БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Бальмонт. Морское свечение. Обложка книги
СПб, М: Т-во М. О. Вольф, 1910

Первое и единственное прижизненное издание одной из трех критических книг Бальмонта «Морское свечение» 1910 года. В этот том вошли статьи и эссе о литературе и эстетике, а также путевые заметки о недавних путешествиях поэта по Франции и Балеарским островам. Что парадоксально, в книгу критики включены многие новые лирические сочинения Бальмонта. Стихи сопровождают статьи и являются неотделимой частью прозы.

Тексты даются в современной орфографии.

СОДЕРЖАНИЕ

Константин Дмитриевич Бальмонт

Морское свечение

Чувство расы в творчестве

Набросок

КОГДА я слышу зачарованные звуки Грига «Пеер Гинт», более прославившиеся, чем драма Ибсена, послужившая для них исходной точкой, я слышу что то бо́льшее, чем только музыку, в душе моей – радость зрения. То же самое я испытываю, когда я слышу звук кастаньет, по существу то же самое, не по форме ощущений. И то же самое я с напряженностью испытываю, когда слышу бесконечную монотонную песню мужика на какой-нибудь Владимирской пустынной равнине, обрамленной болотами и лесом. Мне приходилось, конечно, слыхать много раз и другую музыку, в течение долгих лет быть признательным рабом Вагнера, часто возмущаться на него – еще до ознакомления с творчеством Ницше, пытаться полюбить Бетховена, которого я не люблю, влюбляться в Шумана, Шопена и Баха, с верностью неукоснительной любить шарманку, вслушиваться в волны колокольного звона, прислушиваться к изменениям желанного голоса, вслушиваться в говор лесов.

Проходя по сияющему осенним золотом лесу, дыша освобождением от Города, и радостно взволнованный многосложной симфонией красок и шелестов, я начал говорить о музыке, и мне пришли в голову вот эти слова и эти упоминания. Почему именно эти?

Мне кажется, я знаю почему.

Когда я слушаю музыку Грига, я не только радуюсь её свежей певучести, но я совершенно явственно чувствую зеленые склоны Скандинавских гор, только что омытые утренней свежестью, вижу норвежскую девушку с её морскими глазами и красными губами, чувствую немногословность норвежской души, когда подходит смерть, и вспоминаю, что норвежские гномы-тролли – мои давнишние знакомцы, сродни моим кощеям. И я дышу своим собственным личным чувством, а в то же время я в иной стране, которая ничего обо мне не знает и не знает, что вот я ею владею.

Когда я слышу, вспыхнувший как искра, звук кастаньет, я ликую, потому что мне снова ясно, что в рассудительной, рассудочной Европе есть хоть одна воистину страстная страна, где умеют любить, и целовать, и убивать, и смеяться, и плясать, и отчаиваться, и быть зверем, и быть ангелом, и быть мужчиной, и быть ребенком.

Когда я слышу долгую песню Владимирского мужика, долгую как жизнь и заунывную как ветер в осеннюю ночь, я слышу, что мы, Славяне, морские, что судьбы наши непонятны и страшны как Море, что во всё мы вносим безмерность, всегда накануне слез, как волна не может не пениться, что из земли мы вышли, земные мы, о, какие земные, в землю уйдем, к земле мы прикованы, а Море нам снится всегда.

Я переношусь, через звуки и со звуками, в отдельную страну, к отдельному народу, к отдельной расе. И Вагнера я люблю, когда я слышу могучего волшебника древней Скандинавии, древних Германских лесов, когда я слышу в несравненной по богатству музыке пляску огней и волн, и ветров, и слышу с мучительно-радостной ясностью, что эти ветры, волны и огни – мои. Наши, Северные. Созданья великого Севера, который умеет строить хрустальные замки из льда. И умеет все звуки, во всей их отдельной различности, слить в одну исполинскую волю полнопевной волны.

И Шопен, это – змеиная, лунная, нежная Польша, вкрадчивая Польша, узывчивей которой может ли что быть. Музыкальная греза Шопена, это – панна, которую, увидев, нельзя не любить, ее любишь – еще и не видя, для неё изменю – кому хочешь.

А Бах? А Шуман? Бах мне дорог, потому что его музыка так ручьиста, что я могу погашать ею жажду, и мне кажется, что он не даром зовется Бах. Шуман был дорог мне издавна, ибо он – лунное безумие.

Я слышу вопрос: «Где же тут страна, и при чём тут раса?» Как, вы не знаете, что есть лунные страны и раса безумных? И звонкий край ручьистых душ, которые всегда поют и ведут ручеек своей песни – до Океана? Узнайте. Есть раса одиноких душ, которые в богатой стране своей всегда одиноки, хоть всегда окружены, всегда вольны, хоть мысли и чувства тысяч и миллионов связывают их незримыми цепями, не только золотыми и серебряными, но и железными. Раса душ, которые логичны в своих нелогичностях, умны в безумии, красивы в мгновениях уродства, слепы и зорки, полярны.

В творчестве мы – именно между двух этих полюсов: чувство отдельной страны, края, – чувство отдельной личной бескрайности. Каждый полюс хорош в своих достижениях, но наивысшие по своей красоте достижения получаются от перекрестного слияния двух светов, исходящих от двух раздельных полюсов.

Эти два света во всех достижениях искусства всегда втекают один в другой, но лишь при особом перекрестном слиянии их – или при полном, предельном их разъединении – получаются совершенные создания красоты.

Взглянем на несколько словесных образцов. Я беру Аккадийскую надпись, и мне тотчас кажется, что я овеян Восточным самумом, что я среди колдующих Халдеев, в том мире резких религиозных противопоставлений, в котором возник Вавилон со своими циклопическими построениями, – в мире, где Солнце жжет, где ветры иссушают, где страсти сжигают. Вот этот вопль Человека среди хохота Демонов.

АККАДИЙСКАЯ НАДПИСЬ

Семеро, они рождаются там, в горах Запада;

Семеро, они вырастают в горах Востока;

Они сидят на престолах в глубинах Земли;

Они заставляют свой голос греметь на высотах Земли;

Они раскинулись станом в безмерном пространстве Небес и Земли;

Доброго имени нет у них – в Небе, ни на Земле.

Семь, они поднимаются между Западных гор;

Семь, они ложатся в горах Востока для сна.

Семеро их! Семеро их!

Семеро их в глубочайших тылах Океана, в сокрытых вертепах;

Они не мужчины, не женщины;

Они простираются, тянутся, тянутся, подобно цепям;

Жен у них нет, и они не рождают детей;

Благоговенья не знают они, благотворенья не знают;

Молитв не слышат они, нет слуха у них к мольбам.

Гады, возникшие между гор,

Враги великого Эа,

Они – орудия гнева богов.

На больших проезжих дорогах,

Препоной вставая, ложатся они на пути.

Враги! Враги!

Семеро их! Семеро их! Семеро их!

Дух Небес, ты закляни их!

Дух Земли, ты закляни их!

Они – день скорби, они – вредоносные ветры;

Они – злополучный день, они – истребительный вихрь, который идет перед ним;

Они – порождения мщенья, чада, исчадия мести;

Они – глашатаи страшной Чумы;

Они – пылающий смерч, который свирепо бесчинствует;

Они – семь богов безызмерной Земли;

Они – семь богов огненных областей;

Семь богов, семь их число;

Они – семь гениев Ужаса;

Они – семь злых привидений Пламени;

Семь в Небе, семь на Земле…

Закляни их…

Заклятие приводит и ряд их подлинных имен, но мы и так чувствуем, что мы в бешеном вихре черноглазого колдовства, и что в этих черных глазах особенный черный цвет. Не подумаешь, что исступленная пьяность ужасающим СЕМЬ осуществляется среди Итальянских пиний, или среди Друидических дубов. Лишь с Восточной, Вавилонской, Ассирийской, Иудейской бешеностью можно так повторять: «Семеро их! Семеро их!» или с таким, до земли пригнетенным, отчаянием, с таким ужасом прокаженного Иова повторять напрасную мольбу: «Закляни их!» В этом заклятии, которое представляется мне самым сильным во всей сокровищнице заклинаний, произошло, в таинстве, перекрестное слияние двух полярных светов, и потому каждая строка, как изречения оракулов, говорит с проникновенной и потрясающей двойственностью, два разные смысла имеет и одно цельное впечатление дает.

Перенесемся в родной нам мир, в наши леса, к нашим болотам, где дышат опьяняющие цветы, над грязью белоснежные, и иные. В мир трясавиц, которые умеют качать и не колыбельно укачивать. Возьмем Русский народный заговор от него. Кто он? Отвечать не нужно. Мы здесь среди таких вещей, что ограждены от напрасного разговора. Кто спрашивает, тот не услышит ответа; кто понимает, тот не спросит.

ЗАГОВОР ОТ НЕГО

Млад-младенец, не тумань,

Мы не в лесе, прочь, отстань,

Не красуйся предо мной,

Не пьяни, как гул лесной.

Не буди в душе грехи,

Уходи скорей на мхи,

Уходи на зыбь болот,

Млад-младенец, Старший ждет.

В Халдейском заклинании, в той части, которую я привел, нет ни одного чисто-технического упоминания, кроме имени Эа, бога водных глубин и сокровенной мудрости, и однако же никто не усомнится, что это – раса в творчестве, и не ошибется в том, какая это раса. В одной строке «Они заставляют свой голос греметь на высотах земли», я слышу гул голосов всех Ассирийских царей и Халдейских магов. В Русском заговоре, гениально-малом и красивом, как глазок болотного цветка, вовсе уж нет ни одной чисто-технической черты, – разве что слово млад-младенец или слово Старший, – но и тут достигнута в полной мере чара ви́дения, осуществилась колдовская власть вызвать словом цельную картину с двойственным смыслом, с неисчерпаемостью значения и с точным перенесением зрящей мечты в такой-то край, к таким-то людям, к таким-то существам. Вот, я вижу сейчас, какое платье на девушке, и как она смотрит, и какие деревья кругом, и какого цвета брусника.

Ибо и тут, и там совершилось таинство, не поглощение одного света другим и не торжество одного лишь света, а перекрестная встреча двух.

Я сказал, однако, что каждый полюс хорош в своих достижениях. Если пользоваться моей терминологией, можно ясно видеть, что около того полюса, который я называю чувством отдельной страны, сияют такие драгоценные камни, как Испанская поэзия, включая в нее и театр, и роман, ибо Испанцы – поэты во всём, даже в политике, даже в грабеже, даже в мошенничествах. Лучший историк Испанского театра, граф Фон-Шак, сказал, что Испанские драмы – как Испанские вина: хороши, но отзываются почвой, на которой рос виноград. Точно. Испанцы во всём строго-национальны. Это самые беспощадные и самые неисцелимые националисты. Испанские вина, однако, имеют поклонников не только в Испании. Мне приходилось ими услаждаться на дальнем Севере. И Дон-Кихот такой Испанец, что в силу своего испанизма объехал весь свет. А если драмы Кальдерона не имеют такого же успеха, это не есть против них возражение. Хорошо, что некоторые вещи не у всех побывают в руках.

Тот же полюс, который я называю чувством отдельной личности, сияет ослепительно в лирике всех стран. До своей математически-прекрасной законченности составляющие его кристаллы доходили не раз, но, думается мне, всего ослепительнее и нежнее они горят в бессмертных словесных празднествах Эдгара По, Мэтерлинка, Гейне и Фета. Это лунные духи, и это золотые пчелы. Их песни и их драматические вскрики – из той страны, где уж окончились страны, а над странами высится Страна Мечты, где яркие цветы и темные улья. Гробообразные улья, в которых царит шестигранность, и шестигранная келейка, наполняясь золотистым медом, образует творческое Семь, чтобы сказать, что недаром жили цветы, что после причастных слияний звенящего с цветущим, крылатого с недвижным, возникла прозрачная сладость, и длинные свечи горят, вознося молитвенный дым.

Bois de la Cambre, Ixelles.

1907, ноябрь.

Малые Зёрна

Мысли и ощущения

ДРЕВНИЕ Майи говорили, что в глуши лесов скрывается существо, одетое в красное. Оно сохраняет безмолвие, и если путник, сбившись с дороги, спросит его, как выйти из леса, существо, одетое в красное, начинает горько плакать.

Есть души такие слабые и нежные, что, как листья ивы, они трепещут от каждого дуновения ветра. Из жизни, самой Судьбой, они выкинуты. Жить им нельзя. Они потоскуют немного – и уйдут прочь отсюда, на другую планету, где ветры тише, Небо синее; травы в росе и тоньше, и выше, под водянисто-зеленым лунным лучом.

В той стране, которую я видел во сне, среди гор, попадались, затянутые тонкой снежной пеленой, пропасти. Путники, проходя, тонули в пропастях, как в глубоком колодце. Но через несколько дней, ледяная поверхность, на которую они падали, приподнималась в уровень со снежными равнинами, доступными людям, и удаляла от кристальных пропастей тех, кто прикоснулся к заповедным областям. И после того как убирали трупы, ледяная поверхность делалась прозрачной как стекло, и в течение нескольких мгновений всем приблизившимся можно было видеть глубокие пропасти, с причудливыми зданиями, извилистые пещеры, входившие в глубь гор и выходившие оттуда, длинные ветви каких-то растений, застывшие как волна распустившихся волос, внезапно скованных морозом и охваченных инеем. Иногда из той или другой пещеры виднелись лица, устремленные ввысь, и в глубоких глазах этих призраков неизменно светилась печаль. Потом с далекого дна пропастей вставал голубой туман. Расходясь легкими клубами, он поднимался вверх, бледнел, превращался в белую дымку. И через мгновение перед взорами собравшихся возникала на льдистой поверхности белоснежная пелена.

Уильэм Ленглэнд сказал: «Lerne to love»[1] … Это влечет к ритму:

Настала весна, украшение года.

«Что́ делать? Природа, о, дай мне совет!»

Воскликнул смущенный Поэт.

«Люби!» отвечала Природа.

Когда после долгих дней, проведенных в городе, я вижу снова почти уже забытые мною деревья, холмы и лужайки, душа исполняется мучительного восторга. Так, должно быть, чувствовал Сатана Мильтона, когда он обманно проник в Эдем, только что созданный для Человека. Но проходит несколько дней, иногда несколько часов или мгновений, и губы искажаются иронией, и душа отступает, извиваясь как змея, и мерцает многоцветными звеньями, замышляя новые обманы.

Когда проносится буря, и готовится истинное зрелище молниеносной Грозы, зеленые вершины деревьев бьются одна о другую и сливаются вместе, обручаются листьями, будто и никогда им не расстаться. Воздух разъединит их, успокоенный.

Когда я читаю философские книги, я вижу вершины, которые люблю. Но я испытываю при этом такое чувство, какое, вероятно, испытывал бы коршун, если бы ему для того, чтобы увидеть родные высоты, приходилось пользоваться – подъемной машиной.

Странные люди – Европейские люди, странно-неинтересные. Им всё нужно доказывать. Я никогда не ищу доказательств. Я всегда вижу мысль сразу – или не вижу ее совсем. Как бы то ни было, доказательства играют для меня лишь ту роль, что иногда они не мешают мне увидеть мысль.

Из всех Латинских слов более всего мне нравятся два слова запоздалой латыни: Monstrivorus[2] и Crucistultilia.

Быть может никто не определил, того, пожалуй, и не думая, всей нашей Эпохи так сильно и кратко, как Бодлэр, сказав: «Vertiges de l’Infini»[3]

Эдгар По сказал о стихах Томаса Гуда: «Его стихи не очень хромы, но они не имеют способности бегать». Гении создают формулы на много времен и местностей. Мелодический создатель «Аннабель-Ли» и «Колокольчиков» наверно повторил бы свои слова, читая современных Русских поэтов. Европейских он вовсе не стал бы читать.

Современные Французы и вообще современные Европейцы очень напоминают Стрёльдбрёгов гениального Свифта, которому, в его презрении к людям, так хорошо приснилось «Путешествие в Лапуту». Это люди, лишенные благодеяния смерти, символ вечной старости. В 90 лет они теряют зубы, волосы, вкус. Их угнетают недуги, к которым они относятся с отвратительной внимательностью. Память их ослабевает. Они забывают в разговоре обычные названия самых простых вещей, имена друзей и родных. Так как язык Лапуты – в вечном движении, Стрёльдбрёги одного века не понимают Стрёльдбрёгов другого века. По истечении 200 лет у них в мозгу остается лишь несколько слов, и они не могут поддерживать никакого разговора со своими соседями. Упрямые, завистливые, суетные, они – тусклые призраки, ходячие проклятия.

«Чувство красивого – это божественное шестое чувство, еще так слабо понимаемое»… воскликнул несравненный Эдгар. Нужно ли жалеть об этом? Поэты, шестым этим чувством обладающие – и сколькими еще, не названными! – не тем злополучны, что у людей – сверхсчетных чувств нет или почти что нет, а тем, что им, Поэтам, с ребяческой невинностью непременно хочется всех людей сделать Поэтами.

Барбэ д'Орэвили сказал однажды великолепную фразу. «Голову Медузы не ощупывают тут и там: ее смело показывают, прямо лицом, в великолепном ужасе её красоты».

Бодлэр напоминает, что у Поэта есть привилегия, дарованная Природою Парижанке и Испанке (я сказал бы – Испанке, а иногда и Парижанке): de savoir se parer avec un rien. Уметь нарядиться – так, ничем. Насколько это применимо к поэтам с ограниченным, но острым дарованием. Например, к Мэтерлинку. Прежде всего, к самому Бодлэру.

Всего чаще, и в постоянном сопоставлении, у вечно-красноречивых и вечно-влюбленных Испанских поэтов встречаются глаголы – querer и matar, любить и убивать, amar и morir, любить и умирать. Amor и Muerle(Muerte?) это два Ангела-Хранителя Испанской поэзии. В этом Испанцы уже освободились от позорного клейма Европеизма. Они хорошо знают и чувствуют, что в этой сфере мы близ двух полюсов. Поэты других Европейских народов, особливо ненавистные Немцы и добрые их спутники, Французы, всегда унижают слово «люблю» житейскими прилагательными.

Из всех Европейских поэзий за последние триста лет лишь поэзия Испанская и Английская суть несомненные достоверности. В них есть тот мировой размах, который определил историческую судьбу двух этих, наиболее интересных и талантливых, Европейских народов. В них есть то мировое угадание человеческой души, которое сделало строгой необходимостью, что теперь уж на сотни и сотни лет в тех странах, где еще доныне чувствуются тени Атлантиды, слова любви и предсмертные слова будут говориться людьми на том языке, на котором грезили и думали Кальдерон и Шекспир, Свифт и Сервантес.

Суинбёрн хорошо говорит, что у Английских поэтов Шекспировской эпохи в их сладостно-текучем внезапно-самопроизвольном красноречии господствовала птичья нота страстной мелодии.

Атлантида – вулкан, Египет – стебель-загадка, Мексика-Майя – узорный пламяцвет, Индия – многоветвистость, Китай – подсолнечник, Халдея – семизвездие, Ассирия – львиный рев, Иудея – запах крови, Эллада – человек, Рим – город, Скандинавия – сказка в грозу, Славянство – свирель.

Раздельная черта между Испанией и Италией: лучший поэт католической Испании, Кальдерон, поэтически переживая Ад и Чистилище, остается один лицом к лицу с своей совестью и пишет autos sacramentales или драмы вроде El Purgatorio da San Patricio, – лучший поэт католической Италии, Данте, проходит роковые области в обществе язычника Вергилия.

Иосиф Волоколамский говорит о так называемых Жидовствующих, что они: «прилежали звездозаконию». Если у нас еще осталась какая-нибудь надежда, что Человечество, износив все свои религии, создаст какую-либо новую, это будет несомненно опять и опять звездозаконие. Религия звезд и цветов. Она уже многим и снится. Быть может уже и совсем близка.

Как гласит старое слово: «Русские люди прелестни и падки на волхвование». Я считаю это добрым для нас предзнаменованием. Из всех существующих ныне на Земле рас, только Славянская находится в действенно-рождающем цикле. Все другие лишь повторяют и продолжают себя однотонно. Впрочем, я говорю лишь о белой и желтой краске. В Черной расе, как в Ночи, скрывается много неожиданностей.

«Химера в броне из огней», – говорит Вергилий. Вот формула для нашей все-Европейской игры в солдатики, которая называется милитаризмом. Наша химера – самая грубая из химер, ибо мы всегда соединяем ее с сопутствующим христианским лицемерием и несем железо в такие страны, как Перу, где жили среди золота и цветов. Быть может, наши мысли станут красноречивее и оригинальнее, когда у Черных царей будут Белые служанки.

Мы не умеем быть такими существенно-меткими в словах, какими умели быть наши предки, воистину чувствовавшие когда они о чём-нибудь говорили. У кого из современных писателей найдешь такое количество формул на малом протяжении, как, например, в «Слове о злобах женских» (17-й век)? Надпись к лубочной картинке: «Что есть жена?.. Прелестям источник, хоругвь адова, ниспадаемое желание, покоище змиино, диаволь увет, темный вождь, муце вечней подательнице».

В древне-Египетских магических текстах, так же как в древней Скандинавской поэзии, изобилуют аллитерации. Когда, совсем недавно, Русские поэты ввели их в свое творчество, журналы, спасающие Отечество, объявили это государственной изменой.

Сонет – как рыцарский костюм: всегда однообразный и вечно красивый.

Мне очень нравится несомненность и правильная архитектурность в речи Средневековых писателей. Нельзя опровергать человека, когда он говорит так убежденно и правильно, как, например, Гарсиа, в своей превосходной книге, устанавливающей параллель между Испанцами и Французами: «Между сущностями, Бог; между субстанциями, Ангел; между планетами, Солнце; между стихиями, Огонь; между человеками, Христос; между женами, Мария; между растениями, Лилия; между металлами, Золото; между камнями, Карбункул; между цветами, Лазурный, и между народами, Испанский».

Один Русский естествоиспытатель сообщает: «Обезглавленный, помощью перевязки шелковою нитью, водяной скорпион часа через два после операции успокоился совершенно, и действия его получили ту уверенность и последовательность, которые присущи нормальной особи». О, как дивно ухвачен здесь прообраз Русского журналиста!

Как гласит предание: Испанский, Итальянский и Французский языки по началу совпадают с началом Мира; на них шли первые беседы между Богом, Змеем и Человеком. Возбраняя прикасаться к древу Знания, Бог говорил с Адамом по-Испански, ибо в Испанском есть важность, властность, повелительность и благородство. Змей говорил по-Итальянски, ибо Итальянский, среди языков, вкрадчив, нежен и сладостен. Согрешив, Человек отвечал по-Французски, ибо какой же язык более удобен для извинений.

Филон Александрийский повторил не свою мысль: «Как глаз видит всё окружающее и не видит самого себя, так разум мыслит Мир, не постигая себя самого». До чрезмерности ясная, точная мысль – и однако же до которых еще пор Европейские думальщики будут являть из себя поучительное зрелище человека, который гоняется за самим собой.

Образец превосходной иронии Гёте: Дьявольский пудель является Фаусту – в первый день Пасхи. Можно ли более умно изобразить мирное сосуществование двух полюсов.

По Египетскому верованию, Фта, Открыватель, есть отец богов и людей. Создавая богов, он пользовался своим глазом, создавая людей, пользовался ртом. Не оттого ли боги так много видят и так мало говорят, а люди отличаются тем же в обратном порядке? Еще и о другом нам говорит эта легенда. Боги живут дольше людей. Влияние глаз сильнее всех влияний. И никакие слова не скажут столько, сколько говорит прощальный взгляд.

Слишком легкая подкова уменьшает размах ноги. По мнению Англичан, это может причинить даже один подковный гвоздь, если он слишком подан назад. Английские скакуны – лучшие, и искусившиеся во всяких утонченностях Англичане понимают, как никто, что для быстроты движения именно необходимо взять на себя известную тяжесть, известным образом связать себя, чтобы быть истинно-свободным.

В человеческой душе каждое мгновение скрываются взрывчатые вещества. Падение, героизм, преступление, сумасшествие подстерегают нас везде. Я помню долгий период взрослой сознательности, когда я безучастным взглядом созерцателя смотрел на сильное и страшное, что совершалось вокруг меня, и тайно говорил себе: «А я вот тут. Со мной такого не случится». Почему? Я чувствовал себя вне мира. То было время, когда я искренно воскликнул: «Мне странно видеть лицо людское». Потом я устал чувствовать себя вне мира. Я захотел, чтобы меня всё коснулось, и призвал к себе бесов действенных. Призвав их, я узнал, что значит быть в вечном колесе, и что значит быть на пыточном колесе, но также и узнал, что колесо Солнца самое яркое из всех круговращений. И если хорошо быть странствующим рыцарем Созерцания, вдвойне хорошо, когда своим защитительным символом он избрал круглый щит Солнца.

Кто хочет измениться, тому часто кажется, что он вступил в полосу огня. Пусть он тогда торопится. Когда на человеке горит платье, он часто не может сорвать его сразу. Сколько сожженных! Сорви с себя горящую одежду.

Особыми песнями Пифагорейцы готовились ко сну, чтобы быть светлыми в своих сновидениях. Особыми песнями, вставая, они прогоняли дремоту. Изгнав из своей повседневности Красоту, мы изгнали и это великое угадание, соприкасающее душу с Запредельным.

Поэт «Васантасэны» так определяет Поэта: «Поэт, который некогда гордо ходил по Земле, с лучистыми глазами, с нежно-сияющим лицом и с высокою телесной красотой. Страстно преданный борьбе, хотя вполне сознательный во всех своих поступках, среди начетчиков Священного Писания светильник знания… Таков был Судрака».

«Подожди, подожди», – говорит один из Индийцев красивой Васантасэне. «Ты бежишь от меня, как в летний день самка павлина с распущенным хвостом». И потом Васантасэна слышит, как ласковые сравнения, сравнение с дрожащей молодой порослью растения, сравнение со змеей, ускользающей от царя птиц, орла, с цаплей, пугающейся грома, с самкой шакала, за которой гонятся собаки. Наше испорченное, оторванное от соприкосновений с Природой, Европейское восприятие наверно оскорбится многими из сравнений – самое большее понимающий улыбнется. Это будет нищенская улыбка над самим собой. Люди, сильно чувствующие и не находящиеся в безнадежном разводе с Природой, говорят именно так, как Индусские поэты. Замечательное в этом смысле совпадение: все Испанские поэты: Кальдерон, Лопе де-Вега, Тирсо де-Молина, особенно нежный Кальдерон, похожий на поэта «Сакунталы» Калидасу, сравнивают, во влюбленных сравнениях, нежную женщину с белою цаплей. Я радуюсь, что Немцу или Французу такое сравнение кажется смешным. Очень приятно, что в роскошных Индусских садах и в прекрасных грезах Севильи мы не обременены присутствием позорной Европейской серединности.

Есть народы, которые с утратой своей политической самостоятельности утрачивают и свой культурно-исторический лик, свою жизнетворческую силу. Таковы были Египтяне, которые, перестав быть загадочными, мощными Египтянами, в своем царстве возводящими свои пирамиды, вовсе исчезли из Истории. Таковыми, не в той, однако, мере, были Эллины. Перестав быть благородными Эллинами, они пережили ряд видоизменений и, шествуя исторически по творческой degringolade[4], принизились до роли современных Греков, пренеинтересная, жалостная роль. Есть народы, которые, утратив свою политическую самостоятельность, потеряв самобытную государственность, нисколько не теряют своей творческой силы. Таковы малоизвестные братьям-москалям Поляки. Каждый из трех их великих поэтов 19-го века есть серафический гений, исключительно-красивый в ряду современных им Европейских поэтов. Мицкевич, Красинский и Словацкий не только прекрасны сами по себе, как красив человек, одаренный голосом духа, но они замечательны и тем еще, что у каждого из них совершенно законченное стройное миросозерцание, чего не было у Пушкина, не было у Лермонтова, не было даже у Тютчева. Они замечательны и тем еще, что их голоса звучат нам так, как будто они наши современники. «Dziady» («Праздник Мертвых») Мицкевича – в лучших своих частях, есть самая красивая драматическая фантазия 19-го века, и находящаяся в ней «Импровизация» Конрада, написав которую он впал в глубокий обморок, есть предвозвестие наших душ. В ней есть и разговор, лицом к лицу, Человека с Богом, позднее созданный al fresco[5] Достоевским, и все утонченные пытки творца художественного слова, вложенные в вопль Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь», повторенные всеми нами и рассказанные в тягучих звуках «Потонувшего Колокола» Гауптманом. В «Nie-boska Komedja» («Небожественная Комедия») Красинский создал единственную во всей Европейской поэзии, бездонную по своему значению, трагедию невозможности брачной любви и по художественной манере на несколько десятилетий предвосхитил ныне модного Мэтерлинка. Самый гениальный Польский поэт, Словацкий, более утонченный и более нежный, чем Тепли, в своей Фантазии «Anhelli», в своей драматической поэме «Lilla Weneda», в своих мистических стихах и письмах, и заметках провозвестил ту поэтическую речь, которая стала нашим правом на Вечность и нашим личным неотъемлемым знамением в бессмертных чарованиях Искусства. Говоря его словами, он поистине был «кормчим в ладье, наполненной ду́хами». Я ничего не говорю о слишком близком нам Пшибышевском, страстном свирельнике, сказавшем Женщине такие слова, каких не умеет сказать ни один из Русских или Европейских писателей. Я ничего не говорю о Шопене, который умеет касаться тела своею душою и создавать живопись настроений своими лунными звуками.

Я был в какой-то экзотической чужой стране, далекой. Я был на балу. Звучала музыка. И вдруг, вместо экзотической пляски, я увидел знакомые мне с детства убаюкивающе-влюбляющие движения Польского танца. И почему-то я подумал о Речи Посполитой. И почему-то я вспомнил: «Jeszeze Polska nie zginela». И в душе моей запела Славянская свирель: «Нежностью стану я между влюбленными. Пляской пройду я по миру».

Малые зерна мои, куда я вас брошу? В пыль, на дорогу? В болотные топи? Меж глыб черноземных, ознакомленных с острой сохой, с разрезающим плугом? Что́ из вас вырастет, желтые нивы или сорные травы? Что такое есть сорные травы? Волчцы так красивы своим орхидейным, лиловатым, воздушным оттенком. Взгляните на лужайку, над рекой, над холмом, поросшую волчцами, взгляните на нее в лунную ночь или в туманное утро, – ваша душа запоет. И лазурные, с детства знакомые нам, васильки, и врывающиеся в нивы красные маки, эти цветочные песни о крови, – не назвать ли их сорными травами? Что́-ж, назовите! А я вам скажу, что всю эту желтую ниву, морем шумящую от горизонта до горизонта, я, быть может, за то и люблю, что в ней есть лазурные пятна и цветочные пятна кровавые.

Париж. Пасси.

1907. Весна.

Рдяные Звёзды

Мысли и ощущения

В рдяности кровь и огонь. Рдяны полосы расплавленного металла. Рдяны краски заката. И рдяны осенние листья. И рдяным огнем горит звезда, чье имя есть имя Войны.

Это было в Валенсии, в городе красавиц, в один из летних вечеров. Я шел среди цветов и деревьев, рядом с красивою девушкой, Русской. Мы говорили и смеялись. Мы шли и уходили. Вдруг я остановился, как останавливается тот, кого рукой остановили. И шагах в десяти перед нами, совершенно так же, остановились две молодые Испанки. Одна из них была красива, но другая была красавица. У неё было бледное лицо, и она была несколько выше обыкновенного роста Испанок. В волосах у неё была красная гвоздика. У пояса была красная роза. На нежно-желтоватом платье, цвета розы чайной, были тут и там красные ленты. И губы рдели, как будто только что целовались. Вампир, – нет, лицо было слишком живое, чтобы быть вампирным. Скорее в нём было что-то из типа благородной Римлянки, тонкость очертаний, и страстность, и властность, и возможность жестокости. Я стоял и глядел, как глядит внезапно-влюбленный. И спутница моя смотрела, и в глазах у неё было ощущенье красоты. И мгновенное чувство, в силу своей внезапности и остроты, перебросилось к этим Испанским девушкам, и они смотрели, и в глазах у них было ощущенье красоты и близости. И потом мы пошли каждый своею дорогой и прошли друг мимо друга, но, когда мы были совсем близко друг от друга, я, хотя я не был совсем один, на секунду остановился, и, весь обратившись к красавице-Валенсианке, лепетал: «Красота! Красота!», – и она, хотя она была с подругой, а я был с юною женщиной, дрогнула и обернулась ко мне, и всё лицо её было поцелуй. И потом, когда мы уже были разделены пространством, она еще раз остановилась и приветственно махнула мне рукой и с очарованием, для которого я не могу найти слов, крикнула мне: «Adiós!»

Она была победительна. Я никогда больше ее не видел. Я буду любить ее всегда. И это, быть может, совсем просто. Но это возможно только в Испании.

Я однажды захотел увидать роскошные апельсинные сады, окружающие Валенсию, эти пышные оазисы с золотыми яблоками. Придя на площадь, где стоят наемные кареты, я отправился с кучером, который сам ко мне подошел, и который заинтересовал меня своим выразительным, несколько актерским, лицом. Через сколько-то минут мы уже говорили как старые знакомые. В Испании это делается быстро. «Сегодня corrida?» спросил я кучера. – «Бой быков?». – «Завтра». – «Вы aficionado?» – спросил я. – «Любитель боя быков?» – «Да, я выступал, здесь в Валенсии и в Мадриде, в Сан-Себастиане, и в Севилье, и даже в Мексике». – «Так вы тореро?» – воскликнул я, уразумев, почему у него актерское лицо. – «Почему же вы бросили свое искусство?» – Он повернулся в пол-оборота на козлах и с выражением, понятным лишь человеку, знающему Испанию, сказал: «Madre!» Мать боялась, что он будет убит или ранен. Самое дорогое для Испанца – мать и та, кого он любит. Это не умирает даже при условии негодяйства. А в данном случае я имел дело с тонкою чувствительностью. – «Вы видали смерть?» – спросил я. – «Еще бы!» – «Страшно?» – «La Muerte es amable», был ответ. «Смерть желанна, Смерть достойна любви». – «Что же более желанно, Смерть или Любовь?» – «О, Любовь!», и голос юного Испанца приобрел невыразимые интонации, – «Любовь есть первое слово, для которого только и сто́ит жить. Любовь более сладостна, но Смерть более желанна». – «Почему?» – недоуменно вопросил я. Голос Испанца стал неуловимо-таинственным. «Смерть более желанна», – сказал он мягко, но тоном, не допускающим сомнения. «Смерть более достоверна». И он еще раз повторил: «Es màs verdadera».

Нигде, кроме России и Испании, я не видал детей, которые так по-детски дети. В смехе, в шутках, во взорах, в движениях, в неуловимом и неопределимом очаровании детского. Французские дети до чрезвычайности противны. Это маленькие мадамы и месьё. В них абсолютно нет ничего детского. Они играют в карьеру, в деньги, в благоразумие, в обман. Их рассудительность может взрослого лишить рассудка. Английские дети гораздо привлекательнее, но и в них уже с самого раннего возраста чувствуется, в мужской линии во всяком случае, что в этой расе есть мужчины, и что сия раса есть завоевательная. Норвежские дети и Немецкие, истинно-дети, но в них нет достаточной тонкости настроений, в них много расовой тяжеловесности. У Русских же детей и Испанских – поразительной хрустальности смех. И такая невинность в голосе. И такое веселье в шутках. Притом, так как Южане всегда более порывисты в выражении своих чувств, Испанские дети, по очарованию детского, стоят конечно на первом месте. Я видел сотни Испанских детей, играющих на улицах Севильи и Валенсии, в солнечной Барселоне и в зеленых садах Мадрида, но я ни разу не видел ни одной грубой сцены и ни разу не слышал ни одного недетского возгласа, возникшего на детских устах. И Испанские дети смотрят на вас такими глазами, что вы чувствуете – они родные. Мгновенно между вами и ими вырастает полная близость. Если они начинают шутить над вами, это никогда не обидно. Когда же они начинают к вам ласкаться, в душе вырастает сладкое ощущение счастья.

Я много раз думал, как это может быть, что именно Кастильские дети так привлекательны, а сами Кастильцы, в виде жителей Мадрида, так часто наглы, грубы и противны, и так не по-Испански тяжеловесны. Я решил, что объяснение может быть только одно: это народ, который всю жизнь должен оставаться ребенком. Он неспособен быть взрослым и как только восхочет сего, достичь не может – и остается подростком. А кто же не знает, как нестерпимо-самомнительны и глупы, и неделикатны подростки?

Быть может ни в одной Европейской стране нет такой резкой областной обособленности, как в Испании. Испанец, когда его спросишь, кто он, никогда не ответит вам: «Я Испанец». Вы всегда услышите: «Я Валенсианец», «Я из Бильбао», «Я Каталонец», «Я из Севильи». И если два Испанца происходят из двух городов, отделенных лишь часом езды по железной дороге, они разнствуют. Именно этой расовой особенностью объясняется такое поразительное несходство столь национальных художников и поэтов, как Веласкес и Гойя, Кальдерон и Серва́нтес.

Когда Испанцы разграбили в Перу храм Солнца, они разделили добычу, и одному солдату достался золотой диск Солнца. Потом они стали играть в карты, и прежде чем взошло Солнце, диск Солнца был проигран. Это – Испания.

Что́ должно быть Полярной звездой, Правда или Красота? что́ такое Правда без Красоты? Это не Правда, а низкая Ложь. В Средние века понятие Правды отождествлялось с понятием Бог. И в драме «Цепи Дьявола» Кальдерон говорит:

Меж Богом и меж Красотой

Суждение схвачено бредом.

(«Las cadenas del Demoniö», I, 5).

Это священный бред необманчивой души, чувствующей музыку сфер. И в этом восклицании сказался Поэт, который даже в средневековой тюрьме чувствует, хотя и не сознает вполне ясно, что Красота есть полюс, не позволяющий идти дальше.

Другой гений Золотого века Испанской литературы, Тирсо де-Молина, говорит:

Красота и Безумие – сестры.

(«La venganza de Tamar», I, 1).

Эти слова имеют особенную убедительность, если мы припомним, что вся история Испании была сплошным безумием и беспрерывным романом. Многовековая дуэль с Маврами, создание самого красивого Европейского языка, сосредоточение под властью одного Короля стольких царств, что Солнце не заходило в его владениях, Кортес, который с кучкой героев и мошенников завоевывает могучую Ацтекскую монархию, Сервантес, который в мусульманском плену несколько раз избегает казни победительною чарой своего морально-красивого лика и пишет свою бессмертную книгу в тюрьме, приуготовленной для него добрыми соотечественниками, Лопе де-Вега, считающий свои драмы и комедии тысячами, и ведь не кое-какие комедии, святая Тереза, бессмертно влюбленная в Христа, Непобедимая Армада, потонувшая прежде, чем ей пришлось побеждать или быть побежденной, и это неправдоподобное падение после всемирно-смелого головокружительного подъема, и этот веселый ребяческий смех и звук кастаньет, – после того как историческая роль безвозвратно сыграна, – не страницы ли это из книги сказок? Я сказал – сыграна. О, нет! Кроме внешних монархий существуют внутренние. И пусть никогда уже более не повторится зловещая фигура Филиппа Второго, но в пределах целого земного полушария говорят и будут говорить по-Испански, и мы, Европейцы, не можем прожить и нескольких часов без того чтобы не сказать – Дон-Кихот и Дон-Жуан.

Мысли любят капризную пляску с повторными па. Еще Санчо-Панса сказал: «No sabe nadie el alma de nadie», что значит: «Не знает никто душу никого» («El ingenioso hidalgo Don Quijote de la Mancha», t. II, cap. 14). Можно было бы подумать, что этот мудрый оруженосец Странствующего рыцаря есть один из современных Европейских поэтов: так часто эта мысль возникает в стихах, в романах и в драмах в наши дни.

Перелистывая «Дон-Кихота», я нахожу, опять и опять, целый ряд изречений, которые достойны того, чтобы все их запомнили. Несколько афоризмов, которые измыслил Санчо-Панса: «Мне кажется, что насчет того, чтобы править – стоит только начать» («Don Quijote», t. II, с. 33). «Там, где музыка, дурного быть не может» (t. II, с. 34). «Дьяволы, играют ли они или не играют, никогда не могут быть довольными, выигрывают они или не выигрывают» (t. II, с. 70). Несколько афоризмов Дон-Кихота: «Нет поэта, который не был бы заносчивым и не думал бы о себе, что он величайший в мире поэт» (t. II, с. 18). «Любовь и война – одно и то же» (t. II, с. 21). «Всякое сравнение ненавистно; итак никого не нужно сравнивать ни с кем» (t. II, с. 23). «Странствующий рыцарь, не имеющий дамы, это как дерево без листьев, дом без основания и тень без тела, от коего может возникать» (t. II, с. 32). Совет Санчо-Пансе: «Говори со степенностью, но не так, чтоб казалось, что ты слушаешь самого себя» (t. II, с. 43). «Если кто-нибудь не понимает новых слов, это мало имеет значения; привычка их введет» (t. II, с. 43).

Один из героев драмы Кальдерона «La sibila del Oriente», II, 6, называет Царицу Савскую, эту Восточную Сибиллу, la negra estrella, черная звезда. Еще совсем недавно, помню, в Русской и Французской поэзии употреблялись подобные же обороты речи, и даже в точности говорилось – черная звезда. И добрые мудрецы (они всегда одинаковы) подчеркивали неестественную новизну этих вычурных образов.

«Любовь без ревности есть тело без души», читаем мы у Кальдерона («Luis Perez el Gallego», I, 3). И так как каждое живое тело включает в себя душу, надо думать, что в каждой любви, в силу самого её существования, заключается ревность, и чем живее любовь, тем более возможности явления зеленоглазого чудовища. Впрочем, сколько разумею, по понятиям современной Теософии, не тело заключает в себе душу, а душа заключает в себе тело. Тут в уме моем происходит какая-то путаница, и может быть нелогично, но я начинаю понимать почему возможна ревность без любви.

В драме Кальдерона «La Nina de Gómez Arias», I, 6, говорится:

Чтоб была совершенной любовь,

Совершенным, конечно, быть должен

Тот предмет, что любовь возбудил.

Поэтому вполне последовательно, что в другой его драме «No hay cosa como callar», I, 26, говорится:

С оправданьем родятся измены любви.

В «La cueva de Salamanca» Сервантеса есть такой диалог:

«…Также и Дьяволы бывают Поэтами. –

И даже все Поэты суть Дьяволы».

Все любящие делаются на время любви поэтами. И все дьяволы отличаются чрезвычайного уклончивостью. Не оттого ли так непрочны паутинки любви? И не потому ли любовь всегда озарена змеино-зыбким светом?

Лопе де-Вега говорит, «La Fuente Ovejuna», I, 4:

Гармония есть чистая любовь,

Затем, что есть любовь согласье.

Но мироздание есть следствие противоречия. И жизнь происходит из разрыва. Поэтому любовь есть не жизнь с её тусклыми тенями, а смерть с её вечным блеском. Любовь уже есть бессмертие. Преображение тела. Вознесение души. Смерть и восстанье из мертвых.

В знаменитой драме «La Celestina» есть замечательные слова: «Los muertos abren los ojos de los que viven» («Мертвые открывают глаза тех, которые живут»). Кто не знает великой правды этих слов? Когда человек, с которым вы говорили и смеялись, которого вы любили, которого, быть может, вы смертельно ненавидели, лежит, с белым лицом, безгласный и недвижный, в душе возникает великая тишина. И в то время, как тело живого застывает в безмолвном созерцании над телом умершего, от этого мертвого как будто идут к душе живого неисчислимые внутренние голоса. Как ни странно сказать, но это так: возникают безгласные голоса. Всё, о чём мы думали в краткие мгновенья, проносящиеся иногда в уме нашем, как быстрые вспышки молнии, – всё, что без слов возникало на миг в уме нашем, когда мы наклонялись над глубокой водой, или когда мы глядели на закатное Небо, находясь в чужом краю, или когда на несколько секунд мы были схвачены безмерным счастьем, безмерным несчастьем, – всё, что в скользящих узорах вставало в вещих наших снах, чтоб растаять как иней в минуту пробуждения, – всё это оживает, обо всём этом говорят нам те безгласные голоса; они говорят и идут в наш ум, как широкий луч яркого зимнего Солнца, глядящего в теплую нашу комнату через морозные стекла занесенного снегом дома. Кто раз пережил такую беседу, кто побыл несколько мгновений в такой безглагольности, тот входит опять в свою здешнюю жизнь измененным и после этого уже всё воспринимает по-иному.

В драме «En esta vida todo es verdad y todo mentira» («В этой жизни всё есть правда и всё обман») Кальдерон так определяет женщину:

Женщина – как бы́ картина,

У которой два есть лика,

И один – красив и нежен,

И другой – звериный лик.

И решить нам невозможно,

В чём сильнее совершенство, –

То душе она полжизни,

То полсмерти для неё.

Жить дает и убивает,

В ней война и мир отрадный,

В ней недуг и излеченье,

В ней веселье и печаль.

Эразм Роттердамский сказал: «Человек без страстей – камень. Всякий побежит от него как от привидения». Именно поэтому Индийская Мудрость, в алфавите которой первая буква есть убиение страстей, приемлема только для лиц, которые желают быть живыми мертвецами.

Фиалар, бог Скандинавский, в сообщничестве с карликом убивши мудреца, смешал кровь с медом, и получился – мед поэзии и мудрости. Не оттого ли поэты так жестоки и так нежны? В мудрости же их не сомневаются даже составители хрестоматий.

Испанский народный гений любит в поговорках определять предметы и сущности целым рядом сравнительных сопоставлений. Это, впрочем, вообще – черта народного гения в разных странах. Но в Испании, – в стране, где Солнце ярко, и все очертания четки, – и сравнительные сопоставления поговорок отличаются чрезвычайною меткостью. Привожу целый ряд этих безошибочных закидываний словесного аркана. – Больше поет, чем кузнечик; – чем кузнечик на ветках оливы; – больше поет, чем щегленок; – больше, чем ангелы. – Упал он, как камень в колодец; – упал он, как кошка на ноги. – Бежит скорее, чем ветер; – чем дурное известие. – Быстрей орла; – быстрей, чем шпага; – чем новый нож; – чем мысль. – Быстрее света; – быстрее молний; – быстрее взгляда; – быстрей, чем да. – Исцелован больше, чем ребенок; – более, чем ноги у Христа. – Верней, чем обедня; – чем Бог в Небесах. – Верней часов; – верней, чем полночь. – Более желтый, чем золото; – более желтый, чем воск; – чем солома, шафран и мертвец; – более желтый, чем зависть. – Зеленее базилики; – зеленее, чем перец; – зеленее, чем луг; – зеленее надежды. – Белей, чем молоко; – белей, чем горностай. – Черней смолы; – черней, чем ворон; – черней, чем сердце; – чем час дурной. – Краснее мака; – краснее, чем кровь. – Пьянее лозы; – пьянее вина; – пьянее комара; – пьянее, чем Ной. – Молчаливее мертвых; – молчаливее вора; – молчаливее камня; – молчаливее молящихся. – Деликатнее дамы; – деликатнее монахини; – деликатнее зеркала; – деликатнее не тронь меня. – Желаннее удачи; – желаннее поцелуя. – Тяжелей свинца; – тяжелей, чем долг. – Ревнивее, чем Турок; – ревнивей, чем старик. – Серьезней, чем судья; – серьезней, чем осел; – серьезней завещанья. – Слепей, чем крот; – слепей, чем гнев. – Нежней, чем бархат; – нежнее травинки. – Грязнее, чем помойная яма; – грязнее, чем слух исповедника. – Ровнее, чем ладонь; – ровнее дороги в Ад. – Веселей, чем барабан; – веселей, чем кастаньеты; – веселей цветов и Пасхи; – веселей, чем Май. – Благороднее земли; – благороднее, чем конь. – Страшнее смерти; – страшнее бесчестья. – Более один, чем стебель; – чем глухой пустырь; – чем одна душа. – Более потерян, чем булавка; – более, чем мышь во рту у кошки. – Говорит, как книга; – говорит, как старый. – Всегда наверху, как масло; – всегда наверху, как пена; – как пробка в воде, не потонет. – Слушал его, как слушают дождь осенний. – Как тот, кто продал тень свою; – как муха в молоке; – как мальчик в новых башмаках. – Печальней кипариса; – печальней похорон; – печальней Долоросы. – Знает больше, чем кукушка; – знает более, чем змеи; – знает больше, чем колдуньи; – знает больше, чем кто любит.

Интересно, что Португальцы сообщили в одной из своих пословиц – «Великий, как Море, более великий, чем милость Господня», – и в другой пословице – «Беден, как Иов, беден, как Дьявол». И в то же время они, так же как несравненно более их сильные Испанцы, будучи весьма Католическими, были чрезмерно строги к Дьяволу и чрезвычайно услужливы и снисходительны к Богу. Быть может, они помнили, что Иов, по воле Божией, за временной своей бедностью был стократно богат? И, быть может, как Ориген, они твердо знали, что Дьявол в конце концов может помириться с Богом, и потому, как люди страстные, вымещали на нём временную бесполезность уклонения от неизбежной конечной судьбы?

Когда Мильтон путешествовал по Италии, он однажды где-то, должно быть в саду, заснул. Увидала его молодая Итальянка, красивая. Загорелась. И сейчас же написала: – «Occhi, stelle mortali, si chiusi m’uccidite, aperti, che farete?» «Очи, смертные звезды, коль закрытые меня убиваете, открытые, что вы сделаете?» – Есть какая-то красивая жестокость в таинственной иронии Судьбы: именно те глаза, которые исторгли из нежного сердца это итальянски-чарующее восклицание, – ослепли. Не увидали ли они однажды слишком лучистый сон?

Данте в точности определил ощущение, которое овладевает человеком при вступлении в совершенно новое царство, в блаженно-райскую страну «La novitá del suono e'l grande lume» («Paradiso», I, 82). «Новизна звука и великий свет». Мы испытываем именно это, когда нам снятся особенно-счастливые, причудливые сны. Музыка, услышанная во сне, всегда отличается поразительной сладостью, неуловимой змеино-лунной зыбкой утонченностью. Ощущение от музыки, услышанной во сне, длится в художественной душе не часы и не дни, а если услышишь, так уж на всю жизнь. И зеленые просторы сновиденной Страны, голубые пространства пригрезившегося Неба – озарены таким светом, что неуловимые сияния его, раз увиденные, скользят потом по различным прогалинам нашей жизни, как сияние расцветшего папоротника, увиденного в Иванову ночь.

На одном примере можно увидеть, как, размышляя о Боге, рассуждает философ и говорит мистик-поэт. Спиноза («Tractatus theol.-polit.», 247) сообщает нам, что все, кто сколько-нибудь возвысился над vulgus ’ом, знают, что «Deum non habere dextram, neque sinistram, neque moveri, neque quiescere, neque in loco, sed absolute infinitum esse, et in eo omnes contineri perfectiones», т. е., «у Бога нет ни правого, ни левого, он ни в движении, ни в покое, ни в месте, но безусловно бесконечен, и в нём все содержатся совершенства». Один из самых блестящих Испанских мистиков, Диего д'Эстелья («Meditaciones devotisimas del amor de Dios», t. I, p. 87) говорит: «No hay en ti si ni no, porque tu si permanece para siempre fiel y verdadero», т. е., «нет в тебе ни да, ни нет, ибо твое да пребывает навсегда верным и достоверным». Один, вступая в словесную битву с Богом, нуждается в целом арсенале. Другой лишь быстро взмахивает кинжалом, у которого два острия.

Почему никто до сих пор не сделает исторической параллели между Испанцами и Поляками? Несмотря на кажущуюся полную разность, два эти народа чрезвычайно много имеют общих черт. Тот же, по преимуществу рыцарский, национальный характер, – рыцарь не пеший, а всадник, быстрый, полный полета, – та же цветистая пышность речи, любящей преувеличения, особенно в выражении вежливой почтительности, – Польское «падаю до ног», Испанское «дай мне твои ноги», – та же чрезвычайная католичность, выражающаяся в идолопоклонстве, – то же рыцарское отношение к любви и к женщине, в соединении с способностью на великий в этой области цинизм, – то же высокое понятие о чести и способность в одну секунду загореться ревностью и местью, – то же соединение крайней доверчивости с подозрительностью и предательством, – то же соединение сладостной нежности в любви, в песнях, в речи, в отношении к детям и ужасающей жестокости с побежденным врагом, – та же природная даровитость с великой небрежностью к своим талантам и возможностям, – та же любовь к наслаждениям, дозволяющая им плясать над пропастью, – те же безмерные завоевательные мечты, сведенные к пушкинской сказке о Рыбаке и рыбке, – та же восхитительно-последовательная непоследовательность исторического поведения.

Если рассматривать в целом исторические судьбы Европейских народов и ту отдельную роль, которую каждый из них играет, можно сказать, что Англичане суть морские разбойники, строго соблюдающие уголовные статьи ими же созданного морского законодательства, Итальянцы – создатели голубых сновидений, без которых не могли бы дышать души, Французы – неутомимые фабрикаторы человеческой банальности, трогательно убежденные в единственной своей оригинальности, Немцы – книгопечатники, все чувства замыкающие в трехтомное исследование, Скандинавы – таинственные молчальники, ибо молчание всегда таинственно, даже когда за ним ничего не скрывается, Греки – живое подтверждение мудрости Дон-Кихота, изъясняющего Санчо-Пансе, что благородство бывает двух родов – одно, когда ты ведешь линию от именитых предков, и другое, когда от тебя эту линию ведут, Испанцы и Поляки – поэты, возлюбившие верховую езду, а как гласит Испанская поговорка, нет человека – разумного на коне, Русские… Но Русские, в своей уклончивости, еще не сказали своего слова Судьбе и ждут своего приговора от неё с медлительностью поистине циклической.

Олеарий говорит о Русских, «Подробное описание Голштинского посольства в Московию и Персию» (книга 3-я, глава 6-я), что они – «callidi, versuti, pertinaces, effreni, adversi et perversi». Он, впрочем, не сам это говорит, а ссылается на злоречивого Iacobus, Nobilis Danus. Переводить – боюсь так же, как слова совсем другого писателя, и по другому случаю сказанные:

«Amari et amare,

Uxores variare».

Олеарий в той же главе своей любопытнейшей книги очень нелюбезно говорит о нас: «Если рассматривать Русских со стороны нравов, обычаев и образа их жизни, то по справедливости их должно отнести к варварам». И затем: «Не было еще примера, чтобы Русские вызвали друг друга биться на саблях или огнестрельным оружием, как это нередко делается в Германии и других странах Европы. Но известно, что, вместо того, знатные Русские Господа и даже Князья, выезжая на лошадях, отстегивают друг друга нещадно плетьми, как рассказывали нам за достоверное, и как мы сами видели». Этот спорт, в соответствии с упорством Русских, существует и поныне видоизмененный.

Барбэ д'Оревильи так определяет Русский гений: «L'imitation est le génie de la Russie… Seulement pour imiter comme elle imite, il faut une vraie souplesse de tigre» («Litterature etrangère», 226). Что мы, Русские, мы, Славяне, имеем в основном нраве нашем тигриную гибкость, это конечно мы хорошо знаем и без Барбэ д'Оревильи и более, чем знал он. В одном Достоевском больше тигриных взмахов и тигровых когтей, чем во всех Французских романах вместе. И Льва Толстого весь Земной Шар знает за Льва. И за тысячу лет до двух этих царей Европейского романа 19-го века мы спели такие Былины, каких нет ни у одного Европейского народа. Мы многое взяли у других и охотно возьмем еще много, если будет что взять. Но мы всё преображаем в свое, ибо понимаем себя и понимаем других. Весьма известный и весьма посредственный Барбэ д'Оревильи, этот заурядный салонный фразёр, не понимает, например, нашего гениального Гоголя, как он не понимает гениального Английского Свифта. Почему? Потому что Французы вообще чрезвычайно мало способны понимать чужеземное, и потому что мучительно-часто живость Французов не есть гибкая живость ловких тел, а деревянная подвижность проворных марионеток, которые непременно должны бегать по определенным дорожкам – бегать очень быстро, но только без живости истинной. Раз речь идет о подражаниях и заимствованиях, прилично спросить: Кто создал «Сида» – фантазия Испанская или Французская? И национальный Мольер – не обокрал ли Испанского театра? И Вольтер, вместе с другими Французскими мудрецами 18-го века, – а на них ведь, как на трех китах, вся Франция зиждется, – сколько стянули всякого добра у Английских мыслителей? Чтоб жить, одно живое поглощает другое живущее или умершее. Это закон. Но не слишком острый ум изобличишь, ежели скажешь, что тигр подражает лани, которую он съел.

Не особенно любимый Французами и самый гениальный из Французских писателей 19-го века, несравненный создатель «La peau de chagrin» и «La recherche de l'Absolu», Бальзак, сказал: «Une courtisane est essentiellement monarchique». Должно быть поэтому Франция, усвоив себе республиканскую форму правления, от монархических нравов ни мало не отвыкла.

В своем романе «Splendeurs et misères des courtisanes» Бальзак сказал, следуя своему обыкновению везде бросать и роскошно разбрасывать рунически-прекрасные формулы, следующие бессмертные слова: «Лишь расы, пришедшие из пустынь, обладают во взоре властью чарования, завладевающего всеми. Их глаза, без сомненья, сохраняют что-нибудь из бесконечности, которую они созерцали». Вот тайна чарования Славянства. Вот негасимый залог нашего бессмертия, – нас, не крикливых, но зрящих и зрячих среди торопливых и шумных панорам мировой Истории.

Великий мистик, св. Хуан де ля Крус, в своей «Темной ночи души» («Noche escura del alma», I) дает точное определение того состояния человеческой души, при котором лишь и возможно соприкосновение с Мировой Тайной: «Salir de si y de todas las cosas», «Выйти из себя и из всех вещей». Выйти из себя – чтобы войти в себя, выйти из всех вещей – чтоб прикоснуться ко всем вещам. По очаровательной кажущейся нелогичности слов, это заставляет вспомнить св. Терезу, когда она в своих «Горницах» («Moradas»), или, что то же, «Внутренний Замок» («Castillo Interior», I, 1) говорит: «Начать нужно с того, что душа наша есть Замок, весь из алмаза и пресветлого хрусталя, где много обиталищ, как много есть горниц в Небе… Должны мы рассмотреть, как сможем войти в сей прекрасный, восхитительный Замок. Кажется, как будто говорю я бессмыслицу; ибо, если этот Замок есть душа, ясно, что нечего говорить о вхождении, ведь вот же он тут; это всё равно, что сказать – войди в комнату, когда в ней находишься. Но имеете вы уразуметь, что великое есть отстоянье от находиться и находиться».

В «Упанишадах» говорится, что все гласные принадлежат Индре, все согласные – Мритиу. Индра – бог Неба, бог светлого Воздуха, Мритиу – Смерть. Поэтому мелодия Русского языка, – такого нежного и благозвучного в своем упоении гласными, – воистину полна лиризма жизни, а строгая музыка Польского языка, – столь церковно-звучного и бранно-сурового, – целиком построенного на красоте согласных, – говорит о трагизме битвы и смерти.

Истинно-Католическая точка зрения замкнута в четыре слова: «Нет Дьявола – нет Христа». Логично, справедливо, верно, и кто ж, в инстинкте самосохранения, создал Демонологию, как не католическое Христианство. Приемлю полностью. Но всё жду в добрых Христианах хоть тени благодарности к естественному их благодетелю, давшему им возможность исторического существования. Когда ж наконец они опомнятся и построят хоть один храм – Дьяволу? А впрочем, когда подходишь к Notre dame de Paris, не знаешь, кому в точности этот храм посвящен – Богу или Дьяволу. Я вспоминаю также – и зачем они так скоро забыты, эти сценические роскошества? – литургии Святой Инквизиции. Долгими ночами осенними, когда бесконечные капли дождя стекают по тусклым стеклам, я перевожу счет дождевых этих капель на красную роспись всех капель крови, сгоревших на кострах, пролившихся под мечом и кинжалом тайного убийцы, капель крови, побледневшей в тюрьмах и монастырях, капель крови, потускневшей, похладевшей, извратившейся под Сатанинский шёпот лгущих, клевещущих, лживо крестящих, лживо венчающих, лживо и нагло разлучающих будто-христианских священников, я считаю капли за каплями, капли – потоки – дожди неисчетной крови, пролившейся в наивных странах, которые, как Перу и Мексика, гостеприимны были к палачам, я считаю то, что не уложишь в слова, но что можно было положить на ложе пытки, что досель кладут на ложе пытки. И я вижу, что число храмов Дьяволу превышает число всех храмов иных, и число литургий Сатанинских – в том же разряде чисел, в котором и песок морской.

Когда один из величайших в мире убийц, грабитель и вор, исторический разбойник Писарро, наконец, привлек на себя немилосердный, но справедливый, самосуд, он, хотя уж был и стар, защищался с той храбростью и ожесточенностью, которые характеризуют хищных животных. Он имел однако дело с несколькими и упал на пол, в лужу крови. Видя, что смерть тут, он обмакнул палец в эту кровавую лужу и, начертав крест, наклонился, чтобы поцеловать его, в это время еще удар – и убийца был добит. Завершительный кровавый узор заменил ему исповедника и отпущение грехов. По красной тропинке некоторые люди входят в прекрасный Рай.

Аверроэс сказал, что белый цвет происходит от холода. Я не решил, отчего происходит красный цвет, – от брызнувшей ли крови, пролитой Каином, или от трепетаний божьей коровки над первым цветком.

В детстве, как и сейчас, я не испытывал ни страха, ни отвращения к ящерицам и к змеям, столь свойственного как детям, так и взрослым. Ящерица всегда мне казалась самым гибким, проворно-красивым и умным зверьком, а змея возбуждала то любопытство и тот почтительный интерес, который овладевает детьми, когда им читают старшие сказку о неведомых странах. Я любил ящерицу не только за красоту, но и за ту удивительную внимательность, с которой эти уклончивые существа слушают музыку. Когда в деревенском нашем доме моя мать начинала играть на фортепьяно, я убегал в сад и тихонько подкрадывался к одному месту старого забора. Из расщелины всегда показывалась ящерица – я был осторожен, но она меня не боялась, и слушающих по особенному ту музыку, что раздавалась в саду, всегда бывало двое. Таинственную же сущность змеи я понял при следующих обстоятельствах. Деревенские мальчишки поймали в расщеп змею и стали избивать ее с немилосердною жестокостью. Я стоял в стороне, онемевший и устрашенный этой зверскостью малых людей. Впрочем, змея конечно же ведь была ядовитая. Били палками нещадно. Убили наконец. И бросили в реченку, что протекала близ места казни. Злорадные лица с любопытством наклонились над водой, чтоб взглянуть, как будет тонуть труп змеи. Водою однако крестятся, надо думать, не только люди, дабы получать жизнь истинную. Едва погрузившись в воду, змея ожила, сделала пред изумленными убийцами несколько волнообразных движений, отплыла, поплыла, и пристала напротив, и скрылась меж трав – на том берегу.

Когда я спал, мне привиделся сон, в котором был зеркальный блеск, холод глубин, и черный цвет, и красный. Я был в высоком чертоге, построенном из черного дуба, из которого строили свои нетленные корабли-драконы неустрашимые Викинги. Посреди чертога был круглый черный стол, и сиденья были черные, и пол был из черного мрамора. На стенах, справа и слева, как Солнце и Луна, были два круглые зеркала, одно поболее, другое поменьше. Были ли окна в чертоге, я не знаю, ибо две другие стены были затянуты красными занавесями. Они были очень красные, и цвет их был очень живой. И мне хотелось поглядеться на себя, и я знал, что я белый, но в круглом столе, за которым я сидел, я возникал как черный, а дотянуться до зеркал не мог, ибо они были высоко. И мне хотелось узнать, есть ли окна в чертоге, и есть ли что-нибудь за стенами его, но я видел только красные занавеси, и, когда я хотел их отодвинуть, они становились живыми, и то, что на них было изображено, становилось живым, и не дозволяло мне прикоснуться к стенам. А изображения на занавесях были разные. Там были красные цветы, как бы розы и кактусы, и на них было много шипов, усложнявших их стебли. Там были красные угли темных кузниц, и из горнов дышал нестерпимый жар. Там были, как угли горящие, волчьи глаза в лесу, они грозили, и в лесу нельзя было ходить. Там были игры живых существ, которые в шутку разрывали друг друга, и из свеже-разорванных тел текла кровь. Там были красные восходы весенних дней и ярко-красные закаты дней осенних, и прежде чем успевали глаза оглядеть восход, закат уже зажигался пожаром, и дым был грязный. Там были еще красные ягоды, и красные плоды, и красные тонкие ткани на красных тканях грубых, и много красных мотыльков, ненавистных оттого, что их было так много, и были там красные жалящие мухи, они жужжали, кружились, звенели, жужжали, ползали, касались, всё трогали, всюду падали, всё заслоняли, и жалили, и цеплялись щупальцами, лапками. Терпеть больше было нельзя. Вскочить я не мог, место держало крепко, но мученье было так велико, что всё это вспыхнуло, и чертог превратился в корабль-дракон, и дракон уплыл в Море, которое было черного цвета, хотя по краям оно всё было освещено заревом.

Soulac-sur-Mer.

Villa Ave Maria.

1907. Август.

Рубиновые Крылья

Видение

ЖАР-ПТИЦА, она же Царь-Девица, она же Елена-Краса, она же Василиса Премудрая, крылатая душа, девушка-женщина, Белая Лебедь, ставшая любовницей Потока и женой его, Лиховидьевна, знающая змеиные тайны, юная княжна Забава, отдающая нежное свое тело Соловью Будимировичу, в саду, где чарует весеннее вишенье, Польская Ванда, бывшая панной, а ставшая влагой, которая светит, поет, журчит, и журчит, и скажет слушающим много тайн, но никогда не расскажет своей тайны. Жар-Птица – это утренний свет, таящий в своей изумрудно-жемчужной нежности возможности всех пожаров, Жар-Птица – рубиновые крылья, заколдованный сад, такой воздушный, непостижимый, что вокруг него тянутся незримые струны, и чуть, хоть самым легким касаньем, тронешь одну тонкую струну, запоет тот сад, запоет хрустальный замок, запоют все звоны, какие есть в мире, от детских колокольчиков, чей звон нежнее белых колокольчиков влюбленного ландыша, до звенящего рокота угроз, до набата, звучащего в дыме пожаров до железного гула, говорящего глухо о тайнах и ужасах смерти. Жар-Птица, Жар-Птица, кто увидел тебя, кто услышал однажды твой голос-напев, зрачки того сделались более глубокими, приняв в себя отблеск самоцветных камней, и голос того может говорить душе, как говорят цветам лучи Месяца и Солнца. Жар-Птица живет в хрустальном замке, а Орфей сказал, что солнечный свет, проходя через горный хрусталь, зажигает огонь, который издревле зовется священным Огнем. У Жар-Птицы рубиновые крылья, а средневековые маги знали, что карбункул, иначе красный рубин, иначе лик или цвет огня, от Солнца имеет дар светить в темноте и быть надлежащим оружием против отравы. Где Жар-Птица, там светит сияние жизни, камень-изумруд, а Разэс, врач Арабский, наблюл, что, если ехидна глядит на изумруд, слепнут у неё глаза. Слепнут глаза, которые могут ранить, исчезают ковы сглаза, ослабевают злые силы Земли и души человеческой, раздвигаются вольные зеленые просторы, и горит хризолитно, от края до края, бессмертное Море, там, где на миг показалась Жар-Птица, цветокрылая птица певцов и влюбленных, длиннокрылая птица Славян.

В Славянских народных глубинах – бесчисленность сложных замыслов, в них дремлют исполины, в них дышат грузные чудовища, проходят стройные фигуры, тела, которые хочется назвать душами, мелькают тени Богов светлоглазых, лютней звучит народный стих, слышится воркотня сказки, седеет вековое преданье, возникает предельность всех полюсов души, гудит былинный гул со всем его безумным разгулом и размахом, пролепечет ручеек детской песенки, обрамленной глазками синих незабудок, застонет напев Олонецких плакальщиц, встанет из-под серого камня Горе, и долгий затянется свирельный звон. Долгий, как день, когда ждешь желанного, долгий, как ночи осенние, долгий и печальный, как нить жизни, широкий, как Южная Русская степь, бездонный, как затон лесных озер, шепчущий, стонущий, как шорох осок, как шелест камышей Владимирских болот, светящих белыми лилиями, печальный, печальный, красиво-печальный, пока не сорвется печаль в тоску – и тогда сожмутся судорожно руки, и засветит в душе ущербный Месяц, а головни среди подожженных домов загорятся, как страшные красные цветы, багровые расцветы мести.

Россия – великая деревня, Русская песня и Русская сказка – это два цветка, полевой и лесной, две травинки луговая и болотная, луговая и степная. Мы жалко дышим дыханьями Города, злого Города с его громадами домов, закрывающих Солнце, искажающих Небо, шлющих в синеву грубые дымы, и ставящих маяками кошмар фабричных труб. Город – насильственно слитное множество, где каждое существо обращает к другому колючки, а расстаться не хочет, а расстаться не может. И всем потому там неловко молчать. И все потому там говорят, и все лгут. Заражая друг друга, оскверняют себя.

Сколько в Городе дверей, – вы подумали об этом?

Сколько окон в высоте по ночам змеится светом?

Сколько зданий есть иных, тяжких, мрачных, непреклонных,

Однодверчатых громад, ослепленно-безоконных.

Склады множества вещей, в жизни будто бы полезных,

Убиение души – ликом стен, преград железных.

Удавление сердец, наклоненными над нами

Натесненьями камней, этажами, этажами.

Семиярусных гробов. Ты проходишь коридором.

Пред враждебностью дверей ты скользишь смущенным вором.

Потому что ты один. Потому что камни дышат.

А задверные сердца каменеют и не слышат.

Повернется в дырке ключ – постучи – увидишь ясно,

Как способно быть лицо бесподходно-безучастно.

Ты послушай, как шаги засмеялись в коридоре.

Здесь живые – сапоги, и безжизненность – во взоре.

Замыкайся уж и ты и дыши дыханьем Дома.

Будет впредь и для тебя тайна комнаты знакома.

Стены летопись ведут и о петлях повествуют.

Окна – дьяволов глаза. Окна ночи ждут. Колдуют.

Колдуют, но лживо. Наколдовывают, а не заколдовывают. Не очарованье, а сглаз. Город – лживый чародей, и городская греза свита из уличных грохотов, захватанных слов и густых выдыханий Дома. Здесь возникает, с детства нам знакомый, но не по-детскому страшный, дух Домовой.

Неуловимым виденьем, неотрицаемым взором,

Он таится на плоскости стен,

Ночью в хозяйских строениях бродит дозором,

Тайностью веет, и волю свевает,

Умы забирает

В домовитый свой плен,

Сердцу внушает, что дома уютно,

Что вот эти часы так приятно стучат,

Что вне дома быть дурно и прямо беспутно,

Что отраден очаг, хоть и связан с ним чад.

Расцвечает на старых обоях узоры,

Еле слышно на них пошептав,

За окном – там болота, там темные горы.

Не ходи. И колдуют бесстрастные взоры,

Так прозрачно глядят, как на птицу удав.

Задержал уходящего. Томно так стало.

Что отсюда идти? Всюду то же, одно.

Да и с вешалки шапка куда-то упала.

И в сенях так темно. И враждебностью смотрит окно.

Посиди на печи. Полежи. Или в сердце всё порох?

Спи. Усни. Дышит жарко. Мерцает. И хочется спать.

В мире брошены мы. Кто-то спит.

Что-то есть. Чу, шуршит.

Наползающий шорох.

И невидимый кто-то к кому-то, кто зрим, подобрался, налег на кровать.

Между стен развивается дымное зрелище духа.

Что-то давит, – как будто мертвец, на минуту живой,

Ухватился за горло живого, и шепчет так глухо

О тяготах земных. Отойди, отойди, Домовой.

Мы читаем великие космогонии и прошедшие по миру эпопеи. Мы прикасаемся к Индусским «Ведам», к Мексиканскому «Пополь-Ву», к «Зенд-Авесте» суровых Персов, к Скандинавской «Эдде» с её Одином и Бальдером, к Финской «Калевале», где чарует Вейнэмейнэн, Орфей, измененный дыханьем мороза, – но ведь все эти вещие руны создались не в рокоте Города. Небо и Море – там, где Один с могучими воронами, где светлоглазый Бальдер, нашедший свой смертный костер, костер, возрождающий на морских волнах, как Мексиканский бог Воздуха, изумрудно-перистый Кветцалькоатль, сгоревший на грани слияния Земли, Неба и Моря, чтобы стать Вечерней Звездой. Великие космогонии и живущие века предания, песни и сказки создаются в умах людей, которые еще не порвали священного союза с чарованьями ветра, леса и луга, с колдованьями гор и зеркальных водоемов, лелеющих влагу текущую и влагу стоячую, с шёпотами трав, которых не касалась человеческая рука, с благовониями цветов, которых не посадил никто, за которыми не смотрел, не подсматривал заботливый, и своею заботой стесняющий, краски меняющий, глаз человека. Лишь души, целующие Землю, и движущиеся под Небом, вольным от закрытостей, с первородною смелостью и своеобразием ставят и разрешают вопросы, касающиеся всего полярного в Природе и в душе Человека. Ставят и разрешают, а если разрешения нет, создают красивую легенду, и, бросив на нее золотистый свет и серебряный, делают ее крылатой, и велят ей бродить по векам, будя и создавая загадки в сознаниях, способных почувствовать горючий огонь и воздушные паутинки.

В вольных просторах зеленых пространств, исполненных вещаньями подземных говоров и шёпотов надземных, создались и талисманы Славянской песни и Славянской сказки. Потому и захват Славянского народного творчества первороден, как Земля, и окружно-богат, как Лазурь небесной выси.

Пользуясь призмой поэтического восприятия, беря в руки волшебное зеркало художественного воссоздания, я подхожу к замыслам Славянской народной фантазии, – иду к своей душе от души народной и вижу, что Русское, Польское, Славянское народное творчество есть Морское Око, всеобъемлющее Морское Око.

Я прикасаюсь к преданьям – и моя душа поет.

Вот, у нас есть весь горизонт, весь, как говорят Поляки, край-образ. Мы, Славяне, знаем, что́ было в начале Времен. И в разных видоизменениях, из одного Славянского края к другому, вплоть до разночтенья, возникшего в уме современного поэта, идет об этом певучее сказанье.

В начале времен

Везде было только лишь Небо да Море.

Лишь дали морские, лишь дали морские, да светлый бездонный вкруг них небосклон.

В начале времен

Бог плавал в ладье, в бесприютном, в безбрежном просторе,

И было повсюду лишь Небо да Море.

Ни леса, ни травки, ни гор, ни полей,

Ни блеска очей, Мир – без снов, и ничей.

Бог плавал, и видит – густая великая пена,

Там Кто-то лежит.

Тот Кто-то неведомый тайну в себе сторожит,

Название тайной мечты – Перемена,

Не видно её никому,

В немой сокровенности – действенно-страшная сила,

Но Морю и Небу значение пены в то время неведомо было.

Бог видит Кого-то, и лодку направил к нему.

Неведомый смотрит из пены, как будто бы что заприметил.

«Ты кто?» вопрошает Господь.

Причудливо этот безвестный ответил: –

«Есть Плоть, надлежащая Духу, и Дух, устремившийся в Плоть!

Кто я, расскажу. Но начально

Возьми меня в лодку свою».

Бог молвил: «Иди». И протяжно затем, и печально,

Как будто бы издали голос раздался вступившего с Богом в ладью.

«Я Дьявол». И молча те двое поплыли,

В своей изначальной столь разнствуя силе.

Весло, разрезая, дробило струю.

Те двое, те двое.

Кругом – только Небо да Море, лишь Море да Небо немое.

И Дьявол сказал: «Хорошо, если б твердая встала Земля,

Чтоб было нам где отдохнуть». И, веслом шевеля,

Бог вымолвил. «Будет. На дно опустись ты морское,

Пригоршню песку набери там во имя мое,

Сюда принеси, это будет Земля, Бытие».

Так сказал и умолк в совершенном покое.

А Дьявол спустился до дна,

И в Море глубоком,

Сверкнувши в низинах тревожных возжаждавшим оком,

Две горсти песку он собрал, но во имя свое, Сатана.

Он выплыл, ликуя, играя,

Взглянул – ни песчинки в руке,

Взглянул, подивился, – свод Неба пред этим сиял и синел вдалеке,

Теперь – отодвинулась вдвое и втрое над ним высота голубая.

Он снова к низинам нырнул,

Впервые на Море был бешеный гул,

И Небо содвинулось, дальше еще отступая,

Как будто хотело сокрыться в бездонностях, прочь.

Приблизилась первая Ночь.

Вот Дьявол опять показался. Шумней он дышал и свободней,

В руке золотилися зерна песку,

Из бездны взнесенные в высь, во имя десницы Господней.

Из каждой песчинки – Земли создалось по куску.

И было Земли ровно столько, как нужно,

Чтоб рядом улечься обоим им дружно.

Легли.

К Востоку один, и на Запад другой.

Несчетные звезды возникли вдали,

Над бездной морской,

Жемчужно.

Был странен, нежданен во влажностях гул.

Бог спал, но не Дьявол. Бог крепко заснул,

И стал его Темный толкать потихоньку,

Толкать полегоньку,

Чтоб в Море упал он, чтоб в Бездне Господь потонул.

Толкнет, – а земля на Востоке всё шире,

На Запад толкнет – удлинилась Земля,

На Юг и на Север – мелькнули поля,

Всё ярче созвездья в раздвинутом Мире,

Всё шире на Море ночная Земля.

Всё больше, грознее. Гудят водопады,

Чернеют провалы разорванных гор.

Где ж Бог? Он меж звезд, там, где звезд мириады!

И враг ему Дьявол с тех пор.

На этом океанически-величественном горизонте нашей Славянской миротворческой мечты вырастает развесистое древо певучих вымыслов, с своими золотыми яблоками, с бьющимися из-под корней его ключами живой и мертвой воды.

Носятся души, раскрываются глубины. Носятся в синем Небе белые голуби, и свевают с своих крыльев на Землю заоблачные сияния. Славянский гений поет, и возникает для столетий «Голубиная Книга». Прикасается к этой великой Книге впечатлительность наших дней, и возникает «Книга Глубинная».

Восходила от Востока туча сильная, гремучая,

Туча грозная, великая, как жизнь людская – длинная,

Выпадала вместе с громом Книга Праотцев могучая,

Книга-Исповедь глубинная,

Тучей брошенная к нам,

Растянулась, распростерлась по равнинам, по горам.

Долины́ та книга будет – описать ее нельзя.

Поперечина – померяй, истомит тебя стезя.

Буквы, строки – чащи леса, расцвеченные кусты,

Эта Книга – из глубинной беспричинной высоты.

К этой Книге ко божественной,

В день великий, в час торжественный,

Соходились сорок мудрых и царей,

Сорок мудрых, и несчетность разномыслящих людей.

Царь Всеслав до этой Книги доступается,

С ним ведун-певец подходит Светловзор,

Перед ними эта Книга разгибается,

И глубинное писанье расцвечается,

Но не полно означается узор.

Велика та Книга – взять так не поднять ее,

А хотя бы и поднять – так не сдержать ее,

А ходить по ней – не выходить картинную,

А читать ее – прочесть ли тьму глубинную.

Но ведун подходит к Книге, Светловзор,

И подходит царь Всеслав, всепобедительный,

Дух у них, как и у всех, в телесный скрыт цветной убор,

Но другим всем не в пример горит в них свет нездешний, длительный.

Дар Славянский вопрошает, отвечает Светловзор.

«Отчего у нас зачался белый вольный свет,

Но доселе, в долги годы, в людях света нет?

Отчего у нас горит Солнце красное?

Месяц светел серебрит Небо ясное?

Отчего сияют ночью звезды дружные,

А при звездах всё ж глубоки ночи темные?

Зори утренни, вечерние – жемчужные?

Дробен дождик, ветры буйные, бездомные?

Отчего у нас ум-разум, помышления?

Мир – народ, как Море, сумрачный всегда?

Отчего всей нашей жизни есть кружение?

Наши кости, наше тело, кровь-руда?»

И ведун со взором светлым тяжело дышал,

Перед Книгою Глубинной он ответ царю держал.

«Белый свет у нас зачался от хотенья Божества,

От великого всемирного Воления,

Люди ж темны оттого, что воля света в них мертва,

Не хотят в душе расслышать вечность пения.

Солнце красное – от Божьего пресветлого лица,

Месяц светел – от Божественной серебряной мечты,

Звезды частые – от риз его, что блещут без конца,

Ночи темные – от Божьих дум, от Божьей темноты.

Зори утренни, вечерние – от Божьих жгучих глаз,

Дробен дождик – от великих, от повторных слез его,

Буйны ветры оттого, что есть у Бога вещий час,

Неизбежный час великого скитанья для него.

Разум наш и помышленья – от высоких облаков,

Мир-народ – от тени Бога, светотень живет всегда,

Нет конца и нет начала – оттого наш круг веков,

Камень, Море – наши кости, наше тело, кровь-руда».

И Всеслав, желаньем властвовать и знать всегда томим,

Светловзора вопрошал еще, была беседа длинная.

Книгу Бездны, в чьи листы мы каждый день и час глядим,

Он сполна хотел прочесть, забыл, что Бездна – внепричинная.

И на вечность, на одну из многих вечностей, пред ним,

Заперлась, хотя и светит, Книга-Исповедь Глубинная.

Мы, Славяне, происходим от Волха, от светлоглазого волхва, и потому нам, как ему, всё доступно, ибо Волх был оборотень, он причащался всех стихий, принимал все лики, и в каждый лик вносил полноту своей стремительной души. Кому же и быть всеобъемлющим, как не Славянину?

Мы, Славяне, дети Волха, а отец его – Словен.

Мы всегда как будто те же, но познали смысл измен.

Прадед наш, Словен могучий, победительный был змей.

Змейно стелется ковыль наш в неоглядности степей.

Волх Всеславич, многоликий, оборачиваться мог,

Волком рыскал, был он сокол, тур был красный златорог.

Солнцеликий, змеегибкий, бесомудрый, чародей,

Он от женщины красивой нас родил, крылатых змей.

Сам от женщины красивой и от змея был рожден.

Так гласит об этом голос отдалившихся времен.

Молода княжна гуляла, расцветал весенний сад,

С камня Змей скочил внезапно, изумрудный светит взгляд.

Вьется лентою зеленой, прикоснулся белых ног,

Льнет к чулочику шелкову, бьет сафьянный башмачок.

Белизну ноги ласкает, затуманил, опьянил.

И содвинулись недели, Волх рожден прекрасной был.

Сине Море сколебалось, пошатнулась глубина,

С Солнцем красным в Небе вместе закраснелася Луна.

И от рыб по Морю тучи серебристые пошли.

И летели птицы в Небе, словно дым стоял вдали.

Скрылись туры и олени за громадой синих гор.

Зайцы, волки и медведи всё тревожатся с тех пор.

И протяжно на озерах кличет стая лебедей.

Ибо Волх родился в мире, сокол, волк он, тур и змей.

Оттого в степи и в чащах зверь нам радость, не беда.

И змеею наша песня длится, тянется всегда.

Оттого и вещий Волхов именит среди стихий,

Чародеем он зовется, вековой речной наш змий.

И по суше, и по Морю всюду в мире, далеко,

Прозвучит в столетьях песня про богатого Садко.

Среди безмерных пространств, занятых Славянскими племенами, естественно возникают исполинские облики богатырей и тонко очерченные лики чарователей, красота которых узывчиво-соблазнительна. Мы встречаемся в Русских былинах с особым, первородно-ценным, заколдованным миром, соединившим чарования личности с чарованиями Природы. Горы и степи как будто вступают в братский союз с людьми. Светогор, которого Земля не может больше держать на себе, пред смертью свершает мистерию побратимства с Владимирским мужиком, Ильей Муромцем и отдает ему свой всепобедный меч-кладенец с лезвием, чья сила ограничена лишь золотою гробницей, замыкающей в себе тайну Природы, порождающей из недр своих дива, каких она сама не выносит. Светогор, чей образ – как снежная вершина Эльбруса, озаренная Солнцем, смиряет свою гордость пред другим творческим гением Пашни, пред мощным и малословным Микулой Селяниновичем, несущим таинственную суму. Светогор видит его идущим, и не может догнать на своем богатырском коне. Светогор умеряет быстроту коня, а тот идет себе ровно, не обращая внимания, и, когда Светогор просит беседы, он не возбраняет встрече и беседе, и кичливый богатырь не может поднять мужицкую суму, в которой земная тяга, исполин природных сил, гуляка Стихий, узнает от таинственно-скромного пахаря свою судьбу. Микула посылает его к загадочному кузнецу, который кует судьбы под Древним Древом. Молчальник, пронзающий Землю сохой, сильнее самой Земли, он её тайна и её безмолвная красота. Пройдут столетия от исполинов до людей, и вместо Светогора, спящего в золотой гробнице, окованной неразрывными обручами, Микулу будет вопрошать человечек наших дней, но немного будет говорить с ним Микула.

Хочется заново спеть свежую песнь в честь засевателя сумрачных пашен, в честь созидателя желтых ржаных и пшеничных морей.

Ай же ты, Микула Селянинович, Мужик,

Ты за сколько тысяч лет к земле своей привык?

Сколько долгих тысяч лет ты водил сохой?

Век придет, и век уйдет, вечен образ твой.

Лошадь у тебя была, не красна на вид,

А взметнется да заржет, облако гремит.

Ходит, ходит, с бороздой борозда дружна.

Светел Киев, – что́ мне он? Пашня мне нужна.

Сколько долгих тысяч лет строят города,

Строят, нет их, – а идет в поле борозда,

И Микула новь святит, с пашней говорит,

Ель он вывернул, сосну, в борозду валит.

Ехал тут какой-то князь, витязь, что ли, он,

Подивился, посмотрел, – гул в земле и стон.

«Кто ты будешь?» говорит. «В толк я не возьму.

Как тебя, скажи, назвать?» говорит ему.

А Микулушка взглянул, лошадь подхлестнул,

Крикнул весело, – в лесу стон пошел и гул.

На нарядного того поглядел слегка,

На таких он чрез века смотрит свысока.

«Вот как ржи я напахал, к дому выволочу,

К дому выволочу, дома вымолочу.

Наварю гостям я пива, кликнут гости в торжество:

Век крестьянствовать Микуле, мир – его, земля – его».

Наряду с дышащими стихийной энергией обликами Светогора, Муромца и Микулы, на весенне-нарядных тканях народной мечты возникают лики нежные, пленяющие тонкостью рисунка, завлекающие какой-то женственной красотой, я сказал бы – чаруют той сладостью, которая ворожит нам в воздушных созданьях лазурно-золотой Итальянской живописи. Озаренные улыбкой и грезою образы наших соблазнителей и мечтателей. Поток, о чём-то таинственно думающий, когда кругом все пируют, и влюбляющийся потом в Белую Лебедь, которая таит в лебедином своем лике веденье всех колдований, и женскую красоту, и женскую любовь, столь причудливую и бесконечную, что нужно пройти чрез возможность смерти, чтобы воистину приблизиться к возможности полного счастья любви. Соловей Будимирович, возлюбивший узорные корабли, цветные яхонты, и за все дары, привезенные в Киев, желающий иметь – лишь уголок в саду княжны Забавы. Будящий мир любви, веселый Соловей знает, что делать. Он зовет с своего червленого корабля работных людей и говорит:

Вы берите-ка топорики булатные скорей,

Снарядите двор в саду мне, меж узорчатых ветвей,

Где Забава спит и грезит, в час как Ночь в звездах идет,

В час, как цветом, белым цветом часто вишенье цветет.

И терем, который задумывает для любви Соловей Будимирович, неотразим, ибо он в нём отображает и Солнце, и Месяц, и звездные зори. Не по-простому он любит, а по-мудреному, сердце его заглядывает в другое, загрезившее сердце, через тонкую область слиянья Земли и Небес, всё, что есть красивого в мире, он сливает в одну хрустальность – и в этот хрустальный затон может ли не заглядеться душа. Юная княжна, проснувшись, изумляется сновиденью наяву, узорность зовет ее, сердце её ждет, сердце её уже любит, ибо девическое сердце, не размышляя, чувствует вниманье другой души, и верно оценивает степень любовной внимательности. Оценивает – о, гадкое слово – чувствует, просто чувствует, – и что-то влечет, в себя вовлекает эту девическую утреннюю нежность.

Вот идет Забава в сад свой, меж цветов идет Княжна,

Терем первый – в нём всё тихо, золотая там казна.

Ко второму – за стенами потихоньку говорят,

Помаленьку говорят в нём, всё молитву там творят.

Подошла она ко третьему, стоит Княжна, глядит,

В третьем тереме там музыка, там музыка гремит.

Входит в сени, дверь открыла, испугалася Княжна,

Резвы ноги подломились, видит дивное она:

Небо с Солнцем, терем с солнцем, в Небе Месяц, месяц здесь,

В Небе звезды, в Небе зори, в звездных зорях терем весь.

Подломились резвы ножки, Соловей догадлив был,

Гусли звончаты он бросил, красну деву подхватил,

Подхватил за белы ручки тут Забаву Соловей,

Клал ее он на кровати из слоновыих костей,

На пуховые перины, в обомленьи, положил:

«Что ж, Забава, испужалась?» Тут им день поворожил.

Солнце с солнцем золотилось, Месяц с месяцем горел,

Зори звездные светились, в сердце жар был юн и смел,

Сердце с сердцем, очи в очи, о, как сладко и светло,

Белым цветом, всяким цветом, нежно вишенье цвело.

А в ту самую минуту где-то в пределах вольного Новгорода играет над водой другой гусляр, Садко, покоряет гуслями стихии, и заставляет плясать Водного Царя, и делается богачом, и гуляет по миру без удержу, доходит до морской бездны, до морского дна. В то время, как тонут корабли и погибают обыкновенные люди, Садко своей песней заставляет плясать изумрудноволосое Чудо морей, и смотрит, как светятся раковины, как сияют изогнутые дуги месяцев, как в великой подводной избе висят с потолка самоцветные камни, как всё там цветисто и волшебно.

Лампы из коралла, изумруд-вода,

Так бы и дышала там душа всегда.

И в ту же минуту, там где-то, где Море сливается с Небом, где Небо алеет невянущим огнем, на дивном коне, обладающем вещею речью и сказочной скоростью, молодой Стрелец увозит Елену-Красу, напоивши ее заморским вином, и спит в зачарованном сне Елена-Краса, а пока они едут, во весь их путь золотою её косой Земля озаряется словно грозою, словно горят рубиновые молнии, и тихо сияют, на мгновение вспыхивая, голубые зарницы, и белые, и зарницы со всеми сияньями, какие есть в счастье, в мечте и влюбленности.

И где-то идет на свиданье Чурило, быть может, самый пленительный из призраков, созданных Русской народной мечтой. Предание о нём – это переливчатый узор, это цветочно вспыхивающий хвост павлина.

В то время, как у ласкового киевского Князя идет пиршество, и уж будет день в половине дня, и уж будет стол во полу-столе, приходят охотники и говорят, что какие-то молодцы обездолили леса, изловив и постреляв всю добычу, приходят рыболовы и, избитые, говорят, что нет более рыбы в реках, приходят сокольники, и нет в их руках соколов. Какие-то сто чужих молодцов на вольной воле куражатся. Чьи молодцы? Старый Бермята Васильевич знает: «Дружина Чурилы». – «А кто же этот Чурило?» – «Сам себе господин. Двор у него богатый на семи верстах. Вокруг двора есть железный тын. На каждой тынинке до маковке. По маковке, по жемчужинке. По жемчужинке есть, тех жемчужин не счесть. И светлицы из белого дуба стоят посреди двора».

Эти гридни покрыты седым бобром,

Потолок – соболями, а пол – серебром,

А пробои, крюки – всё злаченый булат,

Пред светлицами трои ворота стоят,

Как одни-то резные, вальящаты там,

А другие хрустальны, на радость глазам,

А пред тем как пройти чрез стеклянные,

Еще третьи стоят, оловянные.

Князь с Княгинею едет к Чуриле, ибо блеск привлекает глаза. Старый Плен им выходит навстречу с почетом, и вот мы как будто в каком-то Восточном цветистом театре, где воздух так прян от курений, и где так пьяно для сердца от множества ярких тканей. Плен ведет гостей к угощенью.

Посадил во светлых гриднях их за убраны столы,

Будут пить питья медвяны до вечерней поздней мглы.

Только Князь в оконце глянул, закручинился: «Беда!

Я из Киева в отлучке, а сюда идет орда.

Из Орды идет не Царь ли? Или грозный то посол?»

Плен смеется: «То Чурило, сын мой, Пленкович пришел».

Вот глядят они, а день уж вечеряется,

Красно Солнышко к покою закатается,

Собирается толпа, их за пять сот,

Молодцов-то и до тысячи идет.

Сам Чурило на могучем на коне

Впереди, его дружина – в стороне,

Перед ним несут подсолнечник-цветок,

Чтобы жар ему лица пожечь не мог.

Перво-наперво бежит тут скороход,

А за ним и все, кто едет, кто идет.

Князь зовет Чурилу в Киев, тот не прочь:

Светел день там, да светла в любви и ночь.

Вот во Киеве у Князя снова пир,

Как у ласкового пир на целый мир.

Ликование, свирельный слышен глас,

И Чурило препожалует сейчас.

Задержался он, неладно, да идет,

В первый раз вина пусть будет невзачет.

Стар Бермята, да жена его душа,

Катеринушка уж больно хороша.

Позамешкался маленько, да идет,

Он ногой муравки-травки не помнет,

Пятки гладки, сапожки – зелен сафьян,

Руки белы, светлы очи, стройный стан.

Вся одежда – драгоценная на нём

Красным золотом прошита с серебром.

В каждой пуговке по молодцу глядит,

В каждой петельке по девице сидит,

Застегнется, и милуются они,

Расстегнется, и целуются они.

Загляделись на Чурилу, все глядят,

Там, где девушки, заборы там трещат,

Где молодушки, там звон, оконца бьют,

Там, где старые, платки на шее рвут.

Как вошел на пир, тут Князева жена,

Лебедь рушила – обрезалась она,

Со стыда ли руку свесила под стол,

Как Чурилушка тот Пленкович прошел.

А Чурило только смело поглядел,

А свирельный глас куда как сладко пел.

Пировали так, окончили, и прочь,

А пороша выпадала в эту ночь.

Все к заутрени идут, чуть белый свет,

Заприметили на снеге свежий след.

И дивуются: Смотри да примечай,

Это зайка либо белый горностай.

Усмехаются иные, говорят:

Горностай ли был? Тут зайка ль был? Навряд.

А Чурило тут наверно проходил,

Красоту он Катерину навестил.

Говорили мне, что будто молодец,

На Бермяту натолкнулся наконец,

Что Бермятой был он будто бы убит,

Кто́ поведал так, неправду говорит.

Уж Бермяте ль одному искать в крови,

Чести, мести, – как захочешь, так зови,

Не убьешь того, чего убить нельзя,

Горностаева уклончива стезя.

Тот, кто любит, – как ни любит, любит он,

И кровавою рукой не схатишь сон,

Сон пришел, и сон ушел, лови его,

Чур меня, желанье сердце не мертво.

Знаю я, Чурило Пленкович красив,

С ним целуются, целуются, он жив,

И сейчас он улыбаяся идет,

Пред лицом своим подсолнечник несет,

Расцвечается подсолнечник-цветок,

Чтобы жар лицо красивое не сжег.

Я говорил о призраках, созданных Русской народной мечтой. Вечное сближение и вечное расхожденье Гения Русского языка и Гения Польской Речи дает возможность заглянуть на мгновенье в таинственные горницы души. Герои Русских былин хотят любви – и достигают её. Они непременно хотят любить, и, любя, любовно слиться с желанным. Обладанье – заветное слово Русской мечты. Но есть и другой полюс Красоты. Видя любовь, не принять ее. Возбуждая любовь, не брать ее. Опрокидывать чувства свои в непостижную, в недостижимую глубину хрустального затона. Стать озером, в которое глядят плакучие ветви ив и берез. Стать рекою, в которой все чувства могут жить лишь как шепчущий лес камышей, лишь как белые чаши купав, озаренные Новой Луной, лишь как тихие – тихие ропоты души, что прошла чрез телесность, и вольно уходит в качании волн к великой пустыне Моря. Образ, в котором, как будто в печальной и светлой зеркальности, отразился лик Польши, есть образ Ванды, чье имя есть символ и клич для каждого Польского сердца.

Ванда, Ванда, Дева Польши, уж сведен с минувшим счет,

Светлый призрак в глубь принявши, Висла медленно течет.

Твой отец, о, Панна Влаги, был властитель Польши, Крак,

Он убил смолою Змия. Подвиг тот случился так.

Змей Вавель, в горе пещерной, извиваясь, был в гнезде,

Истреблял людей и нивы, изводил стада везде.

Мудрый Крак, чтобы искушен был Змий Вавель, хититель злой,

Начинил бычачьи шкуры липко-черною смолой.

Близ пещеры, где темнела та змеиная нора,

Встали чудища бычачьи, началась в горах игра.

Змей Вавель бычачьи шкуры пастью жадною пожрал,

И внутри воспламенился, и, безумствуя, сгорал,

И сгорел, пробив ущелье. Спас свою отчизну Крак.

Город Краков именитый есть лишь дней минувших знак.

Дочь такого-то героя Ванда стройная была.

Как была она надменна! Как была она светла!

Много витязей хотело Деву Польскую пленить.

Мысль ничья ей не сумела золотую выткать нить.

Ванда, в день когда раскрылся красоты её цветок,

На себя взглянула утром в протекающий поток.

И сказала: «Разве может рядом с золотом быть медь?

Нет достойного мужчины Польской Панною владеть»,

И молва о Светлоглазой прогремела там вдали.

В край её из стран далеких Алеманы подошли.

Алеманский повелитель, пышнокудрый Ритогар,

Красотою Ванды взятый, пленник был всевластных чар.

И отправились к ней дважды, трижды к ней послы пришли,

Но привета Ритогару в сердце девы не нашли.

Бранный клич тогда раздался – нет добра, будь гений зла.

Вся дружина Алеманов копья длинные взяла.

Но, хоть длинны, не достали, но, хоть остры, нет копья.

Ты была сполна красива – Ванда, власть сполна твоя.

Вся дружина Алеманов, Ванду видя пред собой,

Пораженная, как Солнцем, отступила, кончен бой.

Кликнул вождь: «Да будет Ванда на земле и в сне морском!»

«Ванда в воздухе», воскликнув, поразил себя мечом.

Чарованье совершилось, отошла звезда к звезде,

Ванда всюду, звездность всюду, на земле и на воде.

Песня в воздухе над Вислой да не молкнет никогда,

Как победный образ Ванды жив, пока течет вода.

Говоря о Польской и Русской душе и о способности Польской души уйти, в страсти, от этой страсти, в холодную зеркальность затона, я, конечно, не думаю, чтобы Поляки были менее страстны, чем Русские. Нет. Я думаю, что они более страстны, – в области любви во всяком случае. Уже один Пшибышевский – достаточное тому доказательство. И самая утрата своей государственности – не из той ли же сферы явлений? Польская душа, быть может, более страстная, чем Русская, но она и более изящная, а потому в некоторые минуты и в некоторых вещах менее размашистая, менее первобытная. Тут происходит какая-то странная запутанность, перестановка – и тот, от кого можно ждать большего в смысле выявления природных сил, в смысле мощи первородного свечения, останавливается на полдороге, или к иной уходит дороге, ибо, со всей силой страсти мысленно пробежав известный путь, он наталкивается на свою способность к изяществу, и в этом обретает препятствие. Мы сейчас увидим любопытный пример.

Русская народная мечта, говоря о любви, доходит не только до кипения страсти, но и опрокидывается в какую-то беззаветную красивую бесшабашность. Тут, в точном смысле, раз я хочу, чёрт мне не брат. Хочу – и всё тут. Страсть превращается в страшность, любовь озаряется ненавистью, мольба обращается в требование, ласка являет лик истязания. С этим огнем не шути, а раз пошутил – берегись. Поцелуями грезит любовь, грезит нежностью, но иногда может вот так говорить:

Есть поцелуи – как сны свободные,

Блаженно-яркие, до исступления.

Есть поцелуи – как снег холодные,

Есть поцелуи – как оскорбление.

О, поцелуи – насильно данные,

О, поцелуи – во имя мщения!

Какие жгучие, какие странные,

С их вспышкой счастия и отвращения!

Беги же с трепетом от исступленности,

Нет меры снам моим, и нет названия.

Я силен – волею моей влюбленности,

Я силен дерзостью – негодования.

Душа здесь доходит до страшного посягновения. Но не все, однако, посягновения внешне-насильственны. Можно наворожить, колдованьем схватить, тоскою взять душу. Если только что прозвучавшие строки могут казаться немотивированным воплем, криком, донесшимся из неуслышанного нами разговора, вот, в дополненье, Русский народный заговор, воистину народный, отобразившийся в напевности. Это заговор на тридцать три тоски.

Там на море-Океане,

Там на острове Буяне,

Светит камень алатырь,

А кругом и даль, и ширь.

На огне там есть доска,

На доске лежит тоска,

Не одна тоска, смотри,

Не одна, а тридцать три.

И мечутся тоски,

Кидаются тоски,

И бросаются тоски

Вдоль дороги, вдоль реки.

Через все пути-дороги,

Через горы крутороги,

Перепутьем и путем

Мчатся ночью, мчатся днем.

Дева смотрит вдоль реки,

Вы мечитесь к ней, тоски,

К деве киньтесь вы, тоски,

Опрокиньтесь вы, тоски.

Киньтесь в очи, бросьтесь в лик,

Чтобы мир в глазах поник,

И в сахарные уста,

Чтоб страдала красота.

Чтобы молодец был ей

Света белого милей,

Чтобы Солнце ослепил,

Чтобы Месяцем ей был.

Чтоб плясала для него,

Так, не помня ничего,

Чтобы тридцать три тоски

Были в пляске позвонки.

Чтоб кидалася она,

И металася она,

И бросалася она,

И покорна, и нежна.

Мне кажется; что я без конца слышу звуки гармоники. Это играет деревенский парень, он из родной моей деревни, но побывал в соседнем городе, на ткацкой фабрике, и, подышав среди враждебных стен, научился злорадству. Исполнен злорадной любви, он теребит гармошку, играет, играет, играет, и, наконец, со смехом падает на землю. Когда Славянская душа вступила на такой путь и заговорила таким языком, для неё уже нет никаких преград. Любовное хотение сбрасывает все узы. Нет ничего, есть только желанные губы – и к ним должны прильнуть вот эти горячие губы. И даже страшные преграды кровного родства, которые незримой муравьиной работой воздвигаются из поколенья в поколенье и из столетия в столетье, колеблются и падают.

Польская сказка говорит о брате и сестре.

БРАТ И СЕСТРА
Польская сказка

Царевич, брат, сестра, Царевна,

И нет над ними в мире старших,

И велико их королевство,

Однако, счастия им нет.

Сестра – красивая такая,

Что брат родной в нее влюбился,

Ее без памяти он любит,

И молит: Будь моей женой.

Когда ж она его исканья

Отвергла, скорбью уязвленный,

Он посмотрел неотразимо,

И с безнадежностью вскричал: –

Да будет! В мир пойду широкий,

И если там найду такую,

Что на тебя похожа будет,

Уж не увидишь ты меня.

Но в жены лишь возьму такую,

Чтобы во всём, как ты, являлась,

Коль не найду, назад вернуся,

И ты должна моею быть.

Не рассудивши, обещала,

И тщетно юный Королевич

К восходу Солнца направлялся,

И устремлялся на Закат.

Семь лет он странствовал. Когда же

Седьмой был год на истеченьи,

К сестре вернулся брат из странствий,

Дабы исполнился обет.

Впервые видя, что ошиблась,

И промедления желая,

Сказала: Светлую одежду

Мне дай, как звезды и Луна.

Он быстро лунную одежду

Принес со звездною отделкой, –

Она одежды пожелала.

В которой Солнца был бы свет.

Принес. Она тогда сказала,

Чтоб колесницу он ей сделал,

Чтобы лететь, куда захочет,

И быть невидимой на ней.

Царевич ведал чародея,

Тот сделал чудо-колесницу,

Была отсрочка невозможна,

И был назначен свадьбы день.

Она в чертог свой удалилась,

Служанку скрытно отослала.

Сама же, стоя в колеснице,

Одежды стала облекать.

И, одеваясь, говорила:

  «Расступись, земля сырая,

  Брат сестру берет женою,

  То великий грех».

Когда оделась для венчанья,

Земля пред нею расступилась,

И светлоликая Царевна

Невидимо упала вниз.

Но прежде, чем в провале скрыться,

Царевна, плюнув, повелела,

Чтоб на вопросы, как служанка,

Держала речь её слюна.

Объятый пылом нетерпенья,

Брат приближенного послал к ней.

Тот в дверь стучит и вопрошает,

Царевну скоро ль нужно ждать.

Слюна же голосом служанки: –

Уже один чулок надела.

И ждет Царевич в нетерпеньи,

Но с упоительностью ждет.

И вскоре снова в дверь стучатся: –

Ждут гости. Скоро ли готова?

Слюна в ответ: – Надела платье,

Теперь уже почти сейчас.

Надходит вечер, мрак густеет,

И обрученный в нетерпеньи,

Поняв напрасность стуков, зовов,

К Царевне дверь велит взломать.

Со всем двором в чертог ворвался,

На пропасть смотрит изумленный,

Зовет сестру, сестру-невесту.

И говорит ему слюна:

  «Нет сестры, уж под землею,

  А тебе сказать велела:

  Если близкое есть близко,

  Можно ль ближе сочетать?

  А еще она сказала:

  Расступись земля сырая,

  Брат сестру берет женою,

  То великий грех».

Польская народная мечта останавливается со страхом на этой предельности. Зная, что Египетские Фараоны и дети Солнца, Перуанские Инки, сочетались с своими сестрами брачною любовью, при соблюдении известных ритуальностей, я не вижу ничего страшного в любви – влюбленности брата и сестры. Постижимость её во всяком случае приемлю. Но душа моя ужасается и возмущается при мысли о том кошмаре, через который проходит Эллинский герой, а между тем Русская народная мечта говорит именно о тайне сына и матери.

ТАЙНА СЫНА И МАТЕРИ

Тайной скрыты все рожденья,

Тайной скрыта смерть.

Бог, спаси от искушенья,

И возьми нас после смерти в голубую твердь.

Вот выходит мать из терема, и вся она – кручина,

Черным шелком обвила она дитя, родного сына,

Положила на кораблик, и пустила на Дунай.

«Уплывай, судьба, в безвестность. Горе! Дитятко, прощай!»

Чтобы страшного избегнуть, по волнам дитя пустила,

Обливаяся горючими слезами, говорила:

«Ах, ты, тихий Дунай,

Ты сыночка принимай,

Ты кораблик этот новый потихоньку колыхай.

А ты, быстрая вода,

Будь ему сестрой всегда.

А ты, желтый песок,

Береги его, как золото не раз ты уберег.

Вы, леса, вы не шумите,

Мово сына не будите».

Плачет мать. И будет плакать. Жаль ребенка своего.

Страшный рок ей был предсказан. Ускользнет ли от него?

Двадцать лет прошло не полностью. До тихого Дуная

За водой вдова из терема выходит молодая.

Пристает корабль, на палубе красивый молодец,

Он рекой, лесами выхолен, зовут его Донец.

«Эй, пригожая вдова, куда идешь ты?» – «За водою».

«– Любишь ты Донца, скажи мне? Обвенчаешься со мною?»

«– Я люблю Донца, красив он. Обвенчаюся с Донцом».

Вот сидят. Вино и мед тут. Были, были под венцом.

То, что тайно, станет явно. Незабвенные есть знаки.

Горек мед, вино не пьяно. Боль огнем горит во мраке.

«Что же это? Как же это? Как же быть на свете нам?

Мать, поди и утопися. Я же в лес пойду к зверям».

Полно, темные. Постойте, сердцу больно.

Нет вины на вас, когда вина невольна.

Если страшное вам было суждено,

Помолитесь, канет темное на дно.

А Дунай течет, до Моря убегая,

И Дунаю мать родная – глубь морская,

Из морей река по капле собралась,

До морей идут все реки в должный час.

Ах, Дунай ты, Дунай,

Ты меня не потопляй,

Плачу я, мое ты горе потихонечку качай.

А ты, светлая вода,

Будь душе сестрой всегда.

А ты, желтый песок,

Золотись в свой должный срок.

А вы, темные леса,

Вы шумите, говорите, ухожу я в Небеса.

Всем они открыты нам,

Есть скончанье всем путям.

Мир, прощай,

Ах, Дунай ты, Дунай, тихий плещущий Дунай!

Прикоснувшись к страшному, начав играть в загадки, Славянская душа не останавливается у преддверья лабиринта, а блуждает, блуждает без конца, как будто Водяной ее заманивает в топи и трясины, как будто Русалки завлекают ее под мельничное колесо, как будто Леший, как будто Лес, издеваясь, крутит и кружит обезумевшего путника, и мыслью овладевает пьяное забвение, и ноги идут не туда, куда хочет идти всё тело, гибнет в напрасном кружении всё желанное, что было только что легко достижимым, умножается наваждение, и в неоглядности родных пространств возникает страшная тень Рока. Говорит Русская девица, и говорит она о Горе. Говорит добрый молодец, и говорит он о Горе. Вот оно, Горе, от него не уйдешь. Плачет, надрывается девический женский голос.

В воскресенье матушка замуж отдала,

В понедельник Горе привязалось к ней.

«Ты скажи мне, матушка, как избегнуть зла?

Горе привязалося, помоги скорей.

Я от Горя спрячуся в темные леса,

Там поют привольные птичьи голоса».

Горе вслед бежит за ней, Горе говорит:

«Лес срублю, тебя найду. Чу, как лес шумит».

«– Ты скажи мне, матушка, мне куда идти?

Может, я в полях смогу свой уют найти?»

Горе вслед идет за ней, Горе говорит:

«Все поля серпом прижну, рок не защитит».

«– Ты скажи мне, матушка, где укрыться мне?

Я пойду в зеленый луг, он цветет во сне».

Горе вслед идет за ней, Горе говорит:

«Я скошу зеленый луг, луг изменит вид».

«– Ты скажи мне, матушка, как развеять тьму?

В терем я высок пойду, спрячусь в терему».

Горе вслед идет за ней, Горе говорит:

«Терем я высок зажгу, терем твой сгорит».

«– Ты скажи мне, матушка, где же скрыться мне?

В горы я круты пойду, скроюсь в вышине».

Горе вслед идет за ней, Горе говорит:

«Я червем совьюсь, не тверд пред червем гранит».

«– Ты скажи мне, матушка, где же отдых мне?

В землю я в сыру пойду, скроюсь в глубине».

Горе вслед идет за ней, заступом стучит,

Стало, рассмеялося, роет, говорит:

«Дочь моя родимая, я тебе ведь мать,

Ты сумела, доченька, горе горевать».

Много нежности в Русской женской душе, в душе девической, но гибнет она, задавленная, в безысходной нашей степной тоске, безвыходной, хотя и беспредельной. Чем нежней, тем больней. И правду говорит Индусская пословица, что нежный цветок может вынести тяжесть пчелы, но не птицы. А злая птица – Горе. Тяжелая, с темными крыльями, с цепкими когтями.

И мужская смелость, юношеская сила так же бессильны перед этим сумрачным Призраком, как и женская нежность. Снова слышится плакучая песня, и чудится, что это без конца жалуется тоскующая береза, тоскующая ива, шелестят под осенним ветром иссохшие листья, скрипят и скрипят искривленные стволы, раня друг друга слишком тесным соприкосновением.

Отчего ты, Горе, зародился?

Зародилось Горе от земли сырой,

Из-под камня серого явилося,

Под ракитой спало, под сухой.

Встало Горе, в лапти приобулося,

И в рогожку Горе приоделося,

Повязалось лыком, усмехнулося,

И близ добра молодца уселося.

Смотрит, видит молодец: Не скроешься.

Серым зайцем в поле устремляется.

«Стой, постой», тут Горе усмехается,

«В западне моей», мол, «успокоишься».

Да, не так легко от Горя скроешься.

Он в реку уходит рыбой-щукою.

«Будет невод молодцу наукою,

В частой сети скоро успокоишься».

Смотрит, видит молодец: Не скроешься.

В лихорадку он да во постелюшку.

«Полежи, ты день лежи, неделюшку,

Полежишь в горячке, успокоишься».

Смотрит: Что ж, и в бреде не укроешься?

Застонал тут молодец в лихой тоске.

Знать, один есть отдых – в гробовой доске.

Горе заступ взяло: «Успокоишься».

Жизнь родилась, жизнь в земле сокрылася.

Тут и всё. А Горе усмехается.

Из-под камня серого явилося,

Снова к камню серому склоняется.

Блуждающий путник постучался рукою своей в последнюю, самую плотную, стену, но оттуда лишь говор костей осыпающегося склепа. Тут и самые сильные бессильны. Встречается на коне своем Добрыня со Смертью, и кичится, и хочет с ней биться. Но угрожающий и спокойный голос говорит ему:

Эй, Добрыня, поспей, с белым светом проститися, выну пилья, засветят, звеня,

Подсеку, эти пилья – невиданно-острые, подсеку, упадешь ты с коня.

И напрасно он молит сроку, чтоб ему – за грехи попрощаться, за силу убитую, и о крови промолвить слова. С беспощадностью Каменного Гостя ни минуты не дает Смерть Добрыне. И Оника Воин будет так же молить Смерть прекрасную, беспосульную и безродную, но и для него счет составлен, роспись дней.

Больше нет ни лет, ни месяцев, ни времени,

Ни минутки, чтоб другой наряд надеть.

Будет. Пал Оника Воин с гулом бремени.

Пал с коня. Ему мы будем память петь.

Так же и все Витязи, дойдя в бореньи с земною силой до полной победительности, непременно захотят, в Славянской своей удали, схватиться с силой Нездешней, и будут рубить Неведомых, а разрубленные будут удваиваться в числе и силе, пока не окаменеет безрассудная стремительность, зашедшая за полюс Человеческого. И будут Витязи застывшими камнями.

Преступление, Горе, Смерть – Славянская греза помнит и знает этих Темных Ангелов, окруженных страшным сиянием. Но вдруг оторвемся от топей, трясин, от уродства и трупного цвета. Отойдем от черных дорожных столбов, указующих на роковое и запретное. Славянская мысль, в своей всеобъемлющести, хорошо их знает, но Славянский лик, как лик Мексиканского бога Ветров, Кветцалькоатля, не темный, а светлый, он Изумрудно-Перистый Змей, его глаза – узывчивость светлых глубин, его волосы – золотые струны солнечных лучей. Дух жизни и дух Возрождения, Восстания из мертвых – в великой Славянской душе.

Есть в неоглядных пространствах придавленный нуждой, но, будучи отрешен от временного и случайного, будучи возведен в свою естественную идеальность, необычайно-красивый и богатый человек, это – Русский Крестьянин. Это он, он выносил в своих глубинах и тени Богов Славянских, Богов Светлоглазых, им же несть числа, и великую мысль о стихийном захвате необозримых, несчетных равнин и лесов, и вечевой колокол гулких былин, и свирельную песню в содружестве бешеной пляски, и сказку, переменчивую, как оборотень, переливчатую, как воды разливной реки, – это он без конца пронзает Землю сохой, прислушивается к говорам Природы, создает загадки и заговоры, выбрасывает на песчаное прибрежье, как некое морское чудо, загадку своей исторической судьбы, первородной и единственной в летописях Мира. Среди Русских народных заговоров особенно означителен и волшебно зеркален «Заговор на зеленую дуброву». Вот он, воссозданный в ритме.

Я по острову хожу,

Через все леса гляжу,

По прогалинам и мракам,

По оврагам, буеракам,

Дуб, береза, липа, ель,

Ива, жимолость, и хмель,

И калина, и рябина,

И дрожащая осина.

Я по всем гляжу ветвям,

По листам, и по цветам,

Я зову мою дуброву,

Быть бы живу мне, здорову: –

Подступясь к ней, зверь и гад,

Чтоб сейчас же шли назад,

Чтоб не шли к нам люди злые,

Ведьмы, вихри, водяные,

Чтобы в дуброве, под листвой,

Сам себе я был большой,

Чтобы листья мне, в шуршаньи,

Были в тихом послушаньи,

Чтобы легкий ветер к нам

Шел, танцуя по верхам.

Мне чудится, что Славянский мир был, местами есть, и снова может быть – такой светлой, радостной зеленой дубравой, весенней дубравой, в которой нежны свежие листки и звонки веселые переклички. Мы двоебожники, мы знаем Белбога и Чернобога, но, когда два эти бога вели беседу-спор, и когда в исторических наших судьбах мы увидели, что начинает осиливать Чернобог, когда мы увидели, что

Как Хаос – мир лесной,

Уж поздно для лучей,

Уж ворон тьмы ночной

Прокаркал час ночей,

тогда мы с творческим лукавством сделали самый мрак красивым и звездоносным, мы соединили Белбога и Чернобога в поэтическом действе, и, приняв черный цвет, умножили число наших красок. Мне кажется, что это было так.

Белбог с Чернобогом был в споре,

Кто в чарах красивых сильней.

Раскинулось темное Море,

Помчались потоки лучей.

И Солнце, во имя Белбога,

Пронзило огнем глубину,

И в высях ночного чертога

Зажгло золотую Луну.

Но хитростью Бога Ночного

Несчетности ярких лучей

Зажглись, как безмолвное слово,

Во влажностях темных очей.

И ежели Небо красиво, –

Ночной оно чарой зажглось,

Как блеск синевого отлива

На пышности черных волос.

Так спорили долго и много

Два Бога, и мир был смущен, –

И День полюбил Чернобога,

И Сумрак в Белбога влюблен.

В черной оправе, красивой, как черный мрамор и как эбеновое дерево, в оправе, нетлеющей в падении столетий, как нетленен корабль викингов, построенный из черного дуба, Славянская мысль развернула широкую, светлую картину, полную жизнерадостности, – смотришь на нее, и в душе звенят колокольчики, смотришь на нее, и видишь сплетения лучистых призраков, присутствуешь при свадьбе мировых Стихий. Зеленые Святки, праздник цветов, веют Ветры, Стрибоговы внуки, бешеной ведьмой кричат, и нежною флейтой чаруют, качают вершины деревьев, заставляют листы целоваться, поют и поют, и поют. Лесные царьки, Золотые рожки, светят в ночах вдоль рек и в чаще лесной, где звездится папороть, уводят в Землю и выводят из Земли на вольный воздух, покажут резные чаши в пещерах, и снова уманят на лесную поляну под лазурный полог, на котором означился пышною млечностью Птичий путь, Дорога душ. В полдень пляшут Лесунки. Глядите.

Вон, в одежде паутинной,

Вместе две, и порознь три.

Волос светлый, волос длинный,

И в венках они, смотри.

Вон, еще, семья другая,

Порознь три, и вместе две,

Пляшут, в зелени мелькая,

Нет следов от них в траве.

Бриллиант роняют в дрему,

В белый ландыш, в василек,

Освежают их истому,

Расцвечают лепесток.

Вольных бабочек венчают

В беззаконной их любви,

Стебли тонкие качают,

Говорят всему: Живи.

И лесные щебетуньи

Им поют свой птичий стих,

Эти малые колдуньи

Сестры им в забавах их.

В гуслях сказочные струнки

Теребит зеленый жук.

Пляшут стройные Лесунки,

Долго длится тонкий звук.

Дивьи жены колдуют за стволами. Причудницы Полудницы крутят дорожный прах. К вечеру Леший схватил лесные гулы, свил из них великую звуковую змею, и вьется она, извивается между деревьев, мелькает светами, переливается тенями, дышит на ночные фиалки, пьянит дрему и розовую кашку, перешепнется с белкой и совой, заманит в чащу мечтанье, и чудит, и чудит, и звено за звеном слагает песни и сказки. Необъятно раскинулось Небо, и светятся на нём свечи судеб наших, самоцветные камни созвездий, –

Небо, носящее имя Сварога,

Небо, верховная степь голубая,

Небо, родившее Солнце, Дажьбога.

Бог Перун прогремел молниями, и теперь ушел за край Неба, и тешится там голубыми зарницами. Спит, но назавтра проснется Богиня Громовница, –

Белеет, застылая, словно дремотная

Купава болотная,

Что еле раскрылась среди камышей.

За ночь сплетет для неё Ярило ожерелье из рдяных огней.

Бог стад, прошумевших от пастбища к дому, прошел на ночлег, проиграв на свирели земной свой псалом, пращур нежных певцов, полный изумрудной дремы, Волос-Велес. Год спет. Домой – под звук свирели. Литовский праздник росы, Польский праздник Живены, слившийся с криком кукушки, Русский праздник Лады, когда поются веснянки и целуются губы, всемирный праздник влюбленности, праздник первых в лесу лепестков, ведовский праздник, отмыкающего клады, папоротника – промелькнули все праздники, озаряющие круговратность Славянских дней, и каждый из них бросил мечте какой-нибудь цветок. Год спет. И давно уж Ярило, на белом коне своем, возлюбив Белоруссию, захватил в свою левую руку горсть желтых колосьев и голубых васильков, удалился от полей к домам, и возник повсюду, среди беспредельной России, и каждый, увидевший его, чувствовал, что он явился только для него, как Кришна, когда танцевал с пастушками, был один, а каждая пастушка думала – и неложно – что он танцует только с ней. Домой. Когда входят в окна дыхания полей и звуки лесов, дом не тюрьма, а уют. После великой мистерии жатвы кто-то начинает петь:

Вертитесь, обращайтесь,

Мои жернова.

И как отклики многоголосого Эха, перекидывающегося через горы из пещеры в пещеру, в сельских пространствах, то в одном просветленном доме, то в другой просиявшей избе, слышится песня Жизни.

Вертитесь, обращайтесь,

  Мои жернова.

Вы, мысли, разрешайтесь

  В певучие слова.

В душе есть тоже зерна,

И долго, и упорно

  Таятся зерна те

  В душевной темноте.

Но мрак души не вечен,

  Восходят зеленя,

О, милый, ты отмечен

  Там в сердце у меня.

Вот, стебли зеленеют,

Желтеют, и полнеют,

  Густеет их толпа,

  И мирно ждет серпа.

Красиво жнется нива,

  Красив склоненный жнец.

О, всё в тебе красиво,

  И мой ты наконец.

Лежат снопы рядами,

Блестят они пред нами,

  Наполнены воза,

  Любуются глаза.

Вы, зерна, возвращайтесь,

  Уж мельница жива,

Вертитесь, обращайтесь,

  Мои жернова.

Без друга, молодая,

На мельнице была я,

  Вдвоем зерно дроблю,

  Люблю тебя, люблю.

Радостен звук отшумевших гроз. Хороши поцелуи счастья. Хорошо поет птица любви. И много птиц на нашем Небе. Много их, с звучными голосами, в наших лесах и над святынею наших полей. Слушая их, мы однажды заснули, в золотое апрельское утро, и не жаворонки уже нам пели, не соловьи, а Райские птицы. Тот голос был сладостен.

На Макарийских островах,

Куда не смотрят наши страны,

Куда не входят Смерть и Страх,

И не доходят великаны, –

На Макарийских островах

Живут без горя человеки,

Там в изумрудных берегах

Текут пурпуровые реки.

Там камни ценные цветут,

Там всё в цветеньи вечно юном,

Там птицы Райские живут,

Волшебный Сирин с Гамаюном.

И если слышим мы во сне

Напев, который многолирен,

В тот час, в блаженной той стране,

Поет о счастье светлый Сирин.

И если звоном нежных струн

Ты убаюкан, засыпая,

Так это птица Гамаюн

Поет в безвестном, голубая.

Так пели нам Райские птицы. О полном счастье. О полноте того, чего хочет сердце. Снилась нам также и птица Стратим, всемирно-грезящий, вечно живущий на море, с крыльями такими, что они от края до края Мира, и когда он поднимает эти два крыла, весь Океан колыхается, и рождается правда для людей, и рождается Солнце для Мира.

Как же вернуться нам в чертог светлых вымыслов, и как нам дойти до действительно-сущей зеленой дубравы? Четверично-сияющий Бог, великий наш Бог, Световит, бросил свой храм, он умчался на белом коне из алой Арконы. Жертвенный рог с вином лежит на полу опустевшего храма. Лежит там и лук, метавший острые, меткие стрелы. Бог Световит умчался в Славянский широкий мир, объятый пожаром. Он озарит нас, наш Световит. Но не в Божеском лике, а в Человеческом. Об этом нам молвит тихонько одна из целебных-волшебных трав наших загадочных Славянских лесов, Трава-Костер.

Есть трава – растет

  Возле тихих рек.

И не каждый год

Та трава цветет,

А когда придет

  Человек.

Рост – её стрела,

  И красив узор.

Та трава была

Много раз светла,

Снова расцвела,

  Как костер.

И горит огонь

  Возле тихих рек,

Мчится красный конь,

Ржет, поет: не тронь,

Не хватай огонь,

  Человек.

С ржаньем конь скакал,

  Убежал в простор.

Ярко промелькал,

Был расцветно-ал,

Возле рек сверкал

  Цвет-костер.

И светла была

  Влага тихих рек.

В мире весть прошла,

Что трава цвела:

Был здесь в мире зла

  Человек.

Трава-Костер загорелась опять. И есть такой Человек, который из немой и немотствующей тиши, от тихих рек и из страшных глубин, придет, как дух Освобожденья. Он освящен союзом с Землей этот человек. Он ее холит, он ее нежит, он ее слушает, он её слушается. Связан с ней трудом и поцелуем.

Среди бессмертных призраков, увиденных Русской былинною мыслью, самый красивый и самый таинственный – это простой мужик, притом еще увечный, ставший в единый миг – из калеки – исполином. Смиренник лесов, Илья Муромец, спавший тридцать лет, и проснувшийся, чтобы взять меч-кладенец Светогора, чтобы сменить человеческим ликом стихийные блуждания природного, владеющего человеческой душой, лишенной опоры средоточия, – гений Русской пашни, твердо знающий архимедовское «Дай где стать – и переверну Мир», Илья Муромец, который, бросая, для подвигов, свою родную тихую реку Оку, внутренне поклялся не изменять никогда святыне Крестьянства, – как символический дар бросил в светлые речные воды корку черного хлеба. А если из сказаний тайноведения мы знаем, что пшеничный колос, так же, как дающая золотистый мед пчела, был принесен людям с Вечерней Утренней Звезды, Венеры, нам, Русским, нужны небесные дары, но еще нужнее наш черный хлеб. Без него мы жить не можем, и не можем не тосковать. И сев на коня, Илья в единый миг ускочил в новое неведомое бытие, но конь пробил копытом ямину, а из ямины брызнула свежая вода, и эта лесная криница всё еще поит Славянскую душу, и напоит ее много еще раз живою водой. И еще, самое главное, Илья Муромец единый из всех былинных героев не кичился по-пустому своей могучею силой. Микула Селянинович – не его ли другая ипостась? Илья Муромец ведал великую гордость взметнуть своего врага на воздух, в высоту, и схватить падавшего, чтобы он не убился. Что́ убивать по-пустому, ежели можно и без этого? «Но если»…

Все былинные наши родные герои завершили свой круг, и судьба их пропета и спета до конца. А о смерти Ильи ничего нам неведомо. Знаем, что он разметал Киевские роскошества, заставил присмиреть кичливых щеголей, и знаем, что от Земли он ушел к Морю, что ехал он по Морю на быстром корабле, именующемся Сокол, и что гнался за Соколом Сизый Орел, но Сокол-то был быстрее, и ушел, и ушел – а куда? Такие, как Муромец, уж ведают, куда им уходить, и как и когда придти.

И Муромец идет.

Он не утонул в Море, его призрак уж чудится в страшной для многих, в желанной для многих, близи. Гений Земли о Земле стосковался, и идет, чтобы взять ее снова себе, чтобы освободить от плена стосковавшуюся о нём невесту и жену его. Снова слышится топот коня, грохот копыт, пробивающих мертвую тьму для рожденья целящих источников, раздается как гул нарастающих гроз. От молний по тихим рекам пойдут небывалые рокоты. Жертвенно будет пылать, вдоль по течению струй, растущая на берегах Трава-Костер. И сердце живое желает бури, и молит о грозе. Мы, прошедшие через такие грозы, когда погибает всё, можем ли, станем ли мы трепетать громов? Нам приснилась Птица Огня, а путь в её дворец – через мост Радуги. И мы, Славяне, мы, Русские, лишь вступаем в великий водоворот воздушных вихрей, а отсюда уж видим неизбежную Радугу. И другие народы знали песни различные, лунные и солнечные, но спел ли кто во-истину псалом цветистой Радуги! А мы споем его. Вот, мы его поем:

Радуга – лук,

Из которого Индра пускает свои громоносные стрелы.

Кто в мире единый разведает звук,

Тот услышит и всё семизвучье, раздвинет душой звуковые пределы.

Он войдет в восьмизвучье, и вступит в цветистость, где есть фиолетовый полюс и белый,

Он услышит всезвучность напевов, рыданий, восторгов, молений, и мук.

Радуга – огненный лук,

Это – оружье Перуна,

Бога, который весь мир оживляет стрелой,

Гулко поющей над Майской, проснувшейся, жадной Землей,

Лук огневого Перуна,

Бога, в котором желание жизни, желание юности вечно и юно.

Радуга – мост, что в выси изогнулся дугой,

Мост, что в разбеге, над бурею влажной и жаркой,

Свежей при молниях, выгнулся праздничной аркой,

Словно павлин,

Исполин,

В радости яркой

Вдруг распустил в Небесах расцвеченный свой хвост,

Словно Жар-Птица раскрыла над миром кометный свой хвост,

В радости яркой

От свежей игры самоцветных дождей.

Радуга – мост,

Радуга – змей,

Пояс цветной из играющих звезд,

Царский убор из небесных лучей,

Божий престол,

Божий алтарь для возженья неузнанных дней,

Праздник весеннего Агни над мирностью пашен и сел,

Радуга – звук,

Претворившийся в свет,

Радуга – Ветхий Завет,

В Новом несозданном Храме живущий, как знак избавленья от временных мук,

Слово, в котором несчетность значений, число, для которого имени нет,

Радуга – звук,

Воплотившийся в пламенный цвет.

Балеарские острова.

Пальма. 1907, Май.

Горящие Пальцы

(Два Польские сказания)

В глубокой народной душе много таинств скрывается, много таится сокровищ, ценных камней и редкостных цветов, перстней магических, кои вовеки амулетами быть не перестанут, и много вещаний, всегда готовых ожить, и много чудовищ таких, что они возглашают горе целым областям, – если для борьбы с Драконом не найдется святой Георгий.

Иногда народные сказания совершают краткий круг, и остаются в малом просторе, как звон приходской церкви. Иногда же они становятся крылатыми, и облетают страны и века. И порой из страны в страну они долетят всего через четыре времени года, а порою летают, летают, меняют души и меняются, и перелетят из одной страны в другую через двенадцать столетий, как двенадцать есть счет изменений года, число круговорота, который всё и всех, во вращеньи, влечет к расплате. Но крылаты народные сказания, как крылата душа, когда с воплем она отлетает от места неправды, чтоб своим присутствием не освящать злодейства, чтоб дать безумному ослепшему телу вовсе быть в кровавом безумии, быть в ужасной тени перекладины, на камне среди камней, пока не перевернется снова магическое число двенадцать, и дух отомщающий не выйдет из-под земли, залитой кровью, чтоб сказать безумцам: «Полночь!».

Есть страшное Польское сказание «Горящие пальцы». Долго ли бродило оно, с разными ликами, не знаю, но вот дошло и до меня, и такую приняло форму.

ГОРЯЩИЕ ПАЛЬЦЫ

За бором, за лесом, двор, выстланный камнем,

Жил шляхтич на этом дворе,

Владелец поместий, богатых и многих,

И бора, и леса того.

Роскошно справлял он свои именины,

Соседей позвал и родных,

Кто ехал верхом, кто в коляске средь женщин,

Был смех и веселие лиц.

Из темного бора, из частого бора,

Какой-то возник человек,

Ружье на плече у него не дрожало,

Был острый за поясом нож.

Смотрел он как волк, как лиса он таился,

Следя за песчаным путем,

И сел за кустом он в тенистом укрытьи,

Считал, и двенадцать он счел,

Из леса зеленого вышел незримо

Какой-то другой человек,

Ружье на плече у него не дрожало,

За поясом нож был и нож.

Смотрел он как волк, как лиса он таился,

Следя за проезжим путем,

Вошел в можжевельник, и стал за кустами,

Считал он, и счел четырех,

И оба, те двое, что были как волки,

Внезапно друг с другом сошлись,

Тихонько друг с другом они говорили,

И к городу вместе пошли.

Висел там вчерашний повешенный, мертвый,

На взгорьи, под глыбою стен,

Они ему руку на сгибе отсекли,

И к лесу поспешно ушли.

Пять пальцев, пять выгнутых пальцев кривилось

На той отсеченной руке,

И вороны черные были на трупе,

И каркала стая ворон.

А в боре, а в лесе густели деревья,

Стволы уходили к стволам,

И в ветре крутились песчинки, пылинки,

Бежали проезжим путем.

Объят ликованьем двор, выстланный камнем,

Пирует приветливый пан,

Шумят, веселятся родные и гости,

Уж полночь, пора на покой.

Соседи легли на дворе, а родные

Во флигель далекий пошли,

Один был с женой, богомольной и честной,

Пошла она с мужем своим.

В покое просторном душистое сено,

На нём дорогие ковры,

А женщине дали лежанку. Уснули

Четыре, на золоте спят.

Она же не спит и читает молитвы,

И дрогнула – филин кричит.

На крыше он ухнул, и страшно, и близко

Чу, шёпоты, шорох, шаги,

Минута, и двери раскрылись, и ясность

Ударила в очи её,

Вошел человек тот, со взорами волка,

Он мертвую руку держал.

Горящие пальцы, четыре, четыре,

Как факел был каждый из них,

Их пламя, дымясь, синевато-седое,

Сияньем слепило глаза.

За этим другой шел, со взорами волка,

Имел он с собой два ножа,

И нес он на блюде четыре стакана.

Два волка вошли на порог.

И первый тут поднял горящие пальцы,

Свечение трупьей руки,

Другой же, над каждым стаканом подувши,

Их все опрокинул вверх дном.

И спящие разом вздохнули глубоко,

Во сне задрожали тела,

И каждый за саблей своей потянулся,

Проснуться ж не мог ни один.

Над сонными свечи такие светили,

Что сон непробудный струят,

И ангел-хранитель от каждого скрылся,

И руки свои заломил.

Приблизился к каждому час бесповторный,

Молиться ж не мог ни один,

А женщину словно бы что оковало,

Недвижными были глаза,

Застыла без сна, ибо пятого пальца

Тогда для неё не зажгли,

И в пятый стакан не подули, чтоб было

Кому на убийство смотреть.

Тут вынут был нож из-за пояса острый,

Убийца до спящих пошел,

И женщина взором следила безумным,

Как шел он, как шел, как ступал,

И первым лежал её муж, и хотелось

Ей крикнуть, но голос тоски,

Но голос отчаянья грудь разрывал ей,

И в горле безмолвно тонул.

И в грудь острие погрузилось глубоко,

Кровь брызнула алой струей,

И очи убийцы залила, но быстро

Он вытер их, снова был зряч,

Так были и трое убиты, другие,

Когда же собрал он мешки,

Взяв золото, к женщине, дико глядевшей,

Пошел он с кровавым ножом.

Другой посветил, и лицо было бледно,

Как холст, и недвижны глаза,

Холодные руки застыли в молитве,

И вложен в те руки был нож.

Он теплою кровью лицо ей помазал,

Одежды её окропил,

Дал знак, и, потухнув, на землю упала

В безгласности трупья рука.

Что было на утро? Немую казнили.

И мнилось, светились, дымясь,

Горящие пальцы, четыре, четыре,

Безжалостной мертвой руки.

Застывшие очи увидели столько,

Что был им не страшен палач,

Застывшие губы упорно молчали,

И что́ бы могли говорить.

Когда ж хоронили молчавшую жертву,

Из самой могилы её

Взлетела безвестная белая птица,

И с криком пропала вдали.

И кровью залитый двор, выстланный камнем,

Стал местом пожаров и бед,

Пожаров, зажженных незримой, но меткой,

Горящею мертвой рукой.

Позорно праздновать именины – вблизи от виселицы. Бесчеловечно – устраивать пир – под тенью перекладины. За что бы ни был повешен вчерашний повешенный, в его казни есть злая чара, и не будь этой злой чары, не возникни незримо, вблизи от уродливых столбов, лихой сглаз мстительного демона, не пошли бы разбойники за пальцами, которые могут гореть, не взяли бы стаканов, на которые можно адским духом повеять – и потом опрокинуть их, а с ними – опрокинуть и живые жизни. Так бы и остались эти волки в лесу, лязгали бы там зубами, а тут вот сумели считать, насчитать, не ошибиться, убить пирующих вблизи перекладины, убить уснувших на золотых мешках, и магическим ужасом своего появления заставить оцепенеть единственную кроткую, так что замолчала душа, улетела душа, не захотела душа и не смогла быть там, где сияют горящие пальцы казненного. И тем, что она улетела, бедная белая птица, бесприютная, устрашившаяся капель крови с их повторностью, этим самым она еще больше усилила уже существующую неправду, вовлекла вовлеченных в злодеяние еще бо́льшее, ибо камень, падая с горы, толкает другие камни, – и кто исчислит тяжесть падения и число убитых и раненых, ежели с горы, не с маленькой горки, если с Казбека падает глыба, обломок скалы, ознакомленной с молнией?

В Польском предании, как оно дошло до меня, разбойников-то уловили, и казнили их. Так. Так.

Но дело вот в чём. До меня дошло еще другое Польское предание. Я уж его приведу – не меняя.

На поляне, зовущейся Поляной Каменистой, убил атаман разбойников одного из своих подчиненных, а убил его из зависти, потому что был тот ловок в беге, в стрельбе, в красоте и в скорости. Отсек ему голову. С той поры голова эта, с безмерно длинными волосами, показывается на той поляне, и хотя поднимают ее, и бросают куда-нибудь далеко, то в овраг, то в глухую ямину, всегда возвращается назад.

Когда мне сказывали это сказание, эту голову я видел.

Она снова только что была отброшена от Поляны Каменистой, и опять возвратилась, с мертвыми глазами, и с волосами более длинными, чем когда-либо. И что-то на этот раз зацепилось за её волосы. Что, – уж не ведаю: волосы слишком далеко ушли. Но что-то, на что не хотел бы я смотреть. И врага уберег бы от смотренья, если б мог. Это что-то встало – и идет. И мертвые глаза следят. И горящие пальцы светят.

Soulac-sur-Mer.

1907. Июнь.

Колокольчиков держись

(О Польских преданиях)

ШИРОКИЕ крылья могучих птиц заслоняют всё Небо, простираясь от Востока до Запада. Глядишь – и видишь полет. Глядишь – и видишь крылья. И они уносят тебя, твою мысль, твою мечту, твою судьбу, всего тебя. Слышишь свист ветра. Громы говорят. Малое всё внизу, робкое всё далеко. Ты летишь, ты летишь без конца. Близятся звезды. Близко сияют златым и сребристым блеском два щита зовущей Лазури, щит горячий, раскаленный, окруженный оправою Дня, и щит освежительно-прохладный, в бахроме белых облаков и в оправе прозрачной Ночи. А между двумя щитами – все битвы, мечты, все воинства желаний, устремлений, вскриков надежды и мести, гулы земных и небесных сражений, вознесшиеся в высь и павшие знамена, и вместо живых людей – застывшие изваяния, и недопетый стих, и ручеек новой надежды, который всё бежит-бежит, который всё звенит-звенит, точно белые хлопья отцветших цветов летят, после золота жизни летят одуванчики, а на смену им нежно, небесно, сквозисто цветут голубые расцветы, звенят колокольчики. Плачут они или радуются? Звенят колокольчики.

Раскрываешь глаза и глядишь. Что со мной? Где я? Что я? Был в небесах всеобъемлющих, а лежу, живой, хоть разбитый падением, на уклоне горы, на опушке зеленого гая, и смотрю на цветы, на зарю, вечернюю и утреннюю, и слышу – цветы поют. Цветы поют – об орлином гнезде.

Я слышу.

ОРЛИНОЕ ГНЕЗДО

Недалеко от Добромила,

На поникающей горе,

Где сонный ветр шумит уныло,

Гербуртов замок. На заре

Развалины его то млеют в янтаре,

То рдеют в пламени червонном. Но могила –

Могила, как ее ни разрисуй.

Здесь род был славный. Это было.

Но только ропот горных струй

Напомнит звуком пенной пляски,

Что здесь когда-то были ласки,

И в вековечности завязки

Звучал мгновенный поцелуй.

Гербурты. Каждый был могучий

В огнях и в громах бытия.

И разрасталась их семья.

Когда ж какой Гербурт, отжив свой век кипучий,

Прощался с жизнью, с здешним днем,

Седым он делался орлом,

И с криком уносился в тучи,

И орлий клекот, свист крыла

Хранила вышняя скала.

Так было до тех пор, пока Гербурты знали,

Что род орлиный чтит орлов,

И Рок покорным быть готов

Для горных хищников, чей клюв острее стали,

Так было до тех пор, пока

Один Гербурт, в игре презренной,

Не посягнул на тех, чья доля высока.

Его ничтожная рука

Взяла ружье, и, с метким глазом

В союз войдя, убила разом

Крылатость гордых дум, созвенные века,

Орлиный дух, орлиный разум.

Рука Гербуртова могла

Убить орла. Убить орла!

Когда охотник безрассудный

Домой вернулся в этот день,

Он там, где сад был изумрудный,

Волчцы увидел и кремень,

И умер сын его в какой-то муке трудной,

И в замке рухнула ступень,

Назавтра, в быстрой перемене,

Еще звучал могильный звон,

Еще обрушились ступени,

Еще был праздник похорон.

И так скончались дни. Сложилась цепь времен.

Род вымер. Замок пал. Лишь ветер над руиной

Лелеет призрачный свой стон.

Орлы исчезли. Крик орлиный

Припоминается как сон.

И лишь ручей звенит, спадая,

Звенит и плачет, покидая,

Когда-то славный, горный склон.

Так вот что, вот что. Я сердцем это знал.

Я помню все дали, к которым я прикоснулся. И мыслью могу возвращаться к миновавшему. Но двинуться мне нельзя. Я прикован своим падением к горному склону, пред зеленым лугом, пред зеленым лесом, за которым, чую, шумят-шелестят желтые нивы, золотые моря поющих колосьев. Наклоняются они, без конца наклоняются, точно плакучие ивы. А дальше, там дальше и дальше, лесные затоны, стоячие воды, покрытые ржавчиной, черное озеро, черное зеркало душ, что глядятся в темноту. Мне светит вечное Солнце. Я в вечной весне. Но где-то там, где хотел бы я быть, замерзает пруд, падает снег, и двое, которым помочь нельзя, скользят, обутые в сталь, танцуя, скользят к выжидающей проруби. И сами избрали ее. И помочь им нельзя. Нельзя. Задыхаюсь. Не крикнешь. Не двинешься.

Злое колдует. Берет. Подходит. Уйти не могу. Преступление дышит, напоминает, уводит сознание в замок, в котором страшные окна. Тут что-то случилось, что даже меняет воздух кругом. И если в зловещем Доме Эшер окна – глазные впадины, и по комнатам ходят там живые мертвецы, мне ведом Замок Рыдзиньский, где гости ужасны. И я не могу не глядеть, как встает Привидение в Замке Рыдзиньском.

Привиденья ветвей. Привиденья страстей. Привиденья, которые тайну скрыли. Но пожар далеко, а зарево видно. Привиденья поют.

ПРИВИДЕНИЕ В ЗАМКЕ РЫДЗИНЬСКОМ

В замке Рыдзиньском часовня есть,

Пред часовней покой,

В том покое портрет есть женщины,

Неизвестной, но знатной.

Кто она, кто ее написал,

Кто повесил, откуда взялась она в замке,

Никто не разведал того никогда,

Никто никогда не узнает.

В том лице ничего нет особенного,

Только взгляд затаил в себе что-то угрюмое,

Да еще вот рука одна

Неестественно как-то лежит,

Пальцы руки той как будто в усилии сжались,

Окостенели

После какого-то крайнего, трудного дела,

Может быть, преступленья.

Мысли такие напрасны,

Конечно, нет тени в них правды;

Всё же тут высмотреть это, пожалуй, возможно,

Ибо когда-то глухие здесь слухи кружились,

Что в незапамятном прошлом какое-то было

Злое здесь дело.

Даже о двух сиротах говорили, темно и неясно,

Но достоверно никто в эти слухи не верил.

Редко, не часто о том повторяли,

Конечно, умолкли б совсем,

Если бы, в замке,

Привидение женщины, время от времени,

Не будило явленьем своим

В забывшейся памяти

Мучительный этот рассказ.

Привидение то не смущает покой так резко,

Как это бывает в других местах.

Видают его иногда в переходе,

Стоит на коленях и молится, тонет в молитвах.

Гостям, что ночуют в покое том, возле часовни,

Лишь тихою поступью в полночь напомнит чуть слышно,

Что вот оно тут;

А если тут женщины, если тут малые дети,

Их оно никогда не смутит,

Как будто бы помнит; что в них от природы пугливость.

Однако же в каждом году

Есть страшная, тяжкая ночь,

В которую в замке никто не способен заснуть;

И тех даже, кто ничего

Не видит, не слышит,

Не знает во тьме ни о чём,

Объемлет тревога, чего-то им всё неспокойно;

Как будто бы что-то вне меры в природе тогда.

Во всю эту ночь, хоть бы небо безоблачным было,

Над замком какая-то туча висит,

А ближе, деревья, в саду, хоть без ветра,

Шуршат, шелестят, шелестят.

На башне одиннадцать лишь истекает,

А в малой часовне уж стуки, движенья,

Как будто там ходят, как будто там бродят,

И утварь встает по местам.

Скрываются в замке все слуги подальше,

Лишь самые смелые ближе подходят,

И слушают, смотрят, глядят,

Их лица бледнеют, их волосы встали,

И ужасом воздух насыщен кругом.

Бьет полночь. Двенадцать часов.

Растворяются двери в часовне

Сами собой,

Загораются свечи

На алтаре,

Но дивным каким-то,

Бледным каким-то

И синеватым светом;

Привидение женщины, в белой и длинной одежде,

С волосами распущенными,

С лицом от болезни увядшим,

Встает на колени пред алтарем.

Холод могильный внезапно кругом настает;

В ризе священник идет обедню служить.

Чудовищный вид!

Тот священник – скелет.

Голова его – трупья.

Руки, несущие чашу, – лишь белые кости.

Два перед ним, в стихарях,

Малые два скелета,

Чашу один несет,

В которой вода и вино.

Другой же – огромный требник.

Начинается месса святая.

Руки свои как нужно слагает священник,

Их воздымает,

Обернулся, и стал на колени,

В требник глядит и читает,

Молится он горячо;

Сдается, что этим молитвам

Ответствуют два мертвеца.

Два малых скелета,

Но голоса нет никакого,

И не слышно ни вздоха.

Только в минуту, когда

Подносится с кровию тело Господне,

Слышится отзвук звонка костяного,

Прерывая глухое молчанье.

Кончен обряд;

В кресло садится священник,

Исповедаться призрак подходит.

Как горячо перед этим он молится,

Тяжесть какая грудь разрывает ему!

Исповедуется.

Слушает молча священник,

Слушает, слушает долго.

Сколько же слез и вздыханий

Исповедь ту прерывает.

Боже Великий!

Как же должны быть ужасны признанья

Того привиденья,

Преступленья его!

Глядите! Глядите!

По трупьему лбу у священника

Холодный струится и капает пот:

В прорытых отверстьями мертвых очах,

Сверкает огонь возмущенья:

Женский портрет на стене, затемняясь, чернеет.

Над замком глухой разражается гром.

Два малых скелета стоят на коленях

И молятся, молят прощения ей.

Поведала всё, головой преклонилась,

Бьет в грудь себя, в боли, в тоске покаянья.

Бьет сильно – и плачет, и ждет.

Проходят минуты. С мольбою подносит

К священнику взор свой, со стоном: Прощенья.

Могильным он голосом ей отвечает:

Не в этом году.

Когда же? Когда же? – твердит привиденье.

Священник молчит.

Он ей указует два малых скелета,

Застывшие в горькой мольбе, –

И вот исчезает – и свечи погасли –

И вот замыкаются двери часовни –

Лишь стон раздается за ними протяжный,

И сразу всё тихо, и то, что здесь было

Минуту тому, отошло без следа.

Когда же?

Не в этом году.

Но отчаянье – путь. Если отчаяние – без конца, без предела, как бы велико ни было преступление, как бы могильна ни была тайна, судорожный трепет души изменяет душу и делает ее застывшей, как камень, или освеженно-чистой, как чист после осени с темною грязью только что выпавший белый снег.

Ведь был же Тот, Чья алая кровь сделала черный грех белоснежным. Тот, Кто смертию дал жизнь. Иди туда, кто может идти. К Нему, Чья пытка полна великого веселия, ибо гласит о восстании из мертвых. Священник, который отвергает безбрежность раскаянья, есть не священник, а – страшный колдун. Оборотень. Иди к Возрождающему. А если ты к месту прикован, ведь душа способна от сильного хотения исторгаться из тела и идти неслышной поступью по всем путям и дорогам.

Есть сказание о некоем Пилигриме.

ПИЛИГРИМ

Шел пилигрим убогий, и зашел

В такие скалы, что нигде из них

Он выхода не видел. Так прошло

Всё лето. Подошла зима, такая

Суровая, что птицы, замерзая,

Из воздуха в златых спадали перьях.

Озябший пилигрим ждал верной смерти,

Как вдруг он горностая увидал,

Который пробежал в скале огромной

Чрез узкую расщелину. Взглянувши,

Обрадовался он, что есть дорога,

«Дорога здесь», вскричал, но те слова

Замерзли тотчас, сам же пилигрим

В огромный мертвый камень превратился.

Пришел другой в то место пилигрим,

И так же между этих скал высоких

Он выхода не мог найти, как первый.

Уж начал он отчаяваться, плакать,

Вдруг Солнце на весну оборотилось,

Оттаяли замерзшие слова.

Взглянул он, видит, что лежат слова,

Их лед держал, с последним темным снегом,

Теперь же в них сияла мурава,

Свежо. Он подошел и прочитал:

«Дорога здесь». Пошел по указанью,

И этот проводник не обманул,

Он вышел прямо к гробу Иисуса.

Не тот ли это пилигрим пришел к гробу Господню, который воскликнул «Дорога здесь», и замерз лишь в одном своем лике, чтобы душой просиявшей заставить лед растаять и преобразить темный и грязный снег в новую жизнь свежих побегов? Малый белый зверек показал дорогу. Да хвалим мы всё, что живет. Малый в огромном своей быстротой указал на расщелину, чрез которую вот прорывается свет бесконечности, с необманностью вечных пасхальностей. Да хвалим мы всё, что живет. Великой, священной хвалою Всебожия мы меняем то, что в нас вызвало гимны Осанны, и меняемся сами. В нас рождаются звоны, чьей властью мы в ритм вовлекаемся, забываем личины оборотня, вступая в звенящие числа кружащихся звезд.

О, я гляжу на зеленый склон и вспоминаю, с великим облегчением, освежительно-странную и верную судьбу монаха, который, послушавшись Дьявола, бежал из святой обители.

Вот этот новый голос.

МОНАХ

На той поляне, что зовут Погостом, –

Прошла ли там война или чума, –

Есть грубый пень, узлистый и корнистый,

И в разные часы из-под него

Монах являлся. Выходил он малым,

Но, чуть вставал, велик был рост его.

Показывался в разных он фигурах,

Но чаще – в белом, или в клобуке.

Не только слухи. Можно было видеть,

Как в воду он входил, распростирал

Монашеский клобук, и становился

Всё меньше, меньше, – меньше, – исчезал.

То кающийся был монах какой-то,

Который из обители бежал,

И был убит разбойниками злыми.

Как женщину его видали также,

В шляхетском одеянии. Ничего

Не говорил, и никому не сделал

Чего-нибудь дурного. Человек,

Что здесь его в последний раз увидел,

Испуганный виденьем, закричал:

«Да хвалит Бога каждое дыханье».

А он сказал: «И я Его хвалю».

Сказав, исчез, и был с тех пор невидим.

А ежели когда еще являлся,

Коль спрашивали, он не отвечал,

Лишь головой кивал или рукою.

Я молюсь беззакатному Солнцу, и от безмолвных причастий кругом расцветают цветы. Мне становится странно-легко. Я лелеем в цветочных звонах, лелеют меня качанья, дрожанья голубых колокольчиков. Я шевельнул рукой… Я вижу – она дотянулась до голубых колокольчиков. Я живу. Ручей звенит. Лес раздвигается. Прочь, призраки. Когда я, возжаждав всемирной напевности, коснусь голубых колокольчиков, буду их слушать, стану на них глядеть, надо мною не властны ни тяжкие своды Прошлого, ни чудовища, которые меняться не хотят, не могут захотеть.

Я восстал.

Мне весело знать, что темные силы души, как летучие мыши от света, бегут от моих голубых колокольчиков. Одним цветком, когда в нём звон всемирности, я побеждаю Ад.

И какой-то голос поет мне о страшных Дивожонах, о которых нужно нам знать, как поступают с насилием, кошмарно хотящим давить живое. Этот голос далекий, и кажется мне, что он Польский. А быть может он Южно-Русский. А быть может Всечеловеческий.

Ну, являйте себя, Дивожоны.

ДИВОЖОНЫ

Дивожоны, дивожоны,

Чужды наши им законы,

Страшен смех наш, страшны звоны

Наших храмов вековых.

Если даже, меж цветами,

Колокольчики пред нами,

Мы от них как за стенами,

Вольны мы от женщин злых.

Дивожоны – с грудью длинной,

Зыбкой точно сон пучинный,

Двухаршинной, трехаршинной,

Чуть увидишь, так беги.

А не то узнаешь лапки

Дивной женки, дивной бабки,

Промелькнет в червонной шапке,

Страшны дивные враги.

Будешь раб. Белье стирай им.

Чтобы жизнь была им Маем,

Будешь холодом терзаем,

Будешь знать, как спину гнут.

А не хочешь, груди эти,

Словно дьявольские плети,

Будут бить тебя, и в свете,

И во тьме узнаешь кнут.

Тут вот девушка пропала,

Пропадает их немало,

В этой песне нет начала,

Вряд ли будет и конец.

Поискали, позабыли,

Дивожоны тайну скрыли,

Да нашел в живой могиле

Ту девицу молодец.

Шел в лесу, и слышит стоны,

Он крутые видит склоны,

Вот куда вы, дивожоны,

В тайну прячете людей.

Только конь был недалеко,

Сердце к сердцу, зорко око,

Он с ней скачет, вот, далеко,

Дивьих жен толпа за ней.

Вот бегут, и добегают,

Устрашая настигают,

И уродливо мелькают

Груди-плети вверх и вниз.

Только девушка смекнула,

На цветы она взглянула,

Быстро молодцу шепнула:

Колокольчиков держись.

В травянистой колыбели

Колокольчики звенели,

В самом деле, в самом деле,

Дивожоны разошлись.

Если встретишь их, так это

Ты запомни для совета,

Необманчива примета:

Колокольчиков держись.

Твардовский

(Тайна Вечной Юности)

МОЖЕТ ли быть что-нибудь красивее утренней юности. О ней думали светлые боги, когда они глядели на прогалину Апреля, и от их взглядов расцветали голубые цветы: оттого у юности светлые глаза. Юность есть детство, и детство есть юность. Они встретились в солнечный день на берегу лесного затона, взглянули друг на друга, и в глубоком затоне их отраженья слились. Юность сливается с детством, детство переходит в юность, как Апрель переходит в Май, и от него неотделим, и как целующийся сливается с тем, кого он целует, или как нежные звоны лютни сливаются лунно с трепетаньями флейт. Домыслом тайной мечты, которая сама себя не видит, детство, быть может, ближе к великим запредельным родникам, откуда в нашу жизнь беспрерывно вливается свет нездешний, как сиянье алебастра, который просвечивает, а юность досягает посвященности в таинство страсти, в сладкий ужас и восторг наслажденья. Но страсть уже дышит и в ребенке, когда он тонким молоточком стучится под материнским сердцем, и домысл тайной мечты не покидает юношу, когда он внезапным поцелуем вызывает на девическом лике страстный румянец или смертельную бледность. Величайшее счастье – быть ребенком всегда и всегда быть юношей, это не только счастье, но и единственное достоинство.

Это слово мое знают те, которые любят, те, чья кровь создает багряные и алые пожары в горницах души, что сжигая – не сжигает их. Уходя от тайны, входить в другую, быть предназначенным для посвящения, и потому вступить в уносящие волны таинства, где пловец от волны переходит к волне, и где волны, качая, не топят его, пока он достоин волны. А волне изменишь – и волна изменяет – изменит она и изменится. Тут – всё рассказано быть не может. Довольно лишь бросить указующий знак.

Звезды некоторых любят, и при их рождении осуществляют необманный гороскоп. Человек, звездой отмеченный и к высокой звездности предназначенный не мирится с человеческим – слишком человеческим, он хочет бо́льшего, предельного, достоверного, и, силою своей воли, переносит в ограниченную жизнь безграничность, изменяет условия времени и пространства, перепутывает возрасты, не перепутывает, а играет ими всеми, как играет искусный игрок на всех струнах, останавливаясь на той, которая ему желаннее, столько, сколько ему захочется. Такой звездоокий может вступать в союз с светлоглазыми Стихийными гениями, может заключать союз и с темноглазыми Стихийными, но, раз он вносит в такой союз душу свою целиком, высшее Око это увидит, и он не погибнет ни в медлительной, полноводной реке, текущей между мирных берегов, ни в кипящих вспененных волнах горного потока, любящего острые выступы, изломы и паденье с утесов.

Среди таких звездооких вспомним Лигейю, которую видел и узнал Эдгар По. Не только старость она победила, но смерть. Через недуг, который как будто являлся великим пораженьем, она избегнула возможности старости, и, окутавшись в страшные Ассирийски-прекрасные чары колдовства, явилась к любимому для новой, для вечно той же, но для новой любви.

К иному еще лику обращается сейчас моя мысль, когда я заговорил о тайне Вечной Юности. Мне видится он, герой, созданный народной Польской фантазией, Твардовский, чье имя есть лозунг. Вглядываясь в лицо Польского волшебника, каким оно предстает не в литературных его портретах, а именно в народных преданиях, видишь изумительно много говорящих недоговоренностей. Я беру три народные Польские сказания, и воспроизвожу их с соблюдением всех подробностей, быть может, лишь невольно подчеркивая ту или иную черту.

Заглянем в тайную зеркальность: и припомним прежде всего, что, как создатель магических видений, знавший Лигейю, Польский волшебник, конечно, любил зеркало, и умел через него достигать запретностей. Чего именно и сколького, кто ж это может узнать и высчитать? Вот легенда.

ЗЕРКАЛО ТВАРДОВСКОГО

В Венгрии, в старом костеле приходском,

В ризнице плоское зеркало есть,

Из металла блистательно-белого,

Зеркало это – высокое,

Зеркало кругло-широкое,

С малым уклоном от круга – в длину,

Граненое всё по краям,

В старосветской широкой и черной оправе,

Прозрачное, словно затон.

Ни пятна, лишь внизу вкось прошедшая трещина.

Юноши в зеркале этом видали

Множество ликов, – манили одни,

Но в недоступную глубь уходили,

Пугали другие, страшили другие.

И словно из раны они выступали,

И словно как змеи срывалися вниз,

И юноши в страхе бросали камнями,

Но зеркалу камень не мог повредить,

Один догадался – и связкою бросил

Церковных ключей,

И трещина вкось пробежала узором,

Который для призраков был как замо́к.

Тем зеркалом, много в себе затаившим,

Когда-то владел чернокнижник Твардовский,

На раме доселе виднеется надпись

«Twardovius Magicus», – что-то еще,

Но буквы неполны, от времени стерлись.

Высоко то зеркало там над дверями,

Дабы не страшило глядящих в него.

Когда облачаются ксендзы для мессы,

Нельзя им глядеть в это зеркало, ибо

Там Дьявол всегда сторожит.

Ксендзы не могли смотреть в это зеркало, и им нельзя в него глядеть, когда они облачаются для свершения святой мессы, ибо молящийся уже вне жизни, и не должен на нее глядеть, а чарующее яйцевидное зеркало овальным ликом своим уводит мечту к жизни, в которой царствует Демон, отвлекающий душу от самой себя, проводя перед ней миллионы масок. У души, как любили повторять Испанские мистики, три врага: Diablo, mundo y carne, Дьявол, мирское и плоть. Скажем по-нашему: жизнь. И мы знаем в точности, что зеркало Твардовского было 22 дюйма в длину и 19 в ширину. То-есть, числовая сумма этих начертаний, равняется 41, то есть равняется 5. Число 5 символизует наши чувства, а наше человеческое я, в человеческой своей полноте, начинается там, где ликуют свой праздник эти смутительные 5. И на вид это зеркало – плоское, но глубина в нём неисчерпаемая, способная создать столько ликов, сколько назначит мечта, то есть бесконечность их. Это зеркало – высокое. В низость ли будет смотреться Твардовский? И оно – по краям граненое, ибо, доходя до края, до предельности чего бы то ни было, Твардовский смотрит что же дальше, и в красивой своей человеческой гордости делается кинжально-острым. Оно не могло не быть в широкой оправе, и в оправе черной. Чернокнижник любит Солнце и золото, но, не будучи ни одноруким, ни однозвучным, он любит и правое, и левое, он причащается и света, и тьмы. Широта этой оправы говорит о степной воле крылатой души неугомонного бродяги, и все эти знаки и признаки – словно звезды, отразившиеся в черном щите. А уж если к зеркалу жизни прикоснулись грубо церковные ключи, – как не пройти вкось трещине?

Твардовский, чтоб превысить человеческое, свершил то, что задолго до него свершил Киприан Антиохийский, начальный предок христианских однозвучников, возжелавших быть в двойственной полноте: он заключил формальный договор с Дьяволом. Это было знакомо и Английскому поэту, Кристоферу Марло, заколотому чужой, но как бы собственной, рукой, – и безвестным создателям Германской легенды о Фаусте. Но вопреки пониманию Марло и Германской легенды, Твардовский, как Киприан, познает – и притом без воздействующей помощи Юстины или иного «Христова ягненочка» – освободительную силу «крещенья слезами».

Но возьмем самое предание о Твардовском.

ТВАРДОВСКИЙ

Твардовский добрый шляхтич был с обоих

Концов семьи: кудели и меча.

Хотел умом сильнее быть, чем люди,

И снадобье хотел найти от смерти,

Затем что умирать он не хотел.

Начетчик, в старых книгах прочитал он,

Как можно вызвать Дьявола, и в полночь,

Под Краковом, вступил с ним в договор,

Где выставил, в числе других, условье,

Что до тех пор ни к телу, ни к душе

Не может сила ада подступиться,

Пока не будет в Риме схвачен он.

Засим – услуги Дьявола. Без счета.

Всё серебро, какое было в Польше,

Он в место снес одно, песком засыпал,

Отсюда – Олькуш с славным рудником.

Чего бы только ни хотел Твардовский,

Он всё имел, лишь вымолви желанье.

Нарисовав коня, на нём скакал;

Летал без крыл по воздуху высоко;

По водам Вислы с милой плавал против

Теченья, без весла и без ветрил;

По прихоти своей капризной воли

На груды гор он горы громоздил;

И в ночь одну выкапывал озера;

Когда хотел жениться, тайну панны

От пчелки златокрылой он узнал;

Смеялся над людьми, порой – лечил их,

Дурачил их, предназначал по воле –

Того женить, а этих разженить;

О золоте и говорить не нужно, –

Оно с ним было, как с волной песок.

Однажды, без приборов чернокнижных,

Зашел в глухой он бор, и думал там.

Задумался глубоко он. Вдруг – Дьявол.

Предстал, глядит, и глухо молвил: В Рим.

Разгневанный, заклял его Твардовский,

Злой дух от чернокнижника бежал,

Зубами скрежеща в бессильной злобе,

Но, убегая вырвал он сосну,

В Твардовского с размаху ей швырнул он,

И был с минуты той Твардовский хром.

Притом, как чернокнижник не был счастлив

От всех причуд, которые исчерпал,

Так Дьявола возможно ль усыпить

Какой-то причиненной хромотою!

К Твардовскому приходит дворянин

И молит: «Дай лекарства. Пан вельможный

Внезапно занемог. Приди, спаси,

Ведь ты один». Твардовский – в Сандомирском.

В корчме, где слег и ждет вельможный пан.

Чуть только перешел порог Твардовский,

На крышу сели вороны кругом,

Закаркали. И понял чернокнижник,

Что тут случилось что-то вне расчёта.

Он быстро к колыбели подошел,

Где был ребенок, только что крещеный,

И на руки берет его. А Дьявол

Уж тут как тут, и говорит: «Ты – мой».

«– Я твой?» – «Мы в Риме». – «Это что за бредни?»

«– Корчма, в которой ты, зовется Рим».

Подъяты когти Дьявола, но сила

Ребенка, освященного крещеньем,

Ему – стена. Чрез стену ходят мыши.

Он говорит: «Послушай, ты ведь шляхтич.

Так значит знаешь, verbum nobile

И stabile, конечно, debet esse».

Твардовский, видя, что никак нельзя

Шляхетское нарушить обещанье,

Ребенка в колыбель вернул. А сам

С товарищем через камин промчался.

Воронье стадо грянуло приветом.

Летят, летят, всё выше над Землей,

Твардовский смотрит вниз, и видит Краков,

От боли сердце сжалось у него,

Всё, что любил, он там внизу оставил.

В нём встали чувства лет первоначальных,

И детскую молитву он запел,

Свой стих, что спел когда-то в честь Марии.

Чуть кончил песнь, он видит, изумленный,

Что в воздухе недвижно он висит.

Взглянул – его товарищ странствий скрылся,

Лишь мощный голос слышит над собой:

«Повисши так, до дня Суда здесь будешь».

И вот, когда заходит полный месяц,

На нём нам видно черное пятно:

Твардовский во плоти, который будет

Там в воздухе висеть до дня Суда.

При беглом взгляде выходит так, что Твардовский осужден на длительный ужас оторванности от Земли, его постигло проклятие – вечно висеть в воздухе, а потом еще ждет Страшный Суд. Итак, конечно, чернокнижник осужден. Однако. Посмотрим на всё это и так и сяк. Поляки – народ более тонкий и хитрый, нежели, скажем, Немцы. Нет ли тут какого-нибудь изящного лукавства – и омытой слезами проникновенности, на которую способна лишь католическая душа?

Полагаю, что есть.

Твардовский вступил в договор с Дьяволом потому, что он хотел быть сильнее, чем люди, и не хотел смерти. Это не так уж мелко. Себялюбье здесь не спускается до узкости своекорыстья. Ребенок хочет каждый день праздника, юноша не может не хотеть непрерывности наслажденья. Желать быть сильнее людей – не преступленье, а великое деяние, ибо люди низки и ничтожны, и желать быть сильнее их – значит желать быть воистину человеком – звездооким человеком. И смерть есть проклятие. Желать не вступать в водоворот проклятия – не есть ли гордая стройность человека, который, идя по скользкому льду, имеет спокойную решимость не опрокидываться? Переходя от панорамы к панораме, Твардовский был ребенком, и не переставал быть юношей. В этом его оправданье, если еще нужно оправдаться, когда прошел через ужас, гибель и сладость детских слез, какими Дьявол не сможет заплакать, хотя бы даже захотел. Когда жалкий обманщик, Дьявол, уловляет его в западне и говорит: «Благородное слово должно быть твердо», – Твардовский, вместо того, чтобы пускаться с ним в казуистические препирательства, подтверждает свое слово – и смело пускается с Дьяволом в неизвестность, в свирепые ужасы всех возможностей Ада. Дьявол формально был прав, но, когда беспристрастное Око видит, что во время детской игры один ребенок говорит другому: «Сделай это, иначе ты лгун», и обвиняемый ребенок, смело опровергает обвиненье, не замечая даже, что перед обманщиком не оправдываются, и что обманщика даже дозволительно обмануть, – это беспристрастное Око посылает незримый зачарованный взгляд, которым уничтожается жалкий сглаз Дьявола.

Дьявол получил власть умчать Твардовского, но он влечет его не вниз, а вверх. И чем выше Дьявол его уносит, тем ближе Твардовский к благословенному крещенью слезами, к этой поразительно-трогательной возможности – запеть в высоте детскую песню любви, молитву младенческой веры. Чей был этот мощный голос, воскликнувший: «Повисши так, до дня Суда здесь будешь»? Быть может голос оттуда, где Око – но тогда Твардовский, уже осужденный висеть в воздухе, осужден, уже присужден к каре, и в день Великого Суда, конечно, будет оправдан, ибо правосудие Божеское не есть суд человеческий, или Дьявольский, и дважды оно не наказывает за одну и ту же вину. А не есть ли даже этот возглас – отображенный вопль Дьявола, который без Твардовского мог еще несколько взнестись по параболе, чтобы грузно свергнуться в свою преисподнюю, в бессильной ярости на то, что простодушный чернокнижник в конце концов обманул его своим прямым простодушием. Без лжи обманул, как и нужно.

И еще. Каким был Твардовский, когда он так повис? Об этом говорит третья легенда, третий узор прихотливой Польской мечты.

ВЕЧНАЯ ЮНОСТЬ ТВАРДОВСКОГО

Всю жизнь свою придумывал Твардовский

Как ускользнуть от смерти. И нашел.

За несколько годов пред тем, как Дьявол

Его унес,

Он верному велел ученику

Себя рассечь, и рассказал подробно

Как дальше поступать. Разнесся слух,

Что умер чернокнижник. Был Твардовский,

И нет его. А ученик меж тем

Его рассек, и приготовил зелья,

Облил куски вскипевшим соком трав,

И в землю схоронил наоборот их,

И не в ограде, а перед оградой.

Твардовский поручил ему, чтоб он

Не прикасался к тем кускам три года,

Семь месяцев, семь дней и семь часов.

И ученик всё в точности исполнил.

Один пришел он, в полночь, в новолунье,

И семь свечей из жира мертвеца

Зажег перед оградой. Сбросил землю,

Прогнившую сорвал он с гроба крышку, –

Какое чудо. Больше нет останков, –

Где саван был, фиалки там цветут,

С пахучею травою богородской.

На этой мураве дитя лежало,

Объятое дремотой, и в чертах

Обличие Твардовского являя.

Он взял ребенка, и принес в свой дом.

За ночь одну возрос он как бы за год,

Семь дней прошло, и он уж обо всём

Так говорил, как говорит Твардовский,

В семь месяцев он юношею стал.

Тогда-то обновившийся Твардовский

В искусстве чернокнижном стал работать.

Он щедро наградил ученика,

Однако же, чтоб тайна возрожденья

Не разгласилась, он его заклял,

И стал тот пауком. Его держал он

В своих покоях, в добром попеченьи.

Когда потом Твардовский из корчмы

Бесами унесен был в вышний воздух,

Паук, что прицепился паутинкой

К его одежде, вместе с ним повис…

Паук ему товарищем остался,

На нити он спускается к земле,

Глядит, что там, взбирается к высотам,

Над ухом у Твардовского присядет,

И говорит, что видел он, что слышал,

Чтобы Твардовский очень не скучал.

Итак, когда Твардовский был унесен Дьяволом, он имел лик юноши, он был юношей. Над юностью боги блюдут. Твардовский, не боявшийся ничего, не побоялся и таинства того самоуничтожения, через которое проходят посвященные. Он не только знал тайны чернокнижия, но еще светлый талисман имел – бесконечность доверия одной человеческой души к другой. Ведь ученик-то мог солгать, забыть, изменить. Не так ли? А он поверил. И силой своего доверия осуществил возможность того, что ученик не обманул, и не ошибся. Пожалуй, бесконечность доверия Твардовского и бесконечность любви ученика к своему учителю создали магический круг, в который не взглянули, во всё течение должного срока, ни глаз человека, ни глаз Дьявола, ни болезнь, ни ошибка, ни смерть. Троекратный круговорот человеческого года пропел свою триаду, похоронную балладу дней над изношенным телом, решившим через смелую чару достигнуть вечной юности. И священная семикратность свершила осуществленье желания, которое умело быть беспредельным. Смертию смерть. Гроба нет. Где был саван, там фиалки. Цветок предельный по цвету, и детский, столь детский по нежному духу своему. Ученик был превращен в паука, ибо, когда таинство окончилось, в ученике опять проснулось человеческое – человека, еще не достигшего предельностей. Но, как паук, сплетающий вечные паутинки под серебряным светом Луны, он, словно сосуд высокого колодца, вечно поднимается и опускается, и узоры жизни бессмертны в своих очарованьях и просветлениях.

Твардовский был цельным во всём, и потому он не добыча Дьявола, а ключ свода. Тот свод широк, как Небо, и тот храм бессмертен, как жизнь, и в нём осуществляется таинство Вечной Юности.

На основе серебряного света Луны Твардовский во плоти чернеет как точка. Но ведь точка есть атом, начало, исход. От белого света безгласного Целого к ликующим крикам и рыдающим гимнам нашего великого человеческого я.

И пожалуй скорее Твардовский – не черная точка на круге Луны, а нечто иное. Тут развернулась особая звездная книга души. Твардовский кометой понесся в пространстве с Дьяволом, но Дьявол тут был прицепкой, у кометы был страшный змеиный хвост. И кометный хвост полетел себе вниз по параболе, а комета, волею чары, превратилась в блестящую звезду. Мы видим ее. Всегда когда любим.

Сполна.

Литва

ХОТЯ Литва входит в нашу великую Родину, со всеми своими земными пространствами, морскими веяниями и историческим прошлым, мы, Русские, мало что о ней знаем. Я собрал несколько Литовских цветков, и венок из них посвящаю моему другу, сыну Литвы, поэту одиночества и зимней вьюги, Юргису Балтрушайтису.

1. ЛИТВИН

Литвин уезжал на войну,

Мать оставлял и жену.

Мать начинает тужить.

«– Кто тебе будет служить

В далекой Угорской земле?»

«– Что же, родная? Есть звезды во мгле.

И не счесть.

Божия дочери есть.

Светят глазами,

Белыми светят руками,

Будут как знамя, как буду рубиться с врагами.

Ты вот, родная, как будешь одна?»

«– Буду молиться». – «А ты как, жена?»

«– Буду любить тебя. Буду молиться».

«– А как ребеночек малый родится?»

«– Буду ребенка качать.

Петь буду песни». – «А будут метели?»

«– Лаума, вместо меня, к колыбели

С бледным лицом подойдет,

Будет ребенка качать.

Снега мне в сердце немного положит.

Это поможет.

Буду молчать».

2. ВАНДИННИИ

Под кленом течет ручеек,

Далеко, в Литве, где лужок,

Не всякий лужок, а с алмазною

Танцующей сказкою связною.

Там Божьи сыны, рыбаки,

Что верят в свои огоньки,

Там Божии девы, вандиннии,

Взглянуть, так картины – картиннее.

Их синия очи – как сон,

Красивая очередь, лен,

Который дошел до сребристости

От лунной колдующей мглистости.

Вандиннии, выйдя из вод,

Под кленом ведут хоровод,

И к ним рыбаки приближаются,

И в лунный наряд наряжаются.

Чуть каждая дева из вод

Волною волос шевельнет, –

И воздух наполнится лунными

Напевами снов многострунными.

Чуть рыбарь играющих вод

К вандиннии в пляске прильнет, –

И пляска в себе не обманется,

До самого Неба протянется.

3. МЕСЯЦ И СОЛНЦЕ

Солнце – Савлита – красивая дева,

Месяц женился на ней.

Светы – направо, и светы – налево,

Солнце поет, и под звуки напева

Розы раскрылись на сетке ветвей.

Солнце взошло, и по Небу блуждало,

Месяц сказал: «Целовались мы мало»,

Месяц бледнеет от трепета сил.

Слышит в ветвях он поющую птицу,

Видит блестящую деву Денницу,

Вмиг светлолицую он полюбил.

Он ее нежит, целует, ласкает,

Видит Перкунас измену его,

Поднял карающий меч, набегает,

Месяц разрублен, но жив. Оттого

Солнце – Савлита, пылая от гнева,

Ходит по синему Небу вдовой,

Месяц же часто в ущербе, но дева,

Диво-Денница, в сияньи напева,

Слышит, как Месяц ей шепчет: «Я твой».

4. РУТА

Расцвела в саду рута

Вышла дева-красота.

Вышла дева и поет.

Не меня ли манишь? Вот.

Нежен садик рутяной.

Выйди в садик, милый мой.

Дева, дева, оглянись.

Я с тобой. Цветы зажглись.

Рутяной венок сплела.

В воду бросила, светла.

Нежно счастье. Милый – мил.

Рутяной венок уплыл.

5. ДЕВЯТЬ.

Аушрина – рассветная солнцева дочь,

Та звезда, что глядит – в день и в ночь.

Ее выдала замуж, взглянувши открыто,

Её мать, что есть Солнце, Савлита.

Вдруг Перкунас пришел, с смехом огненных губ,

Разрубил зеленеющий дуб.

Аушрина в крови, капли крови горят,

Окровавлен девичий наряд.

Страшен дочери Солнца – кровавости вид,

«Что мне делать теперь?» говорит,

«Где я вымою платье, свой белый покров?»

«– Там где сходится девять ручьев».

«Где ж сушить его буду, сушить где смогу?»

И ответ был опять: «На лугу,

Где раскрылося девять сияющих роз».

«– А носить его?» новый вопрос.

«– А носить его будешь в полях круговых,

Девять солнц будут петь тебе стих».

Так ответ был закончен пресветлой Савлитой,

Златолитый ответ к Сребролитой.

6. ПОГОНЯ

Стучат. Стучат. Чей стук? Чей стук?

Удар повторный старых рук.

«Сыны. Вставайте.

Коней седлайте.

Скорей, доспехи надевайте».

Стучит, кричит старик седой.

«Идем, но что, отец, с тобой?»

«– Сын старший, средний, помоги,

Сын младший, милый, помоги,

Угнали дочерей враги».

«– Враги похитили сестер.

Скорей за ними. О, позор.

Наш зорок взор. Наш меч остер».

«– Сыны, летим. Врагов догоним.

В крови врагов позор схороним».

«– Узнаем милых средь врагов,

На них сияющий покров».

«– Свежа их юная краса,

Златые пышны волоса».

«– На волосах златых венки,

Румяность роз и васильки».

«– Мы у врагов их отобьем».

И пыль вскружилась над путем.

Сияют мстительные очи.

Четыре быстрые коня.

Четыре сердца. Путь короче.

Сейчас догонят. Тени ночи

Плывут навстречу краскам дня.

«– Сын старший, слышишь ли меня?

Сейчас мы милых отобьем.

Сын средний, слышишь ли меня?

Врагов нещадно мы убьем.

Сын младший, слышишь ли меня?

Как кровь поет в уме моем».

Четыре сердца ищут милых.

Нагнали воинство. Не счесть.

Но много силы в легкокрылых.

Глядят. Есть тени женщин? Есть.

Но не лучисты их одежды,

Средь убегающих врагов,

А дымно-сумрачный покров,

Как тень от сказочных дубов.

Закрыты дремлющие вежды.

Бледна их лунная краса,

Сребристо-снежны волоса,

И чаши лилий, лунных лилий

Снегами головы покрыли.

Четыре сердца бьют набат.

«Чужие!» тайно говорят.

От брата к брату горький взгляд.

И всё ж – вперед. Нельзя – назад.

Искать, искать. Другим путем.

Искать, пока мы не найдем.

Через века лететь, скакать,

Хоть в Вечность, но искать, искать.

7. АНАФЕЛЯС

Там, где гор взнеслися груды,

Где живут и любят Жмуды, –

И живут, и умирают, –

Есть высокая гора.

Анафеляс называют

Эту срывность, и вещают,

Что кому пришла пора,

Кто дойдет до завершенья

И помрет,

Тот, как белое виденье,

К этой срывности идет.

Должен кверху он взбираться,

По уступам вверх цепляться,

Чтобы в жизни дать отчет.

Чем богаче, тем труднее,

Потому что тяжелее.

Чем беднее, тем скорей,

Меньше тяжесть – легче с ней.

Вот богатый изловчился,

Наготовил лестниц он,

В когти-крючья нарядился,

Он когтями наделен,

Вот подполз и уцепился,

И для скорости, в запас,

Он коней пригнал как раз.

Но, взойдя до половины,

Он услышал звоны струн,

И заржал, летя с стремнины,

Конский вспугнутый табун.

Когти-крючья подломились,

И пока летел он вниз,

В звероликого вонзились,

И шипами в нём зажглись.

Без когтей он должен снова

В трудный тот ползти предел.

А бедняк, не молвя слова,

Словно перышко взлетел.

Змей Визунас под горою,

На вершине Бог в заре.

Счастье там возьмет без бою

Кто восходит – лишь собою.

И ведет борьбу с змеею

Кто сорвался на горе.

8. ЦАРИЦА БАЛТИЙСКИХ ВОД

В глубине бледноводной Балтийского моря

Возносился когда-то янтарный дворец

Синеокой царицы Юраты.

Стены были в чертогах – чистейший янтарь,

Золотые пороги, алмазные окна,

Потолки же из рыбьих чешуй.

И звучали в чертогах глубинных напевы,

И в русалочьих плясках мерцали там девы,

Взгляд у каждой – один поцелуй.

В глубине бледноводной Балтийского моря

Разослала однажды Юрата всех щук

Известить всех богинь знаменитых,

Что пожаловать к пиру их просит она,

И совет учинить о значительном деле,

О великой неправде одной.

И богини в чертогах царицы Юраты

Пировали, наряды их были богаты,

И держали совет под Луной.

«Вам известно, подруги, – сказала Юрата, –

Что властитель Земли и Небес, и Морей,

Мои всесильный отец Праамжимас

Поручил мне все воды и жителей их,

Всем вам знать, учинила ль кому я обиду,

Было счастье в кротости вод.

Но явился Цаститис, рыбак вероломный,

Над рекою он Свентой сидит, и, нескромный,

Он для рыб моих сети плетет.

«Вам известно, что даже и я не ловлю их,

Самой маленькой рыбки невинной не съем,

Ко столу подавать их не смею,

И уж как я люблю камбалу, а и то

С одного только бока ее объедаю,

И гуляет она на другом.

Покараем его, поплывем, и заманим,

И в объятьях стесним, и задушим, обманем,

И засыплем мы очи песком».

Так рекла, и поплыло сто лодок янтарных,

Чтоб свершить беспощадную грозную месть,

И плывут, и сияет им Солнце.

Тишина – в неоглядности призрачных вод,

И уж эхо разносит слова их напева:

«Эй, рыбак. Эй, рыбак. Берегись».

Вот уж устье реки, полноводной и в лете,

На прибрежьи рыбак развивал свои сети,

Вдруг пред ним изумруды зажглись.

Изумленный, глядит он: сто лодок янтарных,

Сто девиц в них пречудных, и свет ото всех,

Изумрудные очи у каждой.

А у главной, Царицы, глаза как сафир,

Как лазурь высоты, и как синее море,

Жезл янтарный в подъятой руке.

И поют, и поют, их напевы желанны,

И морские к нему приближаются панны,

На янтарном смеясь челноке.

  Глянь, рыбак, красивый, юный,

  Сети брось, иди в ладью,

  С нами вечно плясы, струны,

  Сделай счастьем жизнь свою.

  К нам иди, с душой не споря,

  Слышишь, нежен тихий смех,

  Будешь ты владыкой Моря,

  И возлюбленным нас всех.

Опьянился рыбак чарованьем обманным,

И уж хочет он броситься в синюю глубь,

Вдруг свой жезл опустила Юрата,

«Стой, безумный. Хоть ты и виновен весьма,

Но тебя я прощу, ибо мне ты желанен,

Поклянись только в вечной любви».

«– Я клянусь». – «Так. Ты – мой. Каждый вечер я буду

Приплывать на заре». – «Не забудь». – «Не забуду.

Завтра – здесь». – «Поскорей приплыви».

Минул год. Каждый вечер царица Юрата

Приплывала на берег любить рыбака,

И любились они, и любились.

Но проведал об этих свиданьях Перкун,

И разгневался он, что богиня посмела

Полюбить одного из земных.

И однажды метнул молнеглазые громы,

И янтарные он опрокинул хоромы,

Разметал он обломками их.

Рыбака же, который был громом повергнут,

Приковал Праамжимас, там в Море, к скале,

Приковал перед ним и Юрату.

И на милого мертвого вечно она,

В глубине бледноводной Балтийского моря,

Смотрит, смотрит, любовью горя.

Оттого то в час бури нам слышатся крики,

И по взморью, за бурей, какие-то лики

Нам бросают куски янтаря.

О Жестокости

С детских дней я привык, научаемый повседневной речью, думать, и даже быть уверенным, что среди Европейских народов есть один, который несомненно первенствует в области чувства, именующегося Жестокостью. Черная маска, кинжал, бархат и кровь, бледные лица и шпаги, убийство, романтика. Ну, конечно, я говорю об Испанцах. Их ревность, их фанатизм. Кто об этом не говорил, с доступным красноречием, а чаще – косноязычно. И кто же не ведает об Испанской Инквизиции, хотя Инквизиция была, кажется, Итальянским изобретением, получившим оппробацию, более или менее, всех Европейских народов, меж которыми Испанцы были как раз последними, себе ее усвоившими. И потом – Испанские сапоги. И Испанский бой быков. Хотя, конечно, Нюренбергский пыточный музей тоже весьма красноречив, а всемирные бои петухов, и охотничьи травли лесов Славянских и Германских и всяческих иных записаны в Летописях Жизни не лазурными, а красными буквами.

Но заглянем в зеркало Народной Души, в сферу Народной Песни. В этих кристальностях зрящий всегда увидит что-нибудь тайное. Беру 3-й том «Cantos Populares Espanoles» («Испанские Народные Песни»), и среди этих песен, собранных Франсиско Родригесом Мартином, нахожу особый отдел «Odio» («Ненависть»). В этих песнях Ненависти отражается вражда чувства усомнившегося, или отвернувшегося, или охладевшего, или вознегодовавшего – словом всячески недоброжелательного. Перевожу несколько маленьких этих, быстрых песенок.

С глаз моих долой сокройся,

Не хочу тебя я видеть;

Ты мне мерзостен, как мерзок

Смертный грех.

Я не хочу твоих хотений,

И не хочу тебя хотеть,

Но чтоб меня ты ненавидел,

Я б ненавидела тебя.

С самой высокой стены

Пусть мой ненавистник падет;

Если мужчина он, пусть разорвется,

Женщина, пусть в беснованьи умрет.

Да восхочет Бог, чтоб всюду, всюду,

Где пять чувств твоих ты помещаешь,

Ты оплачен был в твоем хотеньи,

Как хотенью платишь моему.

Твои глаза да вырвет ворон,

И сердце да пронзят орлы,

Да точат внутренности змеи,

За чувства, что в тебе так злы.

На двери дома твоего

Своей я кровью начертил:

Нет срока, чтобы не истек,

Нет долга, чтоб не взыскан был.

Не слишком ли всё это изящно – для Жестокости? Это – вольная человеческая душа. Тут нет судороги.

А посмотрим, что́ нам гласит Русская Народная Песня. Русский Народ, в его целом, говорят, христолюбивый. Народная Песня отражает народные свойства, душу целого Народа, в его расовом единстве, без каких-либо классовых различий.

Беру «Великорусские Народные Песни», изданные профессором А. И. Соболевским, и в 3-м томе, посвященном песням семейным, на стр. 98-й читаю (Спб, 1897): –

Кочеты запели, я сижу таки, сижу;

Другие запели, на разум не беру;

Третии запели, заря занялась,

Заря занялась, я домой собралась.

Подхожу я ко широкому двору;

Деверь ходит по широкому двору.

Прялочку на лавочку, башма́чки под кровать,

Башма́чки под кровать, сама лягу на кровать.

Старый муж обужается,

Седая борода поворачивается.

«Борони, жена, не теперь ли ты пришла?»

– Старый муж, ты не бредишь ли?

Седая борода, не во сне ли говоришь?

Я хочу вставать, хочу печку топить,

Хочу щи-кашу варить, тебя, старого, кормить.

Петельку на шейку накладывала,

Милому в окошко конец подала.

Милый, потяни, душа-радость, помоги.

Старый захрапел, ровно спать захотел,

Зубы-то оскалил, будто смех одолел,

Глазам замигал, будто я хороша,

В ладоши захлопал, будто тешится,

Ногам задрягал, будто бесится.

Обращаю внимание читателя на то, что это песня «хороводная», и что, кроме первого и последнего, каждый её стих в пении повторяется.

Зубы-то оскалил, будто смех одолел,

Зу-убы-то оска-алил, будто сме-ех одоле-ел.

Так нежно, так весело, так длительно, так сладостно, так ласково-любовно звучит повторность каждого стиха. Кто-то радуется, и радость свою так и сяк перевертывает. Кто-то тешится, нежным изяществом тешится, и никак, и никак не натешится. Тут вырастает ужас, – явное ощущение кошки, душащей мелкого грызуна, – ощущение также и борзых собак, толпой напавших на одну чужую, и тискающих её бездыханное, но всё еще теплое тело. Горе мелкому грызуну. Горе чужой собаке. Горе всем, кто живет, горе всему, что чувствует, ибо одна жестокость всегда, неизменно, рождает другую жестокость. И так до страшного срыва в какую-то ненасытную пропасть.

Вы быть может думаете, что эта песня случайный единственный бред какой-нибудь одинокой души? Нет. Эта песня с различными видоизменениями гуляет по всей безмерной России. Её вариации, угрожающие её разночтения, записаны исследователями в Костромской губернии и в Олонецкой, в Черниговской и Вятской, в Уфимской губернии и в Донской области. Тут очевидно есть звук, говорящий от предела к пределу. Меняется интонация, изменяется степень изобретательности, но звук идет и поет, и грозит.

Ты тяни, тяни, милой,

Потягай, дорогой.

Старое огужище не со́рвется,

У старого шея не ото́рвется.

«Рукам-ногам забил, будто чёрт задавил, еще лоб залощил, глаза вытаращил…» – «Ноги в потолок, будто чёрт поволок…» – «Язык высунул, ровно дражнится…» – «Слюни распустил, будто бесится…».

Временами, вместо зверской грубости и упоения элементарным дьявольством, издевающаяся речь в точном смысле цветиста и узорна.

«Пойдем, старый, погуляем,

Сине море повидаем».

Середь моря расцвел цветик.

«Поди, старый, сорви цветик».

И старый неизбежно идет, – мучимый Молодою, мучитель Старый идет, – и первый шаг – по колени, второй – по горло, третий – как ключ ко дну.

Я спрошу того, кто слушает и слышит: Не великий ли здесь, грозящий и растущий, ужас? Не сдавливает ли несправедливая жестокость, не сдавливает ли неуступчивая слепота умирающего Старого – молодое горло, которое с чудовищным торжеством будет распевать песнь Жестокости, после того как молодые руки, вот еще безгреховные, вот еще красиво-незапятнанные, осквернятся страшной неизбежностью.

Париж. Пасси.

1907. Весна.

О Врагах и Вражде

И враги человеку – домашние его. Истина несомненная.

Я быстро шел по морскому берегу. Плотный песок воздушно хрустел под ногами, и тонко шелестел с каждым шагом.

Утреннее Солнце ярко светило. Ночью была гроза, и воздух был полон особенной свежести. Я был счастлив в этом жарком месяце Июле. Свобода. Юг Франции. Жиронда. Soulac-sur-Mer. Я шел – уходил, из дома, где мне было хорошо, чтоб через час вернуться в этот дом, где мне хорошо. Где меня любят, где меня понимают, где меня не обманывают. Где никто не пользуется мной как орудием, как вещью. Никто не схватит меня. Не заставит меня идти, куда идти мне не хочется. Не бросит в яму.

А если б это было так?

Я вздрогнул. Почему эти мысли, столь непохожие на всё, что кругом, пришли мне сейчас в голову? А! Мне кажется, я знаю почему. В воздухе есть злое колдовство. По мере того, как я уходил, воздух перестал мне казаться освежительным. По всему побережью, через определенные промежутки, были разбросаны длинные, спутанные, морские водоросли, с пряным, прелым запахом. Ночью была гроза и буря на Море. И это ночной Океан, разметав свои водные громады, набросал на прибрежный песок скомканные кучи морских водорослей. Точно великая битва прошла. Вот они лежат, бывшие там в воде такими красивыми, похожие там в воде на исполинские орхидеи, а теперь хрящевидные, ноздреватые, противные стебли, сломанные, спутанные, мертвые. И дух от них – капустный, затхлый. Вырвала их возмущенная волна из собственного их царства, и вот, вместо красоты – безобразие, вместо плавучей зыбкой жизни – лежачее разложение. Тут – лишь нового ждать прилива, или твердого касания рук человеческих, чтобы воздух снова стал свежительным, и песчаное прибрежье – свободным от наносов.

Вот этот малый стебель – он совсем как зеленая орхидея. И он тоже мертвый? И он тоже гниет и будет гнить с гнилыми? Мне вдруг сделалось так жаль, так жаль этого стебля. И так далеко, далеко унеслась моя мысль. В недавнее прошлое. К иному Океану – к страшным морям суши, что зовется Маньчжурия, и усеяна кучами, выбросками Ночного Океана. И там, в одной из бесчисленных этих куч, – он, мой товарищ, Леонид ***, с которым я провел детство и юность, и который лежит на чужбине в кровавой гнилости. Вырвали, взяли, умчали, сломали, лежи. Человек, в котором был ум и сердце, и который думал, что идет на великую войну, был втянут в огромное позорное побоище. Бесславное избиение.

И однако он был смелым. Безымянный, славное имя унес он в могилу. Как сказано: –

Бравыми, бравыми были солдаты, которые жили в бою и жизнь пронесли через битву,

[Вознесены имена их теперь],

Но самые, бравые шли и теснились вперед, и пали безвестно, без имени.

Так говорит Американский бард Уольт Уитман в книге своей «Побеги Травы». Он был братом милосердия в великую Американскую войну и близко видел её ужасы. Смотря через призму минувших лет, он так говорит о старых снах бранных дней:

В Полночь я сплю и мне снятся лица, тревожные лица,

Взгляд пораженного на смерть [неописуемый взгляд!],

Лица умерших, что навзничь упали раскинувши руки, –

  Я вижу их, вижу их, вижу.

Снятся мне сцены Природы, июля, и равнины, и горы,

Небеса за грозой так прекрасны, ночью Месяц нездешний горит,

К нам он смотрит и нежно сияет, а мы роем, копаем траншеи, –

  Это вижу я, вижу я, вижу.

Миновали давно эти лица, и равнины, и эти траншеи,

Где я шел с зачерствелым лицом, сквозь резню, и от павшего прочь.

Я спешил всё вперед в это время, но теперь их виденья мне ночью

  Снятся, вижу их, вижу их, вижу.

Огромная равнина, по которой шли тысячи. И не дошли ни до чего. Лишь до смерти и уродства. Ненужной смерти, напрасного уродства. Зачем? Почему? Кто виноват? Зачем убили тысячи этих людей, и моего друга среди них? Почему убийцы не испытывают раскаяния?

В картине, которая снится через годы и годы Американскому поэту, есть смысл, жестокий, трагический, но смысл. Этими жертвами куплена свобода великого народа, вольность целой расы.

А здесь?

Бойня – и убийцы не раскаяваются.

Уитман видит еще иную картину. Строка лунно поют:

Взгляни, прекрасный Месяц, и облей

Своим лучом картину пред тобой,

Поток ночного нежного сиянья

Низлей, как ореол вкруг глав святых,

Вкруг этих лиц ужасных, вздутых, красных,

На мертвецов, лежащих на спине,

С раскинутыми бешенно руками,

Низлей свой свет, священный, беспредельный.

Уитман был сторонник этой освободительной войны. Он знал, что это великая освободительная война. Не бойня, придуманная несколькими лицами в корыстных интересах. И когда война свершилась, и враг, долженствовавший быть побежденным, был побежден, ему, победившему, легко было произнести слово примирения, для которого он нашел глубокий тон взволнованной и просветленной души. Была уместна вражда, – было красиво примиренье. Между двумя человеками встало недоразумение, оно развеялось, и снова человек видит человека.

Слово надо всем прекрасное как Небо.

Прекрасно, что война со всей своей резнею

Во времени совсем, совсем сотрется,

Что руки двух сестер,

Смерти и Ночи,

Беспрестанно смывают, смывают – омывают запятнанный мир,

Умер мой враг, человек, такой же, как я, божественный, умер,

Я гляжу на него, как лежит он тихо, с белым лицом, в гробу,

Я к нему подхожу, наклоняюсь, касаюсь слегка

Своими губами до белого лика

В гробу.

Отчего же я лишен этой великой радости примиренья? И кто мой враг? Тот, который был моим врагом во время войны, не возбуждает во мне ни дружбы, ни вражды. Он был чужой, и остался чужой. Я никогда не хотел с ним биться. К битве меня принудили, и вот, когда она окончилась, я вижу, что несмотря на все свои ужасы, эта битва была миражем, она была и не была, она была чем-то внешним, и, изуродовав мое тело, не коснулась моей души, не приблизила меня к тому, с кем я бился, и не отодвинула меня от него. Кошмар. Враг мой не есть мой враг. Враг мой есть тот, кто толкал меня на врага, что не был врагом. И он остался моим врагом. И он ужасен тем, что он мой домашний враг. Он схватил меня, как вещь, оторвал меня ото всего, что мне дорого, изуродовал меня, лишил меня счастливых дней, дорогих людей у меня украл. И вот он теперь со мной рядом в нашем общем доме. И у него веселое лицо. И он ни в чём не раскаявается.

Почему же убийца, совершивший убийство, не испытывает раскаяния?

Вражда некрасивое и тяжелое чувство. Пусть тот, кто виновен, сознает свою вину – и тогда начнется новая жизнь. До тех пор – невозможно.

Пусть тот, кто виновен, сознает свою вину. Жить с враждою нельзя в одном доме. Земля и Небо кричат о том, чтобы кончилась великая вражда великого народа, измученного, истерзанного, изнемогшего под бременем великой вражды.

Беркендаль.

1908. 13 марта.

Наше литературное Сегодня

Заметка

КОГДА начинаются рассуждения о литературе и поэтическом творчестве, мной овладевает мучительная скука и беспомощная тоска. Беспомощная, ибо рассуждение вообще занятие бесплодное, серого цвета, а рассуждения о поэтическом творчестве, которое по существу своему вне способности рассуждающей, есть кроме того и занятие ложное, лживое, недобросовестное. И помочь людям, которые добросовестно делают недобросовестное дело, невозможно.

Когда речь идет о творчестве, можно говорить лишь о своем впечатлении, а не вязать и разрешать. Можно говорить лишь о своем ответном, отображенном, разбуженном, усложненном моей собственной личностью, обогащенном моей собственной личностью, новом, измененном, или вовсе новом, вновь родившемся, художественном впечатлении. А критика, как критика, есть нонсенс. Критик, как критик, есть всегда – или разбойничающий журналист, или смешной подслеповатый воспитатель, которого не хотят, и не могут слушаться никакие воспитанники, кроме тех, коим он обыкновенно и сам не рад, ибо чего можно ждать от послушной бездарности.

Рассуждающие создают ряд бессодержательных и тяжеловесных кличек. Будто бы формул, а под формулы эти ничего не подведешь. Классик, реалист, декадент, символист. Фехтовальная школа. Жонглерство словами. Игорный дом понятий, игорный дом, где крапленые карты отнюдь не редкость. Хотите, кроме этих кличек, я придумаю немедленно еще столько, сколько дней в году? Нет. Отказываюсь, мне уж и от этих скучно и тягостно.

В творчестве, в истинном творчестве, для меня не то важно, к какой школе принадлежит тот или другой писатель, а есть ли у него талант, и своеобразен ли этот талант. Одного этого слова еще недостаточно. Если я просто скажу – «хороший конь» – я ничего не скажу. Что такое хороший конь? И Русские битюги, и Фламандские тяжеловозы весьма хорошие кони. От них далеко однако до понятия тонконогого Арабского коня, являющего лик белоснежного полета, или до темноцветного Английского скакуна, который весь – устремленная сила стали. Русский битюг хорош, когда он везет сто пудов – или более? – но скакать на нём смешно. Рыцари однако же, кажется, скакали на Фламандских конях, не только на картинах Веласкеса. И я думаю, что рыцари бывали в такие минуты смешны. Совершенно так же смешно и неуместно, когда такой, например, несомненно большой, сильный, но тупой талант, как Золя, начинает создавать трогательно-нежные картины, или пытается рассуждать о том роде поэзии, в котором маэстро – Верлэн. Когда в сферу такого несоответствия вступает не только талант, но и своеобразный талант, и притом гениального размаха, результаты получаются еще более убогие (слон ли может танцевать?) – и книга Льва Толстого об Искусстве, или его рассуждение о Шекспире, принадлежат к самым прискорбным событиям в Литературе.

Истинный талант, и талант своеобразный, в соответственной ему обстановке, вот, кажется мне, основные моменты в творчестве. Но чем талант сильней, и чем он своеобразнее, тем более для него возникает возможностей переплеснуть за свои берега. И тут все рамки ломаются, и все клички теряют смысл. Я неохотно назову Льва Толстого гением, я скажу скорее, что это огромный талант, достигающий иногда гениальных моментов. О Достоевском же не буду сомневаться, знаю, что это гений, и таких было мало на Земле. Этим различием между двумя нашими исполинами объясняется то, что Достоевский, сразу, и то, что называют реалистом, и то, что называют декадентом, и то, что называют символистом, и еще, и еще. О чём бы Достоевский ни заговорил, его слово метко, его достиженье – как аркан Индийца, его положения неожиданны, каждый его замысел – острие. И он одинаково хорош в описании комнаты и в речи к Богу, в политической статье и в размышлении о стихах. Когда же Лев Толстой начинает говорить о Бодлэре, он не умеет даже грамотно его процитировать, и когда он начинает говорить о Боге, его плоскости возмущают душу.

В больших крыльях есть разные перья, и разных взаимо-соответствий. В малых крыльях – тоже разные перья, но сопоставить их, – не так уж они различествуют в размере, различье лишь в окраске – для глаза, который лишь бегло смотрит. Но это не в осужденье малым крыльям. И колибри ведь птица малая, и два фейные царя – соловей и жаворонок – не щеголяют размерами крыльев и тел.

Говорю это, дабы от великого масштаба перейти к малому, и заговорить о современной Русской литературе. То, что в ней живого, почти целиком ограничивается поэтами. Прозаики, за двумя-тремя исключениями, непристойны по своей повторности, по изношенности приемов, по вульгарности своего языка. Одни имеют талант, но не умеют писать, другие умеют писать, но не имеют таланта, или имеют его в ограниченных размерах. Третьи, наконец, исчерпали себя, временно или на вовсе. Оперный певец Русской прозы, Леонид Андреев, стал вчерашним днем, и потому его творчество как раз подстать для большой международной публики. Для неё же, – хочет ли он того или не хочет, – пишет свои компилятивные романы Мережковский. Зинаида Гиппиус бесшумно увяла. Любопытны Зайцев и Ремизов, но не приковывают внимания. В том или ином смысле можно назвать еще несколько имен. Но здесь нет живого дуновенья, от которого бы радостно вздохнул и сказал: «Весна». Вот, разве Ремизов бросит иногда весенний цветочек, или Зайцев найдет осеннюю травку, которая похожа на весеннюю. Мало. Почему мало? По причинам чисто-формальным: нет больших талантов. Малый же талант может дать большое – и даже великое – если его обладатель сожжет себя в горниле. Немногим хочется идти в огонь, с недостоверным оттуда исходом.

Я невысокого мнения и о современных Русских поэтах. Однако, я всё чего-то от них жду, и, кроме того, уже многие дали что-нибудь, продолжают давать. Брюсов, Сологуб, Вячеслав Иванов, Балтрушайтис, Блок, на минутку Кузмин, на полминутки Городецкий зовут, влекут, и притягивают. Брюсов, с своим узко-ограниченным, острым, талантом, дал с десяток замечательных вещей, и много интересных. Его «Крысолов», «Адам и Ева», «Путь в Дамаск», «Крылья, крылья» сияют неувядающей красотой. Многие его песни о Городе дают ощущение стен, улиц, и домов, и выдыханий домов, внешних и внутренних. Но он под таким сильным влиянием Уольта Уитмана, Верхарна, Верлэна, Уэльса, он так весь проникся многоразличными влияниями Французской литературы, и иных литератур, что, когда начинаешь, для самого себя, выяснять, что есть собственно Валерий Брюсов, улавливаешь несомненный брюсовский тон, но в смысле элементов мало что находишь доподлинно Брюсовского. Я уже не говорю о совершенно ничтожных его рассказах, и о его романе. Вячеслав Иванов, в отдельных достиженьях чрезвычайно сильный поэт, в общем представляет как бы параллель к Брюсову. Он книжник. Он вобрал в себя, вне соответствия с размерами и свойствами своей поэтической личности, столько разнородных книжных элементов, что они заслонили от него его самого. И в одних вещах это истинно-Русский пленительный лесной поэт, в других, в огромном большинстве, он не более как словесник-дистиллятор. Так-таки и чувствуешь аптеку, и очень доброкачественные трубочки и пузырьки, наполненные смесями разных эссенций, но до луга и леса довольно далеко. Сологуб – дьяволоподобный схимник, и когда его слова звучат не слишком часто, они интересны, но по свойству своего обличия он часто говорить не должен, а то впечатление получается не достодолжное.

Балтрушайтис печатался слишком мало, но чувствуется, что это настоящий Литвин, соединение суровости и нежности, душа, которая мало говорит, оттого что много знает, и особенно твердо помнит, какую форму принимают кристаллы, когда застывают слезы. Блок неясен, как падающий снег, и как падающий снег уводит мечту. Приведет ли куда, не знаю, – хорошо, что порою уводит ее. Городецкий – выпущенный из клетки щегленок. О нём пока много говорить нечего. У Кузмина есть уже свой стиль, который я назову стилем имитации. Без иронии. Его «Комедия об Алексее, Божьем человеке» зачаровывает своим тонким изяществом.

Есть еще целый ряд имен. Есть, например, совершенно внешнее имя: Андрей Белый. Стихотворец незначительный, весь состоящий из разрозненных кусочков, дошедших к нему и оттуда, и отсюда. Но – разудалый журналист. Проскользнут два-три чарующие стиха Аделаиды Герцык, Любови Столица, Маргариты Сабашниковой. И снова дверь, которая куда-то на миг приоткрылась, наглухо закрывается. И чувствуешь мутный осенний воздух[6].

Отчего мутная осень? Причин много, но главных, мне кажется, две: во-первых, обычная – нет, или мало, крупных талантов; во-вторых, сопутствующая – чрезвычайно много маленьких талантов и дарованьиц, которые, обрадовавшись готовым формулам, без конца занимаются словесным спортом. Лет пятнадцать тому назад Русский стих еще не ведал той нервной жизни, какую он узнал за период последних лет семи. Постепенно, в соответствии с сложными внутренними переживаниями трех-четырех крупных поэтических личностей, наделенных даром беспрерывного внутреннего ритма, Русский стих развился, усложнился, расцвел многопевными звонами, разукрасился яркими цветами и золотыми округлостями, какие возникают лишь в богатых садах. Этот расцвет дал жизнь и возможность творчества целому ряду малых талантов, у которых хорошая способность восприятия, но нет перерабатывающей способности созидания, и нет соответствия между внутренними переживаниями и высокими задачами Искусства. Сказать ли? Слишком часто нет никаких внутренних переживаний, кроме самых элементарных. Змей показал Райское древо, но люди не стали богами. Несколько сильных змеев родило много малых змеенышей, разных, но свившихся в один спутанный клубок. И правда, если что поражает в Русских поэтах нашего сегодня, так это их кружковая сплетенность в один клубок. А говорит о Б. Б говорит об А и В. В говорит об А и Б, и так далее, всё друг о друге. Какой-то пляшущий алфавит, исполненный самовосхваления и чрезвычайного довольства собой. Ну, что ж. «Пусть так будет, как кто хочет», – говорит мудрый Вейнэмейнэн. Красиво это или некрасиво другой вопрос.

Мне вспоминается некоторое сказание, бродившее по разным странам. Змеи священны, это звери особенные, обожествлявшиеся во всех великих цивилизациях. И красива одна цветистая сильная змея, а есть кроме того еще и праздник змей, когда они свиваются в могучий клубок. Это бывает в яркий день Осени, отмеченный в тайных рунах, в глухом лесу, над глубоким озером, над страшным лесным глянцевитым прудом. Змеи свиваются, они извиваясь являют лик многоликого грозного существа, мелькают зеленым светом и синим, и всеми другими светами, и сплетаются жалами, и ликуют в змеином торжестве, а в должный час, прежде чем он успеет прозвенеть, расходятся, и там, где сплетались змеиные жала, остается на земле великий ценный изумруд. Таких изумрудов, в каждом веке, и в каждой стране, немного. Змеи расходятся, и после праздника живут, каждая своей отдельной змеиной извивною жизнью, и по-отдельному бывает красива каждая. Но если такое змеиное таинство случайно, неполно подсмотрят змееныши, они тоже свиваются клубком на берегу пруда. И ликуют, покуда в тот пруд не свалятся, или пока не промчится мимо крылатая хищная птица, которая боится трогать змей, но истребляет быстро змеенышей.

Притчи хороши без истолкований, и я кончаю, подтвердив, что я очень люблю змей.

О книгах для детей

Заметка

МНЕ радостно, и мне прискорбно. Передо мною две книги, предназначенные для детского чтения: «Новые поэты». Сборник избранных стихотворений современных поэтов для детей. В. Л., Москва, 1907, – и – «Живое Слово». Книга для изучения родного языка. Часть I. Составил А. Я. Острогорский, директор Тенишевского училища в Спб., С.-Петербург, 1908. – И в той, и в другой книге есть мои стихи, а нарядная книга Острогорского даже так и начинается тремя «Осенями»: Гр. А. К. Толстого, К. Бальмонта и А. Фета. Радостно. Приятно. И даже лестно. И для меня счастье – знать, что мои слова доходят до детского сознания. Но… Но… Рассмотрим.

Лет пять тому назад с половиной был я в Крыму в гостях у Льва Николаевича Толстого. Великий старик добрым, незабываемо-ласковым голосом говорил, подтрунивая: «А Вы всё декадентские стихи пишете? Нехорошо, нехорошо». И попросил меня что-нибудь прочесть. Я ему прочел «Аромат Солнца», а он, тихонько покачиваясь на кресле, беззвучно посмеивался и приговаривал: «Ах, какой вздор! Аромат Солнца! Ах, какой вздор!» Я ему с почтительной иронией напомнил, что в его собственных картинах весеннего леса и утра звуки перемешиваются с ароматами и светами. Он несколько принял мой аргумент, и попросил меня прочесть еще что-нибудь. Я прочел ему: «Я в стране, что вечно в белое одета». Лев Толстой притворился, что и это стихотворение ему совершенно не нравится. Но оно произвело на него впечатление, и он совершенно другим тоном сказал: «Да кто Вы собственно такой? Расскажите мне, кто Вы?» Он, кажется, любит такие вопросы предлагать посетителям. На меня мгновенно напало состояние художественного синтеза, и я, в десять или пятнадцать минут, с великим доверием, рассказал ему всю свою жизнь, в главных её чертах. Отдельные вопросы и переспросы, которыми он изредка перебивал мой торопливый рассказ, показывали мне, как он слушает. Быть может, никогда в моей жизни ни один человек так не слушал меня. За одну эту способность – так приникать душой к чужой, чуждой душе можно бесконечно полюбить Льва Толстого, и я его люблю. От всего этого свидания с ним, длившегося несколько часов, у меня осталось единственное по ласковости, очаровательное впечатление, и вот сейчас, – через мглу годов, вспоминая этот ласковый крымский вечер, я чувствую в душе детскую радость, детски-сладостную признательность к Льву Толстому за каждое его слово и движение. А «Аромат Солнца» он всё-таки не понял, как, при всей своей безмерной чуткости и при всём своем творческом гении, целого множества явлений он не понимает.

Ныне же, вот, раскрываю я книжечку, предназначенную для детей, и вижу, что там есть несколько моих вещей, и меж них на первом месте «Аромат Солнца». Что́ должно было совершиться – совершилось. Круг очертился сполна, и конечная точка снова стала начальной.

Я знаю многих детей, которые принимают «Аромат Солнца». И знаю детей, которые, раз прослушав это стихотворение, уже потом всегда, в определенный солнечный миг, во время прогулки в лесу или в саду, вдруг останавливаются и говорят: «Аромат Солнца». Для меня – высокое художественное счастье – эта радость знать, что тонкие золотые струны, прозвучавшие в моей душе, звучат и звучат в утонченных детских душах. О, утонченных! Слепцы думают, что детские души – простые, как они думают, что Природа есть образец простоты. Но Природа, каждый день создающая новые закаты и каждое утро находящаяся в безбрежном творчестве, есть воплощенная сложность, а не простота. Природа бежит простоты, как бежит пустоты. И детские души сложны, утонченны, душа ребенка извилиста, детская душа – лабиринт. На берегу Балтийского моря трехлетняя светлоглазка нашла кусочек янтаря, и, обращаясь ко мне, говорит: «Смотри, я нашла маленькое солнце». Эта же девочка, одетая, хочет войти в море. Няня удерживает ее. Она улучает минуту, быстро вбегает в воду по горло, и победным голосом кричит: «Море – мое!» Эта же девочка, теперь, когда ей семь лет, недовольна, что наступает ночь, и светит бледная Луна. Без чьих-либо внушений, она берет большой лист синей бумаги, рисует на нём сверху до низу множество бледных звезд, белый серп Луны вверху, а рядом с ним, дотянувшийся от самой земли, тонкий стебель желтого цветка, победительного, огромного, как Солнце, а внизу, на холме, маленький человек, с угрозой вздымающий к небу превеликий меч. На этом золоте в лазури – надпись: «Вызов в небо». Другая девочка, на два года её старше, детски-любя слушать мои сказочки, говорит мне: «Когда, ночью, я закрываю глаза, Ваши сказочки приходят ко мне на подушку». «У меня желтые волосы», – говорит она. – «Ведь я же овсяночка, и Вы любите Солнце, я всегда буду Вашей женой». Каждый день мы проходим в саду по зеленым тропинкам и песчаным дорожкам. Встретим четыре камешка, одного им взгляда не подарим. Разве, что глянем, когда отшвырнем их ногой. А подойдет к этим камешкам ребенок, и из четырех построит мироздание.

Вернемся, однако, к тем двум книжкам. В сборнике стихов для детей – двадцать два имени. И между прочим тут есть Мережковский, у которого на счет 5–6 хороших стихотворений, тут есть прославленный П. Я., – прославившийся чем, не ведаю, – но что лучше всего, тут есть Ватсон, и Германов, и Фольбаум. Не прелестно ли? Детям хотят показать не только цветы именитые. Чем незабудка хуже орхидеи? Правда, чем? Вы только объясните мне? Но дело-то вот в чём. Забыли о незабудках и Ватсон, и Фольбаум. Не ведают цветов ни П. Я., ни Германов. А хотел бы я спросить г-на В. Л., составлявшего сборник, – неизвестны ли ему три имени: Минский, Брюсов, и Балтрушайтис? Ему неизвестно, что у Минского есть прекрасные строки о разметанном птичьем гнезде? Ему неизвестны строки Балтрушайтиса «Боярыня-Зима»? Ему неизвестны кристальные строки Валерия Брюсова о мальчике, которому ангел помогает ввезти в гору мерзлую бочку с водой? И строки Брюсова о Палочке-Выручалочке? И его строки: «Вы, снежинки, вейте, нас лишь пожалейте»? И г-ну В. Л., быть может, неизвестно, что ребенок свое детское впечатление запоминает на всю жизнь, и что подсунуть ребенку шелуху, когда можно дать ему драгоценные зерна, есть поступок дрянной и преступный? Издание такой книжки, как сборник г-на В. Л., я считаю фактом литературной наглости.

Мне несколько странно переходить от ничтожной книжонки к ценному труду А. Я. Острогорского «Живое Слово». Нарядно изданный большой том, в 368 страниц, почти целиком состоит из несомненных образцов родной словесности; каждое стихотворение, каждый прозаический отрывок снабжены очень интересными синонимными истолкованиями; почти каждая страница украшена оригинальными рисунками и снимками с картин Билибина, Рериха, Кардовского, Замирайло, Левитана, Переплетчикова, Серова, и многих других. Не могу не отметить также, что этот большой, красивый том стоит всего 90 копеек, – эту книгу может купить и бедняк, считающий каждый грош. При подборе образцов, А. Я. Острогорский старался соединять несомненности давних времен с вещами новыми, с которых еще не стерто, в общепринятости, клеймо табу. Но и Острогорскому нельзя не предложить вопроса: Почему такая робость в выборе новых имен? Почему Бальмонт и Бунин могут входить в детскую, а Брюсова и Балтрушайтиса туда не пускают? Не могу еще не указать, что в синонимных истолкованиях А. Я. Острогорский не всегда точен. Например, страница 105, «сизый – темный, черный с синеватым отливом». Сизый есть светло-серо-синеватый, а отнюдь не черный с синеватым отливом. Стр. 209, «лазурь – темно-голубая краска». Лазурь есть небесно-голубая краска, и темно-голубая и светло-голубая. Стр. 236, «млеть – обмирать, приходить в забытье». Млеть значит также сладко нежиться, медлить на сладостном ощущении. Острогорский говорит также (стр. 175), «денница – утренняя заря». Денница есть и утренняя заря, и утренняя звезда, и в нашем восприятии она чаще означает утреннюю звезду. Но это, конечно, лишь частичные замечания, и в целом книга Острогорского есть подарок, который обогатит всякую детскую душу.

Детские подарки! Можно ли их позабыть! Я до сих пор четко помню, что когда, пяти лет, я сам научился читать, подсматривая за старшим братом, которого учила моя мать, отец, растроганный, подарил мне маленькую книжку; это было путешествие, там были дикари, и книжка была в синем переплете, а картинки в ней были желтые. В это же время, быть может, годом позднее, я читал «Детский Мир» Ушинского, и стихи Пушкина и Никитина, и Русские Народные песни, Русские Народные сказки. Я помню, что меня загадочно пленило словосочетанье «ах, ты горе-гореваньице». И весьма поразило меня, что горе лыком подпоясано. «Хижина дяди Тома», «Жена ямщика» Никитина, Песни Кольцова, романы Жюль-Верна, – как их позабыть? А Майн-Рид! Когда мне было одиннадцать, двенадцать лет, один офицер, приятель моей матери, каждую субботу приносил мне из офицерской библиотеки том-два, а иногда и целых три тома Майн-Рида. И вряд ли древние сыны Израиля более напряженно ведали радость субботнего дня, чем я. Так наслаждаться книгой, я уж не наслаждался больше никогда. Разве что в этом роде трепетал, когда года через три увлекался Тургеневым, а еще позднее Достоевским и Эдгаром По. В детстве и в ранней юности книга не есть литература, всё в ней живет и входит в душу, её смысл, её язык, самая внешность, бумага, переплет. Три года тому назад, путешествуя в Мексике, я несколько раз вспоминал, что в романах Майн-Рида, которые я читал одиннадцати лет, «Мексика» называлась «Мехика». Одно слово может стать живым другом на десятки лет, навсегда. Лет тринадцати забрался я раз в библиотеку моей матери, перерыл все книги, и, перелистывая какой-то том, узнал, что «self-help» значит «самопомощь». Будучи сызмальства наклонен к самостоятельности, влюбился в это слово молниеносно, и много, много раз оно пропело мне в жизни. И всё еще поет.

В детстве мы пьем свежую воду. Дайте нам в детстве свежих ключей. В детстве, среди цветов, мы – цветы. Дайте нам в детстве цветов.

1908. Март. Долина Берез.

Пьяность Солнца

[Бретань]

МНЕ впервые настойчиво снилась Бретань в те дни, когда слагалась первая моя книга, полная оргийного торжества, «Горящие Здания». Я был тогда в певучей увлеченности Испанцами, которая, несколько видоизменившись, так уж и останется со мною на всю жизнь. Скрытые поэтические силы достигли во мне тогда каких то смелых и четких возможностей. Я ощущал их, но они еще всё не выявлялись воочию, и я был похож на человека, который встретил в лесу причудницу-фею, она завязала ему глаза, насыпала полные руки драгоценностей и велела так идти, прямо, всё прямо, до известного времени не срывая повязки, – и вот он идет, богатый, но слепой, слепой, но счастливый сознанием, что вот-вот глаза его сделаются вольными, и он увидит, какие же сокровища он несет. Жемчуга? Халцедоны? Топазы? Или агаты, с теневыми сияниями? Или алмазы, что режут и хохочут, впивши в себя разбитую ими радугу? Морская там бирюза? Лунный камень душ лунатических? Или весенний изумруд, говорящий о радости лугов? Или рубин, что точит алый яд?

Когда я раскрыл свои глаза, в руках моих оказались изумруды и рубины, и я написал книгу Жизни и Страсти, апрельские страницы нежных зеленоцветностей, и алые, дымно-алые свитки, озаренные заревом далеких пожаров и полные гулов ночного набата.

Я жил тогда – это было лето – в лесной усадьбе, в подмосковном имении Поляковых, Баньки, иначе же Лисьи Горы. Я радовался каждому цветку, каждой малой былинке, вон тем полевым ромашкам на взгорье, нежным, еще клейким, листочкам тонких берез, болотному растеньицу, глядящемуся в зеркальце реченки, змеевидным тропинкам леса-парка, и этой заброшенной беседке, взнесенной над зеленым яром. Всё было хорошо. Рыжие муравьи бегали по дорожкам, – Солнце и их пьянило, не только меня. Малые птицы со свистом перелетали с дерева на дерево. Дружная, большая семья была в неустанном празднестве жизни. Радость быть в гостях и быть дома. Внимательные души. Внимательные глаза. Детские крики и девический смех. И там были качели. И были чарования Луны. Жемчужная перевязь от Луны до Солнца, и от Вечерней Звезды до Утренней.

По вечерам, когда, надышавшись Солнцем и до сыта набегавшись, я сидел перед лампой в своей рабочей комнате, в раскрытые окна доносились пахучие шелесты деревьев, прилетали ночные бабочки, садились близ лампы на толстый английский словарь или на изящный in quartomayor Кальдерона, и мудро шевелили своими усиками и передними лапками. Я читал по-норвежски бессмертного «Пана» Кнута Гамсуна, и мне казалось, что всё это он про меня пишет. Гамсуна принес мне, однажды, С. Поляков, большой знаток и ценитель художественных вымыслов. Он же, не раз и не два, приносил мне другие норвежские книги и шведские, французские и итальянские книги, которые переплелись с моими собственными настроениями, как вон там, за окном, переплелись ветви двух близких друг другу берез. В это лето, кроме радости причащаться собственных глубин и глубинностей солнечного бытия, у меня была еще острая, нежно-больная и сладко-ядовитая, радость двух новых дружб – братская дружба с Ю. Балтрушайтисом и С. Поляковым. Продолжала также тянуться и усложняться многоцветная нить моей дружбы-вражды с Валерием Брюсовым, с которым мы ходили вдвоем по нашим душам, как ходят в минуты счастья по ночному и утреннему саду, и как ходила андерсеновская Русалочка по осколкам стекла. В то лето, однако, Брюсов представлял для меня мало интереса. Мы с ним скорее встречались тогда – помнится, лишь два-три раза – как встречались когда-то александрийские спорщики: чтобы поиграть рапирами слов и кинжалами понятий, блеснуть, проблистать, переблестеть, завлечь, усмехнуться, уйти. Не в этом, конечно, главное содержание моей многолетней дружбы с Брюсовым, но в то лето было почти только это. А дружба моя с Балтрушайтисом и с Поляковым – это была радость первичного поцелуя двух душ, радость читать только что созданную, волнующе-интересную книгу, которая приковала внимание первой же узывчивой строкой. И если при возникновении «Горящих Зданий» душа моя воспринимала воистину влияния каких-нибудь душ, как цветы ночной красавицы принимают влияния лунных лучей, и как лунный луч меняется в цвете, в соответствии с тем, падает ли он на озерное зеркало или на бархатные завесы, – эти души были Ю. Балтрушайтис и особенно С. Поляков.

И свидания наши были двоякого рода: или они приезжали в усадьбу, где я жил (оба были удерживаемы делами в Москве), или я на два – на три дня приезжал к ним в Москву. В первом случае я был у себя, в ритме моих настроений, моих часов и минут, в качании качелей, зеленых ветвей, и узывчивых слов – и душа моя являла светлый свой лик. Во втором случае Город хватал водоворотом, освобождал волю от законченности свершений, вбрасывал ее в оргийную радость разнузданности, и я впадал, мы впадали, в чары Алкоголя, уходили в отравный туман ночных кочеваний, и опьянялись больше, чем вином, ядовитой усладой – вести змеиный разговор, сопоставлять острия, всё уловить в сети слов, и в трущобах читать наизусть серафические строки Шелли, и, выходя из вертепов, приветствовать Утреннюю Звезду. И тут, во втором этом случае, не только возникал звездоглазый Люцифер, а случалось, и просто Бес кружил, жалкий, мучительный дьявол повторностей, тюремная замкнутость в самом себе, сумасшедшая невозможность выйти из круговой цепи, звенья которой ты выковал сам.

О, какое освобождение – после этих судорожных восторгов, перемешанных с болью, очутиться в тихом зеленом раю, где всё так стройно и ясно. Вот – от липы до березы, от дорожки до дорожки, от страницы печально-нежной до страницы светло-поцелуйной, от Солнца до Луны, от губ до губ, от желто-белых звездностей ромашки до той, вон до той, небесной звезды.

И однако же – однако же – ведь Дьявол-то живет. Побудешь в зеленом храме, Дьявол и шепчет: «Святой». Выйдешь к болотцу, а птица ночная и крикнет, выпь завопит: «Ой-ой». Леший в кусту захохочет и тоже: «Святой, святой». А уж ведомо сердцу: если святой, так значит, человек решеный. Что уж тут. На образок да в божницу. За золоченую оправу. Лик там так и пребудет.

И вот солнечный луч, входя в кровь, зовет и уводит мечту. Истомит дневным ликом – захочешь ночного. Побудешь в ночной опрокинутости – и страшно, устанет душа, хочешь тишины и журчанья ручейков.

Именно в один из таких дней утомленности Солнцем, которое пьянит и зовет, а куда зовет, хорошенько не знаешь, вдруг отступил я от Солнца и пожелал туманов. Захотелось безволия, безлюбия, безглагольности, красок седых, моря седого, неба седого, дымки везде. И тут мне привиделась Бретань.

В Бретани тогда еще не был, мало что о ней знал, а написались строки, в которых живут теневые её очертания, как, подобно гигантским теням, призрачно живут её седые утесы над Морем, озаренным ущербной Луной. Вот эти строки.

БРЕТАНЬ

1.

Затянут мглой свинцовый небосвод,

Угрюмы волны призрачной Бретани.

Семь островов Ар-Гентилес-Руссот,

Как звери, притаилися в тумане.

Они как бы подвижны в Океане

По прихоти всегда-неверных вод.

И полный изумленья, в виде дани,

На них свой свет неясный Месяц льет.

Как сонмы лиц, глядят толпы утесов,

Седых, застывших в горечи тоски.

Бесплодны бесконечные пески.

Их было много, сумрачных матросов.

Они идут. Гляди. В тиши ночной.

Идут туманы бледной пеленой.

2.

Лишь только там, на Западе, в тумане,

Утонет свет поблекнувшего дня,

Мои мечты, как мертвые в Бретани,

Неумолимо бродят вкруг меня.

Надежды, осужденные заране,

Признания умершие, стеня,

Утопленники в темном Океане,

Погибшие навек из-за меня.

Они хотят, в забвение обиды,

Молитв заупокойной панихиды.

Моих молитв, о, Боже, не отринь!

Ушли. Любовь! Лишь ты уйти не хочешь!

Ты медлишь? Угрожаешь мне? Пророчишь?

Будь проклята! Будь проклята! Аминь!

Мне странно думать, мне странно знать теперь, после того как я видел Бретань, узнал ее, – что эти строки воистину овеяны Бретонским воздухом, хоть телом я еще не был в тех местах, которые возникли в ритмическом напеве. Мне также очень странно думать, что обычный ритуальный размер Друидических песнопений суть троестрочия с трикратно повторенной одной и той же рифмой (чего я вовсе не подозревал тогда), а именно в это лето мне открылась магическая тайна троестрочий, я написал такие свои стихотворения, как «К Бодлэру», «Совесть», «Молебен». Теперь не редкость встретить среди Русских стихов троестрочия, но в те дни этот ритм был колдующей новостью как для меня, так и для тех поэтов, которым я читал свои стихи. Сам не зная, я душой побывал тогда в Бретани великих древних дней[7].

Я увидел Бретань воочию лишь два года тому назад, когда я приехал с своими близкими, в Финистер, и провел всё лето, до поздней осени, в пустынном местечке Примель, что находится в недалекости от городков Morlaix и St-Jean du Doigt. Снова судьбою мне было послано счастливое солнечное лето. Снова мне улыбалось творчество. На другой же день или на третий, от свежего дыхания Моря, от ощущения скал, уединения, и от ежеминутной радости тонкого сопричастия дорогих душ, мечта во мне запела и уже не умолкала до дня, как мы выехали из Примеля с последним дилижансом. Я поселился на самом берегу Моря, вместе с своей женой и с морскою причудницей, зеленоглазой моей девочкой Ниник, которая несколько лет тому назад мне нашептала «Фейные Сказки». В Примеле же, и около Примеля, поселилось еще несколько дорогих мне людей, чьи души были в ритмическом слиянии с моей. В нескольких саженях от меня жил, кроме того, художник и писатель А. Н. Бенуа с своей семьей, и молодой ученый А. Смирнов. Дети с детьми, взрослые со взрослыми, каждый день осуществлялись многократные длинные прогулки по взморью, на скалы, на холмы, в соседние местечки и в зеленое царство полей, раскинувшихся на взгорье над самым Морем, так что идешь по тропинке, чуть-чуть не срываясь вниз, и слева внизу – глубинное царство волн, морских туманов и далей, а справа – огненная лента, капризно разбегающиеся и сбегающиеся алые маки, что тихонько отсвечивают под лучами Солнца, и так тонко покачивают своими алыми головками от малейших дыханий приходящей свежести Моря.

В это лето я каждый день и каждую ночь был в ритме, и написал «Жар Птицу», а также целый ряд иных вещей, которые вошли в «Песни Мстителя» и в недавно-вышедшую книгу «Птицы в Воздухе».

Примель – совершенно пустынное местечко. Две гостиницы, три-четыре дачи, да десятка с два бретонских домишек – вот и всё. С Запада полукругом, как бы в виде гигантской подковы, Примель замыкают зеленые холмы, покрытые успокоительными полями и небольшими деревьями. На Севере залив замыкается группой высоких серых скал с неправдоподобными – фантастическими очертаниями, дьявольская стая застывших исполинов. С Юга, между цепких кустов ежевики и лилового вереска, веселый путь, уводящий к вершине холма, дорога, ведущая к бретонским поселкам и к старинному средневековому замку, сохранившему весь характер строительства тех времен. А тут, прямо, в той стороне, где каждое утро зачинается таинство Солнечного бега, – широкое Море, шелестящее, сине-седое, воздушно-стальное, и в душные парные дни белое, прозрачно-белое, словно северное море Архангельских областей, Старинное бледное море, овеянное сказками Бретани, населенной скудными, упрямыми людьми, которые века и века цепко держатся за свой язык, за свои обычаи и предания, и могут жить или умереть как таковые, но никогда не примирятся с Францией, и никогда Французами не будут.

Мне понравились сразу эти Бретонцы. О, в них нет Галльского элемента в его современном смысле. Они не кривляются как обезьяны, не любезничают вертляво и рецептурно, не болтают, не остроумничают. О, нет. Для них еще доселе не сокрылось таинство сопричастия стихий. Китайский мудрец Лаотце говорит о старинных людях, что слова их медлительно-важны, как они сами, и что все их движения степенно-осторожны, как движения людей, переходящих через реку, где проруби. Вот таковы и Бретонцы. Самую простую вещь они делают, а глядят и движутся – как будто к чему прислушиваются, как будто что видят за внешним ликом вещей. Поистине внутренний их слух еще слышит, как Земля говорит: «Я живу», и как синее Море шепчет: «Я – всё».

Мне нравилось видеть, как бретонский рыбак приносит огромного лангуста, способного своими клешнями переломить вам руку. Мне нравилось встречать другого рыбака, который несет несколько спрутов, осьминогов, размеров не больших, но вида ужасающего, – они их там ловят для приманки. И нравилось мне встречать дурочку Русских сказок, странную девочку-пастушку, которая неизменно улыбалась мне своими черненькими глазенками, и которая неизменно пасла всего одну корову. Так-таки одна-одинешенька среди холмов и полей, и пасомая скотинка в единственном числе. Мне нравилось также видеть, как Бретонцы пьют, вот тут в нашем estaminet. Француз пьет, – словно вежливо служит в гомеопатической аптеке. Себе не предложит второго стакана, а уж куда там предложить стакан соседу или принять бокал от него. Немец пьет, – как будто немецкий напиток из неодушевленной бочки законно переходит в живую. Англичанин пьет, – достойно, как истинный сын Британии. Знает, что Scotch Whiskey – вещь священная. Недаром Джон Бёрнс спел балладу о Ячменном Зерне. Англичанин и себя угостит, и вас охотно. Предложит стакан неизвестному, ибо тут – сопричастие к таинству. Мне случалось в Оксфорде заходить в bar, я был одет как «джентльмен», выпивал свой стакан стаута или виски, и вдруг, рядом, какой-нибудь возчик или иной рабочий обращался ко мне: «Могу предложить, сэр?» С этой очаровательной, сдержанной английской учтивостью. И я, конечно, принимал, предлагал с своей стороны, и на минуту был другом с другом, был в соучастии. Случалось и изменять ход дня. Случалось пить round, круговую. Но всё же Англичане – народ победителей, Англичанин свой исторический лик воплотил сполна, и потому он не может пить с той самозабвенностью, с какою пьет человек, затаивший в крови историческую обиду, – Русский, Поляк, Ирландец, или Бретонец. Упомяну уж еще и Мексиканца, с его наспиртованным мецкатлем и освежительно-беловатою пулькэ, – различно перегнанный сок агав. Бретонец пьет – словно мир утопить хочет. И великолепно. Коли пить, так пить. Так пить, чтобы всё стало иным, – и ты, и Земля, и Небо. И чтоб только это было действительностью, а всё остальное лишь деталями, входящими и уходящими, как влетают в солнечную комнату осы, мухи, и бабочки, бьются об алмазно-блестящие стекла, и звенят, звенят, звенят.

Разве это не понятно? Все цветы созданы Солнцем. Каждый народ создан Солнцем, и носит в крови своей солнечный хмель. Но одни, окруженные Солнцем, щедрым, пьяность Солнца носят в себе всегда, – таковы Испанцы, которые вовсе не любят вина; другие, лелея в крови солнечный хмель, без которого не живо ничто живое, родились под Солнцем прячущимся в туманы, и потому их душою владеет не столько веселая пьяность Солнца, сколько ненасытимая жажда этой пьяности. Пьяный порыв – к опьянению. Неугасимая жажда того, кто пережил опьянение вчера, и сегодня – не пить уж не может. Из Солнца мы тянемся в тьму, а из тьмы – к бриллиантам Солнца. Цветем, расцветаем, отцветая уроним в землю семена, побудем в темноте и в низине, повоюем с ними в незримости, в малых и страшных битвах, – и снова растет изумрудный росток. К Солнцу, всё выше, к Солнцу.

От него, что исполнено жаром сумасшедшим, мы приняли пламенность наших желаний. Ему, золотому, все наши битвы и пляски, наши улыбки и странности. А если глянет Луна? Серебряной я спою золотые напевы, холодным виденьям лунных лучей – солнечный дам поцелуй. А ночь слишком затянется, – затоскую: Где Солнце, где Солнце? Дайте мне Солнце! Вина!

Скудная и бедная природа Бретани. Море седое, грозит. Нужно вести с ним борьбу. Без конца. Всегда ли есть в Море рыбы? Всегда, но они уходят. У них есть свои дела и праздники. Там в глубине. Не достанешь.

Скалы седые, голые. Что с них взять, когда холодно в доме и детеныши плачут? Разве, взглянув на уродливость их очертаний, на лики утесов-чудовищ, услышишь, как в памяти встанут тени давнишних битв, здесь окаменевших, и расскажешь голодным детям сказку страха, мести, и голода. Необычны Бретонские скалы. В них как будто застыл окаменевший ужас пораженных исполинов. Гигантов, что были полу-люди – полу-звери. Преступление Природы – пред её же детьми. Глядишь, глядишь на эти химерные утесы, и в душе запоет струна.

  Чей облик страшный надо мной?

  Кто был убит здесь под Луной?

  Кентавр? Поморский Царь? Дракон?

  То сон каких былых времен?

  Чей меткий так был зол удар,

  Что ты застыл в оковах чар?

  Так в смертный миг ты жить хотел,

  Что тело между мертвых тел,

  Чрез сотни лет, свой лик былой

  Хранит, взнесенный ввысь скалой.

Непобедимое отчаянье покоя,

Неустранимые виденья мертвых скал,

Молчанье Зодчего, который, башню строя,

Вознес стремительность, но сам с высот упал.

Среди лазурности, которой нет предела,

Среди журчания тончайших голосов,

Узор разорванный, изломанное тело

И нескончаемость безжалостных часов.

Среди Всемирности, собой же устрашенной,

Над телом близкий дух застыл в оковах сна.

И в беспредельности, в лазурности бездонной,

Неумолимая, жестокая Луна.

Об эти пасмурные скалы Море разбивает иногда корабли, охотно бросает на них в осенние ночи рыбацкие лодки. А гавани? В Бресте такая роскошная гавань, что могут в ней поместиться все Европейские флоты вместе. Но только Море и тут подшутило злою своею шуткой: выйти из гавани ничего не стоит, – войти в нее очень трудно. Кораблям это ведомо. И корабли иногда разбиваются.

Что ж, и то ладно. Не всё же одним. У купца кораблей много. Корабль разобьется, а выброски достанутся мне. Не знаю достоверно, существует ли теперь побережное право на выброски, по которому каждый, что первый увидит, то ему и надлежит. В 19-ом веке такое право существовало.

Прочтите блестящие страницы Мишлэ, написанные об этом в его «Истории Франции». В темную ночь и в грозу бьется корабль с волнами, бьется, как птица с огромным зверем. Помогают ему с берега. Зажигают, и тут, и там, маяк. Помогают – ему или Дьяволу? Возникает иногда могучий костер, маяк на одну лишь эту ночь, зажженный ночным черным чувством, привлекает корабль, как свеча ночную бабочку. Не всё же одним лишь волнам разбиваться о камни. Разбился корабль. А выброски мне.

Как же быть мне? Там дети кричат. Отец, мой брат – потонули вместе с лодкой. Как быть? К Морю не подступиться. Не потому ли у Бретонцев глаза так часто похожи на глаза морских птиц? С Морем – по-морскому.

Но поглядите, как Бретонцы работают. Долго, упорно, безмолвно. Точно старая пряха прядет страшную пряжу смерти и жизни. Посмотрите, как молятся они. Всем жаром верящего сердца. Лишь четыре страны я знаю, где умеют молиться. Россия, Польша, Мексика, и Бретань. Страна темная. Страна побежденная. Страна убитая. Страна обделенная. В этих четырех странах восходят к Небу великие светильники моления. И посмотрите, в летний праздник, как танцуют Бретонцы старинный, медленный свой танец, словно это звезды танцуют уходя, – и как они пляшут ночью вкруг костров, над волнами, залитыми лунным светом. Вы поймете, что Море создает морские бури, но чаще – тихонько плещется о скалы, в ритме, молитвенно, мирослиянно, тихо, так тихо[8].

Скудная природа Бретани. Но Бретонец любит Бретань, не сменит ее ни на что, и если порою он должен уходить из своих туманностей к Солнцу, то лишь затем, чтобы снова вернуться к своим туманам. Но не всё же в Бретани и туманы. Если Солнце начнет палить, так уж так жжет, так жжет. Помню, в то лето, несколько раз было, Солнце так ярко и жарко светило, что с утра до вечера без вина был пьян. А если туманы слишком длительны, если в туманах не взростает лоза, – это что ж за несправедливость! – Я возьму да пойду на время туда, где растет виноград золотой и красный, и где много, много вина. Схожу и вернусь. И снова – у себя.

Есть, кое-где, старинные Кельтийские медали. Вот посмотрите на одну. На ней воитель, в танцующем прыжке, одною рукою он потрясает боевым топором, а другою откидывает назад длинные, длинные волосы. А вот еще. Пляшет воитель, меч перед ним повис, пляшет воитель – перед мечом и под мечом.

А вот еще Бретонское изваяние. Древних Солнечных времен. Расплавлен металл, влит в форму. Вылита метко каждая линия, высечен твердо каждый её поворот. Изваяние словесное. Руна веков Друидических. Пьяность Солнца и Пляска Меча. Пляшущий быстро бросает меч, и метко ловит его на-лету. Дикий напев звучит

  Gwell eo gwin gwenn bar

  Na mouar!

  Gwell eo gwin gwenn bar.

Tan! tan! dir! oh! dir! tan! tan! dir! ha tan!

Tann! tann! tir! ha tonn! tonn! tir ha tir ha tann!

В напеве слышен короткий стук мечей. Меч о меч. Отсюда искры. Меч о меч. Отсюда Молнии. Меч о меч. Отсюда Радуга.

Вот этот весь напев с его миротворческой дикостью и с его исступленным припевом, напоминающим самозабвенные вскрики, в миг сошествия Духа, на наших радениях Белых Голубей.

ПЬЯНОСТЬ СОЛНЦА И ПЛЯСКА МЕЧА

1.

  Белое есть вино,

  Так пьяно!

  Белое есть вино.

Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!

О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!

  Красная кровь с вином

  Бьет ключом,

  Красная кровь с вином.

  Новое пить вино

  Суждено,

  Новое пить вино.

  Лучше вино, чем мед,

  Жарче бьет,

  Лучше вино, чем мед.

  Галльский тот сок живит,

  Яблок спит,

  Галльский тот сок – живит.

Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!

О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!

  Галлы, лозы для вас,

  В быстрый час,

  Галлы, лозы для вас.

  Ты же, Бретонец, пей,

  Пьяность лей,

  Ты же, Бретонец, пей.

  Белое свет-вино

  Нам дано.

  Белое свет-вино.

Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!

О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!

  Кровь и вино слились,

  Вот зажглись,

  Кровь и вино слились.

  Белое с красным жжет.

  Пламя вот,

  Белое с красным жжет.

  Галльская кровь течет,

  Спутан счет,

  Галльская кровь течет.

  Выпил я кровь с вином,

  Пьян огнем,

  Выпил я кровь с вином.

  Кровь и вино пьянят,

  Блещет взгляд,

  Кровь и вино пьянят.

Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!

О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!

2.

  Пляска, вино и кровь

  Солнцу вновь,

  Пляска, вино и кровь.

Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!

О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!

  Пляска, и песнь, и бой

  Круговой,

  Пляска, и песнь, и бой.

  Пляска меча кругом,

  Жизнь с мечом,

  Пляска меча кругом.

  Меч, голубой как твердь,

  Любит смерть.

  Меч, голубой как твердь.

  Синяя песнь меча

  Горяча,

  Синяя песнь меча.

Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!

О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб

  Бой, где владыка – меч,

  В вихре сеч,

  Бой, где владыка – меч.

  Меч, властелин людей,

  В битвах дней,

  Меч, властелин людей.

  Радуга пусть горит,

  Меч с ней слит,

  Радуга пусть горит.

Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!

О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!

Долина Берез.

1908. Март.

Бретонские Легенды

ПЕРЕДАВАЯ на Русский язык несколько Бретонских легенд, предпосылаю им замечания Вилльмаркэ об интересном Бретонском поверьи, о таинственных Бретонских духах, Корриганах. Беру эти замечания из книги Vicomte Hersart de la Villemarqué, Barzaz Breiz, Chants Populaires de la Bretagne, Paris, 1903.

Главные сверхъестественные действующие лица народной поэзии Бретани суть феи и гномы.

Наиболее общее имя Бретонских фей есть Korrigan, мы его находим, хотя в латинском видоизменении, в имени Garrigenae, в латинских изданиях Помпония Мелы, и почти без изменения в имени Koridgwen, в поэмах древних Галльских бардов. У латинского писателя это имя означает девять жриц или колдуний Армориканских, у Камбрийских же поэтов – главную из девяти дев, охраняющих водоем бардов.

Это имя, по-видимому, происходит от слова korr, маленький, уменьшительное korrik, и от gwen или gan, гений [армориканское – kor, валлийское corr, греческое χορος, сравни χουρχι, нимфы, и χουρητες].

Корриганы предсказывают будущее; они ведают искусство врачевания неисцелимых болезней с помощью некоторых чар, которые, говорят, они открывают своим друзьям; находчивые протеи, они принимают, по прихоти, форму такого-то животного; переносятся, во мгновение ока, с одного конца света на другой. Каждый год, при возвращении весны, они празднуют великий праздник ночи. Скатерть, белая как снег, расстилается на мураве, около водоема; она покрывается сама собою самыми изысканными блюдами; посредине сияет хрустальная чаша, распространяющая такой блеск, что служит вместо светильников. В конце пиршества эта чаша переходит из рук в руки; она заключает в себе чудесный напиток, одна капля которого, уверяют, может сделать человека столь же мудрым, как Бог. При малейшем шуме человеческом всё исчезает.

Действительно, именно около источников наиболее часто встречают корриган, особенно у источников, находящихся по соседству с дольменами; они остались их патронессами, в уединенных местах, откуда Пресвятая Дева, считающаяся великой их врагиней, не изгнала их. Бретонские предания приписывают им великую страсть к музыке и к красивым голосам, но они не заставляют их плясать, как Германские предания. Народные песни всех народов изображают их расчесывающими белокурые свои волосы, к которым, по-видимому, они относятся с особенным тщанием. Рост их – рост других Европейских фей; не более двух футов вышины. Тело их, великолепно сложенное, так же воздушно, деликатно и прозрачно, как тело осы: у них нет никакого убора, кроме белого покрова, который они как шарф овивают вокруг себя. Ночью краса их в полном блеске; днем же видно, что у них белые волосы, красные глаза и морщинистое лицо: они и показываются лишь ночью и ненавидят свет. Всё в их существе указывает на падший разум. Бретонские крестьяне уверяют, что это великие царевны, которые не пожелали принять христианство, когда апостолы пришли в Арморику, и были поражены проклятием Бога. Валлийцы видят в них души друидесс, осужденных претерпеть покаяние.

Везде их считают исполненными страстной ненависти к духовенству и к религии, смешавшей их с духами тьмы, что́, по-видимому, их весьма раздражает. Вид рясы, звук колокола – обращает их в бегство. Народные сказки всей Европы, впрочем, должны, как кажется, подтвердить священническое верование, сделавшее из них духов злокозненных. В Бретани, их дыхание смертельно; в Валлисе, в Ирландии, в Шотландии и в Пруссии, они причиняют сглаз; каждый, кто возмутил воду их источника, или застал их в то время, как они расчесывают свои волосы, либо считают свои сокровища близ своих дольменов (ибо они там, говорят, скрывают золотые копи и алмазные), почти достоверно обречен на гибель, особливо если это в субботу, день посвященный Пречистой Деве, им ненавистный.

Почти все Европейские предания приписывают им также определенную наклонность воровать человеческих детей. Это верование, как все верования, касающиеся фей, должно основываться на каком-нибудь действительном событии; быть может на хорошо известных обыкновениях колдуний и цыганок: феи составляют ужас для крестьянки долин Одера, как и для крестьянки Арморики. Эта последняя препоручает своего младенца попечению Пресвятой Девы, вешая вокруг его шеи четки, предохранительное средство против всякого рода злокозненных существ. Не одни, впрочем, корриганы воруют детей; в этом обвиняются также и морганы, или водные духи, также женского пола: они, говорят, увлекают на дно морей или прудов, в свои золотые и хрустальные дворцы, тех, кто неосторожно приходит играть близ их вод.

Цель их, воруя детей, возродить проклятый свой род. Так говорят крестьяне. Именно поэтому также они любят соединяться с мужчинами: чтобы достичь этого, они нарушают все законы стыдливости, как Галльские жрицы.

Существа, которые они подменивают иногда вместо детей человеческих, также суть отпрыски расы карликовой и считаются их порождением; как они, существа эти называются корр, коррик, и корриган, или корригана. Их называют также корнандон, гвазиган, и дуз. Этот последний, шаловливый домовой, был отцом Мерлина, он был древним божеством, обожавшимся в графстве Йоркском Бретонцами, весьма его опасавшимися, ибо они считали, что дуз может захватывать женщин врасплох во время их сна.

Могущество карликов то же, что и фей, но их лик совершенно отличный. Отнюдь не будучи ни белыми, ни воздушными, они обыкновенно черны, волосаты, противны, и приземисты; руки их вооружены кошачьими когтями, а ноги козлиными копытами; лицо у них морщинистое, волосы в завитках, глаза впалые и маленькие, но блестящие, как карбункул; голос глухой и сломанный возрастом. Они всегда носят на себе большую кожаную мошну, говорят, полную золота, но те, которые ее уворовывают, ничего в ней не находят, кроме грязного конского волоса, шерсти, и пары ножниц. Это хозяева дольменов; считается, что это они их выстроили; ночью они пляшут кругом, при свете звезд, припев круговой их пляски был «Понедельник, вторник, среда», позднее они прибавили «четверг и пятница»; но конечно остереглись доходить до субботы, и особенно до воскресенья, – дни зловещие для них, как и для фей. Горе запоздавшему путнику, который пройдет мимо! Он будет увлечен в круг и должен будет плясать, иногда до тех пор, пока не настанет смерть. Среда их праздничный день; первая среда в месяце Мае – годовой их праздник; они празднуют этот день с великими ликованиями, песнями, плясками, и музыкой.

Бретонцы, так же как Валлийцы, Ирландцы, и горцы Шотландии, считают карликов фальшивыми монетчиками и чрезвычайно ловкими кузнецами. Невидимые свои мастерские они прячут в глубине своих каменных гротов. Это они начертали кабалистические знаки, что находят выгравированными на многих Кельтийских памятниках в Морбигане, и особенно на Гавринисе, или на острове Гиганта: кто сумеет разобрать их надписания, тот узнает все места края, где скрываются клады.

Карлики суть колдуны, вещуны, пророки, и маги. Они могут говорить как их брат Альвис, в «Эдде»: «Я был везде и знаю всё». Юные девушки весьма их боятся, хотя их резвость уже не так теперь опасна, как во времена Мерлина. Крестьянин вообще боится их меньше, чем фей: он охотно над ними издевается и смеется, если день на дворе, и если он благоразумно окропил себя святой водой; он приписывает им ту же ненависть к религии, что и феям; но это недоброжелательство принимает скорее характер лукавый и комический, нежели злой. Говорят по этому поводу, что с наступлением ночи видали, как в круговой пляске, с многократными взрывами дьявольского смеха, они свершали, наполовину серьезные, наполовину шутовские, но всегда очень кощунственные и цинические, обряды, у подножья крестов, что стоят на распутиях.

Таков, по современным преданиям, лик Бретонских карликов; многие из их черт – общие у них с гениями других народов, особенно с Куретами и Карикинами, культ которых, завезенный без сомнения Финикийскими мореплавателями, существовал еще в Галлии и на острове Британии, в третьем веке христианской эры.

Итак мифология Финикийская приводит нас к мифологии Кельтийской; каринины и куреты Азийские – к корриганам и корредам Бретонским.

Древние барды, знакомя нас с богиней Коридгвен, соединяют ее с таинственным существом, имеющим много сходства с Бретонскими карликами. Они называют его Гвион, дух, и прозывают пигмеем. Он блюл однажды мистический сосуд, содержавший влагу угаданья и ведения, сосуд напоминающий разительным образом чашу Куретов (смотри Страбон, 10, и Диодор Сицилийский, 4). Три кипящие капли упали ему на руку, он поднес ее ко рту, и внезапно будущее и все тайны мира разоблачились перед ним. Разгневанная богиня хотела предать его смерти, он убежал, и, чтоб ускользнуть окончательно, превращался по очереди в зайца, в рыбу, в птицу, она же превращалась в левретку, в выдру, и в коршуна; но гений имел роковое вдохновение превратиться в пшеничное зерно, богиня внезапно превратилась в черную курицу, проницающим оком своим нашла его в куче зерна, куда он приютился, схватила клювом, проглотила, и тотчас зачавши, через девять месяцев родила очаровательного ребенка, который стал зваться Талиэзин, имя общее главарям бардов и Бретонских колдунов.

Чудесная влага магического сосуда называется у бардов вода Гвиона. Остров Альвион, или Гвион, и Альбион, отсюда берет свое название. Цезарь говорит, что островные Бретонцы весьма почитали Гвиона, он имел отображение в многочисленных идолах, они почитали в нём изобретателя словесности, поэзии, музыки, всех искусств. Отплывая в торговое, или иное, путешествие, они призывали его благословение на предстоящее странствие.

Заканчиваю это повествование о призраках народной поэзии Бретани своим песнопеньем «Корриганы», которое, опираясь на народное Бретонское поверье, не есть лишь его пересказ.

КОРРИГАНЫ

Закурилися туманы

  Над водой.

Пляшут пляску корриганы,

Светит месяц молодой.

Тени легкие мелькают,

  К стану стан.

В быстрой пляске приникают

К корригане корриган.

– Что такое корриганы?

  Расскажи. –

А спроси, зачем туманы

Ходят в поле вдоль межи.

Ходят вдоль межи, и тоже –

  Поперек.

И зачем, еще, похожи

Ласка, крыска, и хорек.

Ты спроси, зачем он светит

  Над водой,

Этот Месяц, – он ответит,

Только ладно песню спой.

А споешь ее не ладно,

  Не вини.

Будет так тебе прохладно,

Не помогут и огни.

Корриганы, это дети

  На века,

Пляшут, машут в лунном свете,

Пляска вольных широка.

Мир плутишек и плутовок,

  Чудеса,

Каждый гибок, быстр, и ловок,

Каждый ростом – как оса.

И не трогай их, ужалят,

  Еще как!

После на землю повалят,

И валяйся как дурак.

Их водицы, их криницы

  Не мути.

А не то быстрее птицы

Хвать – и вот нельзя уйти.

В воду бросят: посиди-ка.

  Что, свежо?

Засмеют, за плещут дик.(?дико)

– Отпустите! – А ужо.

Обмотали шарфом белым

  Легкий стан.

Тело к телу, тело с телом,

С корриганой корриган.

Блещут волны золотые

  Их волос,

Плещут пляски молодые

Словно волны об утес.

Но бледнеет ночь, и чудо –

  Вдруг кошмар.

Эти страшные – откуда?

Что за тени старых чар?

Снежны волосы, глаза же –

  Блеск углей.

И как пойманные в краже

Смотрит жалко рой теней.

Если ты узнал случайно

  Их позор,

Подожди, отмстится тайна,

Мстит не вору тот, кто вор.

Глянь-ка в зеркало. Ты видишь?

  Сеть морщин.

Даром духов не обидишь,

От седого – жди седин.

А под вечер, путь – в туманы,

  Путь – в обман.

Будешь там, где корриганы,

С корриганой корриган.

Долина Берез

1908. Весна.

АРТУР НА БРАНИ

Идем, идем, идем, идем, идем, идем, на бой!

Идем, идем, отец и брат, я рад, идем с тобой!

Идем, в ком струны говорят, идем, идем, гурьбой!

  Отец о ранней встал поре,

  Сын возвещает на заре:

  Смотри, там кони на горе.

  На серых всадники конях,

  У лошадей огонь в ноздрях,

  Храпят, и ржут, и сеют страх.

  Рядами, шесть и шесть, они,

  Рядами, три и три, взгляни,

  Их копья – тысяча – огни.

  Ряды стеснились, два и два,

  И как под бурею трава –

  Знамена их, где Смерть жива.

  Размер змеи, что, трепеща,

  Стремится, жертв себе ища,

  Девятикратная праща.

  Артур с своими – та змея,

  Его бойцы – одна семья,

  Артур на высях, знаю я.

  – Когда Артур, тогда вперед!

  Где лук? Где стрелы? Час не ждет.

  За ним, и вместе с ним в поход! –

  И говорить не кончил он,

  Как крик, меж веяний знамен,

  К горе отбросил горный склон: –

  «За руку – голову! За глаз –

  Пронзенье сердца! Ранят нас, –

  За рану – смерть, и смерть – сейчас!

  «Отца – за мать, и мать – за дочь!

  За слезы – кровь! За вечер – ночь!

  За труп – пожар! Вся жалость – прочь!

  «За мать – немедленно отца!

  За кобылицу – жеребца!

  За воина – вождя-бойца!

  «За одного – двоих, троих!

  Рубить, и днем, и ночью, их!

  Чтоб кровь текла в ручьях густых!

  «Бретонцы, бурей мы пройдем,

  И раз сражаяся, падем,

  Не слишком рано мы умрем!»

СОКОЛ

Наседку сокол задушил,

Убит крестьянкой герцог был.

Убитый герцог. А народ

Среди тягот как вьючный скот.

Как скот. Поборам отдана,

Скудна, растоптана страна.

По ней идя во все концы,

Прошли, как язва, пришлецы.

Из края Галльского, на зов

Вдовы пришли ряды врагов.

Она звала, была громка,

Корова так зовет быка.

Налог еще. Еще налог.

Народ стерпеть всего не мог.

Восстала юность, вихрь огней,

Восстала старость вместе с ней.

Из-за наседки лишь одной,

И из-за сокола тот бой.

Две птицы малые, а глянь,

В огне, в крови, в резне Бретань.

На Черной на Горе там тень,

Назавтра ждет Иванов день,

До тридцати сошлось крестьян,

Огни их светят сквозь туман.

Огонь пылает горячо.

Закинув вилы на плечо,

Кадо Боец среди других,

И с сердцем вопрошает их.

– Ну, что ж, вам сладко есть и пить?

Налоги будете платить?

Что до меня, я не плачу.

Скорее петли я хочу.

– Налогов не хочу и я,

В лохмотьях вся моя семья,

Не заплачу, не побоюсь,

Углями красными клянусь.

– Достаток мой, где он, где он?

Я весь до нитки разорен.

Год не успею завершить,

Как должен милостыней жить.

– Постыдно голоду служить,

Нельзя нам милостыней жить,

Коль спор и бой им невзачет,

И бой, и спор к ним вмиг придет.

– К ним бой придет быстрей чумы!

Клянемся молниею мы!

Клянемся Морем и Луной!

Клянемся Небом и Землей! –

Кадо Боец, склонясь к огню,

Схватил и поднял головню,

И каждый сделал так, как он: –

– Вперед! вперед! на горный склон!

Его жена с ним рядом шла,

И на плечах багор несла,

И пела, – мнится, чу! поет: –

– Вперед, сыны мои, вперед!

Нет, не для нищенских кусков

Я тридцать родила сынов,

И не дрова другим носить,

Не камни тяжкие дробить.

Не к жизни вьючного осла

Их мать родная родила,

Не для того, чтоб босиком

Идти в полях, идти путем.

И не кормить нуждой своей

Собак и птиц, и лошадей:

Чтоб притеснителей убить,

Рождая, вот зачем родить! –

И от огня к огню – заре

Они спускались по горе: –

– Оге! оге! Огнем, огнем.

Врагов своих сожжем, сожжем! –

С горы сошли – и кто да кто,

Их всех – три тысячи и сто;

Когда ж вступили в Лангоад,

Их девять тысяч встало в ряд.

Когда в Герранд пришли, – смотри.

Их тридцать тысяч триста три.

Они растут, они идут.

Кадо кричит: – Смелей! Вот тут! –

Еще не выговорил слов,

Как триста подошло возов,

Горит вкруг крепости костер,

Велик огня кипучий хор.

Горюч пылающий упор,

Железо вил течет в костер,

И кости там хрустят в бреду,

Как кости проклятых в Аду.

Пылая, вопит рой врагов,

Как волки, пойманные в ров,

И ночь прошла, заря взошла,

И вместо них, одна зола.

СОЛОВЕЙ

– Скажите юная супруга,

Зачем в ночи встаете вы?

Ища полночного досуга,

Куда в ночи идете вы?

Вставая тайно, от постели

И от меня, к какой вы цели,

Так удаляетесь тайком,

Ступая тихо босиком?

– Коль я встаю, супруг любезный,

И от постели ухожу,

Так это за морскою бездной,

За кораблями я слежу.

– О, верно не за кораблями,

Не за ночными парусами

Следите вы, идя к окну,

И не глядите на Луну.

Зачем вставая от постели,

Следите ночью вы, madame?

– Гляжу, как в тихой колыбели,

Ребенок мой уснул, вон там.

– Не на ребенка вы глядите,

Не за ребенком вы следите,

Не нужно этих сказок мне:

Что́ привлекает вас в окне?

– Ах, старичок мой, не серчайте,

Уж я скажу всю правду вам:

Там соловей есть, примечайте,

Там соловей есть по ночам.

Как только Море затихает,

Там соловей мне распевает,

Не улетит от розы прочь,

Во всю-то ночь, во всю-то ночь. –

Когда сеньёр услышал это,

В своем он сердце так сказал,

Когда сеньёр услышал это,

В своем он сердце приказал:

– Уж это верно, иль неверно,

Наказан будет он примерно,

Он будет пойман, соловей. –

И утром в сад идет скорей. –

– Садовник, вот что сделать надо,

Тут соловей один живет,

Он тут, он где-то, где ограда,

Поет все ночи напролет.

Он лишь поет, да распевает,

Он по ночам мне спать мешает,

Коль будет пойман он тобой,

Получишь тотчас золотой. –

Садовник понял повеленье,

В саду поставил он силок,

И соловей без промедленья,

Неверный совершил прыжок.

Сеньёр схватил его, хохочет,

И умерщвленье в сердце точит,

Певцу он петлю затянул,

И на колени ей швырнул.

– Для вас его поймал, супруга,

Какой прелестный соловей,

Держите ласкового друга,

Храните на груди своей. –

– Увы! сказало сердце милой,

– Увы! сказал другой, унылый,

Уж больше, как блеснет Луна,

Нам не видаться у окна.

ВЛАДЫКА НАНН И ГОРРИГАНА

1

Рано венчалися Нанн и она,

Рано – разлука была суждена.

Нынче супруга как будто больна.

Ночью она родила близнецов,

Белые оба, как свежесть снегов.

Тельце для ласки, и сердце для снов.

Мальчик и девочка. Скрипнула дверь.

– Что ваше сердце желает теперь,

После подобных здоровья потерь?

Вы подарили мне сына. Сейчас

Прихоть скажите, всё будет для вас.

Шепчет ли сердце и ищет ли глаз?

Мяса ль бекаса хотите с прудов,

Мяса ли серны зеленых лесов?

Только скажите, служить я готов.

– Хочется мяса мне серны, но вам

Трудно ведь будет бродить по лесам. –

Нанн лишь услышал, как он уже там.

Тотчас дубовым запасшись копьем,

Прыг на коня вороного, – на нём

В лес, – и уж в лесе он едет глухом.

Вот на прогалине белая лань,

Быстро в погоню, затеялась брань,

Только бесплодно, хоть прямо отстань.

Скачет, земля в этом беге дрожит,

Пот с него градом, измученный вид,

Конь задымился. И вечер глядит.

Светлый ручей. Горригановский грот.

Зелень лужайки, он сходит и пьет,

Там Горригана над зеркалом вод.

Возле воды Горригана пред ним,

Волосы светлые гребнем златым

Чешет, а волосы длинны как дым.

– Как это вы дерзновенны, что вот

Там вы, где мой зачарованный грот?

Воды мутить там, где фея живет?

Или вы в жены берете меня,

Иль на семь лет в ногу – ток вам огня,

Или вам жизни всего лишь три дня.

– В жены вас взять? Я женат уже год.

В ногу мою ток огня не войдет.

В краткой трехдневности Нанн не помрет.

Я не умру через эти три дня,

Бог позовет, и пойду, не стеня.

Брак с Горриганой? то смерть для меня!

2

– Матушка, сделай постель мне мою.

Матушка, матушка, не утаю,

Худо мне, словно отраву я пью.

Не говори лишь супруге моей,

В гроб я войду с истеченьем трех дней,

Сглаз Горриганы, я встретился с ней. –

Только три дня миновали, и вот –

– Мать моя, – речь тут супруга ведет, –

Что это колокол нам так поет?

Что там священники в белом поют?

– Мы приютили несчастного тут.

Ночью отшел он в последний приют.

– Мать моя, где же мой Нанн господин?

– В город, родная, уехал мой сын.

Скоро вернется, скучает один.

– Мать моя, в церковь с тобой мы пойдем,

В платье ли буду я там голубом,

В красном ли буду сиять, как огнем?

– Дитятко, мода такая теперь:

В черное нужно одеться, поверь. –

Вышли. Открылася в кладбище дверь.

– Кто это умер из нашей семьи?

Дочь моя, вдовьи печали твои,

Умер супруг твой, таи не таи. –

Пала скорбящая. Не поднялась.

В той же могиле, в законченный час,

К мертвым с супругом она сопричлась.

Встало два дуба, и ветви – к громам,

Белых два голубя вснежилось там,

Спели зарю, – и в лазурь, к небесам.

С Балеарских берегов

Путевая паутинка

Я счастлив, я счастлив, я счастлив. А впрочем, – я ведь не о том. Я вижу Море, я слышу Море, Морем дышу. Море – образ бесконечности, радость безгранности, освобожденье и свобода, перелив многокрасочности, свежесть дыханья, мистерия вечного ритма, напевность тишины и напевы звуков, миг вне мигов, начало и конец.

Я молюсь каждый день Солнцу. Я молюсь звездам и Луне. Но они восходят и заходят, эти круговые светила, они являются и исчезают. А раз я увидел Море, оно уж со мной всегда. В золотом ли сиянии Солнца, в его златоцветном празднестве, – или в матово-призрачном свете, в серебряной сказке Луны, с её переменчивостью, – или в мерцаньи бесчисленных звезд, раскинувших зерна свои и свивших рунически-странные звенья, – или в томительно-сумрачный день, – или в глухую, черную ночь, – вот, оно тут, со мною, шумит, шелестит оно, дышит, внушает, поет, говорит, и, однажды явив образ Вечности, будет до крайних дней, не иссохнет оно, многопенное, нет, не обманет.

Солнце мне светит, и Солнце меня жжет. Луна мне колдует, и тонет в волнах. И когда я смотрю не на мир, озаренный их светом, не на свет их, отображенный предметами, а на них самих, глазам моим больно, глаза мои слепнут и плачут. А Море не жжет, а свежит меня. Море не тонет, а вечно тут. Море меня не слепит, лишь пьянит и чарует глаза, и слух, и все мои чувства, и душу, и певучую птичку души – мечту. И крылатая птица поет.

Великий Индусский поэт, создатель «Васантасэны», говорит о Чарудатте, который есть пробный камень добрых дел и широкий Океан благих помышлений, что он живет, другие только дышат. Беря эту формулу, можно сказать, что кто видит Море, тот живет, другие только дышат. Даже и не дышат. Существуют от часа до часа, от утренних тягот до вечерних неверностей, от одного дня недели со скучным названием до дня недели с названием другим. Кто дышит Морем, тот дышит воистину, и тот живет, стряхнув с себя бесчисленные мнимости. Море одним своим видом стирает преграды и рамки, межи, условия, условности, лживости коротких решений. Лишь слыша приливный гул или шелест Моря, я всем существом своим чувствую нетщетность стремлений, великую правду своей жизни, понимаю, что всё в этом мире есть минутный лик и вечное знамение, слышу, что Море – симфония, и что в этой певучей Вечности я полнопевный звук.

Дракон наших дней, паровоз с длинной лентой грохочущих вагонов, быстро мчится по свежим ландшафтам Каталонии. Как светло, изумрудно, как всё улыбчиво кругом. Это богатый край, где умеют и любят работать, и где Природа, своим изобилием, веселит прикасающихся к ней. На версты и версты, куда ни бросишь взгляд, зеленые видения, аллеи молодых кленов, оливковые плантации, поля, красующиеся хлебными растениями, пышные платаны, алоэ, белые акации, стройные травы совсем близко, вот тут, снова зеленые красивые аллеи, как будто это всё – исполинский сад. Земля, над которой веет благословение. В окна вагонов доносится пение птиц. Северный путник с волнением слышит извивные трели родных соловьев. Море предстает голубой полосой. Неправдоподобно-синее Море. Кажется, что такую эмаль видел лишь в детстве, на брошке, которую носила давно умершая крестная мать, с красиво-бледным лицом. И когда ты несешься с драконом, и дракон ускользает среди изумрудов, и эти изумруды нежно золотятся в круговой оправе из эмали, начинается сказка, и мечта поет.

Жизнерадостная столица Каталонии, Барселона. Над набережной, вблизи от волн, вздымается высокая колонна, на ней шар, на нём, в гордой позе человека, говорящего «Дай где стать – и свершу», стоит он, вновь открывший, после безвестных и забытых викингов, Nuevo Mundo, но не только воспользовавшийся им, как эти морские разбойники, для бесславных грабежей, а вырвавший, этим открытием, Шар Земной из его подвесок на цепях, «как написано в псалмах Давидовых», вырвавший Землю из схематического сплетенья с игрушечно-монастырскими семью планетами, кои покоятся в лоне Господнем, окруженные ликом покорных Ангелов. Истинный поэт, который не вполне знал, что создал, и до самых последних своих дней, с благородной невинностью думал, что путь, им открытый, ведет – не к омываемой двумя океанами наследнице Атлантиды, – нет, к богатой пряностями, Индии. Поэт, бывший не только гениальным мореплавателем, но и детски любивший впервые им увиденных новых птиц. Он, Колумб, раздвинувший земные пределы, а сам познавший звон тюремных оков, дарованных за то, что в веках, овеянных тенью Дьявола, он, смельчак, влюбленный в мечту свою, не побоялся устремиться в черные пропасти неведомых морей, из которых, говорят, вздымалась рука самого Сатаны, дабы карать дерзновенных, не понимающих твердой четкости слов святого Августина, что антиподов нет и быть не может.

Вдоль набережной тянется длинная аллея из пальм. Перпендикуляром к ней, идет, версты на полторы, главный бульвар, Rambla del Centro. На значительном его протяжении, справа и слева, под ярким Солнцем, столы и витрины с красными, голубыми, желтыми, и белыми цветами. Маки, гвоздики, розы, жасмин, лилии, гардении, ирисы, много ирисов, золотые звездности с причудливыми названиями, синие гроздья, зовущиеся надеждой caballeros, нежные ландыши, снежные чаши арумов. И ласковые мимозы, золотая мимоза, воспетая Шелли, и возлюбленная всеми, кто наделен тонкой впечатлительностью. Рамбля убегает прямо, уводя взоры к вздымающимся в окрестностях Барселоны горам. Рамбля есть видоизмененное Арабское слово ramla, что значит – песчаное дно реки. Нельзя было придумать более удачное слово для наименования этого прямого убегающего пути, по которому шумно скользят оживленные волны людей. Кому довелось побывать в справедливо и несправедливо прославленных городах, в Лондоне с его Хайд-парком, в ярмарочно оживленном Париже с его Большими бульварами, в Нью-Йорке, с его уютным парком, окружающим богатый Музей, в ненавистном торгашеском Чикаго, в Сан-Франциско с его Парком Золотых Ворот, тот видел много различной красоты, но Рамбля единственна, и кто её не видал, тот не имеет точного представления о том, что́ такое Бульвар. Путешественник идет рядом с своей спутницей, в их наружности нет, кажется, ничего экстраординарного, но видно, что они чужестранцы, и наивная, впечатлительная Южная публика проводит их сквозь строй перекрестных взглядов. Это какой-то смеющийся расстрел взглядами. Мне приходилось много раз выступать перед Русской и Европейской публикой, поистине – подобного успеха я никогда не имел. Ну, что ж, глядите, глядите, Каталонцы, это создает удовольствие испытывать, что возможно быть в толпе – и не ощущать вечной человеческой вражды.

В скромном отеле, в маленькой узкой уличке. Всегда когда Судьба забрасывает меня в Испанию, я стараюсь поселиться в наименее удобном маленьком отеле. Это не означает, что я испытываю отвращение к удобствам. Нет, я не намерен быть ни Индийским иоги, ни Христианским отшельником. Но дело в том, что хорошие отели в Испании, – как и в других Европейских странах, – безошибочно наполнены кошмарно – международной, и даже не международной, а интернациональной, снобистски-комми-вояжерской публикой, – наиболее гнусным приобретением из всех сомнительных благоприобретений нашей Цивилизации. Я же люблю в каждой стране то, что к этой стране не как внешняя прицепка относится, а как её собственное детище, – будь это детище чинный и чистенький Англосаксонский младенец, или же веселый и грязненький мальчишка Мурильо. В маленьких Испанских отелях, – точнее постоялых дворах, так называемых fondas, – кормят фантастично-скверно, и в комнатах лишь после завоевательных набегов на слугу можно иметь чистое белье и дискреционное количество воды, но уж можно быть уверенным, что увидишь за табль-д-отом настоящих Испанцев, приехавших из какого-нибудь провинциального захолустья, и тем вдвойне интересных, а не до смерти надоевших еще в Италии и в Париже (и где не – ?) путешествующих Британцев и распространяющих Европейскую культуру, т. е. Немецкие товары, нестерпимых Германцев. Кстати или некстати, хочу сообщить, что, когда я спросил одного Англичанина, почему я в Англии вижу всегда красивых женщин – и сколько – в Европе же, среди путешествующих Англичанок, замечаю лишь уродов, Англичанин ответил мне с невозмутимостью, что, любя дома красоту и комфорт, таких они посылают – путешествовать. Что же касается Немцев, их назойливость столь всемирна, что они даже в Мексике мне надоели. Это всё я сообщаю, чтобы подчеркнуть мою мудрость при выборе плохих гостиниц, и иметь наконец возможность вернуться в мой маленький отель, «Комерсио», приютившийся в такой узкой уличке, что с моего балкончика я, кажется, с безопасностью мог бы прыгнуть на тот вон балкончик, что напротив, где я вижу пьянящую гвоздику в чрезвычайно пышных волосах, принадлежащих очень красивой Испанке. Однако, совершать знаменитого прыжка Альварадо не предвидится надобности. Испанка вовсе на меня не смотрит, даже до оскорбительности не замечает, она вышла из своей спальни полураздетая, чтобы на свежем воздухе закончить русалочье расчесыванье волос, и она глядит всё налево, как будто кого-то поджидая, а я направо, а я направо. Если впрочем так уж захочется, можно взять несколько цветов со стола, и перебросить их. Она наверно возьмет, они всегда берут цветы, они любят цветы, они любят знаки внимания, они любят гвоздику с тех самых пор, как, по открытии Nuevo Mundo, ее привезли из Мексики. Итак – но моя спутница спрашивает меня из комнаты, не хочу ли я чаю. Это возвращает мне мое благоразумие.

Моя спутница – леди Лина Эвелин Аллэн. Однако она не Англичанка, хотя напоминает картины Берн-Джонса. Она – Русская, но она – из Эдгара По. Была Морэллой, ныне же – Лина Эвелин Аллэн.

– Леди Лина, – говорю я, – я хочу чаю.

И мой роман с Испанкой безвозвратно утерян, ибо здесь всё мгновенно.

– Леди Лина, – говорю я через минуту, – слышите ли Вы, как звенят колокольчики? Это верно далеко-далеко – Русская тройка.

– Милый поэт, – говорит она, – это просто лишь черные козы возвращаются с пастбища.

Звонки звенят, приближаются, бубенцы мелодично грохочут, прыгают радостные звуки, вон они, козы, крупные, черные, темно-коричневые, их вымена – молочный сон первобытного Индусского пастуха, одна коза могла бы напоить нескольких людей, – что́ я говорю, – она усладила бы самого Циклопа, прежде чем в своей дикой пещере он свершил высоко-культурное деяние людоедства, ныне находящееся в такой большой моде.

Вот бубенцы удалились, а дальний легкий звон не прекращается. Какая-то струна поет, срывается, поет опять, трепещет, заводит слух к напряженным нотам, всю душу вовлекает в напряженность, манит, смеется, и плачет.

– Леди Лина, это кто-то там колдует?

Да, конечно, кто-то колдует, хоть так прост инструмент сей магии: гитара, излюбленная и в России, а в Испании, кажется, более необходимая для существования, чем у нас в деревнях ложка и соха. Кроме гитары, в Испании очень распространенный инструмент – гармоника, опять-таки излюбленный в России. Только гитара в Испании распространена – как гармоника в России, а гармоника в Испании – как гитара в России. Когда Испанец любит, он берет гитару – и поет. Когда он ненавидит, он берет гитару – и пеньем угрожает. Когда он тоскует, он берет гитару – и без конца тянет звуковые переливы, так что copla в четыре строки превращается в целую длинную поэму. В народных своих песнях, в трехстрочных Soleares (одиночества), в четырехстрочных Coplas (строфы), или в семистрочниках – Seguidillas, Испанец с неистощимостью ребенка, играющего камешками и раковинками, без конца подбирает разные красивые безделушки, те милые пустячки, которые являет столь обильно игра сердца, и без которых наша жизнь стала бы механическим делом, таким серьезным, что, пожалуй, никто и не захотел бы жить. Три минутки Испанец глядел на возникшую перед ним черноокую сеньору, и вот он поет:

Где желание, там восхищенье,

Черноокая, в трауре ты,

Но глядеть на тебя наслажденье.

Раз зовет наслажденье, нужно конечно за ним идти. К чему останавливаться на третьей строчке?

Если б тысячу душ я имел,

Я бы все их тебе подарил,

Не имею, возьми же одну,

Но возьми же тысячу раз.

Человек говорит струной, значит он с сердцем советовался, а тут –

Сердце мое говорит, говорит мне,

Что умирает, что умирает,

Я ж говорю ему, я ж говорю ему,

Ты исповедуйся, ты исповедуйся.

И исповедь начинается немедленно. Кто объят любовью, тот объят угрозой смерти, а какой же Католик не исповедуется перед смертью?

О, светлянка моя, о, малютка,

Ты цветок восковой и медовый,

Я пчела, я пчела золотая,

Как могу я тебя не любить?

Язык почти церковный.

Если б знал я, что цветами

Я в тебе добуду Рай,

Я тебе цветов принес бы,

Больше, чем Апрель и Май.

Певучая речь журчит и течет, повышаясь в интонациях, снова понижаясь, делаясь нежной, делаясь упрекающей, делаясь угрожающей, делаясь насмешливой. Чтоб не обидеть и третий обычный размер народной Испанской песни, возникают и сегидильи, рисуя всю изменчивую капризность любящего и любимого существа.

Я тебя обожаю, – не помнишь,

Говорю, – ты молчишь, недовольно,

Замолкаю, – ты вовсе печальна,

Ухожу, – ты рыдать.

О, любовь моя, высшее чувство,

Вся ты есть расстояние дали,

Крайность – вся.

Или еще короче в противопоставлениях.

Внимателен, – неблагодарна,

Влюбленно-ласков я, – небрежна,

Покорен, – вся высокомерна,

Смиренен, – холодно-горда.

Коль неизменчив, – ты обманна,

Коль нежен – ты тверда как камень,

Коль тверд, – ты зыбкая вода.

Но вот, как туристы, мы насладились Барселоной. Видели эти гибкие тела, полные красоты и тигриности, ощущали эту свободу Южного народа, который и день, и ночь поет, смеется, и празднует радость жизни, заходили в какой-то безымянный музей старинной живописи и видели там несравненного святого Себастиана Рибейры, заходили в другой музей – доисторических древностей, и видели там много любопытностей, главное же видели очаровательную любопытность в комнате сторожа, уже выходящей за пределы музея, поющего сверчка в маленькой-премаленькой клеточке, ездили на фюникюлерке в окрестности Барселоны, на гору Тибидабо, откуда видна вся Каталонская равнина, желтая, зеленая, и темная, в раме синего Моря, слышали там в лесу, как кукует кукушка, ну, совсем как у нас, во Владимирских лесах, где в такую весеннюю пору душисто белеют в тени колокольчики белых ландышей. Будет. Бежим.

С закатом дня мы садимся на пароход. Вокруг шумит неугомонная толпа, гремит военная музыка, звучат прощальные приветствия, корабль дрогнул, город отступил, длинной полосою вырисовались пальмы прибрежного бульвара, шпили собора в лучах заходящего Солнца дольше всего хранят свой высокий привет, но сумерки: быстро сгущаются, пассажиры один за другим уходят в каюты, ты один с душою своей, или вдвоем – с той, кто тебя не отлучит от души твоей, смотри на шумящее Море ночное, в этих всплесках и ропотах говорит благозвучие довременной беседы Мира с самим собой.

Ночь прошла. По окраинам Неба зачинается день, и в слабом этом свете обрисовывается очерк Майорки. Побережье Мирамара, зеленые склоны с виноградниками, островки, и панорама весьма малого столичного города Пальмы с его, вздымающимся над волнами, поразительно красивым собором, еще издали приковывающем взгляд. Как говорит один растроганный старинный историк Майорки, собор этот, построенный на некоей возвышенности, есть как бы сторожевая башня, крепость, возвышенная стройность из слоновой кости, прибежище и капитолий, созданье изумительное, назначенное быть троном и дворцом Творца, мистическая лестница, пределы которой, кажется, скрываются в облаках, дабы создать звено меж Землею и Небом. Более чем полтысячи лет тому назад, здесь во время морской бури, тонул Хаимэ Первый. Дон Хаимэ Завоеватель горячо помолился Деве Пречистой, она спасла его, и это в её честь вознеслось это стройное здание на самом берегу Моря, в нескольких саженях от волн, так что, послушав молитвенных напевов и напоив свою внимательную душу раскатами органа, молящийся может выйти из церковного полусумрака – и вот перед ним оно, Море, уводящее душу в даль и в Вечность. Собор начали строить в начале 13-го века, а окончили только в начале 17-го. Четыреста лет слагался этот пленительный сон молитвенного зодчества, и сколько времени еще он будет глядеть на морские волны? Внутреннее пространство храма – сорок метров ширины и сто длины, то есть четыре тысячи квадратных метров строгого плоского камня. Своды его замыкаются на сорока четырех метрах вышины, они опираются на четырнадцать тонких колонн. Таинственное празднество числа четыре, мировой четверократности, Север и Юг, и Восток, и Закат, запечатленные в архитектурной безгласности, и молча молящиеся своими числовыми строфами. Самая древняя часть храма, и наилучше украшенная, есть Capilla Real, Королевская Часовня, стены которой покрыты превосходными коврами. Когда входишь в этот величественный храм, исполненный цветного полусумрака, первое, что поражает глаз, это четыре цветные круговые окна, высоко, высоко, одно направо, три другие, разных размеров, в стене налево, именно над этой Королевскою Часовней. Окна золотые и красные, и аметистовые, и зеленые, и синие, и тёмно-синие, и светлоокие, и снова аметистовые, и снова алые, и опять золотые. Кажется, как будто вот это одно есть Солнце, а те, что разнствуют в размерах, суть Земля и Луна, и Вечерняя Звезда. Четверократное ожерелье светил, связанных в один узор в земной нашей сказке. На Земле мы живем, в изумрудном видении. На Солнце мы глядим, к верховному золоту. Луна нам колдует холодным серебром. Вечерняя Звезда, горя любовью, светит как человеческие очи, с длинными ресницами, пьянящими душу. Ave, Maria! Слышишь ли ты нас? Ave, Maria! Видишь ли ты нас? Ave, Maria, Ave, Ave.

Привет тебе, Источник сладчайший,

Привет тебе, Сад восхитительный,

Привет тебе, мирная Пристань,

Привет тебе, Зеркало красы,

Привет, каждый миг чистейшая,

Привет, Небо, Бога вмещающее,

Привет тебе, ключ Эдема,

Привет, до Бога восшедшая,

Привет тебе, Мира Заступница,

Привет, о, Мария, привет, привет.

Славься, о, Роза нежнейшая,

Славься, Овечка белейшая,

Славься, Голубка сердечная,

Славься, Лилия душистая,

Славься, о, Феникс любовная,

Славься, Звезда предрассветная,

Славься, о, Матерь лелейная,

Славься, Услада всемирная,

Славься, небесный Восторг,

Славься, о, славься, Мария.

Я был в этом храме во время одной службы. Не помню, с каким она праздником была связана. Песнопения были радостные, Пасхально-веселые и светлые, хоть время Пасхи уже давно миновало. В вечернем свете густо алели, золотились, и синели сферические окна-знамения. Потом закат погас, окна потемнели, и снова ожили, но уже другою жизнью, от церковного освещения. Великолепный храм был почти пуст, лишь толпы духовенства были полны в числах, и оттого, что численна была ритуальная толпа, и толпа молящихся прихожан была скудна числом, благоговейное ощущение еще усиливалось, поднималось, росло, достигало напевной полноты. Как будто свершалось какое-то посвящение. Оковывающий волю, и возносящий душу, могучий, певучий орган без конца оглашал высокие своды громовыми напевами, вдруг в эти громы ворвался кроткий, малый, тонкий звук всхлипнул радостным смехом, прожурчал рыданием, снова громы прокатились водопадом, и опять малый звук выплыл из величества, запел, залепетал, завеселился, овладел могучим током, победил его, веселою сельскою песней запел о радости весны и возрожденья, бросал звуковые поцелуи, ласки, детские поцелуйчики, словно малою детскою ручкой касался любимого лица, и детский голосок чуть внятно лепетал: «Вот это глазки, оки, очи, а это вот ресницы, спать хотят, ах, ах, нет, нет, не спят, а смотрят, смотрят, оки, очи». И детская песня звучала в органном голосе, без конца ручьисто изменялась, вот звук стал еще воздушнее, вот, вместо звуков, уж тени звуков зареяли, шелесты, призраки звуков, поющих о тонких былинках, расцветших, вот, уже это былинки поют, сами былинки, склоняются, стебелек к стебельку, чуть-чуть говорит, чуть-чуть лепечет, качается. Бесконечная ровная степь, и на ней поющий ковыль.

И другие еще запели в душе моей Испанские созвучья, воззванья к Деве Пречистой.

Цвет цветов, Звезда морская,

Пристань верная сияний,

Смертной тьмы уничтоженье,

Радость мира, жизнь людей; –

Звездный лик, всегда лучистый,

В Небесах звезда Востока,

В Небесах просвет манящий,

И открытость светлых врат; –

Тот, кто чувствует, что грешен,

Воззови к святой Марии,

Зов его услышан будет,

Слышит всё цветок цветов; –

Дышит сладко дух корицы,

Мирра пышного Востока,

Кипарис горы Сионской,

Кедр высот и пальма дней; –

Слышит всех Царица Неба,

Свет для всех веков возженный,

Пламя с кротким согреваньем,

Мира стройная свеча.

Звуки органа продолжали колдовать, тонкие стебли пели, мысли мои унеслись в Россию, и мне вспомнился наш, народный, благоговейный заговор, Слово от погибели в Море.

На шумящем Океане,

Там, где пена брыжжет сизо,

Божья Мать стоит в тумане,

И на ней святая риза.

Риза с светлой пеленою,

И с Господней красотою,

С солнцем, с месяцем, с звездами,

Засвеченными над нами.

На шумящем Океане,

Где прибой исполнен гнева,

Божья Мать стоит в тумане,

Божья Матерь-Приснодева.

Перед ней Христос-Христитель,

Перед нею крест-спаситель,

Крест, для бездны Небом данный,

Весь звездами осиянный.

На шумящем Океане,

Где пути неизследимы,

Божья Мать стоит в тумане,

А кругом несутся дымы.

А кругом слова напева,

Смеха, бешенства, и гнева,

Но превыше всплесков дыма

Божья Мать, неугасимо.

Балеарские острова являют из себя особый, замкнутый в себе, малый мир, свой там язык, особые лица, мало похожие на Испанские, свои нравы и обычаи, мирная природа, остров-сад. Как известно, Балеарских островов три – Майорка, Менорка и Кабрера, к ним примыкают еще в этом нежно-голубом море Ивиса и Форментера. Балеарес происходит от Финикийского словосочетания Бааль Иаро, что значит ловкий в метании. Древние жители Балеарских островов были знамениты, как ловкие метатели камней из пращи. Эти острова назывались еще Афросиадас и Афросидиадас, так именовала их святой Иероним и святой Исидор, желая выразить особую любовь, которую внушали туземцам женщины, и потому еще, что там почитали Афродиту. Страбон же именовал их Эудемонас, то есть весьма счастливыми. Балеарские острова, кроме туземцев, испокон веку были заселены Финикиянами, столкнувшимися в течение дней с Римлянами, которые, выдержав упорную борьбу, оказались победителями. Кроме Кельтов, Финикиян, Греков, и Римлян, эти острова ведали, в своей исторической повести, Викингов, Арабов, и Испанцев, Всё народы горячие пронесли здесь свои знамена, провеяли ветром раскаленным. И словно оставили искорки светлые, пляшущие искры жизни и страсти, в глазах этих смуглых мужчин и женщин, живущих здесь.

От искры к искре. Была одна поразительная лунная ночь на Майорке. Столько уж ночей и веков светит Луна, а нет-нет да и засветит так, как будто в первый раз светит. Так вот и было. И что в Луне было особенного, этого рассказать нельзя, но светила она так, что в сердце было счастье, а в глазах были сиянья нездешние, а на Море был серебряный бал. Волны плескались о камни, засвечались серебряными маленькими молниями, любили Луну и хотели к ней. Пол-Моря было из серебра золотистого, а пол-Моря из серебра серебристого. Переливались светы, переходили чарования из одного оттенка в другой, и как в Венеции скользят длинные го́ндолы, так и тут, недалеко от берега, скользили там и сям длинные лодки, с сияющим фонарем на передней части. Этот огонь, приманивал пляшущих рыбок, с лодки опускалась в воду сеть в виде большого ковша, и из этого сквозного ковша, через несколько секунд, в лодку лился серебряный дождь пойманных трепещущих рыбок. Большая часть их упадала, как в сияющем водопаде, на дно лодки, а иные имели веселую силу отпрыгнуть в сторону и, промелькнув серебряным узором, снова укрыться в воду. Смотреть на этот серебряный бал с берега, и быть человеком – можно было подумать, что рыбкам так весело попадаться в сеть и плясать, и плясать под Луной.

Но не будем долго медлить в Пальме. Правда, красиво там раскинули пальмы свою зелено-веерную листву, и мимоза цветет, и драконово дерево, с цветками красными как пятна крови. Но тут дышат не только деревья, а и люди. Люди же, в конце концов, везде утомительны.

Выйдем чуть-чуть за пределы города. Перед нами красивый сосновый и смешанный лес, живописная гора, на вершине её старинный замок-крепость, руины Бельвер. Башня этого замка, с величественным своим видом, служила живописною тюрьмой для многих знатных узников. Приближенный Карла Четвертого, поэт и историк Ховельянос не бесплодно провел здесь время, и в течение своего узничества написал историю этого Замка, другой, генерал Ляси, иначе связан с этим местом – он был здесь расстрелян, и иные по-иному связали свои имена с величественным склоном лесистой горы. Но деревья о них не помнят, и соловьи, в весенней свободе своей, поют лишь о соловьином счастье и сладости быть в возрождающей сказке Земли. Цветы и деревья, – я люблю их везде. Их красоту, их стройность, их безмолвие. Так привыкаешь ощущать какую-то безгласную сказку в их застывшей тишине, что, когда под ветром деревья начинают шелестеть, душа изумляется на эту неожиданность, и ловит в смутных шелестах запредельные откровения. Цветы и деревья, – я смотрю на них – и проникаюсь кротостью дней первоначальных. Цветы и деревья это братья мои и сестры мои, это мои невесты – ой, как много невест! Что же мне делать? Что? Всех любить, всех целовать, губами души или тела. В этом высшая мудрость. И счастье.

Можно взять экипаж и отправиться дальше куда-нибудь. В Манакор, например, с его знаменитыми пещерами, где на обедне гротов, с молитвенным полусумраком, в этих храмах пещерных духов, мерцают свечи сталактитов. В малый городок Польенсу, окруженный сельской плодородной изумрудностью. В тихую гавань Сольер. В Вальдемосу и Мирамар, этот шеллиевский сон, лазурное видение. Прозрачность и взнесенность красоты. Воздушно как на Капри и в окрестностях Неаполя. Горы, покрытые нежно-нарядными, свеже-зелеными деревьями. Изобилие цветов. И в полдень звенят и гремят соловьи. А там внизу глубоко-застывшее безгласное голубое зеркало. Здесь научаешься любить Средиземное море особой любовью, уводящей к античным дням. Чувствуешь дриад и нимф. Весь мир кругом кажется зачарованным, скованным сказкою светлого полдня. И поразительно видеть сверху, с горы, прозрачно-голубые воды, которые как будто заснули навсегда по слову волшебника, и на много-много саженей вглубь ясное четко-означенное дно. Камешки там, раковины, разноцветные полосы, подводное царство голубого Морского бога. И нет, нет ни малейшего ощущения возможности бури и движения. Буря бывает где-то в ином мире, не здесь, а сюда ей все входы запретны. В это зеркало смотрят лишь тихие, счастливые, спокойные и успокоенные.

Но прежде чем достигнешь этого лазурного царства, выезжая из Пальмы, долгие часы едешь по дороге, проходящей через кошмарные области оливкового леса. Я сказал, что деревья мои братья и мои сестры. Если это правда, то седые столетния оливы, растущие на Майорке, между Пальмой и Вальдемосой и Мирамаром, суть дьявольские мои братья, суть ведьмовские мои сестры, и невесты моих исступленных видений на извращенном шабаше. Нигде никогда я не видал подобных деревьев, таких уродливых снов растительного царства. Версты и версты едешь по ровной дороге, направо и налево искривленные оливы. Старые эти оливы? – спрашиваешь возницу. Он делает таинственную мину, как будто говорит и не договаривает, и отвечает, что неизвестен их возраст, но конечно одним не меньше, чем лет двести, а другим не меньше, чем лет триста. Я не ведаю, сколько им лет, этим оливам. Возраст меряется не только годами, а в особенности и тем, что в течение этих лет произошло. И если это иметь в виду, понимаешь вдвойне таинственное лицо майоркинца, ибо, конечно этим оливам не двести и не триста лет, а они растут здесь от времен изначальных. У одной оливы лик седого змея, завившегося в самые причудливые узлы, у другой – лик дракона, там дальше кошмарно вытянувшаяся коза, чудовищно раскоряченный бык, хохочущий своей бычачьей древесной мордой, два ублюдка, полузвери-полулюди, сплетенные в узоре бесстыдно-наглом, неведомый урод, от которого остались лишь две гигантские ноги, поросшие серыми листочками, целый хоровод смеющихся ведьм, запрятавшихся в стволы и кажущих из-за сети ветвей свою искаженную многоликость, стволы дуплистые, стволы скрюченные, исковерканные, кишащие, листья подмигивающие и перешептывающиеся, сучья-руки, ветви – занесенные удары, убегающие, улепетывающие, чьи-то страшные ноги, и змеи, змеи, несчетное множество седых деревьев-змей. Здесь когда-то, очевидно, из стройных деревьев выявлялись духи, принимали людские и звериные лики, водили хороводы, сплетались в танцующем шабаше, тешили тайные свои страсти, а когда час беспутства кончался, уходили опять в деревья, и деревья росли, качались, шептались, и, хоть стройные, пугали проходящего путника. Но однажды случилось страшное. Тайный праздник бешенства хотений затянулся слишком долго. Соучастники чудовищной кермессы позабылись, все забились в змеиных дрожаньях своих поцелуев, объятий, и плясок, своих искривлений и хохотов. А час подоспел, минута превращенья подошла как убийца, подстерегавший сзади. И удар. Как от прыжка гремучей змеи нелепо скакнул зазевавшийся кролик, и глупо, и уродливо распластался на земле – он, чей быстрый лик есть знаменье ветра и проворности, – так все участники нечестивого празднества побежали, запрыгали, поскакали, помчались в древесные свои прибежища, чтобы спрятать свои хотенья в лицемерном лике стройности. Но – сорвалось. Не успели. И как кто подбежал к своему стволистому дому, так уж навеки и остался. В той или иной ипостаси звериности. В том или другом лике уродства. С той или этой маской хотенья, в раскинутой пляске тайной извращенности. И так уж пребудут до конца. Всё же расцветая в праздник цветенья, и принося позднее горький плод.

Этот сон мне привиделся в оливковом лесу, и конечно он вещий. Но бежим от него к новым снам. Еще куда-нибудь, к новому. Прощай, Пальма. Прощай, Майорка. Я бегу от вас. Еще последний взгляд на этот ласковый город. Я был счастлив в Пальме радостью жизни, и мне хочется с ним переглянуться еще, переблеснуться взглядом. А! вот как раз! Среди свежих цветов, брошенных на стол в моей комнате в минуту отъезда, я вижу забытый листок. Письмо, не отправленное к далекому другу. Как оно у места здесь среди свежих роз. Но всё же нельзя его здесь оставлять и дышать розами. Отправим его. Закрутим в радужный узел, вплетем в путевую паутинку. Лети.

«…Тебе очень понравилось бы здесь. Вот настоящее чадо Средиземного моря, этот остров, и этот город. Тут чувствуется всё то, что мы любим, например, в Венеции: узкие коридоры-улицы, каменные полы-мостовые, по которым так весело стучат женские башмачки, и по которым так весело быстро идти и много ходить. Море каждый день новое, от стальных тонов до неправдоподобной синевы, светящей между темных групп деревьев, ютящихся по скалам, сумрачной хвои, священной хвои. Оливковые деревья, миндальные деревья, пальмы, белые акации в цвету, олеандры, пламецвет, не такой радостный, как в Мексике, более мрачный, более лиловый, тонкие, маленькие желтые цветочки, имени которых не знаю, платаны, пирамидальные тополя, кипарисы, туи, вязы, розовые кусты, дикий шиповник, дикий барбарис – и что еще – и что еще – не знаю, много. Когда мы сейчас проезжали в холмы, к замку Бельвер, душа застывала в восторге от Испански-Мавританских изящных патиос, этих дворов-зал, превращенных заботливостью хозяина и ласкою Южной природы в нежно-розовый или ярко-красный цветочный сон. А оранжево-нежные чашечки хмеля! „Хмель я, смеющийся хмель“. А желтый кактус, вместо обычного, красного! Не скупится здесь Солнце и Воздух, рождают они и нежат цветы.

Собор – один из самых красивых католических храмов, какие я когда-либо видел. Цветные окна – Перуанские сновидения.

Всего лучше, конечно, всё то же Море, единая моя Родина, вечно – живое, вечно – свободное, голубой символ Вечности, знамение великих мистерий Мироздания, завет достижения самых желанных, самых безумных снов. Когда я стою и слушаю его плеск, вся душа моя молится – Кому, Чему, не знаю, но только чувствую, что есть святыня в Мире, и сердце плачет, и сердце любит, и сердце ждет…»

Балеарские острова.

Пальма. 1907. Май.

Примечания

(1) англ. Lerne to love – Научитесь любить.

(2) лат. Monstrivorus – Который пожирает монстров.

(3) Vertiges de l’Infini – Головокружение от Бесконечности.

(4) фр. degringolade – Понижение.

(5) итал. al fresco – На свежем воздухе.

(6) После того как предлагаемый очерк был написан, Любовь Столица напечатала книгу «Раиня», где есть ряд превосходных стихотворений. Кузмин напечатал свои пленительные «Газэлы». Я прочел также замечательные стихи Аделаиды Герцык, которые еще не напечатаны. От трех названных поэтов и от Городецкого я жду истинно-художественных произведений.

(7) Мои троестрочия отличаются от Бретонских тем, что у Бретонцев вторая строчка обычно короче первой и третьей, у меня же все три строчки одинакового количества слогов. И конечно не только этим: в моих троестрочиях лишь Поэт наших дней, в полных бешеного движения Бретонских вспевах – Сыны Солнца и Луны, еще не боящиеся цвета крови. – Мне кажется, что это я ввел этот размер в Русскую Поэзию, по крайней мере я не встречал его до меня ни у одного из Русских Поэтов. Быть может однако я просто не знаю. Не разрешит ли этот вопрос Валерий Брюсов, столь сведущий в Истории Русской Поэзии.

(8) Тонкий знаток искусств и сам тонкий художник А. Н. Бенуа, горячий почитатель Бретани, помнит, конечно, в каком он был восторге, когда мы вместе были, около Примеля, на народном празднике и смотрели на старинный Бретонский хороводный танец, стильную прелесть которого он так хорошо изъяснил. – Кто-то сказал мне, что этот танец утомительно-однообразен. Утомителен – нет. Однообразен – да. Как качание маятника. Как качанье челнока на волне. На тихой волне, чуть качающейся, убаюкивающей. Не Море ли это танцует людьми? В Барселоне, в общественном дивном парке, я видел на народном гуляньи национальный Каталонский танец. Поразительное сходство с танцами Бретонцев, лишь более живы Каталонцы в качаниях.

сноска