В настоящий сборник вошли произведения А. К. Гастева из его художественных и научно-публицистических книг, а также некоторые статьи из периодических изданий. Сборник составлен таким образом, чтобы читатель смог получить разностороннее представление о Гастеве – революционере, поэте и видном деятеле в области организации труда.
Алексей Капитонович Гастев
Поэзия рабочего удара
С. Кирсанов. Слово о Гастеве
На самой заре двадцатых годов, в одной из своих лирических деклараций (а такими были многие тогдашние стихи) Николай Асеев писал:
Я хочу тебя увидеть, Гастев,
больше, чем кого из остальных.
Многим сейчас это обращение может показаться даже странным, во всяком случае неясным. Асеев, поэт, находившийся в самой стремнине потока новой поэзии и революционного искусства, окруженный соратниками, среди которых «больше всего» можно было увидеть Владимира Маяковского, неожиданно обращается к Алексею Гастеву, который тогда считался не столько поэтом, сколько инициатором и пропагандистом новых эффективных навыков в индустриальном и ручном труде.
Между тем это обращение очень значительно и содержательно. Чтобы понять его, надо вернуться к тому времени, к годам еще не преодоленной разрухи и бедности страны, к годам, когда среди ветхих деревянных домишек, непроходимых от грязи улиц, толкотни старьевщиков на Сухаревке возникало искусство, опережавшее своим воображением это время и возвышавшееся над деревянным одноэтажьем, казалось, несбыточной фантазией Татлиновской башни – этого неродившегося гиганта из железа! Железа, которого не хватало, просто не было в еще пустующих цехах заводов. Надо понять эту еще не утоленную жажду железа, без которого не будет ни хлеба, ни поэзии, ни социализма! И вот в это-то безжелезье раздается фантастическое для того времени утверждение:
Мы растем из железа!
Это был голос Гастева. Это он, когда и кирпич был еще редкостью, когда ломовые телеги изредка протаскивали по улицам напиленные ржавыми пилами бревна, встал над всем этим с такими словами:
В жилы льется новая железная кровь.
Я вырос еще.
У меня самого вырастают стальные плечи и безмерно сильные руки.
Я слился с железом постройки.
Поднялся.
Выпираю плечами стропила, верхние балки, крышу.
Ноги мои еще на земле, но голова выше здания.
Гастев и был поэтом опережения времени, с ногами на реальной земле, но с головой, уже возвышающейся над еще не выстроенным зданием.
Я не отношу его к провидцам или пророкам. Он был закономерным действующим лицом революции, которая ставила своей целью не подремонтировать и подштопать дореволюционный уклад, не подпереть деревяшками дома, где еще можно было бы и пожить, а разрыть и построить все заново – руками тех, кто эту революцию совершил. Не вера, а знание того, на что способен человек, освободивший свои руки для не виданного еще труда, – вот что вело перо Гастева. Гастев, знавший, что ему делать, целостен и в поэзии, и в борьбе за поэзию самого труда – рабочего удара.
Трудно даже и в «профессиональной» фантастической литературе найти столь неосуществимые фантазии, какие мы находим у Гастева. Но приглядитесь, и вы увидите, что эта «фантастика» в действительности – напряженная гипербола реальности. И реальности земной, тогдашней, твердо стоящей ногами на земле, и реальности будущего, которой была придана только форма преувеличения. Но разве оказались фантазерскими такие слова:
…Быстро минуем города без будущего. Они хотели быть острогами, но сами умерли как необитаемые тюрьмы…
Красноярск!
Это мозг Сибири!
Только что закончен постройкой центральный сибирский музей, ставший целым ученым городом. Университет стоит рядом с музеем… Это здесь создалась новая геологическая теория, устанавливающая точный возраст образования земного шара; это здесь нашли способ рассматривать движение лавы в центре земли; это здесь создали знаменитую лабораторию опытов с радием и открыли интернациональную клинику на 20 000 человек… А вот прямо перед экспрессом точно растет и летит прямо в небо блестяще-белый шпиль. Это Дом международных научных конгрессов… Если нужно выразить научно смелую идею, то всегда и всюду – в Европе и в Америке – говорят: «Это что-то… красноярское».
Так писал Гастев еще на пороге Октябрьской революции, в 1916 году! А в 1919 году? Что это – фантазерство, или знание – что может быть или что будет, когда человек, освободивший свою трудовую руку, подчинит своей воле и чувство времени, и биение сердца, а интуицию усилит математикой, эмоцию – точным расчетом.
Это было!
Котельщик из Дублина вышел на эстраду рабочего театра в Берлине.
Рабочую залу спросил:
– Хотите!
Буду ударять молотком по наковальне.
И, во-первых, буду ударять ровно 60 раз в минуту, не глядя на часы.
Во-вторых, буду ударять так, что первую четверть минуты буду иметь темп на 120, вторую четверть – на 90, третью – 60.
И начал.
На экране за спиной котельщика вся зала увидела рассчитанный темп по первой работе и по второй…
…Котельщик из Дублина был признан чемпионом клепки.
Это было!
Это будет.
Смелое и категорическое утверждение Гастева «Это будет» – в будущем нашло подтверждение в годы первых пятилеток, когда русский рабочий класс выдвинул таких завоевателей трудового первенства. Пока еще не на эстраде театра и без регистрирующего экрана. Но и это будет. Будет, как есть кардиограмма и запись токов мозга. Будет, как есть преодоленная человеком невесомость и искусственное земное тяготение в космической кабине.
Управление человека самим собой и управление человеческими приборами (им созданными), движением в пространстве и времени, управление природой, управление сознанием и эмоциями – вот чем жива поэзия Гастева. И это тоже не вера, а знание – на что способен человек, если его освободить от нужды и зависимости.
Прогуляйся по свету,
– говорит Гастев, –
Твой путь:
Европа, Азия, Тихий океан, Америка.
Шагай и топай среди ночи железом и камнем.
Дойдешь до уступа,
Это Атлантика.
– Гаркни.
– Ошарашь их.
Океаны залязгают, брызгнут к звездам.
Миссисипи обнимется с Волгой.
Гималаи ринутся на Кордильеры.
Расхохочись!
Чтобы все деревья на земле встали дыбом и из холмов выросли горы.
И не давай опомниться.
Бери ее, безвольную.
Меси ее, как тесто.
Будь Гастев только поэтом (в литературном смысле этого звания), можно было бы подумать – как далек он от реальности, от земной жизни. Попробуй месить землю, как тесто! Она ответит тебе землетрясением в Перу, обвалами с Памира, тайфуном у Японии. Если же увидеть Гастева в его практической работе над процессами труда, суть которой – воспитание творческой воли, то возглас «меси ее, как тесто!» относится и к поэту, и к врачу, и к рабочему-экскаваторщику, и к революционеру-подпольщику.
Но Гастев – поэт, и поэт, относящийся не только к наивному революционному детству нашего искусства, а поэт действительный для сего дня, предвосхитивший самые смелые поиски нашей и мировой поэзии. Может быть, и сегодня кто-нибудь по невежеству или неведению причислил бы его к «модернизму» конца века. Но это никакой не «модернизм», не новинка ради новинки, а еще не охладившееся под искусным молотом творение, выросшее из революционного железа. Я напомню его «Слово под прессом» – «Пачку ордеров».
Это произведение напоминает мне фантастическую залу синхрофазотрона, или нет – скорее, залу наблюдения и контакта с летящими в космос кораблями, залу, где работают тысячи вычислительных приборов, смотрят тысячи внимательных глаз, поворачивают рычаги, отстоящие от пульта на полмиллиона километров.
Сорок тысяч в шеренгу.
Смирно: глаза на манометр – впаять.
Чугуно-полоса-взгляды.
Поверка линии – залп.
Выстрел вдоль линии.
Снарядополет – десять миллиметров от лбов…
…Принять рапорт в три минуты от полмиллиарда спортсменов.
Сделать сводку рапортов телемашинами в 10 минут.
Выключить солнце на полчаса.
Написать на ночном небе 20 километров слов.
Разложить сознание на 30 параллелей.
Заставить прочесть 20 километров в 5 минут.
Включить солнце…
Трудно в маленьких отрывках передать всю спрессованность мысли, распирающую «Пачку ордеров». К счастью, «Слово под прессом» есть в этой книге. Необходимо главное – умение правильно его прочесть, увидеть путь этой вещи от двадцатых годов в семидесятые и дальше – в будущее. Тогда и слова Асеева «я хочу тебя увидеть, Гастев, больше, чем кого из остальных» оказываются понятными и могут быть поставлены эпиграфом к книге Гастева.
Запас энергии, заключенный в творчестве Гастева, не распадается, а способен возбуждать новую энергию. Даже статьи Гастева по вопросам организации труда трудно оторвать от поэзии. Вот его эпиграф к книге «Трудовые установки» (в теперешнем издании он предшествует статье «Восстание культуры», которую хорошо бы включить в программы инженерных вузов). Я хочу им закончить свое краткое вступление к книге А. Гастева:
Поставим памятник
амебе – давшей реакцию,
собаке – величайшему другу, зовущему к упражнению,
обезьяне – урагану живого движения,
руке – чудесной интуиции воли и конструкции,
дикарю – с его каменным ударом,
инструменту – как знамени воли,
машине – учителю точности и скорости,
и всем смельчакам, зовущим к переделке человека.
И он нами строится – этот памятник.
Семен Кирсанов
Поэзия рабочего удара
Предисловие к пятому изданию
В первый раз под этим же заголовком вышла книжка в 1918 году в Петрограде. В нее вошли вещи, печатавшиеся еще в далекий довоенный период, в военный период и только отчасти в период революционный. В свое время они были напечатаны в различного рода рабочих, кооперативных, партийных и общественных журналах и газетах, где автор выступал под различными псевдонимами, большей частью под именем Дозорова. Книжка в сжатой конструкции выдержала несколько изданий как в Петрограде, так и в провинции. В значительно расширенном виде она вышла в 1919 году в Харькове под тем же заголовком, и сюда уже вошли многие вещи революционного периода. Совершенно без моего участия книга переведена на польский язык, части ее печатались на немецком языке, латышском, в международных эсперантистских журналах. Сам я не брал на себя инициативы переводов, как и инициативу изданий на русском языке.
Настоящему изданию автор придает значение литературной хроники. Эта хроника, может быть, поможет хорошенько сознать последнюю полосу рабочего движения в довоенный период и раскрыть те невысказанные внутренние чаяния, которые у передовой части пролетариата соединяются с его движением.
Жизнь автора, проведшего все время до 1917 года на нелегальном положении, не давала возможность собрать все, что написано, и в настоящем издании автор не мог дать все вещи, разбросанные когда-то по различного рода изданиям.
Настоящая книжка разбита на 4 части: «Романтика», «Машина», «Ворота Земли» и «Слово под прессом».
В введении я даю «Мы растем из железа», вещь, написанную в 1914 году, во время работы на огромном заводе Сименс-Гальске в Петрограде. Это – завод, поражавший своим огромным монтажом, который производился в хорошо приспособленных больших сборочных залах и где конструктивная мощь завода была особенно демонстративна.
Большая часть «Романтики» написана до революции и даже до войны.
«Ванюша» – вещь, написанная в голодные изнурительные месяцы 1913 года. Этот год характерен огромным количеством забастовок на петроградских заводах. Различные забастовочные моменты отражены в таких вещах, как «Штрейкбрехер», «Осенние тени». Рассказ «В трамвайном парке» написан в том же 1913 году. Содержанием для него послужил действительный факт, происшедший в одном из трамвайных парков в 1908 году, где автор работал по трамвайному ремонту.
«Весна в рабочем городке» была написана в 1911 году в Париже и первый раз была читана в так называемой «Лиге пролетарской культуры», где в то время, кроме автора, работали товарищи Луначарский, Бессалько и Калинин. Оба последние умерли во время революции. Потеря этих двух товарищей до сих пор еще недостаточно оценена, а между тем если бы они жили, то так называемая пролетарская культура получила бы, во всяком случае, своеобразную обработку. «Весна в рабочем городке» началась было печатанием в газете «Правда» в 1913 году. Здесь отразилось то беспокойное и поистине романтическое время, которое почувствовалось в 1912 и 1913 годах среди российского пролетариата. К этому же времени относятся такие вещи, как «Гудок-сирена», «Эти дни», «Осенние тени», «Сильнее слов», и целый ряд мелких стихотворений. «Обеспечение старости» было напечатано в журнале «Вопросы страхования», который редактировался в свое время Малиновским. Вещь была законспирирована от Малиновского, у которого с автором были долголетние недоразумения. Рассказ «Утренняя смена» отражал новую, идущую молодую смену на заводах, игравшую в целом ряде забастовок роль застрельщиков еще с конца 1890-х годов.
Рассказ «Иван Вавилов» отражает ту часть пролетариата, довольно значительную, которая характеризовалась особой неврастеничностью, приводившей ее часто в очень скандальное и, если можно так выразиться, порочное положение.
Большая часть мелких рассказов и стихотворений вполне отделана была в доме предварительного заключения и в арестном доме в Петрограде в 1913 году. Тюремная обстановка, при которой можно быть покойным, что «уже не арестуют», особенно располагала к тому, чтобы заниматься такой невинной работой, как художественная деятельность, хотя писать приходилось на чайных обертках и вообще случайных бумажных кусках. В тюремной суматохе и этапах несколько вещей погибли безвозвратно.
Здесь, в доме предварительного заключения, можно было все-таки слышать тот революционный вал, который назревал на улице. Его отражением явилось: «Первая песня», «Первые лучи». «Романтика» завершается вещицей «Мы идем», помещенной в журнале «Металлист», экстренно конфискованном и получившем 129-ю статью.
Вторая часть – «Машина» – открывает новую завесу. Если первая часть – «Романтика» – вскрывала лирику рабочего движения, то «Машина» вскрывает лирику железа, лирику всего того, где пролетариат растет и где проводит лучшее время своей жизни. Первая вещь из этого отдела была напечатана в той же «Правде» в 1913 году. То были «Рельсы». За ней последовали «Гудки» и целый ряд других вещей. Особенно занимала автора «Башня», первые проблески которой зародились в Париже как при виде Эйфелевой башни, так и при виде огромных потрясающих построек, связанных с парижским метрополитеном. (Такая вещь, как «Сильнее слов», где описывается старик, проведший около сорока лет у наждачного камня, явилась также в Париже и связана с совершенно реальным фактом.) Настоящую отделку все эти мелкие вещи получили уже в нарымской ссылке, где, несмотря на чрезвычайную бедность и дикость, были все-таки некоторые условия для известной отделки произведений. Однако очередное бегство из ссылки, новая нелегальная жизнь автора сделали то, что многие вещи погибли.
Сибирь на автора произвела также огромное впечатление, и там получилась возможность написать «Экспресс», в котором отразилось предчувствие новой, революционной колонизации России. Чтобы написать эту вещь, нужно было предварительно просидеть, по счастливой случайности, в нарымской каталажке около трех месяцев и изучить как сибирскую литературу, так и послушать различного рода занятнейшие рассказы сибиряков.
Скитальческая жизнь, которая то бросала на Северный полюс, в страну каких-нибудь не видевших никогда ни спичек, ни зажигалки тунгузов, а потом сразу в омут парижской жизни или петроградский шум, – наложила свою печать на работу автора. В связи с этим, вполне естественно, возникли такие вещи, как «Мы всюду», «Моя жизнь».
Часть третья – «Ворота Земли» – группирует уже синтетические вещи революционного периода, где идеология машины перемешана с идеологией социальной романтики. Здесь много вещей, написанных ро время революции, под гром событий.
Четвертая часть заключает в себе одну маленькую вещицу автора – «Пачку ордеров». Здесь я даю попытку разрешить словесную художественную проблему: отыскать своего рода новый короткий художественный репортаж, который диктуется всей современной жизнью, который стоит под знаком экономии слова.
И кажется так естественно, что после этой вещи можно переходить только или к революционной реконструкции самого слова, или же к его осложнению чисто техническим монтажом, будет ли это экран, будет ли это звуковой эффект. Вполне естественно, что автор на этом месте замолчал. Правда, молчание его объясняется и тем, что автор в это время по уши увяз в организационной работе, пожалуй, как раз в той, которая предрешалась и всей его художественной деятельностью. Но, во всяком случае, если мне когда-нибудь будет суждено взяться за художественное перо, рука уже не будет подыматься ни к романтике, ни к чистой машине, а будет разрешать только одну голую проблему репортажа и острого словесного воздействия.
Можно ли говорить о том, что здесь написано, что это пролетарская литература! Автора это не занимает. Автора занимает другое. Я думаю, что в конце концов художественное построение слова будет новой своеобразной ареной, куда надо идти вооруженным не только складом различного рода поэтических метафор, но с резцом конструктора и с ключом монтера и хронометром.
Автор
Москва, 1924 г.
Предисловие к шестому изданию
Я все время получаю, особенно со времени выхода пятого издания, запросы о том, почему бросил заниматься художественной работой.
Теперь хочу воспользоваться случаем, чтобы ответить на этот вопрос и вместе с тем углубить самую постановку вопроса.
Я думаю, что ни для кого не секрет, как в царский период, во время ожесточенной борьбы с царизмом и капиталом, у очень многих революционеров часто просыпалось желание излить свое настроение в художественной форме.
Мне известен случай, что один экономист, пишущий свои произведения с исключительной академической серьезностью, писал самые отчаянные лирические стихи. Когда жизнь бросала нас так часто в тюрьмы и ссылку, то в конце концов получалась совершенно естественная реакция: или на время уйти в какую-то Другую область – до последней борьбы, или сделать отстой того настроения, которое получилось в этой борьбе. Мы, как революционеры, были загружены огромной работой. Но иногда мы как будто оставались не у дел и должны были браться за художественное перо. Отсюда страшная гипертрофия увлечения в этой литературе чем-то особенным, претензия на проведение новых путей, которые крестились пролетарскими, сверхпролетарскими и т. д.
Но как только грянула революция и открыла возможность работать непосредственно как организаторам и создателям нового, эта тенденция схлынула.
Повторяю, что я не из тех, которые занимались художественной литературой, потому что предначертали себе определенные художественные пути жизни, а наоборот, – эти пути жизни нельзя было реализировать и пришлось поэтому заняться художественной литературой.
Из этого отнюдь не значит, что я не имею определенных художественных взглядов и методов. Но как бы то ни было, в настоящее время я безоглядно ушел в совершенно другую область, и ЦИТ (Центральный Институт Труда) стал совершенно исключительной полосой жизни, затмевающей все какие бы то ни было начинания, которые приходилось часто бессистемно делать в течение жизни.
Работа в ЦИТе имеет свою фатальность, и она расширила возможности и необходимость работы до работы над государственным аппаратом.
Две идеи страшно занимают меня, которым, по мере сил, я хочу сообщить цельность. Первую идею я назову биоэнергетикой.
Вторую идею я назову оргаэнергетикой.
Заразить современного человека особой методикой к постоянному биологическому совершенствованию, биологическим починкам и переделкам – такова первая задача. Дать высшую организационную конденсацию, дать способы организационных прививок для всей жизни, выраженной в ее сложном, огромном комплексе, – задача вторая.
Мне пришлось быть в своей жизни очень долго революционером, слесарем-конструктором и художником. И я пришел к убеждению, что самым высшим выражением в работе, которое, я убежден, было во всем том, что я делал, является инженерия.
Творческая инженерия, приложенная как к организационной конструкторской работе, так и к работе по переделке человека, является самой высшей научной и художественной мудростью. Самая высшая художественная мудрость заключается в беспощадом ноже классификатора и аналитика.
Если какой-нибудь художник поднимается на высоту видения и оформления своего образа, то он предстает перед ним в виде восстающего из действительности, строго очерченного проповедника будущего. Если художник сумеет этой проповеди сообщить тонкую отделку и рельефность, если художник сумеет поднять ее из современной эмпирики до такой степени, что самая проповедь будет казаться высшей стадией художественного творчества, она будет граничить с такими утонченными возможностями, которые может открыть нам только математика.
Это – самая изящная из наук, какие только знал мир. Математик эту беспомощную эмпирику, с которой постоянно сталкивается беспомощный обыватель, абстрагирует до такой формы, что обывателю кажется, что эта математика его отрицает. И только в этой постановке, в этом направлении в разработке можно идти дальше. Вот почему в настоящее время мне в работе по созданию ЦИТа приходится с исключительной энергией работать над созданием так называемой социально-инженерной машины, в которой вижу как раз то, над чем пришлось работать в продолжение многих десятилетий как в художественной, так и в организационной и в революционной работе. Только три слова – шаблон, направляющая и водитель, которые теоретически выражают общие законы кинематики, а практически означают азбуку каждой машины, – только эти законы мне кажутся в настоящий момент открывающими бесконечные горизонты. По мере своих сил я их прилагаю не только к созданию определенных организационных норм, но и к созданию выводов для реформирования, биологического реформирования современного человека.
В той модели, над которой приходится сейчас работать, в том ЦИТе, который из ребенка уже превратился в юношу, мне думается, начнется как раз то восстание конструкций и то восстание человека, о котором намеками рассказано в этой книге, называющейся «Поэзией рабочего удара».
Будет ли этот «удар», будет ли этот «нажим», будет ли эта работа идти в области больших конструктивных задач или, наоборот, эта работа уйдет в глубины микрокосмоса, в глубины самых мелких величин как организации, так и биоэнергетики, все равно мне кажется, что на этой стадии Центральный Институт Труда, над которым приходится работать, – в одно и то же время есть научная конструкция и высшая художественная легенда, для которой пришлось пожертвовать всем тем, что пришлось делать до него. Я опять-таки не задаюсь вопросом, как это будет называться; пролетарским или непролетарским. Здесь чрезвычайно много затасканных слов, как затасканных слов оказалось много в так называемой «НОТе». Я думаю, что если работать над трудом, то было бы жалким ханжеством работать над ним только в форме так называемой охраны труда, только в форме старания искоренять все то, что труд затрудняет, и принимать то, что труд облегчает. Наша методика, которую я назову «установочной», заключается в том, чтобы оперировать в самых глубинах пролетарского сознания, в котором уже несколько столетий бродит бес творчества, конструктивный интерес к тем машинам и механизмам, над которыми он проводит лучшие годы жизни.
Слишком много внимания уделено политике и общесоциальным вопросам, между тем как современный пролетариат силен своей определенной страстью к машине.
Своей бездонной привязанностью к механизму он представляет огромную опасность для всех тех, кто хочет повернуть колесо истории назад.
До сих пор продолжаются споры относительно пролетарской литературы. Здесь, конечно, гораздо больше публицистики об этой пролетарской литературе, чем самой пролетарской литературы. Публицистическая постановка вопросов по этому поводу кажется просто эфемерной. Целый ряд людей хочет выдавать раешник по бичеванию буржуазии и кулаков за так называемую пролетарскую литературу. Другие находят выход и разрешение этого громадного вопроса в какой-то так называемой «простоте», опускающейся до стилистической демагогии. Третьи продолжают варьировать на все лады такие слова, как машина, железо, сталь…
Во всяком деле есть производители и потребители и жалкие имитаторы. Я, конечно, хочу идти только с производителями.
Я думаю, что современная эпоха требует не только так называемой пролетарской литературы, о которой можно было мечтать, сидя в царских тюрьмах и ссылках. Жизнь требует создания такого творческого метода, от которого пахнуло бы настоящим конструктивным мятежом со стороны берущего власть пролетариата.
И вообще, может быть, в век, когда не только с словом, а даже с мыслью так удачно спорит радио, когда аэроплан, захватив 200 пудов багажа, может основать город в любом пункте Северного полюса, когда время переходит в пространство и пространство во время, когда каждый мальчишка на любой машине может наяву увидеть, что такое абсцисса и что такое ордината, и может интуитивно, после занятий над ремонтом радиоаппарата, понять, что значит теория Эйнштейна, в это время придавать значение такой оранжерейной проблемке, как пролетарская литература, – просто зряшное провинциальное дело.
Если кто прочтет эту книгу и станет назавтра хоть небольшим конструктивным мятежником – нашего полку прибыло.
Автор
Москва, 1925 г.
Мы растём из железа*
Смотрите! – я стою среди них: станков, молотков, вагранок и горн и среди сотни товарищей.
Вверху железный кованый простор.
По сторонам идут балки и угольники.
Они поднимаются на десять сажен.
Загибаются справа и слева.
Соединяются стропилами в куполах и, как плечи великана, держат всю железную постройку.
Они стремительны, они размашисты, они сильны.
Они требуют еще большей силы.
Гляжу на них и выпрямляюсь.
В жилы льется новая, железная кровь.
Я вырос еще.
У меня самого вырастают стальные плечи и безмерно сильные руки. Я слился с железом постройки.
Поднялся.
Выпираю плечами стропила, верхние балки, крышу.
Ноги мои еще на земле, но голова выше здания.
Я еще задыхаюсь от этих нечеловеческих усилий, а уже кричу:
– Слова прошу, товарищи, слова!
Железное эхо покрыло мои слова, вся постройка дрожит нетерпением.
А я поднялся еще выше, я уже наравне с трубами.
И не рассказ, не речь, а только одно мое железное я прокричу:
«Победим мы!»
Романтика
В трамвайном парке*
– Эх вы, не знаете, что значит жить! – выкликнул вдруг просветлевший студент мастерам.
– Ну-ка, ну-ка, – хором подзадоривали мастера и жались к столику конторки.
– Вот-с… – откашлялся студент. – Вот… да. Мы теперь вот здесь, в этом проклятом трамвайном парке. Ну, вот, слякоть, копоть. Бросайте все это, отряхнитесь и катнемте, скажем, в «Яр».
– Т-то есть такие выплывут создания… что называется, полет и забвение. Выходит на эстраду сама грация, не для купцов, как бывало, корова с вымем…
– Гм… – подмигивали мастера, – скажет Иван Васильевич.
Студент поправлял волосы, хлопотливо искал папиросу, радостно закуривал ее, вкусно гасил спичку и воодушевлялся.
– Виноват… минуточку… – сказал мастер. – Я крикну мастеровым, а то, черт их дери, собрались в канаву, курят, а начальник всегда как «жених в полунощи».
– Ер-рунда. Пусть появится, я его сейчас же тако-этакой анекдотицей угощу… Ум-морю…
– Ну выручайте, выручайте, в случае.
– Надо бы сегодня пропустить что-нибудь, – входил в настроение мастер Малецкий. – Иван, – крикнул он в окно конторки, – сходи-ка за кипятком, смотри не натолкнись на начальника: бери-ка и прихвати две сороковки.
Быстрой, злой тенью шел по линии трамвайных траншей начальник. В груди у него кипело желание настигнуть кого-либо из рабочих за разговором, за газетой, за баловством, и пробрать. Пробрать кратко, выразительно, злостно, сквозь зубы. Только так он мог разрядить в себе всегда гнетущую его тоску, облегчить надлом больной, раненной развратом души. Особенно упоительна была для него молчащая жертва. Так глубоко он мог тогда пронзить человека надругающимся взглядом, взглядом без слов, спросить о ничтожестве и бессилии и отдохнуть маленькой победой над жертвой.
Студент бросился со слепками бандажей прямо к начальнику, а Малецкий нырнул в ближний вагон, включил его и чуть-чуть трогал по рельсам.
– Василий Иванович, – закричал еще издали студент. – Замечательно!.. И здравствуйте. З-замечательно точные снимки. Ручаюсь, с точностью до одной сотой дюйма. Эволюция сноски прослежена изумительно. Я льщу себя своим успехом.
Начальник вынул пенсне и рассматривал слепки, а студент, стоя вполуоборот к нему, подмигивал Малецкому. Малецкий громко сморкался, чтобы не рассмеяться.
– Знаете, – говорил многозначительно начальник, – я думаю, студент.
Малецкий не совсем был доволен этим разговором: начальник все же что-то поглядывал в глубину парка и злился. Надо было послать эти снимки в Мюнхен и в Нью-Йорк.
– О, мы этим создадим нашу репутацию, карьеру, – радовался сделать так, чтобы работа кипела и начальник не только бы не злился, но отступил перед общим гулом, стуком и звоном работы.
– На прокатку, – взвизгнул Малецкий. – Дежурные, к стрелке!
Среди рабочих в трамвайном парке было немало забитой и изголодавшейся публики. Для боевых одиночек парк был временной проходной казармой, которую можно только посмотреть, проклясть и уйти.
Довольно было раздаться окрику Малецкого, как моментально с ручками от контроллеров бросились дежурные к вагонам. Их торопливость заразила других рабочих, началась какая-то свалка труда, дьявольская погоня за быстротой. И в общей суматохе выехали скорым ходом дежурные.
– Шевелись, шевелись, господа. Включать тише, бери ход смелее.
– Господин Малецкий, разрешите ехать по двое, иначе нельзя следить! – кричали на ходу дежурные.
– Поезжайте, поезжайте как есть. У нас всегда как на охоту, так собак кормить.
Начальник подходил со студентом к воротам.
– Куда, куда они? Куда они все едут к стрелке? Да ведь тут все вагоны поцарапают друг о Друга на переезде.
– Василий Иванович! – кричал студент. – Разрешите мне выработать инструкцию движения. Я недавно как раз сдавал проект…
– Бугель, бугель отведи! – вдруг заорал слесарю Малецкий, заорал так, точно его давили. – Прохоров, подтяни бугель, задержи: тут вилка ослабла.
– Идиоты, – уже ворчал начальник, зараженный опасениями Малецкого.
– Да Прохоров, черт, тебе же говорю, поднажми его веревкой-то.
Прохоров осторожно проехал закругление, потом включил мотор и, оставив ручку, подбежал к задней площадке, высунулся до пояса из левой входной двери и начал тянуть веревку бугеля.
В это время к переводу рельсов быстро выбежал вагон с другим дежурным слесарем – Минаевым.
Трудно было сказать, зацепит ли на стрелке один вагон за другой.
Малецкий на всякий случай закричал:
– Осторожнее! Краску-то, краску не царапай, не обнови вагон-то!
Но выбежал еще вагон, и трудно было остановить общую суматоху движения.
Малецкий еще раз крикнул:
– Не свороти лобовой брус, смекай!
Но было поздно.
Вагон Минаева врезался в вагон Прохорова, хряснуло что-то, ударился лобовой частью сначала в поручни, потом ерзнул по боку, смял моментально Прохорова, вырвал его за голову с задней площадки и бухнул на землю.
Минаев замер на месте, остолбенел, потом зашатался.
От сильного сопротивления в его вагоне загорелись провода, взвилось пламя, ток выключился – и вагон остановился.
А Прохоров, ляпнувшийся на землю, запутался в веревке бугеля, и его потащило по мостовой за вагоном. Оттянутый бугель уже не подавал в вагон тока, но Прохоров вместе с вагоном еще тащился сажен десять по инерции.
Вагон застрял и остановился уже у выхода из парка.
Как шальная бросилась толпа из траншей, из вагонов, из мастерских. Нужно было пробежать сажен пятнадцать, но люди задыхались, точно бежали от опасности верст пять.
Первое время почти никто ничего не говорил.
Безумно, дико смотрела ошарашенная толпа.
Даже начальник и мастера слились и замешались в массе, и их ничто не выделяло в этом общем изумлении.
Студент первый нашел, что сказать.
– Господа, пульс, – высунулся он с вежливой улыбкой и подошел к распластанному на земле Прохорову.
– Господа, – суетился он, – последние удары… деятельность сердца понижается… Надо фельдшера… Телефонируйте…
Вдруг разбились оковы безмолвного удивления, из толпы вырвался Минаев и бросился к Прохорову. Осторожно, слегка тиснул он задней стороной кулака в грудь, и рука провалилась.
– Как вата, – испуганно прошептал он все еще изумленной толпе. – М?.. – спросил он, как будто почудилось ему, что кто-то говорит против него.
– Ну да, я… я, конечно, дело… Я смял его, товарищи, я, господи.
– Не галди зря-то, – кто-то серьезно буркнул из толпы, – давай бери его в приемный покой.
– Господа, разойдитесь, – начал привычную речь начальник, немного отделавшись от неожиданного впечатления. – Или нет, – перебил он себя, – или нет – идите, кто хорошо видел, два-три, в свидетели,
– Ну так и я, – крикнул Минаев.
– Идите и вы, – нехотя согласился начальник.
Подняли горячий труп Прохорова и понесли в приемную.
Там был фельдшер и околоточный надзиратель.
Фельдшер только махнул рукой и кивнул приятелю-околоточному, чтобы тот составлял полицейский протокол.
– Так, ваша фамилия – Минаев?
– Вот именно, точно, Минаев.
– Вы ехали и своим вагоном…
– Так что в суматохе, ваше благородие, – перебил околоточного подручный слесарь Васин, желая выгородить Минаева.
– Вас не спрашивают.
– Ну так, я смял, – сказал, как отрезал, Минаев. – Своего товарища убил я. Казнил, – уже совсем азартно заговорил Минаев, смотря на стоявшего рядом Малецкого.
Малецкий мял в руках фуражку.
– Вы спокойнее, – чуть-чуть приподнялся от протокола околоточный.
Но Минаев расходился:
– Мне бы, говорю, удержать себя, сказать: стой, трус паршивый, сдержи, сдержи, – нет пру, пру без останову, страха ради иудейска, и – бац. Так или нет, господин командир Малецкий?
Малецкий увидал в этом какое-то новое неожиданное наступление Минаева, испугался и начал его оправдывать:
– Позвольте объяснить, что когда я приказал ехать, то видел убиение Прохорова с левой стороны, а у нас правило: бугеля отдергивать – с правой.
– Вот, – кивал околоточный Минаеву.
– И вся сигнальная, – торопился показывать Малецкий, – вся служебная часть движения всегда должна находиться с правой.
– Слышите? – обращался околоточный к Минаеву, желая его немного обрадовать.
Минаев кидал взглядом от Малецкого к околоточному, точно желая поймать какой-то спрятанный, но хорошо построенный фокус.
Малецкий ёрзал ногами по свежевыкрашенному полу; его глаза убегали от разъяренного, настигающего взгляда Минаева.
Тоном мальчика, пойманного на мерзкой шалости, он заключал:
– И во всем печальном происшествии причина – сам потерпевший, Прохоров.
– Ну и к черту, и больше я вам не нужен, – процедил Минаев и направился к выходу.
Околоточный было привстал и хотел прикрикнуть на Минаева за грубость, но Малецкий махнул книзу рукой и как бы говорил: «Оставь его, не обращай внимания».
Подручный Васин – друг Минаева – сразу почувствовал, что с товарищем начинается что-то недоброе, и кинулся за ним.
– А… ты? – пронзил его Минаев вопросом уже за дверями.
– Не расходись, парень, легче, побереги себя-то.
– Гм… Чтобы я стал себя беречь?
– Ну, ну. А выпей-ка, ей-богу… а?
– Вот именно скажу, что не желаю напиваться. Трезвый раскрошу весь мир в щепки.
– Полно-ка, полно.
Спускались ниже. Зашли под лестницу.
Минаев еще раз выразительно посмотрел на Васина, как будто азартно призывал его к удару.
– Али бей меня, расшибай. Не хочешь?..
Он схватил, сгреб обеими руками кепку, рванул ее вместе с клоком волос, расставил ноги, налился весь горячей, отравленной кровью и бацнул, как тяжелый вековой груз, свою кепку на пол.
Она выдулась, приподнялась.
Васин унимал Минаева:
– Не шуми. Навредишь, ей-богу. Пожалей, все-таки ты как-никак с семьей.
И еще больше прожгли Минаева эти слова. Как будто нападал и расшибал дикую злобу, уже падшую, но пахнувшую противной, непонятной тупостью.
– А-а-р-р… – рычал он, припрыгивая, и топтал кепку.
Так унизить, мстить захотелось ему пронесшейся злобе жизни.
– Да ну, парнюга, Минай дорогой. Вспомни дружбу. Али я тебя не выручал. Идем-ка. Все-таки околоточный рядом… Заметут…
А Минаев свирепел и свирепел от этих слов.
– Ну еще!
Он снял с бешеной быстротой сапоги, взял их за голенища и изо всей силы хватил головками о дверной косяк.
– Ва-ли, бей! Лупи!
– Опять, опять дойдешь до ручки… – уж как-то бессильно урезонивал Васин Минаева.
А Минаев уже не кричал, а действовал:
– Сыпь! Уничтожай!
Васин чувствовал бессилье своих слов перед этим отчаянием и почти шепотом говорил про себя:
– И зачем я теперь в бога не верю. Все бы был не один, а с кем-нибудь вместе.
– А как это? – уцепился вдруг за последнюю фразу уставший от своих ударов Минаев. – Ты думаешь, в небе написано?
И с желчью скороговоркой произнес:
– Больше, больше на небо смотри, выдумывай, мечтай о вере истинной, задирай башку-то, а в это время тебя вагон и приплющит. Нет, брат, я пошел бы в яму…
– Да пойдем-ка в мастерскую-то. Обувайся.
– Что? Хоть убей, я ручник в руку не возьму. Пойду в траншею. По-моему, знаешь, что мне пришло: уж если буйством взять нельзя, то хоть плачем, рыданьем общим.
– Ну, опять понес. Будь покойнее. Заправляй портянку-то. Идем.
– Идем, идем. Только вот…
Он схватил Васина за рукав, остановил, как будто арестовывал его внимание.
– Вот падают они, их бьют. Каждый день. И через меня, и через других, и так. Вон третьего дня котел разорвало, али взрыв на Пороховых. Не в борьбе, не в восстании, а смяты люди на поганой, на работе подлой.
И ну, что тут? – спрашивал он Васина.
И, не дождавшись ответа, он разряжался диким возгласом:
– Общий плач бы, мировой, большой поднять… Рыдание мировое…
И уж сам рыдал.
Васин вместо слов только жевал как-то своими побелевшими губами.
А Минаев не убеждал его, а лил ему расплавленную горем душу.
– Много ведь не отплачено, и отплачивать поздно: застывает рука, срывается удар, забывается обида. А зарыдать бы, загудеть теперь же, чтобы сердце сжалось бы у всех за горы трупов, за схороненную в ямах жизнь.
Чуть прогонялась слеза и светлел Минаев.
– И-эх, разрыдались бы – и легкая родилась бы сила, сила громадная, доказанная. Не понимаешь меня?
– Понятно… О-очень, – отвечал застывшими губами Васин, – только куда же ты, Минай, милый?
– А в траншею. Я бы в клозет ушел сидеть да думать, да там людно, я в траншее схоронюсь. Пусти меня. Пусти меня. Не тянись ты. Отойди.
Минаев пошел тихой походкой в темное пристанище одинокой терзающей мысли.
Опускался и хоронился в черных глубинах холодных траншей человек, вдруг подумавший и затосковавший за весь мир, за все ужасы мира.
Кажется, что решит он там, разогнется, приподнимется, выйдет из темной ночи и, уже новый, полный сильных решений, скажет два слова, даже одно, одно только слово, и отклик боли, схороненной годами, пробежит у собравшихся сюда, под своды парка, мало наученных жизнью товарищей.
За десять минут до вечернего гудка снова в мастерских показался начальник. Он любил следить за рабочими в самые последние минуты: не моет ли кто-нибудь потихоньку руки, не переобувается ли?
Малецкий ужаснулся, когда увидел, что студент-практикант без спроса высшего начальства дал тормозной бригаде зеленого мыла, и теперь рабочие делили его по своим жестяным коробкам.
Малецкому надо было что-нибудь выдумать, чтобы скрыть это нарушение дисциплины. Он взял «книгу распоряжений», раскрыл текущие заметки и быстрым маршем направился к начальнику. Начальник очень любил эту книгу, просиживал с ней целые вечера и делал пометки о всех технических и дисциплинарных промахах мастеров и рабочих.
– Да, да, читайте-ка, – говорил он Малецкому. – Или идемте в конторку, заставьте конторщика.
Сели за стол.
Конторщик читал:
– «Сторож Власов выпустил вагон без пропуска…»
– Как! – вскипел начальник.
– Виноват, – с испуганной улыбкой привстал Малецкий, – есть объяснения.
– Ну?
Малецкий замер.
– Сторож заявляет, что в суматохе вследствие случая с Прохоровым, не заметил вагона.
Начальник снял пенсне, немного подумал. Тут только послышалось, как после затаенного дыхания Малецкий шумно набрал воздуха и сел.
Начальник надел пенсне, встряхнул волосы, решил и отрезал:
– Штраф. Сторож всегда должен быть на своем месте.
Малецкий дергал бородку, тихо и вкрадчиво прибавлял:
– У нас постоянно события, но зевать нельзя.
– Дальше, – приказывал начальник.
– «Гражданская жена Прохорова просит пособия на похороны…»
– Отказать, – рубил начальник и, глядя кверху на электрическую лампочку, протяжно разъяснял: – Общественное управление… э…может считаться… э… только с законным браком… А еще что?
– «Мастер, господин Малецкий…» Это я… – жеманно конфузился мастер, встал и топтался на месте.
– Ну-те, ну-те, что такое? – оживился начальник.
– «…Мастер Малецкий обратил внимание на изгибы поручней во время катастрофы с Прохоровым и предлагает управлению систему гнущихся поручней». Да, да… – забрызгал слюной Малецкий, – я предлагаю поручни с пружинами: им не страшен никакой удар.
Начальник просиял и, видимо, отдыхал душою на светлом явлении жизни.
– Слушайте, Малецкий, вам не место здесь. Я вас буду рекомендовать в лабораторию изобретений. Вы себя здесь зарываете.
И сквозь дым папиросы он мечтательно-протяжно командовал конторщику:
– Представить на повышение. Ну, все?
– Никак нет. Еще есть.
– Ну, да что там?
– Слесарь Васин ездил по двору безо всякой на то надобности.
– Выговор и двухнедельное предупреждение, – уже совсем не задумываясь, диктовал начальник конторщику.
Загудел гудок, и черная толпа снялась и тронулась из трамвайных сараев.
– Ну, как у вас подъемки вагонов? – на ходу спрашивал начальник мастера.
Малецкий захлебывался от удовольствия и докладывал:
– Мы добились того, что при меньшем составе рабочих поднимаем вагонов в четыре раза больше, чем прежде.
– Да, вот это система учета. Она великолепна.
– Да, да. Это научно, это экспериментально, – вставлял подходивший студент. – Знаете, это почти по Тейлору.
– Слушайте, Малецкий, у вас великолепное техническое чутье. Вы какое получили образование? – спрашивал начальник.
Толпа рабочих задержалась на дворе. А сторож урезонивал ее: «Господа, проходите, не задерживайтесь. Вы, вестимо, что за товарища, а нас штрафуют».
Начальник издали смотрел на черную толпу людей и рассеянно обратился к Малецкому:
– А все-таки этот случай…
И не докончил фразы. Задумался.
Малецкий сочувствовал этому навернувшемуся раздумью начальника и просил:
– Передайте «от лица, пожелавшего остаться неизвестным».
– Догадаются, догадаются все же… – льстил самолюбию начальника Малецкий.
– Ну пусть, пусть, – вздыхал начальник. – Я ведь в конце концов скрывать не буду: всякое несчастие меня трогает.
День улыбался, день стоял, день бурлил весенним молодым задором.
Земля наряжалась. В воздухе слышны были песни, кверху поднимались молодые земные гулы, с неба лилось торжество, миллионы быстрых лучей новой верхней радостью венчали землю.
В душных клетках-корпусах, как всегда закованные на всю жизнь нуждой и заботой, тянули трудовую повинность рабочие.
А в верхних этажах жизни послышался говор о природе, здоровье, радости, игре и красоте.
– Да, да… – говорил начальник.
– Надо бы как-нибудь…
– Чего?
– А эту… ее-то…
– Кого?
– А эту… сожительницу… устроить… убитого-то сожительницу…
– Слушайте, да мы же можем ей действительно многое посоветовать и помочь.
И начальник энергично нажал кнопку.
Вбежал швейцар.
– Федор, вы не слыхали о сожительнице Прохорова, убитого?
– Так точно. Только что он не женатый, извините, он, живши с «самой»…
– Я спрашиваю: где она?
– В «Листке» еще было прописано: так что бросившись самовольно под поезд.
– Что?! Покончила с собой?
– То есть, ваше высокородие, поезд по ней прошедши.
– Да что же это она?
– А по глупости, ваше высокородие. Дело, конечно, женское.
– А ребенок?
– И ребенок погиб, при ей бывши.
Была минута молчания, и как будто преклонение перед горем побеждало не одну черствую душу, но начальник уже справился и наставлял швейцара:
– Не «при ей» надо говорить, а «при ней». Ступай.
От ворот доносились крики сторожа к вагоновожатым:
– Пропуск! Предъявляй пропуск!
Начальник мягко улыбался этому порядку, и на минуту в душе его опять пронеслась легкая радость удовлетворения.
– Это что же? – вдруг спросил студент, заслышав в коридоре страшный шум.
– А?! – вскочил, прислушиваясь, начальник.
– Возня в коридоре, Василий Иванович…
– Драка…
– Вр-решь! – слышалось из коридора. – Не такие цепи рвали.
Это Минаев проталкивал стену из трех швейцаров, загородивших ему дорогу в кабинет начальника.
Начальник вскочил, отворил дверь:
– Что тут такое?
Швейцары несколько отступили, чтобы объяснить начальнику, в чем дело, но Минаев рванулся через ослабевшую живую цепь людей и ринулся прямо в кабинет.
Начальник попятился в кабинет и рухнул в мягкое кресло.
Минаев, покрывая весь шум своим сухим голосом, спросил начальника:
– Глядеть в глаза можешь?
Начальник чуть разогнулся за креслом и хотел что-то сказать, но Минаев еще раз ударил своими краткими прикованными словами:
– В глаза. Прямо. Не моргай.
– В-вы… успокойтесь… – ежился начальник.
– Я спокоен. Я свободен. А ты, брат, не уснешь…
Тут неистово задребезжал телефонный звонок, и начальник, обрадовавшись законному предлогу, кинулся к будке, которая была рядом с креслом.
Начальник надрывался, он как-то азартно ел воздух словами в телефон.
– Нет, нет! – кричал он. – Даже больше! Я долго терпел, но теперь скажу: надо улучшить их положение. Наградные к пасхе надо увеличить.
Минаев то слушал этот разговор, то придвигался к окну и нервно наблюдал за какой-то новой жизнью на дворе парка.
А начальник кричал в телефонную трубку: «Нет, нет! Я не могу ручаться, не могу, – я по опыту знаю, что могут быть неожиданности».
И потом, после сухого скрипа ответных фраз, он облегченно заключал:
– Ну вот великолепно, великолепно. Благодарю вас.
Минаев подвигался ближе к окну.
Начальник сиял.
С улыбкой подходил он к Минаеву:
– Ну вот, видите: управление…
– А вы видите? – остановил Минаев начальника, указывая рукой из окна на трамвайный двор.
Из парка выходила партия резервных вагонов для усиления утреннего движения, но с хрустом затормозилась, остановленная собравшейся толпой на стрелке.
Вагоновожатые сошли с вагонов и присоединились к слесарям. По знаку одного из рабочих все сняли шапки. Голосов не было слышно, но выражение лиц и движение ртов говорило, что началось что-то необычайное.
Подскочивший к начальнику студент хлопотливо спрашивал:
– Это стачка?
– Не думаю.
Но как-то обрадовался начальник этой мысли студента.
Неопределенность и ожидание событий его мучили.
По лестнице быстро вбежал запыхавшийся Малецкий.
Сухо и фамильярно сунул руку начальнику и студенту и быстро, уже как будто с готовым планом действий, подбегает к Минаеву.
Начальник рвется подойти к ним, но чувство собственного достоинства побороло, и он снова придвинулся вместе со студентом к окну.
– Минаев, ты знаешь, – начал решительно Малецкий, – по-моему…
– Что – по-твоему?.. Любопытно.
– По-моему, уж начинать дело, так начинать.
– Пойдем-ка.
Дальше все произошло как-то без слов, быстро, стремительно.
Не дожидаясь еще прихода Минаева с Малецким, к толпе вышел Васин, как будто только взглядом спросил ее. Толпа быстро взвила руки кверху вместе с фуражками.
Минаев сначала показал на стрелку; лицо его нечеловечески покосилось и побагровело: задавил он как будто подходившие к горлу рыдания, потом тряхнул рукой и показал Малецкому на ворота.
Малецкий поднял было взгляд на толпу рабочих и хотел спросить ее, но сотни глаз, полных мести, полных готового удара, заставили его только вздрогнуть.
Сначала тихо, как бы поплелся он от толпы со двора, потом все ускорял и ускорял свои шаги. В воротах он почти бежал. Здесь первый раз со времени его службы сторож не поклонился ему.
Дробью задребезжало стекло в окне кабинета. Малецкому отчаянно стучал начальник, но Малецкий сделал вид, что не слышит.
Толпа медленно направилась опять в сараи.
Начальник из окна ловил взгляд, походку, следы последних фигур, видных из двора, и хотел узнать, что будет, что рождается, что растет.
Тронулись с треском и визгом резервные вагоны из парка.
На дворе пусто.
Серые окна сараев ничего не говорили ни о тишине, ни о буре. Они играли своими мутными отливами на солнце, и весь парк казался какой-то неразгаданной загадкой.
Несмотря на свежий холодный ветер, начальник в одном легком пиджаке побежал из кабинета в парк.
Рабочие молча возились со своей работой. На лица легла какая-то дума, не было команды мастера, но хотелось ворочать, хотелось грузного движения, хотелось работы, работы молчаливой.
Весна в рабочем городке*
Утренней ранней тревогой несся по весеннему морозу сильный и зычный заводский гудок.
По кривым темным улицам тянулись длинные ленты приговоренных к работе людей.
То переругиваясь, то смеясь, шли они, сложа руки в рукава и сжимаясь от холода. Старые прокоптелые фигуры мешались с бледной молодежью.
Спешат, сплевывают, на ходу курят.
Заводские ворота распахнулись и выросли неподвижной пастью: снизу поднималась пологая грязная лестница, сверху давил черный железный навес. С немой ненасытной жадностью глотала пасть толпу за толпой.
Завод уже готов. Он ждет толпу работников.
Из кочегарки через печные дыры зияли огненные глаза с рокотом бегущего и пожирающего воздух чудовища-котла.
В машинном отделении уже задохнулись силачи-цилиндры и, как бы кашляя, отдавали пар. Над ними залихватски, по-чертовски танцуют светлые регуляторы. Два шатуна спорят силой друг с другом, как две бегущие лапы зверя-титана, трясут, прямо рушат заводские балки. Двухсаженный маховик гонялся из края в край, туго опоясывался ремнями и, жестко обнимая ими динамо, заставлял ее бешено крутиться. Вся сила, вся мощь, вся – грозный гул, динамо билась в ремнях и, казалось, в неистовых муках рождала все ломящие, все жгучие, все крутящие токи. Семья ровно жужжащих моторов взвивала кверху кожаные ленты и волновала море неугомонных трансмиссий, наполняя верх завода холодным ветром. А сверху от них тянулся лес, непроходимый лес ремней к машинам, уже что-то говорящим про себя.
Вдали, у каменных стен, фиолетовыми веерами взвивались огни раздуваемых горнов и застучали молота.
Кузнецы маленькими молоточками только подсказывали молотобойцам, а те при каждом постукивании кузнецов точно срывались с цепи и грохали полупудовыми молотами.
Скоро их грузные звуки понеслись по мастерским и покрыли машинный гул; но только что они воцарились над заводом, как из котельной дерзким хором вырвались жесткие и звонкие удары молотов и кувалд по холодному железу, пронзительно затрещали чеканки и с воем и стоном впивались большие зубила в железо и сталь.
Котельные звуки покрыли все: машины, слесарей, кузнецов, весь труд, все вздохи, припадки устали, горе, – все было погребено этим адом друг друга перебивающих, режущих звуков. Кто-то где-то стонал, кто-то рыдал, молил кого-то, как будто сотни и тысячи надорванных голосов, разрывалось чье-то сердце… Был ранен смертельно старик, в последнем вздохе он проклинал созданные им громады мира… Кто-то в судоргах умирал от голода у заводских ворот; рядом скелет-безработный продавал рубаху прямо с тела, чтобы выпить последнюю сотку; злой, безверный нищий тянул руку в заводское окно…
Ничего, ничего не было слышно: все людское топилось в густой лаве железного шума, и весь завод, казалось, невозмутимо грохотал над умирающим в труде человеком.
Недавно поступившие рабочие плохо выносили этот гул; у них часто валились ручники и пилы; они думали громко выругать этот ад, хотели сказать про него соседу, но никто не слышал ни говора, ни ругани. И только, бросив с досадой ручники на верстак и злобно плюнув, они отдыхали от гула и своей собственной немоты.
Несколько молоденьких пареньков пытались пройти к котельной; унять бы, только хоть понять, только бы взглянуть на этот гам. Но облака железной и ржавчинной пыли, запах наждака и перегорелого железа отгоняли, ворочали их, и они, как сумасшедшие, снова шли к своим тискам и машинам.
Старики, работавшие на заводе по десяти, по двадцати лет, так привыкли к этому шуму, что ни визг несмазанных машин, ни внезапный грохот паровых молотов, ни паденье котлов, – ничто не выводило их из занятого серьезного положения. В своих круглых грязных очках, прикрепленных сзади головы веревкой, они вечно были заняты своей работой, и, казалось, за работой на тисках, на машинах тихо, незаметно умрут.
Молодые же часто бегали в отхожее место, просиживали там минут по десяти, балагурили, курили и читали. Закрытое со всех сторон, уложенное по стенам изразцами, с маленькими, хорошо устроенными отделениями, отхожее место было самым приятным, можно сказать, праздничным отделением в заводе.
Сообщить заводскую новость, прочитать и обсудить сообщение в газете всегда шли в клозет, предварительно перемигнувшись.
Клозет нельзя было назвать иначе, как милым. В нем рождались уже давно первые проблески рабочего сознания; в нем шли ожесточенные споры стариков с молодыми; в нем впервые вывешивались боевые прокламации; в нем были сходки тайных заводских делегатов; в нем на дверях были тысячи революционных надписей, вытеснявших постепенно сальные рисунки и пометки, в нем в первый раз воплощался праздник золотой свободы и раздавалась боевая песня.
И теперь, когда уже кончился пыл первой борьбы, клозет все еще оставался излюбленным местом.
В клозете были свои герои, свои постоянные номера. С раннего утра обыкновенно приходил туда Мишка Корявый, мужичонка лет сорока, и рассказывал свои вечерние похождения, часам к восьми прибывал толстяк Степан Кукуруза читать «газету-Копейку», к десяти собирался «Совет» – отборная заводская оттябель, обсуждая и стрельбу за девчатами, и скандалы в Думе, и заводские дела, и не пропускавшая ни одного посетителя без острот и часто надругательств.
На этот раз Мишка Корявый пришел на завод еще до гудка и, зажав в тиски подшипник для виду, направился сразу в клозет.
И, как нарочно, не в урочный час отворил дверь Степан Кукуруза и начал проглатывать новости из «Копейки».
– Эй ты, худенькой! Скоро, брат, на износ пойдешь. Вчера я в хорошей компании, брат, нализался… Знаешь из конторы забулдыгу этого, что женился на полольщице-то? Сказывали, что сегодня поутру начнут лепить новый приказ: не курить, чаю не пить и не завтракать.
– И не нализываться, – пробовал нащупать правду Кукуруза в словах Корявого.
– Да ты протри очки-то, облая скотина! Я, трезвый, на ветер слов не пущаю.
В клозет прибывала публика и заслушивалась.
– Мне, по-моему, на завтрак плевать: вздуй его горой, а что касаемо курева – отстаивать грудью буду, с оружием в руках! Я Плевну брал, в Крыму был, яблоки там воровал; выходило гладко: ни разу порток на яблоне не оставил. Ну и здесь не сдам.
– Ты, стой, не горячись! Уговору не было на заборы лазить, – сняв очки, обстоятельно начал говорить Кукуруза. – Ежели правда, я дерну пойду легонько молодых. Нам одним за это дело браться, – засмеют.
– На этот раз ты дело говоришь. Пройдись по линии, по тискам-то, Мишку Гольяна, токаря Вавилона, Ванюшку Жиденького, – пошли их к станкам, а я окунусь в котельную.
Через полчаса в клозете стоял уже шум и гам. Во всех уголках и отделеньицах обсуждали новость Мишки Корявого. Старик говорил:
– Испокон веков было заведено: народу курить было дозволено. Я теперь вот уже семь лет бобылем остался, а с трубкой-то, глядишь, нас двое. Ты ее разомкнешь, продуешь, натискаешь махорки, вздуешь, да и сосешь. В молодые годы, когда шуму этого не было, завод был разделен, затянешь что ни то и курнычешь. Теперича, что пой, что нет, да и певцы-то мы аховые, а с трубкой-то и время идет, и в работе спорее. Да я лучше сотку не испью, недоедать буду, а трубку, брат, не тронь, трубку пощади!
– Да, старина, вам на тисках-то такое дело, а нам в котельном цехе: ты знаешь, утром хватишь за одиннадцать, а с собой шкалик. Глотку продерешь, кровь отполируешь, а без закуски, брат, в худобу идешь, слабнешь… Я беру фунт ситного с коровьим маслом, али хлеба с обрезками; отчубучишь поутру, ну до обеда и хватает. Вы стойте за курево – каждому свое. А мы за хлеб насущный, Вместях с двух концов. Дело будет верное.
– Товарищи! – кричал маленький, тонкий рабочий Ванюша, как-то очутившийся на двери. – Все дальше и дальше, отбирать последнее стали. Борьбы все это стоило, голода, острогов, тюрьмой было доказано, а теперь чтобы сдаваться…
– Да, да, валяй дальше, по прямой, – буркнул из угла прибежавший весь грязный и вспотевший Корявый.
– Сказали давно: в борьбе найдем мы право свое. Не просить, не кланяться в пояс – требовать! Не уважат – сняться с работы; да не говорить, не шушукаться с ними, а в сторонке с честью держаться, пока не позовут.
– Ты кончай, а то тебя послушать, так слюной изойдешь, – выкрикнул Корявый.
– Припомните, товарищи, – вытягивался Ванюша на двери и делал острые митинговые жесты, – припомните, как вставали, бывало, раньше: сила была большая, ломила капитал-то, хозяева шли с поклоном…
– За дочерей сватали, – не унимался Корявый.
– На борьбу, товарищи, до конца, долой надруганье, притесненье, да здравствует свобода!
Сказал и спрыгнул с двери.
– Вот так: отзвонил – и с колокольни долой!
Толпа дружно хлынула из клозета в мастерские.
Все тот же гул, все тот же треск и грохот, все так же отчаянно звонили в котельной. Но по всему заводу уж бегал беспокойный огонек. То и дело все переглядывались, ловили каждый необычный звук.
Где-нибудь остановятся стучать, молотобоец не ответит кузнецу, – все смотрят, уж не началось ли? Заорал в трансмиссии вкладыш, – все бегут: «Что там?» – «На места! К работе!» – машет мастер. «Не очень, не очень, Сидор Поликарпыч, хоть ты и не Сидор», – пятятся рабочие. Мастер сжирает глазами, но ничего не отвечает, отворачивается.
В котельной грохнули с крана балку. Сразу стало тише, завод приумолк. Со всех концов, с машин бросились к проходам. «Ничего особенного», говорит пришедший уже озабоченный табельщик, «веревка соскользнула», говорит он деланно небрежно. «У-у-у! – гудит толпа. – Остановить бы моторы-то, да посмотреть, кого не повредили ли».
– Господа, идите к работе; все идет своим чередом.
Пожалуйста на места, – успокаивает прибежавший молодой инженер, – ведь не первый раз.
– Ну да, не в первый, меры принять надо! – кто-то кричит из толпы. – Людей бьют, как мух, а веревок хороших жалеют. Человеку и то нельзя на гнилой веревке удавиться, не то што балки подымать.
– Да успокойтесь же, господа, я доложу директору. В таком громадном заводе за всем усмотреть нельзя.
– Старост, старост надо выбирать! – кричит взобравшийся уж на верстак Корявый. – Вы с вашими очками тут только глаженые сюртуки дерете; убытки вам же, а наш брат во все норы пролезет. Сами порядки установим.
– Эй, лепят, лепят! – послышалось сзади. – Лепят объявленья!
– Что, чего, где? Которые? Ори шибче!
– Останавливай! Баста! Выключай моторы!
Заревел не вовремя разбуженный гудок, загудел прерывисто, торопясь; звук натыкался на что-то, падал и снова ревел, входил лихорадочной дрожью в груди, колыхал и будоражил людей.
У всех согнаны усмешки с лиц; старики сбросили очки, молодые стряхивали пыль со штанов и блуз.
– Начинается, варится каша, – говорили кругом.
Маленькие мальчишки-ученики стремглав понеслись к выключателям, и вмиг завод остановился.
Среди воцарившейся заводской тишины, после завывания моторов и лязга молотов, людской шум вольно поднимался к сводам, гулял в холодных каменных просторах и новой тревогой возвращался вниз.
Море, целое море людей волнами дерзкими, шальными, идет и поднимается в заводе.
Толпа обступила объявление, лезет вперебой, словно тушит пожар, ломит, колотит витрины; объявление изорвано в клочки. Кем? Как? Всеми. Набрасывались все, и каждый считал за счастье хоть уж не рвать, а только потоптать его.
Изорвано, истоптано, поругано.
И стало тише.
В дальней кузнице, отделенной стеной от завода, еще хрястал и потрясал завод паровой молот, но как будто испугался сам себя в общей тишине и, оборвавшись на полуударе, сразу замолк.
Все сошлись в сборочной мастерской. Слесаря расположились у верстаков, прибывшие потом токаря, фрезеровщики и сверловщики встали дугой напротив. Встали торжественно и ждут чего-то, переговариваясь.
Уж хотели что-то начать говорить, как вдруг валом повалила толпа из котельной. Черные, прокопченные дымом, покрытые пылью, с загнутыми рукавами, серьезные идут, прут без остановки.
– Наши все снялись, ребята! – говорили торжествующие котельщики. – Горна залиты, шпонки от раздувал спрятаны; сыскать, полгода потерять.
Корявый не вытерпел, пролез в середину, взобрался на верстак, подперся руками и начал:
– Слово говорить народу я хочу. Учился я у заштатного дьячка. Не извините, ежели осечку дам на слове.
– Не ломайся, не депутатище пока что.
– Господин директор с женой, вишь ты, не ладят. С пустяка и началось.
– К делу, к делу!
– О деле! – послышалось несколько голосов.
– Валяй, валяй, Корявый! Вам бы – господи благослови, да и бултых опрометью.
Корявый продолжал:
– Евонная жена, слышь, кадрель пляшет, а он подругой части: нос в карты окунает. Ну, дело и разошлось.
– Корявый, поддай пару, не хрипи!
– Одно за одно у них. Она не говоря дурного слова, да ему модным каблуком в нос. И опосля этого происшествия директор теперича недели с две не отчишется. А подвел дело так, что бытто чишет от махорки.
– Тонко, тонко подвел Корявый, – кричали сзади.
А Корявый увлекался:
– А насчет завтраку дело вышло по-иначе.
– Да долой-те, чудило гороховый! Дай другим! Долой!
– Нет, братцы, сказка без конца – все одно, что курица без яйца.
– Дельно. Вваливай!
– У него, слышь, брюхо давно не лужено, плевое брюхо. Так что наш брат заворачивает за щеки судачьи головы, – без масла идет, а у него только от зависти в брюхе урчит. Ну вот, и не чай пий, и не жри наш брат. – А я так по-своему, по-дурацки, полагаю, что, как говорят на сходках, во-первых, – и он откладывал палец на руке, – нос-то у него не совсем на том месте, и надо его легонько подать, а во-вторых, насчет брюха-то тоже малость поднажать, а то оно не под силу нагружено, а как следовать быть не полужено!
– Правильно! Коротко, а складно! Где вам, молодым! Х-мо, х-мо, х-мо, тянут, а коренного не добьешься.
– А, ну-ка, я мотону! – вылезает молотобоец. – Ну-ка, объясню по делу; недаром, чай, книжки-то читал, да отмечал…
– Идут, идут! Начальник! – пронеслось в толпе.
Директор, окруженный инженерами, мастерами и табельщиками, раздвинул деликатно толпу, проходил в середину и сразу еще на ходу, начал:
– Господа!
– Господ здесь нет, мы из порядочных! – буркнул кто-то.
– Господа! Я никак не ожидал, что вы так неспокойно отнесетесь к этому делу. Человек я новый, но мне рассказывали, что в последнее время вы стали благоразумны. Уничтожение куренья придет рано или поздно. Я знаю, что ваши друзья говорят вам о Западной Европе, но я образование получил в Бельгии, сам работал на немецких и французских заводах.
– На котлах верхами ездил.
– Господа, прошу не перебивать, иначе нельзя ручаться за спокойное течение собрания.
– Да… То-то и полиция-то припасена.
– Господа, спокойствие. Полиция – дело гражданской власти.
– А кто ее позвал?
– Я сообщил только, что завод остановлен, я обязан по закону.
– Ну, ладно, – гладко, гладко говоришь, что еще расскажешь?
– Прошу спокойствия. На всех европейских заводах курение абсолютно запрещено, и благоразумие рабочих позволило провести эту меру безболезненно. Сдельная работа много от этого выигрывает для вас же самих.
– Для нас голубчик старается. Качать его, кто помоложе-то.
– Относительно завтрака я сделаю доклад в правление, но прошу подумать. Мы вводим всюду, вместе со сдельной, и почасовую плату. Четверть часа высчитывать, это значит, – увеличивать бухгалтерию, а от вас отнимать часть заработка. Подумайте, не поддавайтесь настроению минуты!
– Слова, слова прошу! – закричал слесарь Ваня, взобравшийся на плиту.
– Ну-ка, ну-ка, расчеши! Расчеши по пунктам!
А Ваня уже начал:
– Товарищи!
– Именно, именно, товарищи! – грянули из глубина толпы. – Тепло говорит малый.
– Вот молодые-то нынче пошли; молодые-то вернее берут.
– Товарищи! – надрывался Ваня. – Дело начато, Назад идти – в дураках остаться.
– Вот так: сразу быка за рога.
– Директор рассказал и не поскользнулся; гладко рассказал. Одного не выяснил: почему раньше этого не вводили? Али его дожидались, покуда он из Бельгии-то не приедет. Нет, не тут зарыта собака: движенье наше сошло маленько на убыль; прилегли мы малость; ну вот, лежачих-то и бьют. Сегодня курево, на другой день завтраки, там, глядишь, доберется до мытья рук. Хитер враг: это они нюхают объявлениями-то. Так покажем-ка, товарищи, что не умерли мы, не задушены. Глядите: и так уж собрались нас хоронить здесь. Глядите-ка; потолки идут все ниже, все теснее, балки прут, все напирают, душат балки; окна занесены пылью, солнце не проходит, только лижет стекла: все темнее, все надсаднее глядеть. Груди негде разойтись.
Толпа совсем затихла, слова не проронит.
– Поглядите-ка, – как-то басить начал Ваня, – поглядите-ка, послушайте, как кашляет, как зычет наше старичье: сердце жмется слушать; войдет в клозет, да в тишине-то начнет кадычить, так словно в гробе бухает. Не старики пошли, а старичонки, да и не мужики, а мужичонки, не парни мы, а парнишки. Еще десять лет, – нас на семя и то не останется. А женят дураков, а дуры родят.
– Верно. Ай, Ванюшка, ай-да Ванечка!
– К чему? Чтобы еще народ мельче произошел, чтобы его больше жали. Братцы! Вовремя хвататься надо. По спинам скоро ходить станут. Вставайте же, товарищи, снимайтесь!
– Эй, полиция, полиция! У всех ворот. Осада сделана, отбирать будут.
– Солдат, слышь, ведут.
– Товарищи! – кричал Ваня, – не рассыпайтесь! Всех забрать нельзя, а нам ведь не впервой. Тогда уж крепче, еще крепче станете держаться.
Толпа подалась ближе к верстакам.
Директор побежал к входящему в завод приставу, сказал два слова, торопясь, серьезно, внушительно. Пристав побежал к телефону.
– Ага, охота будет! – кричал из толпы Корявый. – По-одному выхватывать станут.
И запел:
Щиплют, щиплют травку
Волку на муравку.
Сзади толпы, торопясь, расталкивая ее, пробирался в средину старик в кожаном фартуке. Задохся, закашлялся, лезет на верстак со своими страшными, не то испуганными, не то радостными глазами.
– Эй, – захрипел он, барахтаясь по верстаку, – эй, дозволь, народ рабочий, православный, дозволь слово сказать…
Дрожал старик.
– Может, в последний, може, перед гробом. Жалко умирать, не сказамши. Не расскажу, сто лет не сгнию. Допрежа всего совет дам стариковский: нам этого парнюгу, что сейчас рассказывал, нады прибрать, схоронить нады, а то эти духи-то до таких-то охочи. Это первое. Второе: держись крепче, робята! Стоит постоять! Глядь, глядь, народ честной, на меня! Все тут; жизнь отдал я заводу. На мне все это ехало. Балки первые мы клали, краны волокли мы, молота становили мы, станки сбирали мы.
Старик передохнул, выпрямился немного и продолжал:
– Сколько лому было, сколько народу перепорчено, перекалечено! На костях, на костях, – хрипел он в тишине, – на костях стоит завод-то! Ан, гляди, ничего, кроме фартука, не заработал. Бог и народ мне судья: все несу в казенку, только ей, сердешной, и держусь.
– Так, али не постоять? – пытался кричать он, но получился хриплый визг. – Али не натешиться в последни-то? Али не покашлять на пустом заводе? Али, братцы, не испробовать? Большего не будет, что пройдено. Чего тут нет: грыжа есть, – глядь: раскорякой хожу, нутро в груди – все, что молью изъедено, духу не примает; спина по ночам бытто под бревнами ноет, глаза в слезе завсегда. По неделям не умываюсь: рука не подымается – бросовой стал. Речи как бытто нет; слова вымолвить нет охоты; молчу по месяцам, по годам молчу; злюсь с молодыми, как козел по осени. Ой, ой, силушки нет… Прости, народ честной, прощай, отпусти меня, народ… Сказал я.
Старик, как беспомощный ребенок, сходил, скользил, прямо падал с верстака. Приняли, сняли старика. Весь дрожащий, сухой, косоплечий, с грязными мочалами морщин на лице, старик, запинаясь и что-то ища руками, выходил из толпы ближе к воздуху.
И тяжело так, так грузно-вяло подавался он по притихшему заводу, что, казалось, будто данью, жертвой, выкупом живым проходилось в мире для чудес, для бьющей роскоши, для варварски жестокой красоты неведомых ему богов; казалось, нет ему удела кинуть глаз на верх, на торжество бездушных, то золотом одетых, то румяных куполов им вознесенных храмов; казалось, – медленно, но неустанно, беспрерывно, день за днем пронзался он стрелой – работой, поражался раной и шел все ниже, все темнее, наклонялся все к земле, к могиле. И нес он, задыхаясь, как закованный, в могилу нес, боясь расшибить, свой безобразный камень-горб.
А из глубин неразбиваемых по годам котельных углов, из-под машин, из-под великанов-кранов, из-под литых устоев паровых молотов, как будто шли, все шли тихо, запинаясь, шли такие же, как он, десятки, сотни могильных, пахнущих гнильем, отравой, раздребезженных стариков.
И пыльные, серьезные, как сумерки, печальные, как полночь, давящие, как тучи, каменные своды крыли, накрывали этот крестный ход горбатых и замученных людей могильным, холодным, неразрушимым, туго вбитым склепом, крыли.
Толпа обступила старика. Захлопали по плечам. Старик в слезе; улыбнулся, улыбнулся, словно заплакал. Надел было шапку, да опять снял, смял ее под мышкой. Встал и трясется, машет рукой: знать, еще что-то накипело на душе, да уж и сказать нельзя – трудно.
Корявый был уже около старика.
– Да, такими-то только мир и держится. Вот гляди на него: старо, старо, а скрипит; еще, он замаринован. Вот что, старина, – ты мне только мотай да дрыгай, а я брат, перевод народу словом сделаю. Лет через десять, подавай бог, и я таким же буду; в случае чего, поддержите, робята!
– Господа, господа, – кричал издали директор.
Толпа замолкла.
– Я упросил господина полицмейстера убрать полицию и войско. Но под одним условием, если вы сейчас оставите завод.
– А по квартирам шарить станут али нет, господин директор?
– Это уж дело гражданской власти и вашего благоразумия.
– Ребята, выбирай делегатов!
– Куда? Что? Ни боже мой! Чтобы наших на тарелке выдать, – ни за какие! Каждый цех пущай знает своих прежних, и баста.
– Верно! Правильно. Вот это политично, тонко.
– Господа, – заговорил опять директор, – минуту внимания. Завтра в обычное время будет дан гудок, и завод начнет своим порядком работу.
– Каким порядком? Холостым?
– Сегодня никто рассчитан не будет…
– Благодетель-то…
– Будьте добры спокойно расходиться по домам!
– Ну, ладно, будем добры, будем добры!
– Расскажи-ка еще насчет Европы!
– Боится, как бы не замели за ночь-то.
– Да, мы сами-то, слава те господи, в Европе тоже.
Со смехом, с прибаутками толпа расходилась по домам через шпалеры городовых и войск.
Корявый шел нехотя и необычно серьезно доказывал Кукурузе:
– Всего обиднее, что на ногах держаться надо это время…
– Да ты бы хоть почитал.
– И впрямь? Да я за книгой-то в три раза взопрею больше, чем на заводе, а потом еще застудишь. Я знаю одного заводского, так на книгах-то околел! Нет, уволь!
– Пиши что-ль, пиши письмо, памятку пиши какую!
– Ну, а перо-то брат, с тех пор не брал, как на рождестве в части ночевал. Мне к этому делу и подступу нет. Буду работать, в острог сажай, в каторгу ссылай, освободи ты только меня от этих дел!
– Так что же ты, балда, делать будешь?
– Хоть бы лето, так} грибы бы брать. А теперь ни руку, ни ногу некуда сунусь. Как удавленник буду ходить. Веревки прячь. Господи! Хоть бы скрючило, хоть бы к постели бог приковал на время забастовки-то. Ей-богу, тереться буду все время около завода. На грех иду, – знаю. За сволочь примут. Изобьют меня, ей-богу, исколотят. Н-ну, да и я не поддамся; потому, понимай человека. Налетай! Налетай, сознательные! Бей! Рас-с-крошу! Изувечу!
– Стой, стой! Не выходи из пиджака-то!
– Нет, ты меня пусти. С тобой, с твоими очками тощищи еще больше. Убегу я от тебя.
И Корявый побежал за соткой.
Шли, рассыпались забастовщики.
В первый раз в эти годы завод отдыхал.
Через ворота была видна темная неподвижная глубина тяжелых замолчавших сводов; немым удивлением стояли покинутые фермы и трубы; от машин еще неслось как будто эхо долголетних ровных песен, но моторы спрятались и притаились; отдыхали; шатуны цилиндров застыли в усталом надорванном беге; редко, но глубоко всхрапывал остывавший котел; с перекладин мерно падала ржавая густая пыль и страшным темным царством воцарялась тишина.
На улице играет весна. Солнце поднялось высоко над городком и нежно, ласково, любовно льет лучи на озябшую за зиму землю. Всюду свет, ослепительный блеск. Усталые, заморенные люди и те не могут скрыть новой музыки в сердце. Хочется запеть, полюбоваться, посидеть на завалинке, сказать два-три слова с прохожим бродягой-нищим, подать ему и даже выпить с ним.
Старуха старая вышла из дому расправить повешенное белье и радостно загородилась от солнца, как в былые годы на ярмарке перед парнями.
Детишки малые в отцовых рваных пиджаках, в затасканных дырявых калишках валандались в лужах и рыли канавочки для стока весенней воды.
Собака выбежала из подворотни и начала, сама не зная на кого, лаять, а потом, встала перед солнцем, мигает и облизывается.
Куры хлопотливо ходят и (роют слегка оголенную землю, петух гогочет при виде/каждого корешка и зовет кур на добычу. Кошки развалились на завалинках, млеют в теплоте, жмурятся и курлычат.
Над одним из домиков слободки склонилась верба с разбухшими первыми почками, стоит и качается, беспокойно жмется к дому. Все бы ей весна: и солнце греет, и люди добрые кругом, и птицы ей приветливо щебечут, один грач так то и дело прыгает к ней с большого вяза, трется и играет около пушистых почек. А вербе все не всласть. И плачет тихо, как, прячась от весны, молодая верба; склонила ветки и тихо бьет и гладит почками по окнам.
А в домике лежала умиравшая старушка. Одна лежала, без призору, без уходу, была брошена, забыта.
Улыбалась вербе и шептала: «Эка, ты, голубка, жмешься, лоснишься, эка льнешь, вербунька! Чай, ведь я тебя сажала, знаешь. Молодуха, что-то порасскажешь? Как теперь Ванюшка мой, как-то о старухе думает, добрюга мой, родной. Чует сердце, что и он вот также занемог».
Увлекаясь и забывая свои боли, она продолжала:
– В камере, как мне теперь, о, господи, некому, некому помочь.
Мне хоть за грехи, тебе, Ванюшка, милый мой, на испытание.
С ледяных сосулек, с крыши падали весенние капли и, булькая в маленькие ручейки перед окном, нежно отбивали такт.
– Хоть бы осенью, а то, на-ка ведь, весной. Каково-то!
Встать бы, господи, встать бы. Подошла бы к воротам, постучала, дернула бы за кольцо к звонку-то: «Дома ли, в тюрьме ли Ванюшка?» – «Нет, дескать, не дома».
На допросе, значит, в жандармском.
Приду в другой: «дома ли, Ванюша?» – «Дома, дома, да не час. Видеть надо, дескать, вовремя».
Ладно, ладно, коли не можно. Все легче, все вольготнее станет ему, Ванюшке; сердце скажет, что была.
Приду в третий.
«Уй, господи, что жаришь? Что жаришь-то? Отпусти! ой, отпусти, хоть на маненько! Дай испить… капельку…»
– Грешна, знаю, я грешна. Да не в годах, родные мои, не в годах… – повторяла она, кусала пересохшие губы, крикнула еще от боли и забылась.
В бреду, в предсмертных судорогах жила старуха. Скоро, летя, жила последние мгновения; закрывала и раскрывала глаза, расширяла ноздри, пыталась кричать, но сухой рот не слушался, и она еле-еле, с отчаянным усилием шептала, а потом уж только шевелила губами. Высохший рот превратил дыхание в хрип. Он становился диким ровным воем.
Глаза то лениво, непослушно закрывались, то открывались и безжизненно оловянно уставлялись в потолок.
Так лежала старуха до полдня, когда после смены возвращавшийся с поста городовой Матвеев – хозяин дома, где жила старуха – решил заглянуть и узнать, почему старухи не видать на воле в этот теплый день.
Он постучал в окно. В домике тихо, ни звука. Он прильнул к стеклу и увидел лежащую старуху.
Нехотя пошел, отворил дверь. Тихо. Взошел, хлопнул дверью. Все так же тихо.
– Власьевна, а Власьевна!
Ответа нет.
Придерживая шпагу и морщась от неприятной неожиданности, городовой подошел к Власьевне и, увидя, что она без памяти, а по лицу идут судороги, вздрогнул, посмотрел кругом, нет ли воды. Воды не было.
Матвеев нашел чашку, вышел на двор, поставил под ледяные сосульки и набрал полчашки. Вошел, взял воды в рот, сколько мог, отошел от Власьевны шага на три и брызнул ей прямо в лицо, как брызжут портные, когда гладят вещи.
Старуха отчаянно вздрогнула, чуть улыбнулась и начала жадно лизать обмоченные губы.
Матвеев брызнул еще.
– Г-г-ы… ай-яй! – вскрикнула старуха и открыла глаза.
– Садись-ка, Кузьма Иваныч, садись, – совсем как-то неудивленно встретила она его. Хотела показать на стул, но рука не слушалась, и она глазами пригласила его сесть. /
– За деньгами небось, Кузьма Иваныч, – спрашивала она, закрывая и открывая мутные глаза. – Ты бы до завтра, до утра погодил; виднее утром-то.
– Нужды нет, подожду с деньгами-то. Вишь, какое дело приключилось. На-ка, выпей, Власьевна!
– Дай-ка, дай-ка, родной! Горю вся.
Власьевна схватила крепко, что есть силы, костлявыми руками чашку и набирала воды для большого глотка.
– Легонько, исподволь, не застуди! – И он придерживал чашку и давал ей лить понемногу, маленькими глотками.
– Эх, хорошая, сыренькая водичка-то, – сказала Власьевна, отдавая чашку. – Теперь бы кисленького, клюковки бы пропустить. Кажись, встала бы.
– Потерпи, повремени, Власьевна! Подожди, жар сойдет, тогда можно отведать. Что ты это так? С чего это с тобой?
– Ах, Кузьма Иваныч, чай, знаешь; ведь твои товарищи-то приходили; они увели Ванюшку-то.
И она, видимо, собиралась с силами и воодушевлялась.
– Что было! Ворвались ночью, пристав сам пришел, заводский околоточный, полицейские. «Вот, говорит, вот он, своими глазами видел, он речь произносил». А Ванюшка-то говорит: «Суду ежели, говорит, предадите, через две недели дома буду». Пристав-то окрысился; говорит: «Кто это тебя навострил? Посидишь, говорит, без суда порядком. Встать, говорит, без движения».
– Ну, да, как по порядку, по инструкции.
– Какой порядок? Выворотили все карманы. Полезли в печь, на печь, в подполье были, взобрались на чердак: все ночью, с фонарями, страшенные такие ходят. Пришли это опять в горницу, на образа полезли, вот честное слово мое, верное, – умирать мне – влезли, лампады сняли.
Городовой передергивался.
– Под спасителем шарили, спасителя перевернули вниз головой, на стул клали на сидельный.
Городовой вынул платок, вытер шею и, вспомнив, что он городовой, заговорил;
– Дело гражданские, служебное, полицейское дело. По закону все это. Ведь озорной у тебя парень-то. Вынь, да не положь: сейчас все и вся удовлетвори!
– Ох полно-ка-а, – рванулась головой старуха. – Святой он. Гляди, перед богом говорю.
Она закатила глаза ко лбу.
– Людей таких не видывала: муху без слезы не раздавит. На заводе все насчет калек, увечных стариков. Мы, говорит, молодцы, еще радость есть как-никак, а вы, говорит, как на каторге: ни свету, ни покою.
– Не сразу дело делается, Власьевна.
– Верно, что не сразу. Ох, дай-ка испить, да пошел бы, чай, жена думает, детишки…
Власьевна выпила глоток, хотела повернуться, потянулась, но тут же и забылась.
– Ванюша, а, Ванечка! – звала она в бреду. – Пирог завтра, что ли? а? а? – повторяла она несколько раз, ловя ответ.
Городовой мялся.
– С вечера поставлю опару-то, на горячей воде. С свежей клюквой, а? Отвечай, мой любезный, умница!
Городовой не знал, что делать.
– Читаешь, что ли, голубенок? Затворю опару-то? а?
– Затвори! – как-то выдавил свой ответ Матвеев, почувствовавший, что с этим словом что-то прежнее переступил.
Вздрогнула старуха от чужого голоса.
– Чего? Что ты сказал? – открыла глаза она; громко и испуганно спросила она городового – Ты что? – и как будто вытянулась.
– Я… мол… засни… мм… успокойся…
– Ну да, ложиться скоро. Занавесь окно-то! Раздевайся-ка, стели! Умру я.
Проходили жуткие мгновения. Матвеев не мог угадать, в сознании или в бреду старуха, и молчал.
– Умру я. Грехи давят, подпирают, – с плачем без слез говорила Власьевна.
– Да, полно-ка, что за грехи у тебя? Засыпай-ка! Одна живешь, попеченьем живешь.
– Ой, умру. Господи, прости, господи ты мой, нерукотворенный! Не за меня: я пропащая, за сына моего прости!
– Вот за сына надо молитву говорить. Сын непутевый, подчиненья нет, непослушный, гордый сын, несговорный, несуразный.
– А? Что говоришь-то? На другое ухо говори, то пришиблено ухо-то… Да не за меня, за сына. Сына-то я принесла тебе, господи, какова! Не хотел было, не желал Ванечка и рождаться-то, в грешном теле я его носила. С трудом, надрывался-выходил. Я-то бесилась, веревки рвала, кусала, как зверь. Святые так рождаются, из такой-то муки от грешных матерей.
Городовому становилось страшно этих слов.
– Прости ее, господи, – шептал он тихо. – Безболезненно рождался, – и он крестился в передний угол, – безболезненно рождался спаситель Иисус Христос. Не дело говорит старуха.
И он еще и еще, торопясь, крестился за ее предсмертные грехи.
А старуха вся вздрагивала, раскрывала, отдуваясь, рот, вскидывала руками и отрывисто кричала:
– Чуть не умерла. Родила, – радовалась она, – родила-таки. Прости-ка, батюшка, прости, господи, прощай! – кричала она, как бы угрожая.
Городовой, торопясь, набирал воды, проливал ее; наконец, торопясь, еще раз брызнул в старуху.
Пробудилась Власьевна, улыбнулась, посмотрела на городового и говорит ему:
– Посветлело. Отлегло. Ну-тка, снял бы шапку-то. Чай, не в роте, родной, в отпуску, ведь.
– Ванюша! – обращалась она, открывая и полузакрывая глаза. – Трудно, надрывают в казарме-то. А ведь, родной мой, – вглядывалась она в Матвеева, – похорошел ты, светлее стал.
Открыла широко оба мутные глаза, беспокойно бегает и ищет что-то ими по потолку.
– На разведках, что ли? Заморенные они тоже, японцы-то. Косые все такие, а сердешные.
Она чмокала сухими губами.
– Лежали без питья, не пили.
Городовой изумленно слушал Власьевну и предсмертные слова ее ловил, как привходящий новый неведомый ужас среди бела дня в как-то помертвелом рабочем городке.
– Охрипли вы? На износе были? – спрашивала Власьевна и повернула голову за ответом.
– Д-да! – обрывая свое трудное молчание, ответил Матвеев.
– Жались без призору, без дому, голодали? а?
– Да, Власьевна.
– С той да с другой стороны калеки да голодные. Не пали, говорит, не пали! На караул перед ними!
– Как? На караул? – привскочил Матвеев.
– На караул! Честь!
– Японцам честь? А они?
– Он тоже: которые на караул, которые к козырю. Стоят, говоришь, с полчаса… любуются… хорошо так… с двух-то сторон… Разве бить? Не надо бить-то? – спрашивала она, пронзая Матвеева своим хрипящим сухим голосом.
– Не надо, мать, – как бы поперхнувшись, ответил Матвеев.
– Да отступись-ка, отступись! – вдруг вскрикнула Власьевна. – Отступись, не души! На, пори живот, груди вырезай; не ходи к горлу-то только, не ходи!
Матвеев стоял и ужасался этому издевательству приходящей смерти.
– И-и, х-х-х, – задыхалась Власьевна, вытянулась и после нескольких мучительных вздохов замолчала.
Городовой опять брызнул Власьевне в лицо.
– И-и, йяй! Глотнуть, дай испить!
Власьевна пила и впивалась городовому в глаза:
– И впрямь, впрямь теперича в городовых. Ванюша, давно ли? Вот отдохну-то на слободке, вот поживу-то.
И, уж не глядя на Матвеева, она продолжала.
– Все легонько будешь, все тихонько? – не то испытывала, не то тихо пугала.
– Да, да, мать, – шепотом отвечал Матвеев.
– Шарить под образами не станешь?
– Нет, что ты? Упаси меня господи!
– Матерей-то, – скрипела она и задушенным страданием веяло от ее слов, – матерей-то на соломе, чай, не оставишь?
– Да нету, нет! – как будто уже с обидой вскликнул Матвеев. – Кормить их, щадить буду, – низким басом отрезал он ей.
А старуха не унималась и глубже залезала в душу:
– Замки-то, затворы-то в остроге, – скрипела через силу она, – запирать не будешь?
– Нет, нет! – уж размахнул руками не выдержавший Матвеев. – Да отпусти, отпусти ты, мать! Не спрашивай!
И совсем тихо, уж борясь со смертью, шептала ему Власьевна:
– Дай-ка, дай-ка, мой родной, поцелую я тебя, дайка!
Городовой снял шапку, загнул наскоро рукава шинели и нагнулся целовать, но Власьевна уже забыла о поцелуе, сдвинулась на сторону и захрипела дико, предсмертно.
Она то морщилась и показывала белые беззубые десны и собирала силы для редких вздохов, то страшно бледнела, расправляла кожу на лице и замолкала; открывала глаза, поводила ими кругом, не останавливаясь ни на чем, и, закатывая кверху зрачки, тихо спускала веки и замирала.
Городовой терялся. Начал брызгать – не отходит; начал издали дуть в рот. Открыла было глаза, но закрыла опять. Матвеев хватался за веки и думал поднять их, но они беспомощно скользили по мутным яблокам глаз.
– Без причастия, прости господи, без собора отойдет.
Власьевна на момент открыла глаза, как бы слушая
Матвеева, вздернула руками, хотела, знать, крикнуть, но голоса не было; рванулась руками и тихо, без стона умерла.
На улице носился вечерний ветер. Верба качалась и билась у окна, как будто хотела заглушить эти страшные смертные жертвы. Отходила, загибалась, боязливо отворачивалась и куталась верба, но не выдерживала и снова размахивалась к окнам. Летят застывающие сосульки, дребезжит окно, и стон затерянных, замученных людей несется в комнате, где лежит холодеющая Власьевна, а над ней стоит с всклокоченными волосами, одетый в черное, пораженный в сердце, городовой Матвеев.
Отдувался, утирал рукавом вспотевшее лицо, сбрасывал слезу, стоял и не мог оторваться от старухи, за полчаса еще говорившей и теперь так безнадежно, навеки уснувшей.
– Забылась, Власьевна… Ничего не скажешь уж, ничего не спросишь.
И он ближе подошел к умершей, отер простыней ее мокрое лицо, вынул гребень из кармана, причесал ее сверху, оправил подушку, накрыл бережно одеялом, высвободил руки и сложил их на груди поверх одеяла.
Потом вышел на улицу, обломал стучавшие в окна вербы, вставил одну ветку в руки, а другими обложил кругом подушку.
– На, на, старуха! На мое спасибо. Сына нет, – я сыном буду: заслужила. Жила в горе, умерла ты в красоте.
И опять громадный Матвеев, расставя ноги и сложа руки, встал перед кроватью и пристально всматривался в покойницу.
В этот самый момент вошел в дом Корявый. Увидя Матвеева, стоявшего перед Власьевной, сразу сообразил, в чем дело, и окрысился на Матвеева:
– Ну, что ты повис, словно судак на базаре? Али нечего хлопотать-то?
– Ты стой, стой! – спокойно отвечал Матвеев. – Что насчет заявки, – я в часть не пойду. Я теперь в часть ни шагу.
– Взаправду? Я сам до поминок в части-то не буду. Да распояшься ты; не на войну, чай, собрался. Стянулся, пыхтит, словно баба в тягостях. Все подобрать, кинуть в угол, – подходил он ближе к Матвееву, – стены протереть, пол вымыть, баб позвать обмыть Власьевну. Это все нынче, – тыкал он ему в нос, – понял, до ночи.
Городовой соглашался и мотал головой.
– Да моргать нечего. Знаешь, как в роте: на первый, второй рассчитайсь, ряды вздвой и шагом марш! Я не служил, я ратник второго разряда, во время войны я с огородов огурцы буду воровать, а что применительно устав знаю.
Тем временем в дом прибежало несколько запыхавшихся молоденьких рабочих.
– Корявый! – кричали они еще на дворе, – ступай к заводу-то, народ есть, а наших нет.
Корявый махнул им рукой. И, когда они входили, он без слов показал им на Власьевну. Помолчав, заговорил:
– Что? Дешево встала забастовка-то? На всю слободку упала. Вы, молодые, борзые, многого и не знаете.
И потом, не прерывая работы, заметив пораженные лица рабочих, заговорил:
– Не окосейте, глядя-то! Умерла – горе. А ежели только рот растяплять, да ноздри раздувать, так только воздух портить! Я сказал, – подите, растолкуйте теперь сами; я-то ведь тоже не старшой здесь. Директор сказал, что с объявлением погодит. Соберется комиссия. Комиссии пущай его разводит; к весне-то они тоже цветут. Завтра на работу. Ты, Мишка, так и заяви! А ты, Васька, зря не шатайся; уж не маленький; слазь-ка за сороковкой, а то эта дылда, – показал он на городового, – стучит носом обо все углы, а при покойнице стоит как колокольня без звону.
– Вы, слободские, нас ругаете, – заговорил Матвеев, – а сами слова ровно не скажете. К вам, как человек, а вы…
– Ну, ладно, споешь на панихиде. Ты не из дьячков?
И, не дождавшись ответа, он выталкивал ребят в сени.
В сенях Корявый говорил:
– Насчет Ванюшки Кукуруза идет спервоначалу в правление, а потом в часть. Директор, сказывал, едет тоже к полицмейстеру.
Матвеев тихо, нерешительно похаживал по комнате, но когда после шепота услышал громкий разговор насчет похорон, а Корявый разъяснял: «Похоронные выдадут», – Матвеев вышел в сени и взволнованно, но обстоятельно заговорил:
– Чего вы тут?
– Н-никому, никому не дам я хоронить! Сам похороню. В порядке, в ладане, с пением.
– Да завод возьмется хоронить, не разоряйся!
– Врешь! До Власьевны не допущу. Возьмусь, все сделаю. Отшвырну, которые мешать станут. Могилу вырою глубокую, саженную. Комками первыми после попа заброшу я. Помин души возьму я сам на сороковуст. Не сойдут снега, а крест поставлю я большой, дубовый крест.
Корявый присерьезился.
– Ребята! – воодушевился Матвеев, – жене скажу, чтобы кругом душистой земляники насадила. Чай пить будем земляничный мы с могилы.
По весне в лугах цветов нарвем хороших, желтых, голубых, стеблистых; на могилку кинем, крест цветами обовьем.
Летом поутру перед обедней в воскресенье выйдем всей семьей, могилку выполем.
Взволнованному Матвееву стало жарко. Он распоясался, снял шинель, остался в голеном полицейском полушубке.
– Вот штацкой я теперь! Довольно! Дорого взошло!
Корявый почесывался через шапку и тихо вставлял:
– Не с этого конца, так с другого. Все к одному – хорошему. Понял, кокарда?
Вдали послышался барабанный бой и военная музыка. Шли солдаты от завода в казармы.
– Вот слышу, взялся народ. Стал на работку. Дуй тебя горой! Брошу-ка, не надену больше. Сам иду в завод. Не из господ, чай; приобыкну, хоть и неучен. По двору, али на подтаску, что попало.
Знаю, скажут: шарить, шарить пришел Матвеев, за жалованье шарить. – Нет, врешь, брат! Через смерть прошел, гроб в залоге, крест дубовый; иди, гляди на кладбище!
Неужто уж приковал? Неужто без возврату? Слов нет: прости, народ, прощай меня, народ заводский! Прощай, да и посторонись: человек еще идет. Примай, народ! С вами заодно. Примай!
Солнце уже спускалось. Через крыши слободских домов оно нежно гладило своими длинными и тонкими спокойными лучами Власьевну, зажигало тихо-тихо янтари на обмороженных сосульках и с пением, с канатами вечерними, широко по полнебу разожженной пурпурной зари, на крыльях чистых, перистых воздушных облаков спокойно, с замиранием уходило на ночь от земли.
А сзади городка, от заводских труб, дрожа и робко раскрываясь, выходили, шли все выше, выше над землей нежные глаза ночного неба – звезды свято сторожили вновь пришедших больших, больших людей.
Начинался второй день после забастовки.
Заводские трубы выбрасывали ввысь черные клубы дыма. Дым тянулся полосами далеко по беловатому небу, шел к облакам и плавно садился над лесом.
По замерзшим кочковатым дорогам бойко стучали слободские рабочие.
Корявый, вставший еще до света, расставлял пикеты у ворот.
– Всем заводом на похороны Власьевны!
– Кто? Кто она? из каких? Здешняя? Из тутошних?
– Ванюшкина мать собралась помирать. Понял? Пососи, проглоти, а потом подумай!
И рабочие, не задавая никаких других вопросов, шли прямо к посадской церкви, где должен быть вынос тела.
Корявый и там юркал кругом, следил, как ловкий шпик, за всеми разговорами.
В середине одной из кучек он слышал: «Старуха померла; что жалко – это вестимо дело, а что у нас дня не проходит, чтобы кто не отошел, так тут на год бастовать да хоронить хватит».
Корявый раздвигал толпу и, как ловкий полицейский, буквально настигал говоруна.
– Ты что? – оскаливая зубы, спрашивал он. – И впрямь на год сухарей начал сушить? Врешь, зря каблуком по колее сверлишь!
Ел, прямо губил Корявый своим взглядом.
– За наше дело жизнь пошла насмарку, – цедил он сквозь зубы. – Ты во время забастовки-то с бабой кур доил, а по ночам у ней в исподнике блох по семи раз искал. А Ванька-то в те поры в остроге пальцы кусал. А Власьевна-то – мать издыхала, как на холере. Понял? Закрой орало-то, а то накаплешь на дорогу-то; замерзнет, потом ни пройти, ни проехать. Будло!
И, обругав, Корявый шел дальше на слежку; скользил по краям толпы, пролезал между говорух-баб, проникал в толщи и ерзал и нюхал всюду, как охотничья собака.
В церкви шла служба.
Собиралась полиция.
Сначала пришли скорым шагом вооруженные ружьями городовые, за ними шли городовые с наганами. Вроссыпь шли сверхштатные жандармы. После разговоров полицмейстера с приставами были вызваны в заводской двор казаки. Наконец, явились стражники, полные какого-то дикого удивления перед громадной заводской толпой.
– Пошло, пошло это опять, – говорили тучные стражники, сидя на нестриженых лохматых лошадях и грузно давя их своими сиденьями.
– Только было отошло, только затихло. Ан, смотришь, поперло, да на этот раз круче берут. Не орут, не гачут, как бывало, а молчат окаянные, и не сдвинешь их, не подашь.
– Да, ты думаешь, сами. Согнан народ. Пристав спит чуть не до полдня, они и вольничают на заре-то, эти разные. Ежели бы по утреннику в штатских пройтись, на работе бы были.
– Вестимо, что со стороны подстроено. Еще ныряют этта в округе-то, которые подосланы. Не иначе, как у старухи ютились. Ну вот и стараются теперь за родню.
– Конечно дело – говорить можно. А что останову в этом деле не будет. Ты это и в мыслях не держи! Я теперича, к пасхе, десять лет будет, как слежу, и все добиваются. Много повыхватано, пороли их, головы вертели, гноили в острогах, а поперло вот опять. Гляди: горбачи-то и то подошли, бабы увязались с грудными.
И, отдуваясь, пыхтели стражники, растерянно смотря на толпу и ожидая команды пристава.
– Так или сяк, а трястись тут на лошадях, это хуже, нечем разгон делать… – заключал кто-то из стражников.
На колокольне заиграл перезвон; он перешел в трезвон.
Два маленьких колокольчика радостно смеялись чистыми, как дети, голосами и не спорили, а нежно вторили друг другу; перезвонные колокола неслись молодыми тенорами юношей, вольной песней рвались из окон все выше к небесам; будничный колокол выходил с ними рядом и зрелым обдуманным баритоном падал сверху колокольни вниз к земле и среди песен как будто утверждал, как будто звал и делал жизнь, а в общей музыке колоколов большой отец могуче содрогал и колокольню, и собор, и церкви, и бил, бил, бил, то тише, уносясь и посылая удары к горизонту, то разражался рядом, здесь, в толпе, и, раздвигая, колыхал ее, как море.
Так, с хором колокольных гимнов тронулась рабочая громада от церкви к кладбищу.
Казалось, что никто не слушал этот колокольный звон, как погребальный, отпевальный; нет, звон не хоронил, скорее звон рождал. Рождал и эту весну, что поет кругом, и этот новый город, и людей, как будто и не этих, а других людей, и каждый понимал, что не один, не двое, а вся большая, необъятная громада рождала человека нового и исполина.
Подавалась и выравнивалась толпа, теснилась и поджидала гроб Власьевны.
Среди полиции, стражников и войска побежали тревожные команды.
По первому же сигналу понесся отряд чисто одетых и торжественно настроенных конных городовых, быстро скрылся за оградой и понесся в поле к кладбищу; стройным маленьким отрядом пошли свежеиспеченные околоточные, очевидно гордившиеся своими мундирами, но боязливо озиравшиеся на толпу. Шумно тронулась большая группа пеших городовых с винтовками на плечах, во главе с приставом. Рота солдат растянулась шпалерами у ограды и ждала приказания сомкнуться, чтобы следовать сзади процессии. Как обиженные начальством, стражники терялись и с завистью смотрели на проходящую полицию и войско.
Показался черный гроб, обитый парчовыми лентами и крестами, выходил причт, запинавшийся за камни паперти, а хор уж тянул так тихо, нехотя тянул голодное и бесстрастное «Святый боже!».
Когда дисканта маленьких мальчиков вырывались из хора и заливались в воздухе: «Святый бессмертный, бессме-ертный», – толпа смотрела на хор и, забывая слова молитвы, ждала и просила еще и еще выше этих молений, впивалась взглядом в белых, милых, хорошо причесанных детей, толпа было уж подпевала и несла, несла к себе, к своим мечтам и упованиям, несла «бессмертный», но причт сердито оборачивался на хор, и растерявшийся регент сам начинал своим безверным испитым тенором: «Святый, святы-ый боже», – а проснувшиеся сытые басы так холодно и безразлично крыли: «Крепкий и-и-и крепкий»!
Священник и дьякон выходили за гробом, подбирали рясы и торопились.
В толпе, нашлись товарищи, быстро рассчитавшие и отделявшие публику по шести человек, и растянули ее длинными отрядами за гробом.
Тронулись по полю. Сзади шли тихим вольным маршем солдаты, а по бокам носились, как угорелые, и вязли в еще не растаявшем полевом снегу стражники.
По чистому, свежему небу поднималось молодое весеннее солнце и разливало по широкому полю торжествующую радость жизни. Грозная дорога, которая тянулась к кладбищу перед процессией, блестела яркой белой извивающейся лентой и заставляла жмуриться от брызжущих солнечных блесков.
Гроб Власьевны, открывавший шествие, казалось, все время входил на нарочно устланный праздничный весенний ковер. Он медленно плыл, постоянно колыхаясь от менявшихся носильщиков. Несли только что пришедшие в жизнь молодые рабочие. Гроб – это был их первый выход, печаль была первым покрывалом их надежд, но черный гроб, окиданный зеленой хвоей, манил их; они шли к нему наперебой, замирая сердцем от нетерпения. Когда приходящая шестерка бралась за него, то сейчас же вместе с усилием пробегала по телу новая торжественная дрожь, лицо полураскрывалось в улыбку; голова поднималась высоко-высоко, и всем казалось, что гроб – это дорогое воплощение кем-то выстраданных заветов; первые шаги были тяжелы и неловки, а потом он так окрылял, что, казалось, дальше, туда, через хвои, через дубы и кедры кладбища идет летучая дорога, сам гроб понесется и встанет на горизонте, как манящее на борьбу траурное знамя. И волны еще не высказанных бурных песен теснили грудь, руки так томились на полотенцах гроба и просили вольных верхних взмахов, что шестерка бережно передавала гроб другим, а сама, по сторонам толпы все освещая, зажигая, шла назад, туда, где топают неровным шагом молодые, угрюмо молящиеся солдаты.
Несколько верст шла длинная процессия, обвиваясь играющей цепью носильщиков.
А солнце неугомонно, неустанно прогревало землю. Снег таял быстро. По бороздам, у дороги торопились, перебивали друг друга, сливались, все время звенели светлые ручьи, по пути натыкались на нерастаявшие обледенелые заносы, будто в водовороте кружились, застревали, потом зарывались вниз, сверлили толщи, выбегали снова и шумно догоняли толпу. По краям дороги далеко шли равнины потемнелого снега с черными точками и проталинами, из которых вот-вот вырвется жизнь и запоет, заиграет. Вдали из холодной непрогретой мглы выходил густой лес и манил будящим вольным шумом. Целые стаи южных птиц неслись в высоком небе, радостным весенним салютом кричали вниз, кружились долго над толпой и улетали дальше к городам.
Сама вся радость и юность, сама вся весна, процессия уже подходила к кладбищу.
Перед самым валом проходила железная дорога.
Стрелой вытянувшийся путь блестел чистой белой сталью далеко прямо к горизонту; с насыпи шел теплый пар; семафорные проволоки волнующе гудели, а телеграф так прямо пел, звенел и весь был полон дивных напряженных колебаний.
У будки заиграл рожок, быстро захлопнули ворота, процессия разрезалась надвое, а с горизонта вырвался экспресс и все больше бил, стучал, потрясал крепко вделанный путь. Задыхаясь, поднимая ветер, дребезжа, свистя, прорезал он проезд, и только сзади было видно, как машинист, поняв толпу, махал из локомотива красным платком. И все, как бы забыв о гробе, подняли руки нырнувшему быстро в лес с прощальным свистом поезду.
Процессия опять соединилась.
На кладбище, невдалеке от могилы, стояли пешие и конные городовые, пристава и жандармы.
Процессия входила узкими воротами и, вытесняя и подавая полицию, запрудила все кладбище. Стражники не могли входить через ворота, и их лошади вскакивали на кладбищенские валы, скользили по оврагу и останавливались на полянах, все дивясь, все пугаясь большой, черной толпы.
Священник тихо исполнял обряд, дьякон просил бога о вечной памяти, хор пропел эту память, пропел и замолк. Была минута ожидания. Но вдруг толпа зашевелилась, затряслась, слилась в одну большую грудь и сначала тихо, голосами молодых, потом все громче, все будя, тревожа бедное кладбище, все сотни, тысячи людей запели в один голос вечную, незабываемую память.
Притихшие было от изумления птицы снялись с гнезд, голуби в испуге вылетели из-под церковных крыш, понеслись над кладбищем и, плавно кружась над могилой, тихо венчали плывущие к небу рабочие хоры.
«И в прах возвратишься», – говорил несколько раз священник в перерывах между пением, а мощные хоры сильней отрывались от земли, шли густыми волнами вверх, хотели застыть над лесом вечной песней; молодые начинали вперебой, а старые так твердо, как будто говорили: «да, да, да» этим новым, молодым и смелым взлетам.
Пристава сорвались с мест, вошли в толпу, смотрели на поющих и взволнованных людей и хотели угадать, где и кто больше берет, как будто пытались запретить, но море пенья било шире, все бурнее, и пристава, теряясь в этой буре голосов, убегали скорей к своим полянкам.
– Стой, стой, робята, говорить станут.
– Може, кто и сказонет.
– Ванюшка! Вылезай-ка! Отполируй за упокой-то!
– Воздержаться Ванюшке надо, заметут опять, а он, гляди, сам-то к матери собирается. В грудях хрипит у него, мается тоже.
А Ваня уж пролезал и проходил к могиле.
Вся толпа притихла, и слышно было только, как смыкались городовые и солдаты и срывались с мест пугливые лошади стражников.
Священник начал было разоблачаться, но, отдав ризу дьячку, остался в епитрахили и, взобравшись на одну из могил, поднял бороду и слушал.
– Товарищи! – смотря в землю, начал Ваня. – Здесь подо мной уж в сырой земле мать моя, любимая матушка. Но… не о матери я буду говорить…
– Предупреждаю оратора: политики не касаться! – вскричал взволнованный пристав, а околоточные уже бежали к нему за инструкциями. Отряд городовых тронулся к воротам.
– Не о матери я буду говорить, – продолжал Ваня, как бы не слушая пристава. – Товарищи! Мы были в первом призыве. Мало было нас. А груди наши были человеческие. Надрываться много надо было, бежать и задыхаться. Морились мы, томились; хотели все обнять, все горе, все страданье. Поднимать хотели всех. И вот мне двадцать семь лет. А чувствую, что могилу эту скоро надо перерыть, раздать. Я не доживу до четвертого десятка, а скажу, – и Ваня начал поднимать голову от могилы, – а скажу, что вот он, вот он, заместитель, он пришел! Пришел! Второй уж раз идет! Совсем малые, совсем мальчишки крестились нынче в новых, больше нас, вернее нас борцов.
Пристав начал топтаться на месте и готовился сказать уж что-то, а Ваня, передохнув, говорил:
– Товарищи! Я, я ведь только облачко страданий, мать моя – она ведь только ближе, а страдание настоящее, большое погребено, заперто, молчит…
И в эту весну, как на небе еще вольнее загуляет солнце, разольются реки, грянут птицы из лесов наперебой, так и… людям! рабочим людям надо взяться!
И вот сначала помяните, потоскуйте, надорвитесь об умерших, а потом – все не теряйте эту жаль, тоску по прежнем, по любимым – потом с новыми весенними идите!
Хоть без нас, идите хоть без нас! И прочих спящих, не разбуженных снимайте и, без оглядки уж на нас, валите, кидайтесь напролом!
Тысячи, тысячи хлопков и звонких голосов потрясли Ваню. Он сходил. Побледнел и с больной радостной улыбкой уходил в толпу.
Стражники сорвались с мест и галопом понеслись по дороге к воротам и остановились в поле.
Пристава собрались на совет.
А с самого края толпы, ее раздвигая, бежал, задыхаясь, к могиле Корявый.
– Как же, и ему слово отмечено, – смеялись кругом.
Корявый взобрался, посмотрел на публику, стряхнул волосы, утерся.
Все ждали, что отмочит Корявый.
– Не смейся, не грохочи, товарищи! Всерьез дело. Не балаган здесь. На могиле.
Ванюшка насчет матери отвод сделал. А я, совсем насупротив, о ней скажу.
Так что в нашем деле, в рабочем, есть сверчки, есть крикуны, вроде скажем… меня, Мишки Корявого. Понял? А есть такие, – я полазил, поглядел их. Его ты не найдешь, он не орет, на свет не кажется, а дело делает и дело берет правильно. Эдак, в молчанье, без похвалы. По имени их не кличут, безымянные они. Их, брат, не считают, про них на сходах не развесочно, а оптом говорят. Никто не знал ее, Власьевну. Не добивался я, как звать ее: все по отцу – Власьевна, да Власьевна. Из вас-то, может, кто слышал про ейное добро, так больше по Ванюшке. А я скажу: она-то и несла, она-то хранила нас, она-то и звала.
Да еще скажу, благо слушаете, есть они, есть разлиты везде они, безымянны, большие, большенны люди.
Добивался я, искал я, спрашивал у дошлых господ, есть ли книга такая про этих самых людей, дойдено ли до нутра, рассказано ли. Ослеп бы, а прочел. Да нет-таки, не прописаны такие книги.
– Так давайте-ка, робята, класть, – кричал Корявый, моргал и как будто угадывал, верно ли взял, – давайте ставить им, невидимым, незнаемым, большим страдальцам и дельцам, памятник на Власьевне.
Он вставал на носки, поднимал руки кверху и не кричал уж, а прямо надсаждался:
– Высокий, высоченный… тяжелый, грузный… заводский, рабочий памятник! Да с тонким, тонченным шпилем! Чтобы вышел из дерев-то!
Найдутся ли которые надпись вырезать. Мозгуй, кто из наших, что в книгах смыслят!
Али неправильно?
– Правильно! Правительственно, – ревела толпа, неистово ревела.
– Вот так покрыл!
– Это – сделал!
– Да, може, он теперича и не корявый.
– Где он? Отлил штуку, да и винта нарезал.
Толпа зашумела, заговорила. Так метко, казалось, попал, так воскрес Корявый перед всеми, так смело раскрыл святые глубины жизни, так заключил, что толпа вместе с полицией уже было подалась и тронулась с кладбища.
Но на уступ могилы грузно и твердо входил косматый, одетый в черную шинель с оторванными пуговицами и погонами громадный человек, вчера еще городовой Матвеев.
Встал, опустил к животу сложенные руки и, положив подбородок на грудь, прищуря глаза, долго смотрел на шумную, всю двигающуюся толпу.
– Час от часу не легче!
– Стой, ворочайся, городовой влез, городовой – оратор.
И толпа опять вся шарахнулась к могиле от полиции, расставленной у выхода.
Матвеев, наклонясь корпусом к народу, заговорил:
– Новый я, совсем вчерашний. В первый раз в кругу рабочих. Как вы? Я – запрос: примать хотите, али нет?
Толпа мялась.
– Я Власьевны-то сын. Не пучь глаза, народ! Приемный сын, как есть Ванюшка был в тюрьме. Умирала от печали Власьевна. Я подоспел, да в пору подоспел. Говорю: погоди, мол, встанешь. А она глаза-то закатила, да благословлять, учить меня, как сына, перемешала, начала учить. Попался я, как хорь в капкан. Принял-таки благословение. И не каюсь.
– Не каюсь, – кричал Матвеев кверху по кладбищу. – Не каюсь! – вызывающе глядел он на полицию, подходящую снова к толпе.
– Теперича я ваш! Примай!
Как что-то сорвалось с жутких высот громадно-тяжелое, оборвалось и разбилось, рассыпалось, – покрыла толпа его слова: «Примаем, примаем!»
Пристава и городовые сразу шарахнулись сзади на толпу и, увидя близко Матвеева, злобно обогнули ее кольцом со всех сторон.
– А примаешь, – гремел Матвеев, – так учи, которые!
– Давайте дела, наставляй своему новому, хорошему!
– Теперича тоска мне! – разрывал как будто грудь и освобождал задавленные стоны он.
Полиция ничего не предъявляла, она не унимала. Она вся горела жаждой схватить Матвеева на месте. Пристава, все красные от злобы и жадной мести, теснили толпу, тискали ее и прорывались к могиле.
– Я, брат, без тревоги жить не буду. Сейчас давай, не сходя с места.
Р-р-работать стану бок о бок!
А если не добьюсь, а если не узнаю, уйду от вас, пойду к другим, к Москве, до Питера дойду! А досконально, все доподлинно узнаю.
Полиция выбивалась из сил, давила, лезла и сама топилась в толпе. Задние ряды жали и подавались на могилу. Пристава злились еще больше; они не раздвигали толпу; она вся была сжата, как тисками, а только прессовали ее все сильнее и сильнее.
Впереди у самой могилы то и дело вырывались, выбрасывались десятки, сотни выжатых людей, но они сейчас же, с еще большим усилием давили извнутри и с хрустом подавали назад толпу и полицию.
Почти немая отчаянная борьба переходила в давку, слышался скрип, ломались кусты, скользили по содранному лыку деревьев, и сквозь тихий рассыпанный говор толпы неслось дикое урчанье разъяренных городовых.
Обессиленные широким наступлением, они начали строиться колонной. Раздался свисток, и бывшие до сих пор в резерве солдаты зашагали через ворота к толпе.
А Матвеев, из черной глубины, торопясь, кричал:
– А к Власьевне, как вы хотите, знайте: каждый год, каждый год об эту пору не один, я поведу других, которые помоложе, поновее. Придем и каждый год считать, под числа подводить других пришедших будем.
– Берите, принимайте!
И веселый, с поющим тихим воскресающим смехом сошел он и врезался в толпу, раздавая ее и теряясь, утопая в бурных, бьющих, обливающих его хлопках товарищей.
Толпа хлопала прерывисто, то замолкая, то заражаясь опять. Хлопки шли от середины, перебрасываясь к краям; летели по всему кладбищу, по рассеявшимся кучкам людей, потом опять все издали собирались вместе у могилы и разражались кипящим водоворотом. Толпа смыкалась, люди как-то шли друг на друга, становилось тесно, руки поднимались кверху и кому-то высоко-высоко несли эту буйно-радостную пляску восторгов. Из самой середины слышался рокот голосов, он ширился, переходил в ревущий гул, мешался с приходящим издали стоголосым эхом… Вырастал… Уже не люди, не голос, не груди как будто надрывались – высокие аккорды звонов потрясали воздух…
И из кладбищенских ворот к заводам городка, как из жерла рупора, по полю несся весенний гром; поле катило его по скользкому оттаявшему снегу, сливало с переливами воздушных легких песен, и рабочий городок со своими трубами, высокими домами, башнями и шпицами, вставал, смотрел на кладбище и тревожно выпрямлялся перед новой музыкой не то людских, не то лесных весенних шумов.
Затерялся, скрылся Матвеев в толпе. Первые минуты толпа его кружила, хотела поднимать, качать, потом громада, гам аплодисментов так увлек, что в вихре радости забыто было, кто ее создал; толпа сама преображалась, сама воскресала и хлопала своим восторгам, своей душе, своим надеждам.
Пристава ерзали, хотели по хлопкам узнать, угадать, где Матвеев, но, врываясь в самые глубины криков, они злились еще более, когда видели, что хлопали пустому месту.
А Матвеев откуда-то со стороны кричит разозленным приставам: «И каждый год об эту пору, каждый год»…
Пристава и городовые срываются с мест, а Матвеев, вынырнув из другого края, кричит им чуть не вдогонку: «Военному не предадите: я пуговицы срезал, кормовые сдадены», – и, помолчав немного, забравшись в кучу, надрывался: «Кажинный год об эту пору… Кажнай, кажнай год!»
И когда измученные полицейские и разъяренные стражники принялись было хватать и с помощью солдат теснить толпу, по кладбищу, как по сигналу, понесся свист, шиканье; свистели гулко, сверлили, резали воздух; толпа сомкнулась гуще и, как живая, вытянулась в линию спять по шесть, по восемь человек, ловко мешая особо подозрительных полиции товарищей и, как с музыкой и боевой песней, тронулись по полю к родному городку.
В середине одного из рядов радостно, ухарем, вперед всей грудью шел Матвеев. Он был в длинном штатском пиджаке, в новом картузе Корявого и в очках Степана Кукурузы. Когда он замечал, что полиция в своих поисках уходила от него, Матвеев, окидывая передние ряды, дружески командовал: «Левой бери! Ать-два, ать-два!» Вздергивал плечами и, притопывая всей ступней, кричал: «Тверже ногу! Шагу, рота, прибавь шагу!» И потом, когда замечал, что полиция подходит, подмигивая, тихо посылал назад: «Вольно! Оправься, которые!»
Солнце поднялось высоко, к полудню, по полю играли искры зажженных восторгов, к небу неслись дрожащие плавные волны полевого пара.
В глубине неба, его одевая, извивались клубы заводского дыма; тяжелые корпуса скучали без народа, а стеклянные крыши манили переливами горящих блестков.
И вся молодая, вся жизнь, вся восторг, в рабочий городок входила весна.
Звоны*
Новое – было, мятежное звало, шумное, бурное дерзко будило.
До блесков пурпурных зари, до криков надсадных гудка поднялся.
Искал я и слушал, тревогу хотел разгадать, сердца хотел я понять перебои.
И вдруг ворвались через двери и окна убогой хибарки с гамом неслыханным, с шумом вбежали весенние новые звоны.
Все позабылось…
Скорее на волю, бежать без оглядки и слушать весенние звоны.
Влагою свежей дышала земля;
дождик живительный первый весенней ночью прошел.
Грянул проливной, грянул обильный, землю обмыл и понежил.
Резвые глыбы громад облаков гнались в холодных и легких просторах небес.
Милою теплою лаской нежданной вставало весеннее солнце.
Высоко, высоко в заповедных глубинах расторгнулись двери наполненных звоном невидимых храмов,
вырвались света моря, океаны и падали книзу волной – вдохновеньем вестника пира весеннего – птицам.
С звонами новыми, звонами вешними птицы неслись над равнинами, лесом, полями, долинами, всюду будили восторги весны, разливали призывы, песни несли.
Земля доверялась их песням.
Вся – доброта, вся – любовь материнская, отдавала она запасенные соки, рядилась коврами, поила кусты и деревья.
Робко, как детские глазки, раскрылись весенние почки.
Ветер срывал фимиамы их, нес к городам.
Побежали опять, задыхаясь, весенние звоны, кто-то шальной заходил вдоль по лесу, вовсю загулял лес, как в хмелю, закачался, запел, загудел.
На газовых мантиях-крыльях вырвалась мысль, понеслась из простывших за зиму низин, быстро взвивалась мечта, а за нею вставала – силач-исполин – вдохновенная властная воля.
Говорить бы скорей, рассказать, все поведать, ринуться в море людское, призвать, слово новое дать, воскресить хороненные сердца порывы и к шуму и к звону людскому скорей, как к приливу весеннему, гнаться.
Вдалеке от угара весны – черной скалой высился хмурый, весь сталью и камнем гудящий, весь беспокойный завод.
Чем же порадуешь?
Вестью весенней какой подаришь дом наш – жилище труда и неволи?
Холодом прошлого, злым полумраком встретили своды заводские море людское, шумящее звонами новыми.
Со скрипом лениво брались привода…
Завыли моторы тоскливою песней…
И вспомнились звоны надрывные чьих-то рыданий, печали схороненной, жалоб несказанных. Жужжали моторы таежною вьюгой над кем-то далеким, заброшенным в глуби лесов нелюдимых.
Закружились валы, зашептали о чем-то зловеще тревожном, и всхлипывал часто ремень на шкивах.
Молоты били и грохали в кузницах дальних, наполненных дымом…
И звоны смертельные, звоны, губящие жизнь, в душу вонзались.
Колотили, стучали, скоблили, скрипели у ближних тисков…
И звоны ключей в коридорах тюремных как будто готовили узникам, запертым – весть безнадежную, новость последнюю…
Мчался по рельсам гулко, раскатисто кран.
Спускались, ловились и снова бралися подъемные цепи.
И болью глубокой, болью знакомой в сердце входили, его разрывали – кандальные звоны…
Нехотя шли на заводе станки.
Со скрежетом брали резцы токарей, грызли со злобой металл фрезера, фыркали стружкой резцы строгалей.
Не ладился нынче завод. Ломалися сверла, все драли резцы, и фрезеры с треском крошились.
Грелись трансмиссии, выли подшипники, клепка не ладилась, молот валился, не брала пила.
Со стоном последним, звоном надрывным, усталым прошел по заводу разбитый тревожный гудок…
Запружены лестницы, хоры, подвалы народом.
Замер завод.
И с новыми звонами, вольными звонами, звонами бурными хлынули волны шумливого люда рабочего.
В воздушных просторах, в лесах, по холмам, по долинам играла все та же весна.
С неба шли те же весенние звоны, но звали тревожными новыми песнями.
По небу с молнией к нам подплывали грозовые тучи, и грянули громом раскатистым, бодрым, призывным – весенние новые звоны.
Эти дни*
Эти дни все ходил я по залитой солнцем столице.
Мне хотелось найти дорогие слова, мне хотелось смотреть дорогие места, мне хотелось услышать родные напевы.
Пролетала игра шаловливой волны. И к реке побежал я широкой. Думал блеском скорей огневым переливы поймать, переслушать и мечте своей милой доверить прибой говорливой свободной волны.
Но гудела отчаянным горем толпа.
На плотах, на челнах шевелились багры,
окунулись в волнах водолазы.
С мостовых перестроек сорвались леса,
и бригаду рабочих сожрала река,
схоронила в холодных глубинах.
Кто-то плакал, молился, с низов запевали прощальные песни…
Тихий плач разражался в рыданье, мольба разбивалась в безверье.
Поднималося по небу дивное солнце, но вставал и взвивался прокованный склепанный мост, закрывал от работников солнце.
А по мосту плавно, размеренным шагом тянулись беспечные пары; гуляли, катили на быстрых моторах тузы. Бинокли, лорнеты сверкали в руках, все гадали по резвым красивым волнам: чья пройдет, чья возьмет на сегодняшних скачках.
Я рванулся тогда в наш рабочий квартал, рассказать я хотел, что видал под мостом, на мосту.
Но раздался шальной оглушительный взрыв: прорвались, понеслись и вонзились в соседние стройки каменья.
Дорогих и родных сыновей и отцов не узнать, их останков в могилу никак не собрать.
И как будто рабочий квартал целиком застонал, весь окутался дымом печали.
Собралась, загудела, как гневное море, толпа, и к сверкавшим вдали золотым переливам дворцов закричали: за что?
А по городу дико неслись лихачи с седоками к развратнице-бирже.
– Падение ценностей! Взрыв на заводе! – ехидно кричали дельцы.
– Наши акции в гору идут, ситуация твердая. Эй, покупайте, – задыхались в игре конкуренты.
Ну, проклясть бы, пронзить тебя словом несказанным, жгучим, расплавленным, проданный золоту мир!
Осенние тени*
Промчалось быстро для кого-то лето, полное мечты, игры волнующих волшебных снов.
Для нас, для забастовщиков, оно тянулось бесконечно. Как призраки бескровные, вставали и ложились дни.
Надежды были скованы безжалостной нуждой.
Костлявый голод неустанно шлялся по пустым полураспроданным жилищам. Лишь иногда он хоронился в туманах едких опьяненной, с горя одурманенной толпы.
Все злились, стали желчные, переругались. Доходили до битья. Грозили смертью.
Я помню этот крестный ход наш на последнее собранье. Задушенные горем шли мы кончить забастовку.
В лесу сидели мы, как проданные на убой, ненужные худые клячи.
Я помню налитые кровью и безумные глаза.
Я помню, как без веры в жизнь, в грядущую победу там кинул кто-то черный и отчаянный призыв.
Я помню, как товарищ зарыдал на полуслове.
Я помню, вопль отчаянный пронесся в глубине толпы;
толпа тогда как будто что-то светлое, родное схоронила и замерла в ужасных ожиданьях.
На дальних, на лесных опушках зазвенели было переливы юных песен, но скоро оборвались и забылись.
Пронзенные отравой жизни, поруганьем, пошли из леса молча мы к проклятому бездушному заводу.
Но улыбнулся улыбкой жадной капитал, он нам локаут приготовил.
С тех пор, приговоренные к голодной смерти, все ходят под дождем, по мутным лужам, осенние, оброшенные тени.
Лишь только свет, выходит милый Гриша, все распродавший и раздавший все за время забастовки.
Он в тонком пиджаке, не высохшем еще и за ночь.
Стучит зубами и с больной улыбкой захотел шутить со мной и говорит: «Пойдем на пару свататься к невесте-речке».
А вот другая тень. Бежит проклявший мир, и капитал, и труд, бежит Антон «Непьющий».
Сорвал с кого-то, знать с студента, на двухсотку. Дрожащими руками он швырнул сидельцу деньги и не пил, а… пожирал проклятую сивуху. А после – целый рой бессвязных, злых, ужасных слов, кому-то вверх грозящих взглядов и жарких и отравленных дыханий.
К полудню выползает на шоссе малютка Шура. Ему как будто нет и четырех. А уж знакомо, боже, как знакомо горе жизни! С серьезными глазами охает, идет, качается и чуть не поскользнется и не рухнет он в канаву. А мать, иззябшая с семьей в сырой квартире, ждет и не дождется своего работника-малютку.
Что делалось в квартире? – Оборванные и больные ходят дети. Один тихонько плачет, сердится на маму, другие стонут. Во время забастовки родился еще ребенок. Три дня тому назад он захворал. Теперь беспомощно шевелит посиневшей ножкой и детской грудкой хрипит в предсмертных завываньях…
Мать давит высохшую грудь. Нет слез. Нет зла. Нет никому проклятий. Одно желание, одна мечта: уйти бы, умереть скорее со своей семьей.
А где отец?
Приходит поздно ночью с поисков работы, усталый и голодный, валится он на пол. Не видит он малюток. Не слышит плача их. Ни слова, ни привета не пошлет жене. Не видит мутных глаз ее надсадных.
И только утром до рассвета, перед поиском работ, идет он в коридор, запрячется и от людей и от жены и зарыдает там неслышным, уж надорванным рыданьем.
Как будто легче на минуту.
Вдали светает.
Но корпуса заводские стоят жестокие, смотрят безучастно на тени жалкие, осенние брошенных людей.
А в городе шумят и в освещенных залах спорят с увлеченьем – кто похудал, кто сколько потерял за лето жиру.
Придут другие дни. Вы будете справлять ваш светлый праздник. Вы запоете гимны вашему прогрессу.
Тогда-то к освещенным алтарям, блестящим и шумливым, придут нарушить праздник ваш – осенние, промокшие, изголодавшиеся наши тени.
В утренней смене*
– Мишка!
Миша посмотрел строго на Прокофьева, потом опять нагнулся и продолжал писать мелом на верстаке цифры.
– Михайло, тебе говорю! – закричал Прокофьев, удивленный новым поведением Миши.
Миша вынул из кармана бумажку и переписал на нее цифры с верстака.
Разозленный Прокофьев рванулся к Мише, схватил его за плечо и, глядя прямо в глаза, заорал:
– Или уж ты мной командуй! Ежели свобода…
Миша вывернулся из-под рук Прокофьева, взял тряпку, стер мел с верстака и, сделав нос Прокофьеву, фыркнул и убежал.
И только издали он громко крикнул: – Поговорим завтра, сегодня некогда: дела у нас.
Это уже окончательно взорвало Прокофьева. С досады он бросил пилу на верстак, сложил руки на груди и, обращаясь к соседям, кричал:
– Ну, ладно, в кладовую иду сам, за кипятком – сам, за инструментом – сам, за наждачной – сам… Будь он проклят, завод. Развал кругом в этом ералаше.
– Так иди в комитет, – крикнул сосед-фрезеровщик Прокофьеву, – разберут, решат.
– Да тут хоть в распрокомитет – не поможет. Бить их нельзя, рассчитать просить – жалко. Вот она, свобода… Свобода с двух концов, брат.
Староста, как нарочно, пришел сегодня позднее: он накануне взял пропуск для входа в завод не в час ночи, а в три утра.
– A-а, сознательные! Пер-р-редовые. Димакратия. Наше вам с ягодкой, – встречал старосту Ванька Перцев, уже как-то успевший нализаться.
– Чего вопишь, мокрая курица? – урезонивал его староста. – Своей рожей нас только перед администрацией подводишь. И так уж говорят, что у нас на одного трезвого десять пьяных.
– Г-м, да. М-мы, конечно дело, р-р-революцию пущаем, р-р-рычаги движения.
Ванька Перцев уже сгорал жаждой по скандалу и, видимо, «что-то знал».
Староста это почувствовал и думал было спросить Перцева, но поопасился связываться с пьяным и прошел.
Староста отталкивал публику своей постоянной серьезностью, говорил всегда сухо и деловито.
И теперь публика предпочла подойти к пьяному Перцеву, чтобы узнать, в чем дело.
– Да что? Надо начистую говорить. Завсегда, ежели чего коснется – вот хоть бы теперича, – они сию минуту резолюцию: «принимая во внимание» там, али «с одной стороны, а потом с другой». А для дела – слабо. А наш брат…
– По цеху или на шутку врешь? – перебил его шустрый сверловщик.
– Ну, да… выпивай – Перцев, а «ваш брат» как? – наступал бойкий монтер-слесарь.
– Да не галди, не наваливайся на одного. Наш брат, – он засучил рукава, не «принимая во внимание» и без «другой стороны», а прямо, – он размахнулся рукой, – сверху… всенепременно круче. кр-рой! И… баста. Понял?
– Да в чем дело-то? Говори по-настоящему, рыло-философ.
– А то, что подыматься надо, а у нас слабит…
Но публика не дослушала Перцева и хлынула к конторе мастера, где начинался скандал.
Весь потный, чумазый злой кузнец кричал:
– Не завод, а публичное заведение: пришел – надо требование написать, а мальчишек днем с огнем не сыщешь.
Перцев растолкнул руками собравшуюся публику и подошел к кузнецу:
– Так, так… наматывай, а я за поддувалу.
– До коева лешава – совсем от рук отбились.
– Господа, разойдитесь, пожалуйста, – заговорил прибежавший и уже испуганный мастер. – Я сам человек сознательный, но…
– Дураков в мастера не берут, – буркнул Перцев.
– Распустили вы завод-то окончательно: ни с кем ни сладу, ни сговору, – кричал кузнец. – Перестал говорить попросту, все по-книжному.
– Да я-то тут при чем? – спрашивал виновато мастер. – В утренней смене я один. И что я сделаю. Инженеров нет, на меня глядят как на товарища, – не слушают. Все мальчики заперлись в кипятильнике. Не полицию же призывать.
Мастер говорил это тоном отчаяния.
– Господин староста, – закричал он, – ну что же с ними делать?
– А может, они всурьез? – спросил испытующе и посмеиваясь на публику Перцев.
Подходил староста.
– Ну, что же, как? – вытягивал у него ответ мастер.
– Да что же: я не осведомлен. Это недопустимо – начинать дело без старосты. Может, они просто шалят.
– Ах вы, в два нуля вас стричь! – крикнул на старосту Перцев, плюнул и ушел.
Быстрым ходом, волнуясь и, видимо, скрывая важность нарастающих событий, прошли два мальчика.
– Де-ло-вы-е, – скалили зубы пожилые женщины. – Каково матерям-то от сорванцов.
Из окошка кладовой высунулся чернорабочий и закричал мальчикам:
– Эй вы, кавалеры, вы бы манжестрясе надели. Оратели тоже.
Мальчики утирались рукавами, краснели, шморкали носами и уже бегом направлялись в кипятилку.
Староста шел следом за мальчиком и хотел войти к ним, чтобы узнать, в чем дело.
Но дверь в кипятилку захлопнулась перед самым носом старосты.
А из кипятильника все голоса кричали:
– Долой взрослых!
– Долой больших!
– Долой! Вы орали в свое время, теперь мы поорем.
– Я – староста, по делу, должен же я знать…
– Узнаешь. Все равно. У нас свой будет староста. Когда надо будет – позовем.
Сконфуженный староста уходит.
А у дверей кипятилки уже терся Ванька Перцев.
– Ребятишки! Мальчишки! Пусти, – вопил он.
– Кто там?
– Пропусти, – хрипел Перцев, – на секунду, по делу.
– Да кто ты?
– Свои – значит…
– Долой, пьяная сосиска! Отваливай.
– Мальчишата, не озорничай, – не унимался Перцев. – Всерьез: потому оставил у вас раскупоренного… «товарища». Душа горит. Не надо ругаться, ребята.
Мальчишки зашумели, заспорили, но решили впустить.
Перцев входил и ухмылялся.
– Парламент, значит… Дума… Пора и вам: в годах уже по-нонешнему… Депутатов будет тепёрича все больше и больше…
– Да замолчи. Собранье, чай, – прикрикнул на него один из мальчиков.
Гараська ободряюще командовал собранию:
– Выходи, – кто, который там, бери, пиши.
Выходил мальчик Степа.
– Мальчишки, – обратился он к собранию.
– Каки-таки мальчишки? Приучайся, – перебил его Гараська.
– Господа! – поправился Степа.
– Да не господа, – опять одернул его Гараська, – это у начальства так говорят, понимаешь: буржуазия… Товарищи! – произноси.
Степа пыжился, краснел, вспотел от волнения и произнес, отдуваясь:
– Ну-ну-к… товарищи, поэфтому…
– Да стой – вот уйдет сороковкин-то.
– Легче ты, Гараська, – отозвался Перцев, – смотри – мне со стороны виднее – угодишь под пятьдесят семь пунктов[1].
– Ну говори, продолжай: все равно он без понятиев.
Перцева взорвало. Он почувствовал, что должен сказать им что-нибудь дельное и нужное.
– Ребята! – заорал он. – Вот что: как начали, так и кончай. Скажу прямо – бери стружку толще.
– Долой! Вышвыривай его.
– При, при, Степка. Линию ровняй, – не унимался Перцев.
– Замолчи, трепло. Выкатывай. Поддай ему, – уже бунтовалась вся кипятилка.
– Ладно, ладно, я с богом и сам уберусь. Схлопочи, ребята, больше. Бери с запросом. Сбавить потом не поздно будет…
Но Перцева уже выталкивали.
– Да стойте вы, молодая сволота, у меня ведь тоже в этом месте нос, не прищеми, – пятился он в дверях задом.
– Убирай, убирай свою сизую картошку, – весело гоготали из кипятилки.
– Ну, что, отведал? – встретила в мастерской публика Перцева!
– Брысь, проклятые! Адиёты вы.
– Гм… Или скипидарцем поднатерли? – травили его.
– Ничего, они вам покажут: дельце, брат, по лекалу пригоняют.
Перцев подошел к своему рабочему ящику и скинул засаленную синюю блузу.
Публика не унималась и начала его «разыгрывать». Хором запели:
Перцев в путь собрался,
Но тут же нализался,
Об сморчок запнулся
И до утра свернулся.
– Барыня, не плошай,
Барыня, не замай.
– Ар-р-рапы! Пискуны, стервятники, – орал он. – Увидим, что запоете, свистуны.
Тихо, нехотя, как оплеванный, под общий гул смеха побрел он от тисков и от машин, дошел до умывальной комнаты, хотел было одеться, но не совладал с собой и заснул у порога.
А в это время к кипятилке то и дело подходили рабочие подслушать, что делают малыши. Рассказывали, прибавляли, привирали.
Начало светать.
Белели окна. Завод нудно, тоскливо пел свои вечные песни, невеселые, однотонные, безотрадные. Дремалось. Злость часто пробегала у людей на жизнь, осудившую их работать в мучительной, безотрадной дремоте. Злость переходила в тоску. В эти часы утренней смены как-то особенно желчным казался мир. За беспокойной думой незаметно обрывалась работа, опускалась пила, замирали как будто станки, и глаза работников, поймав ближайшую точку, терзали ее усталым, диким, не то плачущим, не то бичующим взглядом. Все больше одолевала дрема, подкашивались ноги, туловище вздрагивало, и, немного очнувшись, работники скрежетали зубами и вновь начинали работу, лишь бы заглушить терзания, подступавшие к груди, к горлу.
И вдруг из глубины завода вырвались, понеслись по притихшим мастерским, зазвенели шумы детских бодрых криков. Заголосили, засмеялись, забегали, радостно заговорили… А то присерьезятся, соберутся в ручку, призовут старосту, скажут два слова с детским достоинством, с открытой, прямо в глазах написанной верой в новую жизнь, первый раз постигаемую светлым, как янтарь, детским умом.
И еще и еще сильнее несутся трели детского говора, высоко-высоко за валами в сводах.
За шумом не слышно слов, легкая серебряная песня льется вверху и рождает в душе новый легкий призыв, зажигает боевое беспокойство, режет сердце острый укол вспыхнувшего мятежа…
– Вот еще затребовать, – читает Степа. Читает громко, почти кричит.
Прокофьев и тот краем уха слушает.
– А кроме того, – кричит уже усталый и вспотевший Степа.
– За эту самую бастовку заплатить.
– И еще самое последнишнее, останное: никого из нас не арестовывать.
– Ах вы, дуй вас горой! – не вытерпел проходивший старик-токарь.
Степа в ответ щелкнул пальцем в воздухе.
Прочел и был таков. Понесся к мастеру. Мигом отдал ему бумажку с требованием. Собрал всех своих товарищей. Некоторые из них как будто еще стыдятся взрослых, другие держатся вызывающе.
Маленький Гараська предложил было «снять нахрапом весь завод для согласия», но Степка отговорил: «Берем все на себя. Начали одни, – и держись. Потому – пример».
Гараська покраснел, почувствовал, что Степка как будто за этот вечер вырос; Гараська замолк.
– Конечно, конечно, – заговорили кругом, – а то еще который дунет, прибьет: мало ли ихнего брата темноты-то.
– Айда, ребята, на волю, – закричал что есть мочи Степа, – за воротами расходись, не останавливайсь.
И крикнув последний раз полутемному заводу: «У-у-у», – поскакав, повертевшись кругом и нырнув между станков, давя друг друга и сшибая фуражки, они юркнули на волю.
Завод приумолк.
Тихо-тихо, ровно-ровно гудят моторы и воют валы.
Осторожно, точно крадутся, шлепают ремни.
А утро разгорается. Взошла летняя, бурлящая заря и глядит в громадные заводские окна. В одном большом она входила тихо, кралась, раскрывалась вся, незатененная. Волны света приходили сверху, дремали тихо на воротах, спускались нити нежной лаской, синим переливом, приходила новая волна, и клокотали радужные блески на матовых стеклах.
На другом окне радостно бьется тень дерева, качаемого утренним ветром. Нельзя оторваться от окон. Переливы идут все сильнее, все выше, все бурнее бьет их игра.
На самом верху ворвались блески солнца. Перебросились нити быстрых прямых лучей, ударили по валам. На шкивах засияли яркие, ослепительные точки. И нельзя смотреть на них, и не хочется оторваться. А внизу завод стал как будто темнее: зеленые и красные круги в глазах помутили его. Завод – сырой, грязный, неуютный, подвальный. Электричество, заливавшее ночью завод ярким светом, кажется теперь слабым, ненужным. Как-то недостойно спорит оно с утром. Ширк – и выключен свет. Свободнее.
Но тоска все больше колет, травит раны.
Заманила, задразнила жизнь, забило тревожно это утро своим бурным ранним зовом. Многие облокотились локтями на верстаки и задумались, глядя на окна. Всегда шумный, живой завод пугает сзади пустотой и кроет скукой.
Как виденье, как светлый полет, вспоминается беготня мальчиков и терзает сердце. Несется игра их голосов в воздухе и замирает вдали и царапает по душе укором…
Голоса, шумы, перезвоны молодости, – где вы!
Пустота черная, сырая, чужая опускается на заводе.
Душно. Тяжело.
Как по сигналу, с остервенением пооткрывали окна. Ворвалась утренняя освежающая сырость. Хочется пить ее, пить без конца.
Все сгрудились у окон.
Двор еще спал, но сторож у калитки беспокойно ходил взад и вперед и изредка с кем-то переговаривался через контрольное окно. Вдруг он заволновался, отпер запор, отворил ворота, и во двор въехали конные городовые.
Прокофьев сорвался с места, собрал инструмент, запер ящик и, обращаясь к публике, крикнул:
– Ну! Али еще ждать? Пошли, ребята!
Густая толпа, молчаливая, полная думы и тревоги, выходила из ворот.
Она несла в своей душе дивное биение за розовую, милую, только что рожденную юность.
Иван Вавилов*
Мы решили сдаться.
Штрейкбрехеры совсем обнаглели. «Общество заводчиков» решило поддерживать хозяина до последней возможности; почти вся передовая публика уже сидела или в предварилке, или в частях.
Трудно, нельзя передать словами эту боль сердца, с которой идешь в недавно еще брошенный, проклятый тысячью голосов завод. Как еще хорошо, что можно молчать и в тишине хоронить обиду, тоску.
К нашему удивлению, хозяин принял нас очень прилично: он не произнес ни одного слова насмешки, не позволил себе сделать ни одного едкого замечания.
Мастера тоже были сдержанны. Видимо, администрацию что-то тревожило.
Но штрейкбрехеры вели себя вызывающе: еще накануне нашего выхода они все вместе напились в «Коммерческой гостинице» и так злорадствовали, что думалось – это они и есть настоящие хозяева завода.
Когда мы вошли в завод, то увидели, что их победа была закреплена. Почти все получили прибавки и как раз столько, сколько мы требовали перед забастовкой; это была самая жгучая пощечина для нас. Часть чернорабочих переведена на станки, а из слесарей несколько человек попали в старшие; одного поставили подмастерьем.
Осенью, когда мы обнищали после забастовки, обносились, ослабели, – нечего было и мечтать о новой забастовке.
Надо было придумать скрытую, но верную тактику борьбы с желтой публикой.
Так мы и начали действовать.
Но мастера заметили нашу компанию и постарались рассовать передовых товарищей по разным углам.
Начиналась рассыпная, едва уловимая борьба во всех отделениях завода. В этой борьбе было столько молчаливых приговоров, столько неслышных ударов, что рассказать о них прямо не хватит сил: ведь это сто ран и тысяча стонов.
Я расскажу только о моем приятеле Иване Вавилове.
Его все еще, вероятно, помнят, как он в 1910 и 1911 годах выступал на наших общих собраниях. Всегда вставал он в разгаре вязкого мучительного денежного спора и своей речью бросался не на спорщиков, а к светлому солнцу движения, которое для него не заходило ни на минуту в самые черные дни. Спорящие стороны тогда моментально остывали, и если загорались, то новым, подъемным огнем. Живо терялись в толпе маленькие злорадные кучки, все собрание вырастало в стальные стены наступления. Вавилов говорил в жуткой тишине этого стального роста, и речь его неслась над головами, как первая песня прибоя.
Это с ним, с Вавиловым, в доме графини Паниной сцепился помощник пристава и пробовал запретить употребление слов «боевая организация», как мы называли свой союз. Вавилов после этого замечания сошел с трибуны, говоря: «Я не произнесу больше этих слов, но они не умрут в душе, а вспыхнут в ней вечным пламенем». Собрание поднялось и, как цветами, забросало его аплодисментами. Вавилов тонул в буре восторга.
Он в это время работал у Сан-Галли, но после собрания его уволили; он перешел на Обуховский; с Обуховского вылетел за первую же попытку открытой продажи журнала. После долгих мытарств он пристроился к Вулкану. Забастовка в инструментальной мастерской разразилась через две недели после его поступления; Вавилов был выброшен после ее проигрыша. Мы напрягли все силы, чтобы он поступил к нам. Кто-то назвал его «неугомонным», эта кличка быстро облетела весь завод, и многие даже забыли его настоящую фамилию.
Во время нашей стачки Вавилов не жил, а горел.
Во время массовых арестов жена Вавилова не видала мужа по неделям, и в то же время он не трусил, а всегда, если дело того требовало, стоял рядом с тем, кто его искал…
В числе руководителей нашей забастовки были люди колеблющиеся, часто хандрившие, были и очень мягкие, страдавшие до слез, но стоило только появиться Вавилову, чтобы моментально спугнуть эту тину недоверия, и тогда даже наиболее слабые из нас чувствовали, как снова махала и била своими крыльями надежда.
Но вдруг в самый разгар забастовки Иван Вавилов сразу пал, надорвался, сдался. На нашем общем собрании он заговорил мутящим штрейкбрехерским языком. С дальнего края собрания, где притаились друзья мастеров, понеслись крики одобрения.
Вавилов нас ошарашил. Мы все подались от центра собрания в сторону и как бы спрашивали друг друга: «Ну а ты, тоже изменил?» Наконец резко, решительно заговорил против Вавилова молодой товарищ Петров. Но только что он начал донимать своим жалящим языком Вавилова, как из кустов раздался страшный пронзительный крик:
«Полиция!.. Хотят стрелять…»
Испуг был сильнее выстрелов: масса рассеялась водно мгновение.
Тут же для нас стало ясно, что крики были простой провокацией, но было поздно, собрать публику было нельзя.
Через два дня после этого собрания Вавилов работал на заводе. Серая штрейкбрехеровская публика, тогда еще робевшая и выжидавшая, бешено ринулась на завод своим предательским валом.
Теперь мы снова работаем на заводе.
Хотелось забыть про хозяина, про весь гнет, про торжество и радостные пляски капитала. Думалось только об этой толпе срывателей нашей борьбы.
Мы молчали дни, молчали недели, но в этом молчании то и дело сверкали искры враждебных токов.
Вавилов уже неделю как работает в нашем отделении, где стоят токарные станки. Он устанавливает несколько новых машин, налаживает новые приспособления.
Я работал поодаль, в углу, так что у меня с ним не могло быть столкновений, к тому же мы с ним старые друзья, стали уж прямо «на ножах». Но он затевал игру с токарем Павловым.
На третий день после возобновления работы Вавилов стремительно побежал к Павлову и сунул ему руку. Павлов второпях пожал ее, но когда хорошенько разглядел, – плюнул и начал торжественно мыть руки.
Вавилов покраснел, что-то было заговорил, но смешался и замолчал.
На другой день Вавилов с утра заговорил с Павловым и хотел, видимо, объясниться начистую; Павлов отворотился в другую сторону, запел и отошел от станка.
Вавилов озверел, плюнул на всех нас. Замкнулся.
Он уже не пытался заговорить с нами. Но, странное дело, его попытки говорить со своими друзьями, штрейкбрехерами, тоже кончились неудачей: «да», «нет», одно-два слова и все, что можно было с ним поговорить. Штрейкбрехеры злобно оживлялись только тогда, когда сталкивались с передовыми товарищами; когда же они оставались в своем обществе, то буквально только сопели под свои носы или же ковыряли в них.
Молчать и молчать – вот что осталось для Вавилова.
Время шло; дни лишений тонули в прошлом; мы начали улыбаться.
А молчаливый суд над Вавиловым тянулся, его одиночество становилось тюрьмой. И не предвиделось конца, перемирия, освобождения от этой страшной одиночки, железная решетка росла и крепла все больше и больше между нами и Вавиловым.
Он заметно худел. По утрам иногда приходил он с красными глазами и слипшимися веками. Кто знает, спал ли он по ночам.
– Товарищи, он мучается. С кем не бывает…
– Нет, это предательство можно искупить только смертью.
– Брось, брось, опомнись. Все же он человек, он столько вынес.
Это спорили за нашими станками.
– Вот тут-то и собака зарыта. Помирись мы с ним теперь, нас всех забросают грязью, будут говорить, что все мы тут куплены хозяином.
– Но что же ему делать?
– Пусть думает, он умнее нас с тобой.
Недели через три мастеру заявил Павлов, что его станок окончательно расхлябался и нужен немедленный ремонт. Мастер дал записку старшему по ремонту. И после обеда в тот же день Вавилов подошел к станку Павлова для ремонта.
Мастер предупредил Павлова, что если он не хочет гулять, то может «отмечаться цехом», если будет помогать Вавилову. Вавилов слышал это объяснений мастера.
Павлов прибежал в наш угол:
– Я сам заплачу любому подручному, только бы не нюхать вавиловского запаху.
И Павлов гулял.
Вавилову дали мальчика Егора Симонова. На первых порах этот мальчик был долгожданным другом Вавилова: он многого еще не знал в жизни и был очень услужлив. Вавилов то и дело ласково покрикивал ему: «Ега, поднатяни чуть-чуть». А то уж совсем по-родительски: «Малый, малек, поотдохни», «Не надрывайся: в жизни еще наработаешься». И Era платил ему тем же. «Не поднажать ли? – спрашивал он Вавилова с милой детской готовностью работать. – Я привыкши к ремонту-то».
Скоро, однако, Era заметил наши отношения к Вавилову. И вот однажды, смотря по-детски серьезно в упор Вавилову, мальчик сказал:
– А я что-то знаю.
– А что ты знаешь? – скрывая свое волнение, спросил Вавилов.
– Ты будто бы не из наших… – боязливо и нерешительно проговорил Егор.
– А из каких же, по-твоему, шкетенок ты этакий?
Егорушка приподнялся, готовясь бежать.
– Ты, сказывают, хозяйский…
– Рвань! – привскочил Вавилов.
Мы заметили эту неожиданную перестрелку.
Вавилов усиленно захлопотал около станка и, не глядя на Егора, скомандовал ему:
– Иди в инструментальную, приготовь большой угольник.
А Era тем временем телеграфировал своими живыми глазками нашей публике.
Он съежился и, вместо того чтобы идти в инструментальную, нырнул в ближайшую лестницу.
Вавилов не смотрел на нас, но, видимо, чувствовал наши взгляды. Он брался за работу, но без угольника нечего было делать. Era пропал.
Нехотя поплелся он сам в инструментальную.
Как из земли вырос, снова появился около павловского станка Era. Он быстро схватил ковшик с черным клеем, свесил с вавиловского инструментального ящика пилы, ручники, ключи, отвертки и намазал их с нижней стороны клеем. А сам опять удрал.
Вавилов принес угольник, вытер лоб, надел очки и с замкнутой серьезностью принялся за работу.
Когда он начал раз за разом вваливаться в липкий клей и поглядывать в нашу сторону – заметили ли все это мы, – с нашей стороны понесся неистовый молодой хохот, захлопали в ладоши, а от женщин по направлению к Вавилову полетели грязные тряпки.
Вавилов поднялся от станка, собрал весь инструмент, опять беспощадно весь измазавшись, и ушел к конторе.
У конторы как раз собрались несколько отъявленных штрейкбрехеров.
Вавилов шел к ним быстро, они все вытянулись в ожидании своего вождя. Между ними начался разговор, сначала ровный, потом он перешел в спор. Вавилов к чему-то призывал их.
Они посмотрели на него растерянно. Вот он остановился перед ними в вызывающей позе. Они потупились. Вавилов плюнул в их сторону и решительно направился в контору мастера.
По нашей мастерской пробежал холодок тревоги. У всех было предположение, что Вавилов звал их на самый энергичный отпор, а они трусили. И тогда, очевидно, Вавилов решил действовать на свой риск и страх.
Вавилов никогда не любил шутить: он одинаково решителен – в добре ли, в зле ли.
Понятно, что мы решили подготовиться ко всему.
Весь обед мы только и говорили, что о Вавилове и его компании.
Уже перед самым гудком прибежал Егорушка и сообщил, что у одного нашего слесаря облито керосином пальто. Ясно, что это дело рук штрейкбрехеров, они переходят в наступление.
– Товарищи, все же нам надо пока попридержать-ся, – испуганно заговорил слесарь Вагранов.
– Не попробовать ли заявить директору?
– Для начала, пожалуй, переговорить с инженером.
Не успели мы перекинуться еще парой слов об этом, как сообщили, что Павлову пишут расчет.
Струны натянулись.
Когда прогудел послеобеденный гудок, мы все стояли на своих местах, но никто и не думал приниматься за работу; руки немели от тревожных ожиданий.
Вавилова не было.
Штрейкбрехеры собрались кучками, гудели, спорили. В контору был вызван один из них. После краткого разговора мастер начал на чем-то настаивать перед директором.
Полдня шло медленно.
В полупритихшем заводе росло событие, назвать которое никто еще не решался.
Вечером было несколько заводских собраний.
Утром работа начиналась у нас в восемь часов. Завод наш был передовой. Это выражалось в мелочах. Например, никто из нас, кроме штрейкбрехеров, не любил приходить на завод за час или полтора и там дремать или балакать. Вся громада с едва уловимой быстротой проходила в завод за пять минут до гудка.
Но сегодня исключение. Многие в половине восьмого уже были на заводе: все хотели поскорее узнать, что происходило ночью, что готовилось. По дороге то и дело перекликались, останавливались, перебегали от одного к другому. И, как всегда, некоторые не знали ровно ничего, другие – слишком много.
Вагранов, еще не выйдя из переулка на проспект, закричал:
– Эй ты, как тебя… Ванятка…
– Ты что, сдрейфил? Я сроду Егор.
– Ну, Егорушка… Не видал?
– Не то что видал, а любовался.
– Ну, что он?
– В дымину.
– Ванька Вавилов напившись?
– Да как!..
– В компании или один?
– Вдвоем – со штофом.
Вагранов замигал, молча рассуждая сам с собой.
– А про Павлова знаешь? – спросил Егорушка совсем серьезно, с чуть скрываемым презрением к Вагранову за его ротозейство.
– Ну-ну?
– Вчера к мастеру пришел; гыт, я не ручаюсь за себя.
Вагранов съежился и схватился за голову, ужасаясь несущихся событий.
– Да я, гыт, не ручаюсь: или Вавилов, или я в завод, а то, гыт, вилами по Вавиле…
– А мастер?
– А мастер мягко обошел, гыт, я вас не тесню, а и Вавилова обижать не хочу. Павлов не говоря хороших слов: «Пиши расчет»…
– Дела… Надо столковаться, – заговорил Вагранов с Егорушкой, позабыв, что тот совсем мальчик.
– Егорка, ухарь!.. – окликнули в стороне.
– Чего, смиренный?..
– Твой начальник-то нацарапал сегодня в газете.
– Насчет клею?
Образовалась кучка. В газете было напечатано:
«Во время стачки у меня подошли такие скверные обстоятельства, что и рассказать о них невозможно. Они меня вынудили на позорный шаг, и я вместе с другими сломал стачку. Я теперь раскаиваюсь в этом поступке и прошу товарищей вновь принять меня в свою среду».
Читали всюду: у ворот, на дороге, на дворе.
Трудно сказать, сложилось ли у кого-либо из товарищей мнение по поводу этого выступления Вавилова: рождались намерения, догадки, но не более этого.
Все спешили на завод.
В нашем отделении было больше народу, чем в других. Шумели.
Крик слышался и от штрейкбрехеров. Особенно среди них выделялся злорадный голос:
– Опять сойдутся: люди свои.
Вавилова еще не было.
Но на ящике уже лежала газета с его заметкой.
Мы подошли. Внизу заметки карандашом было написано:
Шалишь-мамонишь,
На грех наводишь!..
Блеск глаз Егорушки сразу выдавал автора.
– Все-таки надо прсерьезнее разобраться, – начал Вагранов.
– А по-моему, что написано, это – самое серьезное, – ответил ему Петров.
– Да… А по-моему, так вы его просто травите. Человек покаялся, унизился – так мало?
– Во время забастовки шестеро каялись, а потом опять пошли на завод.
– Да разве с Вавиловым можно равнять?
– Вот именно, я не равняю. Стало быть, писулькой не отделаешься.
Вагранова уже взорвало.
– Я спрашиваю: есть у вас душа?
Загудел гудок, оборвался разговор.
Пришел Вавилов. Он прочел надпись, скомкал газету и начал работать.
Губы его дрожали, но он хотел казаться невозмутимым.
Послушать бы наши души в то время…
Страдание человека действовало на нас.
Но протянуть ему руку было страшно. После минутного раздумья нами овладела стихийная беспощадная месть к этому человеку, который так донял нас во время стачки. Кажется, вот-вот подходит к горлу рыдание за него, за бывшего друга, преданного товарища, – не утерпишь и обратишься к соседу: да не довольно ли, наконец? Но вдруг у кого-либо прорвется крик возмущения предательством, и он снимет, победит все: и сострадание, и участие, и душевные муки – все, все.
Вдали показался мастер с новым токарем Назаровым, принятым на место Павлова. Назаров был свой.
Назаров знал о Вавилове.
Вавилов подошел к станку и, не здороваясь с Назаровым, поджимал последние болты. Он отошел с таким видом, что можно было понять: станок готов.
Назаров начал работать.
– Господин Вавилов… – крикнул вошедший фрезеровщик.
– Да? – взволнованно спросил Вавилов.
– Вот ваши пятьдесят копеек.
– Это откуда?
– А вы подписывали на бастующих эриксонцев.
– Так что же?
– Постановили от вас не брать…
Это было сказано просто, коротко и деловито, как на суде.
У Вавилова тряслись руки, в которых он сжимал свои пятьдесят копеек.
С минуты на минуту он ждал новых ударов. Инструмент валился из рук.
«Куда бы уйти, – думал он, – и побыть в полном одиночестве и молчании хоть полчаса. Только бы не здесь, под постоянными выстрелами насмешек, обид. В отхожем месте? Но там уже, вероятно, появились на стенах едкие надписи, а кто-нибудь из молодежи состряпал и читает новые стихи про меня».
Он взял первый попавшийся чертеж, положил его на ящик и, облокотясь на него, делал вид, что рассматривает его, а сам весь ушел в свою тоску, черную думу, весь застыл в своем ужасе одиночества.
Назаров суетился около станка. Он пробовал пустить его, подбирал резцы, прикидывал расстояние между центрами, и все это делалось с беззаботной развязностью недавно вышедшего из учения токаря, которому хочется пустить пыль в глаза новым товарищам.
Вавилов сгорбился над чертежом.
Мало-помалу глаза его отрывались от точек и линий, и он застывшим взглядом смотрел поверх очков по направлению к Назарову. Казалось, что он не замечал ни Назарова, ни Вагранова, ни меня, не замечал завода, машины выросли в его глазах в черные призраки, люди убежали в чуждую даль.
И вдруг перед глазами мелькнуло отчаянно скосившееся лицо, выступили глаза, искавшие помощи, и загорелись смертельным испугом.
Это Назаров, неловко поддевший на кран якорь для обточки, поправлял скользившую веревку. Минута, секунда… и якорь грохнется и ударит прямо на Назарова. Вавилов сорвался с места и протянул руку, чтобы немного отвести веревку к середине.
– Прочь!.. Сука хозяйская… – кричал Назаров, испугавшись помощи Вавилова.
Веревка соскользнула, якорь перекувырнулся и смял Назарова.
Назаров бился в судорогах.
Со всех концов бежали товарищи.
Вавилов побледнел и грохнулся на плашкетный пол. Он замер.
Завод остановился.
Два полумертвых тела понесли на воздух.
Назаров пролежал в больнице полгода; потом его повезли в деревню, и он умер там медленной, мучительной смертью.
Вавилов тоже был в больнице, но через три недели выписался.
На завод явился за расчетом, да и то во время обеда. В течение года о нем никто из наших не слыхал.
Но вы помните, что в наших газетах месяца два тому назад было напечатано такое сообщение:
«Забастовка на заводе Фридмана за Московской заставой кончилась. Требования рабочих удовлетворены полностью. Это – первая выигранная забастовка за все лето. Все арестованные освобождены. И. В., принимавший участие в переговорах, вчера после обеда скрылся. Денег при нем не было». Здесь говорилось, конечно, о стачечных деньгах. И. В. был Иван Вавилов. Авторы заметки хотели устранить догадку о похищении денег, которая, очевидно, напрашивалась у многих товарищей.
У нас на заводе в то время стало дышаться вольнее: кое-что мы предпринимали.
Меня сцапали в самую жару новых приготовлений.
Настроение у меня было гадкое.
Когда я вошел в охранку и услышал запах духов, который густыми волнами ходил по всем комнатам, у меня стало совсем мерзко на душе.
Меня втолкнули в одну из клеток – подождать допроса.
В соседней комнате говорили.
Я не верил сам себе: по голосу я узнал Вавилова.
Разобрать нельзя было ничего: говорили тихо и ровно.
С вами, товарищ читатель, бывает иногда так, что вдруг жгучая молния пронзит вашу голову, и вы в одну минуту передумаете столько, сколько не передумаешь за день. Время как будто включает свои ходовые шестёрни, замирает, и мысль летит и стоит в одно и то же время…
«Тут шутка…» – заключил я свои догадки.
Это ужас, что я не могу никому об этом рассказать, предупредить, а может быть, там, при свете охранных фонарей, идет грязная работа…
Он – провокатор…
Ему некуда больше…
Мысль рвала и кружила: не потому ли я очутился здесь? На самом деле – кто на меня мог доказать? Наши заводские это сделать не могли, от них так была скрыта наша работа. Кто-то дальний, очень дальний постарался… Усталая, истерзанная мысль останавливалась на одном предположении: Вавилов меня предал… Как хорошо, что мы еще раньше не поддались на его шутки.
Снова вспыхнули мысли, неслись и бушевали, как шторм. Они забегали в будущее: чья очередь теперь провалиться? А то ринулись в прошлое, и я ясно видел, я уже был уверен, что загадочные аресты были делом его рук.
– Но вам же не семнадцать лет… – вдруг послышался наступающий голос в соседней комнате.
– Да, мне сорок, – спокойно ответил Вавилов.
– Вы так просто не отделаетесь. Мы вас подержим, да, и подержим.
– Не впервые, – так же спокойно ответил Вавилов.
– Но я спрашиваю, где же, однако, та нелегальщина, о которой в этом письме упоминается?
– Моя нелегальщина? – вскочил Вавилов так, что я мог его немного видеть.
– Да где, где она?
Вавилов завозился, хотел загнуть рубаху, но это не удалось, и он судорожно схватил ее, разодрал снизу доверху и, ударив правой рукой по сердцу, закричал:
– В-во!.. В-во моя нелегальщина!
Сразу оборвалась возня, улеглись крики, замолкли и оцепенели мысли у меня… И там, за стеной, кажется, они тоже замерли.
Только минут через пять офицер прервал тишину и спокойно приказал дежурному околоточному:
– Переведите Ивана Вавилова из Спасской части в дом предварительного заключения…
После того, как захлопнули выходную дверь, позвали меня.
Офицер стал допрашивать меня, ходя из угла в угол.
Я что-то бормотал на его вопросы в ответ, но ничего не выходило, и я отказался от всяких показаний.
Жандарм прервал свой марш по комнате, изумленно посмотрел на меня, схватился за перо.
– Вы хоть дайте сведения о себе, о ваших родителях, семье.
– И от этого отказываюсь, потом…
Офицер, видимо, убеждался, что я знатная революционная птица, и, нетерпеливо постукивая ручкой, спрашивал:
– Но в чем же дело?
– Отправляйте меня пока обратно в тюрьму…
Меня повели второй раз фотографировать.
Штрейкбрехер*
– Семен Иваныч! – подбегал Никандров к мастеру, то снимая, то надевая картуз.
– Семен Иваныч! нельзя ли как?
– Чего это? – спросил его мастер, не останавливаясь.
– Да вот насчет работки бы, Семен Иваныч, – подходил ближе Никандров, держась все-таки сзади мастера.
– Да вы же бастуете.
– Семен Иваныч, теснят, ей-богу, верьте честному слову, охальники. Выгнали весь народ с завода: прокричали, замахали руками, гвалт пошел, ну, вот, и пожалуйте…
– Ведь я вам говорил. Я предупреждал. Я знаю, что самим же будет хуже.
– Так, Семен Иваныч, мы… Я прямо на смерть шел против них…
– Вам и теперь опасно. Смотрите: пускай другие, которые помоложе, придут.
Но Никандров оценил эти слова, как улыбку, как светлую надежду. Он уже сожалел, что представил себя боевым штрейкбрехером.
– Семен Иваныч, сойдет. Бог выручит. Уважьте, Семен Иваныч, я, как говорится, в работе хозяина не обижу. Сдавал не то, что в аккурате, а всегда старался через силу. А что, ежели выпиваю…
– Выпиваете, – это дела не касается: все не без греха, – утешал его, видимо, растроганный мастер.
– Господи, со всяким случается, – поддакивал он, и вырастал от близких и, как ему казалось, почти дружеских слов мастера.
Никандров даже надел картуз.
– Ну приходите, пожалуй, с обеда. Попробуем начать: попытка не пытка.
– Нет, Семен Иваныч! – испугался Никандров. – Як вашей милости с большой просьбой: письмецо бы в конторе заготовили, переслали бы. В случае чего, – так ребятам и скажу: письмо, мол, из завода. Пройдусь, дескать, в завод, с письмом-то… а? Поглядеть, дескать…
Мастер задумался.
– Вы хотите, чтобы мы сами за вас расхлебывали эту забастовку-то?
– Так, ведь, господи!.. Я для вас же хочу сделать: вы для меня, как говорится, ничего плохого, слава богу, не сделали! Да и я для вас…
– Ну, ладно. Я писать не буду, в конторе скажу.
– Спасибо, благодарствуйте, спасибо, Семен Иваныч.
Никандров снял опять картуз и кланялся.
– Ну, до свидания, – мастер протянул ему руку. Никандров было отошел уже, но, увидев протянутую руку, рванулся, схватил ее обеими руками, почувствовал, что надо сказать мастеру что-нибудь теплое, но не находил слов, а только мялся:
– Гм… Мм…
– Семен Иваныч! – произнес он и не знал, что еще произнести.
– А вас как зовут? – спрашивал мастер.
– Федором… а по батюшке Васильевич.
– Ну, до свидания, Федор Васильевич.
Никандров кланялся и уходил на задние улицы пригорода, подальше от шоссе, на котором дежурили бастующие товарищи.
Когда Никандров, подходя к заводу уже с другой стороны, увидел делегата Смирнова, он сейчас же согнал с лица осадок умиления, присерьезился и начал.
– Товарищ Смирнов, я полагаю, что, как говорится, – поартачатся-поартачатся, а сдадутся… Как вы думаете? – переминался он.
– Думать и гадать тут нечего, – ответил спокойно Смирнов, – все зависит от нас.
– Так-то оно так… – мялся Никандров.
А Смирнов рубил:
– Вот видите: кто у стены – тот сила, а кто ходит, да волынки разводит – это глина: всяко замесить можно.
Никандров посмотрел на черную толпу забастовщиков, расположившихся против завода молчаливой осадой. Кажется, еще не поднялась ни одна рука против его замыслов, не прозвучало ни одно проклятье, но немая стена людей заставила его вздрогнуть. Он съежился и зачем-то начал говорить Смирнову притихшим голосом:
– Да ведь у меня семья…
Смирнов посмотрел на него удивленно.
– В чем же дело-то? – спросил он, готовя удар своим отточенным, закаленным словом.
– Как бы насчет пособия, господин Смирнов.
– Вы – член союза, товарищ?
– Как же… как говорится, записан за номером, все, как полагается.
– А книжка есть?
– Вот то-то и оно-то, что запропастил книжку-то. А была… такая… зелененькая.
– Да, да, зелененькая.
– Да как же, господи, знаю. Да ведь меня видали в союзе-то которые.
Он подумал немного и, замирая под взглядом Смирнова, заговорил:
– Вы бы, может, хоть в долг маленько отпустили?
– В долг не даем.
– Так вы бы из ваших, из забастовочных… из сборов.
Весь запыхавшийся, с деловым озабоченным видом, подбежал к Смирнову ученик слесаря – Панков.
– Чего это он трясется! – на ходу еще кричал Смирнову Панков, показывая на Никандрова.
– Ты постой, – осадил его Смирнов.
– За постой денежки платят, а у меня дело: это трясучка с мастером путался, а теперь сюда пришел побираться.
– Ах ты, мразь! – окрысился на него Никандров.
– Мразь нам не в масть! А ты – подлиза!
Никандров растяпил рот и хотел не то плюнуть, не то пустить ядовитую сплетню про Панкова, но Смирнов одернул его:
– Из союза вы не получите!
– Да он и в союз-то вошел на днях, во время забастовки: на халтай хочет проехать.
– Ты уйди, щенок, я у тебя шерсть повытаскаю.
– Нак выкуси! – поднес Панков свой маленький кулак огромному Никандрову.
Никандров было замахнулся на Панкова, но так и застыл, когда посыпались, как орехи на пол, аплодисменты черной толпы забастовщиков, разгадавшей эту схватку.
Глухо, внутренне свирепея, отходил Никандров и, мигая, посматривал на стену.
Легкий вздох у него вырвался только тогда, когда он увидел, что через дорогу к казенке проходил Дмитрий, известный в квартале под именем «сто три оплеухи».
– Митя! добавь к посуде. Выручи!
Дмитрий махнул рукой.
– Моя закуска, твоя посуда, а светозарную стрельнем! Никандров подбежал к нему, как к новому неожиданному счастью.
Рядом с казенной была маленькая лавочка с закусками. На крыльце ее целый день шумел непрерывный митинг пьяных, хотя ни один оратор не интересовался, слушают или нет, да и слушатели часто аплодировали тогда, когда на трибуне не было ни души.
Никандров постепенно сползал с крыльца в осеннюю мешаную грязь.
Митька сначала его поддерживал, но потом махнул рукой: «Слава те, господи, теперича уже не маленький: пятьдесят первый пошел, ходи сам».
– Скотина ты! – огрызался Никандров снизу на Митьку. – Я тебя спрашиваю: и ты против меня идешь?
И, подумав немного, орал:
– М-могу али не м-могу иметь р-р-револьвер?
– Из грязи, брат, не стрельнешь!
– А ежели будут убивать?
– Тебя? – презрительно спрашивал Митька сверху. – Тебя на слом продать, так и то больше восьми копеек с пуда не дадут.
Никандров позеленел, кое-как встал, размахнулся на Митьку, но тот зацепил ему ногу и швырнул в грязь.
Никандров пробовал выйти из грязи, но сползал ниже и барахтался в мутной воде канавы.
– Из союза, окаянные, из союза, разбойники…
А Митька перегнулся с крыльца через перила и запел:
Яко посуху пешешествовал израль.
Но Никандров уже не слышал этих слов: он воевал и дрался с призраками:
– Меня топить… меня губить… морить голодом… Набрасывался на скользкий берег канавы и на всю улицу кричал:
– Долой союз!
К заводу бешеным галопом неслась полиция.
Социальная стратегия*
Контора завода работает сегодня особенно напряженно. Никто не гонит. Нет окриков, нет постоянного надоедливого глаза, но все работают с энергией, в которой скрыта тревога.
Правда, то и дело натянутые струны резко лопаются.
Двое писцов, сличающих расценочные таблицы, постоянно поправляют друг друга, задыхаются при чтении и куда-то гонят, гонят…
Регистраторы, занятые диаграммами, ходят от стола к столу и все ищут справок, открывают промахи.
Нумераторы стучат тяжело и резко.
Пишущие машинки – их целый оркестр – щебечут, как испуганные птицы. Волна их голосов то замирает, руки ослабляются от раздумья работающих, то загуляет жестким рокотом, в котором люди топят тревогу.
Телефонистка на станции, приютившейся в углу громадного зала, охрипла от крика: она то и дело переспрашивает, нарывается на неприятности при объяснениях, сердится… У ней показалась слеза…
На двух столах началась перебранка: старшему паспортисту показалось сегодня, что вся контора его хочет выжить…
За перегородкой, в чертежной, тоже что-то необычайное: чертежники и младшие инженеры гремят счетными машинами, включают и выключают проявительные лампочки. Там поднялась возня, кричат на мальчиков; те вырвались из дверей и понеслись галопом вниз.
Кого-то зовут, кого-то ищут…
Скорее!.. Скорее!..
Вдруг вздрагивает вся громадная контора…
Опускаются руки.
– Директорский телефон…
Девицы за ремингтонами вспыхнули… Стальной рокот оборвался. Писцы впились в бухгалтера.
Бухгалтер бледный, с трясущейся нижней губой, худой, чопорный, идет к телефону…
– Да… Здравствуйте… Виноват… Совершенно верно… Сию минуту… Восемьдесят… Да… Мужчин…
Контора замерла.
– Женщин пятьдесят… Сорок рублей… Да-да!.. Безусловно… Все на месячном… О, да!.. Сейчас… Сию секунду…
Бухгалтер поправляет смазанные волосы рукой, берет список служащих и, ни слова не говоря, быстро выходит.
– Сбавка! – пробасил паспортист.
Все вскочили, заговорили, заголосили… Телефонистка плотно закрыла дверь.
– Я так и знал…
– Недаром эту неделю они все придирались, – сказал мимоходом, но значительно старичок-регистратор.
– Это дело бухгалтера… – прозвучал голос, оставшийся неизвестным.
– Ну, чего ждать от жидов, – брякнул кладовщик.
– Позвольте, господа, я – еврей…
– Да я к слову…
Изящный регистратор подошел к девицам и галантно объяснил, что всем сбавят на двадцать процетов.
– Я только предполагаю, однако, – заключил он.
– Да это же ясно! – отвечал ему хор женских голосов.
– Как жить? Для семейных это – зарез, – говорили поодиночке пожилые дамы.
В коридоре зашумели.
Голоса…
– Это он?
Шаги…
– Да, это его, его шаги!
Военные, грузные… Шаги директора!
– Сюда!
Контора рванулась к работе. Писцы уткнулись… Зачитали опять расценочные ведомости… Машинки бешено застучали: точно сыплется на железо дождь крупной дроби.
Барышни вспыхивают и бледнеют… У них потеют руки.
Шаги у дверей…
– Нет-нет… Не сюда…
Пенсне сверкнули мелкой молнией в конторском коридорном окне.
Он не идет, он бежит… Он не смотрит, он жжет глазами… Он не курит, он ест, уничтожает сигару… Дым – это его дыхание…
Он решил!
Он злой, непреклонный…
Машинки снова сбавляют голоса, затихают.
– К-к-кажется, – заикается паспортист, – н-н-некоторых увольняют…
– Да! Это вернее!
– Конечно, конечно! Любимчики останутся…
Все галдят опять. Появилась какая-то отчаянная смелость… Некоторые прямо задерзили:
– Надо из нашей среды депутацию!
А старик шипит своим сухим бескровным шепотом:
– Иван Васильевич как будто только сегодня начал заикаться… Иван Васильевич, что с вами?
– С-с-ступайте. Оп-ппять я в-в-виноват, – испугался паспортист, думая, что его опять в чем-то подозревают.
Дверь распахнулась. Не глядя на служащих, прошел бухгалтер к своему бюро.
Все ждут, не работают…
Сзади пожилая дама шепчет:
– У него появились на щеках красные пятна.
И как будто этот же голос сам себе испуганно отвечает:
– Выступает чахотка… И ему не легко…
Бухгалтер окидывает контору взглядом из-под очков…
Контора слушает.
Тишина. Снизу несется гул завода. Он кажется теперь особенно безрадостным и зловещим.
– Господа… Изменения… Новые правила… – пробует мягче начать бухгалтер.
– Да какие же? – шепнула барышня, не сдержавшая свое нетерпение.
– Господин директор… вводит такой порядок: на работу приходить не в девять часов, а в семь часов утра.
– З-з-замечательно! – вырвалась ирония у изысканно одетого конторщика Михайлова. Серьезное настроение чуть-чуть снялось ветерком молодого смеха.
Бухгалтер поморщился, но продолжал:
– Приходить в семь часов… вместе с мастеровыми.
– Удивительно интеллигентно! – опять вставил Михайлов.
– Я вас прошу воздержаться, – не выдержал бухгалтер и скорее, чтобы не нарваться на новую выходку, продолжал – И потом… Это главное… все конторские служащие переводятся на часовую оплату.
– Черт знает! – не вытерпел Михайлов.
– Я вас пра-ашу…
– Нечего просить! Я ухожу и сам… К черту такую казарму!
Михайлов одевается и уходит.
Публика расступается.
Кто-то пускает вслед Михайлову:
– У него протекция в суде. Он поступает туда. Счастливый…
Контора, однако, заволновалась.
Все столпились около бухгалтера.
Он немного подался назад.
– Господа, не нервничайте!
– Но сколько же в час? – наступал грубый голос.
Женский плачущий голос кричит:
– Это стыд! Это срам, Иван Антоныч!
– Я ни при чем, – немного перетрусил бухгалтер.
– Сколько в час? – басил голос.
Бухгалтер побледнел, как полотно, и не своим голосом произнес:
– Начинать… всем… с девяти копеек…
– Как? Что? Это возмутительно. Нас равняют с чернорабочими, даже ниже…
Контору нельзя было узнать.
Робкие, никогда не говорившие писцы начали дерзко пробирать бухгалтера за его надоедливость, девицы обступили его со всех сторон и укоряли:
– Это за такой идиотский труд!
Даже паспортист возмутился и бормотал:
– На мне-то это не отразится, но все-таки за людей жалко,
Бухгалтер терялся в этом водовороте человеческого возмущения, крика, шума.
– Я сам ошеломлен, – шептал он.
Но публика этим и воспользовалась.
Откуда-то появилась храбрость.
– Вы сами прислуживаетесь к директору.
Из угла крикнули:
– Лакей!
Бухгалтер цепенеет…
Ему кажется, что молодые писцы угрожающе машут ручками. Они выколют глаза…
И в этот момент человеческого исступления вошел в контору директор…
Он вошел всего только второй раз за все время существования завода. Первый раз он вошел давно, месяца четыре назад, со словами:
– Плохо работаете! Как дети!
И ушел.
Теперь он пустил тучи дыма прямо перед собой, пронзил взглядом бухгалтера, слегка подался к девицам.
Но те схлынули, как под напором шеренги городовых.
Подошли к машинкам. За ними попятились назад писцы. Паспортист начал нервно рыться и шуметь в больших конвертах…
Тикнул звук пишущей машинки… Как будто невзначай… За ним еще… На одной машинке затрещала срочная бумажка… На другой тоже… И еще… Вот их уже порядочный хор.
И вся контора заработала.
Директор еще раз зловеще сверкнул пенсне и, обращаясь к бухгалтеру, спросил его своим едким баритоном:
– А сколько теперь у нас в кладовой… инструментальной стали?
Своими глазами директор спрашивал совсем о другом.
Бухгалтер остолбенел. Но, однако, все же нашелся и виновато пробормотал:
– Триста двадцать один пуд двадцать семь фунтов.
Директор не слушал его ответа, а вытянул нижнюю челюсть, оттолкнул ею кверху сигару и, через дым глядя на контору, громко и злостно сказал:
– Другое все это! Другое!.. В кладовой – сто восемнадцать пудов.
И стремительно вышел.
Ни одного восклицания не вырвалось больше в конторе.
Все заработали, заспешили, нагнулись.
Шуршанье, скрип, треск, звон.
И гнали, и гнали, и гнали.
Почасовая плата вводилась с нынешнего дня.
Сильнее слов*
Наждачное отделение в заводе было отгорожено от мастерской стеклянными стенами. Сухая наждачная и стальная пыль садилась на окна и сделала их матовыми. Ничего не было видно, что делалось там. Пожары искр быстро освещали стеклянную клетку, и по окнам пробегали тени не то людей, не то призраков. Непрерывный гул несся из клетки.
Работу на сухом наждаке выдерживали немногие. Уже через полгода люди казались полумертвыми. Они становились бледны, неразговорчивы. Человеческого и живого в них оставалась одна только злость. Самое большее через год уже все кидали работу. Собирали инструменты, бросали залпами в стеклянную будку проклятия, плевали и требовали расчета.
Удержался только один. Это – старик. Кости его были геркулесовские, рост необычайно высокий, грудь широчайшая.
Когда-то он был лучшим борцом в городе, красавцем, казался даже баловнем жизни.
Теперь у него остались те же геркулесовские кости, но мускулы высохли и грудь вдавилась. Голова его начала седеть, но пыль съела седину, и волосы стали серы, как пепел.
Начальник любил пробегать по мастерским перед самым гудком: он требовал, чтобы кончали работать минута в минуту, ровно в двенадцать.
Он как-то забежал в наждачную клетку.
Отворил дверь и… окаменел.
Перед ним привидение: высокий силач, весь в сером – серая одежда, серая голова, серое лицо, руки. На глазах черные очки.
Человек, привыкший к заводскому шуму, может сквозь железный грохот расслышать легкий шелест двери: старик остановил работу, снял очки. Начальник увидал у него слезы.
– Вы плачете?
Старик помотал головой и показал на пыль.
– Ах, она едкая… – проговорил начальник. – Вы давно работаете?
Старик уже несколько лет ни с кем не говорил: работа приучила его молчать, сухая грудь отвечала кашлем на каждое слово старика.
– Тридцать пять… – процедил он.
Его голос показался начальнику страшен.
У него сразу мелькнула мысль: это один из тех, которые держатся на заводе для агитации. Они вербуют людей в союз, в партии, они говорят на собраниях. Такие люди могут потрясать миллионы своим загробным голосом.
– Скажите, вы в пятом году не выступали на митингах?
– Нет… – оборвал старик.
– И вы не были депутатом?
– Голосу нет, – прохрипел ответ.
Начальник терялся в догадках.
Закашлявшийся старик что-то произносил, но начальник не понимал.
– Вам бы надо на покой… – подходил к нему начальник. – Я буду хлопотать вам о пожизненной пенсии от завода.
Старик закачал головой.
Попытался говорить, но не мог.
Наконец он преодолел тиски, сжимавшие ему грудь, и твердо сказал:
– Я – делегат.
– От кого?.. – испуганно и удивленно спросил начальник.
– От тех… – показал старик на землю.
– Это от кого же? От каких?
– Которые ушли…
– Куда?
– Туда… – показал старик вниз. – Под станки. В могилу…
Трансмиссии вздрогнули, сбавили тон.
Заревел гудок.
Старик сбросил куртку.
Завод стал. Послышался крик, говор и смех выходящей толпы.
Старик, не откланявшись с начальником, быстро вышел из клетки.
Тихо шел за ним начальник.
Старик прорезал толпу. Он был выше ее на целую голову.
Сразу крик и смех отлетели.
Завод онемел. И по его сводам, как в могильном склепе, несся и бился кашель старика.
Он так гулко и глухо бухал, что кашель казался самым совершенным словом, словом тех, что ушли, что в могилах.
И на мгновенье казалось, что завод остановился не по гудку, а колеса застыли от этого кашля.
Один-единый общий вздох в толпе. Вздохнул великан-завод, и наждачная пыль, проникшая из клетки, тихо садится на голову толпы. Толпа движется, затихшая, сразу как будто потерявшая молодость. Шаги ее, замедленные и неровные, говорят о том, что в жизни иногда самый обыкновенный выход превращается в процессию.
Старик на этот раз закашлялся так, как никогда.
Он стал задыхаться и, окруженный толпой, упал.
И умер без агонии.
Старика хоронили через два дня.
Стали все заводы нашего «Черного предместья». Не работали и на промыслах.
Тихо, только для поддержания огня, горели кочегарки. Заводские трубы ровно дымились и стояли на фоне неба, как потушенные свечи в храме капитала. Вышки, немые и черные, казались траурными великанами, склонившими головы.
Рабочая толпа шла без песен и молитв, как приговоренная к молчанию.
Ни слов, ни речей не было сказано.
Не было ни одного венка: все знали, что наждачная пыль, которую унес в своей груди старик, что эта пыль завтра пройдет сквозь могилу, загубит венок, и сердце толпы еще раз будет поругано.
На могилу положили тот самый наждачный камень, на котором работал покойный; это была его последняя воля.
На камне алмазом вырезали надпись:
«Агитатору „Черного предместья“, не знавшему слов».
Я люблю*
Я люблю вас, пароходные гудки,
Утром ранним вы свободны и легки,
Ночью темной вы рыдаете, вы бьетесь от тоски.
Я люблю тебя, убогий, грязный трюм,
Этот бешеный подвальной жизни шум,
То мятежный, то, как омут, зол-угрюм.
Я люблю тебя, суровая корма:
Стоном песен рулевых ты вся полна,
Но голубит и ласкает тебя вольная волна.
Я люблю и вечно хмурую трубу,
Что все смотрит – не насмотрится в судьбу,
Мрачно думает, вздыхает про борьбу.
Но всех больше полюбил я вас, сигнальные огни:
В буре, в шторме вы гуляете одни,
С горизонтов нелюдимых всем видны.
Эх, подымутся напасти злой воды,
Мы помрем, подохнем с голода, с нужды,
Онемеют все гудочки от беды.
Трюм затихнет, похоронит мятежи,
Руль согнется, хоть держи иль не держи,
Пароход погибнет в море мутной лжи.
Но огни сигналов наших будут биться на волнах,
Потухать, но на отчаянных челнах,
Умирать… но как призывный светлый взмах.
Все забудется, все можно потопить,
Можно в глубях наше судно все сгноить,
Не устанут только люди говорить,
Что смеялися огни над злым бичом,
Не хотели сдаться буре нипочем,
И метались перед смертью в море пламенным мечом!
Дума работницы*
Я сегодня утром по полю гуляла,
Дожидалась в травке, как пробьет гудок.
Я в тропинках дивных счастье все искала,
Я в овражках чудный сорвала цветок.
Думала, мечтала, зорьку вопрошала,
Не опять ли к нивкам брошенным пойти?
Так в душе легко бы, вольно бы мне стало,
Так легко бы счастье давнее найти.
Но пути-дороженьки все-то позабыты,
Старый дом разрушен, сломан и сожжен,
Милые речушки, прудики разрыты,
Сон мой детский, ранний жизнью погребен.
Загулял, забегал, зазвонил призывно,
Застонал надрывным голосом гудок:
Встань скорей, работай быстро, непрерывно,
Заведи сверлильный чистенький станок.
Ну, и не печалься, не гляди тоскливо
В старые сказанья, заглуши их стон,
А беги к надеждам новым торопливо,
Живо откликайся на машинный звон.
Ты укрась машины свежими цветами,
Лаской, нежной грезой отумань, обвей.
Смелыми оденься, обогнись мечтами,
Алые знамена от станка развей.
Я полюбил*
Я полюбил тебя, рокот железный,
Стали и камня торжественный звон.
Лаву… Огонь беспокойный, мятежный
Гимнов машинных, их бравурный тон.
Я полюбил твои вихри могучие
Бурного моря колес и валов,
Громы раскатные, ритмы певучие,
Повести грозные, сказки без слов.
Но полюбил я и тишь напряженную,
Ровный и низкий и сдержанный ход,
Волю каленую, в бой снаряженную,
Мой дорогой, мой любимый завод.
Мы идем!*
Мы падали. Нас поражали.
Но в муках отчаянных все ж мы кричали:
«Мы явимся снова, придем!»
Серые дни поползли по земле.
Попрятались красные зори, забытые надежды, был выжжен сомненьем порыв.
То яростно бился о камни, то черной тоской залегал по долинам ветер –
бездомный скиталец, таился и жался измученный.
Но все ж, собирая последние силы, он вихрем взвивался в заснувшие выси, тучи ленивые вмиг разрывал и показывал солнце;
падал стремглав он опять с вышины, буйно туманы в низинах кружил и свистом пронзительным день прорезал:
«Мы явимся снова, придем!»
Кутали землю, как трауром черным, душили тяжелые ночи.
Шарила в царстве своем, разгулялась костлявая смерть. Плакал дождем постоянно рассвет,
в саванах белых все шли без конца вереницы… Злые и жадные тени кружились над жертвой, ее поругали.
Вздох проносился предсмертный, глубокий, глаза потухали…
Но блеском последним все ж тьму прожигали:
«Мы явимся снова, придем!»
А на том берегу пировали.
Там – танцы, безумно веселые танцы.
На чьих-то могилах воздвигнуты новые замки. Музыка в диком угаре неслась:
«Он умер, он умер. Не встанет».
Пьяный разгул увлекал… увлекал до бессилья. Пир истомил их, устали они.
Мирно, покойно дремали.
Совсем безмятежное, тихое утро…
Вдруг с наших, казалось, умерших постов началась перекличка:
барабанили зорю.
Музыка замков дала перебой:
«Нет, не придет, не воскреснет».
Дала перебой и затихла. Совсем замерла ожиданьем… А с нашего берега звонко неслось:
«Мы снова, мы снова идем. Мы прямо с работы, мы с душных заводов, чумазые, с шахт и из темных подвалов. И прямо на светлый пир».
Светало… На замках тревожно играли и бились ночные огни.
А по небу шла, расходилась, как вольная песня, заря, то тихо верха облаков зажигала надеждой, то дерзким пожаром рвалась, огнем обнимала холодное небо.
Идем мы и дышим мятежной отвагой.
Просятся, рвутся, летят и поют переливы восторженных слов.
Мы идем! Нам нельзя не идти; встали мрачные тени недавно разбитых бойцов; поднялися живые преданья былого – сраженные раной отцы.
Мы за ними.
Совсем впереди, и сильней, и отважней, чем мы, зашагали пришедшие в жизнь молодые борцы.
А вот наши подруги – друзья по станку.
В руках они счастье свое дорогое – детей принесли. И смотрите: от груди едва оторвался ребенок, а делает радостный взгляд к небесам, вольные всплески ручонок, к новому миру он рвется.
Идем, и бежим, и несемся громадой своей трудовой.
Нас ничто не страшит: мы пути по пустыням, по дебрям проложим!
По дороге – река… Так мы вплавь! По саженям… отмахивать будем и гребнистые волны разрежем.
Попадутся леса… мы пронижем и лес своим бешеным маршем!
Встретятся горы… До вздохов последних, до самых отчаянных рисков к вершинам пойдем. Мы возьмем их!
Мы знаем, – заколет в груди… Но великое с болью дается.
Для великого раны не страшны.
До вершин доберемся, возьмем их!
Но выше еще, еще выше! В победном угаре мы с самых высоких утесов, мы с самых предательских скал ринемся в самые дальние выси!
Крыльев нет?
Они будут! Родятся… во взрыве горячих желаний.
О, идемте, идем!
Уже в прошлом – осенняя, дикая, пьяная ночь. Впереди – залитая волшебною сказкой, вся в музыке тонет, вся бьется, как юное счастье – свобода.
Идем!
Машина
Гудки*
Когда гудят утренние гудки на рабочих окраинах, это вовсе не призыв к неволе. Это песня будущего.
Мы когда-то работали в убогих мастерских и начинали работать по утрам в разное время.
А теперь, утром, в восемь часов, кричат гудки для целого миллиона.
Теперь мы минута в минуту начинаем вместе.
Целый миллион берет молот в одно и то же мгновение.
Первые наши удары гремят вместе.
О чем же поют гудки?
– Это утренний гимн единства!
Ворота*
Я целый год вас не видал. Дрожу и бегу к вам, черные трубы, корпуса, шатуны, цилиндры.
Готов говорить с вами, поднять перед вами руки, воспевать вас, мои железные друзья.
Я полон утра, солнца, я в золоте юности, передо мной без конца несется чудесное.
Иду на завод, как на праздник, как на пиршество.
Рабочий город залит, утонул в лучах. Ночная тьма плавится, и льется лавина, море, обвалы огня. – Пышущий, пылающий завод.
Линия корпусов послала огни в поле, к оврагам, зажгла холодную росу тысячами бисера.
Привесные фонари пробудили дремлющие болота. Вчера еще немые, они движутся, говорят, в осоках льется шепот светлых сказок.
А с башни прямо вдаль огненно-белая струя, как брызги раскаленного металла, как застывший выстрел, пронзила лес. В лесу заходили шальные тени, птицы подняли небывалый гвалт и бурлят, как люди на митинге; молодые голоса запели весеннюю песню, вдаль понеслось цоканье дизелей; это аплодисменты перед открытием занавеса, дороги загудели октавами подземного ропота… Вырвались сирены и сотней завыли над городом; вот-вот вырвется еще новый свет, необъятный, невиданный, невообразимый свет, свет!
Черным водопадом ввергается в заводскую пасть народ. Силачи-ворота без страха, не мигая, берут, все глотают, глотают.
Сотня… другая… третья…
Тысяча…
Другая…
И еще… и еще…
Мы на дворе.
– Осеняющая сила железа!
Только вошел, и уже полонен, покорен, закован весь без остатка стихией грома, движения, света.
Воздух гремит и восторженно стонет. Железная душа завода пронзила толпу. Грудь загудела металлической дрожью. В корпусах началась грузная возня. И все тяжелее, все громче.
Корпуса разорвутся, лопнут. Они сейчас снимутся с места, взорвутся. Разразится катастрофа, из земли вырвутся фонтаны раскаленного металла.
– Ну, да грянь! Грянь! Мы готовы! Мы на дворе, мы уже другие.
Толпа идет новым маршем, ноги уловили железный темп.
Руки горят, им нельзя без дела, им не терпится без молотка, без работы. Токи энергии надо разрядить.
– Бей же! Бей!
Да скорее, да чаще!
Руби, пили!
К машинам!
Мы – их рычаг, мы – их дыхание, замысел.
Тысяча работников, необъятная площадь станков.
– Песню!
– Железную!
Одну-единую!
Еще, еще быстрее мчитесь, колеса!
Камень, металл, работники – все в вихре смешалось.
Стальной шквал. Огненный смерч. Ураган работы.
– Внимание!
На секунду! Только сразу, всей тысячей:
– Железный демон века с человеческой душой, с нервами, как сталь, с мускулом, как рельса.
Вот он!
Он добьется, он дойдет, он достигнет!
Башня*
На жутких обрывах земли, над бездною страшных морей выросла башня, железная башня рабочих усилий.
Долго работники рыли, болотные пни корчевали и скалы взрывали прибрежные.
Неудач, неудач сколько было, несчастий!
Руки и ноги ломались в отчаянных муках, люди падали в ямы, земля их нещадно жрала.
Сначала считали убитых, спевали им песни надгробные. Потом помирали без песен прощальных, без слов. Там под башней погибла толпа безымянных, но славных работников башни.
И все ж победили… и внедрили в глуби земли тяжеленные плотные кубы бетонов-опор.
Бетон – это замысел нашей рабочей постройки, работою, подвигом, смертью вскормленный.
В бетоны впились, в них вросли, охватили огнем их железные лапы-устои.
Лапы взвились, крепко сцепились железным объятием, кряжем поднялись кверху и, как спина неземного титана, бьются в неслышном труде-напряженье и держат чудовище-башню.
Тяжела, нелегка эта башня земле. Лапы давят, прессуют земные пласты. И порою как будто вздыхает сжатая башней земля; стоны тянутся с низов подземелья, сырых необъятных подземных рабочих могил.
А железное эхо подземных рыданий колеблет устои и все об умерших, все о погибших за башню работниках низкой железной октавой поет.
На лапы уперлись колонны, железные балки, угольники, рельсы.
Рельсы и балки вздымаются кверху, жмутся друг к другу, бьют и ловят друг друга, на мгновенье как будто застыли крест-накрест в борьбе и опять побежали все выше, вольнее, мощнее, друг друга тесня, отрицая и снова прессуя стальными крепленьями.
Высоко, высоко разбежались, до жути высоко угольники, балки и рельсы; их пронзил миллион раскаленных заклепок, – и все, что тут было ударом отдельным, запертым чувством, восстало в гармонии мощной порыва единого… сильных, решительных, смелых строителей башни.
Что за радость подняться на верх этой кованой башни!
Сплетенья гудят и поют, металлическим трепетом бьются, дрожат лабиринты железа. В этом трепете все – и земное, зарытое в недра, земное и песня к верхам, чуть видным, задернутым мглою верхам.
Вздохнуть, заслепиться тогда и без глаз посмотреть и почувствовать музыку башни рабочей: ходят тяжелыми ходами гаммы железные, хоры железного ропота рвутся и душу зовут к неизведанным, большим, чем башня, постройкам.
Их там тысячи. Их миллион. Миллиарды… рабочих ударов гремят в этих отзвуках башни железной.
Железо – железо!.. Гудят лабиринты.
В светлом воздухе башня вся кажется черной, железо не знает улыбки: горя в нем больше, чем радости, мысли в нем больше, чем смеха.
Железо, покрытое ржавчиной времени, это – мысль, вся серьезная, хмурая дума эпох и столетий.
Железную башню венчает прокованный, светлый, стальной, весь стремление к дальним высотам – шлифованный шпиль.
Он синее небо, которому прежние люди молились, давно разорвал, разбросал облака, он луну по ночам провожает, как странника старых, былых повестей и сказаний, он тушит ее своим светом, спорит уж с солнцем…
Шпиль высоко летит, башня за ним, тысяча балок и сеть лабиринтов покажутся вдруг вдохновенно легки, и реет стальная вершина над миром победой, трудом, достиженьем.
Сталь – это воля труда, вознесенного снизу к чуть видным верхам.
Дымкой и мглою бывает подернут наш шпиль: это черные дни неудач, катастрофы движенья, это ужас рабочей неволи, отчаянье, страх и безверье…
Зарыдают сильнее тогда, навзрыд зарыдают октавы тяжелых устоев, задрожит, заколеблется башня, грозит разрушеньем, вся пронзенная воплями сдавшихся жизни тяжелой, усталых… обманутых… строителей башни.
Те, что поднялися кверху, на шпиль, вдруг прожгутся ужасным сомненьем: башни, быть может, и нет, это только мираж, это греза металла, гранита, бетона, это сны. Вот они оборвутся… под нами все та же бездонная пропасть – могила…
И, лишенные веры, лишенные воли, падают вниз.
Прямо на скалы… На камни.
Но камни, жестокие камни…
Учат!
Или смерть, или только туда, только кверху – крепить и ковать, клепать, подыматься и снова все строить и строить железную башню.
Пробный удар ручника…
Низкая песня мотора.
Говор железной машины…
И опять побежали от тысячи к тысяче токи.
И опять миллионы работников тянутся к башне. Снова от края до края земного несутся стальные каскады работы, и башня, как рупор-гигант, собирает их в трепетной песне бетона, земли и металла.
Не разбить, не разрушить, никому не отнять этой кованой башни, где слиты в единую душу работники мира, где слышится бой и отбой их движенья, где слезы и кровь уж давно претворились в железо.
О, иди же, гори, поднимайся еще и несись еще выше, вольнее, смелее!
Пусть будут еще катастрофы…
Впереди еще много могил, еще мясо падений…
Пусть же!
Все могилы под башней еще раз тяжелым бетоном зальются, подземные склепы сплетутся железом, и на городе смерти подземном ты бесстрашно несись.
О, иди,
И гори,
Пробивай своим шпилем высоты,
Ты, наш дерзостный башенный мир!
Рельсы*
Всюду прошли, залегли, пробежали, кругом опоясали землю тяжелые, крепкие рельсы.
Быстрой стрелою порой подымаются, в глуби туманные вдруг окунаются, пламенем белым блестят-загораются в тихих равнинах-степях.
Загудят, запоют заунывно по свету, тоскуют в ущельях холодные рельсы.
Говорят и звенят по лесам перепевом далеким больших городов.
И рокочут, рыдают схороненные, запертым эхом колес силачей-паровозов по горным, наполненным тьмою туннелям.
Песня и звоны стальные для одних хороши и вольны, другие боятся их: говор и бой закаленный пугают.
Ох, иногда загрустит и замечется скованный рельсами мир!
Но приходит задуманный в битве, рожденный в огне, из-под молота взятый, машиной вскормленный и гулом заводским взлелеянный, вечно растущий работник-творец.
Легким, свободным полетом вздохнет.
Гордо голову к далям еще не пробитым подняв, вдохновится и скажет:
– Дивно я сжал мою землю-планету стальною, прокованной волей. Дерзко на бой вызывал я земные, когда-то ужасные злые стихии; я их победил, приручил, заковал.
– Пробивай же еще, отточенным резцом прорезай непробитую жесткую даль.
– Твердый металл закали, отшлифуй, доведи, огня из схороненных глубей земли принеси и грянь своим молотом верным, зубилом, заправленным метко, вонзи и пытливую мысль в неизвестное взвей.
– Ты погибнешь?
– Умри хоть с одним покоренным безумным желаньем! Пусть не ты воплотил, но порывы труда боевого другим передай.
– Все пытайся ковать и ковать, все пытайся тяжелые рельсы стальные поднять и продвинуть в бездонных, безвестных, немых атмосферах к соседним, пока не разгаданным, чуждым планетам.
– Нельзя?
– О, много погибнет… Умрут без числа… Но я знаю, уверен: скуют, опояшут вселенную быстрыми, сильными рельсами воли.
То-то родится в усильях железных, то-то взойдет и возвысится, гордо над миром взовьется, вырастет новый, сегодня не знаемый нами, краса-восхищенье, первое чудо вселенной, бесстрашный работник – творец-человек.
Кран*
Земля задрожит… Приготовьтесь.
Многие годы, века строили мы кран.
Его Панина была целым городом камня и стали. Под ним глубоко оседали толщи земли, заставляли вздрагивать работников и в душе оставляли ожидание силы, неизведанной силы.
Мы стали смелее, и мириады замыслов рождались каждый день у строителей.
Кверху неслись один за другим угольники, брусы и скрепы; кран вырастал, в воздухе понеслась горящая поэма о металле, слышался голос, идущий из земли через брусы, за облака, к звездам; звезды и весь купол вселенной дрожали, замирая от чуда, готового разразиться, ослепить неработавших и открыть новые глаза работающим.
– Кран готов.
Подняли судно из моря, затонувшее сто лет назад и затянутое илом океана.
Подняли железный виадук и перенесли водопроводные башни с одного берега реки на другой.
Кран все рос, все смелел, горделиво возносился над землей и металлически шумно дерзил своей растущей силой.
По временам у него из-за плетеных балок и брусьев смотрели глаза, полные дальнего замысла.
И тогда-то в людских толпах загуляли восторженные легенды и повести о будущих подъемах, о еще больших, о тяжелейших.
Был разобран город и переправлен через океан.
Америка готовила для Европы целые новые государства из бетона и металла, кран их разбирал, поднимал, переносил.
В Азии транспортным постройкам помешали Гималаи… Никто и не подумал о туннелях: краном приподняли весь горный кряж и низвергли его в индийские болота.
Кран все это перенес, осилил.
Конечно, недаром. У него были свои стоны, заглушавшие рыдание океанов и непогоду.
Напряженный металл крана грелся, горел, преображался. Весь кран слился, спаялся, нашел в себе новую каленую металлическую кровь, стал единым чудовищем… с глазами, с сердцем, с душой и помыслами.
Он дружески заразил своими железными думами миллионы строителей-работников.
И кран, и человеческий миллион небывало, невиданно задерзили.
Мятежи мысли загуляли по земле.
Что нам затонувшие суда, рухнувшие виадуки, вокзалы, города и государства? Что гиганты-горы?
Мы тронем… землю.
Мы испробуем.
Мы испытаем!
Пусть несутся быстрее эти дни мучительного мирового нетерпенья. В разных концах земли мы все думаем-думаем за железное дитя нашей планеты. Наша дума – удары, тоска и мученье – нажимы, подъемы и спуски.
Мы укрепим кран не на земле, а рядом с ней, магнитными токами укрепим его в эфире.
И, да – мы исполним грезу первых мучеников мысли, загнанных пророков человеческой силы, великих певцов железа. Вавилонским строителям через сто веков мы кричим: снова дышат огнем и дымом ваши порывы, железный жертвенник поднят за небо, гордый идол работы снова бушует.
Мы сдвинем, мы сдвинем нашу родину-землю.
Эй вы, тихие потребители жизни! Разве вы не видите, как неудобно посажена земля, как неловко ходит она по орбите? Мы сделаем ее безбоязненно гордой, дадим уверенность, пропитаем новой волей.
Так не пугайтесь же, непричастные к работе, чуждые стройкам, не пугайтесь наступающих жутких мгновений.
Среди белого дня пройдут страшные ночные тени, рушатся храмы и музеи, раздвинутся горы, пронесутся непережитые ураганы, океаны пойдут на материки, солнце может показаться на севере, мимо земли промчатся новые светила.
Может быть, для атеистов проснутся боги Эллады, великаны мысли залепечут детские молитвы, тысяча лучших поэтов бросится в море…
Но пусть!
Мы сделаем великую пробу созданной силы.
Земля застонет.
Она… зарыдает.
Пусть!
Риск мы берем на себя. Всем своим миллионом мы верим в удачу.
Мы заранее ликуем и трубим.
И работу начнем уже с маршем победы.
Балки*
Говорят, что железо бездушно, машина холодна и бесстрастна.
Но послушайте, что было со мной в эту ночь.
Я пришел на завод, как всегда, за десять минут до гудка. За пять минут я уже должен быть там, наверху, на кране.
Переоделся, вошел в будку и начал работать.
С одного конца завода на другой надо было перенести несколько паровых котлов, десятка три строительных балок и пять платформ с бандажами.
В заводе пахло сыростью, было неуютно, бесприютно, не совсем светло, а главное, весь он казался слишком чужим, жестоким.
Я уже включил контроллер, чтобы пригнать кран к подъездному пути в завод, а мысль все кружилась в холоде жизни, где мрут голоса, гаснут улыбки, тонут рыдания. Двадцать лет, как я уже не слезаю с будки и сверху смотрю на завод.
Внизу копошатся люди, грязные, пронизанные копотью, кашляющие, сплошь больные ревматизмом. Многие из них постоянно работают в сырых бетонных канавах и, кажется, готовят себе прочные, просторные могилы… Я не слышу слов в низком гуле говора, который иногда несется из траншей…
Но сегодня я услыхал голос только что поступившего, но уже надорвавшегося рабочего:
– За что?
Я ясно слышал, как голос ударился о кованые стропила, прозвучал по сводам и, не найдя дорогу к небу, разбился, рассыпался в прах…
Тут же я увидал, как застыл взгляд того, кто спрашивал. Он сделал угрожающий взгляд кверху, плюнул в свою собственную могилу и замолк. Похоронил свой порыв, вытравил душу. Он замолк навсегда.
Дальше, я смутно помню, как таял говор, меркли огни, опускались своды.
– Товарищ, товарищ!
Кричали бешено. Кричали сто голосов хором (на весь завод):
– Товарищ, очнись! Очни-ись!
В тумане летели виденья, голоса застилались непонятными туманами, кружилась голова.
– А ну! А ну! – неслось снизу.
Я очнулся.
В правой руке нестерпимая боль. Рука сжимала выключатель контроллера и отекла от холода металла.
На кране висел нагруженный вагон. Он стоял на высоте трех сажен над канавами и, видимо, наводил страх на товарищей. Все бросили работать, все смотрят ко мне вверх.
Я теперь ясно слышу, как они испуганно говорят, что весь мост прогнулся чуть не на пол-аршина, тормоз не держит, цепь скользит, проволочные канаты трещат. Наконец кто-то уверяет, что видит, как накренились верхние рельсы под тележками, дрогнул завод, дребезжали окна…
Вагон падает.
Моя рука уже держала контроллер. Надо было одним движением передать мотору и внезапную поспешность работы, и необходимую постепенность включения…
Я начал…
Вагон дрогнул, чуть приподнялся еще выше…
Вдруг раздался треск, послышалось роковое вздрагивание тележек, запахло гарью, промчались полоски зеленых электрических вспышек.
Я весь готов к удару, катастрофе, но продолжаю тихо, последовательно включать. Я весь в схватке с надвигающимся ураганом огня и металла.
Товарищи замерли.
Тишина иногда бывает слышна, и я почувствовал, как онемел завод – и железо, и люди.
Товарищи смотрят на меня и на кран, я во власти этих глаз, полных единого желания, мигающих одним общим тактом.
Я чувствую, что не оторвать руки от ключа контроллера, – и включаю, включаю.
Глаза товарищей мигнули тревожным перебоем: видимо, все рискнули за меня, уже смотрят дальше, выше; и я, наконец, перевел на последнее положение.
Еще раз взрыв и фиолетовые вспышки… и достиг! достиг!
Вспыхнул новый свет, весь завод залили световые бассейны.
И когда вагон при свете верхних фонарей, как птица в свободном лете, понесся к дальнему краю завода, – весь завод вырос, встал легким воздушно-стальным миражем.
А все люди послали ему одним и тем же жестом один привет, привет фонарям, камню и стали.
Мне было радостно за завод, за этот редкий праздник работы, за милую, близкую толпу товарищей.
Я как сейчас вижу, – товарищи внизу опасаются вместе со мной, радуются победам движения, я слышал, как они называют мой кран «батюшкой», а про завод все вместе сказали: «Выдержит, голубчик!»
Они быстро угадывали движения крана, и, видимо, по их мускулам враз пробегал мгновенный ток опасности и радости.
Но не забыть мне последнего, когда кран подошел к самому концу рельсов и даже слегка стукнул о конечную поперечную балку – победа! – вся толпа продвинулась вперед, улыбнулась одной улыбкой, выставила вперед свою грудь, казавшуюся великой и единой, и взмахнула руками.
Я невольно оглянулся вверх.
Завод стал еще светлее, легче. Стропила раздвинулись. Железная арка поднялась еще выше и стала теснить небо. Я расправил руки и вместе с заводским простором, светом и размахом почувствовал, как растет несокрушимым кряжем моя спина, все тело просит небывалого взмаха, полета, а толпа внизу была пропитана такой железной силой, что ее взгляд казался огненным.
Началась песня, хоровая, неизвестная, новая, гимн, тревожный, как взрыв, и могучий, как гул чугунных колонн. Толпа двигалась с песней по заводу, и нельзя было понять, где кончались напевы работников и начиналась металлическая дрожь великана-завода.
Завод превращался в светлое чудо: мы заразили его говором и пением, торжеством своим. И наша судьбу стала судьбою железа.
Молот*
Вот ночь невиданная.
Рабочие кварталы первый раз шумели так весело.
Во всех клубах, читальнях, союзах, всюду шли приготовления к новогодней встрече.
Тысяча рабочих поэтов готовили новые стихи и поэмы, оркестры разучивали новые танцевальные марши, летучий хор должен был на автомобилях объездить все клубы и захватить молодые рабочие массы победным гимном.
«Лига пролетарской культуры» выбилась из сил, чтобы обставить светом, музыкой и пением все залы рабочих районов.
Но главный замысел «Лиги» был не тот. Ровно в двенадцать часов ночи с одного из крейсеров дается залп из крупных орудий. Вечера и концерты на полуслове, на полутоне должны всюду в одно мгновение оборваться, и к часу ночи черные толпы трогаются к «Рабочему дворцу». Маршрут ко дворцу был обозначен по улицам красными световыми гирляндами, идущими со всех концов города. Горящие цветочные красные линии шли по главным артериям и у самого дворца поднимались кверху на его отточенный гордый шпиль. Сам дворец утопал в непрестанных фонтанах ракет и их взрывах. Лавы людей сразу осенялись морем огненного водопада, и бури уже не шли, а бежали к своему дворцу, ожидая чудес и небывалых ночных грез. Наверху, над зданием дворца, ракеты построили огненное сияние: над громадой домов подымались одна за другой огненные птицы с расправленными крыльями и, достигнув отчаянных высот, разрывались на тысячи звезд и искр с призывным и радостным пением. Когда рабочий город подойдет всей миллионной массой ко дворцу, игра огней и музыки превратит дворец в светлый воздушный призрак… С крейсеров грянут новые безумные залпы. Толпа входит во дворец с четырех сторон в радостных новых одеждах, с верхних хоров ударят двадцать оркестров, и бурные танцы радости начнет весь многотысячный зал. Оркестры потом мгновенно оборвутся, танцы застынут, и по воздуху, поднимаясь в куполы дворца, пройдут лучшие ораторы всего света, за ними поэты и музыканты, а потом зал опять утонет в новых радостных плясках. Пляски будут оборваны опять… Среди зала встанет привидение: человек-великан, серьезный, как прошлое, смелый, как будущее, и зашагает по праздничным толпам…
Прямо к главному выходу…
Прямо к востоку…
И скажет:
– Солнце, взойди!
…Солнце взовьется и расплавит последнюю ночь старого года…
В ночь света, пения, волшебного веселья я должен был пойти на работу в завод. Ни во дворце, ни в малых залах я быть не мог.
Весь путь к заводу по подземной дороге я думал о сказочном дворце.
Со станции к заводу некоторое расстояние пришлось идти пешком.
Завод был темный, неосвещенный.
Только что я прошел шагов двадцать, как со мной начало твориться что-то неладное.
Завод стал пошаливать…
Корпуса были те же, но они выстроились тяжелой мрачной толпой и шли на меня черным наступлением. Корпуса росли как гигантская скала в неведомом море, и неотступно грозили мне, грозили задавить, уничтожить.
«Врешь! – подумал я. – Не на таких напал. Я ведь был под твоими сводами… стучал. Я тебя понимаю, я тебе сродни».
И прибавил шагу.
Завод вырос до неба, крыл звезды и все шел на меня.
Наступила решительная минута.
Колебаться – значит погибнуть.
– Здорово! – крикнул я в тот момент, когда стены корпусов уже наседали на меня. – Здорово же, дружище!
Открыл дверь, сразу включил штепсель и осветил входные ворота.
Этап пройден.
Наскоро разделся и тут же подумал, что в заводе тоже есть своя дьявольщина, железное наваждение.
Что-то очень недурное и забавно-громадное должно родиться под этими балками и трубами.
Двери распахнулись, и в течение пяти минут вошла вся ночная смена.
Несколько моих милых приятелей и соседей по работе здорово смеялись.
– А великолепная, знаешь, чертовщина лезет в голову, – обратился один из них ко мне.
– Да, по временам в этом ковчеге и жутко и любопытно.
Третий товарищ, мало еще мне знакомый, счел долгом кинуть нам обоим:
– Уж если сходить с ума, ребята, так давайте все вместе.
– А ну-ка за работу. Авось эта дурь-то выйдет.
Двадцать горнов мигом зажглись, двадцать фиолетовых огненных вееров взвились вдоль стены нашей кузницы. Открыли цементировочные ванны, и вместе с гулом по заводу разлился шепот жидкой лавины. Как по команде, вышла шеренга сварщиков. В белых асбестовых костюмах они пролезли под старые котлы, раздались один за другим легкие взрывы паяльных трубок, и громадная мастерская сразу потопила весь говор и смех.
В нашей кузнице все шло как надо.
Но приходили из других отделений новые товарищи, смотрели на часы, кратко перебрасывались фразами и показывали на дальние механические кузницы и котельные мастерские.
Черт положительно не давал нам покоя…
Наконец не выдержали и побросали работу.
Всей мастерской мы хлынули к громадным дверям дальних отделений.
Отворили их. Слушаем.
– Ше-ве-лит-ся! – прохрипел старик.
– М-м… пыхтит… – испуганно отойдя от двери, проговорил другой.
Но юркие молодые ребята набрались храбрости и отмахнули обе двери.
Перед нами раскрылась черная пропасть неосвещенных мастерских, безлюдных и холодных.
Изредка, как метеоры, пробегали искры и проносился нечеловеческий вздох.
Как раз в это время послышались залпы с крейсеров.
Они было произвели впечатление.
– Пустяк.
– Хорош пустяк… девятидюймовый…
И черные мастерские опять съедали наше впечатление.
Там начиналась возня.
Мелькнула тень.
Вырвались искры.
Необъяснимая ночная жуть во всем воздухе. Но оторваться мы были не в силах. Тут было нечто очень наше, очень родное.
– Сейчас будет что-то скандально-интересное.
Товарищ не успел докончить фразы, – дверь механической печи открылась, вырвались огненным градом искры, и из печи быстро выплыло огненное чудовище, на которое нельзя было смотреть, но которое наполнило завод озером света.
Спустился кран и безудержно поволок двадцатисаженную огненную колонну к станинам молота, стоявшего в заводе без движения целое десятилетие.
Почти никто на заводе не знал ударов этого молота.
Колонна грузно рухнула на наковальню. Молот так зашипел, что, казалось, звук этого шепота идет отовсюду: со стен, с высоких железных крыш, из подземелья, где шли друг на друга маховики машин, и из дальних мастерских, разбуженных ночной возней.
Успели лишь включить электричество, быстро два раза прогудел свисток при молоте, и стальная громада неистово бацнула раскаленную колонну.
Пол затрясся, сверху сорвались сразу несколько десятков фонарей и вдребезги разбились, за ними рухнули верхние стекла крыши, стропила хряснули и, казалось, сейчас раздадутся и задавят весь завод, по мостовым балкам пошел гул, как от дюжины промчавшихся поездов, каменная кузнечная пристройка к заводу дала трещину, и толпа подалась в ожидании катастрофы.
Все ждали, что будет с заводом. Но молот после маленькой паузы грохнул опять, грохнул и сатанински зачастил своими ударами.
Завод подавался и наполнялся железным буйством.
Люди от этого грома должны или перепугаться насмерть, погибнуть, или уж вырасти как никогда…
Не умер, однако, никто.
Через пять минут уже забыли о разбитых фонарях и об обвалах.
Казалось уже наоборот: если бы из души отнять этот гром, то надо его снова родить, родить во что бы то ни стало.
Молотовой гром становился сильнее. Колонна хотя и медленно, но стыла; удары шли все жестче и трясли мощнее. Кран грузно переворачивал колонну и подсовывал под молот, молот обрывался и судорожно бил своей громадой лежащего красного великана.
А завод начал наполняться новой толпой.
Из города пришли с тревогой, с жалобой, с ужасом.
Пострадали десять окрестных кварталов. Всюду были выбиты окна от сотрясения земли и воздуха.
В «Рабочем дворце» рухнул потолок, и хоть никого не убил, но наделал немало несчастий.
Толпа входила и заполняла заводские мастерские. На минуту казалось, что собираются тысячи, чтобы притянуть к ответу страшного ночного стального колдуна.
Когда колонна была прокована и кран отнес ее в приготовленное ложе, из толпы вырвался настойчивый крик: «Да объясните же!»
Крик был подхвачен…
На станину молота по лестнице моментально поднялся один из наших, в синей блузе, и уже поднял руку для жеста, как его перебили:
– Имя, фамилия! Откуда?
Перебили и сами замерли, ждут ответа.
– Строительный слесарь я… фамилия моя Васильев. У нас на заводе Васильевых триста двадцать пять… Я – один из них…
– По существу говори!
– Начинаю по существу. Этот молот, на котором я стою, одна из лучших трибун всего света. Я вам объясню, слушайте.
– Десять лет тому назад этот молот прибыл к нам на завод. От вокзала до завода было тогда версты четыре по разным улицам и переулкам. Нашей железнодорожной ветки тогда еще не было. Надо было молот двигать с «Дубинушкой». Вот эту станину мы двигали три месяца и днем и ночью. Целое лето мы не давали спать нескольким кварталам. Припевы к «Дубинушке» были не особенно приличные, и вся знать из нашего района перебралась из-за этого на дачи…
Устанавливали и собирали молот два месяца.
Мы его испробовали.
Он ударил один раз, разбудил всех спящих, выбил окна в домах и повалил колокольню.
Нам больше не дали ковать…
Но знаете, – время пришло.
Пришло время торжества.
Вот первая колонна нашего здания.
Эта колонна будет всажена в землю. Надо еще отковать двадцать таких колонн. В глубинах они будут опираться на бетоны. На колоннах вырастет непотрясаемое здание… Для него не будут страшны не только удары: здание не будет разрушено даже землетрясением…
– Что за здание, черт возьми? – не утерпели в толпе.
– Здание наше – «Рабочий дворец».
– Но вы же вашим чертом-молотом разбили потолок нашего дворца.
– Чудаки. Вы ошиблись, вы поторопились. Рабочий дворец – вот он, вот этот великан-завод. Но вот что: я слово передаю… ему, вот этому оратору.
Он дружески похлопал рукой по станине молота и быстро спрыгнул по лестнице в толпу.
Жерло печи открылось, как занавес… Печь изрыгла новую, раскаленную добела колонну. Подхваченная краном, она поплыла по заводу, затопив его градом искр и сразу накалив его воздух.
Кран положил колонну на наковальню, и молот опять начал тешиться своими лязгами и ударами.
Первые клокоты кончились.
Сейчас разразятся новые удары.
И люди насторожились. Весь завод заковала тишина, у всех замерло сердце…
Молот срывался, и у всех освобождался вздох.
Молот выпускал лишний пар, и все мы через радостные перебои сердца отдавали жадно захваченный воздух.
Был момент, когда колонна чуть было не рухнула: мы знали, что пожар всего здания был бы неминуем, мы тогда ничего не видели, кроме молота. За него, за его железные замыслы мы думали, за его удары чувствовали, мы с ним вместе верили, вместе с его тревожным дрожанием мы надеялись. И когда перед ударами вызывающе блестели его цилиндры, казалось, – весь завод пронизывался новой металлической волей, и среди железных громад и над человеческой толпой молот рос, угрожал, строил замыслы… Молот все передумал, он все рассчитал, он… перемучился за свои удары.
Перемучился и… ринулся.
От размеренного удара он перешел к рокоту, удары догоняли друг друга и перешли в непрерывный гром.
Завод как будто тронулся…
Толпа встала в торжественные шеренги.
Отряд молодых женщин вышел вперед с зелеными хвоями и разбросал их кругом по заводу. Дети поднялись на балки и стропила и закружились воздушными хороводами. Горны подняли огненные веера на сажень кверху и приоткрыли невиданные театры, по рельсам въехали в завод, задыхаясь, локомобили и паровозы, остановились как вкопанные и своими гудками грянули гимн, который был слышен за десять верст.
Вся черная громада, вся тысяча тысяч подняла руки кверху и кричала наперебой: «Поэта, поэта нашему оратору!»
Быстро спустился кран.
Перевернул колонну.
Она забрызгала раскаленным металлом.
В заводе бушевал новый день…
Молот замолк.
А крейсера открыли новую беспримерную пальбу.
«Мы посягнули»*
Кончено! Довольно с нас песен благочестия.
Смело поднимем свой занавес. И пусть играет наша музыка.
Шеренги и толпы станков, подземные клокоты огненной печи, подъемы и спуски нагруженных кранов, дыханье прокованных крепких цилиндров, рокоты газовых взрывов и мощь молчаливая пресса – вот наши песни, религия и музыка.
Нам когда-то дали вместо хлеба молот и заставили работать. Нас мучили… Но, сжимая молот, мы назвали его другом, каждый удар прибавлял нам в мускулы железо, энергия стали проникла в душу, и мы, когда-то рабы, теперь посягнули на мир.
Мы не будем рваться в эти жалкие выси, которые зовутся небом. Небо – создание праздных, лежачих, ленивых и робких людей.
Ринемтесь вниз!
Вместе с огнем, и металлом, и газом, и паром нароем шахт, пробурим величайшие в мире туннели, взрывами газа опустошим в недрах земли непробитые страшные толщи. О, мы уйдем, мы зароемся в глуби, прорежем их тысячью стальных линий, мы осветим и обнажим подземные пропасти каскадами света и наполним их ревом металла. На многие годы уйдем от неба, от солнца, мерцания звезд, сольемся с землей: она в нас и мы в ней.
Мы войдем в землю тысячами, мы войдем туда миллионами, мы войдем океаном людей! Но оттуда не выйдем, не выйдем уже никогда… Мы погибнем, мы схороним себя в ненасытном беге и трудовом ударе.
Землею рожденные, мы в нее возвратимся, как сказано древним, но земля преобразится: запертая со всех сторон – без входов и выходов! – она будет полна несмолкаемой бури труда; кругом закованный сталью земной шар будет котлом вселенной, и когда, в исступлении трудового порыва, земля не выдержит и разорвет стальную броню, она родит новых существ, имя которым уже не будет человек.
Новорожденные не заметят маленького низкого неба, потерявшегося во взрыве их рождения, и сразу двинут всю землю на новую орбиту, перемешают карту солнц и планет, создадут новые этажи над мирами.
Сам мир будет новой машиной, где космос впервые найдет свое собственное сердце, свое биение.
Он несется…
Кто остановит пламя тысячи печей-солнц, кто ослабит напор и взрывы раскаленных атмосфер, кто умерит быстроту маховиков-сатурнов?
Планеты бешено крутятся на своих осях, как моторные якоря-гиганты. Их бег не прервать, их огненные искры не залить!
Космос несется…
Он не может стоять, он родится и умирает, снова родится, растет, болеет и опять воскресает и гонится дальше…
Он достигает, он торжествует!..
– Упал, упал!
Тонет… Отчаялся…
Но огонь плавит все, даже тоску, даже сомнение, даже неверие.
И снова жизнь, клокотанье, работа!
Будет время, – одним нажимом мы оборвем работу во всем мире, усмирим машины. Вселенная наполнится тогда радостным эхом труда, и неизвестно где рожденные аккорды зазвучат еще о больших, незримо и немыслимо далеких горизонтах.
И в эту минуту, когда, холодея, будут отдыхать от стального бега машины, мы всем мировым миллионом еще раз, не то божески, не то демонски, еще сильнее, еще безумнее посягнем!
«Мы вместе»*
Я живу в самом лучшем городе мира. Работаю в самом большом знаменитом заводе. Но утром, когда я еду воздушной дорогой с одной окраины города на другую, я вижу над этим городом большие города, а в городах бушуют и ревут невиданные фабрики и заводы.
Чьи они? Эти города, машины, железные пути и поднебесные постройки?
Я не могу прочесть издалека ни одной вывески, но из поезда видно, как мои товарищи, одетые в голубое, белое, коричневое, работают тысячами около тысяч машин, верстаков, тисков и сооружений.
А в стороне, где шумит город-проспект наших владельцев, всё играют, всё играют, всё кутят.
Они играют и проигрывают миллионы.
Мы едем по мосту, пересекая проспект.
И из вагона целой толпой кричим им в заплывшие лица:
«Продолжайте, господа!»
Они гордятся и говорят друг другу речи, пишут стихи и поют хвалебные дифирамбы. И все про то, что эти заводы, горы угля, дороги, это все – их, это принадлежит им… Они ликуют от радости.
А мы опять:
«Продолжайте, господа!»
Наш поезд мчится, нам хочется еще быстрее рвануться вместе с ним к заводам.
Мы входим. И первый наш привет, первый радостный салют – им, нашим друзьям, светлым машинам.
Они улыбнулись, вздрогнули. Крикнул гудок, и начался вихрь работы.
Завод все расходился, расправлялся, собирал силы, в работу входили новые станки и люди, входили и солисты и хористы, поднимали всё выше, всё настойчивее железную браваду завода. Грянула песня и помчалась в выси.
Кажется, что завод уже невесомый, он легкий, он бегущее привиденье, оторвался от земли, несется от горизонта к горизонту и все, что есть на пути: тоскующие поля, тихие селенья, молчащие города, – всё разит, всё разносит и колет, наполняет спящие равнины канонадой молота и мотора, заставляет перекликаться вечно немые горы, заливает пропасти озерами света и, весь полный своей стальной непобедимой гордыней, угрожает стихиям земным… небесным… мировым, и трудно понять, где машина, где человек. Мы слились со своими железными товарищами, мы с ними спелись, мы вместе создали новую душу движенья, где работник и станок неразрывны.
И уж если наступает, то железо, орудия с нами.
Несутся потоки, мчатся ураганы стального движенья, уверенно бьются за будущее и рождают непобедимые замахи и все растут, все растут.
И вдруг завод на минуту замолчал, замер, и мы, работники, встали перед ним нашей человеческой толпой и крикнули громаде застывшего металла:
«Где ты? Ты с кем?»
Мы кричали внизу, а эхо нашего голоса загуляло вверху металлическим гулом; человеческие слова родили железную песню, заставлявшую дрожать людей, и лишь только опустились и растаяли гулы, как снова поднялся и взвился к небу стальной хоровод станков; ближе к земле завод гремел неслыханными обвалами жизни, а вверху дерзкие штормы машин отбивали свой решительный ритм:
«Мы с вами, мы с вами!»
Без слов, без звуков, только в душе мы в последний раз вспомнили тех, что пируют на проспектах, и, вместо злобных проклятий, с улыбкой кинули в сторону:
«Так продолжайте же, господа!»
Железные пульсы*
Двадцатого июля тринадцатого года во всех петроградских газетах опубликованы были предполагаемые дивиденды акционерного общества «Двигатель». Рассчитанные наполовину из чистой прибыли, они достигали двадцати.
На бирже началась вакханалия. Спекулянты распространили слухи, что основной капитал доводится до десяти миллионов, количество акций утраивается, во главе предприятия встает «Лионский Кредит», рынок «Двигателя» достиг Англии, вторгается в Америку… Размах «Двигателя» становится мировым.
Толпы акционеров каждый день являлись в мастерские «Двигателя». Весь июль завод работал без перерыва день и ночь. День и ночь рысаки и автомобили подвозили акционеров.
Операции на станках сократились, оставались только заключительные сборочные и установочные работы. Завод почти готов.
Биржа подогревалась все больше и больше. Наконец, в тот день, когда главный владелец «Двигателя» Фельдман закупил двадцать тысяч акций и они бешено рванулись вверх, – завод получил новый десятимиллионный заказ.
По городу побежали слухи о том, что Нобель со всеми своими заводами сливается с «Двигателем» и «Двигатель» превращается в трест.
И вдруг завод встал.
После собраний в союзе металлистов, на Большой Пушкинской, где были выяснены блестящие дела «Двигателя», рабочие предъявили требование увеличения цеховой платы на 20 % и штучной на 10 %.
Акции начали гореть.
Требовались меры экстренные, решительные, героические.
Нужно было сломить забастовку во что бы то ни стало. Иначе акции в будущем станут прыгать вниз от всякого нелепого слуха.
На экстренном собрании Правления, состоявшемся в день объявления забастовки, представители банка, вложившие большие капиталы в предприятие, указали, что приостановлен выпуск банкнот. Большинство Правления заколебалось. Кто-то заговорил:
– Надо потолковать с рабочими. Может быть, ведь просто недоразумение.
– Именно – не говорить с ними; это вопрос чести, – кинул голос с секретарского стола.
– Да-да, – оборвал его Фельдман, – но ведь не забывайте, что наш рабочий класс – еще стихия. Фраза оратора, и он бросает мастерские.
С испуганным, растерянным лицом поднимается директор.
– Господа, положение очень… ответственное, – начал он, держа в руках какие-то документы. – Неустойка нового заказа определяется в два миллиона. Это ведь не казенный заказ, а частный. Тут комбинации невозможны. Мы между миллионной прибылью и… скамьей подсудимых…
Он оборвал, как будто лишился голоса.
Казалось, – пауза будет тянуться бесконечно.
Тишина… гробовая…
Стало темнее в зале, замигали электрические лампы, задрожали люстры.
– Прошу полномочий! – сухо и громко, как выстрел, прозвучала фраза.
Среди сконфуженных, растерянных, потерявших голову дельцов стоял поднявшийся с своего кресла инженер Григорьев, затянутый на все пуговицы черного сюртука.
После речи директора эта фраза могла быть или величайшей добродетелью, или величайшей подлостью.
Правленцев пронзила одна общая догадка: вышел гнусный временщик, новый террорист биржи.
И всем казалось, что прокурор с своим портфелем уже идет, что он вот-вот вежливо, но спешно постучит в двери зала.
– Говорю с сознанием серьезности момента, – еще спокойнее, но увереннее говорил он.
– Что вы предлагаете? – приподнялся боязливо директор Правления.
Григорьев брал всех их в руки:
– Я предлагаю вам конфликт ликвидировать в неделю.
– На уступки? – набросились на него со всех сторон правленцы.
– Нет – нет! – не изменяя тона и не мигая, говорил Григорьев. – Я завтра пускаю завод вхолостую. Акционеры будут видеть, что завод идет. Мы спасем положение. Конечно, тут необходимы еще финансовые комбинации, – намекал он на спекуляцию с бумагами. – Мы дадим гудки, заведем топки, пустим моторы и трансмиссии. Мы покажем дым. А вы знаете, что наши трубы видны с Невского, Дворцовой набережной и даже с Морской.
Директор начал рыться в бумагах и что-то отмечать в записной книжке, но Григорьев впился в него, как будто ему одному говорил, и руки директора застывали.
– Сегодня же в ночь, – уже как будто о решенном деле, говорил Григорьев, – сегодня же в ночь я телеграфирую в Харьков о присылке ста слесарей-бельгийцев. Это люди, законтрактованные фирмой Гутланда, того самого Гутланда, который давал людей Сименсу во время забастовки. Теперь он даст их нам. И сегодня же ночью я телеграфирую в Козлов инженеру Беклемишеву о присылке артели клепальщиков. Вы увидите, что через неделю к нам повалят забастовщики, и мы же будем их цедить.
– А ведь это он в прошлом году справился с забастовкой у «Осветителя», – прошептал директор представителю банка.
– Да, как будто… – рассеянно отвечал банкир.
А Григорьев говорил:
– Я предлагаю вам ва-банк. Других средств нет. Надо действовать быстро, вот сегодня, вот в эту ночь, вот сию минуту.
– Ну, что вы скажете? – спрашивал шепотом директор банкира.
– Я его не разгадаю. Он в маске. Тут, простите, не игра ли?
– Это в вас говорит профессия. Вам все кажутся спекулянтами.
– Некоторые мне кажутся просто… наглецами.
– Да что вы?.. – хотел было возразить ему директор, но Григорьев кончил свое слово.
Директор позвонил.
Назначен был перерыв. И с первых фраз, которые срывались у правленцев в буфете за завтраком, стало ясно, что предложение Григорьева будет принято.
Завод был пущен в ту же ночь. Очнулись застывшие трубы. Черные фонтаны дыма устремились к небу. Поднявшийся ветер погнал их всех вместе, и черная лавина, закутывая звезды, тяжело и мерно прокладывает в высях дорогу и заставляет жаться ближе к земле рабочие окраины города.
Сам завод, пока еще застывший и немой, спит как мертвец с потухшими вытравленными глазами.
По шоссе ходят группами и в одиночку тени. Дымящийся завод для них загадка. Он их волнует. Волнует по-разному, но тревожно, загадочно.
И вдруг, как сигнал в ночном море, вспыхивают в одно мгновенье окна, лучи водопадом ворвались в улицы. Завод пошел.
Загудела земля. Задрожали корпуса, окна замигали, и в заводе поднялся стальной вихрь машинного движения.
Беспокойно ходившие фигуры на шоссе остановились, оцепенели. Один кинул догадку, отпустил остроту. Маленькие группы слились в большие. Всклокоченная фигура отделилась от толпы и направилась к воротам. Ворота отворились. Сторожа засуетились.
Завод не говорит с толпой, толпа с ним не спорит, но началось состязание. На той стороне только камень, железо, свет. Здесь люди. Но кажется, что у корпусов есть зовущая душа, есть сердце, которое злит и волнует. Глаза этой каменной глыбы – окна. В них есть нечеловеская сила взгляда. Он не зовет, не манит, он приказывает, повелевает.
– Товарищи, марш от завода по домам, по чайным! В лес!
Это – удар по сердцу толпы, толпы живой, человеческой.
Однако в душе у каждого шевелится беспокойный бес. Надо его убить, надо его изгнать.
Забегали по шоссе. Группа убежала в чайную писать корреспонденцию. В лесу уже собрался стачечный комитет. Молодежь расположилась пикетами по углам кварталов.
А завод разошелся вовсю. Он бешено пляшет свои железные танцы. Он заразил весь квартал металлическим ревом и шепотом. И есть призывная страсть в этом водовороте огня и машины.
– Там люди! – кричит женщина с ребенком.
Она и верит и не верит своим словам… Ей просто хочется туда, к заводу. Ее терзает, дразнит стальная погоня колес, которую она узнает по окнам и чувствует по земле. Ей хочется есть, и в железном гомоне завода ей чудится соблазн работы, хлеба.
– Он работает вхолостую, – отвечает ей сосед, хотя у него тоже есть какие-то сомнения и думы, и он сам впился в освещенные окна.
– А это кто крадется сзади?
– Да никого нет. Тебе, брат, уж кажется. Перекрестись – пройдет.
– Что там за рвань разговаривает со сторожем?
Освещенный завод – магнит.
Он тянет. По воздуху расползлись невидимые щупальцы. Они надоедливо окутывают тех, кто стоит один, кто не говорит, не перекликается.
И как ночные бабочки, то один, то другой бегут на огонь.
Прошла пара напившихся масленщиков.
Женщина кралась из-за леса к сторожу при задних воротах.
Группа слесарей пошла «только наведаться», только разузнать.
Но ворота распахнулись и захлопнулись, и они там.
Стачечный комитет напрягает все силы, но бросается из стороны в сторону.
Сначала думали, что надо выйти всем за шоссе. И пусть тогда каждый штрейкбрехер проходит, пронизанный тысячью глаз. Многие нерешительные дрогнут от этих взглядов. Но оказалось, что в то время, когда толпа была большой и сомкнутой, ни одного человека не проходило, но зато потом в рассыпанных кучках нельзя было уследить за юркими молодцами, и они под прикрытием тысячи незаметно ушли.
Тогда сразу тактику изменили, постановили совсем не ходить к заводу массами. Но и тут опять неожиданность: одиночки, пробиравшиеся под видом разведчиков, часто проходили в завод и оставались там.
Даже люди выдержанные не понимали, что творится с ними.
Стоящие поодиночке чувствуют, как сердце, человеческое сердце, теряет свой такт, его биение топится в железном ходе завода, завод покоряет, наполняет тело дрожью своей стальной работы, останавливает мысль, и все человеческое чувство покорено, взято в плен приступом железного волненья корпусов.
Кажется, вот-вот из-под завода встанет незнакомый, но властный агитатор и железным голосом скажет:
«Идите же! Вы уже в пути, вы уже на повороте, вы скованы по рукам и ногам.
Идите…
Быстрей!..»
Агитатор вынет громадный магнит и сначала поодиночке, а потом массами притянет всех, кто стоит на шоссе.
– Эй, вы! – кричит громко в толпе подмастерье.
– Вот сами же гнали с завода, сами и пошли.
Остановившись, переведя дух и видя молчащую растерянную кучку, он уже смело кричал:
– Кто же пошел? А вот те самые, которые кричали, ораторствовали.
И твердым шагом он направился к воротам завода.
Днем уже разузнали. Все станки стоят. Идут только трансмиссии. Работать надо только слесарям и клепальщикам. Слесарей пришло всего двое. Пятьдесят чернорабочих были отосланы обратно.
По шоссе, в чайных, в парке смеются.
Однако поздно вечером пронесся слух, что едут штрейкбрехеры. Сотня иностранцев и человек двадцать русских клепальщиков.
– Брань! Это – штуки!
– Я от мастера узнал.
– Нашел кого слушать. На пушку это.
На третий день приехали те, которых ждали.
Иностранцы шли рано утром в завод поодиночке.
– Кто вы такие?
– Мы – механики-инструктора.
– Ну да, вы просто прогуляться приехали…
– Мы только будем делать пробы моторов. Мы от заказчика.
Они лгали, и им не верили, но они так чисто были одеты, их лица были такие неродные, что трудно было крикнуть им «изменники» или избить.
Клепальщики из Козлова прямо с Николаевского вокзала прошли пешком. Прямо группой они прошмыгнули в завод.
– Откуда вы?
– А тебе на што?
– Смотри, мы покажем.
– А я не казавши так те ахну, что родную мать не узнаешь.
Затворилась дверь, и хлопнула защелка.
В толпе загуляли слухи. Их – сто. Они быстры, как молния. Есть злые, как змеи, есть гадкие, как жабы. И все они венчаются одной сногсшибательной сплетней:
– В завод прошел Дмитриев, главный наш крикун-оратор.
– Не верьте, не верьте. Это сторожа звонят.
– Чего? Да его видели. Сидит с мастерами в конторе.
– Товарищи! Здесь я, вот, глядите, собственной персоной! – кричит Дмитриев.
Но напившийся вдрызг токарь кричит:
– Дыма без огня не бывает. Разве нынче народ, нынче падаль.
– Гони, гони его! Куда он прет? Вали его в канаву. Он инженера ловит.
– Как ты произносишь? Ловлю? Он меня сам ловит, да я скользкий, как гольян, не даюсь.
А по той стороне шоссе, за канавой, прошла в завод группа человек в тридцать забастовщиков. Они шли напролом. Они шли работать.
На шоссе показался пристав.
«Вот это жест!» – думал Григорьев, восхищаясь сам собой, когда мчался по Литейному в совет съездов.
Там сегодня в честь Григорьева банкет.
Льют бархатный матовый свет стильные фонари подъезда. Плавно поднимаются и опускаются лифты. Дамские духи рвутся на улицу и заполняют квартал. Хор автомобилей клокочет, как прелюдия к музыке акций и дивидендов. Трамваи на Литейном заметно замедляли движение, направляя говор улицы только к одному дому совета съездов. Казалось, что по городу всюду шел перезвон и звонили только о золоте, о прибыли, о силе, о таланте Григорьева.
И когда вся улица прониклась этим торжественным переливом волнения и звука, потолки зала вспыхнули небывалой белизной и яркостью, улица присмирела, и из окон сразу, без настраивания хлынула на улицу стремительная буря оркестра. Гремела новая симфония «Гимн индустрии».
Это было воплощение мирового промышленного рокота под едва заметный аккомпанемент контрабасов, дававших иллюзию непрерывной работы мотора. Мотор то низко, настойчиво и терпеливо отсчитывал свои удары, и оркестр принижал свои железные бравады, точно внизу под землею тысячи титанов-машин бурят неимоверные толщи; то вдруг молоты подымутся кверху и там, за облаками, высоко поют свою песню самозабвенья, а оркестр, это – ликующее человечество, вырвавшееся из подземелья и смело пославшее машины в небо, к планетам, звездам и млечным путям. Казалось, что люди рвутся от земли, она тесна, она вся уже взята молотом и машиной.
Ликования оркестра перешли в крик и трепет тучи аэропланов, звуки уже плыли не в зале, а в незримых высях, сам оркестр потерялся для зрителя, и вот тогда-то на открытую эстраду вышла знаменитая итальянка Элиза Верньяньини и в воздухе исполнила балет «Греза аэро». Это был танец в полете. Элиза начинала земными плясками с земною женскою страстью. Блиставшая жемчугами и золотом, она срывала свои одежды, поражая залу стихийной исступленностью, обнажилась и, пережив все, что делает людей счастливыми внизу, ринулась в воздух, закружилася, плыла по небу, разбивала облака, осмеивала и развенчивала высочайшие горы земли и создания, и, улыбнувшись в последний раз океанам, ушла далеко от земли и потерялась, вся воздушная и шумная, невесомая и быстрая, и оттуда с высот неземных и не небесных звала смотрящие на нее толпы, города и миры.
Зала не выдержала. Полетели цветы, котелки, наполненные золотом, бриллианты.
Сверху спустился букет цветов в полурост Элизы. Она его поймала на лету, откланялась, потом спрыгнула вместе с ним с высоты и на глазах тысячи гостей передала Григорьеву.
Загремели аплодисменты. Это была овация Элизе, но через минуту публика уже ее забыла, и хлопки выросли в манифестацию Григорьеву.
Зал поднялся, позабыл симфонию, Элизу, ее заоблачные танцы.
Зал кричал и хлопал ему одному, кумиру дивиденда, золота. А Григорьев стоял спокойный и холодный, как черная статуя. Элиза, шумная и радостная, наслаждаясь его закаленной силой, спрашивала: «Неужели и теперь вы не потрясены?»
Григорьев ответил:
– Да я и теперь вот думаю… вовсе не об этой зале и, простите, не о ваших танцах, а о том, что за завод можно быть совершенно покойным и, – экономия – наш девиз, я, пожалуй, распоряжусь выключить моторы.
– Как? моторы? Как это у вас хорошо звучит.
– Я их выключу, они теперь лишни. Народ есть, и все знают, что я сломил забастовку.
– Вы милы в своем хладнокровии. Я вспоминаю физику, – жеманничала она, – помнится, там что-то есть такое, что во льде… – она взглянула восторженно на Григорьева… – во льде есть скрытая теплота.
И Элиза с Григорьевым быстро пошли из зала. Они направились к телефону.
Завод ревел, бушевал и бился. Стальной, рассчитанный топот на месте рвал с потолков и стен кронштейны. А они, как руки силача, отвечали машинному реву одним застывшим железным жестом, настраивали завод кованой дисциплиной, заставляли и стены и окна петь и вторить металлическим песням завода. В заводе загулял демон железного мятежа, и все крутил, все вертел, все грыз и ковал, и калил, и опять охлаждал, и снова грел, и все немолчно, все с грохотом и гулом, все с лязгом и огненным трепетом создавал, возводил груды за грудами, горы за горами прибыли и дивиденда.
Здесь, где работают слесаря и клепальщики по сборке, завод – светлый, белый, почти денной; там, в станочных отделениях, он – полутемный и безлюдный, но там не страшно, там никто не подстерегает, там завод не мертвый, он говорит, шумит и манит. Оттуда, из станочных мастерских, в открытые внутренние ворота, как из рупора, несется железный прибой; там дальше есть еще двери, их затворяют и отворяют, и из рупора с шумом вырываются волна за волной, одна другую гонят, стремительно мчатся на рабочих и кружат их души в стальном механическом вихре. Вихрь захватил, закрутил людей. Ему безразлично, кто стоит в заводе у тисков, у наковальни, у мехов, – желтый или красный, или даже черный, он всех их пропитал трудовым задором, всех зовет к стуку, напряженью, работе. У людей в руках или ручник, или молот, или клещи, или пила, но, кроме молота, в руке есть железное беспокойство, бес работы и работники бьют, бьют и бьют. Они пилят, куют и в погоне работы как будто боятся пропустить удар, чтобы не нарушить такта, чтобы не расстроить хора. Есть душа в этих холодных машинах, душа в бегущих трансмиссиях, в стонущих окнах, в клокоте и шипенье горнов, в лязге ударов, и душа цельна и гармонична, и живых людей, и мертвое железо – она все, все включила в неразрывную шумную кавалькаду работы.
И люди работают и гонятся в своем труде под шумные отзвуки идущего завода.
Штрейкбрехеры в угаре. Кому, как не им, знать силу заводского движенья; они не верят в кислые речи о солидарности и повинуются в работе только одному железному пульсу – машине, верят только одной дисциплине – стихии работы.
Слесарям и клепальщикам хочется даже перегнать этот пульс завода, надо бежать еще сильнее, надо утонуть в этом море грохота, утонуть с головой, душой и помыслами и только скорее кончить, только скорее расстаться с такой работой, всегда рискованной, всегда опасной. И они бегут – работают еще сильнее и сильнее.
– Ну, как? – спрашивал по телефону мастера Григорьев.
– Как нельзя лучше! – отвечал мастер. – У нас и в нормальное время никогда так не шла работа.
Ему еще что-то сказал Григорьев, и мастер, сияющий, уходил от телефона в конторку. Он посматривал из окна конторки на работающих и, видя, как пляшет у них в руках работа, не мог сидеть от волнения и начинал возбужденно ходить взад и вперед по конторке.
А штрейкбрехеры работали как на показательной выставке.
Штучники-слесаря у тисков доводили каленые части, раскладывали их по верстаку готовыми стопками. Стопки росли, мастера их уносили, а слесаря потели и все гнались друг за другом. Им уже считается полуторная плата. Кто дойдет до нормы, будет получать двойное. В мастерских можно говорить, но разговора нет, им некогда. Даже для куренья – и то они не делают перерыва. Вспыхивает зажигалка или спичка, папиросы во рту, но работа не бросаемся. Наоборот, табак усилил возбужденность, и с папироской работа идет еще быстрее, еще дружнее. Тут уж нет никакой осечки в рубке, нет шального штриха в пилке, палец прощупывает микроскопическую неровность. Исступленность труда поднимается, люди в дыму потерялись, и руки их кажутся маленькими рычагами гиганта-станка.
Поодаль от слесарей работают клепальщики установочных рам. И что делают они! Ручная клепка знает секрет своего собственного рабочего такта. Раскаленную заклепку надо вставить в дырку быстро, в один миг, и сию же секунду ее плющить в три удара один за другим, один за другим. Удары, сначала вязкие и глухие, становятся все суше, тверже. Старший чутьем угадывает звук и одним пожирающим взглядом, быстрым, как искра, останавливает молотобойцев, накладывает обжимку и, держа ее левой рукой, чуть стукнет маленьким молотком правой, и опять полилась быстрая лавина ударов, формирующих головку заклепки. Бьют сильно и грузно, редко, но равномерно, и здесь опять пронизывающий взгляд и руки онемели: заклепка готова. А то старший не глядит на них, он только смотрит на заклепку. Своим молотком Он делает трель их ударам. Трель быстра, как трещотка. Сыплются удары вперебой, дразня и торопя друг друга. Старший вдруг проглатывает, не доносит свой удар, и молотобойцы уже было занесли молота, но на полуударе остановили их, прямо над головой старшего, который уже нагнулся к заклепке. Сорвись рука, опустись молот, и голова старшего будет расплющена вмиг. Он пропал. Но на то они и козловцы: они «не промахнут». Их слава по всей России.
Всех групп клепальщиков больше десяти. Только что замирали вязкие звуки одной группы, они переносились в другую, а в первой уже опять перебой твердых, почти холостых ударов, и так, грохот за грохотом, шквал за шквалом, бегут удары и наполняют мастерские непрерывным та-ра-ра работы.
Случается минута общего перерыва: у всех заклепки в горнах, но клепальщики не отдаются отдыху; даже по внешне спокойным лицам можно узнать рвущуюся готовность работы. Гул бушующего завода врывается тогда, как зимний буран, и поет все про то же: про работу, про движенье, про удар, – и клепальщики, положив в одно время красные заклепки, еще порывистее бросаются к молотам, их взгляды кажутся озорными и кровожадными, и, как горный обвал, сразу загремел железный град ударов, еще азартнее, еще быстрее. Они до того приспособились, что у всей группы почти секунда в секунду кончились мягкие удары, работа стихла на несколько мгновений, потом перебор звонких ударов старших по железу, и опять новый раскат грома жестких ударов помчался под сводами, зарокотал по рамам.
Как будто по каленым, задавленным в камень, рельсам мчится тысяча поездов. Им кажется, что надо мчаться еще быстрее, друг друга перегонять, а они только друг друга задорят, и все вместе стальным наступлением несутся дальше… Но, осторожно, машинист! Поезда привыкли к своим товарищам, они идут под музыку своего эха, они, полные жажды, все время пьют этот водопад грохота, который они сами делают своими колесами и шатунами. Осторожно, машинист! Остановится один поезд, сойдет с рельс, и вся тысяча грохнет и будет хоронить друг друга в бездонной рытвине поперек дороги.
Но машинист сам во власти этой каменной и стальной чеканки, во власти размеренных ударов, и ему некогда слушать свою собственную душу, она теперь не нужна, она вытравлена, убита. Это видно по глазам его: они вышли из орбит и впились в горизонт, в котором играют отзвуки его стального бега.
– Щщ-щщ-щщ!
– Что такое?
– Щщщ…
Трансмиссии задыхаются, станки сдают тон. Неуклюже задрожали балки.
Выключают!
Завод сейчас станет. Клокотавшие сердца машин замирают. Падает пульс у работников.
Мальчик, стоявший при переносном горне, застыл только на секунду, только на секунду отдался беспокойству, но тут же он и выронил из клещей раскаленную заклепку. Испугался и хотел скорей поправить дело, схватить ее руками, но сейчас же и отдернул их, ожег, закричал по-детски: ай-ай-ай! Молотобоец, которому он мешал, пнул его ногой, мальчик перевернулся, убежал к верстакам и молча заплакал.
Молотобойцам другой группы захотелось поскорее разузнать, в чем дело, и они замедлили удары, но взгляд старшего их ест, он не любит работать «шаля-валя». Молотобойцы тогда необычно зачастили, чтобы поскорее кончить, но тут же один из них вместо обжимки ударил по клещам, и работа порвалась.
– Шкэтье! – заревел на них старший.
Полетела ядовитая скверная ругань.
В третьей группе еще скандал.
Матерная ругань несется по притихшему заводу.
Засучиваются рукава.
– Што фы, свинни! – подходит к клепальщикам слесарь-иностранец.
– Ах ты, чухна проклятая. Свинью произнести не может, а туда же…
– Сфинни фы.
– Я те дам ффы!
– Я те фыкну! – И, наступая на него среди других неостывших скандалов, он заносил удар по голове. Иностранцы бросились выручать товарища. Раздался хряст. Началась свалка.
И когда прибежал запыхавшийся мастер и бросился в гущу свалки, чтобы разнять, козловцы всю свирепость вдруг перенесли на него.
– Али нас не надо спрашивать? а?
– Что? Я для вас… Что вы, господа?
– Господа-то там, в конторе.
Мастер съежился в жалкий комок, до того маленький, что, кажется, некуда и ударить.
– Но в чем же дело? а? – пятился он от клепальщиков.
– А так, что, понимаешь, умная голова, что азарту нет без эвтова.
– Без чего?
– Зуду в руке нет, – кричал другой дядя из Козлова… – Пущай опять моторы заведут.
– Я человек маленький…
– Маленькие-то знаешь где? – уже прорвались и теснили пятившегося мастера они сомкнутой толпой.
Пронзительно зазвонил телефон. Мастер кинулся к нему.
Голос инженера Григорьева спрашивал:
– Вы исполнили приказание?
– Н-да… Так точно… – мялся мастер.
Клепальщики пронзили глазами и ждали слов, решительных слов.
А мастер замер и перед этим деспотом Григорьевым, которому он не мог еще никогда в жизни возразить, и перед этими пожирающими взглядами козловцев. Было только мгновенье, секунда. – Он решил. Но Григорьев, видимо, спокойный, выключил провода телефона.
Мастер захлопнул стеклянную телефонную дверку и заперся в будочке.
Козловцы озверели. Сначала кто-то из них кинул обжимкой в стекло и раздробил дверь, это их окончательно опьянило; они всей ватагой набросились на будку, искрошили ее в щепки, исковеркали телефон, избили мастера, бросились на защищавших его иностранцев, те взяли козловцев в бокс; тогда полетели кувалды, горящие угли, горны, железные рамы, затрещали окна. Казалось, сейчас сорвутся трансмиссии и кронштейны, начнется неистовый железный погром, и завод рухнет.
Чиркнули штепселя, и мгновенно погасли лампы. В темном заводе слышен еще лязг и гром, потом он перешел в глухую возню: кто-то дружески и тепло окрикивал: «Наши, выходи!»
Козловцы сгрудились у выхода; окровавленные, они уже на дворе кричали в диком азарте:
– Ведро, что ли, ребята, на артель-то?
– Вали два!
– Бочку… берем! – покрыл бородач-старшой, и клепальщики, затихшие и замиренные между собой, пошли в дальний трактир.
Экспресс*
Сибирь спит, одетая белой парчой снегов. Тихо качаются белые зыби полей, замерла скованная тундра, стонет ровным стоном тайга.
Но в ночь под Новый год тихие сны Сибири обрываются и мятежные светлые грезы бурно несутся от океана к океану, от Урала до моря Беринга.
Тревожно и жестоко колотят сибирские морозы. На необъятных равнинах, на поднебесных вершинах гор гремят и гудят гигантские молоты.
Строят, строят!
На полярном небе из ледяных гор встает огненный занавес северного сияния.
Занавес трепещет. Низко по горизонту ходят светлые тяжелые столбы. Силы подземных замыслов несут их кверху. Гаснут исполины-колонны, идут друг на друга, теснят небо, жгут и светят на всю Сибирь лавой огненной энергии.
Миг…
Колонны дрогнули, побледнели, и из-за них вырвался необъятный прожектор, весь готовый разлиться и затопить лучами и небо и землю.
Он ринулся! Ударил своими пламенными брызгами вверх, в холодных высотах зажег мираж облаков.
Минута – мираж зеленый, он смелая дума о будущем; минута – он красный, пылающий, он горящая верхняя мачта; минута – он фиолетовый, стальная закаленная воля к победе, работе, усилию.
Занавес бьется, пылает, волнуется.
За занавесом клокочет будущее.
Мгновенье…
Занавес взвился и растаял в небе.
Экспресс «Панорама» сорвался с уральских высот и реет к Кургану.
Курган, окруженный кольцом рельсов, разросся в город масла, хлеба, мяса. Его давно уже зовут «кухней мира». Курган – город крепкого и вольного сибирского народа, не знавшего крепостной неволи. Сибирский народ создал великий город своими кооперативами, которых тысячи; усилиями, которых миллион. В центре, на берегу реки – гордость Кургана: Народный дом. Он занимает четыре квартала. Здание выросло в десять этажей. Окна дома идут цельным непрерывным стеклом от крыши до самой земли, и дом кажется одновременно и тяжелым и легким, как все великое. Надземную часть занимает кооперативный университет и кооперативные центры. Внизу под землею идут тоже десять этажей, где устроен целый город масляных погребов. На дворе знаменитая курганская маслодельня, работающая бездымными газами – двигателями. Сепараторное отделение одето стеклянным футляром вышиною в двадцать сажен. По одному фасаду Народного дома проходит линия сибирской магистрали. Из вагона видна как на ладони вся чистота масляной работы. С воздушных экспрессов и платформ непрерывно делают снимки для реклам в «Народной газете». Газета – высшее создание сибирского гения. В ней нет ни одной бумажной клетки, которая не вышла бы из бумажного кооператива, в ней нет ни одной строчки, написанной и набранной не кооперативом. На углу Народного дома высится редакционный маяк, на котором днем и ночью горит слово «Единение». Маяк виден на добрую сотню верст, и из Европы часто поднимаются на уральские хребты, чтобы любоваться курганским великаном.
От Кургана экспресс мчится по залитым солнцем пашням, где все лето бороздят и ровняют поля стальные чудовища – машины. Необитаемая прежде степь и тундра стали житницей всего света. Всюду видна рука людей настоящего поколения. Ничто не говорит о минувших столетиях, об их раздольных, но ленивых песнях, об их сладостных, но пассивных молитвах. Вольные сибирские переселенцы создали новый тип селений, идущих прямыми линиями в два ряда домов на сотни верст, и из степей создали тысячеверстный хутор, прорезающий быстрыми смелыми линиями Сибирь с юга на север и с запада на восток.
Экспресс быстро тормозит, но пассажирам кажется, что он врезался в ватные стены. Мелькает новый город с тысячью заводских труб, выпускающих вместо дыма только несгораемые газы.
Это – «Сталь-город», который когда-то звали Ново-Николаевском. Поезд прыгает, ему надо миновать сотни три стрелочных переводов. Стальные пути идут вправо и влево, к югу и к северу – и все направляются к Оби. Обь плещет и бьет своим полным валом, но берега ее стиснуты гранитом, набережные скованы сетью подъездных путей. По обеим сторонам идут сотни подъемных кранов. Они вытянули свои стальные плетеные кронштейны и даже тогда, когда замирают после тяжелых речных нагрузок, кажутся руками гигантов, наступающих друг на друга с одного берега на другой. Сверху виден лес мачт океанских судов, которые давно уже ходят по углубленному фарватеру Оби. Это легкие пароходы компании «Барнаул – Канал», идущие от главных угольных центров Алтая к нефтяным районам Карских островов и Печоры, через Полярный канал и железнодорожные линии от Обдорска. А вот грузные теплоходы компании «Сталь-город – Нарвик», рассекающие грозные бури Карского моря и полярные льды океана.
Экспресс влетает на железнодорожный мост через Обь. Этот мост со своими крепкими дамбами, широкими и длинными пролетами и тяжелыми башнями – гордость сибирских строителей.
Не проходит минуты, чтобы по мосту не мелькнул поезд.
«Сталь-город» – главный форт сибирской индустрии. Вечереет, и он встречает экспресс миллионом огней, то красных, что рвутся из окон тяжелой металлургии, то снежно-белых, как день, ровно идущих от механических заводов. В воздухе над городом целый гомон света и звука – это новая человеческая симфония огня и железа.
Заводы идут правильными рядами корпусов, кочегарки вытянулись прямыми линиями, – это тысяча горящих бронированных сердец «Сталь-города», черные гиганты-трубы угрожают самому небу. Частные здания идут квадратными кварталами: их плоские крыши соединены в одну площадь и образуют роскошный зеленый сад.
И все эти заводы, дома, башни, цистерны, мосты, элеваторы, рыбные погреба – анонимны, у них нет названий, они принадлежат компании и синдикатам, у которых нет фамилий, – голый капитал, без лиц, без фигур.
«Сталь-город» зовут машиной Сибири. Оттуда идут водные и железные пути на восток, запад, север и юг. День и ночь идут грузы с орудиями земледелия на север, где земельная обработка уже подходит к семидесятому градусу, на запад и восток идут двигатели для маслодельных заводов, мельниц, консервных фабрик, а на юг – к Алтаю – готовые части домен, краны, бурильные машины, трансформаторы.
От «Сталь-города» до Алтая идет непрерывная промышленная стройка; она начинается заводскими трубами, идет через жилища рабочих, переходит в заводы – домны и кончается черными подземными городами-шахтами.
Но дальше, дальше, по главной магистрали! Быстро минуем города без будущего. Они хотели быть острогами, но сами умерли как необитаемые тюрьмы…
Красноярск!
Это мозг Сибири.
Только что закончен постройкой центральный сибирский музей, ставший целым ученым городом. Университет стоит рядом с музеем, кажется маленькой будочкой, но уже известен всему миру своими открытиями. Это здесь создалась новая геологическая теория, устанавливающая точный возраст образования земного шара; это здесь нашли способ рассматривать движение лавы в центре земли; это здесь создали знаменитую лабораторию опытов с радием и открыли интернациональную клинику на 20 000 человек. Но истинная научная гордость Красноярска – обсерватория и сейсмограф. Здесь записываются не только землетрясения, но все движение подземных огненно-жидких и паровых образований, публикуются их точные фотографии и диаграммы; и в течение последних десяти лет не было ни одного землетрясения в мире, которое не было бы точно установлено во времени и пространстве и предсказано Красноярском.
А вот прямо перед экспрессом точно растет и летит прямо в небо блестяще белый шпиль. Это Дом международных научных конгрессов. Его фасад усеян флагами государств всего мира, теперь там заседает конгресс по улучшению человеческого типа путем демонстративного полового подбора. Если нужно выразить научно-смелую идею, то всегда и всюду – в Европе и в Америке – говорят: «Это что-то… красноярское».
Там, на Енисее, высится мачта, на которой гордая надпись: «Красноярск – морской порт», но за ней на башне дамбы другая надпись: «Красноярск – верфь мира!» На север от моста больше чем на десять верст суда, все суда. А по берегам, точно скелеты допотопных ихтиозавров, высятся эллинги судостроительных заводов.
Экспресс, однако, мчится.
Иркутск!
Город транспортных сооружений, оптовой торговли, финансов, синдикатов, трестов, биржи.
Отсюда идут черные магистрали: одна врезается в сердце Китая, прямо на Пекин, она давно уже вооружила трудолюбивых земледельцев резцом и зубилом; другая идет к Владивостоку, интернациональному порту, вся жизнь которого рвется через океан к Колорадо и Нью-Йорку; третья – на Амур, к его дивным виноградникам и садам; четвертая – к северу, на Якутск, к разбуженной полярной стране.
Еще издали, верст за двадцать, с экспресса виден «верхний этаж» города, как называют воздушные платформы королей капитала…
Платформы укреплены на балконах и поддерживаются непрерывной работой моторов. За десятки верст по ночам эти платформы посылают целые бассейны света к Байкалу, и на железнодорожные пути, и в тайгу. Этим же светом, идущим параллельными лучами, затоплен весь город, который уже не нуждается ни в каком освещении – ни в уличном, ни в комнатном.
На воздушных платформах устроены станции радиотелеграфа и телефона; отсюда говорят и с материками и с океанами, отсюда по незримым волнам капитал правит уже не только Сибирью, но через Владивосток целит в Америку, и кажется, над океаном временами ходят тучи, назревают небывалые грозы и прольются лавы не то стального, не то золотого дождя.
На платформах же находятся конторы и залы синдикатов с их краткими названиями: «Золото», «Радий», «Виноград», «Хлеб», «Полюс», «Огонь», «Кислород».
Сверху, с платформ, правят землей. И на что уж сильны были в Иркутске международная биржа и банки, но они сдались «платформам», и кнопки биржевой игры теперь нажимаются вверху.
Фотогазета «Платформа» выходит непрерывно круглые сутки и осведомляет обо всем весь мир. Она постепенно стянула все лучшие литературные и артистические силы и давно уже таксировала гонорары всех знаменитостей. Демократическая богема желчно острила: «Парнас переселился на „Платформу“».
Мы въехали на экспрессе в безбрежный океан света и движенья, мы в урагане жизни воздушного города, и вдруг… Тишина.
Только здесь, в Иркутске, узнаешь, какая потрясающая сила в тишине.
Это мы въехали в подземный центральный вокзал. Едем под городом. Бархатные тормоза, бесшумный выход газа из локомотивов, скраденный шелест грузовых кранов, схороненные в земле моторы, папковые и бумажные крыши и стены, отсутствие служебного персонала. Все делается автоматически, просто.
Множество кнопок, бесчисленные краны, к услугам публики всюду надписи и световые указатели. Но чаще – довольно только ступить ногой, чтобы бесшумно тронулся лифт и осторожно поднялась платформа или тротуар вокзала. И невольно пассажиры, загипнотизированные этой мощью молчащей постройки и беззвучного движенья, говорят друг с другом негромко, шепотом. Нервные люди подземного города прозвали иркутский вокзал фоно-ванной.
Экспресс летит дальше. Его не остановили ни для высадки пассажиров – вагон с ними на ходу отделился, ни для почты – ее поймали и кинули, да ее так мало – все дается аэромашинами и радиотелеграфом.
Экспресс вынырнул из земли. Ему навстречу несется гул газетных рупоров и стереоскоп реклам. Но все они покрыты водопадом белого света, на котором фоногазета в воздухе черными буквами написала: «Три конгресса».
Деловые заседания этих конгрессов таят невиданную социальную схватку.
Конгресс сибирских трестов на одной из воздушных платформ решает прибрать к своим рукам интернациональный трест «Сталь»; синдикат «Руда», объединивший добычу Алтая, Саян и Яблоновых, давно уже подбирался к «Стали». Но силы мало. Теперь он хочет поставить «Сталь» хотя бы под контроль союза синдикатов. Голосования конгресса вызывают биржевую панику во всем мире; еще минута – и радиотелеграф известит о сотне крахов и тысяче самоубийств биржевых дельцов: «Платформа» проглатывает «Сталь».
Конгресс сибирских кооперативов, созванный Сибирским народным банком, над зданием заседаний выкинул тревожный аншлаг: «„Платформа“ душит кооперацию». Конгресс принимает героическое решение – закрыть свой рынок для синдикатских изделий и кредита. Устанавливается кооперативный лэбель.
Кооперативный запад Сибири поднялся против синдикатского востока. Кто победит: будет ли приручена кооперация и будет снизу ждать лозунгов от воздушных платформ или платформы рухнут, не устоят против западной мобилизации? На платформах не дремлют – там по телефону слушают прения конгресса, там радость: на конгрессе намечается раскол, алтайцы обвиняют курганцев в симпатиях к синдикатам. «Курган сам завтра будет синдикатом!» – крикнул один из алтайцев, но кооперативный конгресс делает гигантскую ставку: он устанавливает миллионный штраф за нарушение лэбеля, штраф гарантируется районными союзами. Платформы демонстративно переносят центральную организацию в Курган…
Третий конгресс – рабочий международный съезд; это первые заседания Интернационала, когда прения ведутся на международном языке, который составился из комбинаций русского с американо-английским. Весь последний год во всех странах шли съезды и референдумы. И теперь Интернационал спокойно принимает решение за мировой рабочий класс: он решил биться за немедленное образование международного совета, который должен объявить себя собственником угля, хлеба, кислорода и огня.
«Интернационализация».
Слово произнесено…
Мир живет накануне новых потрясений, смелых жестов, дерзких вызовов.
Но неумолимый экспресс мчится.
Экспресс летит.
К Якутску.
Здесь от Иркутска к северу по всему материку идет однорельсовая дорога; местами рельс идет внизу поезда, местами вверху. Этому пути не страшны снежные заносы.
На Витиме стоит золотая столица Бодайбо.
По одну сторону ходят черные рабочие поезда и великаны-машины, бьющие почву и моющие золото; здесь пыль, грязь, сырость и стон… По другую сторону горят шпили домов золотой резиденции. На работу в Бодайбинский район согнаны китайцы, африканцы, индийцы, якуты, индусы, и сюда же доставлены партии закованных каторжан. Кто хочет знать, чем отличается рай от ада, пусть идет в Бодайбо и посмотрит сначала на один берег, потом на другой. Одно время в «раю» пронеслась тревога: заговорили о нападении на синдикат «Золото» со стороны «Руды», но государства не решились отступить от принудительного денежного курса, и «рай» опять зацвел, и опять появились золотые яблоки!..
Экспресс мчится сквозь горные хребты, катит с вершины на вершину.
Куда, куда ты летишь? Что это? Семафоры или звезды?
Экспресс в Якутске.
Не город, а сказка.
Его теперь часто зовут «карточным домиком». Кто был в Якутске в начале двадцатого века – не узнает его. Нет проток, нет болот, улетучились озера: все высушено, вымыто, прибрано. Город распланирован правильными домами, домами-кварталами, сделанными целиком из бумаги. Город рекламы. Якутск стал бумажным центром. Необъятная тайга вся скуплена «Бумагой», и теперь на бумажных фабриках в Якутске делают из бумаги газетные листы, мебель, вагоны, суда, дома и дороги. С тех пор, как Америка и Азия перешли к бумажной стройке, все металлы задрожали за свою будущность. И, может быть, этим объясняется, как легко иркутская «Платформа» расправилась со «Сталью».
От Якутска дорога к морю.
Охотск,
Здесь два чуда: искусственное озеро и аквариум, где хранится и культивируется рыба Тихого океана. Летом здесь функционируют рыбные погреба с температурой до двадцати градусов ниже нуля.
Дальше же, однако, дальше.
Город буржуазной неги – Гижигинск.
Зимой в Гижигинске собирается знать с платформ и занимается полярной охотой и спортом. Теперь у спортсменов нет высшего удовольствия, как гоняться на оленях, собаках, моторных санях по северной тундре и занесенному снегом океану. Летом в Гижигинске собирается цвет буржуазного общества для лечения в горячих источниках. И как-то не по вкусу пришлось королям золота, когда союз сибирских печатников построил в Гижигинске дом для своих членов – больных туберкулезом.
Еще несколько взмахов экспресса, и мы в новом го> роде «Энергия», основанном на пустом месте. Здесь скрещиваются двадцать железнодорожных путей, идущих из Камчатки. Все ее сопки давно одеты стальными и асбестовыми кожухами, жар земли собирается, немедленно трансформируется и переводится в энергию. Камчатка, в которой нет ни одной квадратной версты без рельсовых путей, когда-то называлась кочегаркой мира: тогда здесь добывалось только тепло. Теперь «Энергия» переводит теплоту во все виды механической энергии.
Кто хочет видеть новые великаны строительного дела, кто хочет знать величие и мощь огня – пусть едет на Камчатку. Но туда должен поехать всякий, кто заинтересуется новой битвой «Огня» с «Углем». Это к «Огню»-то подбирался конгресс Интернационала в Иркутске. И носятся слухи, что заправилы «Угля» экстренно установили высокие пенсии горнорабочим и шахтерам…
Между тем назревают новые битвы: по всему берегу Великого океана, по всей линии сопок, в Америке, в Китае, на Зондских островах началась постройка тепловых гигантов, и все они бросили вызов Камчатке.
А экспресс уже мчался от этой океанской драмы, взял курс на самый север и грезит новыми сказками.
Экспресс весь земной, весь человеческий. Он бурлит, он просит неслыханного стального топота, взмаха подземных кипящих морей, дыхания лавы.
Ох, он хочет прорезать всю землю, облить ее своим жарким дыханием, отдать ей всю огненную страсть свою; он хочет вселить в нее беса холода и беса жара и заставить их вечно биться, он хочет утопить человека в металле, расплавить маленькие души и сотворить одну большую; он хочет заразить камни человеческим голосом, заставить мерзлую землю петь гимны огню.
И потом все смешать, включить исполинские токи, дать волю неслыханному по безумству и отваге, и самому умчаться дальше.
Дальше! На самые рискованные зыби, на край, на дальний-дальний край!
Город Беринга.
Он знает только два лозунга: «К полюсу» и «В Америку».
На его дне воздвигаются новые города. Открытые залежи угля на дне океана теперь пока брошены и забыты: ведь «Уголь» дрожит теперь за свою участь. Но зато воздвигнуты настоящие хрустальные дворцы из морского янтаря. Система ползущих кессонов давно уже позволила подобраться к Северному полюсу снизу, водным путем. А завод, работающий для полюса в Беринге, мечтает о том, чтобы согнать снега с полюса, изменить направление теплых течений в океанах и смягчить весь полярный климат. Теперь в Сибири много говорят о грядущей революции земледелия и садоводства, и на стороне Беринга стоят сельскохозяйственные кооперативы и «Энергия» Камчатки… Кооперативы говорят, что рабочий Интернационал не вовремя стал шутить с «огнем», величайшие мечты Беринга могут застыть… Завязывается новая социальная схватка.
Экспресс же хоронит, хоронит скорее полярные бури. Ему тесно. Он несется к закруглению высокой насыпи, как развернутое верхнее знамя, рокочет по рельсам, с бушующей стальной песней влетает на мост, с моста в морской туннель – от Беринга в Аляску.
Постройка туннеля стоила двух тысяч жизней: полтысячи погибло от полярных холодов и полторы пожрал океан в подводных работах. Победа индустрии заставила весь рабочий класс одеться в траур. Но теперь уже нет границ между Старым и Новым светом. Туннель стал символом рабочего единения.
Перед туннелем у Беринга маяк. Экспресс мчится прямо на него.
Гигант, превосходящий все высоты земли и сделанный из бетона, металла, бумаги и льда, предохраненного от испарения.
Маяк направил свои прожекторы на экспресс. Экспресс вольно купается в красных, синих и белых лучах полярного смельчака.
Невольная дрожь охватывает пассажиров. Что будет? Кажется, что маяк все идет, все наступает к полюсу растущим памятником человеку, его движению, его воле.
Мгновение – и экспресс в туннеле. Тихий, ровный свет, тихие тона красок… Но бурно и гулко дышат моторы, накачивающие воздух, и туннель дрожит, как стальной пульс, в спящих океанских водах.
Полчаса – и Америка.
Жизнь мелькает. Люди входят и выходят, умирают и родятся, расцветает, отцветает весна, гибнут и снова воскресают надежды.
Светлый экспресс летит. Его дорога бесконечна, но и бесстрашие его безгранично. Порой он рушится с мостов в воду на всем ходу. Стоны, крики, смерти… Но снова из глубин бешено вырывается неугомонный поезд, дышит пламенем, поет сталью, колотит и режет камни, врывается прямо в утесы, сверлит их грудью.
Он весь изранен, он полон горя, но, железно-суровый, он скрыл, схоронил в своем пламенном сердце всю боль небывалой дороги… и поет, мятежный, он поет совсем не о былом, совсем не о тяжелых надрывных часах, а о грядущих радостных подъемах и полных отваги и риска уклонах.
Моя жизнь*
Велика в прошлом, бесконечна в будущем жизнь моя.
Много столетий я не запомнил. Помню лишь, когда ходил закованный и был привязан к тюрьме моей – работе.
Это я двести лет тому назад бил и разбивал машины. Это я, еще весь человеческий, восстал против холодных недругов своих. Я отдал тогда всю страсть свою этому железному единоборству; я тогда призывал богов на помощь себе и все же в борьбе потерял не одну голову. Я отчаивался тогда и бросался на отточенные резцы машин, крошил их, но и сам бился в тисках металла.
Это я сто лет назад залил улицы мировых городов своей кровью и развертывал знамена со словами восстания и мести.
Это я же бился потом и терзал свое собственное тело по ту и по эту сторону границ.
И теперь опять я, и уже как будто вновь рожденный, иду в строю. Все проходит через мои руки и орудия. Создаю виадуки, дороги, машины, микроскопы. Через пульс моего станка и штрих моей пилы я ощущаю самые сокровенные мысли.
Я – носитель беспощадного резца познания.
Всюду иду со своим молотом, зубилом, сверлом. По всему миру… Шагаю через границы, материки, океаны. Весь земной шар я делаю родиной.
Стою перед рабочим домом в Берлине. Стою и восторгаюсь: вот мой громадный, мой тяжелый, неуклюжесильный дом. И все в нем мое: и входная арка с высеченным молотом, который рвется из камня и просит песни, и наковальня на столе секретаря, и шеренги товарищей, идущих взад и вперед.
Вхожу в кооператив в Манчестере и дрожу от радости: мое! Рожденное вдали, но по созвучью с моим, близким.
Я под сводами парижской Биржи труда, прокопченной и черной. Сначала чужая, выстроенная на чужие, нерабочие деньги, она стала наша, и ее прокопченные стены сделались символом надорванной усталой силы.
Несчастье… Яма, могила… На юге Африки взрыв. Тысяча жертв. Это – удар, это… мне удар… в самое сердце.
Бездымные шахты, покрытые пеплом… Это на краю света памятник моему раненому, моему мировому сердцу.
Умерло мое вчера, несется мое сегодня, и уже бьются огни моего завтра.
Не жаль детства, нет тоски о юности, а только – вдаль!
Я живу не годы.
Я живу сотни, тысячи лет.
Я живу с сотворения мира.
И я буду жить еще миллионы лет.
И бегу моему не будет предела.
Мы всюду*
Нас небольшая толпа.
Но мы всюду.
Мы избороздили тысячи верст по болотам, лесам и говорили с живущими в юртах. Мы им рассказывали много чудес о пароходах и дамбах.
Ох, как они были довольны.
На прощанье мы им сделали идолов.
Таких, каких они просили.
Но в глаза мы всадили рубины, а головы идолам подняли.
Идолы смотрят через тайгу вдаль.
Туземцы обезумели.
По тайге и болоту зашумели новые песни.
«Надо выше поднять наших идолов. Идемте искать гор для наших богов», – запели живущие в юртах.
Вот смотрите: они идут с запада к востоку, к большим горам. Они верят, что найдут эти горы. Они взойдут на вершины и водрузят там богов своих.
Мы скоро убежали от них и не сказали им, что с восточных гор будет виден океан и Новый Свет.
Мы бежали и в долинах нагнали полки солдат, идущих на битву. Мы, сорванцы, без шапок, в одних блузах, бросили их барабаны в воздух, оборвали команду, остановили армию: «Товарищи, стоп!»
Армия замерла, но не вышла из строя. Самый младший из нас схватил рубильник, который всегда носил с собой, и начал включать.
Армия снова пошла.
Миллион людей без барабана, без музыки шел в ногу.
Наш мальчишка крикнул им: «Верите ли вы, что пройдете со своим миллионом сквозь хребет, что растет перед вами?»
«Мы не верим, мы… знаем теперь», – загремели старики солдаты.
А мальчишка радостно хохочет и кричит им, уходящим в гору: «Это я сделал из вашей груди железо, а из армии – великана-машину!»
Мы убегали от солдат и издали им пели:
«А винтовки ваши ни при чем!»
Через полчаса мы всей нашей тысячей летели в одном поезде через Европу и прямо правили на океан.
По пути всюду, особенно в селах и полях, нам выкидывали тревожные сигналы: «Остановитесь! Через океан нет мостов, и туннель еще не прорыт!»
Но мы были влюблены в свой поезд.
И что же:
– Мы заставили весь мир поверить в железный призрак: поезд несся по воздушным рельсам.
Нас встретили миллионы товарищей в Новом Свете.
Мастерские там тянулись на целые мили. В них делали все, начиная с мостов и кончая оптикой.
Директора заводов собрали всех нас на митинг и говорили о новой индустрии:
«Мы гордимся Новым Светом. Мы создали новую машинную пластику, недоступную древним. Мы создали работников, любящих резец и микрометр».
Директора знали, что мы по-своему привязаны к машине.
«Мы тоже приверженцы этого мира!» – крикнули мы к эстраде.
«Да? Попробуйте это доказать».
Мы не заставили себя ждать: наши молодые сорванцы в тот же вечер кинули из Чикаго депеши всему Старому и Новому Свету, и на другой день во всем мире в одну и ту же минуту прогудели сирены.
Это была первая мировая музыка.
А теперь смотрите: есть ли уголок земного шара, где дремлют и не говорят о чудесах переворота?
Наш праздник*
Мы хотели, чтобы наш выход из земли был чудом.
В подземные ходы мы заложили горы мелинита.
О, мы уверены, что взрыв был слышен на Марсе.
Земной шар застонал и бился в агонии. Весь мир на мгновение замер. Но через лаву, пепел и дым мы вырвались своим быстрым миллионом из подземелья.
Были бешены, рвали и метали. Залили целые мили нашей толпой.
В рабочих куртках, в синих костюмах, в нашем защитном индустриальном цвете.
Мы смеемся, мы молодо хохочем. Покрыли землю тысячью прожекторов. Пусть знают во всей вселенной: на нашей планете едут по миру посланники чудес и катастроф.
– Песни!
– Музыки!
– Оратора! – загремели было толпы.
– Ни песен, ни музыки! – заревели железные мосты и постройки.
Наши создания – башни, рельсы, виадуки – подняли гул:
– Мы просим слов, слов новых, вековечных… железных.
– На эстраду! На эстраду! – закричали мы.
Минута – и по воздушным рельсам, за небеса, выше гор, на неведомую трибуну мира помчался силач-локомотив.
Он несся, пылая…
Впереди он воздвигал молнии и радуги синего дрожащего света.
Радуги строились в небосклоны. Купола новых небес теснились друг на друга, в эфире вырастал лучезарный туннель и все манил, все манил нашего железного делегата выше, все выше.
Локомотив рычал, радостно стонал и бил по воздушным рельсам.
И чудо: он не уменьшался, он рос.
Железные лязги всё громче.
Каскады железного рева заглушали смерчи и бури, схоронили весь гомон ярмарок, заводов, военных снаряжений, заставили забыть землетрясения и вулканы.
Вверху гремел над нашими толпами агитатор труда.
Он бил по рельсам, как по струнам.
С железного Монблана неслась в наши рабочие толпы воздвигнутая нами поэма… восторженный крик машины, торжествующая песня кованого металла:
– Миллион!
Мой отец и ученик мой.
Мое дитя и родитель.
Я… угрожаю!
Твоим именем, стальной душой твоей, твоим смелым телом, бесстрашным чудесным мозгом твоим, твоей пылающей улыбкой и железным замахом твоим…
Я угрожаю!
Ко мне, ко мне, миллион, твое внимание.
Я знаю, чего ты ждешь.
Ты хочешь переворота… катастрофы.
Я делатель, я автор катастроф!
Она – пришествие.
Она – крушение.
Провал миров.
Явленье новых.
Но, миллион мой, ратник инструмента, мой гений рычага, мой друг.
Гордый и спокойный.
Я гремлю на весь мир твоим голосом и всему дрожащему, всему паническому, грожу своим железным неумолимым расчетом:
Катастрофу я рассчитал до секунды и до миллиметра…
Тише.
Считайте секунды.
Огонь доходит до светопреставления…
Пар грозит безумьем взрыва и грохота…
Смотрите: на небе – манометр. Он победно говорит о решительном кануне.
Мгновенья…
Последние…
Локомотив мгновенно титанически и мятежно вырос. Он восстал.
Рельсы загремели радостью и ужасом риска…
– Мальчик, мальчик, выключи!
Выключи.
Это пока репетиция…
– Сделано!.. – произнес малютка среди полной тишины и картавым детским голосом спокойно сказал:
– Теперь мы готовы к этому чуду в каждое мгновенье.
Ответьте срочно!*
Это было?
Котельщик из Дублина вышел на эстраду рабочего театра в Берлине.
Рабочую залу спросил:
– Хотите?
Вуду ударять молотком по наковальне.
И, во-первых, буду ударять ровно 60 раз в минуту, не глядя на часы.
Во-вторых, буду ударять так, что первую четверть минуты буду иметь темп на 120, вторую четверть – на 90, третью – 60.
И начал.
На экране за спиной котельщика вся зала увидела рассчитанный темп по первой работе и по второй.
Из залы высыпали 20 сорванцов.
Из них сделали первый номер…[2]
На втором все сорвались.
Котельщик из Дублина был признан чемпионом клепки.
Это было?
Это будет.
Дежурный
Ворота Земли
Оратору*
Оратор кончил, а мы ему всей толпой отвечаем:
– Нас целый новый легион. Мы несем тревогу всему миру, но ему же и радость.
Мы пришли с новой вестью, достоверной, как железо, и бодрой, как звуки мотора в пустыне.
Песен небывалых и сказок нерассказанных мы хотим.
Не тех пропетых, говоренных человеческих слов. Хотим выше.
Лязги молота и штампы, трепет приводов и трансмиссий, грохот кузниц, звон ударов, шепот пил – слова и призывы.
Ненасытный бег колес – наше знамя.
Мы их поднимем, возвеличим, механизмы!
Пусть же тревожней и выше загудят валы.
Стремглав ударят миллионами рук кузнецы.
И прервут.
Прольется лавина чугунного грохота.
Дрогнет земля под паровыми молотами, зашатаются города стальные, машинные хоры заполнят все пустыри и дебри рабочим трепетом.
И прервут.
Помчатся огненные вестники подземных мятежей.
И еще прервут зловеще.
Загогочут черные пропасти.
Выйдут силачи-чудеса-машины-башни.
Смело провозгласят катастрофу.
И назовут ее новыми днями творенья.
Оратор, замолкни.
Певучие легенды, застыньте.
Ох, послушаем, –
Заговорят возведенные нами домны.
Запоют вознесенные нами балки.
Наш отряд*
Мы – дети этого дня.
Жадные собственники несущихся часов.
Стрелка показывает три с половиной.
Мы – люди этого четвертого часа.
Арестант умирает.
Его не расковали перед смертью.
Он помирает в кандалах.
Это член нашего отряда.
Он мучится, кричит этим заплесневелым стенам: «Владелец нерассказанной идеи. Я подыхаю, стены».
Арестант в схватке.
«Я раздроблю вас, стены. Я проломлю, вздохну, крикну городам и селам и… подохну спокойно».
Умирает разбитый, раскрошенный.
Склоните же головы в этот миг перед тюрьмами, смерть арестанта – катастрофа для мира.
Дикари подожгли леса на всем севере: это молитва богу огня; они все ставят на карту перед пришествием воинов Европы.
– Дикари, записывайтесь тысячами в наш отряд.
Епископ сказал речь и потряс, как никогда, богомольцев, одетых в рубища; они подняли руки кверху и еще раз поверили в бога. А епископ пишет кощунственное письмо пастве и клянется, что сам он верить уже не может.
– Епископ, немедленно… по радио вступай в наш отряд.
Министр реакции приговорен к расстрелу.
– Я готов, я в саване, дайте только улыбнуться сыну, он ждет за оградой… П-пли, без разговоров – пли.
– Министр реакции, наш отряд к твоим услугам: мы улыбнемся.
Батальоны циников и города отбросов пришли с салютом революции. Они бились только час, но не выдержали и начали грабить.
Наши нервы крепки: будьте покойны, циники, будьте уверены, отбросы, – наш отряд их разносит по свету.
Легендарные работники, синие блузы Нью-Йорка, вы недоедаете, вы потеряли аппетит. Счастливцы, завтра же из подземного жерла вы пустите по воздуху железный город. Над Европой, над Атлантикой, Америкой, Сибирью… над Гренландией понесется чудесный набат заводов.
– Мы поспеем вовремя: железная поэма готова. Наш отряд целиком ее автор.
– В этот час зреет заговор. Торжественно прозвонят на всех колокольнях, и в небе начнется ночной карнавал. Дети побегут по млечным путям, выстроят звезды в огненные террасы, соберут всех богов, похожих на людей – их будет до тысячи – и закажут им неистовый небесный гром.
Загремят и свалятся.
Наш отряд устроит им пышное погребение. Но будет стрельба и взрывы.
Как лава, бурлят мгновенья.
Как самоеды, как хищники, сжираем мгновенья всем нашим отрядом.
Встреча*
Медленно…
Ох, грузно мы движемся,
С нами весь скарб наш –
Сто поездов с кандалами.
Погреба пыток.
Озеро гнилого пота.
Собрали всю кровь, опоясали землю и провели кровавый экватор.
Трупный смрад миллионных кладбищ с нами.
Прекрасные, великие командиры мира. Мы все торжественно несем с собой.
Вот улики.
Встать! Суд идет.
– Монахи. Попы. Проповедники.
Ваше слово.
Входите.
Ваш конвой из страшных чертей оставьте.
Херувимы, чудотворцы, немедленно в огненные ризы, в огненные крылья. И марш на небо.
– Монахи. Пузатые архиереи, ваше слово.
Молчите?
– Приговор: в огороды, на сбор картошки.
– Императоры, большие, маленькие, живые, мертвые, наследники, короли, принцы.
Все в золотую шеренгу.
Кто из вас способен – к нам, в чернорабочие.
Плата по тарифу.
– Финансисты, империалисты, дипломаты.
Это вы начали человеческую мясорубку.
Вот они восемь миллионов могил двадцатого века.
Вот восемь миллионов кандидатов харкают кровью.
Глядите, вот миллионы сумасшедших.
К ответу!
Мы в черном, мы злые, мы зверски решительны.
– На кухню, – чистить и подметать отбросы.
– А-а-а-а…
Вы испугались?
Вы в новом белье.
Вы подготовились к расстрелу.
– Ну так знайте.
Начнем.
Наделаем триста тысяч глупостей.
Миллион ошибок.
Тысячу раз растеряемся по-детски.
Мы сотни раз явимся на торжественное собрание и прожжемся сомнением.
И опустим руки.
И снова кверху.
Мы будем окружены своими…
И попробуем голод превратить в праздник.
– Чтобы не пикнуть.
Ни слова…
Иначе мы опять вас разжалуем из чернорабочих в монахи, императоры, дипломаты.
И скажем:
Вот.
Поезда с кандалами.
Погреба пыток.
Озера пота.
Кровавый пояс земли.
И кладбища, кладбища.
Всё перед вами.
Не мигайте.
И ждите.
Год.
Два.
Десять лет.
Но включим машину и без сожаленья загремит фортиссимо.
Крещенье*
Грешники, вы хотите быть святыми?
Пройдите по заводским хорам, мимо тисков, двадцатью саженями выше мостовой.
Трусы. Не хотите ли урок храбрости?
Бегите к вееру, у нас в траншеях у печей.
Скептики, мы хотим заразить вас верой.
Смотрите на кронштейны. Они как будто из соломы. По ним мчатся по два поезда в минуту. Глядите и не мигайте.
Одинокие, вы бежите от толпы?
А идите-ка в нашу столовую. Вот они, десять тысяч наших товарищей. Разве не красавцы они за щами в получасовой перерыв.
Ханжи.
Спуститесь в погреба тепловой станции. Пройдите по аркам и подышите холодом. Вы перестанете кривляться.
Безвольные, не угодно ли урок воли?
Вставайте за долбежный станок. Одним тоном, одним напряжением, тысяча ударов за тысячей… долбит, пробивает, долбит, долбит.
Все добрые, все недостаточно хищные, все, кто не любит жизнь.
Подойдите к маховику компрессора. Три тысячи пудов веса. Сто оборотов в минуту. Хоронит, мозжит, уничтожает, торжественно воет, творит поэму движенья.
Знаете ли, что мы накануне катастрофы из катастроф?
Будьте подручными при пневматическом молоте – он даст перебой вашему сердцу, и вы поверите, что дремота веков рушится.
Ноша*
Монархисты, апаши, республиканцы, попы, спекулянты, рантьеры, – слушайте.
Воздух заряжен.
Приверженцы стального гула, партизаны удара, вожатые тяжелого подъема, строители высоких труб, творцы точного штриха.
Мы здесь во всеоружии.
Мы назовем вещи простые и обыденные, но торжественно скажем: вот чудо!
Мы хвалимся, черт возьми.
Наши повести знают миллионные пыльные толпы. О нас догадывается мировой труд.
Мы открыто на площади зажигаем печи.
Мы идем волнами: миллион на миллион.
Наши волны дышат сожжением.
Но они же гудят и созданьем.
За темные столетия тоски.
За ваших богов и палачей.
За города смерти.
За государства нищеты.
Клянем.
И расплавим.
Мы – пока делегаты.
Мы вызов.
Но… загудим, и начнется.
Чудеса работы*
Он рушится, он падает… мир.
В прошлое взглянем и кинем:
«Отрицаю!»
Миллионы взоров к будущему и громко, всем голосом:
«Строю!»
– Мы все на работе.
Дадим людскую шеренгу в сто миль на кряжах Урала.
Идемте стальной толпой по копям Уэльса.
Грянем железный гимн под сводами заводов Рейна.
Трансваальцы, на горы!
Механики Чикаго, вы достроили чудовищный мост для канала. Пустите по нему поезд – мост заиграет, как арфа.
А потом веселым маршем на сходку, на сходку мировую.
На лучшую площадь Европы.
Бежим, задыхаясь.
И ударьте хором: «Люди, гудки, клокочите, печи, пойте, каменные дамбы!»
– Отставить. Учитесь прерывать свой гомон во мгновенье.
И кверху же руки, механики-рабочие.
– На полюсе созданы стропила. Выше гор.
Там волшебники…
Летом на полюсе нет ночей, черные стропила в синем свете играют, как призраки, ходят за небом и встают черным миражем над раскаленной Сахарой.
Сильнее… Сильней по стропилам.
Ломим.
Дымим.
Закаляем.
– Это дома. Дом на дом, колонна на колонну, ворота на ворота. Выше неба, до звезд.
– Это шахты.
– До лавы, до самого жаркого безумия земли… роем.
– Княжеский город… Толпы дворцов…
– Снести их немедленно. По нашим планам здесь проходит аллея с вишневыми садами по бокам… Через всю Европу. Прогулка через материк будет недурна для уставших.
– Там болота.
– Нам не до шуток: разрыть их, осушить, поставить домны, осветить леса.
– Что за странность? Тут нелепая насыпь, железная дорога.
Подать ее верст на сто.
Но тише – священная минута: надеваем рабочие блузы.
Гудим враз на весь мир.
И заносим удары мгновенно.
По убогим мастерским везде ли, везде ли заложен динамит?
– Взрывайте бесстрашно.
Хороните вместе с ними тухлые города без дыма и грохота.
А потом собирайте все лучшие чудовища-заводы, бурлящие домны, смелые мосты, вызывающие краны, необъятные корпуса, собирайте их на каменный, на железный митинг.
И в тысячу верст длины.
В сто верст ширины.
Скандально громадный сверхколосс.
Построим завод.
Его постройка – мировой радостный конгресс работников.
Он сам ошеломлен собой.
Вот он, он вырос, он построен.
Он в дыму: горячий и родной смрад его подземного сердца уже дурманит миллионы.
Целые тысячи выбегают из мастерских смотреть на центральные крыши. Беса. Беса силы и напора мы хотим.
Наивная молодежь, раззадоренная песнями труда, хотела спорта работников.
Крыша рухнула.
Из глубины кузниц вставали налитые работой серые бетоны, грузно задрожали, и весь живой миллион завода наполнили трепетом мускулов.
– Шатунов, шатунов нам! – немедленно переменила фронт молодежь.
– Стальных! Мы хотим отдаться этим мгновеньям.
– Силы и подъема.
В воздухе пронесся гигант – коленчатый вал, и с ним яркие, налитые синеватой кровью, шатуны.
Они взбесились и каленым шепотом заполнили своды, двери и туннели завода.
Толпа застыла, а потом враз закричала, безумствуя:
– Всё!
И нажим,
И удар,
И подъем –
Все людское отдаем как награду, как приз, как душу…
Вам,
Шатуны.
Толпа прибывала.
Торжество почувствовали, почувствовали даже мастерские с тяжелой, горячей работой.
– Страсти. Безудержной страсти.
Не святоши же мы, черт возьми.
С края толпы поднялся чумазый, потный дядя и хриплым голосом закричал толпе:
– Как раз я делегат оттуда.
Часть публики засмеялась. Это были чудаки-чернорабочие, работавшие на переносках внутри двора.
– Не грохочи. Сюда. Идите!
Ворота сталелитейных мастерских с ревом раскрылись и уплыли.
Плавильные и калильные печи ревели, как сказочные псы-великаны.
Нефть сгорала во рту изрыгающих февок, и рвалась в наполненные пламенем печи, и, казалось, жрала сама себя.
Мастер махнул рукой, жерло печи раскрылось, масса шарахнулась от жары и света.
Она не смотрела, мучилась, билась в жарких снопах воздушной лавы.
В адском шуме нельзя говорить, но мускулы лиц мгновенно сыграли одни и те же слова у всей громады:
«Сжечь – расплавить – донять – победить».
– Молитвы! Молитвы! – закричала исступленная толпа и торжественным хором направилась в просторные и чудесно высокие котельные мастерские.
По дороге толпы были встречены нигилистами-проповедниками:
– Неужели вы снова поверили в бога?
– Чепуха; мы новые идолопоклонники, мы хотели поклоняться и воспевать созданное нами.
Входили в котельные мастерские.
Шум людского рассыпного разговора под черными сводами – тысяча ударов по железным струнам.
Потушили все фонари, кроме двух верхних.
И сразу – тихо.
Мрачная торжественность колонны.
Черные распластанные тени.
Встревоженные строгие швеллера и балки.
Ни слова команды, ни звука призыва.
Толпа склонилась перед холодным городом железа.
И были слезы.
И была радость.
Манифестация*
Нет сил.
Мы валимся на работе.
Хлеб остается только в музеях.
Надо решиться: мы манифестируем!
С юга на север.
И путь держим на леса.
Впереди черная дивизия голода.
Мы ставим на широкие колеса кочегарки все станции огня, тепла, электричества, газа.
Двадцатисаженные трубы – лобовая колонна. Линией в государство они двигаются наступлением к северу.
Лобовая колонна беспощадна. Через горы, реки, дебри, водопады, нарастающее:
Идти –
Ломить –
Разить –
Уничтожать.
Пожрать по пути все леса, весь уголь, торф, обречь на смерть заснувшие города, погосты, усадьбы.
Все жечь.
Все жечь.
Жечь!
Кочегарки, котлы, цилиндры не знают ни минуты покоя. Миллион манометров стережет их огненную жажду…
Трубы рабочим маршем идут день и ночь. Двадцать городов кочегаров, двадцать городов машинистов вместе с ними.
Дивизия голода не знает сражений, но клокот печей дал новый пульс всей земле: она гудит от Урала до Вашингтона, и океаны бредят кипящими приливами.
Трубы голодной дивизии дымят непрестанно. Они шествуют в дымовом кессоне. Солнце завешено. Многомильный суровый мрак – знамя дивизии голода.
«Что там под черным шлемом? У них будет взрыв. Катастрофа неминуема. Они голодны до безумия. Они решительны, как перед смертью».
Но черная дивизия шествует с упоительной дерзостью. Режет, жжет, заливает мраком.
Черная дивизия порой устает, трубы дают перебой, надрывно пыхтят и кашляют.
– Оркестры! Оркестры! – кричит толпа с башен.
Вперед выступают двести отборных силачей-котлов, настраивают хор сирен, хор ударяет мгновенно, и звуковые залпы мчатся вперед дивизии.
Музыка, рассчитанная на города, департаменты, государства.
Трубы вытягиваются.
Хмурая гордость растет.
Огненные станки бушуют.
Вспыхивают великаны-прожектора.
Потом гаснут. Обрываются сирены.
Сигнальная тишина.
Две минуты.
Минуты как эпохи.
…Взрыв света и музыки.
Ураганная открывается работа.
Плуги-ихтиозавры в тысячу челюстей. Впиваются. Жрут застывшую землю и тут же, испепеленную, изрыгают.
Всё хоронят и мелют.
Стелют мягкое поле для хлеба.
Ровные бригады плугов идут под командой блестящих бригадиров-будок.
Там машинисты.
Но правят не они.
Правят токи, пар, воздух.
А, Б, В… алфавиты-линии будок.
Первые алфавиты дробят землю.
Задние шлифуют.
Земля просит посева.
На железную молитву взвиваются кронштейны.
Толпами мчатся по вспаханному полю.
Плетеными руками бросают зерна.
Железный сеятель сеет.
Бассейны нагружены.
Живительный ливень несется по команде.
Земля благодарно дышит.
Взвиваются ракеты.
Котлы-музыканты гремят «Зеленые всходы».
– Голодному поезду браво!
– Тысячетрубный паровоз – наш привет!
– Вагон-землерой-ихтиозавр – наш восторг.
– Вагоны-полировщики-бороны – слава!
– Кронштейны-сеятели – наша надежда – ура!
– И грузные бассейны – еще раз наш салют!
– И всему голодному поезду – браво!
……Смолкните гимны: тревога!
Крадутся тучи. Небо шалит не вовремя.
Готовит ливень.
Гроза уже гремит. Поля размоются и погибнут. Готовьтесь.
– Пальба немедленно!
– Мортиры, вниманье!
– В небо на двадцать пять градусов к зениту – пли! Циклон начинается…
– Залпы на залпы!
Тучи шарахнулись.
– Не давайте опомниться: пальба. Непрестанно пальба!
Рухнули сорок домн и свалились ажурные башни. Пусть!
Тучи несутся экспрессом и дадут ливень впереди паровозов.
– Трубы, дымите торжественно. Ваш смрадный труд не потерян. Дымите.
– Котлы, продолжайте ваш гимн.
– Мастерская композиторов – немедленно симфонию пушкам!
Но не слишком танцуйте, товарищи.
Опасности снова.
Солнце палит и дурманит поля, жжет департаменты хлеба.
– Пушки, вниманье!
Этот мучительный штиль разогнать немедленно.
– Десятитысячные залпы, бейте!
– В сорок пять градусов – пли!
…Треснула земля, на реках выступили пороги, забурлили водопады.
Пустяки: зато циклон победоносно веет над полями. Котлы, гремите «Победный».
Гремите «Победный», но незаметно перейдите в «Тревожный».
Хлеб еще не снят. Урожай еще не собран.
А работникам плохо. Валятся тысячами.
Играйте «Тревожный», котлы.
Пусть думает, мучится в думе вся голодная дивизия.
– Красные прожектора, на каждой вышке выжигайте: «Двадцать часов работы».
– Те, которые могут проработать без устали сорок восемь часов, – на экстренные поезда!
И бесповоротно:
делаем,
работаем,
достигаем.
Выхода нет: умереть или изобрести.
Хлеб зеленый.
Чтобы он налился.
Пожелтел.
Чтобы дозрел.
И был убран.
Через неделю!
Иначе смерть дивизии и всем, кто ждет ее. Смерть департаментам и государствам.
Бесповоротно же.
Двигаем!
Химики, механики, инженеры, слесаря, котельщики, организаторы, политики, станки, пресса, конструкции.
Включите же, что есть: руки, рычаги, мысли, песни, взрывы, жару, непреклонность.
И – ну!
И – еще!
Невиданный чудище-динамо.
Кованый, грузный.
Миллионы щупалец, шестерни, башни, печи, синие блузы, бессонные ночи.
Давит.
Сдается.
Встает.
Говорит.
Низвергает.
Взрывает.
Летит.
Пламенеет.
Рушится.
Замирает.
…Открывает!
Храм изобретений.
Фабрика мысли.
Мозг из железа.
Творимый – творящий.
Три дня кошмарных железных вдохновений…
В корнях зеленого хлеба задрожали растительные токи.
И солнцем управляют, как плавильной печью…
Хлеба наливаются часами, минутами.
Несется радостный ветер, полный запахов пряного свежего хлеба.
Долой голодное оцепенение.
Котлы – «Победный»!
Трубы – маршем!
Церемониальным.
Дым к небесам.
Машите черными жестами!
Да здравствует праздник!
Заводы, в хоровод!
Ударяйте же в нефтяные бакены!
Паровыми молотами – бейте!
Манифестанты, к башням!
Начинается раут.
Мост*
Маховики в ход.
Сто тысяч работников в дело.
Идемте бесстрашно в железо. Дадим ему сердце. В печи.
Две тысячи градусов…
Отборным батальоном в зев.
Двести кипящих болванок.
Лежат как девицы.
Шагаем.
Горим.
Победим и восстанем как призраки.
Рычат и летают болванки.
Бело-огненные рыбы.
Погибают в стонах…
Воскресают…
– Плавильные ванны. В нас боги. Запертый хаос огня. Стены ломит…
Горящий водопад.
Орудийный хохот.
Смерть.
Смерть.
– Спокойствие, – там двести сторожей.
Потные, охриплые, худые, ржавые…
Прекрасные творцы металла.
Двести черных в очках.
Мертвецы, вы в заговоре с чертом.
В верхних этажах нас сорок тысяч.
Мы верим в вас.
– Взрывайте, – мы за станками дивно курим.
Пресса, вы молча жрете. Два поезда металла проглотили.
Снова жажда. Горящий шепот.
Не беспокойтесь, с горизонта мчатся паровозы.
Сегодня в ночь еще пожрете сорок, еще сорок поездов.
По виадукам гомон.
Ночная смена.
Дружат с машинами механики.
В бархате купаются колеса.
Резцами нежными подкрались в микроскопы.
Неслышно подкрались.
Шлифуют тонко.
Десятитысячные доли миллиметра.
Мы в атомах металла.
Нас нет. Станки безлюдны.
Мы растворились.
Планшайбы, шпинделя шуршат.
Ажурный белый свет.
И шепот, шепот, шепот.
Нежность, ласка, греза.
Станки – виденья.
Чуть легкий ветер.
Сумерки, дыхание малюток.
Станки – тенета.
Станки – лучи.
Станки – эфир.
– Стропила!
Колонны, рамы, трубы, эллинги.
Чугунные гиганты, пойте.
И двери, распахнитесь.
Зала – сборка.
Монтаж железной улицы.
Семь километров тротуаров.
Раздайтесь, крыши.
Улица, к подъему.
С трамваями, домами, арками, дворцами – к небу.
Тысяча клепальщиков, в лифты.
Котельщики, пешком на вершину.
Перед работой завтрак.
Рассаживайтесь там на балках, как на нарах.
И будьте выше всех на семь километров.
Этажи.
Террасы.
Сорок корпусов.
Двадцать башен.
Фонари на шпилях.
За небом.
Костры из фонарей.
Свет небу. Свет земле.
Алтари труда.
Монументы дерзости.
Гул.
Дрожь.
Удар.
Обвал.
Похороны башен, людей, конструкций, поэм.
Траур городов.
Фонари, фонари, фонари.
Террасы, террасы, террасы.
Восстание, звоны, пальба.
Корпуса, корпуса, корпуса.
Краны, домкраты, молы, угольные горы.
Удары, удары, удары.
Пожары, пожары, пожары.
Кровь. Голод. Взрывы.
…Водопады. Море. Солнце.
Песни. Пляски.
Сумасшествие. Знамена.
Краски. Краски.
– Гудки…
Сто тысяч в ворота.
Две минуты на выход.
Тьма. Тьма. Тьма.
Проснулся один
Как ошпаренный.
По заводу ходят цепи.
По цепям ползут кочегары.
К тучам.
И в тучах зажигают топки.
Бегу.
– Спасайте. Мой муж рехнулся.
Жена бежала по улице в рубашке.
– Смяли. Раздавили. Двадцать неумытых галопом…
Прожектора. Бушуют огненные лапы. Завод в горячке.
Бредит.
Чумазая сотня литейщиков.
В дерзостной панике.
– Проснитесь. Будем бить стекла.
– Стоп. Куда.
– Лязгают невидимые дизеля. Гром потушил свечи во всех церквах… Там проповеди о Страшном суде.
– Нас пока сорок… Привратники, отпирай!
– Куда вы ломитесь? Сегодня воскресенье.
– Разнимай запоры. Нас двести.
– Из котельной лезут щупальца.
По тучам шарят.
– Ищут Венеру. Ставят ее на пьедестал.
– Невидимое пламя. Неслышный грохот. Битва подземных речей.
– Сторожа. Эфиопы. Мы будем громить.
– Завода нет. Там озеро.
По середине остров.
На острове бурят колодцы.
Кораллы, звон меди.
Лабиринты.
В подземелье десятины накаленных стружек.
Стальные верески.
Поют подземный гимн.
Но озеро – море.
Горящие острова.
Колодцы без числа.
Пьют все недра.
Завод тронулся.
Он идет по морю.
Прощается с землей.
– Канаты. Ка-на-ты. Ка-на-ты!
– Сторожа, отходи.
Динамит под воротами.
Стройся, работники,
По тысячам.
Отступи.
Зажигай.
Ложись и прячься.
– Ох, мы похоронены, убиты.
– Умирайте со славой. Вас триста.
Сто тысяч в ворота.
Две минуты на вход.
На крыши, на крыши, на крыши.
Тысячи, тысячи, тысячи:
Шелест по стеклянным крышам.
– Работники деталей, последний взгляд на ваши чертежи.
Он выступает.
Чумазый, черный, подземный и небесный вместе.
К уступам, к обрывам крыш.
Железное жерло.
Заряды мысли, инструмента, воли.
Он говорит.
Зажимай крепче уши. Вагон мелинита.
С трудом… Но он выйдет.
Настраивается.
Речь…
Небо в глиняных брызгах.
Дрожит неуверенно солнце.
Сто тысяч наготове.
Мы знаем все до секунды, до терции.
Через две минуты не будет этого каменного кряжа.
Раз, два, три, четыре…
Ночь. – День?
Смерть. – Жизнь?
Минута. – Сто лет?
Европа. – Америка?
Марс. – Земля?
– Аплодируйте!
Извержение.
Падаем. Встаем.
Несемся. Стоим как вкопанные.
Сквозь землю, сквозь землю.
Аплодируем бешено.
Кряж разворочен.
Смрадный, закоптелый, прет железный скелет.
Дамбы. Эстакады. Трубы. Туннели-вокзалы.
Подземные вести.
Железные стосаженные обручи.
Жадные пасти.
Решил.
Дышит тяжко.
Тверже и тверже.
Тучи пара.
Сто паровозов наготове.
Топот на месте.
Насыпям не терпится.
Насыпи колышутся.
Веера рельс горят.
Притаились.
Разбеги, разбеги, разбеги.
Звонок.
Железный ураган вопьется в горизонт.
– Наши сто тысяч, подайтесь.
Железная пасть, раскрывайся шире.
Но там сокровища.
В глубинах звезды сигнальных фонарей.
Нажим.
Весь рельсовый веер в огнях, фонарях, колебаньях. Не кверху ли?
Или бешеным галопом обратно в землю?
Железо, мы гаркнем вместе все сто тысяч.
Наши сто тысяч еще вперед.
– Семафоры, мы ждем от вас команды.
– Семафоры, руки вверх.
Тысяча железных гвардейцев.
– И еще руки вверх.
Мы уже не в силах.
Мы должны бежать навстречу семафорам.
Галопом по насыпи.
И хоры, хоры.
Пусть все поет под ногами.
Настраивайтесь.
Рельса – камертон.
Сначала – стрелочники. Вы – настоящие поэты.
Стрелки – клавиши.
Вас сотни.
Сыгрались.
Не поприте от восторга.
Через вас всей кавалькадой.
Лягте.
Обнимайте шпалы.
Ласкайте рельсы.
Взовьемся всем веером.
В двести путей.
Сто тысяч, приготовьте нервы.
Моторы, вниманье.
Насыпи идут и растут кверху.
Подъем в сорок пять градусов.
– А дальше. А потом… – спрашивали трусы-зеваки.
Мост. Мост.
– Прямой, непреклонный. – Кричали сто тысяч.
– Через тундры и пропасти.
– Мост! Чего бы нам ни стоило.
Вы выстроились?
– Начинаем.
Праздничные погреба машин, арки, освященные смертью и победой, фантом железа.
Священный устой, начальная точка разбега, – стой, не шелохнись.
Подземная пасть с лабиринтами песен, горящие дыхания, буренье проходов, будьте нашим вдохновением.
Сто тысяч к подъему.
Запели блоки.
Полки, полки блоков. Рабочие зори. Жуткое пробуждение всему спящему.
Тройка железных богины Рубка, Чеканка и Клепка. Океаны рабочего стука на все небо.
Они прекрасны, жестоки и циничны, богини.
Чеканка надменно кричит высоким фальцетом и только зовет.
Рубка впивается бесстыдно и всему ржавому дает фиолетовое.
Страсть, превращающая грех в святыню.
Клепка творит исступленно.
Схватки в огне.
Клокот наготы.
Упоенье удара.
Счастье и распятие вместе.
Железные листы-площади.
Столбы-циклоны.
Плавучие краны-ярмарки.
Кессоны-черепахи.
И фермы, фермы, фермы.
Их поднимают в сумерки.
Тянутся в воздухе, как руки рока.
Ферма – наш стотысячный мускул. Налитый, заряженный, просящий.
Ферма, тебе вся судьба пролета и устоя. Мы выросли на целую ферму.
Страшный пролет, будь нашим жестом… миллионов синеблузых, строящих, бросающих весь мир в водоворот построек и великих проб.
Мы закачаем тебя над миром. Мы замахнемся.
Нам нужны шестерни. Всюду – в подвалах, на земле, вверху.
Шестерни в миллиметр. Шестерни в сажень. И одна в версту.
Махина-станок-карусель. Наш дядя токарный – триста резцов.
Народы. Классы. Племена.
Умирайте.
Или стройте вместе с нами…
И, во всяком случае, долой из-под моста.
Вы понастроили дач и засадили цветами… Извините, – здесь будет копоть, уголь, шлаки…
Долой же из-под моста.
Вы или предатели, или трусы.
– Плавучие краны, наши грузовые. Дюжину баржей с булыжником немедленно на фермы.
И… грох на клумбы и беседки.
Пусть заказывают попам молебны.
Двадцать цистерн нефти… бух. В реку. Река запылает, как змей на втором пришествии.
Они завопят.
Запросят возврата.
Им бы сломать все две тысячи лет…
Только бы жить…
– Два часа на выход из-под моста.
Последний сигнал.
Иначе… горячим паром.
Сто тысяч на моторы.
Вниманье.
Подъем небывалый – 45 градусов.
Выпрямитесь и пронзитесь:
– Эпоха моста.
Риск тысячей.
Опасность миллионов.
Решение умерших.
Отвага рожденных.
Мост. Мост.
Достигнуть.
Или погибнуть на стройках.
На моторы.
По зубчатым рельсам и балкам.
Разгон из подземелья.
Включаем до последнего.
Завыли…
Железные псы, окутанные нашей любовью.
Рев стомоторного хора.
Полмиллиона пудов тронулись…
Включаем еще.
Завыли выше моторы. Пышут железной верой.
Наступают черным наступленьем.
Включаем. Включаем. Включаем.
Басов сменяют баритоны.
Разбег… и еще включаем.
Отчаянный, бушующий тенор,
Еще, еще и еще.
Крылатый, летающий дискант.
Но в гору все, в гору…
Стомоторный хор спускает.
Долой улыбки.
– Суровости!
Тяжко – неслыханно.
Моторы октавой ниже…
Мучатся.
Еще октава… Голод…
Моторы хрипят.
Рельсы горят.
Шестерни крошатся.
Отчаянно. Пытки…
Подшипники дымят.
Моторы в агонии.
Кожуха лопнут.
Казни… Казни… Казни…
Сто тысяч, держись.
Света, света.
Лампы всюду, фонари.
Топки – максимум.
Шуруйте топки.
Доводите пар.
Стройся: динамо, трансформаторы, турбины, блоки.
Грейтесь… Ломает…
Меняйте на ходу.
Горит… Взрывает…
Ввергайте масло, нефть, стружки, крошите дерево.
Доски с манометрами – на осадном!
Сто тысяч, вы мокры от пота.
Пусть тлеют блузы…
Все для любимых псов-моторов.
У нас гнется.
Вы торжествуете.
«Чем выше заберетесь, тем беспощаднее падение».
– Сорок барж с булыжником… грох.
– Тормоза, тормоза.
Тот берег… он виден.
Стоп.
К нам идут, к нам идут.
С горизонта ломятся устои к нам.
Фермы. Божественные фермы.
Полрадуги железного моста.
Да здравствует!
Стой.
Ни дюйма вперед.
Мы должны сговориться.
Сто тысяч, стройся на салют.
И завтра же мы подадим друг другу железные лапы…
Изящные богини:
Рубка,
Чеканка,
Клепка,
Ваш танец,
Ваш манифест,
Ваш вопль торжественный,
Победные рыдания.
Огонь, аплодисменты, прожектор.
– Грохаемся…
– Валимся…
Да здравствует мост.
Тысячи… Тысячи…
Падаем…
Приговор.
Смерть.
Да здравствует…
204
Погибель… Погибель…
Новые сто тысяч, да здравствуют.
Пепел до звезд…
Траур до сердца земли…
Тысячи две…
Тысячи две живых…
Заложники новой постройки…
Башни. Три прекрасных.
– Песню железным руинам…
Скорбную песню железным останкам.
Железной радуге тех берегов.
Две тысячи живых на похороны.
Раненые – встаньте на минуту с коек.
И трупы… трупы, трупы, выстройтесь рядами.
Локомотивы, встаньте на дыбы.
Вагоны – вверх колесами…
Доски, щебень, лом, пыль.
Песню железным руинам.
Блоки, хоть один из вас жив. – Ударьте.
Так-так… пусть с хрипом…
Еще блоки… Горизонт мигает.
Еще… колышется.
Хоругви. Знамена.
Лапа, лапа на горизонте.
Она.
Две тысячи, за руки.
Трупы, теплые, родные…
Будьте нам шпалами.
Сделайте руки, еще рельсы…
Ура, две тысячи в поезд.
Три прекрасных на крыши.
Что будет, что будет.
К подъему.
Мы мчимся по вас, благословенные шпалы.
Арка в Европе*
Все вместе.
Все разом.
Солдаты, механики, чернорабочие, матросы, скульпторы, ораторы.
Разом.
Обнимите: пулеметы, ружья, броневики, орудия, станки, молоты, поезда, танки.
Обнимите.
Скажите им речь в тысячу градусов.
И дайте команду, чтобы через секунду накалились добела.
Влюбленные в работу механики, в эту ночь изобретите рупор.
И пусть бас из расстриженных дьяконов заревет во все стороны:
«Арка в Европе».
Два делегата.
Руки друг другу на плечи.
Живые ворота.
– Германцы, романты, камчадалы, англичане, славяне, евреи, тунгузы.
Без раздумья – под арку.
Гогочет арка.
Взрывами и дымом.
Колесами и паром.
Горы дредноутов.
Черепахи-танки.
Дредноуты в пропасть.
Пропасти жрут города.
Мосты на дыбы над огнем и дымом.
И в воздух.
Пальба по всем направлениям.
Водопады снарядов.
Ураган мин.
Гром молотов под землею.
Рушатся горы.
Тринадцать армий, на рытье могил!
Миллионы трупов на кранах, в могилы!
Четыре батальона сумасшедших.
С хохотом к морю.
Полк калек на костылях.
Танцуют изысканно «Марш хромых».
Обвал государств.
Пожары вопля стариков и детей.
Погромы городов голодными.
Жадность раздетых.
Народы.
Кочегары, кузнецы, пулеметчики, саперы, артиллеристы.
Вы выдержите.
Всё загогочет.
Тяжелое книзу.
Легкое кверху.
Дредноуты, танки, мосты, станки, пулеметы, солдаты, сумасшедшие, калеки, младенцы, стройтесь!
Все вместе.
Все разом.
В арку.
Голос – пальба.
Дума – машина.
Высота ее – звезды.
– Народы!
Германцы, англичане, тунгузы, евреи и русские.
Идите.
Вот вам крещенье.
В арку.
Раз, два…
Раз, два…
Арка, держись.
Все партии.
Станка.
Голода.
Пальбы.
Партия скитаний, караулов.
Под арку.
Раз, два…
Раз, два…
Вы под аркой?
Арка, смирно!
Арка, делай па-а-ль-ба.
Партия, раз, два…
Смелей!
Тверже ногу.
Ать-два.
Па-а-ль-ба.
Непогребенные трупы, сумасшедшие, калеки – на парад!
Располагайтесь за аркой И встречайте идущих.
Партии: раз, два…
Приуныли, в раздумье.
Семь поездов с голодными агитаторами, марш по Европе!
С крыльями и звоном.
С голодными воплями.
Бушуйте, агитаторы.
Дайте скорость 200 километров.
Прорежьте робких
И прямо на глазах,
Через народы, дредноуты, трупы.
Гряньте через арку:
– Па-а-ль-ба!
Батальоны, народы, стремглав за нами.
– Алло. Кто у телефона?
– «Арка Европы».
У аппарата Америка. Нам слышно через Атлантику.
Тише. Немного тише.
– Мы заняты…
– Поставьте на тихие скорости.
– Два слова: в ночь бурим колодец из Берлина прямо в Вашингтон. Мы спустим делегатов. Семь поездов делегатов…
– Довольно… Нас прерывают…
– Алло, кто у телефона?
– Земля; это Марс?
– У аппарата Марс. Нельзя ли легче?
– Здесь «Арка» и вместе с Землей несется по орбите.
– Вы по своей земной орбите?
– Возможно, что мы переключим орбиты и завернем к вам.
– Довольно… нас прерывают.
Арка в Европе!
Арка в Европе!
Выходи*
В этот город – сто железных дорог.
Мы высадимся сразу.
На дома, на заводы, на колонны.
Все соединим вместе.
Будет дом в три миллиона жителей.
Наверху зажжем неистовый жертвенник:
Факела,
Урагано-печи,
Прожекторо-пожары,
П-пах. Сразу потушим.
Ослепим материки…
Трехмиллионный дом, утонувший во мраке, взорвем.
И заорем в трещины и катакомбы:
Выходи, железный,
Выходи же, бетонный!
Высотой в версту.
Нога его – броненосец.
Ступня его – как Везувий.
Глаза его – домны.
Руки его – виадуки.
Иди.
И молча,
Ни звука.
Тяжеленными бродами.
Прогуляйся по свету.
Твой путь:
Европа, Азия, Тихий океан, Америка.
Шагай и топай средь ночи железом и камнем. Дойдешь до уступа,
Это Атлантика.
– Гаркни.
Ошарашь их.
Океаны залязгают, брызгнут к звездам.
Миссисипи обнимется с Волгой.
Гималаи ринутся на Кордильеры.
– Расхохочись!
Чтобы все деревья на земле встали дыбом и из холмов выросли горы.
И не давай опомниться.
Бери ее, безвольную.
Меси ее, как тесто.
Города и люди
Ржет Нью-Йорк.
На дыбы.
Р-рух в каналы.
Завизжало кипением море.
И вышвырнулись Гудзоны с Нью-Йорком и паром к небу.
Пята небоскребов давнула Илью Пророка.
Р-pyxl запихавшись в море опять…
Ночью шепчет Нью-Йорк на весь мир.
Ды-ш-ш-шу.
Небо задохлось.
Невмоготу.
– Америка, машины, конторы, доллары.
Америка, выстрели меня.
Полнокровный, полножелезный город.
Или затрясу материк.
– Н-на.
Верхняя челюсть – Чикаго.
Нижняя – Сан-Франциско.
Скрученный заряженный язык – стальная диагональ путей.
Пол-Вашингтона пороху.
Гренландия, рубильники…
Прямым углом к Берлину, поперек Лондона через катакомбы Парижа лязгнул и взорвал Нью-Йорк.
Саботаж, саботаж и дым.
Философия человечества вдребезги.
Или спать, или жить.
Но не читать, не учиться.
Сорок миллионов блуз.
Синие, цвета хаки, красные.
Ноги… тысяча тысяч спиц.
Кто сделает шаг на полмиллиметра больше – сжечь. Одна голова в восемьдесят верст.
Тонны жажды.
Броневое лицо.
Цемент и волосы, цемент и волосы.
Жар, лед, пот.
Жар, лед, пот.
Бацануть. Долбануть. Рявкнуть.
Зацепить за сатурны башней.
Перекувырнуть домну.
Засмеяться лавой.
Плакать пулеметом.
Элеваторы гранат… раз, два, три в Балтику!
И город поездов ко дну…
Добела сварились Скандинавы.
Четыре миллиарда болванок.
Крылья бетонного сатира – на полюс!
Два часа вам сроку.
Тропики переслать на Карское море.
А теперь танцуйте.
Двадцать два Клемансо.
Окостенелый орел ренты.
Тридцать три Вильсона.
Пухлый поп мира.
Сорок Ллойд-Джорджей.
Ораторы, картечь на рельсах.
Командуйте!
Товарищи-рабочие, сирена.
Крючники. Спина. Лестница на Монблан.
Металлисты. Бал… бал… балки. Зигзаг. Огненная жратва. Тиш… ш-ш-ина.
Каменщики. Блоки. Росты. Окна. Рупоры по городу, по морю.
Землекопы. Рвы. Меридианы. Параллели. Перпендикуляры.
Развертывайтесь крепче.
Пути. Крыши. Своды. Взнузданные взрывы. Пьяные мосты.
И вклепанные люди.
Третий. Пятьдесят седьмой. Ноль, семь, два, три, девять, три.
Карточки. Инструкции. Колеса. Установщики. Токаря. Пожарные.
Дома – серия В. Башня 7, улица 40.
Делопроизводитель Атлантического океана.
Берлин. Электрика.
Три миллиона блузников. Глаза, глаза Европы.
Эссенцы. Вас миллион. Вы знаете ваше имя? – Стрельба.
Колонна городов, ряды вздвой!
Меридианы деревень, направо!
Глыба восстаний.
Угол репрессий.
Железный знак восклицания в восемьдесят этажей.
Два восклицательных знака.
Ходули.
Революция на ходулях.
Американский хлеб перекликается с европейским голодом.
Вильсон не может ехать в Европу: голова его Штаты, сердце – Колумбия, ноги – Аргентина, шляпа – Аляска.
Если поедет, то железной магистралью штатов так и плюхнется в азиатскую грязь.
Или сожрет, или задохнется.
Но при чем тут Вильсоны?
В рельсах.
В железе.
Бетонирован мир.
И Вильсоники, Клемансики, Ллойд-Джорджики… командуйте.
Не вглядывайтесь в наши физии.
Частокол ног. Барабан.
Груди… Блиндированные балки.
Наши физии.
Серая насыпь.
И песню.
Телеграфную.
Мостопреклонную.
Гигантски-виадучную.
Кверху голову.
Глаза, впаянные в швеллера и брони… распаяйте. Артерии, обвившие котлы и динамо, – возвратите к маленькому человеческому сердцу.
А
Не удастся.
Ясно ли, что наше имя – Чугун.
Руда, Нефть, Железо… и еще миллион миллионов имен.
Слово под прессом
Пачка ордеров*
Несутся годы в напряженной фантастике битв и депрессий. Весь мир – от Нью-Йорка до тунгуза – живет в рискованном действии, в вибрации ожиданий. Войны, перевороты, технический замысел, все смешано в паническом, суроворадостном и окрыленном людском биваке.
Человечество насторожилось. Оно ждет гудка. Мгновение, – и сквозь смутный хаос этих дней вырвется торжественно-легендарная догадка о грядущем реве событий.
«Пачка ордеров» читается ровными отрезками, как бы сдаваемыми на аппарат.
В читке не должно быть экспрессии, пафоса, ложно-классической приподнятости и ударных патетических мест.
Слова и фразы следуют друг за другом одной скоростью.
Идет грузное действие, и «пачка» дается слушателю как либретто вещевых событий.
Ордер 05 может читаться параллельным чтецом; фразы подаются с большими паузами, с расчетом покрытия времени ордеров 01–09. Ордер 10 прочитывается в заключение одним первым чтецом.
Автор
Сорок тысяч в шеренгу.
Смирно: глаза на манометр – впаять.
Чугуно-полоса-взгляды.
Проверка линии – залп.
Выстрел вдоль линии.
Снарядополет – десять миллиметров от лбов.
Тридцать лбов слизано, – люди в брак.
Тысяча А – к востоку.
Колонна 10 – на запад.
Двадцать девять тысяч, – замри.
Хронометр, на дежурство.
К станкам.
Встать.
Пауза.
Заряд внимания.
Подача.
Включить.
Самоход.
Стоп.
Полминуты выдержки.
Переключить.
Операция Б.
Прием два, прием четыре.
Семь.
Серия двадцать, в работу.
Врачи, к шеренгам.
Поднять температуру.
Повысить на девять десятых градуса.
Первому десятку.
Малая пауза.
Повысить сотне Д.
Большая пауза.
Тысяче Е.
К станкам, лопаткам, микроскопам.
Повысить еще.
На пять десятых.
Миллиону С.
Тридцати городам.
Двадцати государствам.
Агитканонада.
Трудо-атаки-экстра.
Призмы домов.
Пачка в двадцать кварталов.
В пресс ее.
Сплющить в параллелограмм.
Зажать до 30 градусов.
На червяки и колеса.
Квартало-танк.
Движение диагональю.
Резать улицы не содрогаясь.
Лишняя тысяча калорий работникам.
Панихида на кладбище планет.
Рев в катакомбах миров.
Миллионы, в люки будущего.
Миллиарды, крепче орудия.
Каторга ума.
Кандалы сердца.
Инженерьте обывателей.
Загнать им геометрию в шею.
Логарифмы им в жесты.
Опакостить их романтику.
Тонны негодования.
Нормализация слова от полюса к полюсу.
Фразы по десятеричной системе.
Котельное предприятие речей.
Уничтожить словесность.
Огортанить туннели.
Заставить говорить их.
Небо – в красное для возбуждения.
Шестерни – сверхскорость.
Мозгомашины – погрузка.
Киноглаза – установка.
Электронервы – работа.
Артерионасосы, качайте.
Азия – вся на ноте ре.
Америка – аккордом выше.
Африка – си-бемоль.
Радиокапельмейстер.
Циклоновиолончель – соло.
По сорока башням – смычком.
Оркестр по экватору.
Симфонии по параллели 7.
Хоры по меридиану 6.
Электроструны к земному центру.
Продержать шар земли в музыке четыре времени года.
Звучать по орбите 4 месяца пианиссимо.
Сделать четыре минуты вулкано-фортиссимо.
Оборвать на неделю.
Грянуть вулкано-фортиссимо-кресчендо:
Держать на вулкано полгода.
Спускать до нуля.
Свернуть оркестраду.
Распределительное бюро на Монблане.
Коммутатор Вашингтон, командуй Америкой.
Радио Калькутта – материком восточным.
Заснуть смене телеграфистов на 2 часа.
Разбудить телефонных девиц на 5 часов.
Поднять авиаплатформы на 10 000 километров.
Отремонтировать 20 миллионов безногих.
Олошадить жителей Австралии.
Омолодить на 30 лет канадцев.
Принят рапорт в три минуты от полмиллиарда спортсменов.
Сделать сводку рапортов телемашинами в 10 минут.
Выключить солнце на полчаса.
Написать на ночном небе 20 километров слов.
Разложить сознание на 30 параллелей.
Заставить прочесть 20 километров в 5 минут.
Включить солнце.
Всем разгоряченным – шаг на месте.
Скомандовать прыжок в вышину.
Выбрать самых пружинных.
Человечество – трубки к ушам и гортани.
Слушайте спортсменов, в их теле поэзия.
Выстрелить площадь черного.
Кубы желтого швырнуть электрокранам.
На плоскости и кубы разбросать события.
Дать круговое движение.
Пересечь всё по оси.
Двадцать веков в лестницу.
Лестницу ринуть в плоскости.
Дать вращение.
Скорость – миллион веков минута.
Спрессовать.
Дать точку конденсации.
Пауза внимания.
Ввести все это шприцами людским магистралям.
Поднять бураны на молекулах.
Ввести все это в микроатомы.
Марш магистралей с полюса на экватор.
Встречный марш: с экватора на полюс.
Открыть битву.
Руками, грудью.
Отставить.
Битва гипнозом.
Маневр назад.
Мобилизовать по четыре магистрали.
Битва силлогизмов.
Показания манометром.
Жечь игрек-лучами.
Усиленно кислородить тылы.
Азотировать противников.
Промыть мозги.
Пауза.
Сбить ориентировку в пространстве.
Включить чувство времени.
Уронить на толпы мрак.
Плотина людей под плотину людей.
Сумасшедшие женщины, рожайте.
Рожайте немедленно, срочно.
Отрапортовать: шестьсот городов – выдержка пробы.
Двадцать городов задохлись, – в брак.
Восстание культуры
Поставим памятник…*
Хотим быть не только агитаторами,
но и КОНСТРУКТОРАМИ КОММУНИЗМА!
ПОСТАВИМ ПАМЯТНИК
АМЕБЕ – давшей реакцию,
СОБАКЕ – величайшему другу, зовущему к упражнению,
ОБЕЗЬЯНЕ – урагану живого движения,
РУКЕ – чудесной интуиции воли и конструкции,
ДИКАРЮ – с его каменным ударом,
ИНСТРУМЕНТУ – как знамени воли,
МАШИНЕ – учителю точности и скорости,
И ВСЕМ СМЕЛЬЧАКАМ, зовущим
К ПЕРЕДЕЛКЕ ЧЕЛОВЕКА.
ПРОКЛЯТЬЕ ВСЕМ
ТРУСАМ,
ХАНЖАМ,
МРАКОБЕСАМ,
подымающим вой и визг по дорогам и площадям, где мчится наша машина.
ЗДРАВСТВУЙ ЖЕ!
Здравствуй весело боевой наш
ЖЕЛЕЗНЫЙ
ПОЛНОКРОВНЫЙ
УВЕРЕННЫЙ МОНТАЖ!
Юность, иди!
Готовность и воля*
Россия спит столетие и вдруг начинает потягиваться и делает бунт.
Бунты были подавлены, затоплены кровью.
Но вот был начат бунт в совершенно новом стиле. С долголетней методической подготовкой. Во главе бунта встал класс, отмеривший свои надежды на столетие вперед.
Этот бунт заслуженно назван революцией.
ПРОЛЕТАРИАТ НЕ ДЛЯ ТОГО ПРИХОДИТ К ВЛАСТИ, ЧТОБЫ КОРОТАТЬ СВОИ ДНИ НА ЗАВОЕВАННЫХ ОРУДИЯХ ПРОИЗВОДСТВА, А ЧТОБЫ ИХ ПОДНЯТЬ, ВОЗВЕЛИЧИТЬ И СООБЩИТЬ ИМ НЕВИДАННЫЕ СКОРОСТИ.
ЕСЛИ РЕШИЛ – ДЕЙСТВУЙ!
Революция была проведена в условиях смрада, голода, маразма и пожара.
Десятки тысяч, сотни похоронила своим маршем, но все же дала шеренги юности и нового огня.
Стой же, юность!
Готовься и действуй!
Сделай так, чтобы в молчанье, в нестроевом биваке ты бредила методом и упрямством.
Будь мобилизована. Всегда и везде.
С утра ты выстроилась линией. Командуй себе: «Смирно!» Стой же как струны из мускулов.
Напряженно смотри.
И желай!
– Команда опять:
Воля! Работа!
– Входи мелкими дозами.
Постепенно вводи рубильники работы.
– Рас-хо-дись.
И упрямо-упрямо, регулярно-регулярно сверли своей работой, – работой и волей – пласты ленивых залежей.
Победишь!
Победишь непременно.
И бегом своим заразишь камни, леса и болота.
РАБОЧИЙ, ВОЗЬМИ У СОЛДАТА ЕГО ОТВАГУ, ОРГАНИЗОВАННОСТЬ И ДИСЦИПЛИНУ, СОЛДАТ, ВОЗЬМИ У РАБОЧЕГО ЕГО СНОРОВКУ.
ЗНАЮЩИЙ, НО НЕ УМЕЮЩИЙ – ЭТО МЕХАНИЗМ БЕЗ ДВИГАТЕЛЯ.
Снаряжайтесь, монтеры!*
Ворота проломлены.
Объявим же погоню.
Необъятные массы призовем к новому бою.
К наступлению.
К азарту культуры.
Не кампанию, не полосу, не уклон. Мы объявим методический, но бешеный марш и начнем творить историю, которой у нас не было.
Призовем новых работников, подкованных людей.
Юность – иди!
Вставай, рожденная в огне восстаний, копоти, разрухи, корчах голода!
Объявим – в первый раз в мире – культурное движение на базе низов: рабочих и крестьян, опрокинувших рабство, отбивших реставрацию.
Мы помним предчувствия этих лет.
Ими грезил Петр под грохот европейских кузниц и верфей, их возвестил в своем морозном марше от Архангельска до Москвы деревенский гений – Ломоносов; солнечной легендой пронесся Горький, а тысячи рабочих и крестьян во времена царя рассыпали свои университеты во всех тюрьмах и непролазных ссыльных лесах России.
НАУЧИСЬ ТОЧНО ИСПОЛНЯТЬ – БУДЕШЬ ХОРОШО РАСПОРЯЖАТЬСЯ.
БЕРИ ТВОЙ ИНСТРУМЕНТ, МАТЕРИАЛ, РАБОЧЕЕ МЕСТО, ИЗ ВСЕГО ЭТОГО СДЕЛАЙ РАССЧИТАННУЮ ОРГАНИЗАЦИЮ.
Грохнула революция. Разбила плотины и дала лавину энергии.
Тысячи, миллионы молодых голодных варваров хотят перевернуть все сверху донизу, их мускулы стонут по работе, молекулы мозга накалены и безумствуют.
О, конечно, нельзя это движение втиснуть в рамки затасканных лозунгов, оставшихся от сельских учителей и попов, ведущих светский образ жизни.
Им не справиться с напором.
Надо открыть шлюзы и взять в гранит стихию, которая не хочет и не может уместиться в рамки ведомств и междуведомственных совещаний.
Дело решится созданием народного движения, по преимуществу юношеского, раскиданного по всей России, вооруженного не только букварем, а самыми реальными инструментами и самыми настоящими рабочими руками.
Юность, которая хочет жить, наивно и дерзко берется за все, что стоит ей поперек дороги. Надо дать организацию и лозунг. Главный смысл их – брать приступом Россию извнутри, перерабатывать ее плесень и отсталость и все спящее заставлять работать.
Надо объявить мобилизацию миллиона юных робинзонов, по преимуществу остро думающих горожан, и снарядить их в большой поход по проселочным дорогам, по лесам, деревням, неразбуженным болотам и всюду строить новое жилье от избы до небоскреба, поселить говор инструмента от топора до мотора и наполнить Россию культурным монтажем.
ХОЧЕШЬ БЫТЬ ОРГАНИЗАТОРОМ!
ХОЧЕШЬ БЫТЬ ХОРОШИМ ОРГАНИЗАТОРОМ!
ХОЧЕШЬ БЫТЬ УВЕРЕННЫМ ОРГАНИЗАТОРОМ!
Выстроим в городе две тысячи молодых мальчат и скажем:
– Хотите в тайгу?
Туда, где ревут медведи, где мороз до 50 градусов и где на 500 верст нет жилья.
Но где есть графит, единственный в мире, железная руда, полная творческой крови, есть ключи с целебнейшей влагой.
Идите.
Найдете.
И…
Через год являйтесь с рапортом о победе.
Или еще.
Соберем юношей бригадой в 20 человек и дадим маршрут: на голодную, изможденную, безграмотную деревню.
На соседнем болоте сделайте хутор. Из ничего. Пусть в инвентаре у вас значится: руки, голова, дисциплина, инициатива.
Возьмите все это на учет и покажите крестьянам, как на болоте можно создать огород, метеорологическую станцию, школу, кузницу для правки инструмента.
Или так.
– Вот завод.
Студент, кончивший ВТУЗ. Иди за станок. Иди к тискам. Иди к верстаку. И не звони о реорганизации. А бери молоток, резец, фрезер, лом, тачку и дай рассчитанную работу.
А через год являйся с докладом о победе над своей операцией, приходи как изобретатель нового приема, новых приспособлений и конструкций.
– ОБЛЮБУЙ НЕБОЛЬШОЙ УЧАСТОК РАБОТЫ. УЧАСТОК С АРШИН, И ПОСТРОЙ КАЖДУЮ МЕЛОЧЬ С РАСЧЕТОМ ДО МИНУТЫ, ДО ДЮЙМА.
НЕ ВООБРАЖАЙ СЕБЯ ОРГАНИЗАТОРОМ, ПРЕЖДЕ ЧЕМ НЕ НАВЕДЕШЬ ЧИСТОТУ.
Как бы мы ни мечтали, какую бы концессионную романтику мы ни разводили, если мы сами не станем собственными колонизаторами, – колонизуют нас самих и колонизуют, как дурачков, как идиотиков божьих.
Юность молодая, сорванцы нашей революционной страны, пойдемте сами в ее заповедные дебри, откроем поход и покажем, что значит миллион культурных работников.
И пусть скептики, пусть преждевременные старички мотают головой.
Переходим к делу.
Где снаряжение для похода?
Давайте разворачивать.
Вот оно.
Перед нами огромная задача: делать и нести культуру.
Культура – это не грамотность и не словесность: мало ли у нас есть грамотных, ученых людей, но они беспомощны, они созерцательны, они – скептики. Современная культура, та, которую нам надо для переделки нашей страны, это прежде всего сноровка, способность обрабатывать, приспосабливать, подбирать одно к другому, приплочивать, припасовывать, способность монтировать, мастерски собирать рассыпанное и нестройное в механизмы, активные вещи.
БАРЧУК-БЕЛОРУЧКА СКЛОНЕН БЕСКОНЕЧНО БОЛТАТЬ.
УПОРНЫЙ ЗАВОДСКОЙ ОРГАНИЗАТОР ДАЖЕ ПРИ БЕДНОМ ОБОРУДОВАНИИ ПОБЕДИТ СВОЕЙ ОРГАНИЗАЦИОННОЙ СНОРОВКОЙ.
В этом смысле и только в этом смысле и нужна нам культура, – неграмотный американец гораздо культурнее, сноровистее, чем наш интеллигент, получивший высшее образование. Не учитель, не миссионер, не оратор, а монтер – вот кто должен быть носителем и агентом культуры в нашей рабоче-крестьянской стране.
Конечно, чисто техническое понятие монтажа надо расширить, привнести в него социальный момент. И тогда развертывание всего сложного снаряжения современного культурного работника можно провести с максимальной ясностью.
Прежде всего монтер культуры должен быть искусным разведчиком.
Зоркий глаз, тонкое ухо, хорошо воспитанные органы чувств, но при всем том главное качество – внимание; слагается то, что предрешает нанизывание культуры, – наблюдательность, способность чеканно воспринимать; это противовес ленивому созерцательному ротозейству, лежебокству. Получается тип настороженного активного наблюдателя, от которого не скрыта жизнь, она динамична, даже в ее замерзшем виде она постоянно клокочет быстрыми ассоциациями, память работает как мастерская: в голове принимают и подают, кладут в стопки и увозят, сортируют и бракуют.
ЧТО ТАКОЕ НАУЧНАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ ТРУДА!
– ЭТО ОРГАНИЗАЦИЯ, ОСНОВАННАЯ НА СТРОГО УЧТЕННОМ ОПЫТЕ.
ПРЕЖДЕ ЧЕМ ИЗМЕНИТЬ СПОСОБЫ РАБОТ, НАДО ИХ ТЩАТЕЛЬНО ИЗУЧИТЬ.
Юность, ты не должна зевать. Ты должна всюду поспевать, ты не должна воронить, ты должна заниматься следопытством.
Наблюдательность надо закреплять, ее надо фиксировать. Быстро писать. Никуда не ходить без блокнота и карандаша. Конечно, хорошо, если бы поголовно все знали стенографию. Но если невозможно, то надо владеть скорописью. Надо уметь делать зарисовки, быстро накидывать эскизы, знать обозначения, условные знаки; надо привыкнуть к несложному графику (всегда предпочитайте блокнот, разлинованный в клетку). Надо привыкнуть при фиксировании все давать в величинах: в сантиметрах, метрах, фунтах и проч. Ваши часы, которые вы носите в кармане, сделайте нужным инструментом фиксажа. В заметках обозначайте час, минуту. Ваши часы – в то же время и хронометр. Если нет в кармане часов, посмотрите на стенные. Если и их нет, определите время по солнцу; солнца нет – по движению на улицах.
Итак – будьте фиксаторами, будьте проворными репортерами жизни. Ничего не глотайте непрожеванным.
Вы научились наблюдать, вы умеете фиксировать. Теперь надо действовать.
Действовать! Это самая характерная черта культуры, которую нам надо создать. Даже самое отвлеченное мышление должно быть конструктивным: напряжение постоянно сменяющихся акций и реакций должно быть слышно, как в напряженных стропилах крыши.
ЕСЛИ ХОЧЕШЬ ВВОДИТЬ НОТ, СТАНЬ МАСТЕРОМ ХОТЬ ОДНОЙ ОПЕРАЦИИ, РАССЧИТАЙ ЕЕ И ДАЙ УСКОРЕНИЕ.
ТОГДА ТЫ БУДЕШЬ ГОВОРИТЬ ФАКТАМИ, А НЕ ЗУБРЕЖКОЙ.
Привычка к действию – это воля, воспитанная упражнением. Научиться быстро реагировать – вот главное качество психологии нашей, поднимаемой нами культуры. Это предполагает постоянную настороженность, храбрость, выдержку, чувство уверенности в себе, чувство ответственности. Сначала надо научиться быстро реагировать в статическом положении (стойте «смирно» и реагируйте действием на команду), потом поставьте себя в динамическое положение (неситесь на велосипеде и быстро затормозите и сделайте крутой поворот).
Волю надо сделать автоматически действующей. Развить в своей психике максимум автоматизма, соединенного с волей и выдержкой, это значит быть закаленным против всяких паник, против этой эпидемической трусости, которая характерна для некультурного человека.
Молодые люди, вам нужна воля, отвага и выдержка.
И вот мы подходим к самому снаряжению, поскольку оно выражено в биологической организации человека и его технике.
Тело должно быть воспитано, как рабочая машина.
Каждый должен быть гимнастом. Это дает телу ловкость, конструктивность, приучает каждый мускул и всю психику в целом к наибольшему коэффициенту полезного действия, вырабатывает автоматический регулятор движений и опять-таки храбрость.
Фартовость, пластичность движений – признак культуры человеческой машины.
ЗЕВАКИ ГОВОРЯТ О ЗАГРАНИЧНЫХ ЧУДЕСАХ И РАСПУСКАЮТ СЛЮНИ.
А ТЫ САМ СДЕЛАЙ ЧУДО У СЕБЯ ДОМА – ПОБЕДИ И ВЫДЬ ИЗ ПОЛОЖЕНИЯ С ПАРОЙ ИНСТРУМЕНТОВ И ТВОЕЙ ВОЛЕЙ.
Эти качества усиливаются при особом воспитании этой машины, какое дает, например, солдатчина, гимнастика, спорт.
Искусство физического нападения, искусство физической защиты должно быть принято неоспоримо всеми, кто не хочет делать из юношей ханжей и нищих.
Но что должно быть принадлежностью нашей рабоче-крестьянской культуры самоколонизирующейся России, – это трудовая пластика. Пусть не подумают, что это стилизация трудовых движений; нет, это живой утилитарный катехизис трудовых сноровок, которые можно прививать системой определенных движений, даже и без инструментов. Подъем грузов с земли, подъем грузов выше головы, посадка тяжелых грузов на плечи без помощи подручного, подъем пятнадцатипудового бруса вчетвером, нажимы всякого рода с упражнением на выдержку и постепенную нагрузку; вращательные движения как по горизонтали, так и по вертикали; удары – сильные, меткие, с малым и большим размахом, броски и перебрасывания – меткие, быстрые, соединенные и с неожиданностью.
Все это предрешит обработочные возможности, рабочую сноровку. Это – настоящая трудовая гимнастика, которая должна быть специфически свойственна нам – молодым монтерам культуры.
Переходим к питанию рабочей машины.
Наука дыхания, еды, питья, спанья, моциона должна быть усвоена культурной молодежью и проводиться неотступно. Несоблюдение ее должно квалифицироваться как моральная неопрятность. Курс надо брать на сильных, работоспособных, выносливых людей.
СМОТРИ НА МАШИНУ-ОРУДИЕ.
СОЗДАВАЙ МАШИНУ-ОРГАНИЗАЦИЮ.
Каждый молодой человек должен знать – как вести себя в городе, в деревне, в дороге, в походе, в диком месте, и всюду он должен быть подкован, конечно, не лекарствами, а режимом, автоматически вводящимся при перемене обстановки.
Особенно драгоценным надо признать режим работы, который так прямо можно и назвать культурой работы. Эта культура состоит в том, чтобы научиться побеждать в работе:
Давать возрастающую нагрузку, потом обеспечить мерность работы и, наконец, хорошо чередовать отдых.
Ровный ход, и в то же время победоносно-уверенный, вот что действует на неуравновешенные дикие толпы, некультурные и детски-порывистые.
Теперь мы входим в мир вещевой обработочной техники, материального снаряжения монтеров культуры. Бездарные хористы поют о машине тогда, когда их так мало и много взорвано в воздух. Этой провинциальной романтике должна быть противопоставлена позиция рабочих-колонизаторов. Рабочий-колонизатор идет в дебри своей собственной страны прежде всего сам, как ловко смазанная, выверенная, автоматически регулированная машина. Кости-рычаги, мускулы-двигатели, нервы-импульсы – все в нем активно и инструментально налажено.
К этой голове…
В эти руки…
так и рвется с верстаков и полок инструмент.
Этот корпус…
так и просит станка…
ПЕРЕД НАЧАЛОМ РАБОТЫ ВЫ ПРОИЗНОСИТЕ: «ЭТО ТРУДНО» – И УЖЕ ДУМАЕТЕ ЗА НЕЕ НЕ ПРИНИМАТЬСЯ.
А НЕЛЬЗЯ ЛИ НАОБОРОТ: СКАЗАТЬ – «ТРУДНО» И ВДОХНОВИТЬСЯ ЭТОЙ ТРУДНОСТЬЮ, В НАДЕЖДЕ ЕЕ ПОБЕДИТЬ, ИЗОБРЕТЯ СПОСОБ ЛЕГКОГО ПРЕОДОЛЕНИЯ.
Будем же воспитывать любовь не только к машине, которая часто для нас – лишь теоретическая мечта, а к инструменту, к приспособлению.
Надо возвеличить инструменты, особенно самые активные из них, обработочные.
Выдвинем молоток и нож как два главные обработочные начала. Молоток – яркое выражение обработочно-прессующего метода, нож – обработочно-режущего.
Вы приобрели науку удара, прибавьте к вашей руке еще один рычаг-молоток и работайте этой удлиненной рукой как ловко действующим прессом, приводимым в движение ловко разработанными мускулами.
Вы научились вашими руками нажимать, введите же ваш нажим – в сталь ножа и дайте твердую линию резания.
Каждый должен владеть молотком во всех разновидностях его рабочего удара: вертикально-прессующего, прессующего под углом – вперед, в тыл, в стороны.
Каждый должен владеть ножом: резать методом вертикально-нажимным, пилящим, строгающим, рубящим. Но каждый должен знать, что успех в обработках должен закончиться применением большой силы в молотке: выступает кувалда, далее механически действующий молот (хотя бы «баба»), за ним паровой и воздушный молот и гидравлический пресс.
РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКАЯ МОЛОДЕЖЬ!
ДАВАЙ ВЫПРАВКУ ВО ВСЕМ:
В РАБОТЕ, В УЧЕНЬЕ, В БОРЬБЕ.
ЮНОСТЬ!
ТЫ НЕ ДОЛЖНА ЗЕВАТЬ,
ТЫ ДОЛЖНА ВСЮДУ ПОСПЕВАТЬ.
Ловкое овладевание молотком таит жажду изобретения или применения прессующей машины.
Ловкое овладевание ножом таит жажду применения совершенных режущих инструментов и машин: стамески, долота, зубила, наконец, резца, фрезера, сверла, метчика – к сверлильным, фрезеровочным и токарным станкам и автоматам, шествующим всюду по металлу, дереву, стеклу, камню, хлопку, огню и льду.
Такой прекрасный инструмент, как топор, должен быть любим каждым юношей – агентом культуры. Топор – это ловкое прекрасное соединение ножа с молотом, резца с прессом.
Обработочный примитив ввергайте немедленно в действие, зажигая действенную жажду машины, а не разводите глупую романтику о прелестях машинизма. Машина придет к нам как награда и достижение, а не как заслуженный подарок.
Вы тогда будете в каждом лесу, в каждой реке, в каждом дворе изобретателем.
Схватывайте ловкой, сильной, уверенной рукой инструмент, его берегите и лелейте, задумайтесь над передачей ему силы большей, чем у вас есть, и, наконец, мечтайте о двигателе.
Победа придет к вам как всемогущая машина, где бы вы ни были: в Москве, в Чухломе, на реке Печоре или в кавказских трущобах.
Так вы воспитываете в себе настоящего монтера, технически сноровистого культурного работника. Монтер – это ловкий сборщик, приспособитель: из рассыпанных, часто никому не нужных вещей, брошенных, варварски искобененных или дико-нетронутых, он делает техническое чудо – он заставляет их работать.
В ПЯТЬ МИНУТ МОЖНО ИЗЛОЖИТЬ САМУЮ СЛОЖНУЮ МЫСЛЬ.
СНАЧАЛА ПОДАВАЙТЕ КОРОТКОЙ ФРАЗОЙ ГЛАВНУЮ СУТЬ. НА ЭТО ПОТРАТЬТЕ МИНУТУ.
ПОТОМ ДАВАЙТЕ КОММЕНТАРИИ И ЦИФРЫ. НА ЭТО – ЧЕТЫРЕ МИНУТЫ.
Руки, на которые он смотрит как на чудесную механику, инструмент, в который он верит, и машина, которую он непременно изобретет, – вот с чем он носится всюду. В крайнем случае он выйдет из положения с одними только руками.
Надо научиться приспособлять, приноравливать, приплочивать (плотник – чудесное слово, соответствующее слесарю). Каждый ковалок, глыба у монтера пронизана пунктирами линий, чертежей, которые извнутри съедают безвольные комки энергией линий. Этих линий надо достигать, их выводить, высекать.
Начинайте науку монтажа сначала с простых, но изумительно смелых задач со списками («тысяча и один способ»), потом постигнете науку монтажных креплений: нитки, веревки, заклепки, винты, болты, гайки, пайка. Наконец, к вам придет точная наука «приплоток» – пригонок одной детали к другой, наука, которую можно постигнуть при хорошо составленной программе гораздо скорее, чем это думают.
Самый высший монтаж, это «монтирование на месте», где вы окунаетесь в механику пространства – проецирование и искусственное установление центра, установка под уровень, провешивание линий, регулирование вращательных механизмов.
Монтаж – это высшее выражение обработочных сноровок, оно должно быть самым типичным для того понимания культуры, которое нужно нам; культуры, носителем которой должны быть молодые люди нашей рабоче-крестьянской революции.
НА СОБРАНИИ НИКАКОЙ ОРАТОР НЕ ДОЛЖЕН БРАТЬ СЛОВО, ЕСЛИ НЕ МОЖЕТ ЕГО ЗАКОНЧИТЬ ПРЕДЛОЖЕНИЕМ.
РЕЧЬ, НЕ ЗАКОНЧЕННАЯ ПРЕДЛОЖЕНИЕМ, – ПУСТАЯ ТРАТА ВРЕМЕНИ.
Идем дальше.
Организация.
Наши гигантские культурные задачи требуют особого «организованного человека», способного всюду выдвинуть ловкий действенный план, схему, которая через полчаса уже посажена на колеса и работает. Наш монтер должен быть портативен: его организация легка, удобна, быстра.
Научимся прежде всего развертываться на узкой базе.
Для молодости реализация планов больших размеров нежизненна и скучна до зевоты.
Надо учиться овладевать ограниченным пространством и ограниченным временем.
Эта наука теперь рассыпана во всех магазинах, с которых дерут налоги за пространство и время. Каждый приказчик – теперь – монтер времени и пространства. Каждый ларек – это почти лаборатория научной организации труда. Посмотрите на Трубный рынок: там сооружаются деревянные «небоскребы» и торговцы впихивают товар к «небу», чтобы не платить за лишнюю площадь. Каждый монтер должен знать тайну построения таких ларьков, бойких, оперативных хижин, маленьких хуторов. Хутор, расположенный в поле… Он центр. От него – радиусы в огороды, поля, службы. Колодезь надо устроить так, чтобы не только там всегда была вода, но чтобы меньше времени было на ходьбу, меньше подметок стоптал водоносец.
В мастерской на небольшом рабочем месте должно быть все под рукой, и ваша голова все же сквозь дерево и железо шкафов и верстаков видела бы так, как через стекло.
ВСЯКОЕ ДЕЛО, ЗА КОТОРОЕ ВЫ БЕРЕТЕСЬ, ТРЕБУЕТ: ИСПОЛНИТЕЛЬНОСТИ, ДИСЦИПЛИНЫ, ИНИЦИАТИВЫ.
ВАША ИНИЦИАТИВА БУДЕТ ВСТРЕЧЕНА БОЛЬШИМ ДОВЕРИЕМ, ЕСЛИ ВЫ НАЧНЕТЕ С ИСПОЛНИТЕЛЬНОСТИ И ДИСЦИПЛИНЫ.
Изучайте ящики для инструмента у хороших шоферов, загляните в заводские склады, полазьте там по стеллажам, где так искусно сложены сотни сортов материалов, изучайте несессеры полевых монтеров, осматривайте, наконец, подъездные пути и элеваторы, изучайте сборочные залы больших заводов, куда входят целые нагруженные поезда и разгружаются железными лапами кранов.
Мы должны в нашей практической горячей работе выработать «азбуку организации», скажем, из двадцати правил, которую должен понять каждый грамотный энергичный человек. Она должна быть приложима и в любом департаменте, и в любом овраге.
Располагать вещи в пространстве, располагать их во времени, это – организация вещей. Также должны мы научиться быстро организовывать людей. Толпа в 20 человек в ваших руках должна быть перестроена в механизм. Будьте инженерами людских масс. Надо научиться подбирать людей. Швейцар, ведущий сидячий, малоподвижный образ жизни, может быть флегматиком; курьер, наоборот, должен быть подвижным. Так их и подбирать надо.
Надо научиться быть распорядительным.
Тут дорога через исполнительность. Научись хорошенько исполнять, точно, в полной мере, с полным объемом выполненного задания. Потом будешь недурным распорядителем.
Распорядительная работа приучит уже к плановой.
Сначала исполни, потом распорядись, наконец, планируй.
ЕСЛИ ВЫ ПРИХОДИТЕ С ДОКЛАДОМ, ТО НИКОГДА НЕ ЗАКЛЮЧАЙТЕ ЕГО ВОПРОСОМ, А ВСЕГДА ПРЕДЛОЖЕНИЕМ.
Вот тогда-то и будет уже твердо усвоенная организационная сноровка.
Через стаж дисциплины к хорошему распорядительству.
Наконец, вот то, что известно теперь под именем хозяйственного расчета, это тоже надо воспитать с ранней юности.
Юность должна здесь побивать рекорд.
Имейте в своем распоряжении два рубля золотом и начните с них большое дело с верой в успех.
Страничка для записи ваших расходов должна быть уже готова. Ничего не пропускайте. Все записывайте. Выводите баланс.
Деньги должны быть в обороте. Быстрый оборот вашего ничтожного капитала означает организационную живость, успех работы в пространстве и во времени. Также надо смотреть и на вещи. Ваш инвентарь должен быть в работе. Ваше дело – это не ломбард, где хранятся вещи, посыпанные нафталином. Ваши вещи должны быть в работе, в обороте. Вещи, которые у вас находятся в вашем маленьком хозяйстве без движения, должны быть реализованы и заменены вещами, нервно работающими.
Воздерживайтесь, особенно на первых порах, чего-либо просить, клянчить.
Бейтесь за собственный страх и риск. Привлекайте капиталы потом, когда вы органически поверили в ваши материальные успехи.
ЕСЛИ В ВАШЕМ УЧРЕЖДЕНИИ СЛУЧИЛОСЬ СОБЫТИЕ, ТО НЕ ЗВОНИТЕ В ТЕЛЕФОН И НЕ СПРАШИВАЙТЕ НАЧАЛЬСТВО: ЧТО ДЕЛАТЬ; А НЕМЕДЛЕННО, В СИЛУ ВАШИХ ПОЛНОМОЧИЙ, ПРИНИМАЙТЕ МЕРЫ; ПРИНЯВ МЕРЫ, ДОКЛАДЫВАЙТЕ И О СОБЫТИИ, И О ПРИНЯТЫХ МЕРАХ.
Надо знать, как распорядиться хотя и ограниченными средствами. Надо знать, что всегда должен быть резерв, а оборотный капитал надо расходовать с толком. Надо знать, что первые траты самые роковые.
Вы взвесьте хорошенько, что вам надо приобрести: инструмент или помещение, заарендовать немедленно клочок земли или купить семенную картошку. Но подумайте еще и еще раз; может быть, выгоднее ничего не приобретать, а сняться с места, переброситься в другой район и там начать дело.
Вот со всем этим багажом, небольшим, но остро подправленным, пряным, ловко сложенным, надо идти в жизнь.
Всю юность, городскую трудовую молодежь, передовую молодую деревенщину, надо взять в работу и сказать: составляйте молодые бригады монтеров и идите по России, идите в ее нетронутые глубины, идите и развертывайте культуру в целине.
Будьте робинзонами, но подкованными войной, революцией, техникой, трудом.
Идемте же в атаку на эти необъятные пустыри.
Делайтесь детьми марша и лагеря. Хорошие молодые ноги, зоркие глаза, тренированные руки, организованная голова, пара инструмента, блокнот, справочники, ограниченный минимум денег.
Будем уметь развернуть лагерь и зимой и летом, сделать в нем комфорт жилья, порядок, аптеку, погребок, гимнастическую площадку.
ДОВОЛЬНО СЛОВ О ВЕЛИКОМ.
ВНИМАНИЕ К «МЕЛОЧИ» –
К МИКРОСКОПУ,
К НЕУЛОВИМОМУ.
Не будем забирать большие участки для работы. Будем предпочитать узкую базу.
И сразу – «на учет» все камни, которые валяются в овраге, гниющие бревна, валежник, брошенное железо. А из города вы привезли инструмента на 2 рубля золотом. Немедленно зарабатывайте на соседней округе, а часть рьяной молодежи пусть готовится к бою, к нападению.
Отряд «разведчиков» в неделю производит обследование деревни, волости, поселка, речки; дает экономическую географию местности, узнает, что за урожай был в прошлом и позапрошлом году, какой главный бич урожая, какие семена, есть ли огороды, кто из крестьян – пионер новых огородных и полевых культур, кто есть в округе талантливые самородки, грамотеи, есть ли школа, можно ли опереться на учителя, на совет, на деревенских ребят; есть ли в деревне кузница, как поставлена ковка, есть ли точила, какие мастеровые бродят по селам, хорошенько освоиться с дорогами, примерными хуторами.
«Разведка кончена».
Начинается «фиксаж» – отметки, расчеты, выводы, ориентировка.
Надо произвести выбор. Выбор сделан.
Решили развести огород с рассадой в ней помидор – раз; решили наладить снабжение хорошими косами всю волость – два; поставить запруду у ручья и смонтировать динамо-машину, войти пайщиком в кустарную артель с постановкой в ней ленточных пил с приводом – три; и, наконец, научить мужиков быстрым способом грамоте – четыре.
Разбиваемся на бригады.
В КАЖДОМ ДЕЛЕ БУДЬ ЛАБОРАНТОМ: ТОЧНО УЧИТЫВАЙ ТЩАТЕЛЬНО СОБЛЮДАЙ, ПОСТОЯННО СОПОСТАВЛЯЙ.
В каждой бригаде – «старший», наиболее ловкий организатор с твердым, но ровным характером. У него «подручные» – спецы на исполнительность и мастерство; у него же молодые агенты для связи мелких поручений, курьерства.
И начинается работа.
Наш культурный лагерь живет штабной жизнью, бригады пионерствуют.
Лагерь становится фабрикой инициативы, фантазии, суровой лабораторией; бригады – дисциплинированные работники, молодые подвижники культуры.
Лагерь все время держит связь с городом; он даже мечтает о собственном радио, у него то и дело появляются маленькие, но драгоценные посылки книжек, газет, прикладных руководств, идут снимки, устанавливаются проекционные фонари, а вместе с тем около него выросла и маленькая усадьба, лагерь стал чудодейственным хутором.
В лагере есть свои горя, есть неудачи, есть дни отчаянной тоски, но есть победные праздники, успехи. И вот тогда-то наши молодые монтеры делают выступление.
Они идут «ошарашить» деревни, идут к ближней железнодорожной станции, всюду со своим плакатом, с вещами, граблями, топорами, отточенными косами, наждаками, с ручными приводами, с книжками, с ораторами, говорящими с тумбы, – кратко, ловко, зазывающе, но не больше пяти минут.
СОВРЕМЕННАЯ ТЕХНИКА НЕ ЗНАЕТ «КРАСИВЫХ ИЗДЕЛИЙ»; ОНА ТРЕБУЕТ ТОЧНОГО МЕТОДА ОБРАБОТКИ.
Самый лучший вид агитации – это агитация успехом, демонстрация достижений. Самая опасная агитация – похвала своему делу авансом.
Мы живем своим активным лагерем. Наши бригады в гуще пустырей и разбуженных деревень.
Но мы не одни. В других дальних дебрях есть наши сподвижники. Мы с ними в связи. У нас есть свои почтовые оказии, свои циркуляры, инструкции. Мы мечтаем об особой газете для культурных монтеров, газете, где есть хроника нашего монтажа на всю Россию – от Белого моря до Черного, от Карельского края до Камчатки. У нас есть свои гонцы, съезды, мы ставим огромное издательство. Нам весело, нам уже не жутко работать. Наше движение захватывает все новые толщи молодежи. На нас обратили внимание взрослые, седые люди.
Из наших работ появились на местах здоровенные проекты прокладок шоссейных путей, осушки болот, районных электрических станций, технических школ. И уже за эти дела взялись общества с большими капиталами, со знатоками, с заграничными пришельцами.
О, тогда не будут, не будут пытаться покупать Россию так дешево, как пытаются покупать теперь.
Мы разбудим и поставим на ноги всю взрослую деловую культурную интеллигенцию, инженерство будет считать нас смелыми разведчиками, мы будем в авангарде возрождения нашей страны.
УЧИТЫВАТЬ
ВРЕМЯ –
ЗНАЧИТ
ДОЛЬШЕ ЖИТЬ.
ВАЖНО
НЕ ТОЛЬКО ДАТЬ ОТДЫХ,
НО И СООБЩИТЬ ЕМУ УСТАНОВКУ –
ЕГО ОРГАНИЗОВАТЬ.
Но мы оборотимся и в другую сторону. Детям будем давать читать книжки про наши успехи. Мы создадим увлекательный мир «культурных приключений», изобретений, битв и побед. Эти поэмы будут первыми книжками наших детей, и каждый из них будет уже в комнате иметь несессер с альбомом чертежиков, стамесок, топориком, зажигалкой, пучком веревок, – он помешается на постройке маленькой динамо из 4 аршин проволоки.
Надо пропитать, прорезать всю страну, все дома, все детские сны, все игры мальчиков и девочек, все праздники этим культурным походом. Пусть все дети поверят, что не елки им надо рассвечивать восковыми свечами в святки, а освещать электрическими лампами необъятные леса и поля и заражать их гомоном топок, колес, все ломящей работы.
Основные пароли этого движения должны быть: дисциплина, инициатива, работа.
Инициатива вначале, работа потом, дисциплина всегда.
Кодекс дисциплины должен быть суров, беспощаден; инициатива должна вырасти в науку, работа должна проводиться на основе тренировки.
Величие движения сразу предстанет во всей своей героической силе, если будет покоиться на совершенно исключительной вере в молодые силы. А поэтому не надо никаких шефов, никаких материальных попечений, каждый участник должен делать хоть маленький, но взнос, а организация делает этим взносам немедленный оборот. Шефство можно признать лишь как вербовочные опорные базы, но не шефство-кормежка. Шефство часто носит в себе черты низкопоклонства, нищенства, чванства. Движение монтёров должно быть пропитано гордостью, верой 6 силу порыва и работы.
ЕСЛИ ВЫ ХОТИТЕ ПОБЕДИТЬ, ДОСТИЧЬ, – ТРЕНИРУЙТЕСЬ, ВЫРАБАТЫВАЙТЕ ВЫДЕРЖКУ – ВЫ ПОБЕДИТЕ, ВЫ ДОСТИГНЕТЕ.
Мы сделали революцию, мы поднялись и продолжаем поднимать низы на создание новой, невиданной жизни. Но необъятные просторы дикости давят рассыпанные в дебрях топки нашей культуры.
Двинемся же с молодым батальоном в разведку и бой.
Сегодня же поверим в удачу.
Порукой победы: наши неугомонные рабочие руки, красавец топор, молодые лбы и упрямые затылки.
В МАШИНЕ-ОРУДИИ –
ВСЕ РАССЧИТАНО И ПОДОГНАНО.
БУДЕМ ТАК ЖЕ РАССЧИТЫВАТЬ
И ЖИВУЮ МАШИНУ – ЧЕЛОВЕКА.
Восстание культуры*
Бьет час*
Пора перестать ждать, перестать надеяться на заморское счастье. Из той рухляди, какая осталась, надо начать делать все своими собственными руками.
Россия психологически вступила в такую полосу, которая требует разряжения. Картинно-героический, иллюминационный период революции прошел. Наступила эпоха созиданий, работы. Но она лишь декларирована, она не обозначена в широком действии, методической воле.
Несмотря на всю сложность внутренних политических и социальных окрасок, есть черты, покрывающие одним настроением самые различные группы и слои населения. Этим настроением заражены в значительной степени и революционеры, и контрреволюционеры, попы и атеисты, старики и юноши, рабочие и капиталисты, простой поденщик и советский сановник.
Эта черта – раздумье, неверие, скептицизм, ожидание.
Даже партийные рамки, по-видимому, не способны обеззаразить широкие массы от этих настроений.
Как безумно мало людей, помешанных на одной определенной организационной идее! О, как мало их, тех, которые способны «долбить». Безумная чехарда перемен амплуа, положений с разными подходами, заданиями продолжается. Только вчера еще он был председателем треста, завтра он уже занят организацией труппы; сегодня он спец по калориям, завтра заведует банями. Революционная эпоха требует, конечно, скачки, но наступила эпоха отстоя, и универсализм превращается в надоедливую паутину.
Время требует инициативы, находчивости, распорядительности, а миллионы образованных, знающих, смышленых людей пребывают в спячке; чтобы их заставить задуматься, воодушевиться, надо чуть не обливать кипятком или во всяком случае составлять протокол.
Но всего тягостнее – скептицизм, неверие. Огромные массы работников теперь пребывают в состоянии косного ожидания сторонних неведомых сил. Они убеждены, что придет заграница и «даст»; придут какие-то люди и «ох, и заработают». Чем пассивнее люди, тем больше у них всяких ориентации на внешние силы. Бог теперь «отменен», но вместо бога явилось ожидание урожая, который перевернет Россию и покроет лаком все крестьянские лапти, божественное начало вкладывается во всякого «иностранного представителя» (у которого главная контора в Риге, а отделения в Нью-Йорке и Константинополе); считается признаком политической зрелости вместо «Отче наш» говорить высоким стилем о «солидных капиталах» Антанты и Америки.
Подавляющая масса интеллигенции оказалась неприспособленной ни к темпу войны, ни к темпу революции, ни к темпу нашего возрождения. Психология тихо мерцающего огонька провинциального просветительства, мистического радикализма, земской, третьеэлементской неряшливости сказалась в эти годы мировых событий лишь как лень обывателя, убаюканного тихим мерцанием домашних занавесочек и чеховских «настроений».
И теперь, когда война и революция так зло надругались над пацифистскими корнетами, мечтавшими о «небе в алмазах», они кончили скепсисом.
Конечно, те, кто изо дня в день повторяет, что «шапками закидаем», те – тоже ротозеи, те тоже Иванушки-дурачки, но между этими двумя позами – провинциального самохвальства и философского хныканья – есть третья, настоящая рабочая поза: неотступного труда и веры.
Хныканье и скептицизм идут рядом с организационной и бытовой неряшливостью. В разоренной бедной стране мы ведем себя так, как будто земля стонет под тяжестью амбаров. Нам вовсе не некогда, мы не спешим. При каждом вопросе, даже архислужебном, мы прежде всего даем реплику: «а? что?». И первой мыслью является вовсе не действие, а попытка отпарировать усилие и действие. «А может быть это и не надо», «А если там скажут»… Словом, вместо простых слов: «слушаю», «да», «нет», – целая философия; недаром у нас в России так много философов и психологов. Быть может это обратная сторона пассивности, неповоротливости. Быть может эта философская загруженность – просто путанность, неряшливость мысли.
Бытовая неряшливость – наше главное зло. «Это мелочь, это пустяк, это поверхностно – требовать, чтобы стол был чистый и бумаги в порядке», говорят столичные, уездные и деревенские россияне, все время разрешающие мировые вопросы. Каждая аккуратность и требовательность – это «бюрократизм», говорят неисправимые декаденты, не представляющие даже, что в Европе и Америке уже есть миллионная армия бюрократов, работающая с точностью до минуты, что пролетариат и заводская администрация входят и выходят в ворота тысячными толпами в течение 5 минут, что вся трудовая Европа без гудков и звонков ложится спать в 10 час, в 6 час. утра уже покупает газету и садится на рабочий поезд.
Пора же, пора нам спохватиться! Пора создать культурные бригады из тех немногих, что приемлют новый темп жизни, новую четкость его шагов, незасоренные линии движений, которые умеют превращать время в пространство и пространство во время. – Что случилось у нас в России?
Пронесся военно-социальный смерч. С небывалой силой разрушения. Но, к удивлению многих, он не только сохранил свой организующий кратер, он стал обладать невероятным голосом призыва, энергии, воли.
Требует, настаивает.
Конечно, оглушенные не слышат, обожженные лечатся, у многих гноятся души. Есть много таких, которые не соразмерили прыжки, вывихнули ноги и записываются в разряд успокоившихся старичков.
И все же ураган говорит, говорит.
На все эти девять тысяч верст от Петрограда до Владивостока он режет слова:
К ударам, к работе!
И есть уже люди, есть суровые работники новой эпохи, сверлящие своим упрямством ржавые руины разрухи: они рассыпаны по всей России, но лишь не выступили сыгранным хором.
Мы их видим.
Вот они.
Управляющий заводом, сумевший создать новый цех в годы упадка.
Мастер, стоявший на посту в мастерской изо дня в день, как капитан на рубке в шторм.
Рабочий или работница, пробивавшие своими руками и станком трудовой кавардак, как ледокол северные льды.
Строитель станции, работавший под смешки и хныканье кумушек.
Огородник, взрастивший в эти годы кукурузу в районе Москвы и помидоры в Вологодской губернии.
«Спецы» – далеко не коммунисты, но полюбившие новую Россию и новое государство и отдающие себя безо всяких задних мыслей.
Изобретатели, лаборанты, двигавшие науку с юношеской радостью.
Учителя и учительницы, жившие в холодных сараях на корке хлеба, но создавшие армию нового юношества.
Наконец, артисты театра и литературы, говорящие языком конструкций и напора.
Они – эти люди – и есть настоящий командный взвод нашей страны.
К невыстроенным толпам, к разбросанным колоннам народа они бросают жесткую речь:
– Долой панический ритм, от кампании к кампании, от урожая к урожаю, от дождя к дождю, долой все недели чистоты, недели вши, как в древних святцах, долой безверие, ржавчину психики, путаную ходьбу и ротозейство.
К голой методике, тренировке, неотступной, как метроном.
Взять торжественный клокот народного пафоса, всю дерзость революции, пропаять их выверенным колебаньем, ровным нажимом.
И все это – в открытой воле, идущей сквозным маршрутом.
Курс на характеры, курс на активных строителей жизни,
Если их нет, их надо родить.
Всюду, на каком угодно месте России надо начать работать, надо брать жизнь приступом, осадой, осадой методической, упрямой.
Нет железа – делайте из дерева. Не просите и не ждите. Нет носков, берите портянки, но свертывайте их на ноге артистически аккуратно.
При усилии, или, вернее, при суровом насилии над собой, можно, очутившись в лесу только с огнем, ножом и с полпудом хлеба, развернуть через полгода настоящее хозяйство. Только надо вдуматься на другой же день, как крепче устроить упорные колья для костра, состряпать лопату, смастерить дом, набрать съедобных листьев, ягод и кореньев и даже устроить аптеку.
Надо стать ловкими сыщиками жизни, уметь быстро ориентироваться и развертываться.
Надо взять богатый материал военного быта, где люди приучаются быть храбрыми, расторопными и волевыми.
Надо пробудить дух практического искательства, не молиться ни на авось, ни на дождик, ни на дядюшек с Темзы, а непрестанно вырубать фиксированный лозунг до полного его материального одеяния. Неотступно. С передышками, но не отставая.
Все граждане необъятной страны, заводские работники, граждане полей, лесов, интеллигенты. Лучшие, отборные, сильные.
Идемте же на приступ. Жизнь надо перевернуть. Будемте боевыми, настоящими культуртрегерами. Без тени сентиментализма, жертвы… Идемте через пни, овраги, ржавые болота, спаленные поля – с суровой решимостью новой культурной пехоты. И мы победим, мы выживем. Мы заразим сытых, но анемичных, воскресим голодных, у них вздрогнут измочаленные руки. Мы поставим же, наконец, на колеса эту телегу, которая зовется Россией.
Надо вызвать особое движение, главным лозунгом которого был бы труд, но труд с настроением непреклонной размеренности, вызвать к жизни новых трудовых организаторов, ненавидящих малокровную умозрительность доморощенных схем и влюбленных в практическую подвижность дела, граничащую с изобретательством.
Выпрямляйтесь, вставайте же всюду, вставайте с орудиями, с теми, какие у вас в руках. Нет мотора – двигайте ногами, нет плугов – копайте лопатой, нет карандаша – пишите углем или старым кирпичом. Немедля – всякий замысел облекайте в материальную оболочку.
Теперь можно заражать народы только постройками, только орудиями и только в крайнем случае голым словом, но и то непременно категоричным, волевым, как шприц входящим в расслабленное тело.
Стройте организации, объединяйтесь. И не пишите длинных положений, инструкций и уставов. Называйте эти организации: «Грабли», «Сапог», «Сено», «Мостовая», «Пропеченный хлеб», «Здоровая книга», «Короткая фраза». Берите себе в товарищи тех, кто не дискутирует, а репликой кроет два вечера прений, кто понимает вас с полуслова, берите из тех, кто держится «смирно» и впился глазами в грядущую победу.
Начинайте дела без ханжества, веселее, непременно создайте материальный эффект с тем, что есть сейчас под руками. Создадите – тогда из закоулков выходите на большие дороги, у вас вырвется слово, команда, – к вам придут, и не за помощью, не за куском хлеба, а придут как взбудораженные компаньоны вашего неумолимого марша.
Организуйтесь, будьте портативны. В жизни, как в походе. Техники, рабочие, сплачивайтесь для дела. Если вас гнетет казенная неповоротливость учреждений или грузность предприятий – организуйтесь в свободные промышленные колонны и упрямо бейте неустанным долотом воли.
Крестьяне, земледельцы, агрономы, на ограниченных участках будьте смелыми робинзонами и заставьте землю вас слушаться, независимо от матушки-засухи.
Военные работники – от командира до рядового – в шеренги! Внесите вдохновенность в ваш строй и покажите, что в стране, лишенной машин, вы – лучший механизм, заставляющий людей четко работать, кратко, но понятно говорить, закалять характер. Сделайте армию корпорацией настоящих тэйлористов с размеренным шагом, очерченным движением, волевым жестом.
Профессора и учителя! Бросьте принципиальное непротивленчество ваших трудовых школ. Рядом с беззаботной прогулкой ребенка по истории культуры делайте ему принудительные прививки энергии и работайте по педагогической инструкционной карточке. Как занимаются культурой животных, так же надо заниматься культурой людей.
Врачи, фельдшера, акушерки! Рядом с вашей наукой о лекарствах учите каждого пациента, учите всех здоровых – как надо дышать, как надо спать, как научиться мало есть и в то же время хорошо переваривать и быть сытым, научите каждого минимуму хирургии в своем собственном организме.
Юноши, девушки, бегите из комнат, каморок, бегите из тысячи ваших закопченных слащавостью и манерностью студий, бегите на улицы, площади, поля, манежи и организуйте полчища бойскаутов и всевобучистов, где ждет вас испытание в смелости, расторопности, где от вас будут требовать гимнастической настороженности и ежеминутной готовности к действию.
Взрослые граждане, выбитые из колеи интеллигенты, все вы – батальоны нищих, ходящие с мешочками по городам, обыватели, желающие все до одного стать торговцами, – вы провалитесь, вы сгниете, если будете продолжать так дальше. Вы у черты рока. Беритесь, пробуйте по-новому силы в новой России. Перемените еще раз ваше социальное положение и, закрепив его, безоглядочно начинайте работать и вспахивать наши равнины.
Равняйтесь же все на этот стиль.
К восстанию, настоящему вооруженному восстанию против тины апатии, ржавчины голода! Равнение быстрое.
Дискуссия в перерывах. Для полировки крови.
Всякий, кто примет это равнение, тот – маршевой солдат страны, идущей к подъему… Всякий другой, кто не поднимет эти знамена, всякий другой – лишь влюбленный в голодную берлогу лежака.
Так говорят и делают немногие упорные, что родились и крепли в эти огненные годы. Их слова сказаны.
БЬЕТ ЧАС. БУДЕМ ЖЕ СТРОИТЬСЯ!
ЧЕЛОВЕЧЕСТВО НАУЧИЛОСЬ ОБРАБАТЫВАТЬ ВЕЩИ. – НАСТУПИЛА ПОРА ТЩАТЕЛЬНОЙ ОБРАБОТКИ ЧЕЛОВЕКА.
Народная выправка*
Почти восемь лет прошло с начала мировой войны. Но это не годы, это – пронесся век. В июле 1914 года наш материк сразу дал сумасшедший вольтаж, а через месяц он был изрезан шеренгами, колоннами, окопами и блиндажами.
Канонада, кажется, выворачивала Монбланы. Ученые, писатели, попы, инженеры, рабочие, крестьяне – все заработали, как в тифозной горячке. «Снарядов, снарядов!» – вопила пресса и гудел телеграф. Около одного Вердена пушки выбросили столько металла, сколько вся довоенная Россия добывала в течение года…
Под ружье встало сорок миллионов человек. А Европа и Америка готовили вторую сорокамиллионную смену…
Россия ответила революцией. И к удивлению многих здесь, кроме пения марсельезы и красных флагов, пронеслось настоящее черное знамя грязи, копоти, гражданской войны, голода, людоедства.
Революция вместо отдыха потребовала еще большего напряжения, она взывала к неистовству и бешенству ударов.
России выпало на долю испытать самые кошмарные маневры войны и самые неистовые маневры революции.
Историческое испытание этих восьми лет для нас обозначено рекордом смерти и рекордом голода.
История брала свой реванш. Нельзя в этот век, рассчитанный, выверенный, сурово-методичный, продолжать нашу деревенскую идиллию. Нельзя было дремать и жить от Пасхи до Пасхи, а после Пасхи – «на родину в Рязанскую губернию».
Мы даже и забастовки наши проводили весной и летом. Зимой работали, а летом… борьба… вместе с побывкой на родину.
Между тем, хотели мы или не хотели, а революция прошла под хозяйственным флагом и, сначала идя большим валом, от полосы к полосе, все больше подходила к хозяйственной методичности, к «мелочи», к «тихой сапе» и тренировке.
Революция экспериментально, почти лабораторно доказала, что за стихийные подъемы и стихийные реакции в нынешние времена придется расплачиваться катастрофой культуры.
И когда два года тому назад резко обозначился интерес к научной организации труда, к «производственной пропаганде», «производственной идеологии» и потом также резко спал, это были те же полосы «по-российски». Тут была и наша широкая ретивость, поскольку это задело широкие массы, тут была и беспомощная оранжерейность, поскольку об этих вещах заговорили нечесаные молодые люди и романтически настроенные девицы.
Теперь со всем этим стало тихо, тихо до беспамятства.
Но все-таки здесь была догадка. Мы дошли уже до границы, мы накануне новой эпохи, когда придется говорить не день, не два, даже не года, а десятилетие, и не только говорить, а делать новую, невиданную до сих пор культуру – культуру трудовую.
Это будет новое социальное движение, это будет стиль наших заводов, наших казарм, школ, специальных обществ, народных гуляний, театров, манифестаций. Оно потребует мобилизаций, потребует своеобразного партизанства и, наконец, даст настоящую трудовую армию, которая теперь просвечивает лишь дымкой исторического замысла.
Вот вкратце контуры этой грядущей культуры, которой должна венчаться наша революция.
Надо воспитать мелкую настороженность к жизни, к самому обыденному ее проявлению, утопить эти разлагающие философские обобщения. Вы идете по тротуару, а крестьянин идет болотной тропой: посмотрите, не два ли разных типа ваших походок – прямая поступь горожанина, рессорный шаг крестьянина; объясните – почему это и скажите, какая походка приемлема для дальних походов. Подходите к станку. Фиксируйте ваше внимание только на резце и стружке и сделайте то же самое при тихом ходе. И так изо дня в день. Отчеканивайте ваши впечатления. На завтра их фиксируйте, окрасьте их повторным, проверочным наблюдением. Можно быть уверенным, что вы из наблюдений хотя бы над криком торговок на базаре создадите особую науку или, во всяком случае, самый базар построите с учетом всего, что на нем происходит. Наблюдению надо учить всех школьников, всех спортсменов, всех солдат, всю рабочую молодежь, всех рабочих и крестьян, всех граждан. И особенно наблюдению работы с попыткой ее быстро передать, запомнить хотя бы в десятой части.
Что угодно: заводской резец, сверло, топор, молоток, лопата, карандаш, цеп, удило – все это надо признать нашим человеческим сокровищем. Культура орудия шла веками и тысячелетиями, ее создавала стихийная инерция всего человечества. В наше время необходимо изучать какой-нибудь плотницкий топор так же, как биологи изучают кровь, как физики – закон магнетизма. В школах надо наблюдать за детьми, на каком орудии останавливается их внимание, закрепить этот интерес и толкать к изобретениям в этой области. Каждое маленькое изменение дает переворот в обработочной технике. Очень распространена банальная мысль, что скоро не нужны будут орудия, все станет делать машина. Но здесь обывательское недоразумение. Ведь все орудия, все обработочные машины, это – интуиция человеческого тела, человеческого организма. Если даже машина будет триумфально торжествовать, то изучение примитивной инструментовки и механики человеческого тела, может быть, станет еще более внимательным.
В настоящее время обработочные орудия мало любят. А в заводах их ненавидят. И так безнадежно застыли в своей эволюции все эти молотки, рубанки, топоры.
Надо создать в наше время целый культ орудий, создать серьезную новую науку о законах работы орудиями.
При современной культуре, особенно в России, человеческий организм, находится в жалком положении. Им интересуются главным образом врачи, или, вернее, лекаря, и интересуются по должности, Так, много говорят о растрачивающихся силах, об экономии труда. Но ведь первая наша задача состоит в том, чтобы заняться той великолепной машиной, которая нам так близка – человеческим организмом. Эта машина обладает роскошью механики – автоматизмом и быстротой включения. Ее ли не изучать? В человеческом организме есть мотор, есть «передача», есть амортизаторы, есть усовершенствованные тормоза, есть тончайшие регуляторы, даже есть манометры. Все это требует изучения и использования. Должна быть особая наука – биомеханика, которая может культивироваться в изысканно-лабораторной обстановке, а может быть поставлена и в любой домашней комнате на вольном воздухе, на площадке, в любой мастерской. Эта наука может и не быть узко «трудовой», она должна граничить со спортом, но спортом, где движения сильны, ловки и в то же время воздушно легки, механически артистичны.
Количество пота, выделяемого при работе, часто говорит не о том, что работа трудна, а о том, что именно нет культуры труда. Мы часто работаем как дикари. Мы не совладали с простой вещью: как установить удобное дыхание при работе; такая установка делается спортсменами и борцами; она применена к чрезвычайно ограниченной части балующегося человечества и не применена к работающим классам. Наше дыхание очень часто не питает и не облегчает работу, оно препятствует работе.
Мы страшные варвары в распределении наших усилий. Мы «наваливаемся» на работу или уже просто «волыним». Надо приучиться к легкому распределению наших усилий.
И как это ни странно, мы не умеем отдыхать. Можем ли мы так лечь на кровать после работы, чтобы сразу отпустить все мышцы и почувствовать, что весь корпус беспомощно проваливается вниз?
Необходимо провозгласить не только академическую, но бытовую, социальную науку об энергетике работника.
Почему, почему горы книг написаны о тепловой энергии, q топках, котлах, паровых машинах, электричестве, антраците, белом угле, электрификации и ничего не написано об энергетике работника?
Почему все заборы заклеены афишами о фарсах, а на заводах нет ни на одной стене, ни на одном верстаке ни одной строчки, как добывать и как расходовать живую человеческую энергию? И это в стране, которая зовется рабоче-крестьянской!
Сортировка характеров, определение психологии работающего человека и хотя бы приблизительный совет (правда, не гадальческий), куда и как поставить человека, должны стать обязанностью школ, военных частей и заводов. При такой постановке и кретин найдет свое место, и сумасброд найдет подходящий бассейн.
Мы должны биться за создание особых графиков рабочих настроений, создание особых кривых работы, создание особых психологических приемов, как «входить» в работу.
Наконец, каждая профессия, каждая рабочая операция, каждый трудовой прием должен иметь свое подходящее настроение, требовать свой характер.
Но вот где настоящая целина, где не ступала нога ученого и практика. Хоть родить, да надо сделать эту науку о трудовых учебных тренировках. Есть тренировка скрипача, танцора, акробата, фехтовальщика, но нет самой главной тренировки – настоящего труда. Надо распространить на все наши рабочие и крестьянские миллионы особые тренировочные рецепты, – как тренировать, воспитывать, обучать правильному удару, как обучаться быстро нажиму, как научиться распределять давление. Во всем народе надо распространить дешевые тренировочные модели трудовых упражнений. Если прежде «гимнастика Мюллера» была в комнате барчука или любителя, тренировочные модели должны быть не только в заводах, а в каждой крестьянской избе. И пусть эта новая настоящая трудовая педагогика двинет народную культуру так же, как двигала ее какая-нибудь прививка против эпидемических болезней,
Нашу страну, глубоко деревенскую, захолустную, где порой, кажется, пропадают целые уезды, где вдруг «открывают» стоверстные незарегистрированные лесные участки, нашу страну надо огородить, надо урбанизировать.
Кратчайшая линия, выигрыш пространства, законы движений многих тел с разными скоростями и встречами по ограниченному количеству линий, распланировка и расстановка на крохотном участке сложного предприятия – вот кодекс новой инженерной науки о постройке движений. Эту науку надо знать солдату, городскому голове, милиционеру, швейцару, командиру, сельскому старосте, а не только строителю железных дорог и телеграфному мастеру.
Вот комплекс той культуры, за которую надо биться нашей стране. Если она не усвоит этот новый инженерный тон эпохи, если снизу доверху не будет поставлено воспитание всего народа, если не будет методически прививаться эта народная выправка, нас объедет горожанин Европы и Америки, горожанин далеко уже не так развитый и знающий, но ловко портативный и тренированный.
И как бы мы ни спорили о том строе, в котором теперь живем, ясно одно: его социальное содержание требует новой культуры, пропитанной работой, энергией, выдержкой.
ОРГАНИЗАЦИЯ –
ЭТО
ЛИНИИ,
ПО КОТОРЫМ БЫСТРО ХОДЯТ
АВТОМАТЫ
ТЕХНИЧЕСКИЕ, МУСКУЛЬНЫЕ, НЕРВНЫЕ.
Восстание культуры*
Монтеры!
Вот вам выжженная страна.
У вас в сумме два гвоздя и камень.
Имея это, – воздвигните город!
Молодая страна с непроходимым пластом тайги, с четырехсоттысячеверстными реками, с бескрайними равнинами, по которым на бешеных ходулях мчатся бураны, страна, чуть вышедшая из стадии кочевья, – европо-азиатская громада, – Россия, где по уши завяз и чуть не утонул в болоте Петр I, – эта страна издавна звала к гигантскому революционному жесту.
Галерея больших людей шла, отмеривая столетия, зарева восстаний маячили народу, пока, наконец, зенитным огнем не испепелила величайшая из всех революций трусливую хлюпость зевак и созерцателей.
Вдохновленная революцией власть, подлинное дитя социального восстания, должна поставить задачу – как обрабатывать эти восставшие массы, как сообщить им новую науку быстрой самообработки. Чтобы не только победить. А побеждать непрерывно.
Что же бросать в массы?
Какие обработочные методы и какие элементы обработок?
– Прежде всего сила.
Сила без кавычек, самая настоящая, элементарная, физическая сила.
Долго, слишком долго жили в ханжеском отрицании силы.
Сила должна быть элементом всего социально-культурного движения. Ее надо реабилитировать, делать, воспитывать, поощрять. Пусть все массы научатся ощущать силу, дышать этой силой, знать ее грубый восторг.
Сила должна создавать работу.
Методическая работа мускулатуры, наука отдыха, наука рабочей мобилизации, моментальной иммобилизации, работа изолированным участком, работа, проведенная в порядке уплотнения функций.
Ловкость – вот что должно быть наиважнейшей идеей культуры. Ловкость это – искусство конструировать движения, искусство, которое поддается практически беспредельному успеху, теоретически обрабатывается до микроскопической точности.
Если силу мы можем трактовать, как преимущественно физиологическую функцию, работу – как физиологию, осложненную психологией (искусство регулирования движений), то ловкость – это динамическая психология, самое важное качество века, в котором выступают классы, желающие не умирать, а биться.
Из всех этих элементов вырастает совершенно неизбежно храбрость.
Нанесение удара, при котором надо преодолеть нерешительность, проведение движения с уверенностью за каждый атом работы, чеканная меткость – социальная уверенность класса, сделавшего революцию. Далее мы отмечаем зоркость, следопытство, как результат долгих социально-политических упражнений и стратегических хитростей, битв. Зоркость необходима простая, незамаскированная, такая, какая есть у дикаря или у европейца, воспитанного в бойскаутизме.
И, конечно, недостаточно быть силачом и ловкачом, надо в наше время иметь качество монтера, человека, способного быстро собирать, монтировать, конструировать, изобретать, быть молниеносно находчивым, обладать запасом житейски-необходимой фантазии и подкованной памяти.
Все эти качества создают организационную сноровку, расчетливость.
Это не та сноровка и расчетливость, которую знает европеец или американец. Нет, это нечто высшее. Там эти качества воспитались в обстановке экономической борьбы на фоне известных отстоявшихся норм. У нас идет экономическая борьба, требующая ежеминутно новых ориентировок, ибо эволюция форм и организаций безостановочна.
Надо создавать армии физических, психологических и организационных силачей.
По этим линиям надо воспитывать, тренировать, надо делать подборы работников культуры.
Набор этих армий должны дать социальные низы, главным образом рабочая молодежь, которой надо кинуть декларацию: будь смелей, стреляй дальше, в самые запретные дали!
В форме новой своеобразной робинзонады. Мы должны быть колонизаторами своей собственной страны. Мы, – конечно, нас небольшая кучка в аграрном пустыре, – автоколонизаторы.
У нас есть превосходная свежесть идей, мы молоды, но у нас нет материального могущества Запада и Америки, закованных в блиндажи, рельсы и швеллера. Но жить нам надо. Нам надо воскреснуть, поднять к небывалой жизни огромный материковый пласт. И еще больше. К нам явно тяготеют азиатские народы. Они нас считают испытанными забияками в борьбе с империалистическими Плюшкиными. Мы – вожаки огромной миллиардной массы людей Европы и Азии.
И в то же время мы находимся в неслыханной схватке с технически-вооруженным культурным врагом – Европой и Америкой,
Они уверены, что нас раздавят. Их уверенность растет.
Надо призвать на помощь то, что мы можем иметь: силу, работу, ловкость, храбрость, зоркость, организационную сноровку. Надо взять на магниты революционные низы.
И надо постараться, даже не имея технических материальных запасов, с этими качествами разрешить нашу культурную проблему. Именно так, а не иначе теперь стоит вопрос. Самое рождение техники мы должны поставить в зависимость от работы перечисленных выше качеств.
В Европе и Америке есть явления, штрихи, которые позволяют нам реальнее представить организационное выражение тех качеств, о которых мы говорили выше.
Прежде всего спорт.
Можно не спорить о его формах, но лишь признать, что он обязателен как элементарная грамотность. Десятитысячные толпы должны смотреть на выставки тела, энергии, ловкости и мужества. Цирки, бега, состязания, игры, борьба, жонглерство – все это надо принять без благочестивых идейных прений с православным душком.
Бойскаутизм. Потрясающая идея юных робинзонов, изобретателей, суровых игроков и подвижников, бойскаутизм родился как синтез европейской культуры с колониальным дикарством. Его надо взять весь целиком, кроме ханжески-патриотических и поповских элементов.
Интерес к примитиву, к обыденному. Этому надо поучиться и у Германии (безмоторные аэропланы) и у Америки (упрощение производства), но настоящий пафос этого интереса надо создать у нас. Молоток, клещи, колесо, карандаш, спичка, полено – все это надо заставить изучить с точки зрения открытия в них сенсаций, о которых обыватель и не подозревает.
Нам надо создавать особых «дельцов» культуры, не этих писателей популярных компиляций об идеях, которыми наполнены теперь магазины, а талантливых творцов-монтеров практических систем по всем линиям культуры.
Любовь к труду, к конструктивной легкости физической работы, работы опрятной, артистичной.
Дело ведь идет о перевороте. Дело идет о невиданном новом пласте культуры. Дело в том, чтобы каждый гражданин-ребенок или даже гражданин-юноша своевременно прошел (поступил он в школу, или нет, это все равно) особый «призыв» к труду, аналогично воинской повинности. Его надо окунуть в систему тонко разработанного тренажа. Надо создать общеобразовательную подготовку, имея которую каждый подросток мог бы быстро овладеть любой профессией.
Эта наука будет иметь целый ряд новых дисциплин, невиданных, неслыханных, но крайне простых и в то же время культурно-революционных.
Надо научиться ловко, сильно и метко ударять, пройти науку удара. Несомненно, появятся талантливые рабочие и профессора, которые напишут на эту тему интересные книги. Надо научиться нажимать; воспитать мускулатуру и психику для тонких нажимных обработок. Далее пойдут методы вращений, подъемов, натяжений, переносок на большие дистанции, передвижений, подач и, наконец, микроподач.
Мы увидим тогда, как совершенно естественно образуется социальный подбор: будут создаваться бригады ударщиков, нажимников, приплотщиков, монтеров; сорганизуются отделения конструкторов, микромоторников и проч. Вот тут-то и родится спасающий нас интерес к примитиву, пустяку, из которого можно делать чудеса. Мы тогда-то создадим массовый институт ратников культуры. У каждого ратника должно быть свое оружие, свой ранец, свой несессер культуры.
В этом чудесном ларце, может быть, будет много инструментов, может быть, – целый мир приспособлений, но они сложены в такой уплотненный технический погребец, что будут не больше маленькой корзинки. А могут быть и другие виды несессера. В них будет мало, до безумия мало приспособлений, но в то же время «тысяча и один» способ монтажа. Может быть, – две спички, один камень, палка и все.
Ратник воспитан. Он так стренирован, что моментально может усвоить мобилизационно-психологическое состояние, встать в «смирно» и заработать. Ратник – изысканный комфортный пионер. Он сделает из соломы и земли шалаш и так в нем развернет работу, что шалашу позавидуют мастерские и заводы.
Ратники могут работать партиями. Они могут странствовать. Они могут быть колонизаторами, они могут смонтировать кареты скорой культурной помощи, вагоны помощи, шатры помощи, котомки помощи… Их можно в известный момент рассыпать по улицам, городам. И улицы должны быть культурно завоеваны, сначала демонстративно, затем прочнее, солиднее.
Ратники должны знать свою культурную «тревогу». По газетному аншлагу, по условной фразе в депеше они должны встать и мчаться для подачи культурной помощи.
Хочется утверждать со всей решительностью и резкостью, что у нас уже бродят дрожжи этих идей, стимулов и жестов. Но они не спаяны, они ждут конструкторов.
Разве наши юношеские организации не имеют уже эти бациллы? Утверждаем, что да, но в них не хватает твердой ориентации на катехизис трудовых и организационных приемов.
Напрасно, однако, думать, что это единственная организация, которую надо иметь в виду, как аппарат воздействия и форму выражения набросанных здесь идей. Вот их пересчет.
Прежде всего семья не должна оставаться вне поля зрения. Надо учесть вдохновенную интуицию Монтессори, утонченный экспериментализм психологов-специалистов по детскому воспитанию, хотя бы ворваться в мир детских игрушек и создать чудеса монтажа для малюток, чудеса дешевые, неожиданно-обиходные. Это – одна из форм втягивания семьи.
Конечно, школа, самая элементарная, начиная с детских садов, кончая рабфаками и вузами, она вся должна быть захвачена культурным ратничеством. Здесь только надо бы резче разделить пространственные и временные участки воздействия на учащихся от их свободной самодеятельности.
Союз молодежи должен быть пронизан, пропитан, стренирован до мелочей в духе культурного ратничества. Полмиллиона молодежи, полумиллион, шествующий по России с несессером культуры! К нему примыкает всеобуч, рядом с ним – бойскауты и всех видов спорт, все эти организации – готовые формы для культурных разводок.
С этой точки зрения надо пересмотреть все созданные революцией организации, и даже такая, казалось бы, близкая этому культурному ратничеству организация, как фабзавуч, должна быть поставлена «под ранец», она должна вводить в заводы принцип подвижной портативности. Пожилых рабочих перевоспитывать трудно, молодняк фабзавуча можно быстро приспособить. На наших фабриках и заводах должны быть созданы особые культурные полосы, которые бы фиксировали не только культурно-просветительную работу, а настоящую культуру труда. Такие цеха, как котельный (удары), инструментальный (нажимы), приспособительные и ремонтные (монтаж), должны быть оранжереями труда, мастерского жеста, организационной подвижности.
И разве так нелепа в нашей революционной стране идея трудового чемпионата, когда будет венчаться наградой тонко проведенная трудовая операция перед тысячью глаз профессионально-искушенных рабочих? В этом чемпионате могут быть величайшие открытия физиологического, технического и организационного характера.
Если мы будем ловко владеть нашим шприцем для культурных вспрыскиваний, то все формы нашей организационно-социальной жизни будут годны для работы.
Обратим внимание на армию, в которой идея культурно-трудового несессера встретит отклик, даже если смотреть на солдата лишь как на субъекта боя. Бить, поражать этот воин будет лучше, если он одновременно имеет у себя и «ранец фронта» (винтовка, пуля, граната) и несессер тыла. Он должен быть не только у сапера; хоть с полфунта весом, но он должен быть у каждого воина; воин в любом месте должен не только уметь биться, но и закрепиться, и не окопаться только, а немедленно создать минимальный комфорт и удобства. Если же считать, что армия не только орган боя, но и орган быстрейшего культурного закрепления территории, – ясно, надо приобщить ее к культурному ратничеству.
Учтем и такую организацию, как милиция. Милиционер – это не зевака. Это – организатор уличного движения, дирижер города, а, с другой стороны, это как раз агент скорой социально-культурной помощи. У него в руке должна быть уже не палка, а семафорчик, а у пояса – особый кобур с кусачками, бичевкой, ломиком и домкратиком. Пусть милиционеру приходит в голову не только протокол, когда произойдет несчастный случай, но быстрая техническая и социальная помощь. Сельская милиция тоже не должна считать своей главной обязанностью составлять «самогонные» протоколы, она должна быть полевой революционной жандармерией (извиняюсь за термин) и знать элементарную азбуку культуртрегерства.
С таким же настроением надо подходить ко всем институтам, которые сосредоточивают огромные массы людей для разных регистрации, отбывания повинностей, тем более, что в этих организациях есть огромная инерция косности. Таковы, например, биржи труда с огромными армиями безработных, с их кошмарным количеством потерянных часов. Таковы разного рода места заключения для малолетних преступников, взрослых рецидивистов и проч.
И так шаг за шагом мы переберем все организационные устои современной культуры и начнем их выпрямлять.
Нам нужно жить. Нам нужно победить. Нам нужно превзойти все страны своей энергией.
Мы должны устроить настоящее восстание культуры.
На громадном материке мы воскресим и возвеличим гениальный образ Робинзона, сделаем его шефом нашего культурного движения.
И мы верим, из руин и пепла вырвутся лестницы, по которым дорога – и удача.
ПРЕКРАТИТЕ РАБОТУ «НАЧЕРНО», ДЕЛАЙТЕСЬ АРТИСТАМИ РАБОТЫ.
Как надо работать*
Как надо работать*
Мы проводим на работе лучшую часть своей жизни.
Нужно же научиться так работать, чтобы работа была легка и чтобы она была постоянной жизненной школой.
Работаем ли мы за канцелярским столом, пилим ли напильником в слесарной мастерской, или, наконец, пашем землю – всюду надо создать трудовую выдержку и постепенно сделать ее привычкой.
Вот первые основные правила для всякого труда:
1. Прежде чем браться за работу, надо всю ее продумать, продумать так, чтобы в голове окончательно сложилась модель готовой работы и весь порядок трудовых приемов. Если все до конца продумать нельзя, то продумать главные вехи, а первые части работы продумать досконально.
2. Не браться за работу, пока не приготовлен весь рабочий инструмент и все приспособления для работы.
3. На рабочем месте (станок, верстак, стол, пол, земля) не должно быть ничего лишнего, чтобы попусту не тыкаться, не суетиться и не искать нужного среди ненужного.
4. Весь инструмент и приспособления должны быть разложены в определенном, по возможности раз навсегда установленном порядке, чтобы можно было все это находить наобум.
За работу никогда не надо браться круто, сразу, не срываться с места, а входить в работу исподволь. Голова и тело потом сами разойдутся и заработают; а если приняться сразу, то скоро и себя, как говорится, зарежешь, и работу «запорешь». После крутого начального порыва работник скоро слабеет, и сам будет испытывать усталость, и работу будет портить.
6. По ходу работы иногда надо усиленно приналечь: или для того, чтобы осилить что-нибудь из ряда вон выходящее, или чтобы взять что-нибудь сообща, артельно. В таких случаях не надо сразу налегать, а сначала приладиться, надо все тело и ум настроить, надо, так сказать, зарядиться; дальше надо слегка испробовать, нащупать потребную силу и уже после этого приналечь.
7. Работать нужно как можно ровнее, чтобы не было прилива и отлива; работа сгоряча, приступами портит и человека и работу.
8. Посадка тела при работе должна быть такая, чтобы и удобно было работать, и в то же время не тратились бы силы на совершенно ненужное держание тела на ногах. По возможности надо работать сидя. Если сидеть нельзя, ноги надо держать расставленными; чтобы выставленная вперед или в сторону нога не срывалась с места, надо устроить укрепу.
9. Во время работы надо обязательно отдыхать. В тяжелой работе надо чаще отдыхать и по возможности сидеть, в легкой работе отдыхи редкие, но равномерные.
10. Во время самой работы не надо кушать, не пить чай, пить в крайнем случае только для утоления жажды; не надо и курить; лучше курить в рабочие перерывы, чем во время самой работы.
11. Если работа нейдет, то не горячиться, а лучше сделать перерыв, одуматься и приняться снова, опять-таки тихо; даже нарочно замедлять, чтобы себя выдержать.
12. Во время самой работы, особенно когда дело нейдет, надо работу прервать, привести в порядок рабочее место, уложить старательно инструмент и материал, смести сор и снова приняться за работу, но опять-таки исподволь, но ровно.
13. Не надо в работе отрываться для другого дела, кроме необходимого в самой работе.
14. Есть очень Дурная Привычка – после удачного выполнения работы сейчас же ее показать; вот тут обязательно надо «вытерпеть», так сказать, привыкнуть к успеху, смять свое удовлетворение, сделать его внутренним; а то в другой раз, в случае неудачи, получится «отравление» воли и работа опротивеет.
15. В случае полной неудачи надо легко смотреть на дело и не расстраиваться, начинать снова работу, как будто в первый раз и вести себя так, как указано в 1-м правиле.
16. По окончании работы надо все прибрать: и работу, и инструмент, и рабочее место; все положить на определенное место, чтобы, принимаясь снова за работу, можно было все найти и чтобы самая работа не опротивела.
ЕСЛИ К ЭТОМУ САМ ДОБАВИШЬ ПРАВИЛО, – СТАЛО БЫТЬ, ВТЯНУЛСЯ В ДЕЛО.
Как изобретать*
Если кто серьезно говорит о научной организации труда, тот должен знать: чтобы проводить ее, надо непременно быть изобретателем.
Предположим, что мы сегодня усвоили все правила научной организации труда. Мы знаем, хорошо знаем, что такое система Тейлора, мы превосходно усвоили, что такое нормализация, но чтобы подойти к какой-нибудь конкретной работе, к этой работе нормализации, и при всяких условиях проводить там принципы научной организации труда, для этого надо обязательно быть изобретателем.
Собственно говоря, все большие люди, которые вырабатывали принципы научной организации труда, были изобретателями. Изобретателем был Тейлор, изобретателем был Джильбрет, изобретателем был Форд. Но то же самое можно сказать и о каждом рядовом человеке, который будет проводить эту организацию. Ведь все дело в том, как соединить очень простой принцип порядка и расчета (научная организация труда) с совершенно конкретной действительностью. Как только мы столкнулись с этой действительностью, вопрос ставится так, что обязательно нужно изобрести, обязательно нужно выйти из положения, обязательно нужно рассчитать и создать совершенно новую комбинацию, совершенно новый порядок работы, новые приспособления, новые инструменты – словом, надо так при-но-ро-вить-ся, чтобы обязательно что-нибудь в высшей степени важное, практическое выдумать.
Отсюда ясно, что необходимо каждому, кто серьезно будет говорить о научной организации труда, необходимо каждому быть хотя бы небольшим, но изобретателем.
Теперь очень много народу носится с разными изобретениями, но, конечно, очень много людей остывают после первой неудачи как в самой технике изобретения, так и проведения этого изобретения в жизнь. На изобретениях пробуются характеры.
Настоящий изобретатель не будет обращать внимания на то, что его холодно приняли, что ему была загорожена дорога; он будет испытывать несколько неудач, он будет переживать черные дни, но все ж таки он добьется своего. Вспомним, что такие изобретатели, как Эдисон, в своей ранней юности влачили жалкое существование: их третировали, над ними надругались, их попросту гнали, но они все же вышли на широкую дорогу. Первое качество, которое нужно иметь изобретателю, – это непреклонная воля к действию, энергия, которая не будет останавливаться перед временными неудачами, характер, который от несчастья только закаляется. Но, кроме энергии, нужно иметь еще несколько качеств для изобретателя.
Так, совершенно необходимое качество для него – это наблюдательность.
Изобретатель должен обладать как общей наблюдательностью для того, чтобы схватить общий вид какого-нибудь явления, машины, события, так в то же время должен обладать наблюдательностью мелочной, которая требует прикованного внимания. Эта мелкая наблюдательность выражается в том, что человек может останавливать в любой момент свое внимание на том, на чем пожелает. В каждом сложном явлении, в каждой сложной машине он должен высмотреть некоторые части как бы в подзорную трубу, строго очерчивая тот маленький район, который ему нужно наблюдать; он своим глазом, своим вниманием в сложном предмете должен научиться как бы освещать одно определенное место прожектором и наблюдать его, абсолютно не обращая внимания на всю другую сложность, которая окружает данное место. Для изобретателя требуется не только так называемый широкий размах, но для него требуется исключительная «мелочность». Не надо думать, что изобретатель – это человек, который интересуется только контурами; он должен интересоваться каждым штрихом, он должен своим глазом, своим пальцем, своим ухом проникнуть в каждую щель, в каждую скважину и пору того предмета, который он изучает. Если ему не позволяют глаза, уши, пальцы, то он должен прибегнуть к измерительному инструменту, к микроскопу, рупору, электрическим звонкам, электрическому проводу и т. д., но он должен докопаться до того тайника, который не только мелкий, но микроскопически мелкий. Итак, одним из главных качеств изобретателя должна быть самая тончайшая наблюдательность, строго очерченная.
Отметим теперь еще важное качество, которое необходимо для изобретателя, – это способность анализа, то есть способность разлагать все сложное на мельчайшие элементы (части), это чрезвычайно суровая способность, которая рассчитывает исключительно только на большую работоспособность. Главный инструмент этой работы – нож, который беспощадно режет все сложное на отдельные маленькие явления, на отдельные маленькие части. Анализировать, то есть разлагать, можно или в пространстве, или во времени. Сравнительно просто разлагать сложные явления в пространстве, ибо предполагается, что сложный предмет стоит, что его можно спокойно разглядеть, а следовательно, и разлагать. Нужно научиться делать так, чтобы вы предмет, находившийся в спокойном состоянии, всегда могли видеть конструктивно, а не в виде общей массы. Видеть предмет конструктивно – это значит понимать, из каких частей он состоит и какая часть действует одна на другую. Это значит – знать, что если одну часть вынуть, то все другие превращаются в мертвечину. Гораздо труднее научиться предмет или механизм разлагать во времени.
Это значит, что вы час от часу, минута от минуты, секунда от секунды ясно представляете себе картину его работы, его действия. Надо сказать, что в работах различных машин и механизмов очень много неуловимого, которое трудно узнать простым глазом. Для этого употребляется целый ряд временных измерителей: часы, хронометр, фотосъемки, киносъемки, записывание звуков различного рода механизмами, записывание давления различного рода приборами и т. д. Но изобретатель должен, даже не прибегая к таким сложным аппаратам и приборам, воспитать в себе привычку по различным намекам, по различным оттенкам движений, по случайным колебаниям узнавать особенность данного движения и понимать, чем оно вызвано. Он должен суметь, чтобы при каком бы то ни было движении предмета он мог бы так построить свое внимание, чтобы обращать внимание только на одно какое-нибудь явление.
Следующее качество, которое необходимо изобретателю, – это фантазия, но только изобретатель должен быть фантазером, понятно, не таким мягким и идиллическим, который мечтает о молочных реках и кисельных берегах, а он должен быть суровым, подвижным, конструктивно мыслящим фантазером, который может быстро сближать одно явление с другим; он может моментально провести данное явление во всевозможных сочетаниях; он может с быстротой молнии вспомнить, не повторялось ли данное явление в какой-нибудь другой машине, в каком-нибудь другом аппарате или другом событии. Он, следовательно, должен обладать величайшей памятью и памятью такой, которая врезывается в голову картинно, то есть изобретатель должен быть живым воображением. Изобретатель должен уметь, после своего режущего аналитического упражнения, при посредстве фантазии так быстро и молниеносно связывать одно явление с другим, улавливать одну похожесть с другой, чтобы у него действительно получался момент вдохновения.
Изобретатель делает свои открытия как раз в результате способности фантазии. Его окрыленность получается как раз в тот момент, когда он что-нибудь строго разложил, что-нибудь основательно понаблюдал и потом моментально, при помощи своей огромной памяти, быстро нашел похожее явление в других сочетаниях и это самое явление присоединил к другому. Вот этот момент есть самый большой, праздничный момент изобретателя. Из этого ясно, что этот момент приходит самым последним; этот момент приходит в результате длительной, суровой работы, которая требует огромной выдержки. Празднику изобретательства предшествуют суровые дни сурового искательства. Итак, для того, чтобы быть изобретателем, требуется:
НЕПРЕКЛОННАЯ ЭНЕРГИЯ,
ТОНКАЯ НАБЛЮДАТЕЛЬНОСТЬ,
АНАЛИЗ,
ПАМЯТЬ,
ВООБРАЖЕНИЕ,
ФАНТАЗИЯ.
СПИСАТЬ, СЛИЗАТЬ, СКОПИРОВАТЬ, – ЭТО ПУСТЯКИ ДЕЛОВ, А ВОТ ПРИНОРОВИТЬСЯ К НОВОМУ ДЕЛУ, ТУТ УЖ НАДО ИЗОБРЕТАТЬ.
Социальное знамя ЦИТа*
В настоящее время, бесспорно, ЦИТ отстаивается как социальная организация, имеющая выверенную дорогу. Та знаменитая краткая формулировка, которая выражалась в рубке зубилом, а потом в тренаже, теперь для ЦИТа – только лозунг. Он давно перерос эти узкие, так в свое время необходимые методические формулировки и пришел к проблеме органического обновления предприятий.
Мы хотели бы теперь резко, как никогда, фиксировать ту социальную дорогу, по которой ЦИТ проводит свое движение. ЦИТ наполнился особым миром конструкций, рабочих и машинных приспособлений, моделями, машинами, но за лесом рычагов, колес, шестерен и сигналов мы все с большей резкостью фиксируем социальное лицо ЦИТа.
Мучительно рожденная, в болях выношенная дума сотен тысяч пролетариата реализуется в ЦИТе. То, о чем каждый из рабочих смутно думал, изгибаясь в канавах железнодорожных и трамвайных мастерских, починяя на проливном дожде паровоз или зарабатывая ревматизм при обслуживании металлообрабатывающего станка или ткацкой машины, – всему этому мы даем ответ не в виде причитаний или агитации о тяжести работы и вредности, а в форме нового организационного строя предприятий.
Мы не напрасно вышли из глубин заводов, не напрасно нашими восприемниками были Всесоюзный Центральный Совет профессиональных союзов и Всесоюзный союз металлистов.
За нашими спинами годы и десятилетия работы на заводах. Мы никому не должны. Мы не «идем в народ» с пресловутым лозунгом «связаться с производством» и «ближе к массам». Мы сами были этой массой и из ее глубин несем жажду обновления проклятой работы и превращения ее в подлинный мир производственного мятежа и силы,
Первое, что мы сказали, на чем мы резко фиксировали внимание, – было не стремление высоко поднять проблему верховного управления предприятия, а первым манифестом мы сделали наше «Как надо работать». Мы обратились не к директорам, не к мастерам и инженерам, а к широкому анониму завода – рабочему. В этом документе была написана активность, сноровка, организация. Не «охрану труда» мы проповедовали, а звали каждого товарища по станку быть реформатором своей работы и вырабатывали пособия для этой реформации. Мы выкинули лозунг, что каждый рабочий, работая за своим станком, является директором предприятия.
В этом «предприятии» есть свои «отделы», которыми заведует директор:
отдел снабжения (материал),
отдел энергетики (мотор),
отдел скоростной (шестерни, шкивы),
отдел установок (центра, шпинделя),
отдел орудий (резцы, штампы),
отдел учета (счетчики оборотов и подач),
отдел контроля (измерение изделий),
отдел управления (фартук с рычагами и колесами).
В станке есть свое «делопроизводство», давно ведущееся по «карточной системе» (наряд, браковочные, сдельные карточки).
Идея «плана» в станке выступает не как спокойная постройка, а как полная рабочих движений система.
Ловкое обслуживание этой системы и воспитывает в каждом рабочем его настоящие управленческие функции, точные, деловые.
И «верстак» для нас – тот же станок. И его мы призываем совершенствовать аналогично станку.
Так же мы смотрим и на человека. Это тоже станок, созданный в результате миллионов лет.[3] И его мы призываем совершенствовать, создавая в нем рассчитанную культуру снабжения, культуру энергетики, культуру скоростей, установок, учета, контроля, управления и «делопроизводства».
Наш лозунг не охрана, а призыв. Мы говорим: твори, совершенствуй. Не защищайся, а наступай.
Распространенный лозунг – перенимай у заграницы! – мы режем другим лозунгом: вводи приспособления![4]
Когда к тебе, рабочему, отдавшему десятилетия работе у станка, приходят люди с трезвоном о загранице, с щебетаньем о фордовских конвейерах – мы говорим: не подражай этим потребителям и будь производителем – смотри на рулон скорых штамповальных станков, смотри на движущуюся матрицу, смотри на револьверную головку в автомате, смотри на элеватор, смотри на подачи в текстильных машинах, это как раз то, о чем звонят популяризаторы Форда, это – конвейеры! И не жди как пассивный потребитель, а как активный производитель принцип «передачи» возводи в систему, не дожидаясь, когда, как счастливый дождичек, придет Форд из Америки.
Мы возвеличиваем станок, верстак, живую рабочую машину, развиваем любовь к приспособлению – к шаблону, к направителю, к водителю. Мы говорим своему товарищу-рабочему: пусть литераторы пишут о планах, о пришествии готовенького оборудования[5] – ты ежеминутно подстерегай машинный ход, подстерегай свою собственную работу и совершенствуй свою машину вводом в нее: шайбы, кулачка, патрона, втулки, больших непрерывного хода скоростей. И знай: в тебе – в каждом – сидит Форд, но только такой, который отдает свои силы новому, невиданному отечеству.
Мы хотим, чтобы всякий рабочий чувствовал силу конструктивного инстинкта, которой он владеет. Мы призываем его к постоянному совершенствованию, мы призываем его к постоянному творчеству.
Когда мы работали над так называемой рабочей зоной, тщательно отделывая рабочее место, разложив его на стойку, хватку, точность в распределении движения, аккуратность в расположении материала, мы смотрели на эту ограниченную рабочую зону как на самое совершенное предприятие. И мы знаем, что тот, кто одержит экзамен в пределах этой рабочей зоны, – так же блестяще выдержит экзамен и на управление цехом, и на управление заводом, и, смеем сказать, – на управление государством.
Методы управления станком предрешают методы управления самым сложным сооружением.
Мы возвеличиваем станок.
Мы говорим, что какие бы человечество ни творило новые организационные формы учреждений, оно ничего не даст выше той экономики движений, которую дает современная заводская машина – металлообрабатывающая или ткацкая.
Мы возвеличиваем функции рабочего, мы говорим, что буквально, как ты меняешь место своих ног, как ты разжимаешь тиски, как ты делаешь установку резца, точно так же надо делать организацию завода, проверку организации учреждения. Точно так же, как ты держишь напильник или молоток, – рассчитанно, верно и точно, как ты подводишь резец к болванке, точно так же ты должен отправлять организационные функции в государстве.
Точно так же, как ты бракуешь выработанные тобою вещи посредством предельных калибров, такие же калибры ввергай в обращение в учреждениях. Точно так же, как ты ведешь учет движения машины при посредстве тахометров и счетчиков оборотов, – прилагай в той или иной форме этот принцип к организации учреждений и государства.
Мы все время призываем рабочих к активности, мы говорим им, что расчет твоих собственных функций автоматически разрешит вопрос об охране труда, расчет твоих функций, постоянное твое собственное творчество – это лучший реформатор производства.
Пролетариат не для того пришел к власти, чтобы ждать каких-то подачек… Он пришел как новый, массовый реформатор, чтобы сверху донизу перерождать все, что было создано до него.
Мы призываем, мы все время говорим: развивай свои способности, тренируйся, совершенствуйся!
Мы переворачиваем современную биологию и говорим: человек полон возможностей; в нем тысячи возможностей для приспособления, тренировки, победы. Вот почему мы жестко противопоставляем себя психотехникам – не сортировка на первом плане, а тренировка.
Мы все время говорим: двигайся вперед, активизируйся, достигай!
Если бы даже все производство было механизировано, если бы все было поставлено на конвейеры и движущиеся ленты, мы знаем, что вместе с этим надо поставить задачу воспитания особого нового скоростного человека, с его быстрой реакцией, с его способностью всегда быть настороженным и в то же время расходовать минимум нервной энергии.
И здесь опять-таки не отбор, а тренировка, ибо все должны быть такими, а не только избранные.
Говоря о науке, мы обращаемся к рабочему, обращаемся к профессору, чтобы они не проводили разницы между работой на заводе и лабораторным методом.
Мнение, которое полагает, что настоящая работа в лаборатории производится другими методами, чем всякая другая работа, мы беспощадно отвергаем. Мы говорим, что современный завод, в муках рождающийся, есть самая совершенная лаборатория с его тысячами регистраций, с его миллионной выработкой, с громадными толпами браковщиков и контролеров.
Как распространено тысячами радио, как любит свой аппарат каждый радиолюбитель, так же тысячами мы насаждаем и лаборантов-рабочих.
Мы каждого рабочего хотим делать изыскателем и вместе с тем развиваем у него такую жажду постоянной переустановки, постоянного реформаторства, которая, конечно, служит лучшим залогом дальнейшей победы.
Верховная проблема администрирования, управления предприятием – она одна будет так же бессильна разрешить социальные вопросы, как она бессильна разрешить и на Западе, и в Америке.
Только органическое обновление производства, когда каждый рабочий, поступив на завод, сразу почувствует, что это не только дом работы, а что это в то же время изыскательная мастерская, где каждый день все совершенствуется у него, под собственными ногами, под собственными руками, только тогда реформирование производства будет органично, непрерывно и победоносно.
Мы перевертываем современный взгляд на образование. Нам говорят, что рабочий должен быть «образован». А мы говорим: это старая школьная «накачка» в новой фразеологии. Нет лучшего «образователя», чем сам завод. Но здесь так неуместно слово образование, – здесь так идет слово воспитание.
Рабочий, стоящий у станка, всасывающий логику его движений, как губка, будет впитывать теоретическое знание и сделает его новым рычагом станкового переворота, а «образованный молодой человек», не имеющий этой органической конструкторской страсти, просто с испугу перед станком и верстаком растеряет формулы и силлогизмы и в лучшем случае станет резонером и оратором.
А поэтому наши науки не те, которые были так популярны у русской интеллигенции и под «трудовым» соусом протащены в новую школу. Наши науки: уход за станком, уход за телом и нервами, установки скоростей и инструмента, снабжение станка, установки корпуса, нервные автоматы при движениях, настороженность, быстрота технической помощи, наука о шаблонах, наука о направителях, наука о рабочей операции, наука о рабочем приеме. Было бы это, а если будет, то оно так нагреет рабочего, что формула придет к нему, как пластинка притягивается к магниту.
Именно, надо намагнитить, а не накачивать!
Поэтому-то под культурой мы понимаем не образование, а сноровку.
Только этим самым воспитываем мы в пролетариате любовь к орудию, любовь к машине. Они в полном смысле становятся собственностью класса, – все эти орудия и средства производства, которые рабочий послё усовершенствования, после тренировки будет любить в 100 раз больше, чем любил вчера. Рабочий становится творцом, полным распорядителем этих средств производства, которые не хранит просто в сберегательной кассе социализма, а для того же социализма все время совершенствует и развивает, органически спаивая с ним.
Рабочий органически слит со всем заводским механизмом, со всем производством. Можно ли у него будет тогда все это отнять? – Нет! Он никогда не отдаст, ибо органически спаян со своим собственным производством, в котором он каждый день выковывает частицу своего «я», а каждое новое, как будто незаметное приспособление, каждая ручка, рычаг, которые ставятся сегодня на станок, – это холодный памятник его горячей творческой температуре.
Не ясно ли теперь, какая социальная сила заложена в цитовской «установке».
Восстание в октябре разрешило проблему перехода власти к пролетариату. Мы работаем для грядущего восстания пролетариата как класса, – но именно вместе с его станками и орудиями производства против жалко-собственнических владетелей машин, патентов и личных наследств. Сила этого момента будет выше простого человеческого восстания, выше победоносного шествия машины, но и выше и крепче всего, чем кичливо гордится образованный, философски-ходульный капиталистический мир.
Это будет настоящий трактор социальных установок пролетариата, и наш курс – на невиданные магистрали этого тракторного пробега.
Иллюстрации
1. Воззвание «Всеукраинского Совета Искусств», возглавляемого А. Гастевым.
Текст составлен А. Гастевым и Г. Петниковым, напечатан в виде листовки в январе 1919, в Харькове, экземпляр листовки хранится в архиве Гастева.
2. Воззвание «Всеукраинского Литературного Комитета», руководимого «Всеукраинским Советом Искусств».
Текст составлен при участии А. Гастева, напечатан в «Известиях временного рабоче-крестьянского правительства Украины и Харьковского Совета рабочих депутатов», № 30, 28 января, 1919.
3. Первая страница автографа «Ответьте срочно».
4. Третья страница автографа «Ответьте срочно».
Комментарии
Имя автора этой книги вошло в историю советской литературы, как и в историю русской революции, с ним также связано зарождение в СССР одной из современнейших наук – науки об управлении и организации труда. В нерасторжимое единство сошлись в личности Гастева поэт и рабочий, ученый и революционер.
Основные вехи своей жизни Гастев наметил в автобиографии, написанной им в 1925 г. для энциклопедического словаря:
«ГАСТЕВ, Алексей Капитонович, родился 26 сентября 1882 г. в г. Суздале Владимирской губернии. Отец его был учителем и умер, когда Гастеву исполнилось 2 года. Мать Гастева была портниха. По окончании городского училища, а затем технических курсов, Гастев поступил в учительский институт, но был исключен оттуда за политическую деятельность. Бросив ученье в 18 лет, отдался политической работе, скитался по тюрьмам, ссылкам и работал слесарем на заводах в Петербурге, Харькове, Николаеве, а также в трамвайных парках по ремонту трамваев. До 1917 г. находился на нелегальном положении. Скитальческая жизнь бросала Гастева то на дикий север (ссылка в Нарымский край), то в Париж, куда он несколько раз эмигрировал, преследуемый за политическую деятельность. За границей работал на заводах.
С 1901 г. состоял в РСДРП(б)[6]. В профессиональный союз (ВСРМ)[7] вступил в 1907 г. С 1907 по 1918 г. был членом правления ленинградского союза металлистов, а в 1917–1918 гг. – секретарем ЦК ВСРМ. С момента Октябрьской революции работает в качестве профессионалиста, управляющего промышленными предприятиями, и журналиста.
Художественные вещи Гастев начал писать в 1900-х гг. В первый раз его произведение опубликовано в 1904 г. – рассказ „За стеной“, из жизни политических ссыльных. Сборники художественных произведений издавались несколько раз под заголовками „Поэзия рабочего удара“. Последний сборник вышел в Москве в 1923 г. В настоящее время Гастев оставил деятельность в области художественной литературы и всецело посвятил себя работе по организации труда. Своим последним художественным произведением Гастев считает ЦИТ (Центральный Институт Труда ВЦСПС), которым он Заведует и который воплощает все легендарные замыслы, вложенные в его художественную работу. Основным научным трудом Гастева является книга „Трудовые Установки“ (издана в 1924 г.), где изложена методика ЦИТа по обучению трудовым приемам. Целый ряд книг им написан по вопросам профессионального движения, научной организации труда и строительства новой культуры: „Индустриальный мир“, „Профсоюзы и организация труда“, „Как надо работать“, „Время“, „Восстание культуры“, „Юность, иди!“, „Новая культурная установка“ и др. Редактирует журнал „Организация труда“ и сборник КИУ („Конструктор-Изобретатель-Установщик“)».[8]
К лаконичной энциклопедической заметке необходимо добавить несколько слов о литературном пути Гастева.
Он начинает печататься в 1904 г. в России и за границей под псевдонимами И. Дозоров, А. Зорин, А. Одинокий, А. Набегов, И. Дальний, А. З., А. Зарембо. Герои его первых рассказов – политические ссыльные, революционеры. В основу его дальнейшей литературной работы ложится богатый запас новых впечатлений, полученный во время работы на машиностроительных заводах. Сначала это корреспонденции и статьи о рабочей жизни, которые с 1907 г. появляются на страницах профессиональных изданий «Рабочий по металлу», «Единство», «Металлист», затем очерки для разделов «Рабочий мир», «Рабочее движение» в журнале «Жизнь для всех». В 1911–1912 гг. в Париже вместе с А. Луначарским, П. Бессалько, Ф. Калининым, М. Герасимовым Гастев входит в кружок революционных писателей – «Лигу пролетарской культуры», где читаются и обсуждаются его произведения.
Приезд Гастева в Петербург в 1913 г. совпадает с подъемом пролетарского движения. Вместе с рабочими завода «Новый Айваз», где он работает, Гастев бастует, посещает массовки в Удельной. В это время он сотрудничает в «Правде». Жизнь Выборгского района «с его исключительно рабочей публикой» дает ему сюжеты для рассказов и миниатюр. Повседневные ситуации рабочих будней – забастовки и локауты, штрейкбрехерство, положение заводских подростков и стариков – в произведениях Гастева получают особое освещение, обусловленное «беспокойным и романтическим временем» революционного натиска российского пролетариата. В этих вещах начинает складываться новый стиль Гастева, его возвышенная ритмическая проза, называемая иногда стихопрозой, которая, несомненно, близка романтическим произведениям М. Горького.
Поэта увлекает растущий мир индустрии с его мощной техникой, гигантскими металлическими сооружениями. Он открывает то, что до негоже было дано ни одному из русских писателей: «лирику железа, лирику всего того, где пролетариат растет и где проводит лучшее время своей жизни». Так возникают знаменитые гастевские стихотворения в прозе «Гудки», «Мы растем из железа», «Башня», где «поэт как бы сливается с жизнью машин, становится одной из их необходимых частей» (Брюсов).
Под гром революционных событий создаются произведения цикла «Ворота земли». Для Гастева это шаг в будущее к небывалым песням и нерассказанным сказкам, к легендам пробужденного к невиданным свершениям трудового народа.
В «Пачке ордеров» (1921) Гастев делает попытку дать новый тип предельно сжатой «спрессованной» словесной конструкции в духе приказа, репортажа, которую рассматривает как своего рода эксперимент, разведку в область будущих языковых и литературных форм.
Задавшись целью создать учреждение, в котором смогут претвориться в жизнь его замыслы по научной организации труда и работа по строительству новой культуры, Гастев объявляет Центральный институт труда своим «последним художественным произведением».
Гастев во всем был революционером в высшем смысле этого слова. Одной важнейшей задаче, которую в данный момент выдвигала перед ним революция – будь то борьба с самодержавием или хозяйственное строительство – он умел подчинить все стороны своей разнообразной деятельности.
До конца жизни Гастев не выпускал пера из рук, всю свою литературную работу последних лет посвятив ЦИТу. Значит ли это, что он перестал заниматься художественным творчеством? Думается, что это не так. В спорах о путях нового искусства он утверждал: «Над вдохновением рано ставить крест. Это вдохновение каждый переживает. Мы поверили, что его нет, а на самом деле оно есть у всех, начиная с метельщика и кончая поэтом».
В своей публицистике, научных статьях и докладах Гастев по-прежнему остается подлинным поэтом. В этом нетрудно убедиться читателю, когда с доверием и заинтересованностью он прочтет эту книгу.
В настоящий сборник вошли произведения А. К. Гастева из его художественных и научно-публицистических книг, а также некоторые статьи из периодических изданий. Сборник составлен таким образом, чтобы читатель смог получить разностороннее представление о Гастеве – революционере, поэте и видном деятеле в области организации труда.
По сравнению со сборником произведений Гастева, выпущенным в 1964 г., в новое издание внесены дополнения: разделы «Машина» и «Ворота земли» печатаются полностью.
«Поэзия рабочего удара» вышла весной 1918 г. и была первой книгой, изданной Петроградским пролеткультом. Некоторые произведения из этой книги получили известность еще до ее выпуска: в то время их часто исполняли с эстрады. Вечера с чтением произведений Гастева пользовались в рабочей и красноармейской аудитории неизменным успехом.
Появление «Поэзии рабочего удара» было отмечено пролетарской прессой (Ф. Калинин, Путь пролетарской критики и «Поэзия рабочего удара» А. Гастева. – «Пролетарская культура», 1918, № 4; В. Фриче, Поэзия железной расы. – «Вестник жизни», 1918, № 2; его же, Торжествующая песнь кованого металла. – «Творчество», 1918, № 2, и др.). Позднее о книге Гастева писали В. Брюсов («Вчера, сегодня и завтра русской поэзии». «Печать и революция», 1922, № 7), В. Хлебников («О современной поэзии». – «Пути творчества», Харьков, 1920, № 6–7) и др.
В издание «Поэзия рабочего удара» 1918 г. вошли произведения двух первых разделов, тогда еще не озаглавленных. То же и в несколько сокращенных изданиях 1919 г. в Петрограде и 1921 г. в Саратове. В харьковском издании 1919 г. появились заглавия разделов: «Романтика» и «Машина», и оно пополнилось новым – «Ворота земли». Окончательно состав книги сложился в пятом издании (ВЦСПС, М. 1923), в котором последний раздел «Слово под прессом» составил цикл «Пачка ордеров». В предисловии к этому изданию автор кратко сообщил историю возникновения книги и привел интересные сведения об отдельных произведениях. Последним прижизненным изданием «Поэзии рабочего удара» было шестое издание (ВЦСПС, М. 1926), снабженное новым предисловием автора (см. оба предисловия в наст. издании).
В 1964 г. издательство «Советский писатель» предприняло первое посмертное издание «Поэзии рабочего удара», снабженное подробными комментариями и вступительной статьей. В него вошли избранные произведения из всех четырех разделов.
В настоящем издании тексты печатаются по последнему прижизненному шестому изданию 1926 г. В примечаниях отмечается первая (или наиболее ранняя из выявленных) публикация.
Мы растём из железа*
Вошло во все издания как введение к «Поэзии рабочего удара». Написано в 1914 г. во время работы на машиностроительном заводе Сименс-Гальске в Петрограде (см. предисловие к пятому изданию). Произведение пользовалось большой известностью и многократно перепечатывалось в различных сборниках, хрестоматиях, периодических изданиях.
В трамвайном парке*
Напечатано в газете «Правда труда», №№ 10 и 11, 21 (и 22 сентября 1913 г., под псевдонимом И. Дозоров. Вошло в издания 1923 г. и 1926 г. Написано в 1913 г. В основу положен действительный случай (см. предисловие к пятому изданию).
Пороховые – район окраины Петрограда Охты, где находились Охтенские пороховые склады.
Тейлор Фредерик Уинслоу (1856–1915) – американский инженер, первый представитель течения, получившего впоследствии название Научной организации труда (НОТ). Основываясь на многочисленных экспериментальных данных, относящихся главным образом к металлообрабатывающему производству, разработал систему мероприятий, обеспечивающих резкую интенсификацию и, как следствие, повышение производительности труда. Занимался также вопросами рационализации профессионального обучения и управления предприятиями. Достижения Тейлора и его последователей были учтены и развиты при разработке оригинальных методик ЦИТа.
«Листок» – сокращенное название еженедельного юмористического приложения к «Газете-копейке» – «Листок-копейка», выходившего в Петербурге в 1909–1914 гг.
Весна в рабочем городке*
Напечатано в журнале «Грядущее», 1919, № 7–8, стр. 8, и 1920, № 1–2, стр. 13. Вошло в издания 1923 г. и 1926 г. Написано в 1911 г. в Париже (см. предисловие к пятому изданию). Сообщение автора о публикации рассказа в 1913 г. в газете «Правда» не подтверждается.
Звоны*
Напечатано в газете «Правда», № 132, 11 июня 1913 г. Вошло во все издания. В статье «„Правда“ в рабочем квартале» Гастев рассказал, как создавались «Звоны»: «Работая в области построения теоретически-производственных вопросов, я считал нужным передать свои идеи в художественной форме. Первым в этом отношении произведением явились „Звоны“. Я писал его буквально на слесарном верстаке в отделении „приплотки“. И послав в „Правду“ – по почте. Очень быстро „Звоны“ были напечатаны под псевдонимом Дозорова. Они читались вслух тут же на заводе моими соседями, которые не знали, что автором был сосед пр верстаку… Я понял тут же, что угадал и настроение и среду» («Правда», № 99, 5 мая 1927 г.).
Эти дни*
Напечатано в журнале «Металлист», 1913, № 10 (34), стр. 4, под псевдонимом И. Дозоров. В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло. Написано во время массовых петербургских забастовок 1913 г. (см. предисловие к пятому изданию)..
Осенние тени*
Напечатано в газете «За правду», № 21, 27 октября 1913 г., под псевдонимом И. Дозоров. Вошло во все издания.
В утренней смене*
Напечатано в газете «Рабочая правда», № 8, 21 июля 1913 г., под псевдонимом И. Дозоров. Включено М. Горьким в «Первый сборник пролетарских писателей», СПб. 1914, стр. 80, под названием «Утренняя смена» и под тем же псевдонимом. В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло. О мотивах рассказа см. предисловие к пятому изданию.
Иван Вавилов*
В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло. О мотивах рассказа см. предисловие к пятому изданию.
Коммерческая гостиница – гостиница в Петрограде на Караванной улице.
Дом графини Паниной – Лиговский народный дом в Петрограде на Тамбовской улице, учрежденный на средства графини С. В. Паниной, был культурно-просветительным центром рабочих Московской заставы. Там работали вечерние классы для рабочих, библиотека, устраивались лекции, спектакли. Большевики использовали возможности Дома для легальной и нелегальной политической работы.
Штрейкбрехер*
Напечатано в журнале «Металлист», 1913, № 11(35), стр. 3, под псевдонимом И. Дозоров. В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло.
Социальная стратегия*
В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло.
Сильнее слов*
Вошло во все издания. В рассказе изображен старик, которого автор встречал на одном из парижских заводов (см. предисловие к пятому изданию). Портрет этого старого рабочего дан также в очерке «Старики» из цикла «Рабочий мир», напечатанном под псевдонимом А. Зорин: «Когда-то он был здоров и силен. Рост его ведь и сейчас сохранился; хоть и высох он, а видно, что плечи широкие, Он солдат; воевал с Россией в Крыму, участвовал во франко-прусской войне, а после войны вот поступил на завод и работает на нем уже сорок лет. На заводе прежде кранов не было, и громадные машины передвигали вручную; это он их ставил. Потом вот перевели на эти наждаки. И теперь уже тридцать лет, не выходя, он работает на них, сидит в этой пыльной клетке. Медленная, мучительная пытка – во славу европейской цивилизации» («Жизнь для всех», 1912, № 1, стр. 82).
Я люблю*
В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло.
Дума работницы*
Напечатано в газете «За правду», № 33, 12 ноября 1913 г., под псевдонимом И. Дозоров. В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло.
Я полюбил*
Напечатано в журнале «Металлист», 1917, № 4, стр. 4, под псевдонимом И. Дозоров. В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло.
Мы идем!*
Напечатано в журнале «Металлист», 1914, № 1(38), стр. 3, под псевдонимом И. Дозоров. В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло (см. предисловие к пятому изданию).
Гудки*
Напечатано в журнале «Металлист», 1918, № 2, стр. 4, под псевдонимом И. Дозоров. Вошло во все издания. Написано в 1913 г. (см. предисловие к пятому изданию).
Ворота*
Напечатано в журнале «Юный пролетарий», 1918, № 1(3), стр. 8, под названием «Вход», под псевдонимом И. Дозоров. Вошло во все издания.
Башня*
Впервые напечатано в журнале «Металлист», 1917, № 24, стр. 4. Вошло во все издания. Замысел «Башни» возник во время пребывания в Париже (см. предисловие к пятому изданию).
Рельсы*
Напечатано в газете «Правда труда», № 8, 19 сентября 1913 г., с подзаголовком «Думы на паровозе», под псевдонимом И. Дозоров. В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло. По словам автора, «Рельсы» были написаны в 1913 г. «…во время знаменитой айвазовской забастовки на железнодорожных путях, во время массовок на окраинах Удельной» («Правда», № 99, 5 мая 1927 г.).
Кран*
Балки*
Молот*
Вошли во все издания.
«Мы посягнули»*
Напечатано без последнего абзаца под псевдонимом И. Дозоров, в «Сборнике пролетарских писателей», под ред. М. Горького, А. Сереброва и А. Чапыгина, «Парус», (Пг.), 1917, стр. 111. Вошло во все издания.
«Мы вместе»*
Напечатано в журнале «Объединений», 1918, №№ 1–2, стр. 19, под псевдонимом И. Дозоров. Вошло во все издания.
Железные пульсы*
В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло.
«Лионский кредит» – крупнейший французский банк, тесно связанный с военно-промышленными монополиями/
Экспресс*
Напечатано в журнале «Сибирские записки», 1916, № 1, стр. 3, с подзаголовком «Сибирская фантазия», под псевдонимом И. Дозоров. В издания 1919 г. (Пг.) и 1921 г. не вошло. Написано под впечатлением пребывания в Сибири (см. предисловие к пятому изданию). «Экспресс», по свидетельству родных, был одним из любимых произведений Гастева, увлеченного идеями преобразования Сибири.
Ново-Николаевск – старое название г.!Новосибирска.
Обдорск – старое название г. Салехарда.
Лэбель – клеймо, ярлык (от англ, label).
Принудительный денежный курс – официальный валютный курс, устанавливаемый буржуазным государством часто в период кризиса, когда валютные курсы теряют связь с золотом и становятся в значительной мере искусственными.
Гижигинск – вымышленный город на берегу Гижигинской губы, залива Охотского моря.
Город Беринга – вымышленный город на берегу Берингова пролива.
Моя жизнь*
Вошло во все издания. На такие произведения, как «Моя жизнь» и следующее «Мы всюду», наложила отпечаток скитальческая жизнь автора (см. предисловие к пятому изданию).
Мы всюду*
Наш праздник*
Вошли во все издания.
Ответьте срочно!*
Опубликовано в издании 1964 г. с автографа, хранящегося в архиве А. К. Гастева. Точная датировка не установлена. Гастев, очень пунктуальный в хронологии, поместил этот отрывок в архивную подшивку между 1919 и 1922 гг. В его содержании отчетливо слышится основной мотив гастевского творчества – «рабочий удар». Здесь ясно виден и переход от поэтизирования рабочего удара к призыву точно и научно его анализировать (ср. помещенные в настоящем сборнике статьи Гастева). Все это позволяет отнести отрывок к периоду создания ЦИТа, то есть к 1921–1922 гг. (Эта же идея «трудового чемпионата» провозглашается в опубликованной 3 января 1923 г. статье «Восстание культуры» – см. наст. сборник).
Оратору*
Напечатано в журнале «Объединение», 1918, №№ 1–2, стр. 3, под псевдонимом И. Дозоров. Вошло в издания 1919 г. (Харьков), 1923 и 1926 гг.
Наш отряд*
Напечатано в журнале «Грядущее», 1919, № 4, стр. 4. Вошло в издания 1919 г. (Харьков), 1923 и 1926 гг.
Встреча*
Крещенье*
Ноша*
Вошли в издания 1919 г. (Харьков), 1923 и 1926 гг.
Чудеса работы*
Напечатано в журнале «Пролетарская культура», 1918, № 2, стр. 29. Вошло в издания 1919 г. (Харьков), 1923 и 1926 гг.
Манифестация*
Напечатано в журнале «Грядущее», 1918, № 9, стр. 5. Вошло в издания 1919 г. (Харьков), 1923 и 1926 гг.
Мост*
Напечатано в журнале «Творчество», 1918, № 7, стр. 2. Вошло в издания 1919 г. (Харьков), 1923 и 1926 гг.
Арка в Европе*
Напечатано в газете «Известия временного рабоче-крестьянского правительства Украины и Харьковского Совета рабочих депутатов», № 64, 9 марта 1919 г. Вошло в издания 1919 г. (Харьков), 1923 и 1926 гг.
Выходи*
Напечатано в газете «Известия Всеукраинского центрального исполнительного комитета совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов», № 8(72), 21 марта 1919 г. Вошло в издания 1919 г. (Харьков), 1923 и 1926 гг.
Пачка ордеров*
Впервые напечатано отдельным изданием – «Пачка ордеров», Рига, 1921 г. Вошло в издания 1923 и 1926 гг. О художественной задаче «Пачки ордеров» см. в предисловии к пятому изданию. «Пачка ордеров» была отмечена рецензией Б. Арбатова в журнале «Леф», 1923, № 1.
В основу этого раздела сборника положены статьи Гастева из книг «Юность, иди!» (ВЦСПС, М. 1923), «Восстание культуры» (изд-во «Молодой рабочий» при Центральном Комитете КСМУ, Харьков, 1923) и «Как надо работать. Практическое введение в науку организации труда» (ВЦСПС, М. 1927). По примеру прижизненных изданий этих статей их текст сопровождается выделенными шрифтом лозунгами.
Из произведений Гастева, содержащих изложение его взглядов по вопросам связи культуры, народного образования и производства, отметим: «Индустриальный мир» (Харьков, 1919), «Снаряжение современной культуры» (ГИЗ Украины, Харьков, 1923), «Время» (ВЦСПС – ЦИТ, М. 1923), «Новая культурная установка» (ВЦСПС – ЦИТ, М. 1923 и 1924), «Трудовая культура» (речь на I! сессии ЦИК СССР IV созыва – журнал ЦИТа «Установка рабочей силы», 1927, №№ 9-10, стр. 1–3).
Поставим памятник…*
Плакат-заставка из книги «Трудовые установки».
Печатается по тексту, помещенному на шмуцтитуле «Трудовых установок», ВЦСПС, М. 1924 г.
Готовность и воля*
Текст печатается по изданию «Юность, иди!», 1923 г.
Снаряжайтесь, монтеры!*
Напечатано в журнале «Юный коммунист», 1923, № 1–2. Текст печатается по изданию «Юность, иди!», 1923 г.
Восстание культуры*
Тексты статей «Бьет час», «Народная выправка» и «Восстание культуры» печатаются по изданию «Восстание культуры», Харьков, 1923 г.
Бьет час*
Напечатано в газете «Правда», № 122, 3 июня 1922 г.
Народная выправка*
Напечатано в газете «Правда», № 128, 11 июня 1922 г.
Восстание культуры*
Напечатано в газете «Правда», № 1, 3 января 1923 г.
Монсессори Мария (1870–1952) – итальянский педагог, создала специальную методику так называемого психофизического воспитания детей дошкольного и младшего школьного возраста. Большое место в системе Монтессори занимает развитие мускульной памяти с помощью специально разработанных упражнений и снарядов. Идеи Монтессори были приняты во внимание при формировании цитовской методики производственного обучения (см. «Трудовые установки» А. К. Гастева, стр. 72–74).
Как надо работать*
В предисловии к первому изданию книги «Как надо работать. Как изобретать» Гастев рассказывает, что в ее основу были положены правила «Как надо работать», сформулированные им впервые на Первой Всероссийской инициативной конференции по научной организации труда в январе-феврале 1921 г. Но истоки правил можно проследить и раньше. Они относятся к 1917–1918 гг., когда во Всероссийском союзе рабочих-металлистов, секретарем которого был в то время Гастев, развернулась работа по упорядочению и рационализации системы производственных тарифов и норм. Уже тогда у Гастева обозначилось стремление к точным рекомендациям-предписаниям, характерное для всей последующей деятельности ЦИТа (правила «Как надо работать» с подзаголовком «Наша практическая методология» были напечатаны и в первом, программном номере цитовского журнала «Организация труда»). Из этой же работы в Союзе металлистов выросла и первоначальная цитовская проблематика.
Правила были напечатаны в газете «Известия» и перепечатаны в периферийных изданиях, периодических и в виде брошюр (Одесса, Пермь, Архангельск). Отдельным изданием книга вышла через год – «Как надо работать. Как изобретать», ЦИТ, М. 1922 г. Следующее, расширенное издание (ВЦСПС, М. 1924) снабжено подзаголовком «Практическое введение в науку организации труда». Окончательный вид книга приобрела в третьем, дополненном и переработанном издании: «Как надо работать. Практическое введение в науку организации труда», ВЦСПС, М. 1927. Это издание положено в основу сборника избранных произведений Гастева, вышедшего в свет под тем же названием в изд-ве «Экономика»! М. 1966.
Тексты печатаются по третьему изданию книги «Как надо работать».
Как надо работать*
Правила «Как надо работать» были выпущены ЦИТом массовым тиражом в~ виде плаката и в виде листовки для расклейки в цехах фабрик и заводов, а также в учреждениях. Отдельные пункты правил вывешивались в качестве лозунгов. См. воспоминания А. Гастева «Свидание с Лениным», сб. «Ленин всегда с нами», «Художественная литература», М. 1967, стр. 402–404.
Как изобретать*
Вошло в издания «Как надо работать» 1924 и 1927 гг. В издании 1922 г. текст до подзаголовка «Как научиться изобретать» отсутствовал.
Джильбрет (Гилбрет) Фрэнк Б. (1868–1924) – американский исследователь в области организации труда, уделявший особое внимание рационализации трудовых движений. Исследования Гилбрета, проводившиеся им вместе с его женой Лилиан Гилбрет, получили освещение и развитие в работах Центрального института труда («Организация труда», 1924, № 5, стр. 51–52).
Форд Генри (1863–1947) – основатель известной американской автомобильной фирмы. Практические нововведения на фордовских заводах (конвейер, пооперационный контроль и др.) знаменовали переход к новым (прогрессивным в производственном отношении) формам организации труда при капитализме. ЦИТ поддерживал с компанией Форда деловую переписку (см. журнал ЦИТа «Организация труда», 1928, № 2, стр. 55–57; см. также статью Гастева «Маркс и Форд» в журнале «Установка рабочей силы», 1927, №№ 9-10, стр. 4–7; книгу «Как надо работать», 1966, стр. 306–318).
Социальное знамя ЦИТа*
Напечатано в газете «Правда» № 271, 27 ноября 1925 г., в журнале «Организация труда», 1925, № 4–5, стр. 10. В дальнейшем неоднократно перепечатывалась как основополагающая программная статья Гастева, включена им в третье издание книги «Как надо работать», 1927, и напечатано как введение к книге «Установка производства методом ЦИТ», ГИЗ, М.-Л. 1927; вошла в книгу «Как надо работать», 1966, стр. 164.
Дальнейшее развитие мысли Гастева получили прежде всего в практической работе возглавляемых им Центрального института труда, акционерного общества (треста) по подготовке рабочей силы «Установка», Совета по научной организации труда при Наркомате РКИ и Всесоюзного комитета стандартизации при Совете Труда и Обороны.
С 1917 по 1938 г. Гастев много и постоянно печатался в периодической печати – в редактировавшихся им журналах «Организация труда», «Установка рабочей силы», «Вестник стандартизации», сборнике «Конструктор-изобретатель-установщик», изданиях по технике, педагогике и экономике, а также в газетах «Правда», «Известия», «Труд», «За индустриализацию», «Техника», «Комсомольская правда» и др.
Из книг Гастева, кроме уже упоминавшихся «Трудовых установок» и «Установки производства методом ЦИТ», назовем: «Профессиональные союзы и организация труда» (изд-во Ленингр. губ. совета профсоюзов, 1924), «Плановые предпосылки» (изд-во НК РКИ, М.-Л. 1926), «Нормирование и организация труда» (ВЦСПС, М. 1929) и «Методологические предпосылки обоснования, разработки и классификации стандартов» (изд-во «Стандартизация и рационализация», М. 1932).
Подробная библиография произведений Гастева помещена в книге «Как надо работать», М., 1966, стр. 459.
Р. Шацева
Выходные данные
Гастев Алексей Капитонович
ПОЭЗИЯ РАБОЧЕГО УДАРА
Предисловие С. КИРСАНОВА
Примечания Р. ШАЦЕВОЙ
Оформление художника Ю. БОЯРСКОГО
Редактор Л. Красноглядова
Художественный редактор Ю. Васильев
Технический редактор Л. Платонова
Корректор Р. Пунга и А. Юрьева
Сдано в набор 2/XII 1970 г.
Подписано к печати 5/111 1971 г. А 04026 Бумага типогр. № 1.
Форм. 84 × 108 739 9,5 печ. л. 15,96 усл. печ. л. 14,64 + 1 вкл. + 1 накладка = 14,92 уч.-изд. л.
Заказ 8449. Тираж 20 000 экэ. Цена 97 коп.
Издательство «Художественная литература»
Москва, Б-66, Ново-Басманная, 19.
Московская типография № 5 Главполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров СССР
Москва, Мало-Московская, 21
Примечания
(1) Административная высылка.
(2) В автографе пропуск. – Прим. ред.
(3) Теория Дарвина – это теория выработки биологических приспособлений. (Прим, автора.)
(4) Этот лозунг так понятен серьезному производственному рабочему, понятен технику, цеховому инженеру; но он может быть непонятен интеллигенту-гуманисту и так распространенному у нас инженеру-администратору. (Прим. автора.)
(5) Ох, вы, обломовские модернисты! Мало над вами работал Добролюбов, мало вас бил Писарев, и Ленин так недостаточно крыл вас дурачками. (Прим. автора.)
(6) Партийные клички – Лаврентий, Вершинин, Иванов, Лаврентьев, Степанов.
(7) ВСРМ – Всероссийский союз рабочих-металлистов.
(8) Энциклопедический словарь «Гранат», т. 41, ч. I, приложение «Деятели Союза Советских Социалистических республик и Октябрьской революции», стр. 101.