БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.11 
Собрание сочинений в пятнадцати томах #2
Гиппиус. Том 2. Сумерки духа. Обложка книги
М.: Русская книга, 2001
ISBN 5-268-00453-0, 5-268-00511-1

Во втором томе впервые издающегося Собрания сочинений классика Серебряного века Зинаиды Гиппиус (1869-1945) публикуются второй сборник повестей и рассказов «Зеркала» (1898) и неизвестный роман «Сумерки духа» (1900). Эти произведения одного из зачинателей русского модерна критики отнесли к приметным явлениям литературы начала XX века. В том также включена первая книга выдающейся поэтессы – «Собрание стихов. 1889-1903».

СОДЕРЖАНИЕ
13

Зинаида Николаевна Гиппиус

Собрание сочинений в пятнадцати томах

Том 2. Сумерки духа

Зеркала

Вторая книга рассказов*

Зеркала*

I

– Послушайте, Райвич, вы не думайте: эта история не окончена. Я именно и прислан сказать вам, что она не может быть кончена. Мы еще вас станем судить.

Ян беспокойно поднял глаза на товарища. Глаза были близорукие, черные и выпуклые.

– Как судить? – проговорил он робко и глуховато.

– Увидите. Как всегда судят. Может быть, после суда, мы вас исключим из товарищества, и вам тогда придется перейти в другое училище. Помните же, завтра ровно в восемь.

С этими словами Игнатий Самохин встал, показывая, что разговор кончен, обдернул парусинную блузу и потянулся за фуражкой с прикрепленным спереди значком московского реального училища. Самохин был мальчик лет семнадцати, худой, со впалой грудью, длинноватым бледным лицом, всегда тревожным и старообразным, хотя – не некрасивым. Небольшие серые глаза смотрели остро и прямо из-под густых, светлых бровей. Улыбался он часто, но как-то одним углом рта, без всякого веселья, а со злостью.

Когда он встал, Ян тоже встал и схватил его за рукав.

– Самохин… Послушайте… Зачем это? Ради Бога не надо. Ведь вы знаете всю историю, и все знают. Я тогда задумался так, что ничего не слышал. Это со мной бывает, я не совсем здоров. Шум был, крики – я ничего не слышал. А тут сразу инспектор подходит, схватил меня за плечо и спрашивает: «Лебедев и Хлопов тоже ходили? Да?» Я говорю: «Да, да». Я тогда на все бы ответил «да». Я даже и не знал, что Лебедев и Хлопов ходили и попались, я и теперь не знаю, куда они ходили. Какой же я доносчик? Ради Бога, простите меня, Самохин, и пусть все простят. И нельзя ли, чтоб меня не судили? Я все равно выхожу из училища, мы с сестрой и бабушкой переезжаем в Петербург…

Самохин выдернул свой рукав, за который схватился Ян, и проговорил с презрением:

– Какой вы трус, Райвич! Это мерзость, дрожать так от всего. Знайте, если вы завтра не явитесь, мы сочтем это мерзостью. А теперь прощайте.

– Нет, Самохин… Погодите… Я не трус. Или пусть трус, только я не того боюсь, чего вы подумали. Ну, выключать из товарищества, ну что ж? Ведь я все равно уезжаю. А только это… несправедливо, этот суд… Стыдно. И вам, и мне, и всем… Нельзя ли просто, так как-нибудь?

Он умоляюще сложил руки и смотрел на товарища. Но тот пожал плечами, усмехнулся своей дурной улыбкой вкось, нахлобучил фуражку и, вероятно, вышел бы, если б в эту минуту на пороге маленькой гостиной, где происходил разговор, не показалась дама в капоте. Дама была сухощавая, с быстрыми карими глазами, еще красивыми. Около зрачков они светлели, точно обнимая зрачки желтыми кольцами.

– Вот сестра, – проговорил Ян в замешательстве. – Вы, Самохин, никогда у меня еще не были. Посидите. Я так давно ждал, что вы придете. Вера, это мой товарищ.

Вера весело, почти задорно, улыбнулась, протянула руку Самохину и тотчас же принялась болтать с ним, как со старым знакомым.

– А вот и бабушка, – вскликнула Вера, оборачиваясь назад. – Идите, бабушка. Это не чужой. Это знакомый Яна, друг. Слышите?

Самохин обернулся. В комнату вошло что-то им никогда не виданное.

Маленькое существо, сгорбленное так, что лицо было совершенно обращено к полу, и спина круглилась выпукло и страшно, все было закутано в какие-то платки. Но голова с редкими седыми волосами, заплетенными в косички, была не покрыта. От непомерного горба перёд ситцевой блузы волочился, а зад, напротив, поднялся и выставлял на вид малиновые шерстяные чулки. Бабушка везла перед собою деревянную тачку, в каких дети возят песок. Самохин понял, что тачка ей помогает сохранять равновесие, но в первую минуту все-таки был изумлен. Он подошел ближе и, почтительно поклонившись, подал старухе руку.

Вера продолжала повторять: «Бабушка, это Игнатий Николаевич, он с вами здоровается…» И так как старуха не отвечала и не двигалась, она оторвала ее правую руку от тачки и вложила в ладонь Игнатия.

Он взглянул ближе в опущенное лицо и понял; что имеет дело с бесчувственным существом. Лицо это, желтое, как пергамент, выражало спокойствие и сосредоточенность смерти. Запавшие, остановившиеся глаза, чуть прорезанные, как щелки, не смотрели и не видели. Холодноватая рука была неподвижна в руке Игнатия.

Вера, казалось, ничего не замечала. Она говорила с бабушкой, как с живой, и теребила ее. И вдруг пергаментное лицо собралось, исказилось, отверстие рта раскрылось, какой-то звук, какое-то непонятное слово вылетело оттуда. Спокойствие смерти было нарушено. Невольный холодок пробежал по спине Игнатия.

– У бабушки был легкий удар и с тех пор она не может говорить ясно, – как ни в чем не бывало пояснила Вера. – Впрочем, я ее понимаю. Вы хотите к себе? Да? – наклонилась она к старушке. – Пойдемте, я вас сведу. И видит плохо, – прибавила она с нежностью, привычно и ловко повернула старушку, положила ее руки на тачку, и скоро свистящий звук старухиных туфель – она не поднимала ног от полу, шагая – замолк в темном коридорчике.

Ян стоял по-прежнему у стола, опустив глаза. Игнатий помолчал немного.

– Она вам бабушка? – спросил он.

– Да, – торопливо проговорил Ян. – Она очень стара.

– Она… понимает?

– Нет, не понимает. Она давно уже не понимает. Только при сестре не надо об этом упоминать. Вера ее очень любит и не хочет верить, что она… совсем забылась.

– И не говорит?

– Говорит иногда. Слово какое-нибудь скажет – и повторяет громко одна.

– Просит чего-нибудь?

– Нет, так, неидущее слово. Вчера бродила с тачкой; долго бродила, я занимался, сестры не было. И вдруг говорит, громко так, почти выкрикнула: «Слышите? слышите?» Несколько раз повторила, очень явственно. Я было думал, не чудится ли ей, но потом понял, что она и сама не знает, что у нее выговорилось.

– Это она давно? Сразу!

– Нет, понемногу. Оттого Вера и не замечает. Жалко.

– Ну, вот жалко! А сестрица ваша… она не замужем?

– Нет, она барышня.

– Однако, что же я? До свиданья, господин Райвич. Помните, завтра в восемь, на полчаса раньше занятий!

Уходя, он прибавил:

– С эдакой-то старухой тащатся в Петербург!

– Сестре будет веселее в Петербурге, она здесь скучает, – страдальчески проговорил Ян. – Послушайте, Самохин…

– Да вы богаты, что ли?

– Нет, мы не богаты… Самохин, я говорю, нельзя ли без суда?.. К чему он, подумайте?

– Прощайте, – крикнул Игнатий и, хлопнув дверью, вышел.

Ян остался один, сел за свой старенький письменный стол и тупо, остановившимися глазами, смотрел на двор, залитый желтым весенним солнцем, и на стену противоположного дома, который не позволял видеть ни клочка неба.

II

Ян Райвич был поляк только по отцу, который и сам происходил из смешанной семьи. Отца давно, за какую-то провинность, сослали на поселение, там он и умер. Мать русская, имевшая от первого брака дочь Веру, уже взрослую девушку, умерла еще раньше. Ян жил в Москве у сестры с младенчества, и кроме Москвы, бабушки и сестры, никого и ничего не помнил. Он вообще стал помнить себя поздно. Говорить он начал только по четвертому году, рос тупо и вяло. Порою он просиживал часами неподвижно, глядя в одну точку немигающими глазами, с остановившейся мыслью. Сестра отдала его в реальное училище, боясь, что он не осилит латыни. Яну, действительно, очень трудно давалось ученье, хотя он и старался. Семнадцати лет он был невысок ростом, полон, медлителен в движениях. Смугловатое бледное лицо было кругло, с мягкими чертами. И руки у него были небольшие, смуглые и полные. Темные глаза навыкате он никогда не щурил, несмотря на близорукость.

Ян не любил и не думал о своем детстве, да и помнил его плохо. Но когда случилось ему обратиться мыслями назад, всегда возникала перед ним сцена, единственно уцелевшая из затуманенного прошлого. Он очень мал. Его поставили на пол, держать под мышки и заставляют идти. Ноги совсем слабые. Ян боится, он знает, что непременно упадет, если его не будут держать. Кто-то, может быть сестра, может быть няня, присела на пол в двух шагах и совсем близко протягивает руки. «Иди, иди, Ян, говорит она, не бойся, вот мои руки, видишь, здесь, иди ко мне!» Руки ее почти касаются Яна, и он идет, хочет схватиться за них, и вдруг руки отодвигаются, все дальше, и Ян падает лицом на пол, тяжело и трудно. Он был долго болен после этого падения. Няня, вероятно, думала, что ребенок просто боится решиться и хотела, обманув его, доказать ему самому, что он умеет ходить. Но Ян пошел, только веря этим протянутым рукам, упал, когда они отодвинулись, и надолго потом в душе его осталось недоумение, чувство обиды и боли, тем сильнейшей, что он ее сам не сознавал.

Сестре Ян не сказал ни о суде над ним, ни обо всей училищной истории, не то чтобы из боязни огорчить или рассердить ее, а так, по привычке быть одному со своими делами. Сестра была старше на двадцать лет, а между тем ему казалось порою, что он ее перерос. Она играла и болтала с ним, как с равным, когда он был совсем маленьким, и не заметила, что Ян становился взрослым, а она сама увядала и старела. Теперь привязанность ее ушла на бабушку, которую она считала разумным существом и кровно обижалась, если говорили, что бабушка мало понимает.

– Она отлично понимает и слышит. Только говорит плохо и ослепла. А вот мы переедем в Петербург, ей там сделают операцию… Она опять чулки будет вязать. Переедем, Ян, в Петербург, а? И вообще Петербург… Там общество… А, Ян? как ты думаешь?

Ян соглашался. Ему было все равно.

Перед «судом» Ян спал плохо. Голова у него болела, в глазах плыли зеленые пятна, когда утром он вскочил с постели и принялся одеваться. Сначала он не хотел идти «на суд», но потом решился Он знал, что они его оскорбят, потому что они всегда его оскорбляют, и в душе уже есть наболевшее место, куда одна на другую падают обиды. Но все равно, пусть! Он им скажет, что он думает, может быть, они поймут.

Он пришел раньше всех. В большой пустой зал, где собираются ученики перед молитвой, только двое или трое малышей повторяли уроки. Ян пошел в угол, за колонны, притаился и замер.

– А Райвича нет? – разбудил его резковатый голос Самохина.

– Я здесь, – сказал Ян, выходя из угла. Самохин обрадовался.

– Пришли? Отлично. Пойдемте за мной, в наш класс Живее!

Почти весь класс собрался. Впереди стояли «пострадавшие», Хлопов и Лебедев. Говорить должен был первый ученик Цибульский, детина рослый, с равнодушным рыжим лицом.

– Вы нафискалили, Райвич, – произнес он лениво, глядя с кафедры на невысокую фигуру Яна. – Вы донесли инспектору, что Хлопов и Лебедев выходили в город без спросу.

– Да ведь это же неправда, – задыхающимся голосом перебил Ян. – Вы знаете, как было… И все знают.

И он опять повторил то, что рассказывал Самохину, как он «задумался», как не слышал, что спросил его внезапно подошедший инспектор и что он ему ответил.

– Я был нездоров…

– А если нездоров, так в училище нечего лезть, – прокричал резкий голос. – Доносчик!

Ян встрепенулся.

– Послушайте, за что вы меня оскорбляете? Ведь вы же знаете, что я не доносчик! Вы думаете, что меня исключат? Я не боюсь, я все равно сам уезжаю в Петербург.

Раздались негодующие крики. Слова Райвича не понравились. Резкий голос покрыл остальные:

– Цыбульский, да скажите же ему, чтобы он молчал! Это возмутительно! Исключить! Шпион!

– Исключить, исключить! – подтверждали другие.

– Нет, позвольте, господа…

Поднялся шум. Ян вошел на кафедру. Лицо его было бледно.

– Исключайте, мне все равно, – сказал он тихо, но так, что все слышали. – Я знаю, это вы, Самохин, назвали меня шпионом. Сами в это не верите, а назвали. За что вы меня так ненавидете?

– Ну, довольно, – произнес Цыбульский, – все глупости. Райвич, вы не исключаетесь, но факт остается фактом, вы донесли, и товарищи из-за вас пострадали.

Звонок прервал его. Все, не обращая внимания ни на Райвича, ни на суд, кинулись в залу. Самохин догнал Яна в коридоре.

– Послушайте! Ян обернулся.

– Вы спрашивали, за что я вас ненавижу? – произнес он. Лицо у него было бледное и злое. – Кто вам сказал, что я вас ненавижу? Я не вас ненавижу, а их, всех вместе, и то, что сейчас было. Разве так можно делать? Судить так судить. Исключить надо было. Не могу терпеть, когда и туда и сюда, а в сущности ничего. Все равно, нет настоящей справедливости, ведь нет? Ну так пусть будет настоящая несправедливость, вы не виноваты – а над вами пусть надругаются, насмеются, с позором исключат… Вот! А так – нельзя! Да что я с вами говорю? – воскликнул он. – Ничего не понимаете!

Но Ян улыбнулся, причем на полных щеках его показались ямочки, и протянул было руку Самохину.

– Не сердитесь, – проговорил он. – Не надо. Это ничего, что они сегодня так… А я больше не буду.

Самохин оттолкнул руку Яна, болезненно сжал губы и пошел прочь.

Перед вечером Ян опять сидел у окна, желтое солнце падало на пол косыми лучами, бабушка бродила с тачкой и повторяла непонятно, глухо и однообразно:

– Черво… черво… червочинка… червоточинка…

III

Петербургский август часто бывает похож на октябрь. Дожди льются, сырые и холодные, сплошное, низкое небо давит тяжело, мокрые дома кажутся выше и угрюмее сквозь скользкий, редкий туман. Осень чувствуется во всем.

В час, после полудня, было темновато, как сумерками, Мокрые, хотя еще зеленые и густые, качались липы в одном из палисадников Большого проспекта на Васильевском острове. Деревянный домик, серый, с мезонином, совсем пропадал за купой деревьев. В палисадник вышел молодой человек лет двадцати трех, в черной мягкой шляпе, с поднятым воротником довольно поношенного летнего пальто. Тотчас же вслед за ним, стуча каблучками по деревянным ступенькам, выбежала девушка, полненькая, невысокая блондинка. Волосы, серовато-пепельные, немного растрепались, на плечах висел коричневый плед. Девушка видимо спешила.

– Иван Иванович! – крикнула она негромко и оглянулась по сторонам. – Иван Иванович, вы туда идете?

– Да, Оля… Сегодня воскресенье…

– Дождь льет…

– Нет, надо, Оля. А я хотел вас попросить…

– Знаю, знаю! – весело перебила девушка. – Наверху присмотреть за бабушкой? Там Мавра, но я знаю, вам спокойнее, если я тоже смотрю. Сейчас пойду, не бойтесь.

Ян мало переменился за восемь лет, даже почти не вырос. Он был по-прежнему неуклюж и довольно полон. Выражение его лица и выпуклых близоруких глаз было до крайности просто, почти тупо. Но именно в простоте, в «немудрености» всего лица и была его привлекательность.

– Прощайте, Оля, – сказал Ян ласково.

Он улыбнулся. Оля тоже улыбнулась, порозовела и побежала наверх, а Ян вышел за ворота и побрел по направлению к Николаевскому мосту.

Год тому назад сестра Вера сошла с ума. До сих пор Ян не мог понять, как это, собственно, с нею случилось. У нее и раньше бывали обмороки, истерика. Но после одного сильного обморока Ян позвал доктора. Вера закричала на доктора, заплакала, сказала, что нигде нет правды и что скоро она уедет в Париж, потому что в Петербурге ей скучно. Ян слышал все это и раньше, он боялся только обмороков. Но доктор строго сказал Яну, что Вера – психически больная и ее дома держать нельзя. Ян подумал, что, может быть, Веру вылечат в больнице от нервного расстройства, и ее отвезли в больницу. Обмороки прекратились, но ее домой не отпускали, как Ян ни просил докторов. А между тем Ян с ужасом стал замечать, что Вера действительно говорит с ним порою так, как никогда раньше, дома, и чем больше времени проходило, тем хуже ей становилось. Ян опять бросился к доктору, умоляя отпустить сестру домой, но с ним и разговаривать не стали. Делать было нечего. Ян стал ждать. Он каждое воскресенье ходил в больницу. Он ходил бы и по четвергам, но в будни он был занят. Когда сестра заболела, ему пришлось бросить, не кончив, Технологический институт и поступить на частное место в какое-то правление. Необходимо было хоть немного денег. Сестра прожила почти весь маленький капитал. А на руках Яна оказалась и бабушка. Восемь лет пролетели над нею незаметно: времени она не знала и не чувствовала. Казалось, смерть ее забыла. Так же недвижно и спокойно было ее лицо, так же шевелились, не поднимаясь от полу, тяжелые ноги. Только вся она еще ссохлась, горб обострился, и руки крепче нажимали на тачку, которую она по-прежнему возила перед собою для равновесия.

Ян с бабушкой и прислугой Маврой жили в крошечной квартире в мезонине. Дом принадлежал Олиному отцу, больному старику, не покидавшему своей комнаты.

Ян шагал, несмотря на дождь, который забирался к нему за воротник. Он и не заметил, как повернул на Пряжку. Пилили какой-то тес или дрова. Щепки и поленья плавали в мутной, шоколадной воде. По довольно крутым берегам тут росла трава, настоящая августовская трава: мокрая, не пожелтевшая, а изношенная, истертая. Непонятное строение из красного кирпича, длинное, однообразное, с прозрачными аркадами, высилось на противоположной правой стороне. Узкая набережная тянулась. Вдруг за углом она оборвалась, перешла в пустую площадь, и показался дом, мутно-желтый, обнесенный высокими стенами, и все-таки весь видный, точно стоящий на возвышении. Темнели малые пятна решетчатых окон. Бывают дома живые, бывают веселые и грустные. Этот дом был не мрачен и не весел – он был похож на труп. Большой, окоченевший труп с незакрытыми, но невидящими глазами, с серыми тенями и грязными налетами на холодном теле. Ян свернул во двор, где на убогой клумбе вял мокрый пион – и вошел внутрь. Дверь на блоке тяжело стукнула за ним.

Вместе с Яном в швейцарскую больницу пробралось несколько робких фигур. Приказчик в синей сибирке, старый чиновник с седым, плохо выбритым подбородком, женщина в измятой шляпке и при ней испуганная девочка, обдергивающая драповое пальто, из которого давно выросла, две совсем простые бабы в желтых платках и древняя старуха с серьезным и злым лицом. Все они были со свертками, кульками, даже бутылками. Сквозь зеленоватое стекло бутылок белело молоко.

– В третье женское? – спросил швейцар равнодушно, пока Ян вручал ему палку.

– Да. Я знаю… – проговорил Ян и, не поднимаясь наверх по лестницам, которые шли направо и налево, двинулся прямо через швейцарскую.

Вторая дверь грузно стукнула за ним. Он очутился в широком и низком сводчатом коридоре, длинном, пустом и почти совершенно темном. Знакомый, хватающий за горло запах обнял его. Тяжелый и густой, он лежал неподвижно под этими толстыми, сырыми стенами. Ян никогда не знал, чем, собственно, пахнет, но везде узнал бы этот запах, от которого у него и теперь, как всегда, захолонуло на сердце. Запах этот окружал, обнимал человека. Старая капуста вечных щей, затхлость подмокшего, просыревшего древнего кирпича и известки, немытые тряпки, копоть жестяной лампы, грязь, кровь и пот человеческие, казалось, были в этом запахе, и только все это слилось в одно, как пронзительные звуки сливаются в один страшный аккорд.

Ян повернул направо, прошел довольно далеко по коридору и вышел к лестнице. Лестница вся была на виду, широкая, каменная, в темных пятнах, с огромными пролетами, затянутыми на каждом повороте железными сетями, точно гигантской паутиной. И свет здесь был паучий, серый, туманный. Он шел с самого верху, где в потолок были вставлены потускневшие стекла.

Ян стал подыматься по ступеням, около бледно-желтой стены. Запах сделался злее. Он, вероятно, просачивался сквозь стену.

Кое-где медленно, как сонные мухи, спускались и подымались редкие посетители. Они были молчаливы и тихи – и безмолвие царило в сером полусвете. Только порою где-то заглушенно, задушенно, точно под землей, точно обман слуха, носились звуки, похожие не то на стон, не то на смех, не то и на смех и на стон вместе.

В самом верху, у плотно запертой двери, стояла молодая, румяная девушка в платке. Двухлетний ребенок плакал у нее на руках, она утешала его торопливо и тихо.

– Что вы? – спросил Ян, прижимая пуговку электрического звонка. – Ждете?

– Да, мать вот его пришли проведать, да не пустили. Тетка, сестра-то, пошла, а ребенка не пустили. Я с ним и осталась. Я тоже родня.

– Отчего не пустили?

– Кто ж знает? Нельзя да и все тут. А уж как она наказывала! За платье даже хватала – просила. Принесите мне, говорит, Ваську. Все равно, говорит, помру. А тут и не пустили. Скажите вы тетке – в желтом платке она – коль увидите, чтоб скорее. Ваську-то не унять.

Дверь отворилась с ключа и выглянуло осунувшееся лицо горничной в чепце.

– Можно видеть Веру Зыбину? – проговорил Ян поспешно.

Лицо в дверях скрылось, ключ щелкнул. Но через минуту дверь снова приотворилась.

– Пожалуйте.

Ян проскользнул в узкое отверстие и очутился в сыром коридоре, более узком и низком, освещенном рядом открытых боковых дверей. Ян бывал тут давно, целый год, но привыкнуть не мог, да вряд ли и можно было привыкнуть. Теперь, вместе с запахом, который здесь слегка изменился – острее пахло людской теснотой, – его стал тревожить шум сотни голосов, разнообразный, громкий, то жидкий, то густой. Были звуки, не напоминающие человеческую речь. Кто-то тонко бранился и спорил. Кто-то стонал равнодушно и однообразно на букву «э». В глубине коридора слышался продолжительный и тоже однообразный, какой-то застывший хохот. Странным казалось одно: во всем смешении голосов – ни одного звука не было веселого. Во всех восклицаниях, взвизгиваниях, даже смехе было что-то особое, очень далекое от всякой радости. Серые фигуры, бесконечные, маленькие и большие, юркие и медленные, наполняли коридор, теснясь и толкая друг друга. Ян всегда боялся задеть, обидеть кого-нибудь и осторожно пробрался в боковую комнату, где вдоль стен и около деревянного стола посередине стояли длинные лавки. Окна были и тут затянуты решетками. Серые выштукатуренные стены смотрели грязно и холодно. У двери, где висела косая лампа, чернело громадное пятно копоти, темные лапы которого тянулись почти к потолку.

В комнате было довольно много посетителей. Некоторые разговаривали шепотом с приведенными больными, другие сокрушенно и тупо молчали. Ян тотчас же заметил женщину в желтом платке. Ее больная была еще молода, может быть, совсем молода. Редкие волосы, слегка растрепанные, впавшие щеки и длинный нос старили ее. Глаза с опухшими веками, как от долгих слез, смотрели прямо. Она качалась медленно и беспрерывно и все повторяла, голосом таким утомленным, что в нем почти не было звука.

– Ваську-то… Ваську-то… Что Ваську-то не принесли… Принесли бы Ваську-то… Ваську…

– Да говорят тебе, – степенно начинала женщина в желтом платке, – принесли мы Ваську, а его не пустили. Нельзя, говорят, таких маленьких. Вот погоди, поправишься, выйдешь…

Больная не слушала, верно, и не слышала. Она качалась все так же и тупо, надорванно и непрерывно повторяла:

– Ваську-то… Ваську-то… Ведь я помру… Ваську что не принесли?..

Сиделка с деревянным, длинным лицом появилась в дверях и ткнула пальцем на Яна.

Тотчас же вслед за ней показалась небольшая фигурка, закутанная в коричневый платок, и мелкими, торопливыми шагами приблизилась к Яну. Это была его сестра Вера.

– Ты за мной? – произнесла она быстро, целуя его.

Этот вопрос она повторяла ему каждый раз, каждый раз с новым доверием, прощая ему все прежние разы и опять, снова думая, что он непременно пришел за ней, потому что здесь ей жить нельзя.

И каждый раз Ян, краснея мучительно и тяжело, лепетал ей в ответ:

– Видишь ли, Вера… Еще доктора не соглашаются… Но я опять попробую… И через несколько дней…

Тут Вера презрительно прерывала его, пожимая плечами. Она знала, что он лжет. И он вдвойне страдал от своей лжи и от ее презрения.

– А ты послушай, что тут делается, – начала Вера быстрым, тихим голосом, каким-то совсем другим, здешним, и уселась с ногами на лавку, съежилась комочком под своим платком.

Она похудела, сделалась вся вдвое меньше, почернела, под глазами, беспокойными, потерянными, были коричневые круги. Еще недавно, год тому назад, она невинно занималась собою, шила себе какие-то пестрые тряпки, завивала волосы. Теперь едва подобранные волосы сбоку слегка поседели, передних зубов не хватало, пальцы рук опухли на суставах и дрожали, точно вывихнутые. Она говорила быстро, с накипевшим раздражением, с возмущением.

– Ты можешь себе представить, Ян, – говорила она, близко наклонившись к брату, – я теперь убедилась, что этого ничего нет. Ничего нет, а они притворяются, что есть, чтобы мучить. Главное, то важно, что их тоже нет, а они этого не подозревают. Разве я виновата, что мое тело чувствует? Они пользуются – и мучат. Посмотри, тесно, посмотри, идут, идут, ходят… Посмотри, как тесно, они бить должны друг друга, чтобы пройти… Я говорю – пустите, я знаю, у меня дом есть, я свободный человек… А они смеются и говорят: ничего там нет, куда вы еще хотите?

Ян слушал горячий говор сестры и молчал. Что ему было говорить?

Чиновница в плоской шляпке, с бутылкой молока, долго ждала рядом с Яном свою больную и пристально всматривалась в тени, мелькавшие беспрерывно в коридоре. По-прежнему оттуда доносился гул, смех и взвизгиванья, полные печали. Вдруг лицо чиновницы, не старое, но поблекшее и забитое, исказилось. Она привстала. Две сиделки принесли скорченное существо с подогнутыми ногами, в сером холщовом капоте, похожем на одежду арестантов. Никто не угадал бы – ребенок это или старуха. Ян вглядывался долго и решил, что это двенадцатилетняя девочка. Сиделки посадили ее на лавку, все с подогнутыми ногами, безучастную и молчаливую. Лицо худое, как у черепа, обтянутое черной кожей, выражало немое, окаменевшее страдание. Волосы были острижены под гребенку. Маленькая головка качалась на очень длинной, тонкой, как стебель, шее, которая выходила свободно из широкого ворота холщовой блузы, слишком широкого, точно срезанного, как срезают рубаху у преступника перед обезглавлением.

– Нюша моя, Нюшечка, здравствуй! – произнесла чиновница, обнимая девочку. – Что, как ты?

Девочка ничего не отвечала, даже не посмотрела на мать. Сиделки ушли, ей, видно, было тяжело на узкой и твердой лавке.

– Нюшенька, молочка попей. Дай я тебя попою, – хлопотала чиновница, с трудом откупорила бутылку, налила в чашку и стала поить девочку. Она выпила два глотка, потом замычала. На черном личике ее сильнее выступило страдание.

– Не хочешь, милая? Попей, попей…

– Давно она у вас так-то? – спросила чиновницу баба в желтом платке.

– Четвертый год. Да все хуже. Теперь уж восемнадцать лет исполнилось. А видать ли? Эх мы, злополучные!

– Да с чего она?

– А Бог весть. Жили мы хорошо. Она заскучала. К батюшке ходила. Про-Бога все вздумывала. Потом в монастырь захотела. Здоровье слабое. И мысли, что ли, ее одолели. Дальше – больше… Тут и мы разорились. Разве, если б деньги, отдала я ее в такое место? Точно я не знаю. Тут совести нет. Дурное, злое место. Зато они все тут святые. Моя-то уж и понимать перестала. Собрал бы ее Господь поскорее!

Вера вдруг прервала свою хлопотливую речь к Яну и обратилась к чиновнице с презрительной надменностью:

– Вы о ком это говорите? – спросила она.

– Я о своей сказала, что если, мол, ее Бог соберет…

– Бог? Какой Бог? Что за вздор вы говорите! Ян! – вдруг вскрикнула она, вся вздрогнув. – Если можешь, возьми меня, освободи! Ведь я человек, я не виновата, что могу мучиться… Если б ты знал, как они мучат меня! Что я им делаю? Я год солнца не видела… Я дома не была… Посмотри, Ян, видишь, пальцы распухли: это они меня так схватили. Некому жаловаться, ведь сумасшедшим не поверят… Ян, унижаюсь перед тобой, на коленях тебя молю, видишь, плачу перед тобой, возьми, уведи меня, дай мне жить! Ян, братик милый… Если есть в тебе душа…

Она действительно опустилась на колени перед ним, умоляла и плакала. Платок упал с плеч. Голос ее становился все громче и перешел в крик. Из коридора кто-то выглянул, потом к Вере приблизились две сиделки и, наклонившись, схватили ее, та, которая была слева, за правую руку, а правая – за левую.

Вера, спотыкаясь, наступила на платье, приподнялась с трудом, как приподнимается упавшая лошадь.

– Что это? Убирайтесь вон!

– Потише, Вера Зыбина. Тут посетители.

– Пустите меня! Вы не смеете! – закричала она.

Вошла надзирательница, рыжеватая особа с начальническим видом. Она сделала знак сиделкам, и они повели, почти понесли куда-то Веру. Ее крик, разорванный рыданиями, раздался в общем гуле коридора и замолк. Ян едва помнил, как он прошел сквозь толпу женщин в серых капотах с широкими, точно разрезанными воротами, как захлопнулись за ним двери, и гул голосов оборвался сразу – он увидел себя спускающимся по серой, паучьей лестнице с гигантскими тенетами в пролетах, а тяжелый запах полз за ним и сжимал ему виски. Мокрый воздух на улице точно опьянил его. Он очнулся и пошел тише.

IV

Темно-серые небеса висели низко. По-прежнему было холодно и туманно. Черный фабричный дым полз по земле и мутной воде канала. Все казалось сблизившимся, пространство между землею и небом – узким, как коридор. Чем дальше двигался Ян, тем и людей становилось больше, точно делалось теснее. Ян вглядывался в лица прохожих. На лицах было выражение, далекое от всякой радости.

Вдруг щегольская маленькая коляска на резинах обогнала его, чуть не свалила с ног, забрызгала грязью и, пока Ян вынимал платок из кармана, чтобы утереться, коляска неожиданно остановилась. Немного резкий голос закричал:

– Райвич! Это вы, что ли?

Удивленный Ян подошел ближе и взглянул на говорившего, он узнать его не мог.

– Ну да, конечно, Райвич! – продолжал тонкий бледноватый гвардейский офицер, сидевший в коляске. Лицо его было длинно, сухо и нервно, немного старообразно. Негустая белокурая бородка слабо курчавилась. Он улыбался одним углом рта, серые глаза были упрямы и быстры.

– Извините, – проговорил Ян медленно, – не узнаю…

– А я сразу вас узнал, вы почти не переменились. Садитесь, я вас довезу, – прибавил он, отстегивая фартук. – Вы где живете?

– На Васильевском, – машинально проговорил Ян, ступил на подножку и вдруг, увидав ближе лицо офицера, улыбнулся радостно и удивленно. – Вы Самохин? Теперь и я вас узнал.

Офицер захохотал и ударил Яна по плечу.

– То-то, дружок! А переменился я? Очень? Вы такой же, сейчас видно… Обрадовался, улыбается… Ну чему вы, собственно говоря, обрадовались? Никогда мы с вами особенно не дружили. Даже неприятности между нами бывали, помните, а?

И он, прищурив один глаз, взглянул на Яна сбоку.

Они въезжали на Николаевский мост. Серый, плоский простор Невы тянулся в тумане. У берегов громоздились мокрые массы барок с дровами, налево, дальше, чернело неясно тело громадного броненосца. А люди все спешили, шли и ехали, толкая и мешая друг другу, потому что им было тесно.

Яну сразу стало печально от слов и взора Самохина. И знакомое, испуганное чувство – ожидание оскорбления, – как и прежде, в училище, сдавило ему сердце. Он хотел что-то сказать, но промолчал.

– Что же, не помните? – продолжал Самохин. – Ну, Аллах с вами, тем лучше. Я тоже рад, что встретил вас, теперь уж будем видаться, я не отстану. Что, не верите, что не отстану?

– Отчего вы так говорите со мною, Самохин? – кротко возразил Ян.

– Э, вздор, – нетерпеливо перебил Самохин. – Вечно в сторону уйдете. Расскажите лучше о себе. Моя история проста, вот она вся сразу, чтобы уже к ней не возвращаться: я гвардейский поручик, родителей и родных не имею, состояние прекрасное, по службе много неприятностей, и я непременно очень скоро выйду в отставку и уеду из Петербурга. Живу уединенно, почти нигде не бываю, но к вам загляну. Вот и все. Теперь о вас.

Ян не умел говорить кратко. Он стал рассказывать подробно, что было с ним с тех пор, как они расстались.

– Неужели бабка еще живет? – перебил его Самохин, который слушал, сдвинув брови.

– Да… Она все такая же… Вот мы и приехали… Вы обещали зайти ко мне, Самохин?

Они стали подниматься по крутой деревянной лестнице.

– Это вы, Иван Иванович? – раздался из второй комнаты голосок Оли. – А я бабушку молоком напоила. Спать она не хочет.

Оля весело подбежала к дверям, но, увидав с Яном незнакомого офицера, покраснела и остановилась.

– Ольга Дмитриевна, это мой товарищ, Самохин, – неловко сказал Ян и тоже покраснел.

Оля подала руку, но молча и молча же скользнула вон, не победив смущения.

– Кто такая? – спросил Самохин, входя в крошечное «зало».

– Здешнего хозяина дочь. Когда я ухожу, она смотрит за бабушкой, и я спокойнее. Садитесь, пожалуйста, Самохин. Я сейчас чаю… Мавра, Мавра!

– Оставьте, сделайте милость. Я сижу, и ничего больше не нужно. Стану я вам чай пить! А миленькая девочка, – прибавил он, помолчав, и опять искоса посмотрел на Яна и улыбнулся вбок. – Свеженькая такая. Признайтесь, Райвич, есть тут кое-что? А? Ухаживаете? Совсем влюблены или нет?

– Послушайте, Самохин, – начал Ян, слегка побледнев и очень тихо. Он стоял прямо перед его креслом. – Вы, конечно, все можете говорить, но я очень прошу вас, оставьте это со мною. Вы меня не знаете. Я об этом совсем не могу слушать. Я ненавижу. Если это смешно и вам доставит удовольствие смеяться – смейтесь. Но умоляю вас, лучше не говорите.

– Вон вы какой! – протянул Самохин, перестав улыбаться. – Впрочем, я и думал, что вы такой. Только зачем вы меня умоляете? Вы бы прикрикнули на меня, если я говорю неприятные или оскорбительные вещи. Ведь не боитесь же вы меня?

Ян отвернулся молча, брови его сжались. Он не понял, отчего ему больно: от обиды, или от внезапной, странной жалости к этому человеку.

– Э, к черту, глупости! – заговорил вдруг Самохин другим голосом, вскакивая с места. – Теперь я уезжаю, когда же мы увидимся? Знаете, у меня мысль: я вас повезу в один дом. Я там иногда бываю. Вы не отказываетесь?

– Отчего же? – ответил Ян просто и почти радостно. – У меня мало знакомых, но я всегда рад… Только я держать себя, пожалуй, в обществе не сумею. А вам зачем, чтобы я поехал?

– Вы сами потом поймете… Райвич, прошу вас, – начал он мягче и тише. – Я много вздору болтал, вы не обращайте внимания. У меня такая привычка, я часто говорю нарочно. А в этот дом следует поехать. Мы теперь с вами сблизимся, я надеюсь. И что это я вас точно упрашиваю? – перебил он сам себя. – Вы непременно поедете. Когда вы свободны?.. Боже мой! – прибавил он, случайно взглянув в дальний угол комнаты, у окна. – Ведь это бабушка! А я и не заметил.

Бабушку при умирающем свете ненастного дня очень легко было не заметить. Она сидела на низеньком кресле, пестром, тусклом, очень старом. Крошечное тело, костлявое, закутанное в темные тряпки, тяжело осело, опустилось, и она точно слилась с креслом. За все время она не двинулась, не шевельнула рукой. В спокойно-сосредоточенном, безучастном лице с невидящими глазами не дрогнул ни один мускул. Дремала ли она, глубоко ли спала, думала ли о чем-нибудь нездешнем – никто не мог бы угадать. В онемелых чертах по-прежнему была важность, торжественность смерти.

– Мы ей не помешали нашими разговорами? – спросил Самохин с какой-то робостью.

– О, нет, – спокойно отвечал Ян. – Ведь она, вероятно, давно ничего не слышит.

Самохин все-таки притих, молча простился с Яном и вышел.

V

Ветер упал, облака поднялись выше, в воздухе опять потеплело, наступили последние летние дни. Даже вечерами не было очень холодно, листья на деревьях еще желтели недружно и шумели приветливо. Часто Ян, проходя после небольшого дождя по своему проспекту, удивлялся деревьям, растущим здесь за серыми заборами палисадников. Он не знал, как называются эти деревья, но они и в середине августа, особенно после дождя, пахли ранней весной. В садике перед его домом тоже были эти деревья с черными, крепкими сучками и пышной листвой.

Уже вечерело, когда Ян сошел в садик. Солнце не закатилось, но небеса побледнели. В садике было сыровато, пахло волглой корой древесной и настурциями. Воздух, совсем теплый, остывал медленно. С улицы, из-за высокого забора, доносился привычный, не очень громкий стук колес и звонки конок.

В деревянной беседке сидела Оля. В теплые вечера она и Ян часто просиживали вечера в садике.

Оля была милая, простая девушка с хорошим характером. Отец отдал было ее в модную гимназию, но она вышла не кончив. Ее влекло домашнее дело, которого всегда было по горло. Она давно любила Яна, не задумываясь ни над своей любовью, ни над тем, за что она его любит.

– Вы тут, Оля? – спросил ее Ян.

– Да. Сейчас после обеда пришла. Видите, как тепло. И пахнет славно… Не знаю, что и делать бы без садика. Тут только и живешь.

– Не все ли равно, Оля? И над улицей небо.

– Господи! Какой вы странный, Иван Иванович! А деревья? А цветы? Да ведь это все живое… Позапрошлое лето я гостила в деревне, так вот рай! Мотыльки белые в поле, роща на солнце так и сквозит, в овраге речка лепечет. А кашка, одуванчики! Я все хожу, бывало – и надышаться не могу, так бы и жила вечно с ними.

– Я тоже бывал в деревне, тогда же, позапрошлым летом, еще с Верой и бабушкой… И мне все нравилось, а потом я бояться стал.

– Чего? – спросила Оля и рассмеялась.

– Да так… Это трудно вам объяснить… Всего стал бояться.

– Травы испугались, цветов, речки? Какой вы смешной! Я вот темноты боюсь, это правда. Потому что не знаешь, что там, в темноте. А вот этой липы, например, нельзя же бояться. Вижу, что липа, со всех сторон вижу и знаю ее.

– А как вы ее знаете?

– Да вижу, глазами вижу! А мало – так пойду, да пощупаю. Что это вы, право, шутить хотите, что ли?

– Видите, Оля, я, может, действительно странный. Я и пощупаю, а мне все мало. Все я не убежден. А как еще иначе убеждаться? Иначе нельзя. И вот я ее, липу, не знаю, какая она в самом деле, и не то что боюсь, а так, неприятна мне она иногда.

Оля сделалась серьезна, почти грустна и молчала, видимо не понимая.

– Вот вы купаться ходили, – продолжал Ян, – верно, видели свое лицо в воде. Видеть можно, а попробовали пощупать? Все и разлетелось.

– Так что ж? Я знаю, что это я не сама, а в воде отражение.

– Вот если б мы липу тоже… не пощупали, а каким-нибудь другим способом постарались узнать, каким-нибудь, совсем небывалым у людей, чувством – вдруг бы она тоже разлетелась, а? Вдруг она тоже отражение? И вы тоже?

Оля с глубоким испугом посмотрела на Яна. Ей казалось, что он шутит с нею. Она вдруг покраснела и замолчала. Ян растерялся. Он взял Олю за руку.

– Что вы, Оля, милая, я вас обидел? Я что-нибудь дурное сказал? Ведь вот, говорил я, что это трудно объяснить. Разве обидно, если я скажу, что чего-нибудь не знаю?

– Иван Иванович, умоляю вас, бросьте думать. Так нехорошо. Так вы никого не будете любить. И меня не будете… А я вас… Я-то вас как люблю… В огонь, в воду за вас пойду… Всей душой вас люблю.

В глазах ее стояли слезы. Он вдруг обнял ее одной рукой и прижал к себе. Что-то истинное, достижение недостижимых пределов почудилось ему в горячих словах Оли. Ян до сих пор никогда не думал о любви, не думал, что в ней может быть твердое, настоящее, то – чего он нигде не видел. Ему показалось, что и он любит, и что тут спасение. Он обнял Олю теснее и крепче, чувствовал ее тепло, ее дыханье, не замечая целовал ее тонкие волосы, руки, и ему было хорошо. Оля прижималась, льнула к нему. Еще не совсем стемнело, небеса мерцали высокие и прозрачные. От деревьев с крепкими, черными сучками пахло весной. Ян наклонился и взглянул в Олино лицо. Оно было красиво, томно и безмысленно. Глаза затуманенные, с полуопущенными ветками, никуда не смотрели. Ян вздрогнул. Он понял, откуда Олина любовь, и куда она идет. Сила, возвращающая в тот же тесный, навсегда непонятный круг. Это белые мотыльки над нивой, это береза, роняющая серьги, это стрижки в предзакатном небе, это клен, отдающий ветру свои семена… Это та мучительная цепь, без конца и начала, которую можно ненавидеть, которой можно бояться, можно любить, если понять, но нельзя не страдать от нее.

Оля не заметила его движения. Ян хотел сказать ей что-то, но почувствовал, что нельзя. Он бы оскорбил ее этим словом до сердца, и выхода не было. Он не мог никого оскорблять. Нельзя никого оскорблять, потому что боль оскорбления тяжелее всего, что есть в мире. Он не выдержал, упал на землю, на колени перед скамейкой, и зарыдал от боли и жалости. А Оля стояла над ним недоумевающая, любящая, и не знала, что ей делать.

VI

Райвич и Самохин мягко катились в щегольской пролетке по набережной.

День был прохладный, прозрачный, золотой и звонкий, какие бывают только в самом конце сентября. Вдоль сырых аллей, солнечных теперь, когда полураздетая роща сквозила, лежали мягкие, пушистые кучи листьев. Это опадали клены, и листья были и бледно-желтые, и красные, как мак, и нежно-розоватые. Закутанные дети играли в опустевших аллеях парка и бегали, шурша листьями. Тонкая, блестящая паутина медленно плавала в воздухе, редком и остром. Дыханье стынущей воды шло с реки, недвижимой, глубоко-светлой, как зеркало.

– Сейчас приедем, – проговорил Самохин невесело, слегка грубовато. – Дом за поворотом. Вы удивляетесь, что Белозерские еще на даче? Они всю зиму живут на Крестовском. Не любят города. Дача у них своя, прекрасная… Семья небольшая. Отец – генерал и дочь. Живут очень хорошо, но замкнуто. Стой, стой! Заперты ворота – и отлично!

Самохин ловко соскочил у калитки. Дача, теперь, среди полуоблетевших деревьев, смотрела холодно и безжизненно.

Молчаливый лакей встретил их в передней. Он провел гостей в небольшую комнату с пушистым ковром и темно-красной, низкой мебелью. Ян сел в полукруглое кресло. Самохин несколько раз нетерпеливо прошелся по ковру.

– Подождите здесь, – сказал он Яну. – Наверно, лакей не доложил, как следует. Я разузнаю.

Он поспешно вышел, Ян остался один.

В комнате было не очень светло: единственное венецианское окно, широкое, но полураскрытое тяжелой темной занавесью, выходило в сад. Виднелись обнаженные сучья деревьев, тонкие прутья высоких кустов. Ян близорукими глазами неясно различал предметы в углах комнаты. Однообразный темно-красный цвет утомлял его. Окно было налево, а почти прямо перед ним, вдали, в глубине комнаты, тоже, казалось ему, было либо закрытое окно, либо другая дверь, потому что и там нависли складки темной драпировки. Но Ян смотрел вглубь без мыслей об окружавших его предметах. Ему было все равно, темно или светло в комнате, ему не казалось скучным и ждать. Сначала он думал о Самохине, о том, какой он странный, отчего он, после первой встречи, когда был особенно ласков, – не приезжал целый месяц, потом вдруг явился и сразу привез в незнакомый дом. А он, Ян, который редко бывает в гостях, согласился и поехал. Ян, впрочем, смутно сознавал, что уже не может ни в чем отказать Игнатию Самохину.

Но эти мысли недолго занимали Яна. Мало-помалу, успокоенный тишиной, он впал в оцепенение, не дремоту и не бодрствование, когда он едва ощущал жизнь и почти совсем не ощущал себя. С ним бывали такие минуты, он не замечал времени и, когда его окликали, он просыпался сразу, точно приходил откуда-то. И он любил эти мгновения и никогда не противился им.

Теперь он тоже не заметил, сколько времени прошло. Вероятно, немало, ибо в комнате еще потемнело. Но Ян возвратился к жизни и к сознанию вдруг, как от толчка, приподнялся в кресле и близорукими глазами стал смотреть прямо, в глубь комнаты, где темнела драпировка. Он думал, что там закрытое окно, альков, – но теперь он увидел под складками драпировки женскую фигуру во весь рост. Ян смотрел безмолвно, не спуская глаз, точно боясь, что видение пропадет. Она, стоявшая там женщина, была похожа на видение, так беззвучно она появилась, так неподвижно стояла – и, казалось, стояла в стене, там, где нельзя было стоять, где – теперь Ян видел – не было никакой двери.

Гладкое черное платье охватывало ее худощавый стан. Очень темные волосы, слегка пышные, были откинуты назад с белого, узкого, но высокого лба. Брови сходились над переносьем, что придавало неизменную строгость, даже надменность ее совершенно бледному, прекрасному лицу. Лицо было именно прекрасно: его нельзя было бы назвать ни красивым, ни привлекательным. Серые глаза смотрели на Яна прямо, в упор. Что поразило его в этом лице, Ян не знал. Но он смотрел, не смея встать. И вдруг девушка в темном платье сразу, так же беззвучно, как появилась, исчезла, точно скользнула куда-то назад, далекая красная занавесь заколебалась. Ян вскочил с низкого кресла, сделал шаг вперед – и вдруг остановился и понял: комната неожиданно кончалась, глубина стерлась, перед ним было громадное зеркало, задрапированное сверху, отражавшее всю комнату, темно-красную мебель и противоположную дверь, в которую Ян вошел и к которой все время сидел почти спиной. Незнакомая девушка стояла, вероятно, за ним, на пороге этой двери, пока он смотрел на нее в зеркало. Ян подошел ближе к зеркалу, стараясь не видеть себя, и дотронулся до его поверхности. Стекло было гладкое, ясное и холодное, и в нем с той же отчетливостью, как за минуту перед тем фигура девушки – отражались теперь мертвые и неподвижные предметы.

VII

– Вот он, здесь! – услышал Ян голос Самохина за дверью и обернулся. Самохин входил необычайно развязно, что к нему шло, весело, под руку с седым стариком высокого роста в отставной генеральской форме, без погонов. Лицо старика было добродушно, открыто и лениво.

– Друг мой, школьный товарищ, Иван Иванович Райвич, – отрекомендовал Игнатий Яна. – Прошу любить и жаловать. Помните, я вам говорил про него, Михаил Васильевич?

– Да, да, – приветливо сказал Белозерский и улыбнулся, хотя видно было, что он ничего не помнит. – Очень рад, молодой человек.

– Я тоже рад, – проговорил Ян, пожимая руку генералу, который ему сразу понравился. – Я давно хотел… Игнатий Николаевич мне говорил.

Игнатий громко расхохотался. Как будто слова Яна, немного растерянные, были особенно комичны. Ян, который начал ясно и весело улыбаться, совсем замолк, притих.

– Да где же Раиса? – произнес генерал озабоченно. – Раиса!

Они уселись в углу комнаты, у стола. Дверь скрывалась за трельяжем. Ян невольно опять обратил глаза к зеркалу.

Он увидел, как мелькнула там тень Раисы, девушки в черном платье, и тотчас же она подошла к ним живая, со сжатыми тонкими бровями на бледном лице, с необычайной надменностью и суровостью, выражавшейся во всем ее существе, даже в крепко стиснутых, маленьких, худых руках. Только ростом она была ниже, чем показалось Яну в зеркале.

Игнатий тотчас же вскочил и начал:

– Позвольте вам представить, Раиса Михайловна…

Раиса даже не взглянула на Яна, со скучающим, брезгливым видом повела плечами и опустилась в кресло. Игнатий осекся на полуслове. Ян стоял растерянный.

– Чем мы прогневили сегодня Раису Михайловну? – начал Игнатий, обращаясь к старику и усиливаясь говорит насмешливо и задорно.

– Не знаю-с, не знаю, – торопливо ответил тот и поднялся с кресла. – Извините, Игнатий Николаевич, я выехать собирался, лошадь подают. Я еще вас найду здесь с вашим другом, не правда ли? Обедаем мы в семь…

И, не ожидая ответа, он торопливо вышел. Он боялся сумрачного лица дочери. Добродушие у него было слишком мирное. Игнатий не выдержал и крикнул ему вслед:

– На всякий случай – прощайте, Михаил Васильевич. Случиться может, что мне без вас и от дома откажут за неизвестные провинности.

Выкрикнул он это особенно смело и громко, но тотчас же переменил выражение лица и побледнел. Раиса смотрела на него в упор.

– Мое настроение от вас не зависит, – проговорила она медленно. Голос у нее был ровный, слегка глуховатый, точно она его умеряла на половину. – Вы никаких «провинностей» передо мною иметь не можете. Возбуждать же мою… досаду, так, легкую, преходящую, вы можете и, признаюсь, злоупотребляете этой способностью. Ваши насмешки всегда неостроумны. Я знаю, что вы привезли сюда этого молодого человека с какими-то особыми планами, и нахожу, что это уже выходит из границ плоской шутки.

Ян весь вспыхнул и поднял на Раису умоляющий взор, не понимая. Самохин приподнялся с кресла. Глаза его были так злы, что, казалось, он ударит Раису. Но вдруг он улыбнулся, судорожно и жалко.

– Что с вами, Раиса Михайловна? Ради Бога успокойтесь… Я не знал, что мои невинные шутки… А Ян… Вот этот молодой человек… Спросите его, приехал ли он сюда с радостью, или нет? Он не привык к обществу, но любит его, и то, что я ему доставил случай…

– Я в самом деле очень рад, – осмелился вставить Ян. – Игнатий Николаевич был так добр привезти меня… А шутки его, право, вовсе не обидны, – прибавил он вдруг таким чистосердечным и умоляющим голосом, что Раиса подняла слегка изумленные глаза, как будто увидала Яна в первый раз.

– Не обидны? – повторила она.

Ян подхватил, вдруг воодушевившись:

– Совсем нет! Знаете, я вам скажу откровенно… Вы простите, что я так с вами сразу, но я почувствовал, что с вами иначе нельзя… Я вам скажу – у меня уж эта мысль была, насчет его насмешек, то есть очень смутно была, я, быть может, только сию минуту и сознал вполне, что она была. Игнатий всегда со мной… не то что насмешки, а так, точно злость свою-на мне хочет сорвать. И оскорбляет… Но он не на меня зол, а на себя, и когда оскорбляет, ему легче… Я как-то это вдруг понял, и сразу ему все простил, и прежнее, и будущее… Внутрь человека надо смотреть… Вы вот сердитесь, а я нет… Я от оскорблений людских вообще – весь страдаю, точно меня жгут, а от него – нет, пусть и насмешки, я его жалею, я…

Он не договорил. Его схватила за плечо цепкая и сильная рука Самохина. Ян увидел близко искаженное от бешенства лицо своего друга.

– Замолчите, вы… – проговорил он медленно и тихо, сквозь зубы.

Раиса поднялась с кресла, отвела руку Самохина и сказала ему также тихо:

– Вы забываетесь. Ступайте вон.

VIII

Когда Игнатий вышел, первым движением Раисы было налить стакан воды и дать его Яну. Он был так бледен, что Раиса боялась, не дурно ли ему.

– Пейте, – сказала она громко и строго. – Недоставало еще, чтоб вы в обморок упали.

Ян отпил воды и заговорил торопливо, все еще возбужденный и точно боясь, что ему не дадут высказаться.

– Нет, нет, ничего… Вы напрасно так на Игнатия… Конечно, больно, но и ему должно быть очень больно. Когда оскорбляют – знаете, за двух больно, и за того, и за другого. А Игнатий еще особенный. Я, в самом деле, опрометчиво поступил, что при нем начал и сказал, что жалею его. Никогда себе не прощу. Ой, как это нестерпимо, когда из-за тебя кому-нибудь тяжело! Но я не мог удержаться, мне очень хотелось вам сказать, что вы ошибаетесь, когда сердитесь на Игнатия, я знал, что вы это поймете.

– Как вы знали? В первый раз меня видя?

– Не в первый раз. Я вас видел раньше. Вы входили в комнату – на пороге только – и я увидел ваше отражение в зеркале. Я не знал, что это отражение, я думал, что это вы сами. Вы были совсем живая, я даже могу вообразить, что вы – это отражение, а настоящая вы – вон там, в зеркале.

Он обернулся – она точно стояла там, как живая, чуть-чуть строгая, чуть-чуть улыбающаяся невольно, потому что слишком много было в голосе этого бледного человека с близорукими глазами искреннего восхищения.

– Знаете, – воскликнул Ян с изумлением и ужасом, как будто внезапная мысль ослепила его, – знаете, я понял: он вас любит! Теперь все ясно, и жалко, совсем жалко его! Как я раньше не угадал! Он любит, потому что вы – необычайная, прекрасная, вас нельзя не любить!..

Она вспыхнула, но сейчас же опомнилась.

– Пожалуйста, прекратим это, – произнесла она ледяным тоном. – Поверьте, мне очень неприятно поведение господина Самохина в моем доме. Но я надеюсь, что все можно поправить. Извините, я вас оставлю, чтобы написать записку. Папа скоро приедет.

Она ушла и восторг Яна стих, в душе что-то закрылось, замерло. Он даже не мог ни о чем думать, ему было холодно и руки дрожали.

Приехал отец, а потом, перед самым обедом, к удивлению и радости Яна, Игнатий Самохин. Раиса перевела глаза в его сторону и кивнула головой. Игнатий был бледнее обыкновенного, но держал себя, точно ничего не случилось, был весел и остроумен. На Раису он почти не смотрел. Она совсем замолчала, не говорила и с Яном. Когда гости прощались, Раиса кивнула в сторону Яна и произнесла, едва разжав губы:

– Заходите. Будем рады.

Это последнее слово опять переполнило Яна радостью, а он совсем было затих, готовый покориться и тому, что видит ее в последний раз.

Осенняя, черная, сырая и ветреная ночь встретила Игнатия и Яна на крыльце. Рысак застоялся и бил землю копытом. Они помчались по аллеям. Кое-где мелькали огоньки, далеко, за рекой. Оттуда неслось еще более холодное дыханье воды. Ян очень озяб. Они молчали. Наконец, Самохин обернулся – Ян едва заметил это движение – и опять, как всегда, процедил сквозь зубы:

– Вы видите теперь, какая это девушка, вы видите, как она…

– О, я все, все понимаю! – воскликнул Ян и даже руки сложил. – Хотите верьте, Самохин, хотите нет, – но я невыразимо страдаю за вас, я понимаю, что вы ее не можете не…

– Молчать! – вдруг закричал Игнатий визгливо, сорвавшимся голосом. – Будете ли вы молчать, о, Господи!

В этом последнем «о, Господи» было столько муки, что Ян застыл, замолк, прижался в угол коляски и уже не произнес ни слова. Мутная жалость давила ему сердце, а перед глазами, сквозь весь хаос мыслей, беспорядочных, полусознаваемых, стоял образ надменной девушки, отраженный в ясном, звонко-холодном стекле.

IX

Игнатий и Ян шли вместе по Большой Морской. Последнее время Игнатий почти беспрестанно бывал у Яна, точно уже не мог без него обходиться. К Белозерским они тоже ездили вместе. На не в меру злые, особенно злые при Раисе, шутки Самохина – Ян отвечал почти всегда молчанием. Был всего двенадцатый час дня и воскресенье. Ян намеревался к часу попасть в больницу к сестре.

Прошлое воскресенье Вера была весела. Она очень радовалась Яну, рассказывала о порядках больницы, которые казались ей пресмешными, так же как и сами больные, считала, сколько сиделок переменилось и как ее вчера раздели и тащили «на буйную» за то, что она не хотела купаться. Свернувшись в клубочек на лавке, поправляя седеющие пряди волос, она заливалась тихим смехом. Ян смотрел, как двигались ее красные, с вывернутыми и опухшими суставами, руки и ему очень не нравился этот смех. В Вере точно дрожала какая-то струна, и, казалось, не удерживай она себя великим напряжением воли, к какому способен только нездоровый и смертельно измученный человек, она перестанет смеяться, хриплый плач вырвется из горла, она опять начнет молить бессильного Яна взять ее, увести, спасти…

– Тебе нездоровится, Вера, – несмело сказал ей Ян. – У тебя одышка. Ты видела доктора?

Вера сжала брови.

– Я здорова, это вздор, – торопливо проговорила она. – Какого доктора? Здесь не лечат. Приходят раза два в неделю какие-то… Может быть и доктора… Только здесь никого не лечат…

И сегодня Ян беспокоился и торопился в больницу. Игнатий был особенно зол и молчал. Утром шел мокрый снег, на улице было тускло и грязно.

– Здравствуйте! Куда вы спешите? – окликнул товарищей голос, который они тотчас же узнали и остановились.

У тротуара стояла легкая двухместная пролетка, в которой обыкновенно приезжала в город Раиса. У нее была компаньонка, старая англичанка, но Раиса всюду ездила одна, и старуха почти не покидала своей комнаты. И теперь в пролетке сидела только Раиса, вся в черном, по обыкновению, и улыбалась. Она очень редко улыбалась, и улыбка не шла к ней, хотя зубы были ровные, немного крупные, тесные и очень белые.

– Я приехала кое-зачем в город и сейчас отправляюсь домой. Что это, вы не в духе, Самохин? – вскользь заметила она. – Так я еду сейчас. Хотите, поедемте со мной, Иван Иванович? – вдруг обратилась она к Яну. – Пообедаемте у нас. Идет?

Ян растерялся от ее непривычной приветливости и молчал. Самохин заговорил:

– Прошу вас, Раиса Михайловна, позвольте поехать с вами мне. У меня есть неотложное дело… мне необходимо сказать вам несколько слов. Я хотел приехать сегодня сам.

– О, это лишнее! Я не расположена слушать деловые разговоры. Вам придется отложить поездку. Я приглашаю с собой Ивана Ивановича, а не вас. Так мне угодно.

Она двинулась, делая знак Яну сесть с ней рядом.

– Раиса Михайловна, – начал Игнатий отрывисто. – Это очень серьезно. Вы меня заставите думать, что у вас ко мне нет уважения. Или… или вы слишком капризны в своих внезапных желаниях, – прибавил он, дурно улыбаясь. – Вы, Ян, уйдите, пожалуйста. Еще тут будете мешаться! Во всяком случае, мне нужно поговорить с Раисой Михайловной.

Брови Раисы сдвинулись. Самохин отступил, вдруг замолкнув.

– Вы нездоровы, Самохин, – проговорила она тихо. – Мне вас жаль. Думайте все, что хотите. Садитесь, Иван Иванович. Андрей, домой.

Ян замирал от ужаса. Он не посмел и оглянуться на оставшегося Игнатия. Он думал, что у него теперь особенно больное, ужасное лицо.

Несколько минут они ехали молча. Наконец, Ян поднял глаза и встретился с пристальным взором Раисы.

– Зачем вы это сделали? – спросил он ее с робким укором.

– Что сделала?

– Игнатия обидели. Это очень нехорошо.

– Вы не желали ехать со мною? – спросила она резко.

– Я не про то. Вы его-то обидели. Его особенно нельзя обижать. И вообще нельзя.

– Почему это? – спросила она с надменностью. – Бросьте ваши пустяки и знайте, что обижать ничуть не плохо. Каждый за себя: чем чаще «обижаешь», как вы говорите, других – тем, значит, ты сильнее. А сила – все. Впрочем, я прекращаю это. Скучно.

– Ах нет, нет! – воскликнул Ян. – Ради Бога! Дайте мне вам сказать. Это так просто. Вам больно, когда вас оскорбляют?

– Да, больно.

– Очень больно? Больнее, чем всякое другое горе?

– Да.

– И мне, и другому, и еще другому… Но вы мое оскорбление не можете чувствовать, мою боль. Вы только свою. А я вашу или другого могу чувствовать, почти как свою. Это что значит? Это значит, что у нас с вами души различны, у меня больше воспринимает, а у вас иная душа, у нее уже круг восприятия, она не достигает…

– Что вы говорите…

– Вот как глаза близорукие, – продолжал Ян, спеша и увлекаясь. – Предмет есть, но человек его не видит, потому что он в узком кольце только видит, ну и не может, конечно, им, предметом, радоваться или печалиться. Чувствовать себя, свою боль – это первоначально. А понять боль другого – это очень трудно и тонко, этого животные никогда не могут И людям трудно, я часто бессознательно, не желая… Боже мой, что это я? Простите, не слушайте, я глупости… Я к тому это говорю, что вот Игнатий… Ему больно.

– Скажите, – опять резко прервала его Раиса, – вы очень любите Игнатия Самохина?

– Я… люблю, – ответил Ян. – Почему вы меня спрашиваете?

– Потому, что я не понимаю, как можно допускать себя до такого унижения, слушать и терпеть покорно то, что вы терпите от этого человека. Вы говорили, что чувствуете боль оскорбления. Ведь он оскорбляет вас! И вы молчите… Мне стыдно, стыдно… Иль вы его боитесь?

Глаза ее блестели, прекрасное лицо было гневно.

– Я вам скажу сейчас, – проговорил Ян. – Вы не знаете Игнатия. Если я ему не позволю себя оскорблять, ему будет больнее, чем мне, если я позволю. Я знаю, что будет больнее. Я не могу, чтобы он страдал, не могу для себя, для вас…

Раиса вздрогнула, она поняла больше, чем, быть может, понимал сам Ян. Но Ян не заметил и продолжал:

– Вся жизнь его – сплошь – страдание. Я понял это с давних пор. Он везде конца ищет, – добавил Ян, – и мучается, что нет конца.

– Какого конца? Я думала об этом, но скажите вы.

– Все равно какого. В чем-нибудь. Нити тянутся, тянутся, и мы только нити видим, а концы спрятаны… не здесь. Здесь только «больше» и «меньше», а он, Игнатий, хочет увидать большое или малое, – но все. В какую-нибудь сторону дойти. Он так давно этого хочет, что, может быть, и сам почти не сознает, но вся душа у него к этому направлена, и он мучится. Я ему необходим. Он меня оскорбляет и невольно дальше идет, добивает, все к «концу» ведет, все надеется увидеть конец. И пусть надеется. Жаль его! Надо это, то есть, что конца нет – понять и покориться, в иную сторону взглянуть, а он не может… И вы еще сами его оскорбляете!

Раиса сидела, опустив глаза. Лицо ее было серьезно и сосредоточенно.

– Знаете? Я скажу – так и быть… Я сама прежде об этом «конце» думала. Я была еще совсем девочка. И все хотела сделать что-нибудь великое, но такое… беспримерное. А потом вижу, что не могу – и думаю: дай что-нибудь дурное сделаю, но очень, очень дурное, до дна дурное… Ведь все равно, лишь бы до дна?.. У меня была сестренка маленькая, годовалая, любила меня… Я взяла ее на руки, пошла по лестнице, разжала руки – и она упала по ступенькам вниз…

– Господи! – воскликнул Ян вне себя, со слезами в голосе. – Господи, что это? Что вы сделали? Да как вы смели?

Он забылся, схватил Раису за одежду, почти кричал:

– Ребенка! Девочку маленькую! А она, верно, и пошла-то к вам, улыбаясь, верила вам и руками за вас не держалась… Какие бывают у них ручки: круглые, с ямочками, с глубокой складочкой у кисти, точно ниточкой перевязано… Она верила и за то должна головой… головой по ступенькам… Как вы могли из-за лжи, из-за того, что слепы и буйны люди…

– Успокойтесь, пожалуйста, – произнесла Раиса холодно. – Сестра моя не расшиблась, она лет через пять после того умерла от дифтерита. А вот, кстати, мы и приехали. Милости просим.

X

В тот же вечер Самохин сидел в комнате Яна. Ранний ноябрьский сумрак давно наступил, горела низенькая лампа под зеленым колпаком, в соседней комнате спала бабушка. Ольга ее сама накормила и уложила, как всегда по воскресеньям.

– Что, еще не вернулся Иван Иванович? – спросила она осторожно, просунув голову в дверь.

– Нет.

– Ах, это вы! – протянула Оля, увидев Самохина. Она его не любила.

– Ольга Дмитриевна, зайдите на минутку, – позвал Самохин. – Мне нужно сказать вам два слова.

Девушка неохотно вошла и притворила за собой дверь.

– Присядьте, не дичитесь. Увидите, скажу важное. Вы думаете, почему Ян так долго не возвращается?

– Ума не приложу, – вдруг беспокойно заговорила Ольга. – Прием в больнице кончается в четыре, а теперь седьмой. И не обедал он… Просто не знаю.

– Вы думаете, он у сестры?

– А где же? Сегодня воскресенье.

– Он в больнице и не был. Его при мне посадили и увезли, кое-кто подороже сестры! Я знал, что его нет, я пришел сюда с вами говорить, а не с ним.

Ольга сидела бледная, как смерть, без слов.

– Да вы не пугайтесь, – продолжал Самохин. – Только вам надо знать, что его ждет величайшее горе, если он не станет себя иначе держать, не поймет, где его место. Девушка она бессердечная, злая, к тому же богатая и гордая. Ян для нее – ничто.

– Она его не любит? – шепотом спросила Оля. Самохин засмеялся.

– Любит! Что вы, милая моя! Она и мысленно себя с ним рядом не поставит. Так, не замечая, погубит человека. Пожалуй, – прибавил он жестко, – Ян от простоты своей захочет посвататься…

– Боже мой, – простонала Оля, – что же я могу? Ничего, ничего!

Самохин прищурился и спросил не очень громко, скользящим голосом:

– А вы сами очень Яна любите?

Ольга умолкла, посмотрела несколько мгновений на Самохина изумленными, почти злыми глазами, потом вскочила со стула и бросилась вон.

На лестнице, внизу, перед входом в сад, Самохин столкнулся с Яном. Сад был совсем белый, потому что шел снег и уже не таял. На снегу дрожали неясные отблески фонарей на проспекте.

– Это вы, Игнатий? Вы были у меня? – проговорил Ян поспешно и робко. – Войдемте. Я вам расскажу, Игнатий… Вы не должны на меня сердиться…

– Опомнитесь, сделайте милость, – холодно прервал его Игнатий. – Мне сердиться не за что. Вернуться теперь не имею времени. Прощайте. Два слова только: зачем вы не предупредили меня, что ваша миленькая хозяйка питает к вам чувство нежнее дружбы? Она спросила меня, где вы, и когда я сказал – пришла в такое отчаяние, что мне стало ее жаль. Долго вам, при вашем добродетельном сердце, придется ее утешать.

– О, Игнатий, – горестно вскрикнул Ян, – не может быть, она не спросит!.. И в чем я мог вас предупредить? И не спросит она, и не с чего ей в отчаяние приходить… Вы, верно, сказали ей что-нибудь от себя, Игнатий, да? Сказали? Зачем вы сказали!

– Экая вы плакса! Да еще осмеливаетесь меня в чем-то упрекать? Блудлив, как кот, а труслив, как заяц. И могу ли я знать все ваши дрянные шашни, и еще покрывать? Нежный братец! Сестрицу проведать пошел.

– Я действительно не был у Веры, – заторопился Ян, – но я в четверг пойду, я решил. Я все рассказал Раисе Михайловне. Она тоже хочет поехать со мной как-нибудь к Вере.

Игнатий захохотал.

– Поздравляю, большой шаг вперед! Раиса Михайловна, посещающая больницы! Э, все они одинаковы… И к чему мне только это знать? До свиданья, любезный друг. Преуспевайте, преуспевайте!

Он повернулся и пошел.

– Игнатий, Игнатий, ради Бога! – крикнул ему вслед Ян умоляющим голосом. – Вернитесь, я не могу так! Клянусь вам, вы ошибаетесь! Все будет, как было, Игнатий!

Но хлопнула калитка, и Ян понял, что кричать напрасно. Он медленно, понурив голову, стал подниматься по лестнице. Мысль об Ольге томила его. Уже два месяца прошло со времени их разговора в саду. Ян долго мучился, боясь, что оскорбил ее, не зная, что сказать, но Ольга была так весела, проста, смотрела так ясно, что и Ян утешился. Теперь он понимал, что Самохин сделал что-то против него, но понимал тоже, что напрасно утешал себя Олиным спокойствием. Он хотел всей силой хотения, чтобы людям, окружающим его, шло от него только радостное. Но шло горе, и он не знал, что надо делать.

Два дня Ян не видел Ольги. Когда он встретил ее на третий день, ему показалось, что она побледнела и осунулась.

– Оля, – начал он, – я чем-нибудь огорчил вас? Скажите, я все сделаю, мне так больно вас огорчать.

Она испугалась, хотела уйти молча, но потом проговорила с усилием:

– Нет, нет… Чем же вы меня огорчили? Спасибо на добром слове. Я только для вас самого… думала… Что, может, вам лучше туда нечасто ездить. Не очень часто…

Ян заметил, что она сдерживает слезы.

– Оля, – сказал он, взяв ее за руку. – Клянусь вам, я не понимаю, что вы можете думать… Верно, вы на ложной дороге. Но я не хочу говорить об этом. Если то, что я езжу часто… вас огорчает, ну я буду редко ездить, гораздо реже. Без рассуждений сделаю, как вы хотите.

Оля улыбнулась, вся просияла, шепнула «спасибо» и убежала. А Яну стало печально. Он обещал ездить редко. Зачем он обещал?

XI

– Я очень рад, что застал вас одного, – проговорил Игнатий, входя в кабинет генерала Белозерского. – Мне нужно с вами поговорить. Раисы Михайловны нет дома?

– Раисы? Нет. Она было мне сказала, что у нас обедает этот… как его, все забываю… ну, ваш друг, молодой человек, которому вы покровительствуете. Потом объявила, что он не приедет, и ушла гулять с мисс Вудли. Это ее успокоит.

– А разве Раиса Михайловна в дурном настроении?

– Да, сердита на что-то. Прогулка ее успокоит. Кабинет генерала поражал безвкусием, всюду видна была небрежность одинокого человека. Раиса не очень заботилась об отце и никогда не заходила сюда.

– Я на днях выхожу в отставку и уезжаю, – проговорил Игнатий.

– Вот как! – протянул неприятно изумленный генерал. – Да, да… Куда ж это вы?

– Не знаю еще. Или к себе в деревню, или за границу.

– Гм… Что это вы вздумали?

– Меня обманули, – холодно проговорил Игнатий.

– Кто бы это, например?

– Раиса Михайловна и вы. Не обижайтесь, генерал, я могу сказать, если вам это приятнее, что я обманулся. Но вы сами дали мне такую твердую надежду…

– Да что делать с этой сумасшедшей! – воскликнул генерал с внезапным волнением. – Это престранная девушка, я ее сам не понимаю. Такие женщины даже любви не внушают, право. Милый мой Игнатий Николаевич, я от всей души изумляюсь вам…

– Это вас не касается, милый мой генерал, – смягчая улыбкой резкость фразы, возразил Игнатий. – Я хочу только спросить в последний раз, ведь вы желаете, лично вы, чтобы дело устроилось? Так как же вы – отец, – прибавил он вдруг со злостью, – и никакого влияния…

– Извините, милейший. Тут я вам ничего не обещал. Вижу, что вы расстроены, иначе бы вам и в голову не пришло о моем влиянии говорить. Спросит она меня – скажу, что я с своей стороны желаю, а больше ничего не скажу. Бог с ней совсем! Страшусь я этих неожиданных женщин, как огня.

Генерал разболтался, говорил много и долго, но Игнатий уже не слушал. Дверь где-то скрипнула, платье прошумело, и он понял, что вернулась Раиса.

За обедом она была особенно молчалива.

– Отчего нет Яна? – сказал Игнатий, когда они перешли из столовой в темно-красную гостиную. – Не съездить ли мне за ним?

Генерал ушел к себе, в гостиной осталась с Игнатием и Раисой только старая мисс Вудли, очень плохо понимающая по-русски. Раиса сидела у лампы, склонив темную голову к работе. На вопрос Игнатия она ответила не сейчас, продолжая работать:

– Пожалуйста, не трудитесь. Иван Иванович быть сегодня не может.

– А, значит, вы осведомлены? Вы его звали и он вам отказал?

Вместо ответа Раиса взглянула на него удивленно и стала складывать работу, намереваясь уйти.

– Позвольте, еще два слова, – остановил ее Самохин. – Я совсем не желал рассердить вас. Я хотел только, будучи уверен, что вы знаете о домашних привязанностях, весьма извинительных, нашего общего друга, – попросить вас быть добрее, не сетовать на него, если он манкирует приглашением… да и то только потому, что все это к слову пришлось, – добавил он, заметив проницательный и недоверчивый взгляд Раисы.

– Вот как! – протянула она. – Иван Иванович должен ценить вашу доброту. К несчастию, я не могу ее оценить, потому что не понимаю, к чему вы клоните речь.

– Значит, он поверил вам тайну сердца под условием ее хранить? Со мной секреты излишни. И сама барышня ничего не скрывает от меня. Прехорошенькая девочка. Манеры немножко мещанские, но зато самоотвержения – хоть отбавляй. Ему такие пухленькие и должны нравиться. Вы как будто изумлены, Раиса Михайловна? Ведь вы же знаете, невеста его, Ольга Дмитриевна Лебедева…

– Лебедева? – машинально проговорила Раиса.

– Неужели он вам ничего не сказал? Не верю, вы друзья! Ах, какой скрытник! Я понимаю, в таком случае, что вы должны сердиться на него, когда он не приходит по вашему зову. Да позвольте, не далее, как вчера…

– Довольно, – произнесла Раиса. – Не хочу знать ваших целей, но вижу ваше неискусное притворство. Боже мой! Как я могла слушать!

Она вышла, даже не убрав работу. Игнатий весело посмотрел ей вслед и подумал:

«Разгневаться изволили! Не поверили! Ну, авось немножко и поверили, а нам только немножко и нужно. Остальное сделается само собою…»

XII

Ян остановился в темной передней, у порога своей собственной комнаты, и не мог сделать ни шагу дальше. Он не стал бы подслушивать, если б сообразил, что подслушивает, но он был слишком поражен.

Он ходил к сестре. После больницы Ян обещал поехать к Белозерским обедать, там же должен был быть и Самохин. Но Ян чувствовал себя расстроенным, озябшим (стояли сильные морозы), и он решил перед Крестовским зайти домой обогреться. Теперь он стоял почти без мыслей и слушал. Говорившие в соседней комнате две женщины не подозревали его присутствия. Он узнал голос Оли, которая всегда смотрела за бабушкой, когда он уходил; собеседница ее была Раиса.

Дверь оказалась полуотворенной. Ян бессознательно, не веря ушам, подвинулся вправо – и тотчас же увидал их обеих, рядом, на широком, стареньком турецком диване. Оля была в своем розовом кашемировом платьице, вся беленькая, с растрепавшимися пепельными кудрями, серьезная, испуганная. Раиса держала ее за руки. Она не сняла черной, толстой жакетки, в которой ходила обыкновенно гулять; только перчатки сдернула и подняла вуаль. На бледных щеках едва заметно горели два розовых пятна.

– Какая ты милочка, – говорила Раиса. – Ты, верно, не знаешь, что ты такая хорошенькая. Ты прежде не была такая. Я бы тебя не узнала.

Раиса крепко несколько раз поцеловала Олю.

– Я так рада, что нашла тебя… Иван Иванович, Самохин – все знали тебя и ни разу, случайно, не назвали твоей фамилии… Но как только Самохин сказал «Лебедева», – я сейчас же поняла, что это ты. Мы с тобой, кажется, в одно время оставили гимназию… Меня увезли за границу, тебя взяли домой.

– Да, я помню… Только тогда ты была другая… Я тебя боялась… – прибавила Оля простодушно. – Знаешь, я тоже, когда мне этот Самохин говорил, я никак не могла предположить, что это ты…

– Самохин тебе говорил обо мне? – живо обернулась Раиса. – Что он говорил?

– Нет, нет – смущенно залепетала Оля. – Ничего… Я ошиблась… Я не знала, что это он про тебя.

– Глупенькая девочка! Разве я тебе не друг? Я даже знаю о тебе маленькую тайну, нечего скрывать! Кто вам нравится, сударыня? Признавайтесь!

Ольга испуганно отшатнулась, хотела встать, но Раиса держала ее крепко, обняв за плечи маленькими, сильными руками, и улыбалась, все ближе наклоняя лицо:

– Ну, право, какая ты дурочка… Чего ты испугалась? Уж если я говорю, что знаю? Иван Иванович славный, добрый, мой друг… Я так обрадовалась за него… Ведь ты его любишь? Скажи, не бойся.

– Люблю, – прошептала Оля с отчаянием. Цепкие руки Раисы охватывали, ласкали, не пускали ее, и она чувствовала себя пойманной. – Ради Бога, – прибавила она, – пойдем ко мне. Здесь я боюсь… Он может вернуться… Застать тебя…

– Нет, он не вернется. Я звала его к нам обедать. Так ты любишь? Крошка моя милая! Ну а он? Тоже любит тебя? Говори скорей!

Что-то повелительное сквозь ласку проскользнуло в голосе Раисы. Ольга поспешила ответить:

– Я не знаю…

– Как не знаешь? Разве ты сомневаешься в его словах?..

– Он мне ничего не говорил…

– Неправда! Видишь, ты не откровенна. Скажи скорее, что было между вами? Не бойся, я все устрою.

Ольга оживилась и с надеждой взглянула в лицо подруге. Запинаясь, недоумевая, сама рассказала она сцену в саду, стараясь точно и правдиво передать мельчайшие замечания Яна. Раиса жадно слушала, не двигаясь и не отрывая глаз от Олиного лица.

– Так это в августе было?

– Да… Еще ночи стояли теплые…

– И он говорил об отражении? Говорил, что облака – это не сами облака, а, может быть, только отражения каких-то других, нездешних облаков?

– Да, да… Вроде этого… Я не поняла и заплакала, и сказала ему, что люблю его.

– И он обнял тебя? Крепко? Вот так?

– Рая, Рая, мне больно! Зачем ты жмешь меня? Верно, от твоих колец мне так больно, они острые. Да, он обнял.

И она торопливо и смущенно передала подробности сцены.

– Ну, а после? В следующие дни?

– Ничего. Я боялась заговорить, и он ничего. Недавно, когда Самохин мне про тебя наговорил, я ему сказала: лучше бы вы к ней реже ездили. Я не знала, Раичка, что это ты. Он говорит: «Хорошо, только не огорчайтесь».

– Обещал к нам редко ездить?

– Да… Рая, почему ты смеешься? Ты сердишься? Ведь я ничего не знала… О, как ты опять больно жмешь меня!

– Глупенькая! Чего ты боишься? Теперь все будет хорошо. Ведь ты веришь мне?

Они так, обнявшись, и встали с дивана. Раиса была чуть-чуть выше ростом и худощавее.

Оля, розовая и беленькая, казалась ребенком около Раисы, с ее ласковым и злым выражением узкого, желтовато-бледного лица.

– Как тебя не любить? – продолжала Раиса. – Ты видишь себя часто в зеркале? Ты знаешь ли, какая ты хорошенькая? Он именно такую должен любить, беленькую, пухленькую. – И она опять засмеялась. – Знаешь, мне самой тебя зацеловать, защекотать хочется… Вон какая у тебя складочка под шейкой… Точно ниточкой перевязано… Дай я тебя поцелую в шейку… Ты не боишься, что я тебя укушу?

Ольга отбивалась и тоже смеялась, но как-то невесело. Ей хотелось, чтобы подруга поскорее ушла. Она добрая, хорошая, красавица, Оля ей благодарна от всей души… Но как-то хотелось, чтобы теперь она ушла.

– Мне пора, душенька, – проговорила Раиса, торопливо схватив перчатки.

– Пиши мне обо всем, да? А я заеду, когда можно. Но ты непременно пиши, и если даже он опять непонятно, про отражения, скажет… я все пойму. А кто это кашляет, бабушка его?

– Да. Хочешь посмотреть? Бедная старушка.

– Нет, не надо. Я боюсь старых. Особенно когда они такие… без сознания. А ты не боишься?

– Я привыкла.

Раиса опять крепко поцеловала Ольгу, они направились к двери. Ян машинально отодвинулся в темный угол, за вешалку. Он так был убит всем слышанным, что даже не мучился мыслью, что он это подслушал. Он и понял мало, и думать не мог, он только хотел, чтобы его не заметили теперь.

Через несколько минут Ян шел пешком по направлению к Крестовскому. Было очень холодно. Мороз жег уши и лицо. Но Ян не замечал. Он уже думал, хотя мысли его были несложны. На Ольге мысли не останавливались. Он думал только, что та, другая, непонятная девушка, чуждая и удивительная, которую он привык считать иным существом, почти не живым, как отражение в зеркале, она захотела знать, любит ли он Ольгу. Ей нужно было знать, он это чувствовал.

XIII

Раиса несколько раз была с Яном в больнице у его сестры. Мисс Вудли ждала в карете, внутренно удивляясь своеволию и храбрости Раисы, которая одна решается идти в столь неприличное для девушки место.

Вера в первый раз сдерживалась и поглядывала на незнакомую барышню искоса, но скоро освоилась и перестала ее замечать. Раиса молчала и слушала. А кругом шумела, пела, стонала и толкалась тесная толпа женщин в серых капотах.

В одно из воскресений Раиса заехала за Яном.

– Вы меня только довезите, – проговорил Ян, усаживаясь в карету против Раисы и мисс Вудли. – Сестре хуже. Мне и самому тяжело.

– Нет, я пойду с вами, – угрюмо сказала Раиса. – Тяжело… Какой вздор! Я хочу к ней.

– Раиса Михайловна, – робко вымолвил Ян. – Скажите мне, я никак не могу понять: зачем вам Вера? Зачем вы к ней ездите?

Тень пробежала по лицу Раисы. Она хотела что-то сказать, но сдержалась. И через минуту проговорила просто:

– Я там учусь.

Ян не посмел спросить объяснения.

Они подъехали к запертым воротам больницы.

В приемной, среди однообразного гула голосов, среди удушливого, теплого, кислого запаха, Яну и Раисе пришлось ждать долго. Ян опять обратился к сиделке с лицом деревянным и ожесточенным, прося вызвать Веру Зыбину.

– Вера Зыбина? Да она никак на буйном. А может, и вышла. Чего-то она больная: дохнет все.

Ян хотел попросить узнать точнее, но в эту минуту вошла Вера.

Она не казалась больной и слабой. Напротив, походка у нее была твердая, решительная, движения живые. Худеть и темнеть она все равно больше не могла. Но Ян сейчас же заметил, что она возбуждена свыше меры. Голову она держала высоко, надменно, лицо было серьезно и так необычно, что Раиса невольно подвинулась к Яну и сказала ему тихо:

– Что у нее в глазах? Это не безумие… Я не могу понять, но чувствую.

Вера подошла к Яну так же твердо, почти спокойно, поцеловала его, протянула руку Раисе и в первый раз не спросила брата: «Ты за мной?»

Она уселась на скамейку с ногами, как всегда, и завернулась в свой тонкий коричневый платок.

– Мне говорили, что ты больна, – произнес Ян, и голос его дрожал.

– Кто тебе говорил? – сказал она быстро. – Это вздор. Я совершенно здорова. Разве ты не видишь, что я здорова? А как я много ем! Я ужасно много ем. Тебе вздор говорили. Я совсем не больна. Я только поняла.

– Поняла? Что?

– Да все решительно. Ты послушай меня, – вдруг заговорила она горячо и часто, сразу бросив сдержанный тон и всем телом повернувшись к Яну. Глаза, большие, быстрые, окруженные темной синевой, смотрели прямо в его глаза. – Ты слушай меня. Это очень просто. Я все поняла. Теперь мне никто ничего не сделает, я в огне не сгорю, в воде не утону. Я все просилась отсюда, это глупо. Никто не поможет, если зеркало не разбилось, не потускнело.

– Какое зеркало?

– Твое, мое, всякое… Вот, представь себе: длинный-предлинный ряд зеркал: все разные, кривые, косые, ясные, мутные, маленькие, большие… И все в одну сторону обращены. А напротив – Дух. Не знаю какой – только великий Дух. И он в этих зеркалах отражается. Каждое зеркало, как умеет, его отражает. Потом раз-два, момент жизни кончен, зеркало затуманилось, разбилось, и Дух не отражается. Мы говорим – исчез. Неправда: есть! Только мы не видим, потому что не отражается. Зеркала разные бывают, вогнутые, выгнутые… а Дух один. Понял меня? Ничего больше нет… Чего они теснятся? Сами отражения, кругом отражения, и выйти из них, из отражений, нельзя, пока зеркало не разбилось…

Ян слушал бред сестры и все ниже опускал голову. Раиса была бледнее обыкновенного, губы ее улыбались. Вера говорила без перерыва, потом вдруг умолкла, точно у нее в горле что-то перервалось и захватило дыхание. Ян испугался было, но она встала спокойно.

– Теперь ступайте, – сказала она почти шепотом. – Мне следует быть одной.

Ян растерянно поднялся.

– Ну, будь здорова. Я бабушку за тебя поцелую.

– Зачем? Ну все равно, как хочешь. Прощай. Я буду здорова, не беспокойся. Мне теперь ничего не сделается. Прощай.

Она пошла вон и не обернулась. Ян и Раиса тоже двинулись к выходу в коридор, темноватый, шумящий и зыбкий. У самых дверей им переступила дорогу довольно пожилая больная, в серой одежде, похожая на худую, старую утку.

– Послушайте, послушайте, вы свою больную берете? Сделайте распоряжение, чтобы никого не пускали на ее место, кроме меня. У нее место под окном, я добьюсь своего! Такая теснота! А тут подоконницы не уходят, не умирают, ничего! Уж добьюсь я, погодите!

Сиделка отвела навязчивую даму, и она скрылась в серой толпе.

Замок щелкнул, и Ян с Раисой очутились на паучьей лестнице, освещенной сверху мутно-желтыми лучами.

– Я не могу, – выговорил Ян после нескольких минут молчания. – Я опять пойду к доктору, подожду его, сколько нужно. Надо спросить о ней хорошенько. Вы, Раиса Михайловна…

– Нет, – сказала она быстро, угадывая, что он скажет. – Я не уеду. Я тоже с вами к доктору.

Ян не возражал и они тихо, молча пошли вниз.

Доктора пришлось ждать дольше, чем думал Ян. Они сидели внизу на деревянной скамейке час или полтора. И ни Раиса, ни Ян за все это время не произнесли ни слова. Казалось, что-то тяжелое и темное висит над ними.

Их позвали вдруг, когда Ян уже забыл, что должны позвать, и он вздрогнул. В боковой комнате, низковатой и тусклой, почти без мебели, их встретил доктор, высокий, полный, со значком, – трясущийся от внутреннего гнева. Вероятно, его только что чем-нибудь очень раздосадовали и расстроили. В глубине комнаты, у длинного стола, тихо разговаривали еще несколько докторов, причем один, маленький лысый старичок, озабоченно жестикулировал, размахивая полными ручками.

– Вы о какой больной хотите узнать? – начал доктор отрывисто. – О Марии Теш? Мне теперь некогда.

– Извините, – робко возразил Ян. – Не о Марии Теш… Я желал бы узнать насчет Веры Зыбиной.

– Что? Вы о Вере Зыбиной? Это вы у нее сейчас были? Вы ее раздражили чем-нибудь? Вы как ей приходитесь? Вам было известно, что она страдает астмой?

Ян не знал, на какой вопрос отвечать.

– Да, мы были у нее… И мне хотелось бы спросить…

– Сколько времени тому назад вы ее оставили?

– Часа полтора или больше… Мы дожидались докторского приема.

– Вы можете теперь подняться. Вера Зыбина… вы как ей приходитесь? Дальний родственник? – страдала астмой и час тому назад внезапно скончалась от припадка этой болезни. Ее еще пытаются привести в чувство, но есть несомненные признаки смерти. Да вы кто ей? – почти закричал доктор, видя, как бледнеет лицо Яна.

– Брат, – громко сказала Раиса.

– Брат? Извините… Так вы можете к ней пройти… Ничего нельзя сделать: внезапная смерть… До свиданья.

Раиса почти насильно взяла Яна под руку и они опять поднялись по лестнице наверх. Их сейчас же провели в довольно просторную комнату со множеством кроватей. Больных там почти не было, их не пускали. Некоторые любопытно заглядывали в двери. Две сиделки стояли около дальней кровати, у самого окна. Ян и Раиса подошли ближе. На кровати лежало, закинув голову, тело Веры. Темный капот был расстегнут, один рукав почему-то разрезан. С первого взгляда было видно, что это труп. Тускло-желтый свет сквозь решетчатое окно падал прямо на неподвижную голову с редкими, полуседыми, точно похолодевшими волосами и мертвой, белой кожей между ними. Лицо снеговое, с темным, полуоткрытым ртом, застыло в выражении равнодушия. Раиса не верила, что это она, Вера, сестра Яна. Раиса ждала ужаса, но ужаса не было. Была только смерть.

– Ян, пойдемте, – сказала Раиса тихо, с невыразимой нежностью и печалью беря его за руку. – Пойдемте. Видите, здесь кончено.

– Нет, позвольте мне, Раиса Михайловна… Я уж здесь останусь. Что ж? Это ничего. Это только так… зеркало разбилось.

Они стояли, взявшись за руки, и смотрели в мертвое лицо. Больная, похожая на старую утку, пробралась в комнату, суетилась и тараторила:

– Прошу вас, прошу вас, господа… Окажите содействие… Я пять лет жду, когда опростается место у окна. А все, кто у окна, как назло, не переводились, не умирали. Окажите содействие. Я желаю на место покойницы. Теснота такая… На место покойницы желаю.

XIV

Через неделю или полторы, утром, Ян получил от Раисы записку. Раньше она никогда не писала ему. Почерк у нее был узкий, длинный и неровный.

«Приходите сегодня, в четвертом часу, на ту аллею, по берегу, где я всегда гуляю. Мне хочется поговорить с вами, а дома неудобно».

Еще не было трех, когда Ян пришел на условленную аллею. Он шел пешком, немного устал, но не озяб. Погода стояла мягкая, теплая, безветренная. Оттепели еще не было, но белые, безмолвные, затихшие снега ждали оттепели. Небо, тоже белое, мягкое, предсумеречное, было низко. Налево, незаметно сливаясь с берегами, светлела занесенная, спящая река. Кругом все точно остановилось и задумалось, не зная, куда повернуть: начать ли таять снежным глыбам, двигаться и бежать болтливыми ручьями, – или снова окостенеть, окрепнуть, заскрипеть розовым, ярким морозом. И недоумевающая, нерешительная тишина природы не успокаивала, а тревожила Яна. Он шел все быстрее и вдруг, на повороте молочно-белой аллеи, увидал Раису. Через минуту она была около него, закутанная в меховую пелерину и повязанная белым платком. Этот простой платок, пушистый и нежный, странно шел к ней, смягчая резкие, слишком строгие черты ее лица. Впрочем в этот раз она вся показалась Яну другой, совсем изменившейся, слабой, нерешительной, почти робкой. В слегка порозовевшем лице был не холод, а смущение.

– Это вы? – сказала она. И голос ее звучал трепетнее и тише.

Ян тоже смутился, ничего не ответил. Они пошли рядом, молча, в глубину аллеи. Наконец, Раиса опять начала:

– Мне так много нужно сказать вам… Так давно я вас не видела. Помните, с того раза, в больнице… Я много думала за это время… Вам было тяжело… И вот я… Никогда прежде не жалела. А тут вас ужасно, ужасно, ужасно…

Она краснела и путалась. Из надменной женщины она вдруг, на это странное мгновенье, превратилась в робкую девочку, почти ребенка, не находила непривычных слов и повторяла, совсем по-женски, беспомощно, это слово «ужасно», не зная, что сказать еще.

– Я позвала вас сюда, потому что дома… могут помешать-приехать… Здесь лучше. Мне столько нужно сказать вам… Но я не могу сразу придумать слов, чтобы вы поняли…

Она остановилась и подняла на него темные глаза, в которых стояли слезы.

Ян встрепенулся, радостно и неосторожно схватил ее за руки и, улыбаясь, почти смеясь, торопливо заговорил:

– Да не надо слов, не надо. Я все пойму. Я уж понял, когда взглянул на вас. Спасибо за это, я всегда знал, что вы Такая же, как я, что вы все, как я, чувствуете, всему доступна ваша душа… Как я счастлив! И я вас так…

Он не договорил, потому что она, испуганная его словами, его движениями, вдруг опять изменилась, освободила свои руки и поглядела на него прямо, посветлевшими глазами без слез. Казалось, она делает усилие, тяжелое, почти невозможное, чтобы проснуться, опомниться. Стремительность и простота Яна развеяли новые, еще робкие настроения. Чем дольше она так смотрела на него, тем спокойнее становилось ее строгое, побледневшее лицо. Яну стало холодно и страшно. Он хотел что-то сказать, крикнуть, но вдруг ощущение, что они не одни, пробежало по его телу. Он обернулся – невольно обернулась и Раиса. Неслышно ступая по мягкому, как пух, снегу, к ним подходил Самохин. Он недавно снял военную форму и казался еще худее, желтее и злее в черном пальто. Аллея была очень пряма, он, вероятно, давно наблюдал за Раисой и Яном. Взгляд его с откровенной, насмешливой дерзостью остановился на Раисе. Прежде он смотрел так только на Яна.

– Мое почтение! Вот вам счастие, Ян! Сколько я ни гулял, ни разу не встретил здесь Раису Михайловну. Вам прямо везет!

Он не спускал глаз с Раисы, но она уже совсем была прежняя, презрительная, даже оскорбленная. Самохин знал, что пока она прежняя – она вся в его хитрой и тонкой воле.

– Мы встретились не случайно, – вызывающе произнесла Раиса. – Я писала Ивану Ивановичу. Мне надо было с ним видеться… Теперь я иду домой.

И она вдруг мучительно покраснела, поняв, что всего этого не нужно было говорить.

Самохин пожал плечами с снисходительным сожалением и улыбочкой.

– Это меня не касается, – сказал он. – До свиданья. Он снял шляпу и низко поклонился.

Раиса ничего не ответила и ушла. Самохин проследил, как скрылась за деревьями ее темная фигура, – и повернулся к Яну. Ян стоял растерянный, не зная, что думать. У него в ушах еще звучал дрожащий, измененный голос Раисы, ее слова о жалости… Ведь это она говорила… Что же случилось потом?

– Скажите, пожалуйста, – начал Игнатий, – вы вот такой нравственный, а как, по-вашему, называется завлекать девушку, не любя ее? Ольге самым нравственным образом вскружили голову, теперь за эту принялись? И чего вам от них нужно, не понимаю! Ну, влюблена в вас Раиса Михайловна, так ведь вы на ней не женитесь? Не любите ее?

– Господи! Что вы говорите, Самохин? Что вы говорите! Раиса Михайловна в меня… Я ее не люблю! Я ее ужасно люблю, я для нее на все готов, я ее обожаю, у нее душа ясная, как зеркало…

– Вот как! Любите! Что ж, женитесь. А Ольга? Ведь она с ума сойдет… Или вы ее не любите?

Ян весь встрепенулся.

– Ольга? Нет, нет, что вы говорите… Я очень люблю Ольгу, всей душой…

– Тоже любите? – Игнатий засмеялся сухим и острым смехом. – Эх вы! Раису Михайловну люблю – и «тоже» Оленьку! Желал бы я, чтобы Раиса Михайловна это слышала. А вы, кажется, как должное приняли мои слова о том, что Раиса Михайловна в вас влюблена? Какова самоуверенность! А теперь прощайте, нам не по дороге. Я зайду к Белозерским.

Он раскланялся, все с той же улыбкой, и пошел прочь. Быстро темнело и снега серели. Ян стоял не двигаясь, опустив глаза.

XV

В гостиной Белозерских было светло и солнечно, когда вошел Ян. Лучи, длинные и пыльные, еще зимние – и уже весенние, падали из окна. За столом сидели Раиса и Самохин.

Игнатий вскочил, подбежал к Яну и обнял его.

– Вот и вы! А как мы вас ждали! Я решил, что за вами необходимо тотчас же послать. Я хотел вам первому объяснить… Вы уж не сердитесь, голубчик, что я вам раньше ни слова. И еще вчера в аллее разную чепуху болтал… Мало ли что бывает! Но ведь вы знаете, что я без вас жить не могу… И я рад объявить вам первому…

– Это можно сказать короче, – прервала Раиса. – Я выхожу замуж за Игнатия Николаевича.

Яну показалось теперь, что он давно это знал. Знал, когда шел сюда, когда ночью ему снилась Раиса, нежная, родная, с тем взором, какой он видел вчера. Он думал одно, а в темной глубине души лежало знание, что случится невозможное, но неизбежное, что Раиса не отдастся без борьбы волне новой, неожиданной, коснувшейся ее души, хотя бы пришлось совершить насилие над этой смущенной душой. Он понял – и не удивился, не поразился, принял просто и покорно.

Раиса отошла к окну и бесцельно глядела в сад. Игнатий был возбужден. Он ходил по комнате, говорил, казался неестественно развязным, как человек, который исполняет в подробностях заранее обдуманный план и не все еще кончил.

– Так вы не сердитесь на мою скрытность? Не сердитесь… А после свадьбы мы едем за границу… Что это вы так бледны, дружок?

– Голова немного болит, – с усилием проговорил Ян. – Это ничего.

– Да… Так я говорил о загранице… Раиса Михайловна, что же вы мне не поможете? Ведь вы знаете мои намерения относительно нашего друга?

Раиса молчала.

Игнатий подошел ближе и ласковым движением обнял Яна.

– Хочу увлечь вас с нами, голубчик, – проговорил он, наклоняя к нему взволнованное лицо. – Подумайте, ну почему бы вам не ехать с нами? Что вы тут будете один? За бабкой присмотрят отлично, а вы поедете с друзьями, мы будем всегда вместе, всюду вместе. Решайте скорее…

Ян видел, что хочет с ним сделать Самохин. Ему было мало отнять у него душу Раисы, он хотел идти до конца, сделать Яна вечным свидетелем этой победы, которую он считал полной. Жертва была еще жива. В бешенстве он хотел безмерно усиливать пытку, оскорбления, которые разбивались до сих пор о покорную силу Яна.

Теперь, казалось, жизнь Самохина зависит от согласия Яна.

– Вы согласны? Да говорите же, что согласны!

Он улыбался. Сердце Яна сжалось больно. Он хотел крикнуть, что это слишком, что у него нет сил… и в то же мгновение, случайно взглянув прямо перед собой, увидел в зеркале глаза Раисы. Она думала, что ее никто не видит, и не скрыла взора. Взор был тот же, нежный и смущенный, каким Ян видел его вчера, в аллее, и ночью, во сне. Раиса тоже хотела, чтобы он согласился. Но хотела не думая ни о чем, быть может, не сознавая, просто хотела, чтобы он – был с ней. Она ждала и боялась его слова не так, и не потому, почему боялся Игнатий.

– Я подумаю… Спасибо, Игнатий, – тихо произнес Ян. Это было равносильно согласию.

В тот же день вечером Ян сидел у себя, дрова трещали в печке, чуть доносились с улицы звонки конок. Ольга только что покормила бабушку и ушла. Ян глубоко задумался и не слышал, как кругом него, шурша и шелестя, бродила бабушка, вся тяжелая, гнущаяся к земле, с недвижным, давно умершим лицом, и повторяла какие-то монотонные, глухие слова, понятные, быть может, лишь жильцам другого мира.

XVI

Уже две недели как Игнатий Саохин, Раиса и Ян – в Италии. Они из Неаполя переехали в небольшой городок Амальфи, откуда беспокойная и недовольная Раиса стремилась в Пестум. Амальфи было место неудобное, шумное, узкое, горы совсем подступали к морю, едва давая место дороге. Белая пыль ела глаза, мальчишки кричали на улице.

Ян, Игнатий и Раиса были всегда вместе, не расставаясь. Странно было видеть этих троих людей, углубленных каждый в свою печаль, все реже разговаривающих друг с другом, может быть, врагов – и связанных неразрывною, непонятною цепью. Игнатий был болен: его желчное лицо стало неприятным, темным. Ян жалел его невыразимо и с тишиной принимал его слова, которые делались все резче и злее. Игнатий как будто искал, ждал противоречия, возмущенья, а возмущенья не было. И опять он, в бешенстве, шел все дальше, ранил все больнее, ища предела, которого не было, победы, которой не мог одержать. И каждый чувствовал, что так долго длиться не может.

Раиса проснулась в половине четвертого утра. В пять часов они выезжали в Салерно, оттуда через Баттипалию в Пестум. В комнате было еще совсем темно и очень холодно. Вздрагивая, Раиса поднялась с постели и зажгла свечу. Море шумело, многоголосое, кидая на берег тяжелые, белопенные волны. Дверь на балкон слабо вздрагивала и звенела от ветра. Раиса подняла занавес. Даже сумерки еще не наступили. Был мрак, но не полный, потому что у самого горизонта, над черной движущейся массой воды, стоял большой, узкий серп месяца на ущерб и освещал слегка край небес. Что-то неживое было в этом месяце, прозрачном, желто-зеленоватом. Выше, прямо перед балконом, дрожала белым светом крупная звезда, утренняя, свежая и молодая. Час казался необычайным, не похожим на ночь так же, как на день.

Раиса попробовала отворить дверь балкона. Шум моря ворвался в комнату, широкий и тяжкий, вместе с порывом соленого, иглистого ветра. Пламя свечи погасло. И в комнате опять стало черно, только высокая дверь балкона светлела зеленоватым пятном.

Когда они вышли на крыльцо, где ждала их коляска с загорелым итальянцем в клетчатом пальто на козлах, ночь уже стерлась, бледнея, серые сумерки ползли по морю. Игнатий, в этом тусклом свете, был почти страшен, землистые тени легли на впалых щеках. Лицо Яна казалось, напротив, живее, чем всегда. Он сидел на передней скамейке и глядел вверх, на бесцветное, чистое небо, как будто надеясь, что в этот ранний час стекло небес прозрачнее, что можно увидать сквозь него то, чего мы привыкли видеть – одни земные отраженья…

Дорога поднималась, черные скалы нависали ближе. Справа море уходило вниз, под острые утесы, и около самых утесов, хотя не было солнца, горело зеленым огнем, точно освещенное изнутри. Но сумрак таял, розоватая теплота проступала сквозь длинные туманы. Когда вышло солнце, море загорелось все сразу, широкое, неподвижное с высоты. Дорога была еще в тени и все шла, извиваясь. Кое-где, с уступа, падал прозрачный поток, и свежей сыростью несло из мшистого и темного ущелья, где он разбивался. Была весна, но весной живой, растущей, идущей не пахло. Казалось, тут вечная весна, прекрасная и неподвижная. Листья олив серели; темные, неопадающие дубы не двигали верхушками.

На маленькую станцию Пестум они приехали поздно, часа в два, и когда прошло болтливое общество англичан и стало почти безлюдно, они направились из дверей вокзала по прямой, пустынной дороге.

Исчезли и горы, и море. Широкая, волнистая, сумрачная равнина расстилалась кругом. Гряды легких, жемчужно-серых облаков заволакивали теперь небеса, и солнце сквозь их тонкий дым светило неярко и тепло. Раиса и Ян шли впереди, Игнатий следовал за ними. У самой дороги тянулась каменная стена. За ней, в углу, качалась одинокая перистая пальма. Вдруг стена оборвалась, дорога круто повернула налево.

Они увидали Пестумский храм.

XVII

– Ян, сядем, я устала, поздно… Куда пошел Игнатий, вы не видели? Ну, все равно. Отдохнем здесь. Сейчас зайдет солнце. Какой он… страшный! – прибавила Раиса, указывая на темнеющий храм.

Ян покачал головою и поднял глаза. Он видел ряды красновато-желтых колонн, простых и громадных, суженных кверху, соединенных там, в вышине, линиями легкими, как музыка, – за ними еще ряд колонн, таких же, немного меньших, гигантские камни пола, ступени, сделанные людьми не для людей, голубой край небес между колоннами, равнину, низкую, буровато-зеленую, поросшую цепкой сухой травой… Между ее длинными стеблями, кое-где, белели маргаритки и еще какие-то бледные, остролистые цветы, похожие на восковые. Туман поднимался от болот и храм делался легче и прозрачнее.

Простор был суровый, строгий, почти торжественный.

– Нет, – сказал Ян тихо, не опуская взора, – он не страшный. Он – как громадный, стотысячный хор. Слишком громко, почти выдержать, нельзя, но прекрасно, потому что гармонично. Я в первый раз это понял. У меня душа полна счастьем. Вижу отражение великого духа. Раиса встрепенулась.

– Отражение? Нет, нет, Ян, хочу верить иному, хочу обнять красоту, как она есть, хочу страдать, жить ею… Вот, этот храм передо мною, он прост и страшен, он тревожит мою душу, он сам, и я не хочу думать, что он – только отражение…

– Отражение великого духа, – повторил Ян, задумчиво улыбаясь. – Я раньше понимал, но не совсем. А надо понять это совсем, до конца… И перестанешь бояться, и все далекое и близкое станет твоим, и опять полюбишь небеса, облака… Людей…

– Неправда! – вскрикнула Раиса. – Любовь – другое… Любовь хочет знать, видеть, верить, прикоснуться, приблизиться… О, почему вы думаете, что это – отраженье? А сила, которой полна моя душа, сила страданья и…

Она не договорила. Ян с горестью смотрел на нее.

– Раиса, вы несчастны? Я знал, что вы несчастны. Может быть, я еще огорчил вас! Скажите мне все.

– Нет, – проговорила Раиса. – Зачем вы о любви? Нельзя никого любить, если думать, как вы.

– О, как вы ошибаетесь! Я люблю всей душой, я люблю…

– Молчите! – воскликнула Раиса. – Я вам скажу потом… в Риме… Но не теперь. Теперь поздно.

Игнатий подходил к ним. Заметив его острый взгляд, Раиса вдруг горячо вспыхнула. Яну тоже, неведомо отчего, стало неловко и больно.

– Здесь лихорадки, – сказал Игнатий. Голос его звучал неспокойно, хотя насмешливо. – Вы простудитесь, Раиса. Надо ехать.

XVIII

Небольшая римская площадь освещена луной, яркой, с темными тенями. Неясно, как во сне, выступают на зеленовато-тусклой колонне чуть выпуклые фигуры и линии. Гладкие камни площади кажутся звонкими, металлическими. Часы против колонны бьют каждые четверть часа протяжно, печально и певуче.

Гостиная Раисы темна. Открытый балкон, выходящий на площадь, тоже темен, потому что дом бросает короткую, широкую тень. В гостиной ковер во весь пол и открытое пианино в углу. Но Раиса не привыкла к темноте и дверь гостиной, с балкона, где сидят она и Ян, кажется ей просто черным пятном.

Игнатия нет дома. Последнее время он почти не бывал дома, хотя, когда приходил, был весел, говорлив, и только Ян чувствовал что-то нехорошее в этом веселье.

– Послушайте, Ян, – говорила Раиса. – Я ничего не понимаю. Я едва дозвалась вас сегодня, а между тем мне нужно говорить с вами. С тех пор, с Пестума, вы точно бежите от меня и смотрите только на Игнатия…

– Игнатий… болен, – с усилием сказал Ян. – Разве вы не видите? Разве не следите? Так длиться не может. У него нет сил. Он очень страдает…

– А я? – вдруг с гневом воскликнула Раиса. – Вы не думаете, что и я страдаю? Или вы совсем обо мне не думаете? Или вы ничего не понимаете? Вы, боящийся оскорбить, и принимающий всякое оскорбление – от жалости к тому, кто оскорбляет! Что вы притворяетесь теперь передо мной! Ведь вы давно знаете, еще с того вечера, когда я звала вас в аллею, что вы меня отравили своими мыслями, своей верой, своей покорной силой, ведь вы знаете, что я вас люблю! Тогда я боролась, сделала над собой величайшее насилие… И все-таки не победила ни себя, ни вас. Вы сильнее меня… Вы любите меня, да? Но не жалостью, а любовью, и не так, как всех, а как меня, единственную!

Она стояла перед ним, смелая, гневная. Луна взошла выше, тени сделались еще короче, и зеленый луч скользнул по краю балкона. Ян взглянул на Раису с бесконечной любовью – и вдруг вспомнил, какой видел ее в первый раз, в длинном зеркале. Так же бледны были узкие губы, и черное платье так же просто охватывало ее стан.

Ян закрыл лицо руками.

Она взяла его за плечи, стараясь поднять его голову, и с мукой и злобой повторяла:

– Ян, Ян! Говорите же что-нибудь! Вы слышали, что я сказала? Я вас люблю!

В гостиной кто-то чиркнул спичкой. Легкий огонек загорелся. Ян отнял руки и посмотрел на дверь. Раиса умолкла и опустилась на стул.

– Кто там? – спросила она тихо после секунды молчания.

– Это я, – сказал Игнатий. Темная фигура его показалась на пороге. – Я искал спичек – долго искал – и нашел.

Теперь лунные лучи освещали весь балкон и лицо Игнатия. Ян взглянул, хотел сказать что-то, но слова остановились у него в горле. А между тем лицо Игнатия вовсе не было страшно. Только – в первый раз – вместо обычной тревожности, на нем лежала печать мертвого и спокойного утомле-нья. Как будто все напряженье, все силы сразу покинули его, и настал час отдыха.

– Я хотел выпить сельтерской воды, – проговорил он. – Вы не помните, где сифон, Раиса?

– На пианино, кажется, – ответила она беззвучно.

– А, благодарю вас. Я вижу. Что это за ноты развернуты на пианино?

В гостиной теперь горела одна свеча и слабо, но ясно освещала внутренность комнаты.

– Не знаю… «Vita felice»[1], кажется…

– Тот вальс, что мы слышали в Неаполе? Вы достали ноты? Надо попробовать. Помню: «Vita felice». Какое простое заглавие: счастливая жизнь. Славное заглавие.

Он вернулся в комнату, прошел на несколько минут к себе, в спальню, направо, потом приблизился к пианино, где стоял сифон. Ян и Раиса, без слов, без движения, следили за ним. Непонятное, тяжелое ожиданье сковывало их члены. Игнатий ходил медленно и спокойно. Раиса не видела, что он делает, потому что он стоял спиной к балкону. Потом он сел за пианино и заиграл вальс. Игнатий играл недурно, вальс оказался веселым, мелодичным, но пианино было расстроено и что-то жалкое, дисгармоническое, свистящее примешивалось к веселой волне звуков.

Раиса слушала, слушала… она ждала, что вальс будет литься всегда; она не могла себе представить, что он кончится. Но Игнатий оборвал на середине, повернул лицо к двери, улыбнулся, хотел сказать что-то – но вдруг встал и Раиса увидела, как он залпом выпил то, что было в стакане, около сифона. В ту же секунду, тяжело и неловко, задев телом дребезжащую розетку свечи, потом угол пианино, – он упал на пол. Стекло разлетевшегося стакана мягко зазвенело о ковер. Раиса и Ян бросились к двери. В комнате резко пахло горьким миндалем. Игнатий был мертв.

XIX

У веселой и зажиточной итальянской четы, во втором этаже чистенького домика, в маленьком, теплом местечке на берегу Салернского залива, Ян нанимал комнату. Домик был на уступе, у дороги. С балкона виднелись ряды нижних ломиков, у самого берега, а еще дальше – высокий горизонт моря. Никакое северное дуновение не достигало сюда. Веяло только теплом и солью от морских волн. У домов были широкие, плоские крыши, где грелись на ласковом солнце старики и женщины. Цветы лимонов, как хлопья снега, светлели между блестящими листьями и тяжелыми золотыми плодами. Пахло лучше, чем весной: пахло раем.

Ян выбрал это местечко, потому что они оба с Раисой, проезжая в Амальфи, заметили его и оно им понравилось. Ян уехал из Рима на другой же день после смерти Игнатия. Такова была воля Раисы. Она отправила его сюда, обещая приехать к нему, как только будет возможно. Прошло уже две недели, а ее еще не было. Тихая жизнь под лучами солнца, под дыханьем моря, в аромате трав и апельсинных цветов успокаивала усталую душу Яна. Он становился прежним и многое из прошлого делалось ему понятнее.

День был очень ясный. Море лежало спокойное, зеленое и гладкое. Ян спустился к самому берегу по крутым каменистым тропинкам. На берегу было еще теплее и влажнее. Ян сел у большой черной скалы, сходившей в воду. Налево, поодаль, рыбачьи лодки едва колебали свои тонкие мачты от дыханья волн. Между ракушками и зернами крупного сырого песку кое-где розовели палочки кораллов. Толпа детей отыскивала кораллы и Ян слышал издали их крики и смех.

Вдруг он заметил, что прямо к нему бежит из дому десятилетний Антонио, сын его хозяев. Он был босиком, белокурые кудри падали на глаза. Ян любил его, потому что мальчик был тих и ласков и никогда не просил, приставая, «un'so»[2] у проезжих путешественников, как другие дети.

– Due lettere per signore![3] – кричал мальчик, гордясь, что говорит по-итальянски. Мать его была из Умбрии и учила его говорить на чистом тосканском наречии. – Ессо! Tutte le due per Lei![4]

Ян взял письма. Мальчик, радуясь, что доставил удовольствие постояльцу, убежал вприпрыжку.

Одно письмо из Франции, другое из России. На французском письме адрес был написан длинным и узким почерком Раисы.

«Ян, не прошу у вас прощенья, – писала Раиса, – я иначе поступить не могу. Я не приеду, мы больше не увидимся. Вы сами поймете, что так нужно, если еще не поняли. Мне кажется, я была сумасшедшая в то мгновение, на балконе… Не хочу скрывать: я вас люблю. Но вы меня не можете любить, как мне надо. Я все помню, не бойтесь, и ваши слова, и ваши слезы перед отъездом, и верю им. Но вы меня любите по-своему, а мне нужно по-моему. Мы были бы несчастны вместе: вы – от вечных оскорблений, от моего несчастия, я – оттого, что ваши мысли отравляют меня, а верить, как вы, у меня нет сил. Нет вашей тишины в сердце. Прощайте. Я долго не вернусь в Россию. Везде, всегда я стану думать о вас, во всем, что будет мне казаться прекрасным и чистым, я увижу отражение вашей души».

Ян опустил листок на колени. Ему опять казалось, что случилось именно то, о чем он давно знал, что не могло не случиться. И он машинально раскрыл другое письмо. Ласковое море, шелестя, лизало его ноги.

«Ужасно скучно без вас», – начинала Оля. Она сообщала с детской тщательностью все подробности – не о себе, а о бабушке, о том, как она ест, спит… Писала о том, что Мавра теперь два раза в день варит для бабушки манную кашу, «потому что она лучше ест, если дать тепленькую». «Бабушка совсем не слабеет, – заканчивала она свое послание, – а даже как будто крепче. Все бродит и лепечет что-то. Верьте не верьте, а мне думается, что и она по вас скучает. Смутно, конечно, у нее в душе, но ведь мы ничего не знаем, может, она и чувствует. Приезжайте, Иван Иванович. Пожалуйста, приезжайте, я так вас стану ждать».

Далекой, правдивой, но какой-то ненужной нежностью пахнуло на Яна от этих строк. Приехать? Зачем? Не все ли равно? Здесь, там… Нет расстояний, нет времени…

– Не приеду я, милая Оля, – тихо проговорил Ян, опустил голову и задумался. И даже не задумался, а впал, как ребенком бывало, в тихое, сладкое оцепенение, не сон и не бодрствование, без мыслей, едва ощущая жизнь и совсем не ощущая себя. Солнце свободно отражалось в его остановившихся, близоруких глазах, которых он не щурил. Теплый, тяжелый воздух был полон аромата апельсинных садов. Недвижно лежало море, как громадное ясное зеркало, а над ним, повторяясь в нем, расстилалась бледная лазурь, и проносился небесный дым легкой полосою.

Ведьма*

I

В парке, в тени громадной липы, сидела дама лет около тридцати или более, изысканно, не по-деревенски, одетая. Дама занималась английским вышиваньем и порою вскидывала глаза с очень черными ресницами на семнадцатилетнего мальчика, который сидел возле нее и держал рабочую корзинку. Мальчик был бледноват, худ, тонок, некрасив, но чрезвычайно благовоспитан, изящен в манерах.

– Кузина, – говорил он, обращаясь к даме. – Я, право, не понимаю, как вы, человек свободный, решились похоронить себя на целое лето в такой глуши. Говорят: Малороссия, Малороссия! А что за нравы, что за люди! Хорошо, что мы всю прислугу привезли из Петербурга. Мадмуазель Летрэ, гувернантка Али, впрочем, уже сбежала.

– Мадмуазель Летрэ, как я слышала, оставила ваш дом не только вследствие деревенской скуки, – обратилась кузина к своему собеседнику с лукавым взором.

Мальчик (его звали Поль) слегка покраснел, не умея скрыть самодовольной улыбки, и в замешательстве принялся пощипывать усики, которых не было.

– Да… Конечно. Мало ли что! Это престранная особа! У нас в правоведении такой тип называют… Pardon[5], кузина, вот ваш клубок. Если б вы знали, кузина, как я дорожу вашим обществом! Вы здесь – оазис… Какой добрый ангел шепнул вам мысль приехать к нам гостить?..

– А правда, что вы ждете новую гувернантку?

– Да, папа давно послал в Киев, в контору… Воображаю, что это будет! – прибавил он с искренней досадой. – И зачем Але гувернантка? Все капризы папа. Взгляните: ей выезжать пора, а не с гувернантками.

По дорожке от дома к собеседникам приближалась девочка лет пятнадцати-шестнадцати. Полная, крупная, даже грубоватая, она легко могла бы сойти за двадцатилетнюю, если б не ее совсем детский костюм: белое платье с шитьем, короткое, не закрывающее крепких, круглых ног, и распущенные волосы, перевязанные лентой.

– Что ты, Аля? – спросила ее черноволосая дама. – Ты чем-то недовольна?

Девочка нетерпеливо дернула плечом и опустилась на скамейку. В лице была недетская скука и досада.

– Сиверцев вчера не приехал, вот что, – подтрунил Поль над сестрой. – А сегодня, хоть и приедет – уж не то будет. Сегодня Аленька к новому начальству поступает. Гувернантка явится новая…

– Э, мудрят, мудрят… – с раздражением заговорила девочка. – Ну, да все равно. Я с ней сидеть не буду. Я предупреждала, что это лишнее.

– А что, Сиверцев… он граф? – рассеянно спросила кузина, продолжая вышивать. – Да, знаю, граф. И у него, кажется, состояние хорошее?

– Прекрасное состояние! – подхватил Поль. – Я удивляюсь папа: он его так странно принимает. Одно имение здесь, по соседству, в Черниговской. Да еще имения…

– Жаль только, что он ужасно некрасив…

– Вы находите, кузина? – сказала Аля с небрежностью. В эту минуту ей было даже не двадцать лет: она казалась ровесницей нарядной дамы с вышиваньем.

Кузина собрала работу и ушла. Поль хотел идти за нею, но она сказала, что жара утомила ее и что она пойдет к себе. Поль проводил глазами ее затянутую фигуру и свистнул.

День точно становился жарким. Белый куст жасмина благоухал приторно и надоедливо. Песок дорожки обнажался от тканей. Снизу, от невиданного стоячего озера несло раздражающим, острым запахом тины и водяной плесени на горячем солнце.

Девочка сидела молча, сосредоточенно и серьезно сжав губы.

– Хорошо, что земли много, – выговорила она наконец, не обращаясь к брату, как бы про себя. – Когда земли много, особенно в здешних местах – это очень доходно.

Поль взглянул на девочку с невольным уважением.

– Молодец ты, Аля, – сказал он. – Умница. Даром что девочка. Мы с тобой оба не пропадем, пусть себе папа киснет, как хочет. А? Неверно я говорю?

Он положил руку на плечо сестры. Она перевела на него большие серые, холодноватые глаза, в которых не было ничего детского, и небрежно улыбнулась, как будто хотела сказать: «Я-то не пропаду, а вот уж ты со своим цыплячьим телом – не знаю. Не отвечаю».

В это мгновение в конце дорожки показалась бегущая фигура девушки в розовом платье и переднике.

– Это Марфуша, – сказала Аля, мгновенно сдвигая брови. – Э, началось…

Марфуша так запыхалась, что в первую минуту не могла произнести ни слова. Это была очень хорошенькая девушка, худощавая, мало похожая на петербургских горничных, чистенькая, с широко расставленными карими глазами и тупым носиком. Марфуша была крестница самой барыни, училась в профессиональной школе и только полтора года тому назад была взята в дом ходить за Алей.

– Барышня, пожалуйте! – выговорила наконец Марфуша. – Приехала новая мадемуазель. Папаша вас зовут. Пожалуйте скорее.

Аля встала, не произнеся ни слова, и пошла к дому. Марфуша тоже хотела бежать, но Поль поймал ее за платье.

– Постой, постой, Марфочка. Куда ты? Расскажи, какая она, новая?

Марфуша засмеялась.

– Пустите, барин, ну что это? Идите лучше домой. Уж и гувернантка – красавица!

– Правда? Правда? Красивее тебя?

– Пустите! – сказала Марфуша так серьезно, что Поль тотчас же отнял руки. – Извольте идти домой. А гувернантка – ой, страшная! Отродясь не видала страшней!

– Ну, так я и знал! – с искренней горестью воскликнул Поль, ударяя себя по карманам, чтобы найти портсигар. Он курил, хотя еще неофициально. – Знал, что будет рожа! И все это папины штуки!

Марфуша убежала. Поль, лениво и досадливо насвистывая, пошел к дому небрежной походкой с перевальцем.

II

В темноватой столовой, какие часто бывают в барских помещичьих домах, у края длинного стола сидела только что приехавшая гувернантка, а в некотором расстоянии от нее хозяин дома, Петр Васильевич Авилов, человек лет сорока пяти, высокий, худой, почти костлявый, сутулый. У него было болезненное лицо со впавшими, сердитыми глазами, борода и усы с сильной проседью, длинные и редкие, голос раздражительный. Он занимал довольно видное место, но вечно был в отпуску, вечно собирался в отставку и вообще его знали за человека с большими странностями. Жена, дама кислая и совершенно больная, ни во что не входившая, не покидавшая своей комнаты, давно махнула на него рукой. В Петербурге, как и в деревне, они зачастую не виделись по неделям.

Аля вошла в комнату, тяжело ступая, поцеловала руку отца, которого еще не видала, и, подойдя к гувернантке, присела.

– Mademoiselle…

– Madame… – поправила ее француженка.

– Madame Linot, вы знаете ваши обязанности, – проговорил Петр Васильевич по-французски. – Моя дочь знает свои. Я требую их точного исполнения. Слышишь, Аля?

Аля и глазом не моргнула. Она произнесла: «oui, mor pere»[6] таким тоном, как будто никогда ничего другого не говорила.

– А теперь ты проводишь madame в ее комнату.

Аля покорно встала. Отец, кивнув головой, ушел к себе. Гувернантка последовала за Алей.

В просторном деревенском доме с целым рядом приемных и барских комнат, высоких, красивых, всегда около коридора или черного крыльца есть закоулочки, крошечные комнатки с дешевыми обоями, с окном, выходящим на амбары и кухню. Такая комната была в авиловском доме и называлась «гувернантки ной». В ней всегда жили гувернантки. Лучшей комнаты им не давали не из какого-нибудь дурного чувства, а просто по твердому убеждению, что ничего лучшего для гувернантки не требуется.

Сюда Аля проводила новоприбывшую. Пока она хлопотливо отцепляла ридикюль, развязывала ленты шляпы, Аля стояла у двери и рассматривала гувернантку своими холодноватыми, серыми глазами. Она уже знала, как надо действовать. О, совсем иначе, чем с m-lle Летрэ. Та была изящная, хитрая, расчетливая француженка. Аля держала себя с ней кошечкой… И они отлично понимали друг друга. Если б не глупая случайность с Полем, когда папа подслушал его и француженку в саду – эта удобная m-lle Летрэ и до сих пор была бы здесь.

– Вы знаете по-русски? – сказала Аля сумрачно и решительно, обращаясь к гувернантке.

– Да… Я понимаю… говорю… – произнесла та скверно, с дрожью в голосе. – Mais vous, mademoiselle, vous parlez francais, n'est ce pas?[7]

– Конечно, я говорю, но теперь я желаю говорить по-русски. Пожалуйста, запомните, что будет все, как я желаю. Вы будете говорить папа, что вы мною довольны. При нем мы станем показывать друг другу расположение. Без него – прошу мне не мешать в моих делах и делать то, что я прикажу. Поняли?

– Да… mademoiselle… Но я не могу… Я не знаю…

– Не можете? Тогда отвечаю вам, что через день вас здесь не будет.

Ужас отразился на лице гувернантки. Аля это заметила и произнесла примирительным тоном:

– Лучше подумайте. Вам выгоднее. А теперь я вас оставлю пока. Bonjour, chere madame Linot.[8]

Она сделала реверанс, слегка улыбнулась, довольная собой, и вышла из комнаты.

Мадам Лино опустилась на стул. В лице ее теперь была окаменевшая злоба, привычная. Шляпка лежала у нее на коленях. Мадам Лино было, вероятно, не больше шестидесяти лет, но казалась она старше. Костлявые плечи выставлялись углами из-под старой бархатной кофты прямого фасона, с обдерганным стеклярусом. Из ворота кофты выходила длинная, тонкая, желтая шея. Голова постоянно легко покачивалась на этой шее. Бандо зеленовато-черных, вероятно, крашеных волос гладко спускались на уши, открывая широкий пробор. Лицо узкое, с длинными продольными морщинами, с упавшим ртом и острым носом, с крошечными глазами под воспаленными веками без ресниц, выражало прежде всего безмерную усталость.

Мадам Лино знала, что ей почти невозможно найти другое место, потому что гувернанток берут молодых и сильных. Здесь – случайность. И она не могла ничего ответить этой дерзкой девочке.

Дверь тихо скрипнула. Мадам Лино вскочила, стараясь принять равнодушно приятный вид и удержать качание головы. В комнату, осторожно ступая, вошла Марфуша.

– Прикажете воды для умыванья? – спросила она, приглядываясь к гувернантке.

– Нет… Благодарю, спасибо, милая моя. Лучше потом, вечером.

– Вечером? Хорошо-с. Позвольте, я вам развяжу! – бросилась она к чемодану, опутанному веревкой, узлы которой напрасно силились развязать худые, длинные пальцы француженки.

Марфуша заметила сразу и дрожание головы на тонкой шее, и острый нос, и усталые глаза, но почему-то гувернантка теперь совсем не была ей страшна.

Живо развязав чемодан, Марфуша раскрыла его.

Мадам Лино торопливо бросила сверху черный платок и сказала, что она разберется сама. Но Марфуша успела заметить там, между другими мелочами, метелку из перьев для пыли с очень длинной, выдвижной ручкой и странное, бледное, зеленое платье, шелковое. Платье в особенности поразило Марфушу. «У эдакой старухи наряд такой богатый! – подумала она. – А бельишка почти не видать».

Мадам Лино отпустила Марфушу, которая сошла вниз, в людскую, очень задумчиво, забыв о воротничках, которые Аля велела ей выгладить.

III

Вечер был сырой, ветреный. Едва разгуливалось после нескольких ненастных дней. Большие звезды мигали кое-где между темными, быстро бегущими, разорванными тучами. На прямой аллее парка, в левой стороне, около малинника, мелькает белое платье Али рядом с маленькой, немного скорченной, фигурой графа Сиверцова. За ними, вдалеке, следует высокая, качающаяся тень: это – мадам Лино. Аля вышла из дому с нею, а потом приказала отстать, ходить сзади и не мешать. Мадам Лино ходит сзади, ветер задувает ей за широкий ворот бархатной кофты, к туфлям липнет сырая земля.

Граф Сиверцев ниже и худее Али, он жмется и устал, но хочет казаться молодцом. В шляпе и вечером ему кажется не более сорока пяти лет. Аля неузнаваема: голосок у нее тонкий, капризный, она слегка картавит и вся мягкая и грациозная, как котенок.

– Вы не устали, граф? – спросила она лукаво.

– О, нет… нет… дусинька… Что вы? С вами? Дусинька… деточка…

– Граф, отчего вы так жмете мою руку? Я заплачу… Знаете, мне очень нравится, что вы такой смелый… Ночью гулять любите… И ах, какой у вас чудный дом! Я забыть не могу! Мы тогда ездили с папа ненадолго, и кроме того – папа не эстетик. А я обожаю стиль… Я не много понимаю, но меня чарует… В других имениях у вас такие же дома, граф? Ах, я вам призналась в своей слабости… Я так люблю… Аля так любит все красивое, изящное…

– Мм… деточка… – таял граф. – Такая деточка, и уже все понимает… Да вы меня совсем обворожите… Куколка… И не сердится… Милая какая…

– Пройдемте дальше, – вдруг торопливо шепнула Аля. – Туда, вниз… Здесь кто-то есть.

– Да гувернантка ваша…

– Нет, не она… А она может остаться.

И Аля скользнула в черную тень, увлекая графа.

Она не ошиблась. Мимо остановившейся мадам Лино, незаметной у ствола дерева, проходила другая парочка – Поль и закутанная в черное кружево кузина, тридцатилетняя дама, приехавшая в Авиловку на лето с надеждой, что в Петербурге забудут пока ее семейные неприятности.

– Кузина, кузина… – шептал Поль. – Не отказывайте мне, вы не можете, я настаиваю, я требую…

– О Поль! – бессильно простонала кузина под черным кружевом.

Поль обнял ее затянутый стан.

– Сегодня в три, да? Да? – со свистом прошептал Поль. В голове у него смутно мелькали лица его товарищей в правоведении, их удивленные и уважительные взоры, когда он им скажет, что… бывает у такой-то, а она очень, очень хорошенькая женщина, муж с положением… Поль был крайне доволен собой и ранними удачами.

Мадам Лино не смела идти домой. Ей следовало вернуться с Алей, как она пошла, но Али не было. Она двинулась наудачу вперед, заметив что-то белое за кустами. И опять чей-то шепот донесся до ее слуха.

– Уйди ты, уйди, – умолял женский голос. – Что ты меня тревожишь? Я тебя не приманиваю. Любить тебя – что ж, люблю… А не приставай ты ко мне сейчас же со свадьбами… Подожди… Скучно мне…

– Чего же ждать-то, Марфа Тимофеевна? – возражал мужской хриповатый басок. – Дано слово – ну и конец.

Вы, может, о деньгах сомневаетесь? Я вам расписку из сохранной кассы покажу. Приедем в Питер – сейчас квартиру наймем… У меня место в погребе готовое. Шикарный такой погреб. Квартира, обстановка… Ничего не пожалею. Прислугу наймем… Уж это что же? Уж чего же вам еще?

– Да я ничего, – робко отвечала Марфуша. – Конечно, я вам очень благодарна должна быть, Аркадий Кузьмич… За ваше внимание…

– За любовь-с пламенную, Марфа Тимофеевна! Что я теперь? Лакей. Не больше того. А приедем в Питер, обвенчавшись, – сами по себе заживем. Уж чего же еще желать? Уж я и не знаю.

– Я ничего… Конечно, это весьма приятно… Ай, пустите меня! Тут кто-то есть.

Марфуша вырвалась из объятий своего жениха, лакея Аркадия, и очутилась на дорожке около мадам Лино.

– Батюшки! Да это вы! Что это вы тут в темень такую одни? Сейчас дождь пойдет.

– Я должна здесь. Барышня там… На прогулке…

– На прогулке. Это ее все с графом носит! Дела, нечего сказать! А тут человек мокни из-за нее. Постой же, я их спугну…

И прежде чем ей могли возразить, она закричала пронзительно и тонко:

– Бары-шня-я! Домой прося-я-т!

Из темноты, совсем близко, вынырнула белая фигура.

– Что такое? Ты меня зовешь?

– Домой просят… Ужин подали…

– Прошу вас, пройдите к себе, мадам, – сказала Аля по-французски. – Если к вам постучатся – скажите, что мы вернулись вместе и я у себя. Я сейчас иду.

Марфуша взяла под руку мадам Лино и повела ее к дому. Она ощущала сквозь просыревший бархат кофты руку такую худую и костлявую, что, казалось, это была одна палка. Мадам Лино дрожала, и голова ее зловеще покачивалась.

Марфуша привела ее в ее каморку, зажгла лампу и открыла постель.

– Вот и ложитесь, – сказала она весело. – Замерзли? Ужинать-то принести вам? Или чаю, что ли? Согреетесь.

– Добрая девушка, – произнесла мадам Лино. В лице ее не было никакой ласковости, но что-то торжественное и совсем не отталкивающее. – Вот добрая девушка. Спасибо – благодарю. Ты, девушка, на мою дочь похожа. Такая же лицом красивая.

Марфуша вспыхнула от удовольствия. Она хотела выйти из комнаты, чтобы принести чай, но старуха подозвала ее к своему стулу и взяла за руку. Прикосновение холодных, костяных пальцев заставило вздрогнуть девушку. Ей было жутко, но хорошо, и мадам Лино совсем не была отвратительна и страшна, а мила, и ее слова о дочери трогали Марфушу.

– Ты, девушка, мной любима за сердце и за то, что схожа с Мартой. Она была удивительная, Марта, о! Ты многого не знаешь. А теперь спасибо – благодарствуй. Я тебе потом подарю. От Марты подарю. Подумай, чего ты давно хотела. Я подарю.

– Благодарим-с, мне не надо-с, – проговорила Марфуша, глотая невольные слезы. Ей представилось, как худые, дрожащие пальцы будут рыться в чемоданишке, отыскивая для нее подарок. Но старуха уже замолкла, верно, задремала и, тихо покачивая головой, сидела на стуле. Глаза смотрели куда-то мимо Марфуши. И девушка скользнула вон, неслышно притворив дверь.

IV

В людской, за длинным деревянным столом, при свете жестяной висячей лампы, собрались ужинать. Прислуга в Авиловку вся была привезена из Петербурга, кроме судомойки, унылой, худой и упрямой хохлушки, которая, между прочим, никак не соглашалась работать по пятницам, утверждая, что это грех. Остальная прислуга считала судомойку чином ниже и называла мужичкой. Упитанная кухарка Соломонида, розовая, здоровая и дельная баба, поставила на стол громадное блюдо с дымящейся бараниной. Килина, пожилая девушка, горничная барыни, отвернулась. Она кушала очень мало и жеманно попросила киселя. Аркадий сел на обычное место, около Марфуши. Аркадий имел очень приятную наружность и содержал себя, что называется, в порядке. В деревне он не носил фрака, костюм его был нов, рубашки свежи, подбородок вкусно и гладко выбрит.

На краю стола, на низенькой табуретке, сидел кучер Феогност, муж кухарки Соломониды. Он был громаден, страшен, угрюм, со взъерошенной бородой. Говорил он редко, но, начав, долго не мог кончить. На него смотрели с опаской, хотя он дурного никому не делал, и удивлялись, почему барин к нему привязан: дело свое он вел спустя рукава и во всех отношениях был, что называется, человек неудобный. Жена его, Соломонида, смотрела на него не иначе, как со злым сокрушением – и совсем его не понимала.

– Что это у нас Марфа Тимофеевна загрустили в последнее время? – игриво, но ни к кому, собственно, не обращаясь, произнес Аркадий.

– Свадьбу долго не играешь, то и грустна, – отозвалась Соломонида, с сердцем подвигая Феогносту вторую краюху хлеба.

Аркадий молодцевато крякнул.

– Мы с нашим удовольствием, да вот барышни жеманятся. Какое слово прошлый раз сказали: скучно! Это что же значит-с: скучно?

– А то и значит, что скучно, – неожиданно проговорил, заворочавшись, Феогност. Голос у него был густой, внушительный, слегка глуховатый. – Верно, что скучно.

– Да что же скучно-то, позвольте узнать? – загорячился Аркадий. – В смысле чего же это тут?

– А в смысле того, что скучно, – упрямо повторил Феогност. – Эдакая, прости Господи, скука – зарез! Я вообще говорю, ну и к тебе тоже. Удивительный ты есть человек, Аркадий! Всякой дрянью веселишься, утешаешься. А вот Марфушка хорошее слово сказала: скучно. Это верно.

Марфушка встрепенулась. Она любила Феогноста и даже называла дяденькой.

– Я к тому сказала, дяденька, – проговорила она робко, – что Аркадий Кузьмич все насчет свадьбы… Ну что свадьба? Ну и после свадьбы все будем жить…

– Нет-с, уж извините, Марфа Тимофеевна! После свадьбы другое пойдет. Разве не докладывал я вам, что мы иной, счастливой, жизнью заживем? Квартира, обмеблировка…

– Квартира, обмеблировка! – вдруг со злостью передразнил Феогност. – Эка выпятил! Подумаешь, обмудрил! Веселись, Марфа! Всю скуку руками развел. Черви мы ползучие, вот что!

Все на секунду замолкли.

– Это оттого Марфа Тимофеевна грустны, – начал опять Аркадий, – что их за новой мамзелью ходить приставили. А она страшная-престрашная. Тут наплачешься.

– Нет, неправда! – горячо заговорила Марфуша. – Никто меня не приставлял, я сама… Она хорошая, чудная только… Вчера говорит мне: ты на мою дочь похожа, вылитая, говорит…

– Ишь, какая французинка у нас завелась черноглазая! – засмеялась Соломонида. – Смотри только, девка, ты с ней не очень… Я замечаю – тут не чисто дело…

– А что? – спросило несколько заинтересованных голосов.

– Да что… Я было не хотела говорить… Ведь не разберешь… Катря, – и она указала на худую судомойку, – давно в уши зудит: мамзель-то неспроста. Тут у нас, мол, гора такая вблизи.

– Говори толком! – заревел Феогност, ударяя могучей дланью по столу.

Соломонида вскипела.

– Чего заорал, мужик! Не боятся тебя! А мамзель эта Марфушкина – ведьма, вот что!

Все остолбенели. Аркадий хотел презрительно улыбнуться, но у него ничего не вышло.

– А о какой же ты горе путала? – спросил Феогност спокойно.

– А о такой же и горе. Откудова она, мамзель-то эта? Из Кеева. А в Кееве-то что? Лысая гора. Высоченная, говорят, такая гора, округ густые леса, непроходимые, а самая макушка голая, желтая. И на той горе по пятницам да под праздники собираются… Знаешь кто? Простоволосые… Вот и Марфушкина мамзель туда шмыгает. Печка-то есть у нее в горнице? В трубу, очень просто.

– Брешешь ты, баба, – с сокрушением прорычал Феогност. – Эка сила в тебе дури!

– Ну, уж нет, ну, уж нет, не буду я задаром греха на душу принимать! Пусть Марфушка скажет, не стоит у ей в горнице метла? А что она шепчет про себя, да головой кивает? А? Смотри, девка, как бы ты около ее не пропала. На дочь на ейную вишь ты похожа! И то ходишь, как порченая. Ни за копеечку пропадешь.

– А и хорошее дело! – неожиданно произнес Феогност. Соломонида разъярилась.

– Да ты пьян, что ли, идол?

– И не пьян. А хорошее, говорю, это дело, коли ежели ты ведьма. Все мы черви ползучие, наест, наест гусеница на одном листе – переберется на другой, вот-те и все. И сотворил же Господь экую людям скуку смертную! Народился, погалдел, поболел, округ себя потрясся, день да ночь – сутки прочь – и в земельку полезай. Скажи мне сейчас: вот, Феогност, вознесешься ты на три четверти от полу и эдак повисишь, ну, положим, минут с пять. Но зато все твои родичи сейчас помрут. Ей же Богу, пусть помирают, лишь бы мне повисеть. Потому тогда все во мне другое сделается. И ежели, например, эта мадам самая, допустим, несказанно в трубу по ночам прошмыгивает и мимо месяца марш-маршем на чудесную гору едет – исполать ей. Вот это точно. Это можно позавидовать.

Соломонида и все присутствующие, кроме Марфуши, были окованы ужасом и негодованием. Судомойка набожно крестилась и что-то шептала с кислым лицом.

– Тьфу, тьфу, оглашенный! – заплевалась Соломонида. – Очухайся ты ради Господа! Он спятил, миленькие мои! Вот беда-то!

– И не спятил я, и ты, баба, не трости. Что вы Марфутку-то смущаете? Ведьма, ведьма, пропадешь! Ну и ведьма. Ну и шмыгнет Марфутка мимо месяца, а вы в дыре будете сидеть, да мертвых баранов лопать – ишь у Аркадия от сала щеки-то блестят! Нет уж, брат Аркадий. Коли в ней, в девке, эта скука объявилась, так ты ее квартирами да обмеблировками не изгонишь. Это в ней человечий, не червяной дух скучает.

– Напрасно вы все это проповедуете, Феогност Аристархович, – дрожа от гнева, заговорил Аркадий. – Первое, что грех, а второе – я вам не могу позволить, Марфа Тимофеевна моя будущая супруга.

– Да ну тебя, – тяжело поднимаясь и махая рукой, произнес Феогност. – Наплевать мне. Не привязывайся. Я свое сказал, а теперь – пойду на солому. И ты, баба, не лезь. Надоели. Эка, Господи, скуку-то сотворил! Сила!

И он, тяжело переваливаясь, зевая, потянулся за шапкой, нахлобучил ее и вышел.

После его ухода говорили долго и много. Вопрос о Лысой горе и новой мадам был решен окончательно. Всякий припоминал, что заметил по этому поводу. Килина утверждала, что мадам разговаривала на дворе в сумерках с козлом Васькой и они оба дружественно кивали головами. Аркадий нашептывал что-то свое на ухо Марфушке, но она не слыхала: облокотившись на стол и положив голову на руки, она смотрела прямо, в темный угол, и невольно воображала синий месячный простор, свободный, вольный, без земли под ногами, круглую, желтую луну близко, большущую, как мельничное колесо… И ветер свистит в ушах от быстрого полета… Неужели и вправду она может?.. Да, не обманывает дяденька Феогност: это – не скучно, это страшно, это – хорошо…

V

Поль поймал за рукав сестру Алю, когда она пробегала мимо него в коридоре.

– Послушай, Аля… Ты смотри… И неужели ты надеешься? Аля поглядела на него холодными и удивленными газами.

– Что такое? О чем ты говоришь?

– Ну, сестренка, не сердись… Я ведь знаю, ты министр… Но я понимаю все, – вот что я хотел сказать. Только надежды мало. А уж как было бы хорошо!

Аля тонко улыбнулась.

– Нет, ты плохо видишь, брат. Ну, еще молод… Мы, женщины, скорее растем. Да у тебя и характера нет настоящего. Помни, ты должен выработать характер, иначе я тебе в будущем не помощница. Завись от больной maman и papa, который кажется самодуром в благородном вкусе, и которого, в сущности… так легко обойти.

– Откуда это у тебя все? – с искренним удивлением произнес Поль. – Нет, сестренка, ты умница. Я всегда это знал. Только не оборвись.

– А ты только ничему не удивляйся. Все к лучшему. Папа не хочет больше принимать графа, кричит, что он шарлатан, что там его дела какие-то по имению открылись, что это грязь, что он – рамоли…

И Аля улыбнулась, показав ряд чудесных зубов, крепких и острых.

– Но и это к лучшему, – продолжала она. – Иначе, может, ничего и не вышло бы. Вот увидишь.

– А гувернантка тебе не мешает? – заботливо спросил Поль.

– О, нет. С ней даже удобнее. Несчастная, она только и боится потерять место. Это держит ее в страхе и повиновении – мне… Жаль, придется отплатить ей черной неблагодарностью.

– Сестренка, так не забудь меня… потом, а? Не забудешь?

И он поцеловал ее в розовую щеку. Чьи-то шаги раздались в коридоре, и Поль быстро скользнул в сторону.

Аля же прошла на балкон, где сидела мадам Лино, и тотчас же монотонным и невинным голосом начала читать какой-то нравственный французский роман. Слова и звуки пропадали, ненужные. Аля была слишком занята своими планами и мыслями. Гувернантка, казалось, была еще дальше от того, что ей читали. Она сидела, тихая, прямая, в своей просторной бархатной кофте с порыжелыми швами и стеклярусом. Гладкие бандо мертвенно спускались на ее виски. Красноватые глаза мигали часто и глядели куда-то вдаль. Она жевала губами и шептала беззвучные, неведомые слова.

Марфуша давно собиралась доложить барышне или барину, что мадам как будто нездорова. Руки у нее по утрам сильно дрожали и часто она хотела и не могла ничего сказать. Марфуша ходила за ней усердно, почти нежно, присматривалась к ней внимательно, стараясь подметить то, о чем думала с некоторых пор настойчиво и постоянно. Мадам тоже привыкла к Марфуше, часто ласкала ее, проводя костяными пальцами по ее пышным черным волосам, и порою длинно и одушевленно рассказывала ей что-то, расхаживая по крошечной комнатке. Оттого ли, что язык ее был скуден и неправилен, или что сам рассказ был всегда особенно чужд Марфуше, но она слушала и не понимала, точно ей говорили не про то, что случается, а сказывали спутанную сказку. И ей нравилась эта непонятность, и она опять искала в ней намеков на свои догадки и мысли.

Вернулись жары. Сухой, пронзительный зной, от которого почти не было спасения и ночью. Ночью все-таки хоть солнца не было с его беспощадностью. Яркая медная луна выплывала из-за леса и останавливалась над озером. В десятом часу Марфуша вышла из людской и присела на ступеньках крыльца. И она, прежде такая веселая и сильная, чувствовала себя нездоровой, должно быть, от жары все болела голова и губы пересыхали.

Вышел и Аркадий.

– Марфа Тимофеевна! Пройтись к озеру теперь, в парк – очень превосходно.

– Не хочется, Аркаша, – просто отозвалась девушка. – Что-то устала я. Набегаешься день-то.

– Это верно. Служба такая собачья. Погодите, Марфа Тимофеевна. Недолго осталось. На своей воле заживем. Целый день у меня на пуховиках будете лежать, да чаек с лимонцем кушать. А теперь, пока что, пройтись весьма не мешает. Это самое деликатное удовольствие – прогуливаться в лунную ночь. Акилина Сидоровна с нами пойдут.

Акилина пожеманилась и согласилась. Пошла с ними и толстая Марья-прачка и судомойка Катря. Хотели привлечь еще одного кавалера, дворника Трофима, но его нигде не оказалось.

– Как же мы все-то уйдем? – сказала Килина. – А неравно господам что понадобится?

– Ну, понадобится им, – недовольно протянул Аркадий. – Мой сидит опять в кабинете запершись, книжки какие-то зудит. До утра не отомкнётся. Барыня с печалей со своих давно, я думаю, храпит. А что уж барышня – этой и след простыл. Будет она дома сидеть! Тоже и мы кой-что смекаем. С мадамой гуляет. Знаем мы, с какой такой мадамой…

Аркадий галантно предложил руку Марфуше. К другой руке самовольно, вопреки правилам хорошего тона, в котором Аркадий был большой знаток, прицепилась Килина. И вся компания двинулась в парк.

Ароматы и свет, казалось, были ярче от зноя. И зной был ясный, сухой, без туманов, без сырости. Только крупная, тяжелая роса блестела на траве и нигде не поднималась паром. Сходя к озеру по извилистым, белым дорожкам, Аркадий сначала говорил, но потом все замолкли. Точно кругом становилось тише, тише. Над неподвижным, как стекло, озером с берегами высокими, где рос узкий камыш, стоял месяц, еще не полный, с неровным краем, но уже такой яркий и желтый, что, казалось, он вбирает в себя все звуки, и чем ярче свет – тем глубже кругом делается тишина. Внизу, в озере, была та же черно-синяя глубь с неподвижным желтым месяцем. От него шел столб по воде, но искры не дрожали в нем, так мертво стояла вода. Ее точно вовсе не было.

Налево от мостика, старого, серого, где берег сразу поднимался выше и огромная дуплистая ива прямо над водой тянула крепкие сучки, было место, не заросшее камышом, особенно глубокое, как говорили, бездонное, которое звалось Тришкиным омутом. Рассказывали, что тут давно когда-то утонул беспутный кузнец Тришка, который хотел жениться непременно на русалке. Впрочем, этот рассказ уже помнили немногие.

Теперь омут, ива и высокий берег под нею были освещены тихими, пронзительными лучами луны. Марфуша перевела туда глаза – и вздрогнула: между высоких, гнущихся от росы трав, полускрытая ими, сидела недвижно темная фигура.

Аркадий тоже заметил ее и глухо откашлялся, желая что-то сказать. Но испуганная Килина предупредила его и зашептала:

– Батюшки, родители! Да ведь это мадам наша зловредная! Ай-ай-ай, родненькие! Сидит над омутом и не шелохнется. Колдует, проклятая, ей же Богу!

– Чи ж я не говорила? – со спокойным достоинством произнесла хохлушка Катря.

Марья-прачка, из храбрых, предложила:

– А ну-кась, зайдем ей с заду. Не услышит. А оно виднее. Шепчет ли она что, или как…

– Боюсь… Боюсь… – шептала нежная Килина, повисая на руке Аркадия, однако пошла охотно.

Аркадий пожимал плечами. Он чувствовал, что надо дать понять, насколько он, образованный петербургский человек, далек от всех этих «глупостей» и не верит в них. Но слишком уж ночь была ярка и странна, слишком неподвижно сидела старуха в траве над омутом, откуда на нее глядел пристально месяц. И скептические слова на этот раз у Аркадия как-то не выговорились.

– Смотрите, простоволосая! – шептала Марья. – Нонче месяц неполный, да и не пятница, она нонче на гору не поскачет. Ишь, сидит, уставилась. Непременно она, миленькие, водяную нечисть там видит. Глядите, глядите! И головой качает, и губами шепчет…

Они были совсем близко от ивы и от старухи. Она точно покачивала ослабевшею головой на тонкой шее, не отрывая глаз от воды.

Марфуша смотрела жадно. Сначала в душе промелькнула печаль, что вот – она сидит одна, ночью, на росистой траве, больная, не смея уйти. Но фигура старухи была пряма, почти надменна, лицо выражало спокойную торжественность, ожидание без тревоги. И Марфуша забыла о жалости, неясная зависть прокралась ей в сердце. Вот они тихо, как воры, подсматривают за ней, не понимая, и все-таки ничего не видят, потому что им не дано. А она наверно видит. Какое чудесное, небывалое, нескучное видит она в небесной глубине, опрокинутой на дно озера! Оттого она и не боится без людей, а все боятся без других людей – и Марья, и Катря, и даже Аркадий… Марфуша приглядывалась к водяному стеклу, стараясь и надеясь хоть что-нибудь увидеть, хоть зеленую прядь волос, хоть бледную руку русалки… Она невольно произнесла в уме с искренностью и простотой: «Господи, дай увидеть… Сделай, чтоб я была достойна»… И сейчас же с ужасом спохватилась: «Что это я? О чем Богу молюсь? Ах, я грешница… Ведь это же нечисть, этого нельзя…»

И она принялась, под сдавленные восклицания прачки Марьи и Аркадия, твердить себе, что она грешница и что это все «нечисть».

«Надо в церковь чаще ходить, – вразумительно говорила она себе. – А это все надо ненавидеть».

Она в последний раз обернула глаза к неподвижно сидящий старухе под ивой, залитой желтым месячным светом, и почувствовала, что не ненавидит ее, а любит. И она опять испугалась, потому что и Бога, – она знала это твердо, – она тоже любила.

А с неба все так же пронзительно и широко лились месячные лучи, углубляя тишину.

VI

Барыня поздно вечером слышала шаги под окном, Килина тоже, сам Петр Васильевич обратил внимание на неистовый лай собак и, выйдя, заметил чью-то мелькнувшую тень с длинной палкой. Опасались воров, которые недавно поблизости ограбили хутор. И барыня настояла, чтобы прибить цепи к дверям и чтобы кучер Феогност, отличающийся необыкновенной силой, спал не в конюшне, а в доме, в передней, примыкающей к столовой и ее комнатам.

Феогност покорился без рассуждений и каждый вечер стал приносить в прихожую тонкую, как блин, стелюшку и устраивался на рундуке.

Он еще не гасил лампы и не ложился, когда в один из вечеров к нему в переднюю тихонько скользнула Марфуша из боковой двери.

– Вы, дяденька, не спите еще?

– Заснешь тут, – невольно проворчал Феогност, стараясь умерить свой бас до шепота. – Галдят, разорвало их, все уши прожужжали.

И он кивнул головой по направлению столовой. Оттуда, из-за неплотно притворенной двери, действительно доносились раздраженные возгласы, порой переходившие в крики.

– Ведь это никак барин с барчатами, – проговорила Марфуша. – Сама-то спать улеглась. Гувернантки тоже нет, у себя давно, – прибавила она. – Да о чем это они?

– А вот слушай да разбирай. Шут их дерет. Марфуша присела на рундук и стала прислушиваться.

Разглагольствовал Петр Васильевич, гуляя, как всегда, по комнате с сигарой. Слова его доносились очень явственно.

– Таким образом, Поль, вопрос о твоем будущем выяснен. И прошу кончить с возражениями! Кончить! Я всегда лелеял мечту, что мой сын пойдет по дороге, по которой не удалось идти мне, что мой сын проникнется убеждениями, идеями, которыми я мучился, горел, жил! Я мог, уступая капризам больной твоей матери, оставлять тебя в правоведении, пока ты был мал. Теперь кончено. Ты переведешься в университет, а затем, по окончании, тебе готово место в земстве. Здесь надо служить, здесь надо работать, здесь приносить пользу… Я сам думаю выйти в отставку. Лучше трудиться, как поденщик, в поте лица есть хлеб, чем получать деньги ни за что! И трудись, и все будем трудиться, трезво смотря на жизнь. Я и содержать тебя в правоведении больше не в силах. Мы, слава Богу, не капиталисты какие-нибудь. Я всегда этим гнушался. Авиловку, последнее имение, продадут…

– Как?., папаша… – прервал его вдруг голос дочери. – И это имение тоже? Я не знала… que nous sommes la[9], – прибавила она с легкой насмешливостью.

– Да, матушка, продадут, продадут! – раздраженно подхватил Петр Васильевич. – Никаких компромиссов! Поль должен знать, что служба, которой он себя посвятил (место ему даже сейчас готово, но пусть кончит университет), тяжела, неблагодарна, но зато это – путь честного труда, общественной пользы… И ты, матушка, изменишь жизнь. Я пренебрег твоим воспитанием, я допустил в дом этого паразита Сиверцева, прогнившего аристократа… Нет, вы меня еще не знаете. Я верю только в объединяющую любовь к человеческой пользе…

– Я не думал, папаша, что вы такой либерал, – осторожно заметил Поль. – Конечно, это все очень верно, но я твердо надеюсь, что вы сами не покинете вашей службы. Она нисколько не мешает вам приносить пользу… И даже относительно нас… я думаю, что я, например, мог бы с успехом кончить свое образование в училище, где его начал…

– Никогда! – взвигнул Петр Васильевич. – Если бы я и остался на службе, ты, ты должен чтить убеждения отца, ты должен…

– Нет, папа, – тоже с раздражением в голосе начал Поль. – Позвольте вам сказать, вы не имеете…

Он вдруг замолк, оборвав на полуслове, точно его остановил кто-нибудь тайным движением руки. Голоса Али не было слышно.

К счастью, Петр Васильевич не заметил возражения сына. Он понесся дальше, раздражительно крича и кашляя.

– Я, дяденька, слушаю и все-таки не пойму: из-за чего они спорят-то? – шепотом обратилась Марфуша к Феогносту.

– То-то, что глупа ты, – проворчал Феогност. – А я уж ко всему этому весьма попривык. Не слышишь разве? О каше спорят.

– О каше?

– Ну, а то о чем же? Барин-то кричит сынку, чтоб он себе сам кашу варил, а сынок-то, значит, желает, чтоб ему эту кашу сварили. Во-те и все.

– Да это, дяденька, на одно же выходит. Кто там ее ни вари, а все из-за каши они только и вздорят?

– Из-за каши, это верно, из-за ее одноё. Другого понятия-то нет. Ох, Господи! Черви ползучие!

Они помолчали. Крики за дверью продолжались, но ни Феогност, ни Марфуша уже не вслушивались.

– А что я погляжу на тебя, девка, – начал Феогност. – Сильно ты с лица спала. Болезнь, что ли, в тебе али что? Ни этого, значит, румянца – ничего. Трость тростью. Глазищами только ворочаешь. Что это ты, а?

– Да ничего, дяденька, я здорова. А только… скучно мне, дяденька. Ох, как скучно! Однажды вы тоже об этой самой скуке говорили. И вспало мне на ум… И все думаю, и все мне тошнее да скучнее…

– Гм… Ишь ты, девка… – проворчал Феогност. – Что ж? – прибавил он как-то нерешительно и без всякого увлечения, – ну, замуж ступай. Авось повеселеешь.

Марфуша всплеснула руками и с укоризной взглянула на Феогноста.

– Дяденька! Прежде вы не так говорили. Что замуж? Я Аркадия очень люблю, он хоть и молод, а какой дельный. Да и человек хороший. А только… скучно, дяденька. И так живу, и замужем – все одна скука. Ведь одну землю-то буду топтать и замужем. Чему ж радоваться-то?

Феогност, казалось, был смущен. Он крякнул, почесал в затылке, потом вдруг, точно решившись, заговорил:

– Верно ты, дочка, рассуждаешь. Вот как верно. Скука, она, матушка, неизбытная. Экую скуку Господь сотворил! Сила! Тут не то что замуж, тут вот соберись сейчас народ, наряди меня в золотую митру, почни кричать: условляемся мы, Феогност, чтобы ты от века был фон-пере-фон-маршал-гоф-раван его светлейшее возвышение, и даем тебе над нами, человеками, власть жизнеотнимную. И вот мне на это решительно наплевать. Потому черви ползучие и решительно им не дано. Скука-то, Господи милостивый!

Он зевнул громко и безнадежно, и сейчас же прикрыл рот рукой. Марфуша сидела рядом с ним на рундуке, бледненькая, с опущенными глазами. Длинные ресницы бросали черную полукруглую тень на ее щеки. Она ничего не ответила. Феогност повздыхал, помолчал и опять начал с любопытным соболезнованием:

– Мадам-то тебя сильно загоняла, что ли?

– Нет, нет! – горячо подхватила Марфуша и даже покраснела. – Она славная такая. Добрая, больная. Она мне все рассказывает, рассказывает… Плохо говорит только, непонятно, а очень хорошо рассказывает… А что, дяденька… – прибавила вдруг Марфуша полушепотом, – а что если она вправду… летает?

Феогност качнул головой.

– А ты нешто замечала?

– Нет… замечать я ничего не замечала…

– То-то вот и оно-то. И заметить-то не дано. А ей, може, и дано.

– А это, дяденька, грех?

– Грех? Н-ну, не знаю. Я бы, кажется, такого греха не побоялся. Месяц-то Божий. Сила-то вся Божья. Об каше цапаться не грех, а это грех? Ну, не знаю.

– Дяденька, миленький, а вот что еще… Какой вы, дяденька, добрый! Вы мое сердце разгуляли. С вами только и поговорить. Что, дяденька, эти самые… ну вот которые на гору-то, мимо месяца… Непременно старые?

– Знать я не знаю, а слыхал, что все молодые. Это облик у них когда старый, когда какой. А на горе они все молодые. Потом захочет – опять в прежнее обличье вернется. А то надоест ей – кинет это обличье вовсе, а сама и пошла инако гулять. А старуха, говорят, померла. Лежит скинутое обличье – вот те и померла. Доподлинно этого не знаю, а так слыхал. Охо-хо, девка! Иди-ка ты спать. Морит меня. Эти наши фингалы-то будто поумолкли. И засну, и засну – во как! Теперь меня разбойники насквозь расстрелят – не услышу. Прощай, Марфутка, Господи-батюшка, скуки-то, скуки-то сила! Охо-хо…

VII

Барышня пропала.

Как это случилось, никто не знал. Двери по-прежнему оставались на замке, на цепях, Феогност клялся, что он за всю ночь ни разу не проснулся. Ясное дело, что барышня убежала в окно. Когда Марфуша в девять часов вошла в комнату, то постель была не смята, кое-какие вещи разбросаны торопливой рукой, окно приоткрыто, а на столе лежала незапечатанная записка. Крупным почерком Али стояло:

«Дорогой и бесценный папа! Не ищите меня. Все кончено. Я люблю графа Сиверцева и не в состоянии противостоять влечению моего бедного сердца. С горестью решаюсь покинуть дом тайно, но выбора нет: вы против нас. Позвольте все-таки надеяться, что когда-нибудь вы простите преступных детей ваших. Аля».

Когда весть о побеге разнеслась по дому, все пришли в страх. Кузина заперлась у себя от греха и торопливо занялась дорожными чемоданами. Поль был поражен. Он никак не мог проникнуть в расчеты сестры, ум которой ценил – и теперь только поводил круглыми глазами. Любит графа Сиверцева! Убежала! Без свадьбы! Он чуть-чуть не верил, что сестренка действительно влюбилась в графа и «сорвалась».

С Петром Васильевичем едва не сделался удар, когда дрожащий Аркадий подал ему записку дочери. Несколько секунд он стоял, оглушенный, потом побледнел, позеленел до холода, схватил какую-то коробку на столе и сжал ее так, что она хрустнула.

– Гувернантку! – крикнул он сдавленным голосом. – Сюда позвать! Сейчас же!

Аркадий вылетел, как бомба.

Через минуту, сильно кивая головой, запахивая бархатную кофту дрожащими, растерянными руками, в кабинет входила мадам Лино.

Она хотела что-то сказать, но Петр Васильевич перебил ее, завизжал, заорал как извозчик, топая ногами, наступая на старуху все ближе.

– Ах вы, негодница! В моем доме! Вам поручено воспитание молодой девушки, а вы на такие дела! Молчать! Не мог этого ребенок помимо вас сделать! Покрывала, устраивала, с негодяем свела! Сколько он заплатил, а? Вон сию же секунду! Я к губернатору поеду, эдаких в тюрьму сажают, вон!

Мадам Лино слышала только слово, самое роковое для нее, думала она – вон. Она вся тряслась, слезы катились из мутных глаз с красноватыми веками, она ловила руки Петра Васильевича и повторяла:

– Monsieur… Monsieur… De grace…[10] Умоляю…

– К черту! – заорал Петр Васильевич, отталкивая с силой эти цепляющиеся за него руки. – Дрянь негодная! Сознается! Упеку в тартарары! В Сибирь! Сводила дочь с негодяем! Продала, ведьма проклятая!

Старуха умолкла и посмотрела на этого барина, обезумевшего, с пеной у рта. Она вдруг поняла, в чем ее обвиняют. Она выпрямилась и произнесла тихо, но внушительно, по-русски:

– Вы очень ошиблись. Я виновна, потому что стара, больна, боялась остаться без приюта и скрыла, что ваша дочь отказывается меня слушать. Она мне грозила. Я ее оставляла – она сильнее меня – и я ничего о ней знать не могла. Вы теперь клеветать хотите и криком, но я из благородной семьи. Кричать – это себя унизить. Я не продаю, не покупаю. Что взяты деньги – отдам, не надо. Дом оставлю. А унижать меня нельзя – о! Я благородной семьи. Себя унижать можно.

И что-то такое неожиданное было в этих словах, что Петр Васильевич на секунду опешил и отступил. Старуха подняла указательный палец вверх и с этим странным, театральным жестом вышла из комнаты. Петр Васильевич, все молча, проводил ее немного растерянными глазами.

Вечером Марфуша, заплаканная, бледная, убитая, помогала мадам Лино складывать ее дрянной чемоданишко. Она заботливо завертывала в дырявое полотенце щетки и желтый обмылок. Мутно горела незаправленная лампа. В окно, ничем не прикрытое, глядел узкий и длинный, слабо согнутый, большой серп молодого месяца. Старуха быстро ходила по каморке из угла в угол, бормотала негодующе, сердито, громко, но понять ее было невозможно, она путала слова, и без того прерываемые ежеминутным кашлем. В груди или в горле у нее при вдыхании что-то свистело и сопело. Она перебирала пальцами и неустанно обдергивала на себе стеклярусную обшивку кофты.

Марфуша глотала слезы. Она сама не знала, отчего ей так больно: от жалости ли или от того, что вот она уедет, а Марфуша не знает, и ничего не узнает и не увидит никогда-Вдруг старуха остановилась около нее, посмотрела пристально и положила костяные пальцы на голову девушки.

– Доброе дитя, – проговорила она явственно. – Одно доброе дитя и есть. Я дарить обещала. Дарить не имею чем, кроме вот: это у меня от Марты, о! Она удивительная была! Я долго хранила, но вот мне и не нужно. Пусть доброе дитя возьмет на память. Пусть надевает, тогда совсем как моя дочь будет лицом. Очень похожая.

Она наклонилась и с трудом вытащила из-под матраса длинное, зеленое платье, прямое, легкое, из очень дорогого и тонкого бледного шелка. Оно казалось не новым, но красивым, как поблекший стебель цветка.

– Вот… Моя дочь раз… Однажды… Изобразила девушку, утонувшую в реке… О, как это было удивительно! Это платье хранить надо… Оно такое… как волшебное. Вот тебе, девушка. На память.

Марфуша стояла без слов. Это было то самое платье, которому она удивилась, увидав его в первый раз. Она с благоговением и тайным ужасом дотронулась до нежной, облачной ткани. Потом вдруг вспыхнула, схватила платье, горячо прижалась губами к рукам старухи и выбежала вон.

Мадам Лино должна была уехать на заре. Марфуше не спалось. Ее каморка была почти рядом и она несколько раз прокрадывалась по коридору к дверям старухи, слышала ее бормотанье, шаги, свистящий кашель и почему-то на минуту успокоенная отходила. Перед утром она забылась – и проснулась с ужасом, как от толчка, не зная, сколько времени прошло. Вздрагивая, она опять пробралась к старухиным дверям и стала слушать. Там царила глубокая тишина. Марфуша напрягла слух, стараясь уловить малейшее движенье воздуха – но тишина была непроницаема. Ее там нет! – мелькнуло в голове Марфуши. Если нет – где же она?

Тихо-тихо Марфуша приотворила дверь, вошла в черную комнату и опять прислушалась. Та же каменная, холодная тишина встретила ее. Мало-помалу глаза привыкали, да и предутренние сумерки уже неясно чертили пятно окна. Марфуша медленно, безмолвно, крадучись, приближалась к постели, все еще ловя и ожидая услышать шелест дыханья. Но покой по-прежнему был ненарушим. Тогда Марфуша протянула руку, чтобы ощупать подушку. Сумерки редели, обнажая воздух. Марфуша вдруг вскрикнула пронзительно и дико. Старухи точно не было в комнате. Мутный свет близкого утра ложился на острые, сереющие черты трупа.

Приехавший через несколько часов доктор дал свидетельство, что французская подданная Мария Лино скончалась от припадка грудной жабы, какою болезнью давно страдала.

VIII

Прошли дни. И мало-помалу все в Авиловке вернулось в прежнюю, мирную колею. Гувернантку свезли и похоронили где-то в городе, вещи, чемоданишко, две книги, поступили в полицию для препровождения наследникам. В один из славных июльских вечеров приехали граф и графиня Сиверцевы. (Еще раньше было известно, что Аля обвенчалась на скорую руку в деревенской церкви, в одном из поместий графа.)

Было много криков, стонов, чуть не проклятий, но потом все обошлось прекрасно. Молодые пили чай на балконе, и вся семья была в сборе, даже мамаша выползла из спальной. Кузина улыбалась (она чуть-чуть не уехала, но не уехала). Поль сиял, надувал щеки и звал графа: «mon frere», Петр Васильевич, усталый, но разнежившийся, курил сигару за сигарой и разглагольствовал о каких-то школах, на которые граф обещал дать деньги. Граф старался держаться молодцом, но он сильно постарел. Руки у него тряслись, улыбка казалась забитой, и он все время влюбленными, испуганными глазами следил за женой. Аля, спокойная, самоуверенная, крупная, статная, держала себя удивительно. В длинном, гладком платье, в дамской шляпке, она смотрела женщиной вполне зрелой и очень красивой.

Когда после чаю она и Поль сошли вместе со ступеней балкона, Поль с шутливым благоговением низко поклонился:

– Графиня! Честь и слава! Только зачем этот побег? Пожалуй, ты батьку и так бы уломала.

– Как его уламывать? Граф мне не делал предложенья…

– Не делал? И ты все-таки решилась?

– А почему же нет? Ты видишь…

– Да, правда… Только я не понимаю…

– Глупенький! Да ведь он романтичен, mon pauvre vieux![11] Я сразу это поняла. Вот и все…

И она, улыбаясь, закусив длинный стебель сорванной травы, пошла по дорожке. Поль побежал за нею.

– Сестренка, сестренка! Теперь ты все устроишь, не правда ли? Я останусь в правоведении… И еще… ты знаешь, о чем я хочу сказать?

Он заглядывал ей в глаза.

– Вот что, дружок… Я тебе говорила… Старайся выработать характер. Конечно, я рада тебе помочь… Но, видишь ли, деньги графа в землях. Я поощряю его приобретать землю. Это очень доходно, если много земли, особенно в этих местах…

Они скрылись за поворотом, и Марфуша, которая случайно была в малиннике рядом, не слышала дальнейшего разговора. Марфуша была очень рада, что все помирились. Она никак не могла понять, из-за чего была ссора, потому что, казалось ей, все они любили одно и хотели одного и того же. И барин, и барыня, и барчук, и барышня одинаково радуются, что у графа – земли много.

Граф и графиня уехали, потом опять приехали и снова уехали. Казалось, что все это длится уже так давно, а между тем времени прошло немного. Едва месяц, который узким серпом смотрел в окно комнаты мадам Лино, успел вырасти в круглую, яркую луну. Стояли упорные жары, хотя уже август приближался. Аркадий все приставал, торопил со свадьбой, и Марфуша согласилась. Что его огорчать? А не все ли равно? Теперь Марфуша никогда не смеялась. Ее спрашивали, не больна ли она, но она чувствовала себя совсем здоровой. Только скука, скука повсюду была с ней, и все, на что она ни обращала глаза, было затянуто, как серой сетью паутины, скукой. Даже с дяденькой Феогностом Марфуша избегала говорить. Вечером она спешила к себе, в свою каморку. Там она зажигала свечу, вынимала бледное, широкое платье из зеленого шелка, и к ней приходили смутные и сладкие думы. Несколько раз она надевала это платье. Оно было ей немного длинно, и такое странное, все в складках, без рукавов. И оно влеклось за ней без шума, и сама Марфуша казалась себе в нем такой небывалой… Никто не видел у нее этого платья, ни за что в мире она его не показала бы человеку.

В жаркий вечер последнего дня июля Марфуша, как всегда, пришла в свою каморку, выждала, пока угомонились в доме, вынула платье и надела. Оно было такое прохладное. Ей сразу сделалось легче. Окно ее комнатки было низко, выходило на двор, весь озаренный неподвижным белым светом. На дворе было совсем пустынно, даже собаки спали, даже сторож не показывался. И Марфушу потянуло вон, под небо. Никто не увидит ее, никого нет. А там легче, свежее. И какой свет странный…

Она села на подоконник, спустила ноги и бесшумно спрыгнула на землю. Платье запуталось немного, но она сейчас же его освободила и подобрала. Осторожно, стараясь держаться теневой стороны, она обошла дом и отворила калитку парка. Белые дорожки тянулись вниз, к озеру. Ночь была особенно жаркая, яркая и сухая. Марфуша невольно вспомнила тот вечер, ту ночь, когда они гуляли так же по парку, и старуха сидела недвижно и одиноко под ивой около омута. Марфуше захотелось взглянуть на это место. В душе не было тени страха. Да и вся душа была теперь другая.

Над неподвижным, как стекло, озером опять стоял месяц, но уже совсем полный, громадный, круглый, пронзительный. Казалось, он вбирал в себя все звуки, и от него кругом стояла безмерная тишина. Омут, ива и высокий берег под нею были освещены ровно и ярко. Только трава на берегу теперь была ниже и суше. Ее скосили, и тонкие стебли уже не поднялись на прежнюю высоту.

Марфуша подошла ближе. Две крепкие ветви старой ивы тянулись над самой водой, высоко от нее. Марфуше захотелось заглянуть в воду. Она осторожно села на ветви и подвинулась дальше. Ветви, толстые и черные, почти не погнулись. Как хорошо! Теперь Марфуша сидела над самой водой. Ноги ее закрывало легкое платье, которое ей было слишком длинно. Она посмотрела вниз – и вздрогнула: ей показалось, что на нее глядят оттуда два русалочьих глаза, и вьются зеленые волосы. Но она сейчас же поняла и улыбнулась: это была она сама, над водой, странная, в странном платье без рукавов. Там, в омуте, была та же черно-голубая высота, как и над головой, с тем же месяцем, желтым и пристальным. Вода была так недвижна, что порою казалось – ее вовсе нет.

Марфуша вспомнила дяденьку Феогноста. Ей было хорошо не чувствовать под своими ногами темную, тучную, непрозрачную землю. Хоть немного побыть так. Она смотрела вниз, на желтый месяц. Как высоко! Отчего ей… не дано? А той, которая умерла, было дано. Да она вовсе и не умерла. Это она свой облик скинула, и сказали, что старуха умерла. А она летает около месяца, молодая и счастливая.

Марфуша наклонялась все ниже и все пристальнее смотрела на ровный, светлый круг под нею. Какая высота! И вдруг ей показалось, что маленькая черная точка движется мимо желтого круга быстро-быстро – и сердце ее забилось. Да, это непременно она. И Марфуша видит, глазами видит. Какая она глупая! Как она раньше не догадалась? Если она видит – значит и ей дано. Недаром была эта тоска. Недаром она молилась Богу. И зачем бы старуха подарила ей это платье, если бы в нем не было тайной силы? И она видит, она многое может, все так просто. Не надо только бояться. Да она и не боится. И она почувствовала себя легкой, легкой, как облако. Внизу, в небесах, черная точка на месяце все росла, точно приближалась. Сердце Марфуши наполнила радость, какой она еще не испытала, радость освобождения. Скорей навстречу! Она раскрыла руки и упала вниз. Ей казалось, что она падает в небо.

Живые и мертвые*

(Среди мертвых)
I

Шарлотта была дочерью смотрителя большого лютеранского кладбища за городом. Почтенный Иван Карлович Бух занимал это место уже много лет. Тут родилась Шарлотта, тут он недавно выдал замуж старшую дочь за богатого и молодого часовщика. Матери своей Шарлотта не помнила – знала только, что она не умерла: ее могилы не было в «парке», среди всех могил. Отца она расспрашивать не смела. Он, несмотря на свою мягкую доброту, хмурил белокурые брови, и все его красное, полное лицо делалось не то сердитым, не то печальным, когда дети говорили о матери.

Иван Карлович был очень дороден, почти лыс и весел. Он любил свой беленький домик за оградой кладбища, убирал палисадник и террасу вьющимися растениями и всевозможными цветами. Парусинные занавески на террасе были обшиты красивыми кумачными городками. В прохладной столовой, в окнах, Иван Карлович придумал вставить цветные стекла, желтые и красные, и, хотя стало темнее – однако свет через эти стекла лился необыкновенно приятный, точно всегда на дворе было солнце.

Служебные книги Ивана Карловича содержались в чрезвычайном порядке. Все могилы были пронумерованы, и записано, сколько на летнее украшение каждой оставлено денег. В первой, приемной, комнате, большой и пустой, стояла лишь конторка и темные стулья. По стенам были развешаны, в стеклянных коробках, большие и маленькие венки из иммортелей, из шерсти, из лоскутков, из больших бус – и из самого мелкого бисера. Эти венки в совершенстве работали Шарлотта и, до замужества, сестра ее Каролина. На столе, в углу, лежало множество толстых альбомов, где находились рисунки и модели разных памятников и примерные надгробные надписи на немецком языке. Когда бывали посетители, Иван Карлович держал себя с большим достоинством, почти с грустью, но в прочее время был жив в движениях, несмотря на полноту, любил посмеяться так, что все его тучное тело колыхалось, сам кормил голубей и воспитывал каких-то особенных индюшек, а вечером его непременно тянуло перекинуться в картишки с соседями из Немецкой улицы, и, если никто не приходил, он сам отправлялся в гости.

II

Шарлотта сидела у себя, наверху, в маленькой беленькой комнате-светелке, где она прежде жила с сестрой и которую теперь занимала одна. Шарлотта, хотя и любила сестру, радовалась, что она одна. Каролина, высокая, румяная хохотунья, вся в отца, иногда тревожила молчаливую Шарлотту, которая была бледна, невесела, худощава и мала ростом. В немецкой школе, куда она ходила несколько лет подряд, девочки не любили ее, хотя она была и хорошенькая. «Твоя сестра какая-то неживая, – говорили они Каролине. – До нее дотронуться страшно: точно фарфоровая, того и гляди разобьется». Между тем домашний доктор Финч, друг Ивана Карловича, не находил в ней никакой болезни, советовал только больше гулять. И Шарлотта часто проводила дни в густом кладбищенском парке, работала там, низала бисер и бусы для бесконечных венков.

Теперь Шарлотта сидела наверху, на своем любимом месте, с левой стороны широкого венецианского окна. Шарлотта не была в парке уже давно, она ушибла ногу и не могла ходить. Сегодня ей было лучше. День, несмотря на конец апреля, казался теплым и ярким, как летний. Бледно-зеленые, сквозные березы едва колебали вершины. Отсюда, с высоты второго этажа, очень хорошо была видна и средняя аллея, и ряды белых и черных крестов среди зелени, даже часовня над фрау Зоммер и памятник генерала Фридерикса. Шарлотта знала, что, если прищурить глаза, можно увидеть отсюда и решетку могилы маленького Генриха Вигна. Но с любимого места Шарлотты все пространство кладбища, песок аллеи, деревья, белые камни памятников – казались другими, совсем неожиданными. Когда Иван Карлович вставлял в окна столовой красные и желтые стекла – ему по ошибке прислали одно голубое. Шарлотта упросила, чтобы это стекло вставили в ее комнате, с той стороны окна, где она любила работать. И все изменилось в глазах Шарлотты: бисерные незабудки стали синее, бесцветная ромашка нежно окрасилась. На белой скатерти легли голубые полосы, горящие холодно и бледно, как болотный огонь. А там, за окном, точно мир стал другим, прозрачный, подводный, тихий. Кресты и памятники светлели, озаренные, листва не резала глаз яркостью, серел песок дорожки. Однообразная, легкая туманность окутывала парк. А небо голубело такое нежное, такое голубое и ясное, каким Шарлотта видела его только в раннем детстве, на картинках, – и еще иногда во сне.

И когда Шарлотта отрывалась от своего окна, от работы, шла вниз обедать, видела сестру, отца – все кругом ей казалось слишком резким, слишком красным. Кровь проступала сквозь полную шею и лысый череп отца и сквозь нежную кожу румяных щек Каролины. И Шарлотта опускала глаза, тихая, еще более бледная, точно на лице ее оставался отблеск голубого окна.

С парком все-таки Шарлотта мирилась. Она привыкла и видела его уже всегда таким, как из своей комнаты. Она очень скучала о нем в эти последние долгие дни. Ей так хотелось посмотреть, все ли там по-прежнему, как поживают ее милые, тихие друзья, не упал ли крест фрау Теш, который было покосился, не сорвал ли ветер шерстяного венка с могилы Линденбаума. Венок тогда плохо прикрепили. У Шарлотты были любимые могилы, за которыми она особенно ухаживала. Многих и родные не посещали, забыли или сами умерли, а Шарлотта из года в год лелеяла их, украшала дерном и цветами. С весной по всему парку, отовсюду, поднималось под своды вековых деревьев тяжелое благоуханье могильных цветов.

«Уже садовник три раза приходил к папаше, – подумала Шарлотта. – Верно, там много сделали. Нет, надо пойти».

Она не выдержала, хотя еще была не совсем здорова, схватила большой белый платок, накинула его на свои толстые, льняные косы, которые она укладывала венцом вокруг головы, и сошла в парк.

III

Но теперь цветами не пахло в аллеях – их только рассаживали, они не успели распуститься. Даже сирень, которой было очень много, еще сжимала крепко свои зелено-белые и густо-лиловые бутоны. Пахло клейкими листьями березы, молодой травой и невинными желтыми звездами одуванчиков, рассыпавшимися по обеим сторонам аллеи, у решеток и за решетками могил.

Поскрипывая каблучками по песку, Шарлотта шла прямо. Вверху молодая листва еще не успела соединиться, и Шарлотта видела, поднимая глаза, небо. Посетителей почти не бывало в этот час. Шарлотта избегала чужих: они ей мешали. Она не любила похорон, не любила и боялась покойников. Скорее, скорее надо их спрятать в землю, насыпать красивый, правильный бугорок, положить свежий дерн… По утрам в сирени поет соловей, роса мочит дерн и черные, крупные анютины глазки у креста. И их нет, тех длинных, холодных, желтых людей, которых приносят в деревянных ящиках. Есть имя, быть может, есть воспоминание – след в сердце, – и есть свежий дерновый бугорок. Шарлотта никогда не думала о костях людей, могилы которых она лелеяла и убирала. Они были всегда с нею, всегда живые, невидные, бесплотные, как звуки их имен, всегда молодые, неподвластные времени. В уголке, в конце второй боковой дорожки, были две крошечные могилки. Надпись на кресте гласила, что это Фриц и Минна, дети-близнецы, умершие в один день. Шарлотта особенно любила Фрица и Минну. Когда истлевший крест упал, она на свои деньги поставила им новый, маленький беленький крестик. Давно умерли Фриц и Минна. Судя по надписи, это было до рождения самой Шарлотты. Но они вечно остались для нее двухлетними детьми, маленькими, милыми, из году в год неизменными. Она сама садила им цветы и баловала их венками, искусно сделанными из ярких бус.

Теперь Шарлотта прежде всего направилась к Фрицу и Минне. По дороге она заглянула в склеп баронов Рейн. Там было очень хорошо. Белая часовня с резными окнами. Внутри – алтарь, несколько белых стульев, лампада. Огонек ее чуть заметен, яркое солнце бьет в дверь часовни. Направо от входа витая лесенка ведет вниз, в самый склеп. Ступени широки и белы, лестница так светла и уютна, что кажется наслаждением спускаться по ней. Рядом, на могиле какого-то Норденшильда, на руке громадного ангела в неестественной позе, некрасиво висел полузасохший венок. Шарлотта поправила венок и прошла. Она не любила Норденшильда. Вообще могилы с гигантскими памятниками, всегда неуклюжими, с длинными надписями и стихами – очень не нравились ей: тут уже не было воспоминаний и не было тишины: ее нарушала суетливая глупость живых.

Шарлотта повернула направо, на маленькую дорожку, очень узенькую, извивавшуюся между бесконечными решетками и крестами. Стало тенистее, сырее: весенняя земля еще не успела просохнуть. Ряды знакомых могил потянулись перед Шарлоттой. Госпожа Айн, ее муж… А вот небольшая, широкая могила генерала с его портретом на кресте. Он такой веселый и милый, этот генерал, что Шарлотта всегда отвечает ему улыбкой. Она повернула направо – вот, наконец, Фриц и Минна. Бедные дети! Сейчас видно, что нет Шарлотты. Когда в последний раз перед своей болезнью она приходила сюда – Фриц и Минна были еще покрыты белым одеялом позднего снега. Снег не счистили вовремя, он стаял тут и оставил долгую сырость. Трава неохотно пробивалась на неочищенных могилках. Сухие ветки лежали кругом.

– Бедненькие мои! – прошептала Шарлотта. – Погодите, завтра же я вас приберу, цветов вам посажу… Марк мне даст цветов, – подумала она о старом садовнике, который очень любил ее.

Одно тут, около Фрица и Минны, не нравилось Шарлотте: наискосок, очень близко, возвышался гигантский памятник над инженером-механиком. Черный чугунный или железный крест поддерживался колесами то зубчатыми, то простыми, связанными цепями. Затейливый, высокий и тяжелый памятник, все эти цепи и колеса, которыми занимался когда-то инженер и, уйдя с земли, оставил на земле – казалось, давили могилу. Темный, слишком высокий, крест в сумраке должен был походить на виселицу. Шарлотта сердилась на инженера: ей было досадно, что этот глупый и страшный памятник как раз около ее детей.

Она подошла ближе и подняла голову. Колеса и цепи были незыблемы и неприкосновенны. Только слегка заржавели от снега. Такой мавзолей простоит долго, очень долго.

Шарлотта вздумала пройти на крайнюю дорожку, около высокого, старого забора из досок, выходившего на непросохшие еще луга, на дальний лес за речкой. Шарлотта видела эти луга и лес сквозь щели серого забора.

Крайняя дорожка шла параллельно главной аллее, хотя вдалеке от нее, была узка и очень длинна, вдоль всего кладбища. Тут было еще не тесно, могилы шли реже. Одно место особенно любила Шарлотта: в кустах белой сирени, на старой скамье, недалеко от Фрица и Минны, она сидела летом целыми часами с своей неизменной работой.

Шарлотта сделала несколько шагов – и вдруг остановилась в изумлении. Что это такое? Ее место занято. Когда это случилось? Как она просмотрела? Правда, она не заходила сюда, в эту глубь, с самой осени. Она почему-то была убеждена, что все по-старому, что никто не займет ее любимого места. Сирени, свежие, блестящие, чуть колебали гроздья своих бутонов. Но теперь все сиреневые кусты были заключены в легкую, очень высокую металлическую решетку с остриями на концах. Шарлотта подошла ближе. В решетке была дверь, которая сейчас же свободно и бесшумно отворилась. Шарлотта вошла внутрь.

Там, на широком четырехугольном пространстве, была всего одна могила. Под сиреневым кустом стояла гнутая деревянная скамейка. Свежий дерн обнимал могилу. Наверху она вся была сплошь засажена темно-лиловыми, крупными фиалками, которые тяжело благоухали. Простой крест из серого мрамора на невысоком подножье стоял у одного конца могилы. Подойдя еще ближе, Шарлотта различила у этого подножья белый мраморный медальон, круглый, с белым же, едва заметным, профилем. Рельеф был так низок, что очертанья лица казались почти неуловимыми. Шарлотта различила прямую линию носа, откинутые недлинные волосы, лицо девическое или юношеское. Еще ниже чуть мерцала простая надпись, по-русски:

«Альберт Рено.

Скончался на двадцать пятом году от рождения».

И больше ничего.

Шарлотта села на скамейку и задумалась. Благоуханье фиалок туманило голову, голубоватые жилки на ее прозрачных висках начинали биться. Кто был нежданный Альберт Рено? Его ли портрет – этот чуть видный, тонкий профиль на белом мраморе? Шарлотта знала, что за редкие, садовые фиалки отец берет очень дорого. Значит, его родные богаты. А между тем что-то говорило опытному взору Шарлотты, что эту могилу давно не навещали. Кругом была не помята трава.

– Если б я смела… – подумала Шарлотта. – Этот серый крест, он красив, но он кажется таким печальным. Какой бы славный венок я сделала! Из бус, из бисера… Нет, сюда это нейдет. Надо нежный, из шелковых лоскутков. Незабудки, очень крупные и очень бледные… Но я не смею! – прервала она себя. – Может быть, придут родные, будут недовольны… Что я ему?

Ей вдруг стало печально. Она поднялась со скамейки и села на дерн, на песок, у самой могилы. Фиалки, темные, матовые, как бархат, были у самого ее лица. Мраморный профиль, теперь, под лучом вдруг проникшего сквозь ветви солнца, совсем стерся. Высокие острые решетки закрывали дорожку и другие памятники. Виднелся только наверху край дощатого забора и ясное небо над ним. Шарлотта, прислонясь головой к благоухающей могиле, смотрела на небо. Оно казалось ей таким близким, знакомым, похожим на голубое стекло в ее окне. И за ним, казалось ей, можно видеть другой мир, тихий, туманный и неизвестный.

IV

Когда отец ушел спать после обеда, Шарлотта робко и осторожно пробралась в большую «приемную» комнату. Ей предстояло трудное дело. Надо было найти номер могилы Альберта Рено. Шарлотта понимала, что иначе все ее вопросы о том, кто это, когда схоронен, часто ли бывают родные – не приведут ни к чему. Отец знал только номера.

«Решетка и крест, – думала Шарлотта. – Зимой трудно ставить памятники, весной – вряд ли, земля была бы разрыта, а там трава. Надо искать осенью».

В сентябре она еще сидела часто на крайней дорожке. Разве в самом конце? Но в сентябре ничего не оказалось. Она принялась за октябрь. Книги были тяжелые, громадные, тоненькая ручка Шарлотты едва переворачивала толстые листы с рядом имен и цифр. Как трудно! Нет, она никогда не найдет. Даже в глазах зарябило. Кроме того, Шарлотта беспрерывно оглядывалась, боясь, что кто-нибудь войдет и помешает. Она не знала, чего, собственно, боится, отец был, хотя вспыльчив, – добр, да и что за беда посмотреть в книги? Однако сердце ее сжималось, точно она воровски делала что-то запрещенное.

Вдруг в конце страницы мелькнуло знакомое имя. Каллиграфическим почерком отца было выведено: 20 Oct. Albert Reno № 17311.

Теперь работа была легче. Шарлотта сейчас же посмотрела в приходных книгах. Против номера 17311 стояло: «Прислано тридцать рублей. Фиалки».

Прислано! Значит, сами родные не были, а только прислали деньги. Все-таки отец что-нибудь знает. Верно, какие-нибудь очень богатые люди. А сами не навещают.

Шарлотта в глубокой задумчивости сошла на террасу и стала приготовлять обычный шестичасовой кофе. Вечер был совсем летний, теплый, мягкий. Ползучие растения еще не успели обвить столбы террасы, но купа малорослых, густых деревьев за цветником, беседка, зеленый забор – скрывали от взоров даже ближайшие кресты. Аллейка из подстриженных, распускающихся акаций вела вдоль главной ограды из кирпича к воротам, таким же красным кирпичным, высоким, с колоколом наверху. Там, под прямым углом, ее пересекала главная аллея кладбища. Но отсюда, с террасы, нельзя было видеть ни ворот, ни крестов. Сад казался простым садом.

Иван Карлович вышел заспанный, с крошечными глазами, с багровыми полосами на измятом лице. Неожиданно явилась сестра Каролина с супругом и полуторагодовалым мальчиком. Трехлетнее замужество согнало розы со щек Каролины. Она уже не хохотала, а стонала и жаловалась. Часовщик, за которого она вышла по любви, оказался человеком крайне болезненным, припадочным и угрюмым. Он сидел за кофеем зеленый, с убитым видом. Дитя от него родилось еще более зеленое и болезненное, готовое испустить дух при каждом удобном случае.

– Поверите ли, папаша, – говорила иногда Каролина с отчаянием, – не живу, а точно в котле киплю. Каждый день жду несчастья. Кашлянет он, вздохнет – ну, думаю, вот оно: готовься к несчастью. Ребенок тоже чуть жив: доктора у него семь болезней находят. Иной раз так сердце изболит, что думаешь: эх, уж скорей бы! сразу бы! Авось легче станет.

Отец не понимал жалоб и отчаянных желаний Каролины, делал строгое лицо, читал нравоучения, но безмолвная Шарлотта понимала. Она смотрела на часовщика, его зеленого сына – и радовалась, что не связана цепью любви с этими утлыми сосудами. Ее друзья были вечные, надежные, неизменные. Сегодня часовщик чувствовал себя лучше, произнес несколько слов, и Каролина казалась веселее. Она даже дала своему младенцу два бисквита.

– Что это, Лотхен, ты все молчишь? – обратилась она к сестре. – Слава Богу, ты здорова. Молодой девушке надо быть веселой, ей нужно общество.

– Ну, общество! – проговорил Иван Карлович. Он с детьми и дома всегда говорил по-русски и чрезвычайно любил говорить по-русски. – Мы знаем, что Лотхен нужно. Лета возмужалые подходят, это вполне натурально! Добрый муж, пара детей… Бледности этой сейчас же и меньше. Хе, хе, хе! Знаем кой-кого, кто на нас заглядывается!

Он подмигнул глазом, стараясь изобразить в лице лукавство.

Шарлотта помертвела. Она понимала, на кого намекает отец. Иоганн Ротте, старший сын очень богатого мясника в самом конце Немецкой улицы, просил ее руки. Иоганн был дельный, разбитной парень. Отец не допускал и возможности отказа. Но так давно не говорили об этом, Шарлотта уже стала надеяться, что Иоганну присмотрели другую невесту – и вдруг опять!

– Я еще не хочу замуж, – вымолвила Шарлотта чуть слышно. Она была робкая и покорная дочь, но мысль о свадьбе с Иоганном повергала ее в трепет.

– Но, но, но! – произнес отец, поднимая брови, которых у него почти не было. – Это нам знать, хочешь ли ты замуж. Наша дочь должна соображаться с нашими желаниями. Молодая девица в возрасте всегда хочет пристроиться.

– Совершенно верно, – глухо произнес часовщик. – Девушки – такой товар. Да и смотреть нужно.

– Я не могу усмотреть, я не могу усмотреть! – вдруг заволновался Иван Карлович и лицо его побагровело. – Как я усмотреть могу? Натурально, замуж надо молодых девиц.

– Не волнуйтесь, папахен, – произнесла Каролина и поцеловала отца в голову. – Шарлотта умная девушка, она понимает. Отец Иоганна такой богач. А сам-то Иоганн! Кровь с молоком. Какая девушка от него откажется!

Шарлотта, глотая безмолвные слезы ужаса, подала отцу длинную трубку. Разговор мало-помалу принял мирное течение.

Шарлотта набралась смелости:

– Папаша, – спросила она. – Чья это могила под номером семнадцать тысяч триста одиннадцатым? Я ее прежде не видала. Там скамейка была прежде. А теперь прихожу – решетка. И фиалки такие чудные.

– Гм… Семнадцать тысяч триста… – отозвался Иван Карлович, попыхивая трубкой. – Фиалки, говоришь ты? А что, хороши фиалки? Пусть приедет эта мамзель графиня, кузина или невеста его, что ли, пусть увидит, добросовестно ли исполняет свои обязанности смотритель Бух! Тридцать рублей послано – зато и цветы! Не едет – мне все равно. Смотри иль не смотри, деньги есть – цветы лучшие есть!

– А кто это, папа? – спросила Каролина. Шарлотта сидела немая и бледная.

– Это… Это один… Молодой человек, подающий большие надежды, как мне говорили. И вдруг – ein, zwai, drei![12] – готово. Ein Maler[13], – прибавил он, не найдя русского слова. – А? Хороши фиалочки, Лотхен?

И он грузно рассмеялся.

Каролина с семьею давно уехала, отец ушел к себе, в доме все затихло. Шарлотта поднялась наверх и зажгла свою лампу. За окном теперь был туманный мрак безлунной апрельской ночи. Шарлотта хотела кончить работу, большой венок из красных маков, но не могла. Мысли мучили ее. Альберт, ein Maler, живописец… У него кузина, невеста… Отчего она не ездит к нему? Любил ли он ее? Какая она?

И Шарлотта улыбнулась, подумав, что хоть эта кузина и богачка, и графиня, а все-таки Альберт теперь не с нею, а тут, близко, и навсегда близко, и не графиня, а она, Шарлотта, будет сидеть завтра около него, принесет целую лейку воды для фиалок и сплетет, если захочет, нежный шелковый венок из очень больших и очень бледных незабудок…

Вдруг сердце ее ударило тяжело. Она вспомнила Иоганна. Неоконченные маки посыпались с ее колен. Она вскочила, разделась, спеша, погасила лампу и бросилась в постель. Скорее спать, чтобы не думать!

V

Июльский день жарок невыносимо. Солнце насквозь прогрело сухой, мглистый воздух. Деревья с широкими, совсем распустившимися листьями безмолвно принимают солнечные лучи, сонные и радостные, как ящерица в полдень на горячем камне. Пахнет пылью и всевозможными цветами. Цветами теперь полон весь парк кладбища. Порядок и чистота образцовые, могилы аккуратны и веселы. Но к разнообразным и тонким ароматам, к благоуханию отцветающих лип, примешивается еще какой-то запах, чуть заметный, но тревожный, неуловимый и тяжелый. Он бывает только на кладбищах в очень жаркую пору. Шарлотта всегда думала, что это – дыханье умирающих липовых цветов. Они именно так пахнут, опадая. Шарлотта не чувствовала жары. Ее тонкое лицо по-прежнему было бледно, руки привычно работали. И тут, за решеткой могилы Альберта, где она теперь проводила дни, особенно тенисто. Давно отцветшая сирень разрослась густо, а сверху сплошным зеленым навесом наклонились старые березы. На могиле Альберта уже нет фиалок. Там теперь цветут два куста больших белых роз. Шарлотта сама за ними ухаживает, и нигде они не распускались так пышно и свежо.

Шарлотта надела сегодня светлое платье с короткими рукавами. Ей с утра весело на душе. Веселье ее, как и вся она, тихое, невидное. Точно в сердце теплится ровный и мягкий огонек. Свертывая длинные стебельки ландышей для заказного венка, она вдруг тихонько и тонко запела, и сейчас же сама застыдилась. С ней так редко это случалось.

Белый медальон внизу креста был теперь полускрыт розами. Шарлотта любила проводить рукою по нежному, чуть выпуклому профилю этого полузаметного лица: мрамор был холодноватый, бархатистый, всегда ласковый.

Казалось, стало еще душнее. Мглистый воздух полз с окрестных болот и со стороны далекого леса. Шарлотта, оторвав на минуту глаза от ландышей, подняла взор. Она вздрогнула, слабо вскрикнула и покраснела: верхом на старом дощатом заборе, за которым тянулись чужие огороды, дальше – болота, перелесок, сидел плотный, красивый юноша, в пунцовой, затейливо вышитой сорочке. Это был Иоганн.

– Не пугайтесь, мамзель Шарлотта, – произнес он, очень вежливо, даже галантно приподнимая белую фуражку. – Извините, что я так… прямым сообщением. От нас в эту сторону гораздо ближе, хотя путь несколько затруднителен. Но я знал, что вы избрали этот уголок… И, не желая беспокоить вашего уважаемого папашу прохождением через главные ворота, через дом… Вы позволите присоединиться к вам?

– Да, – прошептала Шарлотта, не поднимая ресниц.

Веселости ее как не бывало. Тупое беспокойство сосало сердце. Теперь ей казалось особенно душно, жарко, густые благоуханья туманили воздух.

Иоганн ловко соскочил на дорожку и через минуту уже сидел рядом с Шарлоттой на удобной скамеечке около самой могилы Альберта.

– Прелестный уголок! – проговорил Иоганн, сняв фуражку и проводя рукой с немного короткими и толстыми пальцами по своим круто курчавым, черным волосам. Иоганн с полным правом назывался красавцем: он был невысок, но широк в плечах, ловок, в лице – теплая смуглость, на верхней губе немного выдающегося вперед рта – коротенькие, красивые, жестковатые усики. Шарлотта никогда не могла вынести взора его больших выпуклых глаз, черных, как маслины, с легкими красноватыми жилками на белках.

– Давно не имел счастия видеть вас, мамзель Шарлотта, – продолжал Иоганн. – Я целый день занят по магазину, минутки почти нет свободной. В прошлом году, помнится, вы однажды удостоили нашу лавку своим посещением… Для меня этот день, поверьте, запечатлелся… Я еще первый год тогда помогал отцу, только что гимназию кончил.

Шарлотта опять вздрогнула и невольно, чуть-чуть, подвинулась к краю скамьи. Она тоже помнила, как однажды, с отцом, случайно зашла в лавку Иоганна. Лавка была светлая, чистая. Остро пахло кровью и только что раздробленными костями. Самые свежие, светло-красные трупы быков без кожи, с обнаженными мышцами, с обрубленными и распяленными ногами, пустые, как мешки, висели у дверей и по стенам. Пониже висели маленькие телята с телом гораздо бледнее и пухлее, почти серым, такие же пустые, так же распростирая кости ног до коленного сустава. На блистающем столе из белого мрамора лежали в сторонке темные, вялые куски мякоти с золотистыми крупинками жира по краям. В белом фартуке стоял Иоганн, веселый, сильный, здоровый, и ловко рубил большим, как топор, ножом крупные части от лопатки. Шарлотта запомнила короткий, решительный звук ножа. Брызги кости отлетели на пол. Темные пятна были на переднике Иоганна и на мраморе стола. Шарлотта вышла на воздух и сказала робко, что у нее закружилась голова. Вероятно, она не привыкла к тому пряному и пьяному аромату, который бодрил Иоганна.

– Теперь у нас преобразования, изволили слышать? – спросил Иоганн. – Надстроили третий этаж. Туда папаша сами переедут, а бельэтаж, весь, что над лавкой, мне намереваются отдать. Не теперь конечно… А вот Бог даст…

Он замялся.

Шарлотта поняла. Он говорил о ней. Это для нее этаж над лавкой, когда она выйдет замуж за Иоганна. Она будет слышать у себя наверху решительные и веселые звуки его топора, когда он около мраморного стола станет рубить свежие, пухлые куски мяса.

– Одно неудобство, мух много в лавке. Страшная масса мух. Залетают и в квартиру. Да можно бумажки ставить.

Шарлотта не ответила.

– А тут у вас хорошо, – начал Иоганн. – Тень, прохлада… Цветов сколько! А это чья же могилка? Вы ведь постоянно около нее. Известная вам?

– Нет, так… – промолвила Шарлотта.

Ни за что на свете она не стала бы говорить с Иоганном об Альберте. Она даже не хотела, чтобы он заметил белый медальон с портретом. Он, вероятно, напомнил бы Иоганну мрамор его стола.

– А я думаю, жутко вам здесь, мамзель Шарлотта? И вечером гуляете…

– Отчего жутко? – спросила удивленная Шарлотта.

– Да как же… Все вечно с ними…

– С кем с ними?

– А с мертвецами. Шарлотта слабо улыбнулась.

– Что вы! Какие же мертвецы? Здесь нет мертвецов. Они под землей, глубоко. Здесь только могилы да цветы. Вот у вас – осмелилась прибавить она. – У вас точно мертвецы… Я помню: все тела мертвые, кровь…

Иоганн залился громким смехом.

– Ах, мамзель Шарлотта! Какая вы шутница! Это вы наших быков, да телят… мертвецами! Ха, ха, ха!

Шарлотта смотрела на его сузившиеся глаза; в розовом, полуоткрытом рте блестела полоса крепких зубов.

– Что же мы о таких несоответственных вещах говорим? – начал Иоганн, перестав смеяться. – У меня к вам просьба, мамзель Шарлотта: давнишнее желание сердца. Не откажите!

Он сделал умоляющее лицо.

– Не откажете?

– Нет… Если могу…

– Подарите мне цветок, сделанный вашими искусными пальчиками. Буду его вечно носить в петлице, а ночью стану класть под подушку. Мамзель Шарлотта! Вы знаете, как я ценю каждый ваш взор. У вас глаза, как самые лучшие фиалки. Отчего вы со мною так суровы? Я вам противен, мамзель Шарлотта?

В голосе его было много искренности. Тоненькая, всегда бледная, молчаливая Шарлотта очень нравилась Иоганну.

– Я вам противен? – повторил он, подвигаясь к ней. Кругом была тишина и зной. Даже кузнечики замолкли.

Томительная, душная, невидимая мгла поднималась от прогретой земли. Мертвый аромат лишь кружил голову.

– Нет… отчего… это не то… – лепетала Шарлотта. Сердце ее стучало часто, испуганно.

Она не договорила. В ту же минуту сильные руки сжали ее и теплые, влажные, мягкие губы жадно прильнули к ее устам. Она помнила эти губы: они только сейчас были перед ее глазами, слишком пунцовые, как кумач его рубашки, немного темнее. И горячее и грубое прикосновение точно ударило ее. Красные пятна поплыли перед ее взором.

– Пустите меня! – крикнула она дико, не своим голосом, вскочила и оттолкнула его от себя с силой. – Пустите! Вы не смеете! Нельзя, нельзя!

Она кричала, голос ее рвался, небывалый ужас наполнял сердце.

Иоганн стоял растерянный, сумрачный.

– Извините, мамзель Шарлотта, – заговорил он неровно. – Я не знал. Я, может быть, испугал… Но я надеялся… Ваш папаша… И мой папаша…

Гнев Шарлотты исчез. Остались только страх и горе. Она закрыла лицо руками.

– Уйдите, – прошептала она бессильно.

– Я уйду теперь, – продолжал ободрившийся Иоганн. – Я вас понимаю, простите ли вы меня? Вы так нежны, так деликатны… Вы – нервная, впечатлительная девица… Но я вас обожаю, вы это должны знать, я достоин прощения именно потому, что я вас честно, искренно обожаю, мой папаша не далее, как завтра…

– Уйдите, – опять прошептала Шарлотта с мольбой, не открывая лица. «Боже! – думала она. – Здесь! Какое оскорбление, какой позор! Здесь, при нем!».

Отдаленные голоса посетителей послышались за поворотом. Иоганн осмотрелся, ловко вскочил на забор и перепрыгнул на ту сторону. Шарлотта встала, не смея отнять рук, не смея взглянуть направо, где безмолвно и безмятежно благоухали крупные розы, чуть склонив головки, и белел меж их зеленью неясный очерк милого лица.

Не оборачиваясь, опустив голову, медленно направилась Шарлотта к дому. Стыдом и страхом была полна ее душа.

VI

Шарлотте долго нездоровилось, и она не выходила из комнаты. Отец хмурился, предлагал послать за доктором Финч. Но Шарлотта оправилась, опять стала выходить. Стоял уже август, осенние цветы стали распускаться на могилах.

Однажды, после обеда, Шарлотта тихо пробиралась по знакомым тропинкам к своему месту. Все утро шел дождик, но теперь выглянуло желтое, влажное солнце и золотило колеблющуюся, уже поредевшую листву. Шарлотта хотела завернуть направо – и вдруг заметила, что решетка могилы Альберта отворена. Она знала, что садовник не приходил, а она сама всегда крепко запирает дверь. Значит – кто-то есть там.

Тихо, стараясь не шуметь опавшими листьями, Шарлотта вернулась и обошла решетку с другой стороны, где прутья были реже и, сквозь сиреневые кусты, можно было видеть, что делается внутри.

Шарлотта взглянула – и невольно схватилась за толстый, мокрый ствол березы, чтобы не упасть. На ее скамейке, около могилы Альберта, сидела женщина.

Все лето, с самой ранней весны, Альберта никто не посетил. Шарлотта привыкла думать, что он одинок, что никто не заботится о нем, что он принадлежит только ей. И вот какая-то женщина, может быть, более близкая ему, чем Шарлотта, входит сюда по праву, садится около него.

Шарлотта стиснула зубы, острая злоба, ненависть рвала ей сердце, всегда такое доброе и покорное. Она жадно смотрела на незнакомую даму.

Дама была стройна, хотя невысока, нисколько не худощава и одета с большим изяществом, даже богато, вся в черном. Миловидное молодое лицо выражало большую грусть, но грусть не шла к задорному носику и круглым черным бровям. Так и хотелось, чтобы это лицо улыбнулось. Но вместо того дама вынула платок и провела им по глазам. Потом вздохнула, опустилась на колени, подбирая платье, сложила руки, опустила на них голову и замерла так на несколько мгновений. Креповый вуаль упал красивыми складками. Шарлотта заметила, что на кресте висел громадный, дорогой и неуклюжий фарфоровый венок. Широкая лента с надписью закрывала мраморный медальон. Безмолвные, редкие и холодные слезы падали из глаз Шарлотты, она их не замечала. Да, да! Это она. Это та графиня, кузина, невеста его, которую он любил, которая может сбросить скромный, легкий венок, сделанный руками Шарлотты, выдернуть цветы, посаженные ею, и навесить свои звенящие, фарфоровые гирлянды, может трогать и целовать нежное, мраморное лицо, может запереть на замок двери решетки – и Шарлотта никогда не войдет туда… Вся кроткая душа ее возмутилась и теперь была полна неиспытанной злобы. Шарлотте хотелось броситься к незнакомой даме, схватить ее за одежду, за длинный вуаль, кричать, выгнать вон и запереть решетку.

– И он, и он! – повторяла она с горечью, как будто знала наверно, что Альберт рад этому посещению и фарфоровым цветам. – Сколько времени не была! Ведь я все время ходила, мои цветы, мои венки! Все я, все ему! А теперь сразу – кончено!

Дама встала, отряхнула песок с платья, поправила ленту, постояла, опять вздохнула, перекрестилась по-католически и, забрав свой ридикюль из черной замши, направилась к выходу. Она плохо знала дорогу и все не попадала на главную аллею. Шарлотта тихо, как кошка, следовала за нею издали. Наконец, дама нашла путь и прямо повернула к смотрительскому домику.

Шарлотта так и думала, что она зайдет к ним. Быстро, едва переводя дух, подбирая тяжелые, длинные косы, которых не заколола, обежала она с другой стороны и разбудила отца.

– Какая еще дама? – недовольно ворчал Иван Карлович, надевая сюртук.

– Графиня… Кузина… Семнадцать тысяч триста одиннадцать… – лепетала Шарлотта, переводя дыхание.

– А… Хорошо! Сию минуту.

Шарлотта скользнула за ним в большую темную приемную и, незамеченная, притаилась в дальнем углу за столом с грудою книг.

Иван Карлович пригласил даму сесть, около конторки, недалеко от окон. Шарлотта из своего угла видела ясно ее свежее лицо.

– Ах, я вам очень благодарна за могилу моего дорогого… – заговорила дама по-русски с легким иностранным акцентом. – Такой порядок, такие прелестные цветы.

– Да-с, сударыня, – сдержанно, но самодовольно произнес Иван Карлович. – У нас во всем порядок. Номер вашей могилы 17311?

– Я не знаю, право… Альберт Рено…

– Так-с, 17311. Все сделано, что возможно. Оставшиеся деньги…

– Ах нет, ах нет, пожалуйста! Я еще хотела дать… Вот пока пятьдесят рублей.

– А зачем же это? Теперь осеннее время года наступает, могилы не убираются.

– Да, но видите ли… Я уезжаю. Очень далеко, за границу. Не знаю, когда вернусь…

– В таком случае, могу вам обещать на эти деньги уборку могилы в течение двух лет, не более.

– Я гораздо раньше пришлю вам еще! Я много пришлю… Я только не знаю, смогу ли я быть сама… Моя фамилия графиня Любен. Этот молодой человек, так безвременно угасший, был мой жених…

Она опустила глаза. Иван Карлович только равнодушно крякнул. Он не выспался.

– И вот, – продолжала графиня, которая, как видно, не прочь была поболтать, – я чту его память… Обстоятельства так сложились, что я… что я должна выйти замуж за… за дальнего родственника покойного и уехать навсегда во Францию. Я сама француженка по рождению, – прибавила она живо и улыбнулась, причем сделалась сейчас же вдвое красивее.

– Так-с… – задумчиво произнес Иван Карлович. – Изволите замуж выходить?.. Я тем не менее должен вам расписку дать в полученных от вас мною деньгах на украшение могилы № 17311 в продолжение двух лет…

Шарлотта не слушала дальше. Так же бесшумно, как вошла, она скользнула вон, миновала террасу и бегом бросилась в парк, прижимая руки к сердцу, которое стучало громко и часто. Было прохладно, хотя ветер стих; голубоватые, ранние сумерки наступали. На кладбище веяло пустынностью.

Шарлотта добежала до решетки Альберта и распахнула ее. Теперь она входила сюда как повелительница. Та, бездушная, потеряла все права. Зачем она приходила сюда? Издеваться над ним? Его невеста, перед свадьбой с другим! Проклятая, проклятая! Вон сейчас же эти грубые цветы! Они его холодят и режут.

И Шарлотта рвала, топтала богатый фарфоровый венок, мяла, силилась зубами надорвать широкую ленту с золотой надписью: «Helene a son Albert»[14]. Как она смела? Ее Альберт! Изменила, разлюбила и приехала еще издеваться над беззащитным! Никогда Шарлотта не допустит, чтобы хоть один цветок здесь был посажен на ее деньги. В копилке есть кое-что… Можно еще заработать… И у отца подменить… Это нетрудно.

Брызги фарфора случайно ранили руку Шарлотты. Она вздрогнула, увидав алую каплю на своей ладони. Но сейчас же схватила платок и перевязала рану.

Большие, бледные златоцветы, почти без запаха, вьющие только осенней сырой землей, качались теперь на могиле, вместо летних роз. Шарлотта тихо отвела их стебли и прижалась щекой к бархатистому, холодному мрамору барельефа. Она едва ощущала неровности очертаний профиля. О, милый, о, бедный! И она, сама виноватая перед ним, смела еще упрекать его в чем-то! Как она сразу не поняла, что надо защитить его, безответного, что эта Елена пришла издеваться над ним, что она не может его любить! Она нашла себе другого, существующего, теплого, с красными, мягкими губами, как Иоганн… Зато Шарлотта любит Альберта всей силой мысли и любви. Теперь она никому его не отдаст. А он… Зачем ему Елена, чужая, страшная, живая? Шарлотта бесконечно ближе ему.

И Шарлотта лежала так, прижавшись лицом к мрамору креста. Ее любовь, вся, была полна той сладостью безнадежности, той тихой негой отчаяния, которая есть на дне души, выплакавшей последние слезы, есть в конце всякого горя, – как в сумерках осеннего дня с чистыми, зеленовато-холодными небесами над молчащим лесом.

VII

Однажды, за чаем, в присутствии Каролины и болезненного часовщика, разыгралась неизбежная и все-таки неожиданная для Шарлотты сцена.

Отец был против обыкновения сумрачен. Часовщик вздыхал и кутался в кашне, никогда его не покидавшее. Каролина бросала на сестру значительные взгляды, которых та, впрочем, не видала.

Иван Карлович начал торжественно:

– Дочь моя, ты знаешь, что у меня сегодня был господин Ротте за окончательным ответом? И он очень прав. Уже ноябрь наступил. Время крайне соответствующее. Все это затянулось ввиду твоей болезни. Но теперь ты здорова. Иоганн очень, очень добропорядочный, прекрасный молодой человек.

– Папаша… – выговорила с усилием Шарлотта. – Я вас очень прошу… Я не могу теперь.

– Как так: не могу? Что это должно означать: не могу?

– Замуж не могу… Я еще молода…

– Молода! Что ж, дожидаться старого возраста для замужества? Но, но! Так не должны молодые девушки отвечать отцам. Отцы опытны, отцы знают. Должно повиноваться.

– Я не могу! – почти вскрикнула Шарлотта. – Иоганн мне не нравится! Я не пойду!

– Что такое? Не пойдешь? Смотрите, дети мои! – багровея, закричал Иван Карлович. – Ей не нравится прекрасный молодой человек, выбранный ее отцом! Старший сын богатейшего коммерсанта! Она не пойдет за него, когда я сказал его отцу, что с завтрашнего дня Иоганн может являться как жених моей дочери! Значит, слово мое нейдет в расчет!

Шарлотта слабо ахнула и закрыла лицо руками.

Каролина вмешалась в разговор.

– Что ты, Лотхен! Опомнись. Ведь надо же выходить замуж. Посмотри, какой Иоганн бравый! Сколько девиц по нем сохнет! Не волнуйтесь, папашечка, она образумится. Молодая девушка…

– Да, – покашливая, примолвил часовщик. – Молодые девушки, такой народ… С ними, между прочим, глаз да глаз нужен… Усмотреть ой как трудно!

– Зачем… Не надо смотреть… – прерывающимся голосом пыталась заговорить Шарлотта. – Неужели я не могу здесь… Разве я мешаю?

– Как не надо смотреть? – вне себя закричал Иван Карлович, опять мгновенно багровея. – Нет, надо, сударыня, надо! А я стар, я не могу усмотреть! Ответственности не могу взять! Нельзя, нельзя! Думать нечего! Я слово дал! Господин Ротте мой лучший друг! А усматривать я не могу! Яблонька от яблоньки не далеко растет! Вот что!

Он был вне себя, махал руками и захлебывался. Шарлотта вскочила и с рыданием бросилась из комнаты. Каролина побежала за ней.

– Что тебе? – почти озлобленно выкрикнула Шарлотта, увидя входящую к ней сестру. – Ты пришла меня учить? Зачем вы все так злы ко мне? Зачем мне нужно выходить замуж? Ну вот, ты вышла! Что же ты, счастлива?

– Это ты злая, Шарлотта, а не мы, – возразила Каролина. – Не понимаю, что с тобою сталось? Ты очень изменилась. Ты говоришь – я несчастлива. Но если бы Франц был здоров и я не должна была вечно дрожать, что потеряю его, я не жаловалась бы на судьбу. Так же и маленький Вильгельм все болен! А ты – другое дело. Иоганн такой здоровый, сильный, ты будешь с ним спокойна, детей наживете крепких… А вот за папашу я бы на твоем месте очень, очень боялась.

– Почему? – испуганно спросила Шарлотта. Вспышка ее прошла, она, робкая и горестная, сидела на своей постели, опустив руки и поникнув головой.

– Да как же, разве ты не знаешь? С ним может сделаться удар, он мгновенно скончается. Его нельзя волновать. Ты заметила, как он краснеет? У него давно приливы. Ты его огорчаешь, волнуешь непослушанием, он получит удар именно из-за тебя… За него вечно дрожать нужно…

– Что же мне делать? Что делать? – с отчаянием прошептала смятенная Шарлотта. – Зачем ты пугаешь меня, Каролина?

– Я нисколько не пугаю тебя. Это весьма обычно. Все мы, имеющие родственников и близких, должны охранять их и дрожать за них, помня, как непрочен человек. Ты покорись лучше, Шарлотта. Это советует тебе твоя сестра.

Лицо Иоганна, полное, улыбающееся, его выпуклые черные глаза с красноватыми жилками на белках вспомнились Шарлотте. Мраморный стол, вялая, темная мякоть с крупитчатым жиром, свежие тела быков, запах крови, первый этаж над лавкой, мухи, мухи… Шарлотта в последний раз с мольбой взглянула на сестру, как будто она могла все изменить. В эту секунду голова часовщика высунулась из дверей.

– Каролина, – прошептал он хрипло. – Иди, папаша тебя зовет. Иди скорее, ему что-то дурно.

– Ага! Вот видишь! – обратилась к сестре торжествующая Каролина, вставая. – Вот дела твоих рук.

Шарлотта тоже вскочила и в смертельном ужасе хватала сестру за платье.

– Каролина, Каролина! Подожди! Что с ним? Боже, как мне быть?

– Пусти меня, ты, злая дочь! Пусти меня теперь.

– Каролина, скажи ему… Ну все равно, если он не может меня простить, позволить… Что я говорю? Скажи, что я на все согласна.

Она упала головой в подушки. Каролина поспешно вышла.

Нездоровье Ивана Карловича оказалось пустяшным. Каролина и часовщик долго не уходили, совещались все вместе довольным шепотом. Шарлотту больше не тревожили. Пусть отдохнет от волнений, ведь она согласилась…

VIII

Было около трех часов ночи, когда очнулась Шарлотта. Она сама не знала, спала она, или пролежала в забытьи, без слез, без мыслей, без движенья, лицом к подушке, все время, с той минуты, когда сестра вышла из ее комнаты. Шарлотта приподнялась на постели. Все ее тело болезненно ныло, как от усталости, в голове стояли пустые шумы. Она помнила, что сказала Каролине, и знала, что это бесповоротно. Завтра придет Иоганн, ее жених, ее муж. Надо покориться… потому что так надо. О, видит Бог, она не виновата! Где ей бороться, такой слабой, такой робкой? Но она не хотела изменить, она даже не умела бы изменить, как не умеете разлюбить. Альберт, Альберт…

Она встала, медленно, совсем тихо. Из широкого окна с неопущенной занавеской лился голубой свет луны, казавшийся еще ярче от белизны снега. Снег выпал рано и лежал, морозный, хотя неглубокий. С той стороны окна, где было вставлено цветное стекло, лунные лучи, проходя сквозь него, ложились на пол огненно-прозрачными, синими пятнами. В комнате, как и на затихшем кладбище, за окном, – было туманно и бесшелестно. Порою снеговые, быстро бегущие облака застилали луну, и все на миг мутнело, тускнело, тени бежали, скользили, ширились – и вдруг пропадали, и опять голубел и холодел редкий воздух.

Шарлотта тихо сняла ботинки, чтобы не стучать, переменила измятое платье на белый фланелевый капотик. Она двигалась бесшумно и торопливо. Одна мысль, ясная, неумолимая, владела теперь ею. Надо идти. Завтра уже будет не то. Завтра она будет не она. Завтра придет Иоганн и поцелует ее, и она примет поцелуй, потому что станет его невестой, а потом женой, чтобы поселиться в новоотделанной квартире над лавкой. Теперь же, сегодня – Шарлотта еще прежняя, еще своя, еще живая. Она должна пойти к тому, кого она любит.

– Пойду… Проститься… – шептала она бессвязно, занятая лишь заботой выскользнуть из дома, никого не потревожив.

Ей не надо было слов, чтобы сказать Альберту, что она не виновата. Но ей смутно казалось, что он это скорее почувствует, если она будет там, около него.

В одних чулках, вся белая и легкая, как привидение, она скользнула по лестнице. Ни одна ступенька не скрипнула. Дверь, ведущая на балкон, была заперта. Ее собирались замазать, но еще не успели. Под черными потолками замирали ночные звуки, углубляющие тишину – дыхание спящих, треск мебели, шорох за обоями. С силой Шарлотта повернула заржавленный ключ. Он слабо визгнул, набухшая дверь стукнула и отворилась. Холод и запах снега заставили Шарлотту вздрогнуть. Но через секунду она уже бежала по зеленовато-голубой, искристой аллее, необутые ножки оставляли легкий, чуть вдавленный след.

Под черными деревьями было очень темно. Зубы Шарлотты стучали, она спешила добежать, точно там, у Альберта, ее ждало тепло. Опять снеговые тучи заслонили луну, все замутилось, искры погасли, расширилась тень. Но тучи разорвались – и снова перед Шарлоттой открылись голубые, тихие, туманные ряды крестов, мир, теперь совсем похожий на тот, который она видела сквозь стекло своего окна.

Вот и крайняя дорожка, вот решетка. Шарлотта упала на снежное возвышение могилы, раскрыв руки торопливо и радостно, как падают в объятия. Теперь, в самом деле, ей уже не было холодно. Снег, такой же белый, как ее платье, почти такой же, как ее светлые неподобранные косы, так ласково прижался под ее узким телом. Он был нежен и мягок. Он сверкал под лунными лучами на мраморе барельефа. Шарлотта коснулась, как всегда, своей щекой чуть выпуклого, нежного, теперь морозного профиля. От ее дыхания снежинки таяли, исчезали, улетали, очертания неуловимо-прекрасного, равнодушного лица становились все яснее. И долго Шарлотта лежала так, соединив за крестом побелевшие руки. Альберт был с ней, никогда она не чувствовала себя такой близкой ему. Она больше не мучилась, не боялась: она ни в чем не виновата, и он знает это, потому что и он, и она – одно. Сладкая, до сих пор неведомая истома, теплота охватывала ее члены. Он, Альберт, был около нее, ласкал, нежил и баюкал ее усталое тело. Часы летели, или, может быть, их совсем не было. Шарлотта не видела, как снова набежали пухлые тучи, потускнел во мгновение замутившийся воздух и без шелеста, без звука, стали опускаться на землю большие хлопья, легкие как пена… Сначала редкие, потом частые, зыбкие, они заплясали, закрутились, сливаясь, едва достигали земли. Убаюканная нездешней отрадой, Шарлотта спала. Ей грезился голубой мир и любовь, какая бывает только там.

А сверху все падал и падал ласковый снег, одевая Шарлотту и Альберта одной пеленой, белой, сверкающей и торжественной, как брачное покрывало.

Родина

Так медленно, склоняясь и хладея,

Мы близимся к началу своему.

Пушкин
I

Шло лето. Распустились серые глыбы снега, из-под них выглянули круглые, глянцевитые и темные булыжники мостовой. Плиты противоположного тротуара давно стояли голые, с коричневой водой в неровностях и выемках. Бледные, точно вымытые, небеса были чисты, и с них светило солнце, довольно теплое, хотя в тени еще сильно дышало холодом.

Тем не менее швейцар Петр «переехал на дачу». То есть он выставил пыльное и низкое окно в просторной швейцарской, около мягкого дивана, служащего ему вечным пристанищем, из каморки под лестницей вытащил стол, установил его перед этим диваном. Аксинья Филипповна принесла скатерочку и два чайника, и Петр с супругой уселись пить чай «на вольном воздухе». Хотя вольного воздуха, собственно, и не было, потому что и дверь не отворили, да и последняя рама выставленного окна тоже была плотно приперта, – однако все-таки дышалось легче, и камни мостовой, и тумбы, и красная, близкая стена противоположного дома – все виднелось яснее сквозь промытое стекло, а кривым коленчатым филодендронам и глянцевитым фикусам в горшках стало сразу просторнее на поширевшем подоконнике.

Дом, в котором служил Петр, был очень большой. Он выходил на три улицы и имел шесть подъездов. Одна улица была большая и трескучая, веселая улица – другая поменьше, хотя тоже не без веселости, а третья сторона выходила на площадь, где и трескотни, и народу было уже совсем мало. И все-таки первый подъезд от угла считался не очень скучным. Народу не столько, – но зато можно полюбоваться на длинную улицу вдали, на деревья церковного садика: посреди площади была круглая, белая церковь. Но Петров подъезд выходил, в сущности, даже не на площадь, дом здесь слегка вдавался в узкий и тихий переулок с плохой мостовой, и подъезд был как раз против грязного красного дома. А окно совсем уходило в переулок.

Петербургские швейцары, особенно из молодых, очень ценят в месте веселость. На Невский даже за меньшее жалованье идут. Но Петр не ценил и своим местом не огорчался, потому что был стар, да и сильно привык. Он двадцать семь лет провел в этой самой швейцарской, даже и диван был все тот же, хотя его много раз починяли. Петр – высокий и широкий старик, уже немного сгорбленный, с желтоватой, седой бородой, красными, малоподвижными, узловатыми руками и маленькими, недоумевающими и добрыми глазами. Он ходит, припадая на ноги (они у него болят), и говорит нечисто, а с порою детски-мягким, порою грубоватым акцентом всех уроженцев прибалтийских мест.

– Чтой-то, Петра, не рано ли мы нынче с чаем-то вышли? – спросила Аксинья Филипповна, громко прихлебывая с блюдечка. – Как будто еще тянет.

Аксинья Филипповна – маленькая старушка, с темным сморщенным личиком, в коричневом платке, вся всегда покорная и тихонькая. Она из Тульской губернии, попала в Петербург в прачки, и потом как-то неожиданно, уж далеко не в молодых годах, вышла за Петра. Детей у них никогда не было.

– Ну, рано? Чего рано? – рассудительно произнес Петр. – Тянет оно действительно из-под низу, так ведь вольный воздух, весенний. Очень хорошо.

Аксинья Филипповна промолчала.

– Еще на санях поедут, – прибавила она робко.

– На санях? Никогда этого не будет. Уж вон они, каменья-то, все на виду. Уж вон колески-то по ним гремят. Слышь, слышь, ломовой-то едет! Все как есть загрохотали, заговорили.

Петр проговорил это не то с радостью, не то с умилением. Восемь месяцев камни, которые он знал наизусть, были скрыты снегом. И теперь он точно радовался им, узнавая их.

Мимо, по переулку, совсем близко от окна, проезжали пустые ломовики. Мужики сидели на вздрагивающих досках, праздно свесив ноги. Громадные колеса вертелись, гудя, стуча и грохоча светлыми серыми ободьями, отскакивая от больших, неровных камней. И близкие каменные стены, о которые ударялся стиснутый грохот, повторяли и усиливали его.

– Гремят, – равнодушно произнесла Аксинья Филипповна, поглядывая на ломовых и на мелочную лавку напротив, в том же грязном красном доме, с лестницею вниз, под погнутым железным навесом. Стоячие вывески, наравне с тротуаром и окнами, изображали большой витой хлеб, свечи, составленные тесным ровным рядом, сигарные ящики и какие-то круглые коробочки, причудливо расположенные, со сводчатой надписью наверху: «Российская масляная вакса».

– Здесь вон грохот этот, каменья, – произнес вдруг Петр, изменяя тон. В голосе его теперь не было никакого умиления по поводу обнажившейся мостовой. Он говорил с суровостью. – Да, грохот. Пыль, это какая летом. А там-то, у нас-то, дома-то благодать! Сосны, это, шумят. Вверху так шумят, словно поют. Далеко слышно, как идет шум, идет-идет – и прокатится. Озеро, это, светлое, холодное. Зелень такая по холмам. А ветер широкий-широкий, страсть! Потому воля ему. А мхи-то под соснами голубые, светом солнце как ударит – смола-то желтая, это, и закапает на мох: кап-кап. Вот как у нас, Филипповна.

– А народ-то там какой, Петра? – спросила Аксинья Филипповна. Слушала она Петра с большой привычкой, как все давно известное, но далеко не без участия.

– Народ? Народ известно какой – свои люди. Ну, коль родичей не осталось, так и чужие-то как свои. Известный народ. Подожди, Аксинья Филипповна. Много отстрадали, немного осталось. Повезу тебя на свою сторону. Недаром двадцать лет копим.

– Служба-то наша неспокойная.

– Говорю, молчи. Там, на родине, успокоимся. Тут ведь что? На время. А там окончательно. Горы-то, горы-то, Филипповна! Горы эдакие превысокие!

Петр даже руками развел, показывая, какие горы. Старуха слушала с удовольствием и благоговением.

– А я, Петра, гор-то и не видала. У нас в Ефремовском уезде место ровное. Ну, а что, Петра, как мы там, лошадь, коровку надо, и все тоже…

– Да уж все надо. Это дело такое, видно будет. Ишь, загрохотали опять, – прибавил он, взглянув в окно. – Нет, Филипповна, на санях теперь нет, не поедут. Сохнет совсем.

Тяжелые черные двери, наполовину стеклянные, знакомо и визгливо скрипнули. Петр поднял голову и встал. Он не любил длинной швейцарской ливреи, а чаще носил серую куртку и большие сапоги на больных ногах. Он привычным, припадающим шагом сошел с трех ступенек к дверям, и с тем же тонким скрипом затворил двери за вошедшей дамой. Дама была маленькая, шумящая, вертлявая, в явно новом, чересчур легком костюме и потому с покрасневшим носиком.

Она впорхнула на три ступеньки гораздо раньше Петра, который, торопясь, шел тяжело, сгорбленный в плечах, к воздушному звонку.

– Что, барин дома? – спросила дама, бросая недовольный взгляд в зеркало.

В уме Петра тотчас же проползла вереница всех людей, успевших пройти мимо. Он вспомнил, что между ними не было одутловатой фигуры «барина» из номера двадцать третьего. И он сказал: «Дома».

– А никто к нам не приходил? – не унималась барыня. Опять цепь входивших, уходивших протянулась перед глазами Петра. Долговязый, черный господин часто мелькал, все в двадцать третий. Он и сейчас был и, узнав, что барыни нет, ушел.

– Господин Ласточкин были, – сказал Петр.

Дама ахнула, что-то пробормотала и побежала наверх.

Петр хотел было воротиться к столику, но дверь опять застонала. Влетели два правоведа, розовые и неприятные. Они жеманились и хохотали.

– Будем спрашивать, дома ли?

– Нет, не стоит! Ведь сама назначила! Запирай же дверь!

– Ну вот, швейцар запрет! Швейцар, звонок в двадцать пятый!

И они. побежали мимо. Через мгновение их взвинченные, носовые голоса раздавались уже высоко на лестнице. Петр поглядел им вслед и позвонил в двадцать пятый.

Вернуться к чаепитию на этот раз не пришлось.

Каждую минуту скрипела дверь, входил кто-нибудь, свой или посторонний, один или несколько сразу, молча или с громкими разговорами, которых обрывки слышались не слушая – и все проходили мимо, мимо, наверх и сверху, а Петр машинально, следя глазами за их движением, запирал и отворял дверь, всходил тяжело на три ступеньки и нажимал белую пуговку звонка, одинаково давая знать о приходе своего и чужого, знакомого и родного.

А за окном в переулке нахмурилось, и пошел теплый дождь, гладко обмывая большие выпуклые камни мостовой. Грязные капли падали с железного навеса над входом в мелочную лавочку.

II

У Петра и Аксиньи детей не было, но жила несколько лет подряд девочка, приемыш, сиротка с Петербургской стороны. Взята она была уж немаленькая, и хотя и Аксинья и Петр очень любили ее, и она звала их дяденькой и тетенькой, – однако настоящей связи между ними не было, да и девочка попалась со своим характером, мало к старикам подходящим. Подросла, вертушка такая стала, в горничные все хотела идти, да благо подвернулся человек – замуж выдали. Выдали хорошо, не пожалели, и свадьбу справили, и наградили.

Петр три дня все ходил – радовался, все по-хорошему, и девка пристроена, и вольнее как-то о себе подумать, на заветное дело денежки прикапливать. Все знали, что Петр копит особливые деньги, много лет уж копит, а как скопит, сколько ему надобно, то сейчас и уедет на родину.

Феня, воспитанница, хоть не очень часто, а все же заходила к дяденьке. Сидела она в швейцарской и теперь на сером впавшем диване, за столиком против Петра и Аксиньи Филипповны. Опять пили чай, только теперь Петр мог не вставать каждую минуту, потому что одна половинка дверей стояла настежь, и люди проходили мимо без стонущего скрипа заржавленных петель. Было совсем тепло, даже жарко. Лето пришло незаметно и невероятно скоро. Несмолкаемый грохот колес по камням несся в открытую дверь. Грохот колес о камни – это не один какой-нибудь звук, хотя бы продолжительный. Это много кратких и часто рассыпавшихся стуков, круглых и твердых, и люди слышат их не только через уши, но и сквозь кость черепа.

Когда по переулку проезжали ломовики на широких колесах, то остов дома кратко и тяжело содрогался.

Из окна швейцарской виднелись только камни: близкие, большие камни мостовой, тумбы, плиты тротуара и каменный угол дома. Земли нигде не было, но земля проступала между круглившимися камнями мостовой серой, легкой, едкой пылью. И пахло пылью, горячим камнем на солнце, и хлебом из мелочной лавочки.

– Хорошо живу, говорить нечего, – бойко тараторила Феня, прикусывая сахар. – Второй год пошел, как вышла я, а чего лучше? Ревнив, конечно, ну, да ведь нельзя без этого. А чтобы он меня пальцем когда – ни-ни! Обращенье самое деликатное.

Феня была очень миловидна, со вздернутым носиком и завитыми волосами. Вообще она смахивала на петербургскую горничную, даже пришла в шляпке и шелковых перчатках. Только в бегающих карих глазках было что-то хитренькое и неприятное.

– Ужасно, ужасно у вас тут, дяденька, место невеселое! – продолжала она. – Просто неинтересно. И вообще подъезд не шикарный. Конечно, швейцарова должность неспокойная, да зато, если место бойкое, приятности много и процент можно хороший получить. Ну что мой Егор приказчиком был? Получай жалованье – и все тут. Как вышло место в швейцары по Невскому в эдакий дом прелестный – сейчас я ему посоветовала: бери, закрымши глаза, бери!

– Помещение у вас не очень, – сказал Петр.

– А что нам помещение? Мы целый день в швейцарской. Ребят нет.

– То-то вот нет!

– А на что их? По нонешнему времени, дяденька, это одна грязь и нечистота. Семейного швейцара, ежели дети, в приличном доме держать не будут. Ну, жена, да коли молодая – ничего. Нет, я на житье не жалуюсь. И процент идет хороший, и весело. Ах, тетенька! Какие по нашей лестнице сенаторы ходят! Две графини сколько раз мимо прошли! Настоящие. При дворе бывают. Эдакие изящные, – сказать вам не могу!

Аксинья Филипповна подумала.

– Да что ж тебе-то, коли они все мимо? – возразила она. – Мимо да мимо. Нешто не все равно, кто мимо ходит? У нас тоже всякий народ ходит.

Феня вспыхнула.

– Ну, у вас всякий, а у нас не всякий! Вы, тетенька, не можете судить по вашему необразованию. Нам же лестно, ежели кто высшего полета. Словом, я пока ни о чем и мечтать не могу, так все это по моим вкусам устроилось!

– Вот и слава Богу, – сказал Петр, покряхтывая. – Ты человек молодой. Тебе и идет веселье. А старым костям не до веселья, тишины да покоя хочется. В тихое пристанище, на родимую сторону тянет.

– Что ж, когда ж уезжаете? – небрежно спросила Феня, которая всегда очень мало интересовалась заветными мечтаньями дяди Петра. Награжденье свое она получила и ни на что больше рассчитывать не могла. – Еще поживете с нами, успеете уехать из Питера. Еще это когда!

Феня вертела головой, стараясь рассмотреть красивого приказчика на пороге мелочной. Филипповна не то задумалась, не то окаменела. Задумался и Петр над блюдцем с жиденьким чаем.

На ступени швейцарской поспешным шагом входила девушка, очень молоденькая, одетая скромно, в черной шляпке. Она вела за руки двух мальчиком, толстых, с капризными и неумными лицами.

Девушка и сама была скорее полна, чем худа, невысока ростом, очень свежа: под тонкой кожей на щеках так и стояла яркая кровь. Что-то нерусское было в чистых и милых чертах.

Девушка, видимо, спешила и волновалась. Она запыхалась, дети капризничали.

Петр встал из-за стола и подошел к звонкам.

– Что, устали? Нагулялись? – спросил он ласково. Девушка подняла на него благодарный взор.

– Да, Петр… – произнесла она тихо и тоже не совсем чисто. – Домой с детьми пора.

Она ушла. Петр обернулся и поглядел на улицу. Там, на тротуаре, мелькнула белая офицерская фуражка и нагловатое молодое лицо под ней. Феня тоже заметила офицера и сказала:

– Вот душка!

– Очень дерзкий, – произнес Петр, снова усаживаясь за стол. – Все пристает. Вот к этой барышне много пристает.

– А она из каких?

– А бонна она из двадцать третьего. Родом издалека откуда-то. Здесь в школе была, а недавно вот сюда к детям поступила.

– Бонна! – протянула Феня. – Нашего поля ягода. И ничего в ней нет на деликатный вкус.

– Хорошая барышня, – с удовольствием произнес Петр. – Тоже служит, тоже, небось, на свою сторону хочет. Несладко.

– Ну, я пойду, – сказала Феня, прилаживая желтую шляпку у зеркала – Егор, поди, заждался. Ему-то отлучаться нельзя – у нас строго. А вы как? Новый управитель у вас, слышно? Добрый?

– Ничего. Важный такой. Дочка у него… богатая, говорят, по матери. Англичане они, что ли, но только теперь вовсе как русские. Дочка всюду с ним, на руке виснет, присматривается, что ли. Судьбы-то не нашла, это, – ну так без дела.

– Чудеса! – обернулась Феня. – Красивая из себя?

– Нельзя этого сказать. Тоже и в летах. Худая. Лицо, это, со злобностью. А между прочим люди говорят, она для бедных все суммы жертвует.

– Эка, Господи, народу-то пустого! – вздохнула Феня. – Ну прощайте, дяденька, прощайте, тетенька. Счастливо вам. Спасибо, дяденька, спасибо, тетенька. Побывайте к нам. Полюбуйтесь на наше житье.

Она ушла. Аксинья Филипповна убрала чай. Петр полил цветы, умостил в уголок к окну, где в диване был уютный провал, кожаную подушку, надел толстые медные очки и развернул газету.

Филипповна тоже присела с чулком с другой стороны окна. Шел непрерывный сухой грохот и гул. Петр начал дремать. Он дремал и думал о родине. Он так часто думал о ней и так давно, что она перестала представляться ему чем-нибудь определенным и существующим. И эти родные мечты, покрытые точно дымком, паром каким-то, были ему сладки, близки, необходимы и давно привычны.

И Филипповна тоже думала, как они поедут на Петрову родину. Думала о коровке, лошадке, старалась вообразить озеро и сосны; а вместо того при слове «родина» – ей, совсем невольно, но неодолимо, представлялись зеленые поля, запах кашки и длинных трав, звонкий голос жаворонка высоко в безоблачном небе, полном солнечного воздуха, тягучая песня откуда-то издалека, тягучая и надрывная, безгранная, как зеленые поля, сладкая, как запах кашки. Тогда Филипповне хотелось плакать. И она, сквозь туманы мысли, спрашивала себя: было это или не было? Есть ли это или так все представляется?

III

В душный майский вечер, когда дверь еще не заперли на улицу, но Петр уже, кряхтя и со свистом шаркая ногами о каменные ступени (вчера сняли ковер), сходил наверх до пятого этажа, зажег лампы и вернулся, по лестнице легко и робко сбежала молоденькая бонна. Одетая в старое коричневое платьице с короткими рукавами, без шляпы, – она казалась еще моложе и беспомощнее.

Волосы у нее были гладкие и почти белые, брови, хотя пушистые, тоже совсем светлые, но все-таки она была очень хорошенькая и милая. Она робко озиралась, синие глаза ее выражали тревожную печаль, почти мученье.

– Вот что, Петр, – заговорила она смущенно и торопливо. – Я к вам пришла. Никто не видел, а я сбежала вниз, потому что мне нужно вам что-то сказать. Вы мне помогите.

– Я, милая барышня, – заговорил Петр, глядя на нее ласково своими голубыми старческими глазами, – я во всем вам помощь окажу, если только могу, вот. Вы тоже славная барышня. А на чужой-то стороне и вам несладко. Вы, я полагаю, насчет этого дерзкого господина?

– Ах, Петр, – торопливо заговорила девушка, как будто радуясь, что может с кем-нибудь поговорить без страха. – Вы не думайте, что я его боюсь. Я знаю, что он мне хочет худого, но я не боюсь, мне только очень гадко. Он ко мне пристает, и мне это гадко, а Вера Ивановна Бог знает что обо мне думает, при детях бранит и стыдит, и это мне тоже гадко. Она мне откажет, Петр, непременно откажет, а пока я другое место найду – он опять ко мне пристанет, да и на другом месте откажут. И не он будет – другое что-нибудь. Так все это кругом гадко, Петр, так гадко… я уж просто отчаялась. Вообще все очень гадко, и не то что мне больно, – а претит… Не могу это я вам, Петр, объяснить, – спохватилась она, – а господину тому скажите построже, если опять будет на подъезде.

– Скажу, скажу. Будьте покойны. А только, барышня, смотрю я на вас – ни родных у вас никого, сами вы нездешняя, вам бы на свою сторону уехать.

– Я ведь давно здесь, Петр, с самого детства. Мать была – умерла. Свою-то сторону чуть помню: тетка там у меня старая. Куда уж! Все равно. Главное, все кругом-то так мне противно стало. Должно быть, я внутри какая-нибудь другая – живут же люди, не жалуются.

– Житье, верно, ваше такое, – сказал Петр. – По чужим людям. Даст Бог, все переменится.

И он вспомнил Феню, которой так славно жилось. Но барышня была не похожа на Феню.

– Вот в нашей стороне была немецкая колония недалеко, – произнес Петр, зная, что милая барышня немка и желая сказать ей приятное. – Очень хорошие люди.

Барышня вздохнула, молча подошла к открытой двери подъезда. На улице еще стояли майские прозрачные сумерки, светлое небо над темной землею.

– Скоро и совсем ночей не будет, – произнесла она. – Вот, Петр, какой вы добрый. С вами только и не мучусь. А то кругом обступило, тесно-тесно, душно, и не вырваться. Такие они все – Господи! И такое делают, как только от противности не умрут. Уехать бы далеко-далеко! Чтоб не видать никого. Вон, слышите, как листьями мокрыми, первыми, пахнет? Ветер, что ли, принес… А вот и опять ничего, опять пылью, улицей, каменьем…

– Это, должно, из садика церковного занесло, – сказал Петр. – А что ж, у нас у подъезда духа такого неприятного нет. Поливают, конечно, мало. А камни это уж известно: везде камни.

– Я, Петр, уж лучше люблю камни. Нелукавые они, жесткие, серые, так и видно сразу, какие они, сколько им можно доверится. Тут безобразия обманного нет. Ох, уж были бы все камни одни, легче стало бы!

Она провела рукой по лицу. Петру показалось, что в синих глазах слезы. И все лицо было такое детское, что Петру сделалось ее особенно жаль, хотя он и не совсем сочувствовал ее речам. Известно, заговаривается – живется плохо.

– Ничего, барышня милая, – сказал он. – Что там! Как-нибудь выйдет. Еще к родным уедете. Тут у нас, точно, место невеселое, а вы на волюшку уедете, в родную сторонку.

Чья-то тень мелькнула за стеклом притворенной половинки двери. Девушка опомнилась, спохватилась, испугалась, ахнула и бросилась наверх, домой, легко прыгая через ступеньку.

Петр выглянул, думая, не опять ли пришел «дерзкий господин». Но никого не было. Петр, еще не затворяя дверей, поднялся к себе и расположился подремать на диване. Аксинья Филипповна пошла к Фене на целый день.

Но на душе у Петра было неспокойно, плохо дремалось и плохо думалось. Жалел очень бедную барышню. Представ-пял себе, как бы хорошо, если бы ее житье устроилось, как Фенино, положим, но сейчас же видел, что ничего тут хорошего бы не было, потому что ей совсем не сладко показалось бы Фенино житье. «Уехать далеко-далеко» – вспомнились ему ее слова. Да, вот это так. Уехать. Далеко, в родимую сторону… Там озеро большое. Сосны шумят… Никого, это, народу плохого, нет… Далеко… далеко…

Петр задремал под тихие мысли. Вдруг он вскочил сразу. Он и не слышал, как в открытый подъезд вошел управляющий под руку со своей дочерью.

Управляющий часто приходил так, по вечерам. Он бывал в пятом этаже, у Норков. Теперь, впрочем, он зашел, видя отворенную дверь в довольно поздний час. Дочь его, сухая девица в черном платье, в pince-nez, имевшая привычку в разговоре беспрестанно облизывать языком тонкие губы, сопровождала его всюду. Говорили, что Марья Генриховна ведет все книги отца, что она строга, но очень добра и чрезвычайно любит благотворительность. В самом деле, в сухом лице, особенно в карих глазах, мелькало порой что-то упрямо или надменно-доброе, как будто она и мысли не могла допустить, что она не безгранично щедра и не готова на всякое благодеяние.

– Что это ты, Петр, подъезд не запираешь? Воздухом дышишь? – спросила она.

– А я, Марья Генриховна, задумался как-то.

– Он ведь все об одном думает, – сказал управляющий, снимая фуражку и отирая лоб. – Ты знаешь, Мери, ведь он деньги копит, на родину хочет ехать.

Еще не старый управляющий был совсем седой, благообразный, добродушный, с коротко подстриженными волосами и бородкой.

– Да, я слышала, – произнесла Марья Генриховна серьезно. – Я это о тебе даже от тебя, Петр, слышала. А скажи мне, кстати, Петр, где твоя родина? Куда ты поедешь? Местечко это или город?

Петр посмотрел на нее испуганными глазами.

– Кто? Родина-то моя где?

– Ну да. Я давно тебя хотела спросить. Как название местности?

Петр молчал.

Марья Генриховна подождала ответа, потом переспросила:

– Что ж ты? Я тебя не из любопытства спрашиваю, да и что тут за секрет? Как же твоя сторона называется? И где она?

– Она? – произнес Петр дрожащим и растерянным голосом. – Она там, далеко. – И он махнул рукой. – Там ни город, ни что… А так. И названий таких особенных что бы нету… Озера там, холма такие.

– Как это нет названий? Близ какого города, реки?

– А рек там… уж не знаю, – терялся Петр. – Сосны, это, большие, высокие… Шумит, это… Ну, канал тоже прорыт. Народ тоже… А название Сай… Сей…

– А, это, верно, Сайменский канал, – сказала Марья Генриховна. – Это за Выборгом. Я бывала, там хорошо. За Выборгом?

– Да, да… Сайменский… за Выборгом… – повторял как будто обрадованный Петр. – Ну да. Вот там. Далеко.

– Не особенно далеко. А как же это ты забыл? Копишь деньги, думаешь, а и название забыл.

– Это он так сразу не сообразил, – засмеялся управляющий. – Пойдем, Мери. К Августе Антоновне сегодня не стоит заходить, поздно. Прощай, Петр. В двадцать шестой отдай тот лист, что я тебе говорил.

Они ушли. Петр едва догадался запереть дверь. Он был ошеломлен. В душе у него была непонятная растерянность, не то обида, не то стыд. Что же это? Где же это? Как это он забыл все названия? «Сайменский», «за Выборгом» – ничего ему не напомнили, он так, от испуга сказал, что это те имена. Это не те. Он давно не думал о названиях. Думал о том, как сосны шумят и смола на голубой мох падает, а главное забыл. Как это могло случиться? Места он сейчас узнает, а названия – может, и те – да не вспоминаются.

Он так и сошел к себе в каморку, ничего не сказал Филипповне и долго не мог заснуть, ворочался и кряхтел, недоумевая.

IV

Марья Генриховна несколько раз после того приходила к Петру, опять расспрашивала его, добивалась точности, соображала что-то и в книжечку записывала. Петра стали мучить эти расспросы. Он впал в беспокойство, постоянное и тупое. С первого раза он как-то увлекся, стал рассказывать Марье Генриховне о горах, озерах, о ветре, о своей будущей жизни дома, со «своими» – но Марья Генриховна его сейчас же стала расспрашивать о цене леса на постройку и о том, не выгоднее было бы купить готовый домик, и как вообще они в этом отношении думают устроиться. В речах ее сквозило настоящее сочувствие, внимание, но Петр умолк и насупился. Видя, что он затрудняется, Марья Генриховна обратилась к Аксинье, которая, хотя тех мест вовсе не знала, однако тотчас же и с большой охотой перешла с Марьей Генриховной на практическую почву. Петр слушал разговоры об устройстве, обзаведении, доме. Он прежде и сам толковал со своей старухой о будущей лошадке, о коровке – но теперь, когда зачем-то Марья Генриховна это приняла к сердцу и стала говорить о Выборге, о Сайменском канале, о цене леса, – ему стало скучно и жутко, точно все это началось не к добру. В привычном уголке своего милого дивана, в полудремоте, со знакомыми камнями знакомого переулочка перед глазами – он уже почти не мог думать о шуме далеких сосен, о той родине, куда он поедет – не скоро, а когда накопит денег, на окончательный покой. Он вздрагивал, пугливо озирался при каждом скрипе дверей, ночью видел страшные сны и смутно хотел одного: чтобы все было по-прежнему тихо и мирно, чтобы Марья Генриховна не говорила ни с ним, ни со старухой его – о родине.

Стояли утомительные майские ночи без сумрака, серые, тихие, когда все кажется затянутым редкой паутиной. Медленно, медленно подымается эта паутина с земли, с камней, виснет клочками на карнизах и углах зданий, не имея сил подняться выше, к светло-ясным, зеленым небесам. Внизу душно, камни остывают так тихо, чистота и прохлада только там, где уже нет пыльной паутины – над крышами домов.

Петр не спускался в каморку, а дремал на диване. Сквозь листы филодендронов в окно явственно виднелся каждый камень мостовой, тумбы и черный ненужный фонарь, незажженный. Было еще не поздно: только что вернулась Вера Ивановна, барыня из двадцать третьего, спросила, дома ли бонна, которую она послала за выкройками к сестре, и, узнав, что девушка еще не возвращалась – страшно изумилась и разгневалась.

Последнее время Петр не разговаривал с «милой барышней». Она пробегала мимо него испуганная, торопливая, печальная, да и сам он не останавливал ее с прежней лаской, у него тоже сердце сосала тоска. Теперь он вспомнил ее «житье», опять пожалел ее, бедную, на чужой стороне – и задумался.

Пробило половина двенадцатого, когда дверь отворилась срыву, ударившись о стену, и молодая девушка, с смятым пакетом в руках, не вошла, а вбежала в швейцарскую. Петр вскочил. В дверях стоял тот самый офицер в белой фуражке, и Петру показалось, что он произнес несколько очень оскорбительных слов вдогонку убегающей. Петр хотел подойти к офицеру – но того уж не было, хотел заговорить с девушкой – но взглянул ей ближе в лицо – и отступил: оно было бледное, странное, с белыми губами. Люди, когда у них такие лица, уже не могут говорить с другими людьми.

Петр испугался и отошел молча. Девушка исчезла на повороте лестницы, – а у него все на сердце было тяжело и неспокойно. Он опять сел в угол у окна, но заснуть уже не мог, а смотрел на беловатую улицу и ждал, когда можно будет потушить тусклую лампу в швейцарской.

Вдруг что-то толкнуло Петра в самое сердце, – ужас или изумление, – но только это было раньше, на полмгновенья раньше, чем он увидел и услышал то, что случилось. Он услышал женский визг, короткий, но острый, неожиданный в тишине, и увидал, как мимо окна, сверху, задев железный лист подъезда, мелькнула большая черная масса и упала на серые выступы мостовой грузно и тяжело, как нетуго завязанный мешок.

Петр вскочил, всплеснул руками, хотел бежать – и не мог бежать, только засуетился, заметался, не зная, куда кинуться. Он сразу понял, в чем дело. На лестнице начался шум, возгласы. Кричали и барыня, и барин, сбежала горничная.

– Черт знает что!.. – кричала барыня скрипуче и пронзительно. – Ночью! Из детской окно отворила, и ни слова не говоря… С третьего этажа… Подумайте только!

С лестницы бежали и бежали. Петр бросился, наконец, вон. Около упавшей, несмотря на довольно поздний час, собрались люди. Два солдата из соседних казарм, мещанин, поздний прохожий, дворники и городовой. Девушка лежала неловко на спине, с подвернувшейся рукой. Лицо казалось совсем таким, каким Петр его видел несколько минут назад, только глаза были закрыты. Серая паутина ползла по этому лицу, и нельзя было понять, персть ли земная уже начала покрывать его черты – или это свет бледной ночи затенял равно лица и живых и мертвых. Кто-то наклонился над телом.

– Жива еще. Дышит.

– Жива? Так чего стоите? Подымай ее. Доктора, что ль? Куда ее, наверх снести аль в больницу?

– В больницу! В больницу! – раздался надрывистый голос Веры Ивановны, которая держалась в сторонке. – Ах, я не могу! Такой ужас, ужас!

С барыней началась истерика. Горничная убеждала ее идти наверх. Барин остался распоряжаться.

Петр так растерялся, что едва понимал, когда к нему обращались. Он видел, как привели извозчика, с трудом подняли тело, которое опускалось с рук. Сели на извозчика и ее взяли с собой. Петр видел белую свесившуюся руку и закинутую голову с закрытыми глазами. Потом извозчик задребезжал, колеса с резким сухим треском запрыгали по большим камням – и больше ничего. Люди расходились.

– Жива-то жива, – сказал кто-то, – а только навряд… С третьего-то этажа… И летела, говорят, так билась… Нет, навряд.

Петр махнул рукой и посмотрел в серую мглу переулка, куда увезли «милую барышню».

– Уехала! – сказал он горько. Рядом стояла Филипповна и плакала. – Уехала. Вот, подумать, давно ли говорила: «Уехать бы мне, Петр, далеко-далеко!» Вот и уехала. А я, это, думал – она от житья. Житье плохое. А она – Господь ее знает, отчего! Так уж ей все округ претило.

Он взглянул на камни, о которые разбилась милая барышня. Они были все такие же, откровенно твердые, большие, выпуклые. Ни капли крови не осталось на них. Петр подумал, что они-то ни в чем не виноваты и что она сама любила камни.

В эту ночь Петр не сомкнул глаз. И ноги болели, и так стало нездоровиться.

V

– Петра, а Петра! – позвала Аксинья Филипповна, услышав, что муж вернулся. – Давича, когда ты в лавочку уходил, тут Марья Генриховна тебя спрашивала. Я говорю – в лавочку побежал за порошком, к Троице хочет дверные ручки почистить, а она, это, усмехнулась и говорит: ишь, говорит, какой усердный! Всякое, говорит усердие Богом награждается. Так и сказала, вот не сойти! И еще сказала, что в четвертом часу зайдет, передать, мол, ему мне что-то нужно.

Петр охнул.

– Что это там еще нужно? Мало управителя – еще управительница объявилась! Ну, что это, например, такое? Житья не стало. Двадцать семь лет жили – на двадцать осьмой нет житья. Ни спокою тебе, ничего. Ну, да много отстрадали, недолго осталось. Опостылела, это, тоже чужая сторона. Кабы не знатье, что оттерпишь – да и с концом, так я…

– А ты молчи, – сказала Филипповна строго. – Чего разворчался? Очень ты, Петра, стал… неудобный какой-то. Все неладно.

– Поясницу ломит да ноги.

– А ты присядь.

– Присяду. Дверь-то настежь можно оставить. Только две недели прошло с последнего происшествия, а весны уже не было – было полное, жаркое, сухое и душное лето. В густом воздухе еще тяжелее грохотали колеса, еще громче шел их гул, стиснутый разогретыми стенами. Теплым хлебом, пылью, железом и людьми пахло на улицах. Вверху шли летние, тонкие облака, но они были слишком высоко. Из окна швейцарской, с того места на диване, где сидел Петр, и совсем не было видно неба, а только красный дом и мелочная лавочка в подвале.

Проходящие мимо не мешали Петру. Многие даже знали, что у него болят ноги, и сами звонили к себе наверх. Но когда, ровно в четыре часа, на пороге появилась Марья Генриховна – Петр приподнялся ей навстречу с доброй улыбкой. Он отдохнул, раздумался и ему пришло в голову, что, пожалуй, и Марья Генриховна хорошая барышня, и что напрасно он так разворчался.

Марья Генриховна была не одна, а с отцом. Петр снял фуражку и стоял перед ними, продолжая улыбаться.

– Здравствуй, Петр, – сказал управляющий. – Как здоров?

– Да ничего, благодарим покорно, ничего. Только ноги вот не… Да поясница… А то ничего.

– Ну, а старуха твоя где? – продолжал управляющий ласково. – Ее бы тоже нам.

– Нет ее, где-то! – развел руками Петр и рассмеялся. – И куда запропастилась? Давно уж запропастилась. Угодно приказать ей что?

– Не приказать… Ну да ничего. С ней потом можно потолковать. А скажи ты мне, Петр, ты, говорят, на родину собираешься, деньги копишь… Не очень много, я думаю, накопил? А тянет тебя на свою-то сторону?

Петр не очень любил разговаривать об этом по-пустому, но теперь он был в добром настроении, улыбнулся, вспомнил все мысли и сказал:

– Да уж чего там! Много, это, думается. Главное – хорошо очень. Водность, это, ветры, эдакие, широкие, ну, потом, народ тоже… Думается много. Потихоньку, помаленьку, коли Бог поможет, соберем…

– Ну, а кабы сразу тебе Бог послал деньги настоящие, рад бы ты был? А? Если б сказали тебе: вот, Петр, твоя родина! Что бы ты?

Петр махнул рукой.

– Этак Господь не посылает. Надо с терпением да с молитвой. Вот скоплю – увижу ее. Хорошо, это, там больно.

– Видишь, Петр, видишь, – не утерпела Марья Генриховна, – вот ты и не прав. Иногда случаются неожиданности..

Отец, которого она сама просила объявить все Петру вместо нее, чтобы было торжественнее, – перебил ее и сказал:

– Петр, мы пришли тебе сказать следующее. Барышне угодно было принять в тебе участие, поощрить твою честность, усердие. Ты слуга примерный. И она решила сразу пополнить всю недостающую тебе сумму – ну сколько там нужно на дорогу, на обзаведение… Хоть завтра можешь ехать на родину.

Петр растерянно огляделся, улыбаясь, всплеснул руками.

– Господи! Как же так? Сразу, это, значит, всю сумму? И все это я, значит, могу… Господи, благодетели…

– Ты вполне заслужил это, Петр, – подхватила торжествующе Марья Генриховна. – Я рада за тебя. Сейчас же можешь начать собираться. Как соберешься, так и ехать. О деньгах не беспокойся.

– Так и ехать? – медленно переспросил Петр. Он вдруг затих, точно нахлынули неизвестные и нежданные мысли, и смотрел на управляющего прямо, часто мигая, все с той же растерянной, забытой улыбкой на губах.

– Ну да, – сказала Марья Генриховна. – Я с женой твоей поговорю – она смышленая женщина. Да я и сама сделала расчеты. Близ Сайменского канала, за Выборгом, есть участки. Ты много трудился, заслужил свой отдых. Что ж ты? Понял наконец?

Петр взглянул на нее, потом опять на управляющего – и вдруг заговорил, обращаясь исключительно к нему, точно Марьи Генриховны вовсе не было.

– За Выборг? Меня, это? Да… Ну так. А как же это? Это мы уедем… Ну а как же это? Подъезд-то как же теперь?

– Что ты? – произнес управляющий. – Какой подъезд? Другой швейцар будет, вот и все.

– Так… Другой… Двадцать семь лет, двадцать осьмой, а потом и другой швейцар… Что ж, все воля не наша… Что ж, я разве что? Ноги у меня, действительно, так это они давно уж ноги… А то я еще ничего… Я еще верой-правдой…

– Что ты плетешь, Петр, – нетерпеливо заговорила Марья Генриховна. – Ты копил деньги и мечтал уехать – так вот, благодаря мне, все устраивается согласно твоему желанию, ты можешь хоть завтра уехать. Все тебе дано. Что с тобой? Говори яснее.

– Завтра уехать… Конечно, воля не наша… Я копил… Я и коплю. Это дело мое. Я когда еще накоплю! А так – что это? Это негоже – завтра уезжай, а будет другой. Негоже.

Он хотел положить фуражку на стол, видно было, как у него трясутся руки, большие, красные, с закорузлыми, плохо сгибающимися пальцами. Он положил-таки фуражку, обернулся, внезапно порывисто поклонился управляющему, низко тронув согнутыми пальцами каменную ступеньку, и всхлипнул. Губы его еще кривила жалкая, недоумелая улыбка.

– Батюшка, – залепетал он, часто мигая молочно-синими, старческими глазами. – Батюшка белый! Что ж такое? За что так? Я двадцать осьмой год… Я верой-правдой… Тут и старуха моя привычна, тут вон цветики, тут диванчишка мой… В переулке-то камешки все знаю. Тут мне еще бы немножко… А поясница, это, ноги… – Он бодро махнул рукой. – Это такое дело. Оно пройдет. Батюшка, ты старика не гони. Мало там что… Другой! Другой подъезд, может, распутать. Заспить. А я… вот старуху спроси… я двадцать осьмой год как свеча… я, как свеча, может, теплюсь… А то завтра уезжать…

Он опять всхлипнул, не удержался, отерся концом рукава и опять, мучительно сгибаясь, поклонился, коснувшись земли дрожащей рукою. Он спешил, лепетал, не договаривал, точно все, что он говорил, было неожиданно для него самого, – неожиданно и убийственно.

Марья Генриховна, пораженная, хотела вспылить, сказать что-то, но отец сурово остановил ее движением руки.

– Ты все-таки не понял меня, Петр, – произнес он мягко. – Никто не думает тебя принуждать. Оставайся здесь сколько хочешь. Я тобою доволен. Барышня тебя наградить думала, так как это твое же было желание. Бог с тобой, успокойся. Подумай, порассуди. Завтра утром приди ко мне в квартиру, там и скажешь свое решение. Тебя не обидеть хотели. Ведь ты же сам для этого деньги копил.

– Я для этого… Я не говорю… Служба неспокойная, трудная, так чтобы отдых окончательный иметь… Только что ж? Это когда скопим, потом… А пока что ж? Двадцать осьмой год… Жильцы какие есть давние… К месту очень я привычен… Диванчишка, цветы у меня.

– Ну хорошо, так завтра ты и решишь. Пойдем, Мери. Прощай, Петр. Завтра не забудь прийти.

Петр и не заметил, как они ушли. Он стоял, все так же жалко улыбаясь, оглядывая кругом знакомые, старые, серые, предметы, которые только теперь показались ему издавна родными и милыми. Вдавленный диван, кожаная подушка в уголочке, желтый подзеркальник, филодендроны, сквозь их широкие листы – большие серые каменья мостовой… Петр шептал что-то про себя, холодные слезинки остановились в морщинах щеки. Пыльный грохот колес шел с улицы. И Петр чувствовал, что случилось неумолимое несчастие, что-то безвыходное надвинулось, от которого никуда нельзя бежать, потому что это с двух сторон, как бы два врага, и оба они – в одной его душе.

VI

Помещение под лестницей было довольно хорошее, светлое, с плитой. Зимой, правда, Аксинья Филипповна никак не могла натопить каморку, потому что под полом, как говорили, стоит вода, и это-то и «испортило» ноги Петра, но летом отворяли окно на двор и было веселее. Теперь окно прикрывала ситцевая темная занавеска, на плите горела маленькая жестяная лампочка, а в уголку, затененном навешанным по стенам платьем, чуть слышно шепталась Филипповна с пришедшей навестить знакомой. Петр лежал на кровати под ситцевым одеялом. Глаза его были закрыты, он дышал громко и редко.

Вот уже неделя, как Петр разнемогся. Сначала не хотел ложиться, пересиливал себя, но потом лег и уж не вставал. Тогда, на другой день, он пошел к управляющему, и опять ему повторял все то же, просил и плакал, и ничего ему нельзя было втолковать путем, так что управляющий потерял терпение и отослал его с миром прочь. Марья же Генриховна, с которой Петр так и не захотел разговаривать, даже сделалась нездорова мигренью от всей этой истории и пролежала до вечера. Петр вернулся мрачный и молчаливый, пораженный. Он даже Филипповне ничего не сказал – и все пошло по-прежнему. Грохотали колеса, пахло пылью, скрипела дверь, шли люди мимо, вверх и вниз. Петр сидел в круглых очках у окна на кожаной подушке с газетой в руках, и те же камни меж листами филодендронов были перед его глазами. Все было как будто то же самое, а между тем это все до такой степени было не то же самое, что Петр не мог вынести. Все потухло и завяло и сделалось как бы совершенно ни к чему. Привычные мысли на привычных местах поползли было ему в голову: сосны, озеро, тишина, отдых где-то там, где все «свои»… Но Петр даже вздрогнул, опомнился и нахмурился: думать ему было не о чем, и ни для чего не нужно. Дело это конченое.

Потом Петр сходил в лавочку, промок на дожде, и, хотя лавочка совсем не далеко, – простудился, верно, и слег. Аксинья Филипповна не отходит от больного, а в швейцарской сидит прачкина девочка.

– Мать ты моя, мать родная! – сожалительно шептала гостья, старушка в наколке. – И что это за болесть такая? И давно он так-то?

– Второй день ничего в рот не берет, – уныло сказала Филипповна. – Какая болезнь – не знаю. От управителя два раза доктор был – тоже, видно, не знает, какая болезнь. Лекарство прописал – да я не даю. Что мучить понапрасну. Плох он, Семеновна.

– Плох и есть. Это что говорить. Ты бы, мать моя, за попом сходила. А то, хочешь, я сбегаю. Мне не в труд. Сбегать, что ли?

Филипповна все так же уныло качнула головой.

– Накликают они, милая, попы-те… Очень сильно накликают. Кому бы и не помереть – помрет. Тоже была у меня племянница, и родила. Молодая такая бабенка. Стало ей худо – послали за попом. Пока ходили – ей полегчало. Совсем полегчало. А пришел это он, исповедь, значит, и скажи, мол, мне всю истинную правду, как ты должна немедля предстать перед престолом… Ну, бабенка молодая, робкая… Ну, конечно, только он за дверь – она и кончилась. Уж верно, что накликают.

– Ишь ты! – равнодушно сказала Семеновна и покачала головой. – Ну, как хочешь. Пожди еще. Может, и встанет.

Петр охнул, приподнял руку и произнес какие-то нежные слова, не то во сне, не то в бреду. Но в голосе послышалась ласковость.

– Что это он? – шепнула Семеновна.

– Так. Забылся. Все эту поминает, который уж раз, как ее? Вот барышня у нас жила, в гувернантках, что ли, жила, из окна выпрыгнула, убилась. Так все про нее. И чего она ему в мысль вспала?

– Ох, нехорошо, мать, нехорошо это. Жди худого. Ну, прощай, мне пора. Подкрепи тебя Царица небесная! Пить-то ему чаще давай.

Старуха ушла. Филипповна пересела ближе к постели, смотрела при тусклом свете лампочки на больное, красное лицо Петра и слушала, пригорюнясь, его громкое и редкое дыханье. Шли минуты за минутами. Часы с гирями щелкали мерно. Звуки были однообразны и равны. Тупой сон морил Филипповну.

Вдруг она очнулась сразу, точно кто-нибудь толкнул ее. Глаза Петра были открыты и смотрели прямо на нее с лаской. Лицо, казалось, вдруг побледнело, и кожа на щеках опала. Филипповну эта ласка в глазах испугала больше всего. «Кончается», – подумала она вдруг, и руки у нее стали холодные, а голову сдавило. Но это только на мгновенье, а чем дольше она смотрела в глаза Петру, тем ей от этих глаз становилось тише и покойнее на душе.

– Ты… Филипповна? – сказал Петр.

– Я, батюшка… я… Что тебе, испить подать?

– Нет… Сказать хочу. Ты послушай.

И он улыбнулся так ясно, что Филипповне сделалось еще легче.

– Я, Филипповна, – заговорил Петр с трудом, – все барышню эту во сне видел. И все она такая суровая и меня попрекает. И очень мне было трудно. А потом пришла она, улыбается, коски, это, у ней заплетены, сама такая ко мне приветливая, и вот тяжесть, это, с меня как бы и снялась, и все я и вижу. Я тебе не сказал, Филипповна…

Он остановился, передохнул и опять заговорил, но тише:

– Не сказал тебе, а она, управительская барышня, мне деньги давала, на родину, говорит, поезжай. Как мы желали. А я, как очень привычны мы с тобой, решенья не мог взять. И с того часа всего и лишился. Точно как меж двумя жерновами был – мучился. Бог испытать захотел. Испытал – и награжденье послал. Все мне сразу послал. Никуда, это, я не ехал отсюдова, а вон она родная-то сторона. Тут-то она и есть.

– Где тут, Петра? Тут нету. Дома мы. Водицы испей. Но Петр не стал пить воду. На ласковые, радостные глаза медленно находила белая тень.

– Что, старуха… Что, не видишь? Она, родненькая… Сосны, это, далеко шумят, потому ветер широкий… Вон он, какой он. Потому воля это… Рада небось, старуха? Вот мы с тобой… На воле-то. Благодарю тебя, Господи! Привел увидеть.

И Петр поднял тяжелую руку, и сотворил крестное знамение. Потом рука опустилась недвижно. На изумленно-счастливые глаза совсем набежали застывающие тени. Дыханье, переливчатое и влажное, повторилось еще два раза – и затихло. Филипповна смотрела в оцепенении туда, куда смотрели мертвые глаза. И ей казалось, что она видит то же, что они.

Прошло много дней с тех пор, как Петра снесли на погост. В подъезде распоряжается молодой, бойкий швейцар. Вместо дивана стоит новенький желтый сундук. Цветов на окне тоже нет. Люди все так же идут мимо, сверху вниз и снизу вверх. Некоторые, знавшие Петра, слегка изумляются, видя на привычном месте новое лицо. И, спеша по своим делам, думают про себя: «Старик все уехать собирался. Верно, он на родине, наконец. Вот и отлично!»

Утро дней*

I

– Здравствуйте, Елизавета Германовна.

– С добрым утром, Лев Петрович.

– Вы позволите присесть около вас? Здесь прохладно. Я ходил в поле. Ужасно утомился, да и печет.

– Сделайте одолжение, Лев Петрович. Здесь, действительно, прекрасная тень. Вы мне нисколько не помешаете.

Она немного отодвинула рабочую корзинку, где лежали разноцветные мотки ниток для вышиванья, и дала ему место.

Лев Петрович сел. Было очень жарко, он снял фуражку и помахал чистеньким носовым платочком себе в лицо. Лев Петрович казался не Львом Петровичем, а попросту Левой, ему можно бы дать не более четырнадцати-пятнадцати лет. Он был в летней парусинной форме кадета, высокий, стройный, тоненький, с изящными и мягкими манерами, как мальчик из хорошей семьи, притом долго живший дома и, может быть, любимец матери. Темные волосы, остриженные под гребенку, возвышались надо лбом пушисто и прямо; близорукие глаза, черные и красивые, он щурил; чуть-чуть вздернутый носик, пухлые губы придавали ему совсем ребяческий вид; он говорил чрезвычайно вежливо, но не робко, немного заикался и при этом подымал круглые и тонкие брови. Цвет лица у него был здоровый, смугло-розовый.

– Вы не видали брата, Елизавета Германовна? Он здесь не проходил?

– Нет, я не заметила. Так жарко. У нас в доме, верно, все спят, кроме мамаши, конечно.

– Не помочь ли вам размотать нитки, Елизавета Германовна?

– У меня есть еще нитки, благодарю вас очень.

Разговор на минуту замолк. Лева поднял брови и задумался. Он, очевидно, хотел что-то сказать, но не знал, как лучше выразить свою мысль. Девочка, его собеседница, которую он называл Елизаветой Германовной, но которую все остальные знали Ветой, работала прилежно и важно, не поднимая глаз.

Кругом стояла тишина летнего жаркого дня. Пирамидальные тополи, острые и нежные, каждой веточкой тянулись к небу, и листья, разогретые южным солнцем, казались прозрачнее. Около каждой малороссийской усадьбы непременно есть аллея таких тополей. Здесь она была с левой стороны сада и спускались к самому пруду, или «сажалке», сплошь покрытой зеленоватым, тусклым налетом «ряски», другими водяными травами, длинными и цепкими, и широколистыми купавами. Черная вода между зеленью не колыхалось и не отражала неба; казалось – это была пустота с темным, глубоким дном. Стрекозы бесшумно и стремительно летали над водяными кустами, сверкая стеклянными крыльями. Небесный свод, яркий, жаркий и безнадежно чистый, синел между деревьями. Вверху и внизу в воздухе были разлиты те неясные звоны, шелесты и жужжанья, которые делают тишину дня особенно глубокой. Только порой, из дальней части сада, засаженной малорослыми фруктовыми деревьями, доносились голоса работниц баб. Дети сидели на скамейки, в конце тополевой аллеи, недалеко от пруда.

– Вот едва неделя, как мы с вами познакомились, Елизавета Германовна, – сказал Лева, – а между тем я чувствую, что вы единственный человек, с которым я могу быть откровенным.

Вета подняла на него большие серые глаза и поправила волосы. Волосы ее, орехового цвета, были спереди подрезаны до бровей, а по сторонам падали пушистыми, но не вьющимися прядями, до плеч, закрывая уши. И узкое лицо с серьезным, даже строгим выражением, казалось от этого еще строже.

– Знаете, мне решительно не с кем быть откровенным, – продолжал Лева. – С братом мы далеки… В корпусе тоже я не имею друзей… Я, впрочем, и поступил недавно, с половины года… Ужасно там, в корпусе, грубо…

И он брезгливо повел плечами, вспомнив, как в корпусе грубо.

– А вы, Елизавета Германовна, где будете учиться? Девочка вспыхнула, точно вопрос ей был неприятен.

– Я учусь у мамаши, – проговорила она сдержанно. – Мамаша прежде, давно, когда я совсем маленькая была и жила у тети, занимала место классной дамы в Киевском институте. Оттого меня туда и приняли даром…

– Разве вы в институте?

– Ох, этот институт! – воскликнула девочка и всплеснула руками. – Слава Богу, мамаша взяла меня. Я думала, что умру. Все одна, сразу одна, против всех… Тоска – а тут учись, работай… Думаешь – что мама, – а тут по-французски «Le castor»[15] наизусть отвечай… А как запахло из окон свежей березой, а в коридорах известкой да краской – я не выдержала, заболела. Мамаша и взяла меня. Это она хорошо сделала. Нас только двое и есть на свете, как же нам разлучаться?

– А разве родных у Юлии Ивановны нет?

– Есть в Киеве тетя… Кузина мамина… Но мы к ней едем, если только необходимо, вот когда мама без места была…

– А у нас на хуторе вам нравится? И Юлии Ивановне нравится?

Девочка помолчала, опустив руки на свой передник, по-немецки аккуратно завязанный поверх розового платьица.

– Здесь очень хорошо, – выговорила она. – И зимой было хорошо, а теперь, когда вы приехали, – еще лучше… То есть это я про вас, собственно, говорю, а не про вашего брата и не про папашу вашего… Дедушку мы очень полюбили. А только мама сомневается: поладим ли мы с вашим папашей?

– Отчего? Отчего это? – взволнованно спросил Лева, поднимая брови.

– Так. Мама, хотя и занимает теперь должность как бы экономки в вашем имении, однако имеет достоинство. У нее были и лучшие места. Зимой, без вас всех, шло так хорошо. Теперь же ваш отец недоволен, кричит постоянно.

Она умолкла, потому что услыхала шаги. Прямо по аллее шли двое мужчин. Один был старик, очень бодрый, с седой бородой, черными бровями и орлиным носом. Другой – молоденький, в чечунчевом пиджачке, высокий и весь точно развинченный, с неприятным и нечистым лицом. Младший говорил что-то, хохотал и жестикулировал; старик шел молча, помахивая снятой с головы панамой.

Вета продолжала работать, опустя глаза.

– А, Лева и фрейлен Луиза! – вскричал молодой человек, подходя ближе и комически раскланиваясь. – Прелестная парочка!.. О чем это вы здесь воркуете?

– О своих делах, Николай Петрович, – сухо ответила девочка и встала, собирая работу.

– Ого, как важно! А что это за дела такие, можно узнать?

– Нет, нельзя. Будьте здоровы, Лев Петрович, – обратилась она к Леве, слегка приседая. – Я иду домой.

И, не взглянув больше ни на кого, она пошла прочь. Платье у нее было еще полудлинное и позволяло видеть маленькие ножки в черных чулках и туфельках без каблуков. Ей давно шел пятнадцатый год, но на вид казалось меньше: она была невысока.

– Скажите, принцесса! – захохотал ей вслед Николай Петрович. – Еще манерится, от полу не видать… Ты, Левка, ухаживаешь за немочкой, а?

– Оставь его, Николай, – сказал старик, который до тех пор все молчал, насупившись. – Лева должен идти домой и заняться своим делом. Надеюсь, он не забыл, что у него переэкзаменовка.

Высокенький Лева вспыхнул, приподнял брови и сказал:

– Нет, конечно, я не забыл. А куда вы идете, папа?

– Это решительно все равно. Отправляйся.

Отец и старший брат пошли своей дорогой, а Лева постоял-постоял и побрел домой. Но дома он не раскрыл книг (ведь была такая жара!), а принялся что-то тщательно клеить и устраивать.

II

В саду шум, хохот и визг. В доме беспорядок и безалаберность. Юлия Ивановна, хотя держится так же прямо в своем черном платье, однако не знает, сколько чего она выдала на обед, и сколько еще нужно выдать. Юлия Ивановна – некрасивая, немолодая немка, обрусевшая – но с типичным широким лицом и гладко зализанными русыми волосами. У нее старые плоские губы и обидчивое лицо, впрочем, довольно симпатичное и доброе.

С тех пор как в Бобрики приехали хозяева – все пошло худо. Особенно сам Петр Сергеевич. Кричит, придирается, воображает себя образцовым помещиком… И сынок старший тоже хорош. Хозяйки нет. Петр Сергеевич недавно овдовел. Совсем не то, что зимой, когда во всем доме жили только трое: дедушка да Юлия Ивановна с дочерью. Теперь еще гости наехали из соседнего уездного города: барышни, дамы, офицеры. Корми их, заботься о постелях. Юлия Ивановна не ленива, но она боится, как бы не вышло неприятностей с Петром Сергеевичем.

Николай Петрович, вихляясь, дергаясь и хохоча во все горло, ухаживал за барышнями. Молодежь, т. е. офицеры и барышни от восемнадцати до тридцати лет, и даже более – вообще все барышни – днями шатались по саду, особенно по фруктовому, и уничтожали, с помощью молодого хозяина Николая Петровича, сливы белые, розовые и синие, зелено-желтые ренклоды, груши длинные, круглые, большие и маленькие, яблоки ранеты, яблоки кармазинки, красные, как кровь сверху и розовые внутри, до самого сердца, – даже посягали на антоновку, хотя в августе она никуда не годилась и только кривила барышням рты. Все это рвалось, тащилось без осторожности, без меры. Напрасно садовник, жалея деревья, предлагал господам набрать слив; «молодежь» любезно отклоняла его услуги – и нежная, хрупкая слива reine Claude[16] гнулась и вздрагивала, роняя прозрачные плоды в траву.

Николай Петрович особенно ухаживал за одной барышней лет двадцати пяти. Барышня была дочь богатого домовладельца в городе Поставце, имела рыжеватые волосы, пышное сложение, на лице веснушки и голос необыкновенно пронзительный, хотя веселый. Звали ее Наталья Мартыновна.

Часто эта парочка отделялась от общества и рыскала по саду, по полю… Заходила и в клуню, где уже начинали молотить овес и пшеницу. У стога соломы Наталья Мартыновна нашла змеиные яйца, белые, слипшиеся одно с другим – и так завизжала, что лошади, покорно и тупо ходившие кругом в большой молотилке, устроенной вроде карусели – вдруг остановились и начали бить. А у Николая Петровича уши заложило, в голове поднялся звон, и он с досадой подумал:

«Черт тебя возьми, гудок фабричный, оглушит совсем».

Но и при таких сильных свойствах голоса Наталья Мартыновна любила нежничать и картавить, как маленькая девочка.

– Николяй Петловиц, а где Левоцка? Маленький Левоцка, блатец? Я так люблю деток, так люблю деток…

– Хорош ребеночек, чуть не выше меня! Да он не зевает: за немочкой ухаживает; видели нашей экономки дочь? Лет четырнадцати девчонка. Смазливенькая будет, да уж слишком цирлих-манирлих… И теперь, наверно, с ней где-нибудь в саду, в уголку…

– Ах что вы, что вы, такие дети!

– Дети-то похуже взрослых. Пари держу, что они в тополевой аллее!

Если бы Наталья Мартыновна не чувствовала, что ей надо попудрить лицо и потому не стремилась домой, а приняла бы пари, то Николай Петрович проиграл бы его: в тополевой аллее никого не было.

Теперь эта скамейка стояла точно на перепутье: все проходили, пробегали мимо… И Вета спустилась к самому пруду. Кусты ивняка скрывали ее со стороны парка. Вместо скамейки здесь лежал толстый, старый ствол прибрежной вербы, давно сломанный грозою. Половина ствола была на солнце, а половина в сырой, свежей тени.

Вета сидела прямо на траве, устроив из ивы стол, куда она сложила работу. Около самой воды, на пне, примостился Лева. Дети были не одни. На солнышке, поодаль, согнувшись, не чувствуя жары и не двигаясь, сидел древний старик. Он был в парусинном пиджаке и парусинной фуражке. Лицо его, маленькое и темное, освещенное солнцем, ничего не выражало.

Нельзя было решить сразу, взглянув на недвижную фигуру старика: спит он, думает, умер и застыл – или просто дремлет под теплыми лучами.

Это был «дедушка», отец Петра Сергеевича, живший в Бобриках на покое и на попечении Юлии Ивановны. Он был нетребователен, смирен, мало говорил и только любил греться на солнышке.

К Вете он привязался. Где бы она ни устроилась с рабочей корзинкой, смотришь, уж бредет дедушка, заслоняя рукою слабые глаза, и усаживается вблизи, только на солнышке.

Обыкновенно старик не вмешивался в разговоры детей; и они говорили между собой, не стесняясь его присутствием. Лева теперь целые дни проводил с Ветой, и когда не было дедушки – чего-то недоставало.

– Отчего вы всегда такая серьезная, занятая, Елизавета Германовна? – спросил Лева, кусая какую-то длинную траву. – Вы разве не любите гулять?

– Я очень люблю. Но ведь надо же работать. Теперь мамаше некогда учить меня – ну так я шью. Да и привыкла в саду. Куда же дедушка со мной пойдет?

Дедушка шевельнулся. Маленькое лицо его просияло и губы улыбнулись.

– Здесь хорошо, – проговорил он. – Куда идти? И вы со мной, и я с вами.

Лева помолчал.

– А вы любите читать, Елизавета Германовна? Вы читали романы, например, или мамаша вам не дает?

– Отчего не дает? Я даже люблю романы. Вот например: «Герман и Доротея». И Шиллера я всего читала: «Разбойники», «Мессинская невеста»…

– Да, это должно быть хорошее. А вот в корпусе у нас все читают романы – грубые такие, я не знаю… Я вам передать не могу, как это все в корпусе меня поразило… Удальство это глупое, молодечество, и цинизм такой… У меня были знакомые, но все они всегда держали себя прилично.

– Ну ничего, вы привыкнете, – успокоительно заметила Вета.

– Не знаю, может быть… – задумчиво произнес Лева, приподнимая брови. – В сущности, оно везде грубость есть. Вот, например, мой брат Николай…

– Да, это я давно заметила, – сказала Вета, опустив вышиванье на колени. – Давно уж заметила, что в жизни все грубо. Например у Шиллера, ведь гораздо страшнее, ужасы такие, а между тем я бы хотела и Теллем быть, и Мессинской невестой… Жить интересно и приятно, ни скуки, ни грубости… А теперь у людей какая жизнь сделалась? Либо тоска, все одно и то же, завтрак, обед, ужин, либо грубость… Здесь ли такая жизнь, или уж везде так стало? Может, и «Разбойники» теперь просто ворами бы сделались, как вон на деревне у тетки Василисы вор – «ракло» по-ихнему – подушки из клети унес, она еще рассказывает: «Оно пришло, оно взяло, оно ушло»…

– Это вы очень верно! – воскликнул Лева и даже встал с пня. – В корпусе говорят, что я трус, но это неправда. Я мог бы разбойником сделаться, и вообще такое величественное, но не грубое и скучное, как их корпусное молодечество. И я уже всегда хотел, чтобы случилось что-нибудь необыкновенное, потрясающее, знаете ли, чтобы у вас крылья, например, выросли и вы на небо улетели…

Он остановился в смущении, почувствовав, что зашел далеко.

Дедушка обернул голову и всматривался в Леву, потом вдруг бесшумно засмеялся, покачивая головой.

– Что вы, дедушка? – спросила Вета.

– Смеюсь. На вас смеюсь. Слушаю и смеюсь. Чего захотели! Теперь не скажу вам. Поживете с мое – сами узнаете, отчего дедушка смеялся. Я и над собой смеюсь: каков стал, а все слушаю ваши речи, и на солнышке сижу, думаю – не согреет ли…

Вета подняла глаза. Лева, увлеченный своей мыслью видеть ее с крыльями, находил, что она будет нисколько не хуже ангела, и уже собирался ей это сказать, как вдруг за кустами, очень близко, послышались голоса.

– Куда же вы торопитесь, Наталья Мартыновна? А я вам намеревался объяснить нечто умопомрачительное…

– Да жарко… А что это такое вы хотели объяснить? Ведь вы все сочиняете…

Леди, вы со мной шутили.

Бог простит вам, вы дитя! –

запел в нос Николай Петрович. – Да подождите же, ну вас!

– Да что такое? Почему я шутила?

– Потому что вы ангел, понимаете?

Раздался шорох, звук поцелуя и визг, но умеренный. И вслед за этим смущенный и жеманный голос Натальи Мартыновны:

– Вот как вы, вот вы какой, Николай Петрович! Погодите, я теперь буду знать, что вы прокурат! Вы думаете, что я глюпенькая…

– Ничего я этого не думаю. А совершенно наоборот… Ты моя, Натали? – заключил он круто. Ответа Натальи Мартыновны нельзя было расслышать. Очевидно, она умела говорить и тихо. Снова шорох – и наконец шум удаляющихся шагов.

Все это произошло так скоро, что Вета хотя и сообразила, что следует уйти и не подслушивать, однако не успела этого сделать.

Лева срезал перочинным ножом ивовую ветку, стараясь показать, что он красный только от физического усилия. Вета наклонилась над работой и волосы ее упали вперед, закрыв половину лица.

Дедушка опять замер или задремал.

А может быть, он думал, прислушиваясь к голосам за кустами.

III

– Кто там?

– Это я, Юлия Ивановна. Извините, пожалуйста, если я вас беспокою. Я хотел бы попросить Елизавету Германовну выйти на минутку в сад. Я приготовил, что обещал.

– Да ее нет здесь, Лев Петрович. Она ушла с дедушкой в сад или в клуню. А вы разве не поехали на пикник? Все ведь поехали…

– Юлия Ивановна, – произнес Лева решительно и серьезно. – Хотя мы с вами разговариваем через дверь, хотя я несовершеннолетний и, может быть, не имею достаточно житейской опытности, однако я чувствую себя обязанным извиниться перед вами за моего отца. Он вам опять сделал неприятность, Юлия Ивановна, точно ваша вина, что не хватило одной линейки для гостей, точно это ваше дело заботиться об экипажах. Ваше дело – домашнее хозяйство. Я это так понимаю, Юлия Ивановна, я понимаю, эти вечные неприятности вас расстраивают. Но папа такой человек… Он вспыльчивый. Не сердитесь, Юлия Ивановна…

– Спасибо вам, вы хороший, добрый. Я не сержусь нисколько… Извините, что не отворяю дверь, у меня беспорядок. А если встретите Бегу – не говорите ей ничего пока, слава Богу, она не слыхала.

Лева побежала в сад. На перекрестке он остановился, не зная, куда направиться, к пруду или к риге. Но потом решительно пошел к тополевой аллее – и не ошибся: дедушка и Вета шли тихонько, рука об руку.

Лева хотел побежать, но сдержался и пошел навстречу, немного подрагивая на каждой ноге.

– Елизавета Германовна! Дедушка! Вот телефон! Готов! Очевидно, Вета не знала о новых неприятностях. Лицо ее было необычно веселое и даже розовое. На пышных волосах едва держалась широкополая соломенная шляпа.

– Телефон? Неужели вышел? А я думала, вы и не делаете его… В самом деле вышел?

– А вот сейчас увидите, мы его попробуем! Я пробовал с Игнатием, кажется, ничего!

И, красный от волнения, Лева начал распутывать длинную бечевку, концы которой были вделаны каждый в дно картонного стаканчика, оклеенного золотой бумагой.

– Телефон? Что это телефон? – прошамкал заинтересованный дедушка.

Вета, помогая своему другу распутывать тесемку, торопливо поясняла:

– А это, дедушка, такое устройство, что издали можно говорить, точно вблизи. Понимаете? Я буду говорить шепотом, здесь, одна, а Лев Петрович на том конце аллеи меня услышит.

– А! вон как! – удивился дедушка. – Ну поговорите, поговорите, я тут пока присяду, авось не замерзну, хоть и в тени. Что ж, говорите…

Дедушка погрузился в раздумье. Лева тщательно натягивал веревочку: ее хватило на всю аллею. Своими близорукими глазами он едва различал вдали стройную, худенькую девочку в платье с белыми и синими полосками, в черном передничке, с пушистыми волосами под шляпой.

Он хотел крикнуть: – «Держите крепче, я буду говорить!» – но подумал, что какой же это телефон, если можно кричать просто, и удовольствовался только тем, что натянул бичевку как струну. Он хотел говорить – но ему издали показалось, что она говорит. Он поспешно приложил стаканчик к уху – и ничего не услышал, кроме волнистого жужжанья и шума; неужели телефон не действовал? Он ждал терпеливо – и скоро сквозь жужжанье он различил неясные, точно шепотом сказанные слова:

– А я тоже слушала, думала, что вы будете говорить. Слышите меня? Я говорю совсем тихо.

Леве казалось, что он один в саду, а эти слова доносятся к нему из какой-то другой страны. И он отвечал в телефон:

– Слышу отлично. Скажите еще что-нибудь.

Он говорил точно с самим собою, без его обычной застенчивости и заикания.

– Что же вам сказать? – зашелестели ответные слова. – Ничего не придумаю веселого. Вот осень наступает. Скоро вы уедете… Я одна останусь, с дедушкой.

Лева не верил, что он говорит с ней и она его слышит. Он просто говорил с самим собою, обращаясь к ней.

– Я ни за что не уеду. Пусть они как хотят. А если и уеду, то на Рождество назад приеду. Вы единственный человек, с которым я могу быть откровенным. И если б у вас выросли крылья, и вы улетели бы на небо – я ни чуточки не удивился бы, потому вы гораздо красивее ангелов и вообще всего, что я могу себе вообразить.

– И вы мой хороший, хороший друг, вы не знаете, как я вас люблю… Только не говорите, что я красива, потому что это неправда.

– Нет, правда! Все это видят! Но только вы не можете понять, какая вы милая, как я буду горевать без вас! Вы думаете, что я так, просто говорю? Нет! у меня никогда не было такого друга и никогда не будет! Вы все понимаете и не смеетесь ни над чем. Хотите быть моим вечным другом?

Ответ немножко замедлил. Наконец, взволнованный Лева услышал:

– Да, хочу. Только вы уедете в корпус, привыкнете там и забудете. Или…

Но тут вместо слов Лева услышал визг и трение, которое ему показалось оглушительным. Он поднял глаза. Дедушка, соскучившись ждать, набрел на протянутую веревочку и ощупывал и рассматривал ее с большим любопытством.

Вета, закручивая шнурок, уже подходила к дедушке. Лева сделал то же самое, и они сошлись на середине аллеи.

– Вот какая штука! – с удовольствием сказал дедушка. – И что ж, слышно через нее?

– Очень хорошо слышно, – проговорила девочка, опустив глаза.

Лева почувствовал, что мучительно краснеет. Между ним и его «вечным другом» вдруг появилась странная неловкость, которой раньше не было. Но, пересилив себя, он сказал:

– Прекрасно слышно… мы могли бы даже еще попробовать.

– Нет, благодарю вас очень, Лев Петрович. Лучше в другой раз. А теперь уж и вечер на дворе, и ваши с пикника возвратились… Пойдемте, дедушка, солнце село… А мне нужно мамаше помогать чай готовить.

– А вы разве не зайдете в березовую аллейку? Я там для вас погреб маленький такой вырыл, глиной обмазал. Чтобы всегда для вас там были свежие сливы. Когда вы заходите, в саду засидитесь с дедушкой…

– Да, я помню, вы мне говорили. Очень, очень благодарю вас, Лев Петрович. Но теперь, право, некогда… Слышите, приехали?

Действительно, приехали. Уже доносился визг Натальи Мартыновны. Вета поспешно направилась к дому. Дедушка, шаркая ногами, поплелся за ней. Вдруг она остановилась и обернулась. От улыбки на щеках ее появились ямочки.

– Знаете что, Лев Петрович? Приходите завтра утром во двор, где амбары, – помогать нам. Там мы с работницами будем шершней обваривать. Только смотрите, они кусаются, одевайтесь хорошенько…

– Если двенадцать укусят – лошадь умирает, – наставительно произнес дедушка.

Лева немного струсил, но сейчас же сказал:

– Конечно, я приду. Смотрите, чтоб вас-то не укусили. Вета ушла. Сумерки спускались быстро. Посерели тополи и слились их очертания. Уже почти осенние, холодные и точно удалившиеся звезды слабо замигали между ветвями. Становилось сыро. Лева не двигаясь сидел на скамейке и держал свернутый телефон.

Ему не хотелось ни чаю, ни ужина.

IV

За амбаром необходимо было уничтожить гнезда шершней. Шершни поселились и в щелях сломанной галерейки, между ступенями. Бедные работницы на грядах (сейчас около амбара был огород) не знали куда деваться, шершни не давали покоя и кусались гораздо больнее ос, которые, впрочем, тоже водились в большом изобилии и к осени сделались невыносимыми.

Где-то далеко горел лес. В утреннем, янтарном воздухе пахло дымом и свежей росой. Лучи солнца были еще не яркие, мягкие и желтые. Юлия Ивановна, побрякивали ключами, озабоченная и серьезная, прошла передний двор. Ее сопровождали две бабы в синих запасках, с голыми икрами. Они тащили ушат кипятку на палке.

Вета, с серьезным, как у матери, лицом и беленьким платочком на голове, шла позади всех.

Процессия завернула налево, к огородам. Около старого амбара, где гнездились неприятели, была тень. У рассевшихся досок и косых, серых деревянных столбов, подпиравших галерею амбара, рос лопух, мята, дикая полынь, стлалась повилика. Порой из щели, сердито и недовольно гудя, вырывался толстый шершень, величиной с добрую сливу, пушистый, точно одетый в мех. Мех этот отливал на солнце то желтым, то коричневым.

Началась война. Ни осы, ни шмели не любят крика. Поэтому Юлия Ивановна тихим голосом отдала приказание снять с ушата крышку и лить ковшом горячую воду быстро, помногу, во все большие щели. Клубы пара поднялись к потолку амбарной галереи, раздалось шипенье. Тучами загудели взволнованные, негодующие шершни, те, которые успели спастись. Проворная Вета ударяла их мокрым полотенцем – и они тяжело падали на землю. Юлия Ивановна закрылась с головою вязаным платком и тоже сражалась полотенцем. Мохнатые, шевелящиеся тела лежали в кучах. Гнезда были потоплены почти все. Вета по своей храбрости и проворству избегла острых жал, но одну работницу шершень изловчился укусить в ногу. От нестерпимой боли она завопила: «Ой, лишечко!», отчего немедленно ее укусили еще два шершня. Бедная Гапка, вспомнив, что если укусят двенадцать – лошадь умрет, – бросила все и в смертельном ужасе, преследуемая по крайней мере полдюжиной мохнатых рыцарей – пустилась бежать.

Опасность миновала. Собрали мертвые тела, вылили остаток воды в маленькие щелки. Юлия Ивановна сняла свой платок, отколола подобранное платье и собиралась идти домой: солнце было уже высоко. Личико Веты приняло серьезное выражение.

Вдруг из-за угла забора показалась странная, медленно и осторожно двигающаяся фигура. Вместо головы и лица круглилось громадное решето. Сверх решета болталась бахрома какой-то клетчатой хламиды, которая обвивала всю фигуру и еще волочилась по земле. Из-под хламиды выставлены-были непомерной величины руки или лапы, обмотанные черными тряпицами.

– Mein Gott! Was ist das?[17] – воскликнула, забывшись, Юлия Ивановна.

И вдруг из-под решета раздался тонкий, заикающийся голос:

– Как же это? Юлия Ивановна! Елизавета Германовна! Вы не закутаны! Что за неосторожность! А если шмели в вас вопьются?

Вета вгляделась пристальнее – и залилась таким громким, детским смехом, что, не умея остановиться, присела на ступеньку амбара. Она смеялась с неудержимостью, все лицо у нее раскраснелось, и на глазах выступили слезы.

– Боже мой, – сказала сдержанная Юлия Ивановна, – вовсе не надо было так костюмироваться, шмели гораздо добрее, чем вы думаете.

Лева, сконфуженный, уничтоженный, красный, стащил плед, снял решето с лица и разматывал тряпки на руках. Несколько раз Вета взглядывала на него – и опять с новой веселостью начинала хохотать.

Лева сначала обиделся, но потом, глядя на розовое смеющееся лицо девочки, сам принялся хохотать – и казалось, они оба, стоя друг перед другом, никогда не кончат и не успокоятся.

Юлия Ивановна им вторила тонко и с большой умеренностью.

Но всему бывает конец. Отерев заплаканные глаза, Вета сказала:

– Хотите, пойдем в сад, Лев Петрович? До завтрака еще есть время. Вы мне покажете погреб… Дедушка спит.

Смех удивительно сблизил их. Не оставалось и тени вчерашней неловкости. Вета накинула на волосы свой беленький платочек – и они отправились.

На дворе, плоском и открытом, наступил уже день, но в саду еще было утро. В тени лип и кленов, не успевших поредеть, лежала ароматная сырость; влажный мох зеленел на толстых корнях деревьев; прелые прошлогодние листья пахли томно и пронзительно.

– А что, мы будем говорить сегодня в телефон? – спросил осмелевший Лева.

Девочка взглянула на него лукаво.

– А зачем мы будем говорить в телефон?

– Потому что… ну потому что я в телефон откровеннее. Я вам в телефон всю правду могу сказать, и про себя, и про вас – все…

– Это нехорошо, если только в телефон. Вы должны вообще со мною быть откровенным.

– Не правда ли? – радостно воскликнул Лева. – Знаю, что это так, а между тем… без телефона мне точно мешает что-то. Хотя вот сегодня я чувствую, что вы мне друг. И как бы я здесь жил без вас? С тех пор, как мама умерла – вот уж больше полгода, у меня нет друга. А она была, знаете, очень хорошая. Вот именно такая, как мы с вами говорили, не грубая. Мы с ней Шекспира читали. Только она была всегда больная. После нее меня и в корпус отдали.

– Ваша мама, я думаю, Лев Петрович, оттого больше и умерла, что жизнь такая стала. Ничего, ничего нету! Когда я была маленькая, я все волшебников и фей ждала… Ну, положим, фей нету; но ведь вот в книжках, у Шиллера, даже в истории Иловайского – там ведь нет волшебства, все это может случаться и случалось. Отчего же теперь воры вместо разбойников, драка Трофима кучера с Игнатием – вместо войны, а вместо рыцаря – наш становой Иван Данилович? Тогда было страшнее, но лучше… Я не умею хорошо объяснить. Только, верно, оттого ваша мама и умерла. Я сама бы умерла, если б у меня было слабое здоровье, – задумчиво прибавила девочка.

– Нет, не умирайте. Лучше будем долго жить и будем всегда друзьями. Хорошо? Только уж навеки.

– Конечно, навеки. Ну, а если вы в корпусе привыкнете и совсем изменитесь?

– Никогда этого не случится! – с жаром воскликнул Лева. – Вы не знаете, какая вы хорошая… и красивая, совсем как Офелия в «Гамлете». Вы читали «Гамлета»?

– Нет, не читала. А какая она, Офелия?

– Чудесная, очень красивая. Потом она сходит с ума и прибегает вся в цветах.

– Так я похожа на нее?

– Мне кажется – ужасно похожи. И знаете что еще? Мне еще кажется, что я в вас влюблен… Попросту себе влюблен! Ну что, вы не сердитесь?

Вета покраснела и засмеялась. Ей и раньше приходило это в голову, но неясно и неопределенно. Теперь она с полусознательным кокетством взглянула на Леву и произнесла:

– Нет, не сержусь. Это даже хорошо, что вы влюблены. Мы будем, как Герман и Доротея. Хотите? Они тоже были влюблены друг в друга…

Она с наивной откровенностью произнесла это «тоже». Лева не заметил его, потому, вероятно, что он мало задумывался над тем, какие чувства питала к нему его подруга. Ведь уж наверно не дурные! Этого не могло быть.

– Смотрите-ка, вот погреб…

Погреб оказался превосходным. Лева его вырыл между толстыми березами и с дорожки, не зная места, его никто не мог заметить. Четырехугольная небольшая яма глубиной около полуаршина была усыпана внутри песком. В одной стенке Лева прорыл углубление, тщательно обложил его кирпичами, которые склеил настоящим цементом и приделал даже дверку. За дверкой пол Лева также выложил кирпичами.

И погреб вышел на славу. Дети спрыгнули в яму и Лева отворил дверку. Там на кирпичном полу лежали груши, сливы и два яблока. Запас был пока невелик, но Вета почувствовала удовольствие и некоторую гордость при мысли, что Лева о ней так заботится.

– Я сюда буду все приносить, что у садовника достану, – говорил Лева, тщательно запирая дверку. – Знаете? Если и дождик пойдет – ничего. Не промочит. Я нарочно так устроил… Теперь дожди начнутся.

Он умолк. Дети сели на край ямы и спустили ноги вниз.

– Скоро осень, – грустно проговорила Вета. – Как-то зима пойдет?

– Непременно приеду на Рождество. Вот вы увидите. Ах, этот корпус! Да теперь и дома у нас гадко. Николай, слышали, женится на этой… как ее? веснушчатой.

– Да… слыхала.

– Вы думаете, влюблен он в нее?

– Я думаю, влюблен… Если женится.

– И она ему кажется красивой? Ну уж этому я не поверю, Это ужасно, если кажется. Может быть, он просто хочет ее деньги взять. Я слышал, он говорил папе, что в ее хуторе богатая земля. И дом за ней в городе.

Вета взглянула на собеседника – но ничего не сказала и вздохнула.

– О чем вы?

– Так. Скучно о них думать. Бог с ними. И я их всех как-то боюсь.

– И меня?

– Ну, вас! Разве вы такой! Вы – Герман, – сказала она и улыбнулась. – И дедушки не боюсь. Вон дедушка бредет! Не может без меня…

Она вскочила и побежала навстречу старику.

– Куда, куда запропастились? – твердил старик. – Уж давно завтракать пора. Я ищу – нигде. Что это, в самом деле?

– Мы, дедушка, на погребе были. Вы никому не говорите, что у нас здесь погреб. Тогда и вам дадим слив. А какой погреб – дождик пойдет – не замочит.

Дедушка потребовал, чтобы его свели на погреб. Осмотрел тщательно и похвалил. Потом вес трое направились к дому.

– Да, скоро, скоро пройдут красные дни, – шамкал дедушка. – И как мы с тобой, внучка, зиму будем коротать?

– На Рождество Лев Петрович приедет, он непременно обещал, – проговорила девочка.

– Что ж, Лев Петрович? Теплее от него не будет, он не солнышко. А впрочем, приезжай, приезжай… – добавил он ласково и выразительно. – Только молодых с собой не привози. Ох, голова от этой всей мерзости болит, – сказал он неожиданно громко. – Иной раз, хоть и греет солнышко, а и на солнце бы не смотрел. Неверно живут. С вами только отдыхаю.

Вета с изумлением взглянула на старика. Он редко говорил. Должно быть, его чем-нибудь раздосадовали.

На площадке, перед домом, где был разбит цветник, молодежь играла в жмурки. Тощий офицер в несвежем кителе – горел. Он метался из стороны в сторону, как человек, страдающий зубной болью. Барышни перебегали с одного места на другое, слегка повизгивая. Николай Петрович, дернув офицера сзади за китель, отскакивал мячиком и увертывался. Светлый балахон его развевался. Это смешило барышень. Наталья Мартыновна, вся красная, в ярко-голубом платье, видимо наслаждалась. Заметив старика с детьми, она шаловливо крикнула:

– Дедуська! Идите с нами иглать! Вы совсем не сталенький!

Дедушка, согнувшись и семеня ногами, торопливо прошел мимо.

На балконе сидели «старшие». Отец строго взглянул на Леву и сказал:

– Рекомендую тебе не опаздывать. Все уже позавтракали.

V

Прошла целая неделя хороших, ясных дней. Потом небо нахмурилось, побежали низкие, дымные тучи, дождик то принимался накрапывать, то переставал. От сильного ветра деревья сада сразу поредели. Гости уезжали и опять приезжали. Дни уменьшались, ночи длиннели.

Лева был весел. Он получил каким-то счастливым случаем отсрочку своего корпусного экзамена на целых две недели. Он, впрочем, ни разу не задался мыслью, выдержит ли он переэкзаменовку. Не все ли равно?

После обеда, несмотря на тучи и сырое время, он отправился за три версты, на соседний хутор. Там продавали кролика за сорок копеек. У Левы был целый рубль нетронутых денег и он сказал Вете, что пойдет и купит кролика. Его можно держать сначала в кухне, а потом Лева сам ему смастерит клетку, вроде домика. Он привыкнет к Вете, как собачка. К Рождеству, когда Лева приедет, кролик будет большой и ручной.

Лева ушел в четыре часа. Уже ранние, серые сумерки были близки, когда он, шлепая по грязной дороге, возвращался домой. Он торопился. И вдруг у околицы хутора увидал тонкую фигурку Веты, идущей к нему навстречу. Он узнал ее своими близорукими глазами, когда она была уже в десяти шагах. Узнал ее красную фланелевую кофточку и шелковый платок.

– Что это? Елизавета Германовна? В такую погоду, и даже без калош? Как вас мама пустила? Моросит, я весь промок. А посмотрите-ка: живой! И серенький, пушной такой! Я его в платок завернуть, он не замерз…

Лева с торжеством показывал ей сверточек.

– Вы не верите, что такой маленький? Вот мы ему сейчас в кухне капустки дадим.

– Пожалуйста, Лев Петрович, – проговорила девочка, и Лева вздрогнул от ее голоса, такой он был печальный и жалобный. – Не говорите про кролика. Никакого кролика теперь не нужно. Я нарочно пошла вам навстречу, чтобы это сказать.

– Как не нужно? Отчего? Отчего вы не хотите? Лева совсем растерялся.

– Я очень прошу вас, отнесите его скорей в кухню, и сейчас же вернитесь, и пройдем в сад. Я вам очень, очень важное скажу.

– Господи! Что-нибудь случилось?

– Да, случилось. Здесь не могу сказать. Мы уже около дома, увидят, позовут… Идите скорей.

Когда Лева бегом возвращался из кухни в тополевую аллею – он едва различил под темными, мокрыми ветвями фигурку девочки. Она ждала, прижавшись к стволу.

– Вот я, – сказал Лева. – Пойдем.

Они взялись за руки и, скользя по мокрой глине, пошли вперед.

– Пойдемте к погребу, там уже наверно никого нет, – шепнул Лева.

Все серело и мутнело. Между упавшими, гниющими листьями была вода. В ямке погреба сквозь песок глядела черная земля.

– Вот, сядем здесь, – сказала Вета. – Не очень мокро. Я на кирпичи положу платок.

Она сняла платок с головы и разостлала его. Сумеречные тучи бежали быстро, в деревьях, над головами детей, то близко, то далеко, раскатами шумел ветер. Стволы вязов поскрипывали.

– Вот что случилось, – сказала Вета, переводя дух. – Завтра мы уезжаем.

Лева замер.

– Завтра? Куда?

– Не знаю куда. Совсем.

– Да отчего же?

– Петр Сергеевич накричал на мамашу из-за того, что варенца не хватило полдничать. Мамаша встала и говорит: я скорее место потеряю, но кричать так на себя не позволю. Петр Сергеевич еще больше стал кричать и сказал: и уезжайте! Я лучше бабу простую возьму в экономки, по крайней мере порядок заведу, и фанаберии этой не будет! И еще вмешался Николай Петрович – и тоже на мамашу. Мамаше остаться никак нельзя, мы завтра уезжаем. Уж мамаша все укладывает. Вы понимаете, что мы никак не можем остаться!

– Да… Я понимаю… – дрожащим голосом выговорил Лева. – Конечно, вам нельзя. Но что же это будет? Что будет? Эх, Господи, какие они! Зачем это им все нужно было?

Вета наклонила голову к коленям и заплакала, всхлипывая.

– Не хочу я уезжать, – говорила она. – Куда мы поедем? Опять к этой киевской тете? И как же мы с вами увидимся? Ведь вы хотели на Рождество…

Лева не знал что говорить. Он только робко протянул руку и гладил свою подругу по мокрым, пышным волосам.

– И дедушку жаль, – продолжала Вета, немного успокоившись. – Он тоже мой друг был. Он такой старинный, милый, не то что все эти, с их злобой и такой грубостью. Дедушка бы нам дурного никогда не сделал. Но что же теперь? Мы, значит, уж не увидимся?

– Нельзя, чтобы мы не видались, – решительно сказал Лева. – Надо придумать что-нибудь. Я без вас жить не могу, учиться не могу, если я не буду знать, что на Рождество приеду и увижу вас. Я вас ужасно люблю. Напишите мне ваш адрес – и я тайком убегу.

– Я так плохо пишу по-русски… С ошибками…

– А в корпусе распечатывают письма. Еще, пожалуй, не отдадут. И это бывает.

– Так лучше вы мне напишите.

– Да куда же я вам напишу? – с отчаянием сказал Лева. Действительно, Вета не знала, где они будут жить.

– Вот, как бы хорошо, – заговорил опять Лева, – если б я мог жениться на вас. Тогда бы никто не запретил нам видеться. И в прежнее время это случалось. Вот у Шекспира Ромео и Джульетта, драма такая: там Джульетте всего двенадцать лет, когда она выходит замуж. Правда, она итальянка, но все-таки… А теперь это невозможно. Где ж!

– Да, невозможно, – с грустью повторила Вета. – А брат ваш женится. Ему возможно.

Они помолчали.

– А как же сливы-то? – сказал Лева со слезами в голосе. – На дорогу возьмете?

– Нет, лучше давайте съедим все теперь. Уж все равно не нужно.

Совсем почти стемнело. Ветер приносил крупные капли дождя.

Лева отворил дверку погреба и ощупью выбрал оттуда все фрукты. Их было совсем немного.

– Что ж, и вы кушайте, – сказала Вета. – Пусть уж мы вместе.

Они опять уселись на кирпичи, плотно прижавшись друг к другу, потому что было холодно.

Эти последние сливы и груши они разделили по-братски и съели их в молчании, потому что о чем же было говорить?

Потом они встали и, все молча, медленно пошли домой. У дверей они крепко обнялись и поцеловались.

Они так ничего и не придумали. Да и что можно было придумать против людей?

VI

На другой день утром Юлия Ивановна и Вета уезжали. Гапка и кучер Трофим вынесли два сундука и привязали их сзади тележки. Никто не вышел на крыльцо, кроме Левы и дедушки. Дедушка долго не мог понять, что Вета уезжает. Теперь он стоял на крыльце рядом с растерянным Левой и что-то бормотал, покачивая головой.

Юлия Ивановна, в черной шляпке со старомодными «бридами», следила, крепко ли привязывают сундуки. Лошади стояли в грязи, понурив головы. Вета, опять в красной фланелевой кофточке и какой-то вязаной шапочке, с кудрями, заплетенными в косы, казалась очень серьезной, как маленькая старушка.

Наконец, все было готово. Гапка и Трофим получили на чай, Юлия Ивановна усаживалась. Вета подошла и поцеловала дедушку.

– Вот как, значит, уезжаешь? – зашамкал тот. – Уезжаешь? Ну, что ж делать, дай тебе Бог…

Он хотел благословить ее, но потом только поцеловал мягкими губами еще раз и покачал головой. Вета подошла к Леве, подала ему руку и, слегка присев, сказала:

– Прощайте.

Лева машинально пожал худенькую ручку. Тучи порвались, и выглянуло на минуту бледное, робкое, холодное солнце. Лошади зашлепали по грязи, и красная кофточка скрылась за поворотом.

На крыльце все еще стоял Лева, с непокрытой стриженой головой, и рядом с ним дедушка. Дедушка задумался и замер. Грустил ли он об уехавшей, пышноволосой девочке? Или, может быть, о том, что солнечные лучи становятся все бледнее, все холоднее?

Луна*

I

Желтовато-красное, теплое солнце уходило. Его свет ложился теперь только на верхушки зданий, окружающих уютную, тесную площадь св. Марка в Венеции. Внизу была уже свежая тень, только в правом углу, у собора, через прилегающую к этой стороне Пьяцетту, врывался низкий сноп лучей. Камни Пьяцетты были облиты этими лучами, и дальше, за нею, горела воздушная вода Большого Канала. Мартовским предзакатным холодком веяло от бледноватых небес. Они были очень чисты, только на востоке, розовой облачной тенью, полуневидный, гнулся серп молодого месяца.

Площадь была полна людей. Посередине, на возвышении, играл оркестр. Музыканты были в красных одеждах с золотом. Звуки, сдавленные стенами уютной площади, рождались слишком громкими. Но они шли вверх и, вырвавшись на волю, улетали под самое небо, чистые и нежные. Когда замолкал оркестр – слышался говор, шелест людских шагов и живое трепетанье и свист голубиных крыльев в остывающем воздухе.

Из кафе вынесли столики. Их желтоватые ряды тянулись почти по всей правой стороне площади. Сильно пахло фиалками, темные пучки которых продавали надоедливые и некрасивые женщины. Площадь походила на большую, бальную залу, только более прекрасную, чем всякая бальная зала, потому что над нею вместо потолка были небеса.

За одним из столиков, перед неуклюжим чайным прибором, сидел Степан Маркович Вальцев. Он сел спиною к собору, к Пьяцетте и к уже тающим солнечным лучам. Так ему лучше была видна направо белая черта молодого месяца. И он поднимал глаза постоянно, стараясь уловить первый блеск нежного серпа.

Вальцев был еще далеко не старый человек – лет тридцати пяти-шести. Но в волосах его, волнистых, мягких и легких даже на взгляд, – сильно проглядывала седина. Он снял шляпу и провел по лбу рукой с очень длинными, худыми пальцами. Сам он весь казался слишком худым, почти костлявым, при высоком росте. Он слегка горбился в плечах, и серая одежда его, удобно и хорошо сшитая, висела на нем чересчур свободно.

Прищурив близорукие глаза, очень красивые, светлые, под густыми черными бровями, Вальцев всматривался теперь в одного человека. Этот человек сидел впереди Вальцева, спиною к нему, тоже за столиком, и спина казалась Степану Марковичу необыкновенно знакомой. Он даже чувствовал, как у него, где-то за сознанием, толпятся, стекаются воспоминания, связанные с этим коренастым человеком. Он не толст, но крепок; короткая, молодая шея над голубоватым пальто кажется еще краснее от нежного цвета этого пальто, черные, крутые завитки волос выбиваются из-под шляпы… Но что-то мешало Вальцеву увидать свои воспоминания, которые он только ощущал, осязал, как слепой. Они тут, он чует их прикосновение, их движение – и не понимает, не видит их, потому что нет света. Это было так мучительно, что Вальцев прикрыл глаза рукою, стараясь забыть, не смотреть.

– Все равно, я не могу видеть теперь знакомого человека… Это отлично, если мы с ним друг друга не узнаем.

Но он опять взглянул на него и, уловив особенное движение плечами, тоже страшно знакомое, сделал последнее невероятное усилие вспомнить. И мрак разорвался. Вальцев увидел это коренастое тело облеченным, вместо новенького пальто, в серую студенческую тужурку, над крутыми кудрями синий околыш форменной фуражки… Боже мой! Это Фо-мушка. Фомушка, глуповатый и нагловатый студент, вечно кривляющийся, с хохотом и паясничеством… И воспоминания, теперь яркие, светлые, заговорили с ним тысячью голосов, спеша и перебивая друг друга. Прошлое лето… И года еще нет, Фомушка приезжал на полтора месяца в усадьбу, где жил тогда и Степан Маркович. Ведь он, Фомушка, приходится как-то двоюродным племянником или кузеном ей… Елене-Степану Марковичу стало больно физической болью. Он невольно сжал зубы и постучал ложечкой слишком громко, торопясь уйти. Он даже и думать не хотел, что Фомушка подойдет к нему и заговорит, и скажет что-нибудь такое… Не надо! не надо никаких нитей, никаких вестей извне. Все там, в темноте сердца, – живое и великое, но оно замкнуто. Нельзя трогать.

Он хотел встать, не дождавшись сдачи, но в то же мгновение увидел, что уже поздно. Фомушка встал раньше него, обернулся, заметил Вальцева, узнал и теперь подходил к нему, развязно улыбаясь. Кожа на его красных щеках слегка лоснилась.

Вальцев почувствовал, как волнение его упало, и в следующую секунду он был очень спокоен и очень покорен.

– Степан Маркович! Соотечественник любезный! Какими судьбами? – начал распевчато Фомушка, с размахом откидывая руку с широкой ладонью прежде, чем протянуть ее Вальцеву. – Вот не чаял, не гадал! Сижу тут с компанией, с новоиспеченными приятелями – итальянишки какие-то завалящие; ну, да, благо, объяснения у меня с ними короткие – гляди, говорят, какой! Я глядь-поглядь – ан это землячок, Степан Маркович распреуважаемый! Вот так суп-ризец!

Фомушка ломался, разыгрывая теперь купеческого сынка из не очень полированных. Он громко захохотал, открыв темный рот и показывая уже дурные зубы. Заметив, что Вальцев сжал брови, он прибавил:

– Вы, голубчик, уже очень нежны. Сейчас вас и коробит. Экий народ воздушный. Шутка – доброе дело. С шутки-то вон меня как расперло. А вы-то, батюшки мои! Зелень зеленью! Да что это с вами? Больны, что ли?

Тонкое лицо Вальцева со впавшими щеками действительно было очень бледно, с желтою тенью на висках, как после острой болезни. Только губы его слегка выдающегося рта краснели из-под опущенных усов свежо и молодо. И это было даже неприятно.

– Нет, – ответил Вальцев, – ничего, я здоров теперь. В Вене прихворнул…

– Зачем вас сюда занесло-то? Или опять за старое, концертики да симфонии сочинять, вдохновения ищете?

– Нет, что вы, – даже испугался Вальцев. – Это я уж больше десяти лет, как бросил. Грехи юности…

– Так, значит, живете? Русский барин, проживающий в Италии доходы с новгородского имения?

– Вы лучше скажите, как вы-то здесь очутились? – спросил Вальцев.

Фомушка, который давно расположился рядом, на свободном стуле, вдруг с размаху хлопнул себя по лбу. Две проходившие англичанки вздрогнули и в ужасе отвернулись. Оркестр играл что-то тихое и тягучее.

– Экий я облом! – заявил Фомушка. – Мозги с итальянишками совсем замутились. Как это я вам раньше-то не сказал? Ведь это, собственно, удивления достойно, что я вас здесь встретил. Ведь у нас какая комиссия-то вышла! С сестрицами я здесь.

Вальцев вздрогнул. Он ждал другого, но и то, что он услышал, ударило его. Через секунду испуг неожиданности превратился в тихую, нежную жалость, в чувство, которое он когда-то уже испытывал…

– Поликсена Дмитриевна? – начал он вопросительно.

– Да, и Поликсена, и Меричка… В Меричке-то все дело. И Фомушка многозначительно сжал губы, стараясь изобразить загадочность.

– Что такое? – нетерпеливо спросил Вальцев.

– Оторвали брата от занятий, от экзаменов, – жалобно начал Фомушка. – Вези их за границу! И добро бы Поликсена маленькая была, слава Богу, тридцать седьмой годок идет, не подросточек! Нянчится с Мери, как с куклой. У Мери, видите ли, чахотка, или сухотка, или нервоз, или невроз – шут их разберет! Меричка тает, умирает, ее нужно в теплые края тащить! И знаем мы…

– Мери, в самом деле, серьезно больна? – спросил, перебивая его кривлянья, Вальцев.

– Говорю же вам, что не разберешь! Бледна она, как тень, насквозь светится, и лежит все, ослабела… Да кто их знает, барышень анемичных. Сегодня – «ах!», а завтра танцевать готова до утра. Поликсена дрожит, в Берлине знаменитостям ее показывала. Пугала меня потом, будто они Меричке шесть недель сроку дают… Да не верю я. Эх, бабье! Никогда ничего толком не узнаешь!

Он махнул рукой. В голосе его послышалось что-то искреннее.

Но вдруг, пристально взглянув в отуманившееся лицо Степана Марковича, Фомушка подвинул стул, фамильярно положил руку на плечо Вальцева, нарочно сделал идиотские глаза и, с коротким и таинственным смешком, спросил его вполголоса:

– А что, землячок… слыхали мы, будто Меричка очень влюбимшись в одного жестокого кавалера и через свою любовь погибнуть должна… Ась? Как вы полагаете? Вероятно ли подобное происшествие в наш прозаический и ясный девятнадцатый век? Мы слыхали, кой-что по скудоумию нашему смекаем, да на веру не принимаем.

– Перестаньте ломаться, Фомушка, – сухо, со строгостью проговорил Вальцев и встал. – Прощайте, мне надо идти.

– Ого-го! Вот вы уж опять «shoking»[18] как эти англичане проклятые. Нежны больно, батюшка. На то я и Фомушка-дурачок, чтобы мне все позволено было сказать. А вы не шокируйтесь. Вот такие апосталы, как вы, всякую правду должны, не сморгнув, выслушивать. А вы уж сейчас эдак гримаску, и с гордостью – отметаю, мол, отметаю! Вы еще Фомушкину деликатность должны ценить, потому мало ли он что знает, а никаких ни намеков, ни вопросов, ни-ни!

– Прощайте, холодно, я иду домой, – опять повторил Вальцев.

Он надвинул шляпу, взглянул вверх, направо, где среди посиневшего неба уже чуть-чуть засеребрился юный, розоватый месяц, и пошел было прочь.

– Послушайте, послушайте, – закричал ему вслед Фомушка. – Вы что ж, зайдете к нам-то? Мы в «Luna», вот сейчас, здесь направо.

– В «Luna»? – переспросил Вальцев.

– Ну, да. Зайдите же. Поликсена мне не простит. Послушайте! Да вы знали, что ли, что мы здесь? Э, черт вас разберет… Для чего вы, собственно, в Венецию-то приехали?

Вальцев приостановился, взглянул на Фомушку, усмехнулся и промолвил:

– Сказать вам правду, для чего приехал? Только вы не поймете, а я объяснять не буду.

– Да говорите же, ну вас!

– Я приехал для луны. А теперь, право, прощайте. Я тороплюсь.

Он решительно двинулся, но Фомушка схватил его за пальто.

– Послушайте, да вы смеетесь надо мной? Для какой луны? Как это понять? Что это, аллегория? Эмблема? Мы в «Луна», и вы для луны?

У Вальцева болезненно сжались брови и все лицо приняло страдальческое выражение.

– Нет, нет, никакой тут нет аллегории. Это так… вышло. Видите, как с вами трудно. Да бросим это. Я для настоящей луны приехал, но вам, конечно, этого не следовало говорить. И ничего я не знал. А завтра, если так, уеду. Все равно. Прощайте.

Он вырвал свое пальто из рук Фомушки и быстро зашагал по Пьяцетте. Фомушка с открытым ртом смотрел вслед его высокой, слегка сутуловатой, удаляющейся фигуре. Он ничего не понимал.

А с Пьяццы неслись медленные звуки последнего марша и уходили в небеса, которые сделались черно-синими, высокими и торжественными.

II

После позднего обеда хотя и за отдельным столиком, но в той же шумной столовой отеля, где сверкал и гудел табльдот, – Вальцев поднялся в третий этаж, к себе. Он не был богат, но к деньгам очень беспечен, не швырял их, но искренно не ценил. И если выбирал себе какую-нибудь вещь или жилище, то любил, чтобы все ему приходилось по вкусу. Приспособлялся он очень плохо, в не нравящемся ему почему-нибудь месте долго страдал, терял сон и, наконец, решался уступить себе и уехать или переехать.

Здесь ему посчастливилось найти помещение, сразу ему приятное. Он даже не спросил, сколько оно стоит, а стоило оно наверно очень дорого. Было две комнаты. Одна – громадная, удлиненная, с четырьмя окнами на широкой стороне, с двумя на узкой и с крытым балконом на углу. Вся комната была угловая и фасадом, четырьмя окнами, выходила на Большой Канал, а двумя боковыми – в узенький водяной переулочек, всегда тенистый. Оттуда веяло душной сыростью. В переулочек же смотрели и окна прилегающей маленькой спальни. Вальцев, впрочем, ее не любил.

Стеклянная люстра висела на потолке, такая вся нежная и прозрачная, что, казалось, она ничего не весит. В обоих концах продолговатой комнаты было два больших зеркала, тоже со стеклянными, узорными рамами. Зеркала нескончаемо углубляли комнату, повторяя каждое в себе и ее, и ее повторение в противоположном зеркале, и опять обратно. Эти зеркала и понравились Степану Марковичу. Степан Маркович боялся одиночества. Он ничего так не боялся, как одиночества, а между тем он всегда, с самого раннего возраста, жил в одиночестве, незаметно привязался к нему, привык, точно к родному человеку, и любил его, – любил и боялся вместе. Каждый вечер, возвращаясь от обеда, он ходил вот так, по своей длинноватой комнате, устланной темным и толстым ковром. В те минуты, когда одиночество особенно пугало и давило Вальцева – он любил вдруг увидать собственное отражение в зеркале, в реке, даже в окне дома или магазина: ему сейчас же становилось легче, он сам не знал, почему. И теперь, здесь, в тихий вечерний час, ему нравилось ходить так, от одной глубины к другой. Ему навстречу двигалось его отражение, его собственная фигура, но он засматривал дальше – и видел другую фигуру, тоже свою, другое отражение, меньшее, которое в то самое время удалялось. Он знал, что это обман, но ему нравилось двигаться мерно и правильно между этими, так же мерно и верно двигающимися, призраками. Ему меньше казалось, что он один.

Степан Маркович не солгал Фомушке, сказав, что он приехал в Венецию для луны. В середине января он был в Вене, оттуда через несколько дней собирался выехать в Палермо, когда получилось, то ужасное письмо. Письмо это не перевернуло, не переделало его душу только потому, что над ней уже всякая жизненная темнота была безвластна. Но письмо оглушило его, заставило страдать горячо и остро, не размышляя. Он не уехал из Вены, он почти не замечал, где он живет, и дни, однообразные, пустынные, полные одним ощущением боли, – летели, как ветер. Он опомнился, когда ему стало гораздо легче. И не то, что забылось, а как-то улеглось, все на свои прежние места, совсем как раньше. Он взял письмо и перечитал почти спокойно. Елена сообщала ему, очень грубо, до естественности грубо, чтобы он ее не ждал в Палермо, что приехать она не может, да и не хочет. Что муж, вероятно, поедет за границу, в Париж, но она остается в Москве, где ей очень хорошо. Он, Вальцев, ее утомил своей серьезностью, да и не чувствует она к нему ничего решительно, так что лучше всего расстаться, порвать всякие отношения. Были даже злые и неумные намеки, что какие-то новые знакомства привязывают ее к Москве… Вообще, все письмо было неумное, нехорошее.

Вальцев любил Елену уже несколько лет. Высокая, угловатая, худая, с тяжким узлом красновато-черных волос, с неожиданно светлыми, большими, бесцветными глазами на смуглом лице, – они казались пустыми, ее глаза, – Елена понравилась Вальцеву. В ней была та ложная загадочность, которую находят в женщинах. Сначала она ему понравилась, потом он ее полюбил. И когда полюбил – она перестала ему нравиться. То есть он перестал думать – нравится ли она ему. Он открыл в собственной душе что-то такое глубокое и сильное, чему удивлялся. Точно в темной комнате зажгли огонь. Он смотрел и на огонь, и на все кругом, что ему стало видно от огня.

Елена была несчастлива с мужем и не любила его. Он тоже не любил ее, вечно изменял, даже не раз покидал ее. Но у нее было упорное решение – каприз или гордость – остаться ему верной. Вальцев знал – и покорялся. Она знала о его любви и мучила его. Так шли годы. Вероятно, Вальцев ей надоел, или она серьезно увлеклась кем-нибудь, или просто это было неизбежно рано или поздно при ее характере, но Степан Маркович получил в Вене письмо, которым она резко и холодно обрывала отношения.

То, что в письме были какие-то намеки с бессмысленным расчетом все-таки возбудить ревность – казалось уже совсем мелким. Но Степан Маркович ничем не оскорбился. Ну, пусть она дрянная и пошлая женщина. Это очень больно, и очень жалко ее. Но разве что-нибудь изменилось? То, что у него в душе, не мелко и не пошло. Бог вошел и поселился у него в душе. Неужели она, чем бы то ни было, – такая, как она, – может разрушить, оскорбить или хоть коснуться глубины? Ни она, и никто другой не властны оскорбить Бога. Только сам человек, носящий в себе Бога, может Его оскорбить.

Был уже конец февраля, когда Вальцев, проходя светлыми сумерками по Ринг-Штрассе, вдруг поднял глаза и увидал, низко в небесах, серп народившегося месяца. Месяц был узок, как нить, и робко золотился, собираясь закатиться. Вальцев посмотрел-посмотрел, подумал – и решил, что он завтра вечером будет в Венеции. И точно, следующую ночь он уже провел в нежной тишине этого воздушного города.

Несколько лет тому назад, в самом начале своей любви к Елене, Степан Маркович прожил один две недели в Венеции, и тогда уже понял все о луне окончательно и совершенно. Она с детства поражала его своей печальной строгостью, и ему казалось, что между нею и его душою есть особенная связь. И в тот раз, в Венеции, он понял, откуда эта связь. Во всей природе только луна – одинока. Звездам так весело переглядываться в темную, летнюю ночь. Реки часто приносят одному морю привет от другого. Горы теснятся дружной семьей. Солнце – одно, правда, но оно так полно собою и так все собою наполняет, что на него и смотреть нельзя. Кроме того, оно всему родное, все его любить, принимает, радуется ему, и оно всех любит, и знает, что его нельзя не любить. Ему и отражаться не нужно, и не умеет оно отражаться. Степан Маркович не очень любил самодовольное и победное солнце. А луна ему казалась похожей на него. Ей холодно и строго-печально, когда она стоит одна, бледная, светлая, среди черно-синих, пустых, слишком просторных, небес. Звезды стираются, точно отступают, и кажется, что там, наверху, – стужа, тишина и оцепенение.

Но луна любит воду. Она смотрится и в ручей, и в колодезь, и в море. Она видит себя и обманом перестает быть одинокой. Луна любит Венецию с ее вторыми небесами, опрокинутыми на дно бесчисленных каналов. Вода тиха и воздушна. И всякий водяной переулочек, если луна вздумает заглянуть в него, – покорно возвратит ей ее образ, так же, как и широкие воды Лидо.

Вальцеву было отрадно смотреть тогда на милую луну и ее бесконечные повторения, он забирался куда-нибудь повыше и смотрел оттуда на золотисто-синие волны каналов. В душе его, в те далекие дни, хотя и рождалась любовь, но одиночество, неприкосновенное, было с ним навечно.

И, увидев теперь в Вене лунный серп, Вальцев пожелал опять поехать в Венецию, опять следить за ростом и склоном луны в ее любимом месте.

Тяжелые занавеси были сдвинуты – слишком юный месяц давно закатился – и Степан Маркович медленно ходил по своей комнате между двух зеркал. Пламя свечей волнисто колебалось. И там, в зеркалах, эти волнистые колебания уходили в бесконечность на бесконечном ряде отраженных свечей.

Вдруг Вальцев вздрогнул и остановился. Свечи встрепенулись сильнее и замерли. Зеркало повторило его лицо, сразу побледневшее, со сдвинутыми бровями.

Как он забыл? Ведь он обещал завтра уехать.

Куда? Зачем? Фомушка не просил его уехать, он сам вызвался. И почему уехать? Разве нельзя просто не пойти к ним, не видеть Мери, забыть… Нет, нельзя. Все равно, жалость везде будет мучить, эта неизлечимая жалость к чужому страданью – но теперь уехать надо. И он уедет.

Решив, Вальцев позвонил и предупредил, чтобы ему приготовили счет. Он едет… с каким поездом? Куда? Ну, хоть в Неаполь, в два часа дня. Там, в Неаполе, все-таки есть море…

III

На другой день, часов в одиннадцать, когда Вальцев кончил кофе и хотел приняться за укладыванье чемодана, в дверь его громадной комнаты постучали. Днем эта комната глядела торжественно и мрачно. Зеркала потускли и стерлись. Хотя день был солнечный, в окна входил теневой, холодный свет, лучи не попадали сюда утром.

– Herein![19] – крикнул Вальцев по привычке иметь дело с немецкой прислугой этого отеля.

Дверь тихо-тихо приотворилась и в комнату, с робостью, слегка вытянув вперед шею и озираясь, вошла дама. Дама была хорошо одета, в темном и простом платье, не очень молода. Она молча смотрела на Вальцева, не решаясь заговорить. Вальцев, не узнавая ее, прищурил близорукие глаза и шагнул навстречу.

– Степан Маркович… – несмело проговорила гостья, протягивая Вальцеву обе руки.

Вальцев узнал, схватил ее руки и сжал их крепко.

– Вы? Поликсена Дмитриевна… Не ждал вас совсем. Пеликсена Дмитриевна хотела что-то ответить, сказать – и вдруг глухо, неожиданно разрыдалась.

Вальцев, в смущении, усадил ее на диван, принес воды, говорил какой-то вздор, не зная, что ему делать.

– Это ничего, – произнесла, наконец, гостья, пересиливая себя и вытирая сразу покрасневшее лицо. – Я такая нервная стала в последнее время. Просто даже стыдно. Вот и теперь мне совестно перед вами.

– Нет, не надо передо мною, – сказал Вальцев таким голосом, что ей сразу стало легче. – Это не стыдно. Это значит, что человеку очень плохо на сердце, если он один крепится, а увидит другого и так, сразу, без слов, заплачет. Вы милая, вы хорошая, Поликсена Дмитриевна. Я вас давно насквозь знаю. Ведь вы меня считаете другом?

Поликсена Дмитриевна улыбнулась. У нее точно было милое лицо, и такое открытое, что, казалось, ее трудно и не знать насквозь. Она была сильная брюнетка, над верхней губой у нее темнели даже маленькие усики, но черные глаза ее, все черты полного, смуглого лица были проникнуты не-изяснимой добротой и суетливостью материнской любви. Такие женщины родятся только для материнства. Они до пятнадцати лет играют в куклы, обожают щенят, плохо учатся. Они дурные жены и, в сущности, даже не очень хорошие матери, потому что любовь их безумна, они слабы, экзальтированны и самоотверженны. Если такая женщина не выходит замуж и не привязывается к кому-нибудь особенно, к приемышу, к собачонке – из нее может выработаться и просто хороший человек со слабым и широким сердцем.

– Я такая глупая, – продолжала Поликсена Дмитриевна, улыбаясь. – Ну, чего я расплакалась? Конечно, вы мне друг. Иначе разве я бы пришла? Мне Фомушка сказал вчера, что он… что вы… Правда, что вы хотите уехать? – резко прервала она себя.

– Да… Я хотел в два часа. В Неаполь.

Поликсена вдруг обернулась к нему, сложив молящим жестом свои полные, смуглые ручки.

– Степан Маркович! Ради всего святого! Может быть, вы один, вы один спасете… Нет, что я говорю вздор. Я не то, не затем… Скажите мне, умоляю вас, только всю правду скажите, как у вас было с Мери?

Вальцев встал и прошелся по комнате. На лицо его легла мрачная тень. Поликсена следила за ним глазами.

– Разве она вам не сказала? – произнес он тихо, останавливаясь. – Ну, все равно, я вам тоже скажу, я знаю, вы ей как мать, да и скрывать от вас ничего не хочу. Вам, верно, это нужно, если вы спрашиваете. Тогда, прошлым летом… у вас в Липках. Я, вы знаете, для Калининых там жил… – Он перевел дух и продолжал: – У меня было много свободного времени. Вы сами просили меня заниматься с Мери, читать. Девочка милая, я смотрел на нее, как на дочь. Она так слушала все, что я говорил ей, так понимала… Но никогда я не говорил с ней, как с равной, у меня мысли не было, ведь я старик. И вдруг, накануне моего отъезда, в аллее, вечером… Она пришла такая странная… И вдруг плачет, рыдает, говорит, что любит меня и никогда не разлюбит. Мне казалось, что я брежу. Я пытался уговорить ее, но напрасно. Тогда я сказал прямо, что люблю другую – и навсегда. Она сразу присмирела, взглянула на меня и пошла прочь, тихо-тихо. Мне стало страшно, я хотел окликнуть ее и не посмел. Мне было тяжело и жалко, потому что я сразу ей поверил, такие слова у нее были – я не спал всю ночь и уехал рано, раньше Калининых. Потом я слышал, что она больна. Я получал письма, но не отвечал, и не читал писем. Жалкие такие, бедненькие письма, на розовых бумажках, они и теперь у меня целы. Я их не распечатывал, но сжечь не мог, не было сил, точно ребенка обидеть. Вот, никто не виноват, я знаю, что не виноват, а между тем, мне кажется, что я виноват. И все мы страдаем. Но ведь она… Скажите, Поликсена Дмитриевна, ведь она теперь… Ей теперь лучше?;.

Поликсена покачала головой.

– Нет, Степан Маркович, не лучше. Странно это все, как Божье наказанье, а между тем так. Люблю я девочку мою больше жизни и ее несчастьем втрое страдаю. Я давно забыла, что мы сестры, она мне, как дочь. Ведь вежду нами около двадцати лет разницы. Она мне и сестра-то не родная, только по отцу. Я вам никогда не говорила, Степан Маркович, отец мой был странный человек. Двадцати лет от роду женился на горничной, простой деревенской девушке, малороссиянке. Я свою мать и не помню, я у дяди воспитывалась. Фомушку другому дяде отдали, пьянчужка был… Отец все за границей живал, и дурные слухи о нем приходили. Потом, слышим, увез монахиню молоденькую из монастыря, где-то в южной Италии, женился. Думали, не вернется, а тут-то он и вернулся – и меня к себе взял. Мачеха моя была моложе меня, красивая, глаза так и горят, только больная и своенравная. Как родилась Мери – она и не поправилась. Отец опять уехал за границу, умер там, все состояние мне одной оставил (знал, что никого не обижу) – а я девочку мою очень полюбила…

На глаза ее набегали слезы. Вальцев ходил по комнате и слушал. Ему хотелось, чтобы она скорее кончила.

– Милая Поликсена Дмитриевна, нам обоим тяжело… Но, подумайте, что же я могу? Это ребенок, Бог даст, она забудет, поправится…

– Нет, Степан Маркович, она не забудет. Вы сами знаете, что нет. И не поправится она. Я в Берлине ее возила к докторам. Нашли что-то у нее в сердце. Могла бы, говорят, и долго прожить, но она в таком состоянии… Степан Маркович! – вдруг выговорила она пронзительным шепотом и опять сложила руки: – Пойдите к ней!

Степан Маркович сел в кресло против Поликсены Дмитриевны и произнес:

– Зачем я пойду? Ей это хуже.

– Нет, нет, не хуже! Она ничего не хочет от вас. Ведь она все знает – она только видеть вас хочет! Я от нее, Степан Маркович! Она молит вас прийти. Неужели вы откажете… умирающей?

Вальцев провел по глазам своей худой рукой. Ему было трудно говорить.

– Не знаю… как это выразить, Поликсена Дмитриевна. У меня жалость… широкая, как любовь. Но ведь ей она не нужна. Ей нужно…

– О, ничего! Неужели вы не видите, не верите! – вскрикнула Поликсена почти радостно. – Пусть только будет у вас эта жалость… про какую вы сказали. Так вы придете?

– Приду, – медленно сказал Вальцев.

Поликсена, вся сияющая, сжимала его руки. Она заторопилась уходить, но вдруг остановилась в дверях, заметив что-то странное в лице Вальцева.

– Так она не забыла, правда, что я люблю другую? – произнес он с усилием. – Тут не надо и тени обмана. Ведь она это знает?

– Да, да… Вы ей сказали… – заторопилась Поликсена Дмитриевна и вдруг, чисто по-женски, прибавила: – Это вы… Елену? О, я слышала, многое слышала. Но неужели, скажите, вы и теперь, когда она, эта бессердечная женщина, так…

Она вдруг умолкла. Вальцев остановил на ней пристальный, повелительный взор. Внутренний холодок не то страха, не то непонятного благоговения сжал сердце Поликсены. Она почувствовала, что об этом нельзя говорить, и тихо выскользнула из комнаты.

IV

Было солнечно, ясно и весело, когда, часа в четыре, Вальцев пробирался к «Luna» по извилистым переулкам и площадям. Он нарочно пошел пешком, выбирая дальние пути. Он чувствовал себя взволнованным и хотел, чтобы волнение улеглось. И точно: приветный день, ясность воздуха и улыбающиеся солнечные лучи успокоили его. Ему казалось все теперь таким простым, добрым, немудрым. Вон, на мостике, стоит красивая девушка с высокой прической, с желтым платком на плечах. Она переговаривается отрывисто, грубовато и весело с каким-то белозубым парнем, который привязывает под мостом старую лодку. Солнце так и золотит свежие щеки девушки. Хорошенькие оборванные дети играют на крошечной площади. Со ступенек на них молча смотрит добродушная старуха. Ее тоже ласкает солнце, и она ему рада. «Как все хорошо и просто, а они только бедные, очень бедные! – думал Степан Маркович про людей. – Их нужно очень жалеть, очень любить…»

В «Luna» Степана Марковича провели к лифту и подняли чуть не к небесам. Его удивило, что Зарницыны живут так высоко. Но Поликсена Дмитриевна в житейских делах была довольно бестолкова и вряд ли умела выбрать помещение. Войдя в первую комнату – салон, – Вальцев невольно съежился, он дня не мог бы тут прожить – везде золото, дешевая, видная роскошь, неуютно, неприятно и, должно быть, очень дорого. Только из окон был, вероятно, хороший вид с высоты.

Не успел Вальцев поставить шляпу, как навстречу ему, из другой комнаты, чуть не выбежала Поликсена. Она было заговорила торопливым и благодарным шепотом, но Степан Маркович спокойно и громко прервал ее.

– Что это вы на такую высоту забрались, Поликсена Дмитриевна? – сказал он почти весело. – Едва доехал до вас. Как здоровье Марии Дмитриевны сегодня? А Фома Дмитриевич дома?

– Фомушки нет, – произнесла Поликсена тоже громко и гораздо проще, сразу спадая с приподнятого тона. – Меричке, кажется, лучше. Хотите, пойдемте к ней?

Она приподняла портьеру, пропуская Вальцева вперед. Степан Маркович вошел и, хотя некогда было рассматривать комнату, потому что невольно глаза его обратились на длинный стул у окна, где лежала больная девушка, однако он и в эту коротенькую минутку сразу все увидел и приметил. Эта комната была меньше первой, уютнее, вся розовая. На столах стояли большие букеты фиалок. Низкие розовые ширмы закрывали постель. Луч солнца, светлый и прямой, падал из окна на пол, тепло освещая по пути и спинку кресла, и голову больной девушки. Она была очень молода и мила, хотя худа и прозрачна ужасно. Лицо ее, окруженное негустыми, легкими, чрезвычайно светлыми волосами, с мелкими наивными чертами и крошечным ротиком, напоминало слегка лица ангелов в новых православных церквах, писанные незатейливыми художниками. Безмысленность этого лица оживлялась трогательными серо-голубыми глазами со взором однообразным, блестящим, сосредоточенным.

Этот взор она молча остановила на вошедшем, не опуская глаз и не двинувшись все время, пока он приближался к ней. Степану Марковичу опять стало неловко и до боли жалко худенького ребенка. Он хотел разбить молчание встречи, заговорить с ней тоже весело и непринужденно. Но Мери вдруг порывисто схватила протянутую руку Вальцева и припала к ней головой.

– Марья Дмитриевна… Меричка… – залепетал растерянный Вальцев. – Что вы? Вам дурно? Право, я…

Отрадное чувство спокойствия и простоты исчезло. Вальцев, сквозь всю свою жалость, уловил несоответствовавшую его настроению театральность в искреннем жесте Мери – и ему стало досадно и на жест, и на то, что он заметил, и на все.

– Спасибо… – прошептала Мери. – Спасибо, что пришли.

Больше она ничего не сказала. Она не выпускала из своих рук руку Вальцева и смотрела на него молча, широкими, сосредоточенными глазами. Степану Марковичу долго еще было неприятно и неловко; он как-то внутренно морщился, стыдился этих глаз, устремленных на него с немым обожанием, но мало-помалу он победил себя, разговорился с Поликсеной, даже не пытаясь отнять свою руку у Мери. Бледное личико ее чуть-чуть порозовело и стало вдвое красивее.

Когда Вальцев собрался уйти, Мери вспыхнула и сжала его руку сильнее.

– Отпусти же Степана Марковича, Меричка! – уговаривала ее Поликсена совершенно как ребенка. – Отпусти, он завтра опять придет.

– Он не придет, – сказала Мери.

Влажные глаза ее, молящие и покорные, опять остановились на Вальцеве.

– Я приду, – проговорил он быстро, точно невольно. – Я приду, Мери, не бойтесь.

Он встал. В эту минуту в дверях показалась коротенькая фигурка Фомушки.

– Ба! Кого я вижу! – воскликнул он и захохотал, опять размашисто протягивая ладонь. – Досточтимый Степан Маркович в нашей обители! Поражен, уничтожен изумлением! И все вру: совсем не поражен и не уничтожен. Напротив того, всегда веровал, что такие, достойные глубочайшего почитания и ужаса перед их добродетелью, апостолы должны посещать и утешать страждущих и болящих. Велик тот подвиг на земле и несть ему равного. Кланяюсь же вам земно и прошу…

– Фомушка! – резко прервала его речь Поликсена. – Перестань ломаться, Бога ради! Подумай хоть о больной сестре, видишь, кажется…

– Вижу! вижу! – радостно визгнул Фомушка и даже подпрыгнул. – Болящие да исцелятся! Ланиты! Краска на ланитах! Исцеляшеся! Слава!

Вальцев, еще раз пожав руку Мери, быстро вышел, даже толкнув в поспешности на пороге издевающегося Фомушку. Фомушка не обиделся, только раскатисто захохотал. Поликсена догнала Степана Марковича, когда он выходил в коридор.

– Степан Маркович! Вы наверно придете завтра? Или… И Вальцев опять сказал:

– Приду.

V

Тихо-тихо двигался воздух над водою. Реяли тени колокольных звонов, слишком далеких, чтобы быть несомненно слышными. Такие же легкие, неуловимые, неслись по воде отражения человеческих голосов, где-то раздавшихся и давно замерших. Вероятно, там, вдали, на Пьяцце, играл оркестр, потому что воздух иногда мерно и мягко сотрясался, повторяя аккорд, беззвучный, как сон. При каждом ударе весла гондола склонялась влево, и под нею шептали, переплетаясь, длинные струи, а она едва слышно глубоко вздыхала, касаясь плоским дном неуспевших расступиться вод. Желтый воздух был полон теми звуками, которые несомненны и радостны, как шелест и свист крыльев стаи голубей в небесах, и которые удаляются, исчезают, едва к ним начинаешь прислушиваться. И уже не знаешь, точно ли были эти звуки, их сплетения, их разнообразие.

Вальцев ехал на Лидо. Солнце только что садилось. Вода все расширялась, берега заволакивались янтарным дымом, направо уже угадывался невидный морской простор. На корме, с красивой леностью работая веслом, стоял молодой гондольер Гвидо, который всегда возил Вальцева и уверял, что особенно любит возить синьора il russo[20]. Гвидо был плотен, с красивым, смуглым, немного глупым лицом и постоянной веселой улыбкой. Впрочем, несмотря на глупость, лицо его не было лишено выражения и хитрости. Вальцев, прекрасно зная итальянский язык (он изучил его еще в консерватории), часто болтал с Гвидо.

Но теперь он молчал и что-то записывал в маленькую книжку, порою останавливаясь и прислушиваясь. Гвидо заглядывал в книжку через плечо. Он, видимо, хотел заговорить, но боялся помешать. Наконец, уловив более долгую паузу, он решился.

– Signorel Я вижу, что синьор музыкант. Композитор, не правда ли?

Хотя Гвидо заговорил негромко, Вальцев вздрогнул, потом захлопнул книжку, обернулся слегка и спросил Гвидо, усмехнувшись:

– А вы знаете ноты, Гвидо? Вот как! Уж не музыкант ли и вы?

– Мы все немножко музыканты в Италии, синьор, – с нарочитой скромностью произнес Гвидо. – Я еще нот как следует не знаю, но я буду знать. Я слишком молод, и мне вредно учиться петь, но потом я непременно буду учиться, потому что у меня знающие люди нашли удивительный тенор. Кроме того, я ужасно люблю музыку. Я все готов отдать за музыку, синьор!

– Вы любите музыку, Гвидо? – молвил все с тою усмешкой Вальцев, облокотившись на черную спинку кресла и поглядывая на Гвидо. – Какую же музыку вы любите? И что собственно вы думаете, когда говорите, что любите музыку?

– О, я вижу, синьор композитор считает меня совсем неучем! Конечно, я бедный человек, синьор, к тому же очень молод, но мы, итальянцы, мы рождаемся с нашей страстью к музыке. И я, синьор, слышал много хорошего пения. Я бывал даже в la Scala, в Милане, когда моя мать ездила туда по делам боттеги[21]. Ужасающее впечатление! Гром и молния! Я слышал «Il Trovatore»[22] и другие оперы итальянских композиторов. Я тогда же подумал, что ничего нет выше музыки и оперы и что я буду учиться петь. Я и теперь иногда пою в вечерних гондолах на канале, но очень редко, чтобы не испортить голоса. Но, конечно, я бедный неуч перед синьором композитором, и только моя искренняя любовь к музыке… Музыка для меня – бог…

– Послушайте, Гвидо, – прервал его Вальцев серьезно и глядя как-то мимо него. – Вот вы любите музыку, оперу «Трубадур», итальянские песни на канале, под окнами отелей. А скажите мне… Мне хотелось бы, чтобы вы ответили просто, как умеете. Вы нигде больше не слышите музыки?

Гвидо посмотрел на него, не понимая:

– Нет, слышу. Вот на Пьяцце играют вечером… – прибавил он нерешительно.

– Постойте, не то. Я хотел спросить – вы не слышите музыки… в тишине? Когда очень-очень тихо, и кажется, что совсем ничего не слышно?

Гвидо даже грести перестал и с глубоким изумлением взглянул на синьора композитора.

– Вижу, что не слышите, – улыбнулся опять Вальцев. – Но я вам все-таки объясню, что я хотел сказать, а то вы вправду, пожалуй, подумаете, что я «синьор композитор» и записывал сейчас какую-нибудь симфонию для концерта или дуэт для оперы. Не поймете меня – не беда, мне хочется говорить с кем-нибудь – почему же не с вами?

Гвидо любопытно и испуганно кивнул головой. Он едва закидывал весло, и гондола чуть двигалась, качаясь.

– Когда-то я, – начал Вальцев, – сочинил и концерт, и симфонию. Они были не хуже других концертов, хотя и не лучше. Думал сочинить и оперу – верно, тоже была бы недурна. А потом, милый Гвидо, хотя я и любил музыку совершенно, как вы – разве чуточку поменьше, – я решил более ничего не писать, потому что это чрезвычайно фальшиво и резко.

– Опера синьора была фальшива?

– Всякая, всякая опера, друг мой, не моя только… Да и всякая музыка, созданная людьми до сих пор. Будет время, когда поймут, что все эти гениальные симфонии и сонаты – оскорбительный и грубый визг, как теперь нам кажется нелепым шумом музыка дикарей, а ведь они ею наслаждались и гордились… Нет, Гвидо, я не синьор композитор с вашей точки зрения. Я слушаю музыку только в тишине, я пишу такую музыку, это правда, как я ее понимаю, но для моей музыки еще не выдуман инструмент. Вот, что вы теперь слышите? Вот – ветер пронес струю воздуха, вот умершее эхо тонкого колокола с берега, вот по воде всплеск, даже не всплеск, а только желание всплеска, от далеко скользнувшей гондолы, вот звон чуть дрогнувшей где-то струны, задетой случайно ветром, вот трепет желтого паруса на взморье, – вот те нежные, бесхитростные и глубокие звуки, из которых может выйти еще не бывалая и не родившаяся гармония! И я записываю эти звуки, но боюсь соединять их в аккорды, не умею… Видите, Гвидо, музыка тоже и «мой бог», но я думаю, что бог в тишине, и потому слушаю музыку – в тишине…

Вальцев поднял глаза, увидал лицо Гвидо – простое, с недоумелой улыбкой – и ему стало вдруг мучительно стыдно, что он так разошелся и чуть не душу свою выкладывает перед глупым итальянским парнем, который смотрит на него, ухмыляясь и, конечно, в глубине души считает его теперь помешанным. Степан Маркович резко и злобно повернулся, надвинул шляпу на лоб и замолчал.

Но Гвидо задумался с поднятым веслом и вдруг произнес, очень тихо, неожиданные слова:

– Синьор напрасно сердится. Это, может быть, очень хорошо то, что говорил синьор. Однажды… со мной было, что я провожал Фиаметту домой с Ave Maria. Пели так хорошо, и орган у нас очень хороший. Но мы уж давно вышли и шли по глухим переулкам. И я ее тогда поцеловал… в первый раз еще. Поцеловал молча. Тихо так было, сумерки. И все мне чудилось, что еще доходят до нас псалмы и орган. И я говорю: слышишь, Фиаметта, точно музыка? Она прислушалась и говорит: слышу. Потом мы опять замолчали, а она идет, слушает и думает. И наконец, сказала: это не может сюда из церкви доходить. Это, верно, у меня и у тебя в душе ангелы поют, Гвидо. Так она сказала. Только это было давно…

На лице Гвидо лежала непривычная серьезность. Он даже заговорил иначе, и той пошловатости, которая в нем явилась от вечной угодливости путешественникам и надежды сделаться тенором, теперь совсем не замечалось. Вальцев взглянул на него с изумлением и радостью. Но это продолжалось лишь одно мгновение. На вопрос Вальцева, где теперь Фиаметта, Гвидо отвечал уже с прежним фатоватым видом:

– Фиаметта? О, синьор! Ведь я был ребенком! Фиаметта теперь в Ареццо. Да она и не красива вовсе! Если синьор хочет знать – мне теперь нравится Лиза, дочь нашего лудильщика. Какие глаза, синьор! А какой голос!

Вальцев усмехнулся и не возразил. Ему не хотелось больше говорить с Гвидо, хотя теперь он любил Гвидо: ведь он слышал, как поют ангелы…

На Лидо они приехали поздно. Вечер свежел. Вальцев все-таки прошел к морю по длинной дорожке, усаженной небольшими деревьями еще без листьев. Мимо пустых вилл, некрасивого купального здания, садов с вечнозелеными лавровыми кустами Вальцеву удалось пробраться на самый берег, усыпанный мелкими ракушками на темном песке. Море глянуло на него покойное, длинно-широкое, непрозрачное и бесцветное, как опал. Над ним было небо, совсем такого же цвета, только легче и холоднее. Особенная, предсумеречная, неподвижная тишина наполняла воздух. Вальцев вслушивался в тишину, опять ловя в ней звуки, ненужные земле и неслышимые ею.

Степан Маркович хотел дождаться восхода луны: она была уже большая, хотя еще не полная и потому не очень яркая и сильная. Дождаться луны не пришлось, вечер совсем засвежел, потемнело вдруг, и стало неприятно. Степан Маркович поспешил воротиться. На душе у него было очень тихо и очень спокойно, как в неподвижном море. Он почти ни о чем не думал. Его любовь, присутствие которой он ощущал в душе каждое мгновение жизни, давно перестала быть для него всегдашней ясной мыслью. Порою, как теперь, он только знал, что она – с ним, и легко и вольно молчал, пока Гвидо, тоже присмиревший, работал веслом усиленнее прежнего.

Они приближались к городу. И Гвидо вдруг прервал молчание неожиданным возгласом:

– Ессо, signore mio! La luna![23]

Вальцев сразу вышел из своего бездумного забвения – слово заставило вздрогнуть его душу. Он обернулся вправо, где был город. Над сразу почерневшими зданиями, еще окруженная заревом, еще совсем низко, стояла большая красная луна. И только на одну минуту, при первом взгляде, Вальцеву показалось, что она стоит: он сейчас же заметил, что она не стоит, а легко и быстро поднимается, гораздо легче, чем луна совершенно полная. Вальцев следил, как плывет вверх, бледнея, холодея и уменьшаясь, ее молодое серебряное тело. Озаренные небеса просторно раздвинулись. Замерцавшие было звезды стерлись, уступая дорогу одинокой царице. Уже полузаметные, зеленоватые тени поползли от берега. Вот, сейчас она подымется выше, еще выше и заглянет в тяжелое зеркало канала… Но Вальцев вдруг почувствовал в это мгновение, что он что-то забыл, и забытое его тревожить. И луна ему странно не близко сегодня с ее холодным взором, ее зыбкими отражениями. Он подумал о своей одинокий комнате, удлиненной бесконечностью отражения, – и опять поднялась тревога о забытом, о нужном, о чем-то непохожем на одиночество. Луна заглядывала ему в глаза, а он хотел отвернуться. От воды веяло нестерпимой свежестью и сыростью, Вальцев вздрагивал невольно. Он снова подумал о своей комнате – и вдруг сразу вспомнил: он совсем не должен идти домой, он сегодня вечером обещал быть у Зарницыных. И как это он мог забыть! Уже больше недели он ходит к ним почти ежедневно. Сегодня в первый раз он обещал посидеть вечер. Мери очень просила. Последнее время ей стало лучше.

– Luna! – сказал Вальцев Гвидо, когда они подъехали к Пьяцетте.

Гвидо его не понял.

– Да, синьор, она сегодня удивительная. Она в кругу, точно заколдованная.

– Нет, что вы! я говорю, что вы меня свезете в гостиницу «Lunas»! – крикнул Вальцев почему-то раздраженно.

Впрочем, он сейчас же успокоился. Он и вообще успокоился, когда вспомнил, наконец, это тревожившее его забытое обещание, и знал, что через минуту будет среди милых, добрых людей. Он даже и перестал, раз вспомнив, думать о Зарницыных. Он опять смотрел в глубь своей души, полной до краев светом неподвижной, несмертной любви. Когда он отводил взор или закрывал глаза – он все равно видел свет, как видят розовый день сквозь закрытые веки. Она, Елена, была от него дальше, чем этот месяц, на который он теперь опять смотрел, склонившись к ясной воде канала. Не все ли равно? Разве есть далекое и близкое – в Боге? Есть только Бог.

– La «Luna», signore![24]

Гондола тупо и мягко ударилась о деревянный столб. Вода встрепенулась и теперь, мерно качаясь, билась о гладкие каменные ступени.

Вальцев очнулся и вышел.

VI

– Что с вами? Отчего у вас такое лицо? – тревожно спросил Вальцев, встретив Поликсену Дмитриевну в первой комнате. Тут было неуютно и темновато, на столе горели две высокие свечи.

– Боже мой, наконец вы! – вскрикнула негромко Поликсена Дмитриевна. – О, как я вам рада! Знаете, с Меричкой было очень дурно. Видите, как я измучена. Вообразила она, что вы не придете и уехали. Я, говорит, по глазам вижу, что я ему противна, что он меня презирает… А без него я жить не могу, я, говорит, умру. И так это она сказала, Степан Маркович, что мне и в голову не пришло усумниться. Вы мою девочку не знаете, а я знаю. Она вся в одном узле, в одной точке. И уйдете вы – она, действительно, сейчас же и умрет. Это так и надо принять.

Ужас и жалость охватили душу Вальцева. Он вдруг вспомнил кроткие, блестящие глаза, прикосновение ее детской, нервной и теплой ручки… Какое безумие! Из-за него! этот ребенок! Но надо помочь, надо что-нибудь сделать.

– Поликсена Дмитриевна, я… Что, ей теперь лучше?

– Да, она заснула, я обещала разбудить ее сейчас же, как вы придете. Но сядем на минутку, поговорим пока, – прибавила она очень серьезно.

Они сели. Свечи, мерцая, освещали красивую наклоненную голову Вальцева с легкими, слегка седеющими, кудрями. Поликсена заговорила медленно, тихо, почти строго.

– Степан Маркович, я могу говорит с вами открыто, как человек с человеком, потому что мы оба люди и оба очень несчастны. У меня на свете есть только моя девочка, и я ее потеряю. Вы любили… женщину, от которой имели одно горе. Мы оба знаем – что такое душевная мука и потому должны очень жалеть других людей, которым тяжело. Понимаете, особенно жалеть! Может быть, это нам все послано было для того, чтобы мы умели стать щедрыми и милостивыми. Сегодня вы можете мое горе облегчить и снять жалостью, завтра – я ваше. Любить людей надо жалостью, Степан Маркович. И выше этой любви нет.

Вальцев вдруг поднял голову и взглянул Поликсене Дмитриевне прямо в глаза. Она их не отвела.

– Зачем вы мне говорите это? Я знаю, я сам все это в себе передумал. Я вам – помните – говорил тогда, что у меня жалость – широкая, как любовь. Я тогда именно о такой неизлечимой, невыносимой жалости думал, которую чувствуешь, только уже зная, что такое человеческая боль. Как надо еще жалеть? Что надо сделать? Я сделаю, потому что все понимаю…

– Теперь надо не оставлять… ее, – сказала Поликсена тихо. – Убьете ее, если оставите.

Прошло несколько секунд молчания. Наконец, Вальцев заговорил, спокойный, только немного бледный.

– Нет, я ее не оставлю. Пусть это непонятно, как Божие наказание. Я не буду вам говорить о том, что я старик около этого ребенка, что она меня любит даже без ответа, что она будет счастливее без меня. Не нужно лишних слов и лишнего лицемерия, надо принять, не рассуждая. Только лжи не надо, ни тени лжи. Она ведь все знает про меня? Так вот… если она хочет меня принять, каков я есть…

Поликсена тихо вскрикнула, схватила руку Вальцева и поцеловала прежде, чем он успел ее отдернуть. Слезы, теплые и обильные, потекли из ее глаз, она их не вытирала, захлебывалась и смеялась.

Вальцев встал и в ту же минуту, на пороге гостиной, увидал тоненькую, маленькую фигурку Мери.

Светлые волосы падали на плечи, и прозрачное лицо казалось еще белее от темного фланелевого капота.

Вальцев встретил взор ее огромных глаз, полный отчаяния, не удержался, протянул руки и сказал:

– Мери!

Через минуту они все трое сидели на диване, Мери, бледная как полотно, сжимала горячими руками руки Степана Марковича, а Поликсена, все еще плача, и захлебываясь, и смеясь, повторяла без умолка:

– Да, да Мери! Вот видишь, видишь, как все хорошо. Теперь только ты должна изо всех сил стараться быть здоровой. Потому что иначе что же? Ты подумай сама. Ты непременно должна…

VII

Вальцев и Мери сидели на высоком балконе «Luna», над каналом. Солнце еще светило, теплое, желтое, но Вальцев боялся за Мери и, смеясь, укутывал ее в большой клетчатый плед. Мери тоже улыбалась и слабо протестовала, встряхивая светлыми кудрями. Мери была умненькая девушка, говорила мало, но если случалось ей развеселиться, разойтись – рассуждала очень мило, произнося слова и фразы слегка нараспев, с какой-то чуть заметной, нерусской театральностью. Ее счастливое лицо трогало Вальцева. Последние три дня он ходил, в тумане. Он с усилием думал о том, что женится на Мери, и что это очень хорошо. Во-первых, ее нельзя покинуть, потому что (он начинал это понимать очень твердо) она действительно умрет. Он ловил странные, упорные и почти безумные огоньки в ее полудетских глазах. Он убьет ее, а Вальцев думал, что он не может убить человека никогда, ни при каких условиях. Лелеять, беречь, жалеть этого ребенка, дать все счастье, какое он может – вот что надо. О себе пока не думать. Но ведь и для него это хорошо. Он не будет одинок… Вальцев всегда так боялся одиночества. Милая девочка! И какая хорошенькая!.. Он невольно залюбовался светлыми завитками ее волос, пронизанными солнцем. Она слегка сощуривала черные ресницы и все взглядывала на него с бесконечной нежностью и гордостью. Это было немного странное существо: ребенок во всем – она вдруг превращалась в порывистую и сосредоточенно-сильную женщину, когда что-нибудь касалось ее любви, которую она и не думала скрывать. И в этом отсутствии стыдливости чувства тоже чуялось что-то нерусское. Вальцев все укутывал ее худенькие плечики и что-то говорил – не то веселое, не то сентиментальное. Неожиданная песня – красивый и большой голос – раздалась за углом. Днем, среди светлых плесков и шумов, пение казалось незвучным. Но Мери встрепенулась.

– Вы любите, когда поют? – спросила она тихонько Вальцева, поднимая глаза и вся прижимаясь к нему.

Вальцев помолчал и вдруг, почти неожиданно для себя, начал говорить ей о музыке все, что он думает, про тишину, про неясные гармонии… Он говорил, увлекаясь, лучше и больше, чем тогда, с Гвидо.

Мери слушала его, не прерывая, не отводя от него глаз. Может быть, она не слышала слов, следя за движением его губ, за поворотом головы.

– Да, – пролепетала она наконец. – Это чудно, что вы говорите… Тихая музыка! Я тоже люблю тихое пение, pianissimo, громкое раздражает… Да?

«Не поняла!» – подумал Вальцев, и ему стало стыдно перед ней, как тогда в первую минуту перед Гвидо. Он невольно сжал брови, стараясь улыбнуться и сказать себе, что это неважно, что это – ребенок… И быстрое воспоминание мелькнуло перед ним. Когда-то то же самое он говорил Елене, этой смуглой, дерзкой женщине с бесцветными глазами. Она изумленно и недоверчиво взглянула на него и вдруг сказала, что у нее давно бывают дни, когда она не может слышать никаких звуков, прячет голову в подушки и слушает особенную тишину. Она так сказала, что он понял – она думала обо всем этом раньше него. В первый раз Вальцев при Мери так ясно все продумал об Елене. Но это соединение было мгновенное, Вальцев опять сделал страшное усилие – и мысль исчезла, и он только прибавил про себя с детской горечью: «Гвидо вот понял, а она – нет».

Но через минуту и это прошло. Вальцев опять с нежностью и жалостью взглянул на девушку и, незаметно для себя, обнял ее узкие плечи, закутанные теплым платком.

– Не простудитесь, Мери, солнце близко к закату.

– Нет, нет… – шептала девочка, прижимаясь к нему. Ее пушистые волосы цеплялись за пуговицы его сюртука.

Теплая ручка искала его руки. Вальцев видел розовый, полуоткрытый ротик, крошечный и влажный, без улыбки. С лица опять сбежала краска, и выражение его было странно, очень красиво, без тени обычной детскости.

– Так Мери не простудится? нет? – не думая, тихо говорил Вальцев, наклоняясь ниже. И он дотронулся слегка, чуть-чуть, своими губами до этого милого ротика. Вдруг, в это мгновение, кто-то крикнул глубоко внизу, на канале, где уже давно была тень, и крикнул так громко, вероятно далекому человеку, что Вальцев и Мери вздрогнули:

– La piena luna oggi.[25]

Вальцев встал. Он растерянно и быстро взглянул вверх, как будто теперь, со светло-белых, еще почти невечерних, небес могла на них смотреть эта полная луна. Что-то нехорошее, еще несознаваемое, но близкое к сознанию, было на душе. А между тем ничего не случилось. Он сделал усилие и припомнил все слова о жалости и любви к людям, которые говорил в последние дни. Он жалел бедного ребенка, жалел его жизнь, жалел Поликсену, он только всех жалел…

Дверь распахнулась, и влетела обеспокоенная Поликсена. Она пришла в ужас, что Мери до сих пор на балконе, и увела ее в комнаты. Вальцев простился, обещая зайти вечером. На душе все еще было неловко, терпко и домой не хотелось. В коридоре Степан Маркович неожиданно столкнулся с Фомушкой.

– Голубчик мой сизый! Зятек дорогой! – завопил тот, расставляя руки. – Нет, нет, не пущу. Зайдите в мою нору поганую, ну хоть так, ножкой вступите! Ласточка моя! Мунь-мусик!

Вальцев нетерпеливо закусил губы.

– Я зайду к вам, Фомушка, – проговорил он, – если вы оставите ваши кривлянья. Это мне на нервы действует.

– Ну, я брошу, ну, ничего, – забормотал Фомушка, проталкивая Вальцева вперед. – Вы только зайдите, одну папиросочку выкурите.

– Да ведь я не курю…

– Ну так я за вас. Даже сигару могу, чудесную венскую сигару…

VIII

Фомушкина «нора» оказалась небольшой комнаткой в одно окно, к удивлению Вальцева наполненной ароматами всевозможных духов, одеколона, пудр, притираний, умываний, туалетных уксусов и душистых вод. Фомушка очень любил умащать свое пухлое, розовое тело. Разнородные ароматы мешались с запахом хорошего табаку. Половину комнаты занимал кисейный туалет, с толпой граненых флаконов, и широкий мраморный умывальник со всевозможной величины губками.

Вальцев присел около туалета, на стуле. Фомушка довольно бесцеремонно развалился в кожаном кресле и закурил сигару. Окно выходило на темную сторону, солнце закатилось и сероватые, ранние сумерки поползли по комнате.

Фомушка действительно переменил тон. Угодливость и причитанья исчезли. Он курил сигару и поглядывал на Вальцева с нагловатой и снисходительной усмешкой.

– Так-с… – произнес он. – Вот, вы молчите, хмуритесь и думаете про себя: а зачем, мол, он меня к себе затащил? Что у нас общего? Непременно, мол, у него какие-нибудь цели, да еще низкие, пожалуй. А вот, ей, Богу же, у меня никаких целей не было и нет. Так, думаю, вот человек, не любит меня и как бы гнушается. А почему? Может, просто, потому что мы как следует не сговорились, и он меня не знает. Я-то его знаю. Нашего поля ягода, умный человек!

– Что вы говорите, Фомушка? – с усилием начал Вальцев. – Когда я вами… гнушался? Просто разные мы люди. А что до ваших целей… то, право, я о них не думал. Зашел к вам так… Сам не знаю почему. Домой не хочется.

– Да уж нечего: умный, умный человек! Большое пристрастие к вам можно иметь, Степан Маркович, ежели вас понимать с хорошей точки. Изволили вы сейчас выразиться: мы – разные люди. Ан нет! Очень мы даже близкие люди. В вас Фомушка, а во мне Степочка.

И Фомушка громко захохотал. Вальцев хотел что-то сказать, но Фомушка перебил его, лукаво подмигивая:

– Девочку-то какую берете, а? Пусть сестренка моя; однако даром не похвалю. Конечно, не на грубый вкус, птичка-невеличка с первого взгляда, да ведь это – безе с ромом! Букет-то какой! Недаром итальянской монахини дочка. Небось поняли. Я вас сейчас с балкона наблюдал, тут, у «туземца» одного из номера. Вам не видать было, а мне все видно. И к разговору вашему прислушался. Что ж? Так и следует. Я тогда же все уразумел и порадовался: вот мол, Фома, кто тебе друг будет! Свояки. Вам небось далеко за тридцать? А ей, птичке-то, шестнадцать. Вот оно и дело…

– Послушайте, Фомушка, – серьезно и тихо сказал Вальцев, приподнимаясь со стула. – Я не знаю, говорите ли вы искренно, или издеваетесь, по обыкновению, но слова ваши низки, и слушать я вас не могу. Я бы ушел тотчас же, но вы все-таки брат вашей сестры, и я, ради нее, должен сказать вам, что вы говорите неправду. Я женюсь на вашей сестре не по расчету, хотя без любви. Лгать я ни перед кем не намерен. Женюсь потому, что она меня любит и я ее… очень уважаю, сочувствую ей, хочу сделать ее счастливой. И прошу вас…

– Те-те-те! – спокойно остановил его Фомушка, попыхивая сигарой. – Слыхали мы это все. Тоже не без мозгов, всю эту историю до ниточки знаем. Ваши собственные словеса о жалости, «широкой, как любовь» не единожды слыхивали. Это даже мне все вкупе особливо нравится. Благородство, возвышенность, любовь к людям, словеса, широкая жалость, правда, – дух захватывает! И ко всему этому такая девочка миленькая, да любвеобильная. За это вот, за соединение-то, первый номер вам с крестом! В соединении элементов самый перец-то жизни и есть. Фома умен – но к этому у него нехватка. Лезет лапами в варенье с откровенностью, а чтобы эдак вкусить со страданьями, с жертвами, с воспареньем – нет, этого нет!

Вальцев смотрел на Фомушку бледный, со вздрагивающей челюстью. Он все еще силился понять, искренно ли на этот раз говорит Фомушка, или нет.

– Что, все еще сердитесь? – продолжал тот с усмешечкой. – Полноте, дружище! Хорошее это дело. А я было, признаться, думал, что вы совсем лядащий субъект, вполне в небесных миндалях зарылись. Ан натурка-то и заговорила, и очень даже ослепительно вышло. Вот, вы думаете теперь: смеется Фомушка иль серьезно? А я, ей-Богу, вижу, что в вас толк есть, коли все это вы, вовремя презрев миндали, оборудовали. И тому, что это все «со страданьем» и со словесами – завидую. Пышнее как-то.

– Я… вас не понимаю, – тихо, с усилием проговорил Вальцев. – Что я презрел? Я не лгу никогда. Вашу сестру жалею глубоко.

– Жалеете? Оно, конечно. Я не отрицаю. А только вот на балконе-то сейчас я видел… Это вы ее из жалости поцеловали? С самопожертвованием? И когда, даст Бог, повенчаетесь, и будет к вам эта итальяночка льнуть, да ластиться, а вы ее все из жалости целовать? А там и детки пойдут – это все из жалости? Так-с. Это натурка-с говорит, она вам ваш крест поможет нести-с. А вот еще что… Я бы, конечно, не осмелился, но вы мне сами однажды изливались, в прошлом году, что вы весьма к Елене Владимировне привержены…

– Молчите! – шепотом крикнул Вальцев и ударил кулаком по столу. Флаконы слабо и гармонично зазвенели.

Но Фомушка не испугался.

– Ну вот, молчать! Почему это? И сердиться не следует. Нам ведь столковаться нужно, вы все передо мной так, да эдак, со гнушением, я, мол, апостол и жертвы, а Фомушка, мол, смерд и в брюхо живет. А в сущности мы оба только умные люди. И даже вперед, вперед вам даю, потому я не могу с воспарением! Кабы я совсем-то глупости говорил, – ну стали бы вы меня, даже и сердясь, слушать? – прибавил он, как бы в скобках, и сощурил глаз. – Так вот-с, вы мне объясняли – и что за стих на вас тогда нашел, вы меня и не знали почти – что любите Елену Владимировну единожды и навсегда, и так это проникновенно объяснили, что, надо полагать, и теперь ее все еще в сердце лелеете. Но опять вы, как умный человек, рассудили, что чем же это вам помешать может, если между вами совершенный разрыв и даже не по вашей воле? Все на своих местах и без обмана, итальяночка должна знать, что поцелуи ей – потому что те, другие, не вышли, да и не стоящий предмет совсем; ей – жалость, широкую, как любовь, а той, во глубине души, быть может, любовь, широкую, как жалость. Так оно друг за друга и не цепляет. А между прочим – спасение от смертоубийства, сострадание, филантропия – новый род: благодетельные поцелуи… Эдакий бал благотворительный, приятное с полезным…

В комнате совсем стемнело. Сигара Фомушки светилась красной точкой. Вальцев сидел теперь у окна, облокотившись на подоконник и положив голову на руки. Фомушка замолчал, ожидая возражений, – и удивился тишине.

– Что же-с, Степан Маркович? – начал он опять. – Такое презрение чувствуете, что даже и ни словечка мне не скажете? Ну, что ж, ну крикните мне подлеца, коли очень хочется. Я стерплю, Степан Маркович, я все стерплю от умного человека.

– Полноте, Фомушка, – тихо и очень спокойно произнес Вальцев, подняв голову. Лицо его, освещенное теперь из окна заревом, которое затеплилось прямо перед ними, на восточном краю небес, показалось Фомушке вдруг изменившимся, странным, почти веселым.

– Не я, а вы сердитесь теперь, – таю же тихо продолжал Вальцев. – И даже не сердитесь, а плохо вам, потому что вы меня ненавидите. За многое ненавидите, и всегда ненавидели, сами думаете, что за то, что я будто бы вас презираю, но, может, это еще глубже лежит, ваша ненависть. А теперь я перед вами покоряюсь. Труднее покорности на свете ничего нет, зато и сильнее этой силы ужасной ничего нет. Но я и должен, и хочу покориться, потому что я был во лжи и хотел считать ее правдой. Я все время обеими руками удерживал в себе ту правду, которая рвалась наружу, и которую вы мне сейчас с ненавистью сказали. Она все равно бы вырвалась, я даже знал, только думать себе не позволял, хотел легким избыть трудное, а когда вы начали говорить, я упал в эти мысли сразу и уже понял, что мне не подняться; я только сначала слушал вас, а потом свое думал. Бога я чуть не оскорбил в себе во имя человека, Фомушка, но Бог заговорил во мне. И опять я смиряюсь – уже не перед вами, а перед Ним. Пусть будет, как Он хочет.

Вальцев встал. Фомушка, вдруг присмиревший, испуганный, тоже вскочил и схватил его за рукав.

– Послушайте, что вы? О чем вы? Вы уходите?

– Скажите Поликсене Дмитриевне, что я уезжаю, – произнес Вальцев тем же ровным, монотонным голосом. – Что я внезапно должен уехать…

– Да вы с ума сошли! – вскрикнул Фомушка. – Будь другой на вашем месте – ведь его подлецом можно было бы назвать, – сказал он, видимо, стараясь встать на совершенно стороннюю точку зрения. – Но вы… как-то… А вы знаете, что Мери непременно умрет, если вы уйдете? – прибавил он опять зло. – Как же вы, апостол, – убийца? Непременно убийца, ибо сознательно предаете ее смерти. Запутались вы в отвлечениях, человеколюбец милый! Попросту-то, пожалуй, лучше будет. Уж вы глаз-то хоть теперь не закрывайте.

– Нет, я знаю, что я убью. Тяжеле этого нет для человека креста, но если он мне послан, я должен смириться и нести его. Я должен убить, если Бог направляет мою руку. Вы сейчас сказали: человеколюбец… А знаете, есть слова: сначала возлюби Бога – сначала! – а потом уже людей…

– Да где он, Бог-то ваш? – закричал Фомушка в исступлении. – Чего вы путаете? Глупости все, опять вы в отвлечениях, знать этого не хочу! Может, этого и нет ничего, ради чего вы дела такие хотите делать! Я, может, со злости вам плел, и сам не верил…

Вальцев улыбнулся и покачал головой.

– Нет, Фомушка, есть все. Не вы тут вашими словами… Слова эти только тоненькую пленку порвали, которая сама бы порвалась. Но спасибо вам. А я уж свой крест понесу. Человека убью, а Бога не убью. Все равно, не могу иначе.

Длинный и властный луч луны упал на подоконник и тянулся к полу. В комнате позеленело, на столе хрустальный флакон бросил искру. Фомушка стоял близко около Вальцева и смотрел ему в глаза.

– Что же вы теперь… – начал он. – От Мери и откажетесь?

– Ведь вы знаете, Фомушка.

– Вы так ту, другую, любите?

– Да… люблю.

– Да ведь она…

– Все равно. Любовь не от нее. Любовь мне дана, в мою душу, любовь – моя. Могу только жить единым, служить единому. Жизнь одна.

Фомушка вдруг отступил.

– Э, черт! – вскрикнул он. – Меня не пугайте этим, плюю на отвлеченности! Может, вы теперь так говорить стали для моего унижения, чтобы опять меня в грязь, в грязь затоптать… Знали, чем верх возьмете… А я плюю, слышите, плюю! Знать не хочу! Фома человек жизненный, трезвый! По простоте, по доброте! Нравится девочка – тем лучше, какие там еще кресты выдумывать, чего ради? А вы ненужный, весь ненужный, как ваша музыка, которую никто не слышит… Сегодня на балконе-то вы Меричке объяснили! Я хохотать сейчас буду. Я уж хохочу. Ненужный вы со всей вашей музыкой. И верха надо мной не взяли. А и взяли, так черт с вами…

Он, действительно, захохотал, открывая рот, взвизгивая. Вальцев с глубокой жалостью и болью посмотрел на него и вышел.

IX

Опять было тихо-тихо. Очень тихо и очень светло. Даже всплески весел замирали по воде, недвижной и серо-белой, как жидкое серебро. Сверху, с таких же серебряных, с синевой, небес, пустых и громадных, глядела полная луна. Она была сильная и спокойная. От вышины и простора небес она казалась меньше, чем прежде. Вальцев сидел, откинувшись на спинку кресла, в узкой гондоле. Гвидо не было, и он взял какого-то старичка, молчаливого, плохо одетого. Он покорно повез синьора в лагуну, в широкое и пустынное место, и рад был стоять так, дремать, быть может, с поднятым веслом, среди этого неподвижного блеска.

Душу Вальцева так сжало страдание, что душа онемела, и ему казалось теперь, что даже нет боли. Тогда, несколько часов тому назад, когда он выходил из «Luna» – его вдруг нагнала Поликсена. Лицо ее было очень бледно. Она хотела сказать что-то, но Вальцев обернулся и посмотрел ей молча в глаза. И она так же молча отступила, поняв, что все уже сделано, что надо склонить голову и покориться.

А он ушел, блуждал без цели, с замершей душой, потом ему захотелось на простор. И теперь, здесь, среди прохладных вод и тихого неба, ему было лучше. Прежние, властные чувства вставали и опять давали ему горький и радостный трепет.

Он откинулся еще больше и широко открытыми глазами смотрел на строгий, светлый лик луны.

«Прости меня, сестра моя, – думал Вальцев. – Прости, что я отдалился от тебя, хотел быть непохожим на тебя и недостойным тебя. Прости, что я не сумел сразу покориться, как ты покорилась, и бежал к людям, и любовью малой и легкой – к людям – хотел избыть любовь большую и трудную – к Богу. И не понял я, что все здесь, и люди, и любовь их, и ты, и моя душа – все только ради Бога, только ради Него Одного и всего, в чем Он нам является. Прости, сестра милая, одинокая, как я!»

Тишина делалась глубже и торжественнее. Луна смотрела с неба в холодные воды лагун и повторялась в них так же ясно, как в широко раскрытых глазах Вальцева, с тихим восторгом и мольбою обращенных к ней.

Златоцвет*

Петербургская новелла
I

Швейцар одного из сумрачных домов на Фурштадтской не спешил открывать двери, хотя гости прибывали один за другим. Это были только мужчины, и швейцар знал, что они идут во второй этаж, к господину Лукашевичу, где будет чтение, потом им дадут чаю с конфетами, потом они поговорят малое время – и сейчас же по домам. Лакей генерала Лукашевича объяснял такую поспешность бариновым нездоровьем, докторскими приказами рано ложиться, но швейцар, который не имел права до двенадцати запереть подъезд и притвориться спящим – и потому терял много очень вероятных двугривенных – утверждал прямо, что тут другие причины.

– С чаю да с конфет голых не очень тоже насидишь. Тоже и в другое место потянет.

– Эх, Федот Кузьмич, – возражал лакей. – Каких вы ужинов захотели! Кто ужинать-то станет? Господа все важные, у них, у каждого, по нашему времени, катар желудка, допустим. А с катаром этим теперь не то что ужин, а конфету возьми, да и ту очисть.

– Ну, не одни бывают важные. Бывают и простецкие, из настоящих писателей. То-то голодны, должно быть, уходят, сердечные! А о чем они говорят-то?

– Так, бранятся больше. Слов, конечно, по своему образованию, не говорят, а бранятся важно, да наровят все, знаете, пообиднее, изнутра хватить. Иной позеленеет весь и трясется. Ну, а то и не бранятся даже, а так, языком поворочают – и будет. Тем и кончают.

– А и скучное их житье, Левон Тимофеевич! Да… При чем же там, однако, дамы, Левон Тимофеевич? Ведь и дамы, когда одна, когда две бывают?

– Шут их знает, при чем они! Писательницы тоже, что ли. А между прочим, говорить им много не позволяется. Чтобы, значит, сидели тихо. Одна это ездит, тупорыленькая такая, плотненькая, так она все за нашим генералом ухаживает. Заведут читать – ну, генерал, конечно, на диван и задремлют. Она сейчас ему шитую подушку под бочок сует, и всякое ему внимание. Потому, вообще ей лестно. А другая – ну та иначе, да и лицом похуже будет, бледная, худощавенькая. Писать ничего, слышно, не пишет.

– Она награждает хорошо, – задумчиво произнес швейцар. – Да и другая всегда двугривенный. И что бы генералу побольше дам звать! На них, голубушек, одна надежда!

Разговор этот происходил утром, а вечером швейцар Федот Кузьмич, пропуская мимо себя гостей в шинелях и пальто, толстых и поджарых, важных и «простых писателей», ждал, не мелькнет ли в дверях черная ротонда той худощавой дамы, которая «награждает хорошо».

В маленькой гостиной генерала между тем становилось тесно. Эта комната была предварительная, в ней не читали, а только собирались перед началом чтения. Низенькая мебель, лампа на овальном столе, альбомы, книги, цветы, то высокие и свежие, то искусственные и запыленные – отовсюду веяло достатком, но вместе с тем каким-то застарелым одиночеством, тем холодом и внешним, поверхностным порядком, за которым следят лакеи пожилого холостяка. Паркет, нигде не покрытый ковром, блестел как зеркало или как лед, дорогие абажуры были неудобны, и резкий огонь бил прямо в глаза и бросал на лица неестественные, неприятные лучи сквозь зеленый и лиловый шелк.

Сам генерал Лукашевич был высокий, худой старик с седыми усами и узкой бородкой клином (щеки он брил), с немного колеблющейся быстрой походкой и всегда сосредоточенным, суровым лицом. Он отличался энергичностью и деятельностью. С незапамятных времен, еще будучи на службе, он имел интерес и пристрастие к литературе и сам время от времени писал какие-то статьи, которые где-то печатались и даже вызывали похвалы. Выйдя в отставку, совершенно неспособный к бездеятельности, он окончательно вошел в кружок солидных писателей, маститых критиков и, главное, пожилых адвокатов, которые, не удовлетворяясь известностью на своем поприще, все, более или менее, с той или с другой стороны, причастны к литературе. Те, которые совсем не писали – слыли за прекрасных чтецов. И все вообще были пригодны и даже незаменимы для изящных и оживленных прений после реферата.

Общество, председателем которого считался генерал Лукашевич, существовало давно, имело свою историю и свои традиции. Членов было не очень много, и попасть в число их оказывалось нелегко. Вероятно, если б не энергия генерала, который любил это дело и клал в него душу, общество бы распалось, потому что все члены имели свои собственные житейские дела, часто мешающие им и писать, и слушать что-нибудь относящееся исключительно к литературе. Но генерал смотрел на дело твердо и серьезно – и все члены, веря ему, смотрели серьезно. И общество продолжало собираться в квартире председателя, раз в две недели. Читались самые изысканные рефераты – чаще, впрочем, принадлежащие писателям помоложе, которые были менее заняты посторонним и не так ленивы.

Тучный господин с совершенно седыми волосами, закинутыми назад, с большими черными бровями и одышкой, – слушал, наклонив голову набок, болтовню круглолицей, не очень молодой, румяной дамы-писательницы. Дамы допускались изредка, но как гостьи и со строжайшим выбором. Румяная писательница говорила быстро, с тем особенным, исключительно женским, подчеркиваньем звука «о», которое из другой комнаты делает речь похожей на змеиный свист. Собеседник отвечал ей коротко и немного рассеянно. Под глазами у него были мешки, делавшие лицо неприятным. По воротничкам рубашки и по особого вида запонкам на рукавах всякий безошибочно угадал бы в нем адвоката из дорогих. Два малорослых, белобрысых, прекрасно одетых господина оживленно говорили у дверей. Прислонившись к притолке, стоял высокий молодой человек, с небольшой лысиной. Он был гибок и походил в одно и то же время и на исполнительного чиновника особых поручений, и на провинциального танцора, зараженного байронизмом. Он, впрочем, оказывался поэтом, из тех, которые по своему благоразумию и нежной аккуратности подают надежды самым важным, самым древним и нетерпимым старикам. Такие поэты всегда бывают обласканы, теплы и веселы, особливо если они еще переводят с китайского и японского. Ласткин именно переводил с китайского, не смущаясь даже тем, что не знал языка. Недавно изданная книжка его носила заглавие: «Песни небесной страны».

Напрасно Лукашевич старался навести речь на предстоящий реферат: разговор как начался, так и стоял на одном – живой, взволнованный, горячий, почти общий. Говорили о новом назначении и о сопровождавших его обстоятельствах, причем каждый старался показать, что он лучше знает обстоятельства; рассказывались анекдоты, повторялись тем-то и тем-то сказанные слова и пояснялись на разные лады. Ласткин знал никому не известную остроту, которую слышал из влиятельных уст начальник того отделения, где служил сам Ласткин. Над остротой посмеялись, но не приняли ее во внимание. Не очень молодой, но кажущийся молодым адвокат из блестящих стал на средину комнаты и начал, с теми же интонациями, рассказывать то, что уже рассказал в самом начале вечера, когда едва пришли трое.

В разговоре не принимали участия только сутуловатый господин с бледным лицом и длинными бесцветными волосами, худощавая и рыжеватая дама с узкими глазами и кротким выражением лица – и, наконец, сам референт, Лев Львович Звягин. Он волновался, перебирая небрежно сложенные листки своего реферата, но, казалось, волновался не тем, что будет читать, а чем-то другим, посторонним. И когда председатель, вынув часы и стараясь уловить секунду молчания, произнес заботливо: «Что ж, господа, надо начать», – он слегка склонил голову в сторону генерала и проговорил:

– Не все съехались… Некоторых дам нет… Сообщение мое не длинно…

Он говорил не громко, не вкрадчиво, но чуть-чуть сладко и томно, растягивая гласные. Вся фигура Звягина производила впечатление и неполности, и вместе какой-то сложности, несомненной значительности и ума. Широкое тело с короткими руками и ногами, гладкие, плотно остриженные, темноватые волосы, чуть-чуть лоснящаяся кожа на лице, усы, падающие вниз, небольшая эспаньолка – все это делало его скорее некрасивым, чем красивым. Серые глаза, лежащие очень глубоко и близко друг к другу около сжатого носа, были беспокойны, иногда ласковы, выразительны, но не печальны. На большом выпуклом лбу, когда брови поднимались кверху, заметны были две-три продольные морщины. На вид ему казалось лет тридцать пять или даже больше.

Генерал взглянул на Звягина с неудовольствием.

– Как угодно-с, можно еще подождать, но я думаю – неудобно будет. Десятый час. Опоздавшие подъедут. В повестках было указано девять.

Разговор о новом назначении продолжался, по-прежнему живой и упорный. Генерал несколько раз озабоченно посмотрел на часы, наконец поднялся и произнес решительно:

– Господа, я думаю, мы можем начать? Прошу вас в ту комнату.

Все охотно и любезно встали и, не прерывая разговора, толпились у дверей. Потом, когда генерал прошел вперед, стали проходить и другие. Рассаживались по местам, затихнув, поправляя воротнички и слегка покашливая. На многих лицах стояла рассеянная улыбка, как у людей, посторонних вопросом оторванных от интересных, веселых соображений и дела, близкого душе.

Комната была очень большая и высокая, еще холоднее и безжизненнее, чем гостиная. Белые кружевные шторы спускались прямыми складками, как погребальная одежда. Высокие лампы в углах отражались на особо блестящей поверхности пола и бросали унылый свет на белые стены, на легкие белые стулья с сиденьем из золотистого атласа и на большой закрытый рояль, казавшийся мертвым. На этом рояле странное и жалобное впечатление производила корзина свежих, остро пахнущих гиацинтов, неизвестно зачем принесенная, может быть, кем-то присланная генералу. Цветы робко подымали свои белые и лиловые, крепкие чашечки, а кругом все казалось еще пустыннее и холоднее.

В одном углу, у стола, где было особенно много кресел и диванчиков, обитых тем же золотым атласом, приютились дамы. Писательница с круглым лицом устроилась неподалеку от того места, где обыкновенно сидел сам генерал. Рыжеватая и худая барышня держала себя скромно: она была приглашена самим Звягиным и мало кого знала. Впрочем – она тоже оказывалась не чужда литературе. Она много переводила с испанского и немецкого, в редакциях ее любили. Жила она совершенно независимо. Одно время поговаривали, что недалеко ее свадьба со Звягиным, но потом дело как-то замялось. Звали рыжеватую барышню Юлия Никифоровна Бонч.

Для референта был приготовлен у стены, недалеко от дамского дивана, небольшой столик и свечи под колпачками. Звягин подошел ближе. Он ходил не быстро, даже немного вяло, задевая каблуками пол, что придавало походке особенную небрежность.

Он еще не успел сесть, как послышалось отдаленное, беспокойное журчанье электрического звонка и через минуту в комнату влетел запоздавший член общества. Он именно влетел, – такою стремительностью, несмотря на маститость, отличались все его движения. Впрочем, с первого взгляда можно было и не заметить преклонности его возраста: маленького роста, юркий, со вздернутым носом, с не то седыми, не то белокурыми волосами щетинкой, с такими же светлыми усиками, без бороды – он никак не производил впечатления солидности или почтенности.

Когда Павел Викторович Хамрат влетел в комнату – лица многих прояснились. Сверстники Павла Викторовича, маститые критики и адвокаты, похожи были, со своими длинными белыми бородами, на тяжеловесных, старинных бояр перед иностранным щеголем. Павел Викторович оправил свой смокинг, отер лицо, такое взволнованное и красное, как будто он вошел не во второй этаж, а по крайней мере в десятый, и стал здороваться с дамами.

Генерал Лукашевич видел, что Хамрат сейчас заговорит, и знал, что ему надо помешать заговорить. Это могло бы надолго задержать чтение, а генерал решил приступить к реферату.

Поэтому он заговорил сам:

– Господа, сообщение, которое нам сделает Лев Львович, относится, как известно, к одному чрезвычайно интересному английскому критику новейшего времени, а именно – к Оскару Уайльду. Его сочинения, насколько я мог проследить, еще не подвергались серьезному разбору у нас, в России, хотя теории и взгляды этого писателя весьма своеобразны. Это обстоятельство придает особую значительность предстоящему сообщению Льва Львовича.

– Оскар Уайльд? – протянул, поднимая брови, рыжий и остроносый адвокат в очках, с лысинкой на темени и самодовольными глазами. – Оскар Уайльд? Не читал!

Остроносый адвокат считал себя особым знатоком литературы, потому что был женат на свояченице одного известного писателя, уже умершего. Со времени своей женитьбы он даже написал и издал сам какую-то книгу, которую дарил некоторым, нравящимся ему, знакомым. Суждения адвоката были всегда прямы и необыкновенно категоричны. Говоря, он воспламенялся от звука собственных слов, они ему нравились и убеждали его. В разговоре о новом назначении он принимал большое участие, горячился и еще не успел приготовиться к литературе, а потому слова генерала о реферате и имя Оскара Уайльда подействовали на него как неожиданность и раздражили его. Он легко раздражался, цвет лица у него был дурной и болезненный.

И, произнеся последнюю фразу о том, что он Оскара Уайльда не читал, он обвел присутствующих взором бледно-голубых глазок, как будто ища одобрения и спрашивая: «И кому это придет в голову читать Оскара Уайльда?»

Звягин взял первый лист из лежавшей на столе пачки и, не глядя на него, заявил, что он должен «предпослать своему сообщению несколько вступительных слов».

Он начал неохотно, вяло, растягивая слова и часто, как бы с рассеянностью, скользил взором в сторону, где на камине тикали часы. Звягин ждал кого-то, кто не приезжал и без кого ему не хотелось ни говорить, ни читать. И когда опять торопливо задрожал электрический звонок в отдалении, Звягин сразу стал внимательнее, хотя слегка изменился в лице.

Послышался шелковый свист платья, вошла запоздавшая посетительница и, не здороваясь, чтобы не помешать, миновала дамский угол и села в отдалении, у рояля, около гиацинтов. В комнате чуть уловимо провеяло холодком, запахом только что выпавшего снега, свежестью морозного вечера.

Звягин продолжал:

– …Оставим в стороне жизнь Оскара Уайльда, – говорил он. – Мы судим теперь не человека. Перед нами писатель с талантом – и мне хотелось бы, не вдаваясь ни в какую моральную критику, где мнения могут разделиться, представить вам краткое изложение его главных взглядов на искусство и жизнь… Мне кажется, что имя этого несчастного человека останется в литературе. Эта небольшая книжка, – тут Звягин приподнял полураскрытую тощую желтенькую книжку без переплета, – уже совершила, так сказать, кругосветное путешествие. И я уверен, что дело здесь вовсе не в каких-нибудь случайных, внешних обстоятельствах. Мысли Уайльда сами по себе способны к долгой жизни…

Вступление, после нескольких фраз в том же роде, было окончено. Стараясь не делать паузы, Звягин опустил глаза на листок и стал читать.

II

Реферат действительно оказался недлинным. Странные слова приходилось говорить Звягину: жизнь следует за искусством, которое само ничему и никому не служит, потому что оно ничего, кроме себя, не выражает. Жизнь держит зеркало перед искусством – и ошибаются те, которые думают, что люди созданы природою – природа создана людьми. Коричневые туманы, висящие над улицами Лондона, созданы импрессионистами. Жизнь есть правда, искусство есть ложь. Но правда жизни груба и не нужна, ложь искусства восхищает, очаровывает. Она бесценна и высока. Она управляет миром, как его истинная царица.

Звягин дочитал последний лист. Прошло несколько секунд молчания. Слушатели, солидные люди, красноречивые адвокаты, только что с таким оживлением и тонкой проницательностью говорившие о новом, важном назначении, теперь онемели. Слова Звягина показались им и чуждыми, и оскорбительными, и нелепыми. Одни чувствовали себя возмущенными, другим было просто досадно, а более добродушным – смешно. Остроносый адвокат сразу рассвирепел и ждал только обычного приглашения к прениям.

И он заговорил первый. Слова его не имели особенной связи, иногда казались даже неожиданно неподходящими, но зато из каждого явствовало, что адвокат истинно возмущен. В некоторых фразах даже звенела личная обида, что его, солидного и важного человека, оторвали от солидных и важных дел для литературы, которая оказалась такой вопиющей, сумасшедшей нелепостью. Желая выражаться картинно и быть изысканным, он принудил себя коротко похвалить статью самого Звягина, начал даже какой-то образ, сравнение чего-то с пролетающими облаками на небе, особенно синем после грозы, но спутался, не кончил, перескочил через облака – и неудержимо обрушился на Оскара Уайльда. Гнев его был слишком кипуч, чтобы продолжаться, и, действительно, скоро все слова истощились, и между адвокатом и Оскаром Уайльдом порвались последние связующие нити.

– …Это возмутительно, – заключил адвокат свою речь, – это нелепо, это ненравственно, это неумно, это бледно, это посредственно…

Желая сказать все осудительные слова, он невольно сначала употребил все сильные и кончить пришлось менее эффектно. Хамрат давно ждал, когда адвокат кончит. Из красного, от ожидания и желания говорить, он сделался лиловым, как будто его мысли, невысказанные, давили его за горло.

И не успели замолкнуть последние звуки речи остроносого адвоката, как Павел Викторович уже говорил. Открылись как бы шлюзы. Вряд ли можно было остановить поток.

– Господа, я должен сказать прежде всего, что я решительно и положительно не согласен с уважаемым Львом Львовичем, что такого человека, как Оскар Уайльд, можно взять только со стороны его литературного воззрения, не коснувшись в то же время его личности. Неполная картина! Мы должны изучить человека по косточкам, мы должны проследить отражение этой интереснейшей личности на всех его эстетических убеждениях и взглядах, и только после такого пристального изучения, особенно важного в наше смутное время, когда нас чуть не завоевала европейская мода на символизм и мистицизм… Господа, я извиняюсь, мы в дамском обществе, многих предметов я не имею возможности коснуться… И потому я скажу только несколько слов о последнем явлении – о символизме в связи с мистицизмом… Я занимался этим интересным признаком упадка на Западе, месте его рождения. Оставив в стороне Уайльда, я позволю себе повторить то, что уже неоднократно говорил и в некоторых моих произведениях, и в публичных лекциях…

Павел Викторович действительно забыл Уайльда, о котором, как оказалось, нельзя было говорить – и пустился в длинные, жаркие, даже пылающие рассуждения и осуждения на самые новые темы.

Павел Викторович считал себя обладателем особенно тонкого чутья, верил в почти чудесную силу своего обоняния и слышал запах фиалок уже в январе. Никакое, самое легкое, движение воды не могло ускользнуть от него. Больше, – каждый новый звук, даже без усилия с его стороны, летел к нему навстречу и соединялся с ним, как в раскрытой рот ласточки сами попадают комары и мухи, когда она стремительно несется в вечернем небе. Он смотрел на маститых, белобородых критиков, напоминавших древних, тяжеловесных бояр, и думал о том, как он далеко от них. Он думал, что он, не обремененный неудобными одеждами, легкий, как пушинка, спасшийся от седины слишком светлым цветом волос и по-европейски гладко выбритым подбородком, – мчится вместе с ветром и живет вместе с жизнью.

Увы! Как свежая штукатурка, упорно падая, обнажает заслуженные, обветшалые кирпичи – так сквозь каждое, самое горячее, умное слово Павла Викторовича виднелась седая, неподвижная старость, традиции отцов, шестидесятые, даже пятидесятые годы. И жар его – был не молодой, или вечно юный жар, а какой-то неожиданный, запоздавший, как иногда, к удивлению и досаде хозяйки, начинает шуметь и кипеть самовар, в котором уже нет воды, да и чаю больше никто не хочет. О седовласых литераторах часто говорили: они «держат знамя». Но и Павел Викторович держал знамя, и даже то же самое знамя – и разница была лишь в том, что он держал его немного на другой лад, и главное, сам был далек от мысли о правде.

Глядя на его багровое, взволнованное лицо, ослепительно белую манишку в широком вырезе черного жилета, слушая его неистово горячую речь, Звягин все меньше и меньше чувствовал желание возражать. Да нельзя было возражать даже физически: в речь Павла Викторовича никто не успел бы вставить слова, и голосом таким, чтобы перекричать его, никто не обладал. Оставалось одно – ждать.

И Звягин ждал, опустив глаза на листы своей рукописи. Он ни разу не посмотрел в сторону рояля, где, около гиацинтов, сидела поздно пришедшая гостья в черном платье.

– Мне очень жаль, – начал Звягин своим негромким голосом, – что Павел Викторович счет необходимым, касаясь моего реферата, касаться вещей, обсуждение которых теперь неудобно. Благодаря этому интересное сообщение Павла Викторовича отдалило нас от предмета. Мы узнали взгляды Павла Викторовича на символизм и некоторые сродные ему течения – не могу не оговориться, что я со многим не согласен, – но, к сожалению, оратор не счел возможным упомянуть об эстетических взглядах Оскара Уайльда, об отношении его к искусству… Мне кажется, в этом направлении можно говорить совершенно свободно… Я старался осветить с наибольшей яркостью именно эту сторону оригинального дарования Уайльда. Как чистый эстетик, как человек, выше всего ставящий искусство – он вполне сын нашего времени, он нов и смел, именно смелость его, почти гениальных, афоризмов побеждает нас – и я надеюсь, против этого не будут возражать. Уайльд – наиболее яркий выразитель наших же идей, его мысли – как бы эссенция мыслей, чувств и течений последнего времени. Мое отношение к этому блестящему писателю достаточно ясно. Еще раз выражаю сожаление, что Павел Викторович направил свою речь в сторону и тем лишил меня возможности возразить по существу, защитить мои главные положения.

Звягин произнес эту речь с достоинством победителя. Он уже видел, что Оскар Уайльд либо произведет такой невинный переполох, как в голове остроносого адвоката, который был не вреден, либо возражать вовсе не будут – и таким образом последнее слово, как-никак, останется за ним. Он щеголял своей приверженностью к Уайльду, он со вкусом и удовольствием произносил самые беззастенчивые афоризмы Уайльда, действительно не заботясь о седых бородах людей, привыкших «держать знамя». Они молчали – тем лучше. Он не испугался бы их негодования, громко выраженного. И он был доволен собой, своей смелостью и своим рефератом, как будто он знал наверное, что есть в зале человек, которому это должно понравиться и которому единственно он, Звягин, хотел понравиться.

Все дамы были в восторге. Конечно, это был не более как обычный дамский восторг перед литературой: точно щебечущие птички, когда они садятся на ветку, чуть-чуть, на одну маленькую минуточку, едва касаясь дерева нежными лапками – и сейчас же весело улетают прочь; конечно, тут была некоторая примесь недоумения; однако угол заволновался, головы сблизились, послышалось шептанье, которое еще пронзительнее выделило свистящее «с» у круглолицей писательницы. Громко дамам говорить не дозволялось. Генерал Лукашевич, как председатель, не мог допустить дамских возражений, он в них не был уверен. В шепоте не принимали участия только Юлия Никифоровна, выражение лица которой было особенно удовлетворенно и томно, – и дама у рояля: она сидела слишком далеко.

Генерал уже хотел подать знак окончания прений, как вдруг из угла, противоположного дамскому, послышался слабый, но настойчивый голос:

– Прошу позволения сказать несколько слов референту…

– Кто это? – поспешным шепотом проговорила румяная писательница, наклоняясь к m-lle Бонч.

– Ах, Боже мой… Не знаю… Кто это? Да позвольте: это профессор один московский… Кириллов, кажется… Однако! Он здесь случайно – и возражает.

Кириллов был тот самый бледный, сутуловатый господин с длинными, бесцветными волосами, который с самого начала вечера не произнес ни слова. Его никто не замечал, многие его не знали и теперь удивились, когда он встал с своего места и подошел ближе.

– Я хотел сделать маленькое возражение, если это будет уместно, – начал Кириллов. Его голос был слаб, но внятен. Видно, что говорить он привык. Правой рукой он делал жесты во время речи, немного жесткие и неприятные.

– Я позволю себе заметить референту, – продолжал Кириллов, – что он, говоря об Уайльде, называет его, если не ошибаюсь, самым ярким представителем последних настроений, как бы выразителем новых движений. Насколько я мог заметить, симпатии референта вполне принадлежат важнейшим течениям – символизму и мистицизму. О них, кстати, тут уже было говорено, я не вполне согласен с референтом, что возражение господина Хамрата отдалило нас от предмета. Каким образом, спрошу я референта, может Оскар Уайльд быть полным и смелым выразителем этих «новейших» настроений, не чуждых самому референту, если Оскар Уайльд прежде всего сторонник чисто эстетического взгляда на искусство с совершенным, даже резким отрицанием всякого символизма?

Кириллов остановился, как бы желая вызвать Звягина на ответ, но, не слыша ответа, продолжал:

– Таков мой упрек референту, который не обратил должного внимания на эту важную, почти главную черту в мировоззрениях критика и, может быть, отдал слишком много симпатий человеку, с ним не вполне солидарному и одержавшему такую победу, вероятно, просто смелостью и дерзостью (которая, замечу, нашла много подражателей) своих запутанных и легковесных афоризмов. Теперь, если позволите, несколько слов о самом Уайльде и его эстетической критике, не допускающей символизма. Я должен говорить кратко и потому мысль мою постараюсь облечь в самую простую, примитивную форму. Оскар Уайльд признает искусство для искусства. Жизнь, природа подражает искусству. Все заключено в искусстве. Жизнь идет за искусством, искусство ничего не берет у жизни – но откуда же берет свое содержание, свой предмет искусство, если оно не может взять изнутри, не может потому, что за ним нет ничего, символов нет, тайны нет, и никаких сцеплений, и никакого внутреннего смысла. Искусство Оскара Уайльда – беспредметное искусство, само себя отрицающее искусство… Ведь вы с этим не согласны, господин Звягин? Какой же стороне дарования этого критика принадлежат ваши симпатии?

Звягин давно пытался возражать. В голосе Кириллова, сделавшемся громче, была чуть уловимая насмешливая нотка. Кончив свое краткое возражение, он отошел к стороне и сел, как будто желая показать, что он больше говорить не станет и не надеется услышать что-либо такое, на что стоит отвечать. Речь его произвела большое смущение. Юлия Никифоровна покраснела, на лбу у нее выступили капельки пота. Она, казалось, всем существом своим хотела защитить Звягина – и принуждена была молчать. Павел Викторович готов был пуститься опять в длинные разговоры, но следовало дать говорить референту.

Звягин говорил очень долго, очень спутанно и сложно. Он защищал и себя, и Оскара Уайльда, и символизм, и себя вместе с символизмом, говорил о необходимости эстетической критики, и все-таки как-то выходило, что он соединяет в своем восхищении Оскара Уайльда с символизмом – или, вернее, ничего не выходило. Достойный тон победителя исчез, Звягин сознавал это и оттого еще больше путался, срывался, думая в одно и то же время и о возражении, и о человеке, которому он хотел нравиться и перед которым ему было стыдно. Это злобный стыд и страх застилал ему глаза, как туман – и он говорил все хуже, путался все больше, но сам понимал, что непременно нашел бы нужные слова, если б не волновался.

Наконец он умолк, надеясь, что Кириллов ответит ему и даст пищу для заключения. Но Кириллов молчал, как будто даже не слушал бессвязной речи Звягина. Прошла минута неловкой тишины. Тогда председатель счел нужным вмешаться и положить конец прениям, которые сделались неприятными. С привычной ловкостью генерал произнес несколько слов, в которые никто не вникал и которые, однако, имели примиряющие звуки. Несколько любезностей по адресу референта, столько же по адресу Павла Викторовича и Кириллова, коротенькое резюме, имя Оскара Уайльда – и заключение:

– …А теперь, господа, я думаю, мы можем…

Он встал, за ним поднялись все, шумно отодвигая стулья, радуясь, что можно ходить и громко говорить. Дамы шелестели платьями и щебетали. Каждый стремился поймать на дороге того, к кому имел дело, и завести частный разговор. Устроились a parte[26], в которых не упоминался больше Оскар Уайльд. Дамы, впрочем, подошли к Звягину, который с рассеянным и расстроенным лицом собирал у стола листы своей рукописи. Полусгоревшие, короткие свечи освещали снизу его хмурый лоб в морщинах, неприятно сжатые губы и темную бородку. Он казался и старым, и злым, и жалким. Тем менее гармонировали с этим лицом глубоко сидящие глаза, в которых была жизнь и вечное беспокойство.

Звягин нетерпеливо отвечал на комплименты румяной писательницы. Он смотрел в глубь комнаты, где с генералом тихо разговаривала высокая дама, надевая черные перчатки.

Она застегнула перчатку, подала генералу руку и двинулась к выходу. Когда она поравнялась со Звягиным, тот сделал движение, как бы намереваясь ее остановить или сказать что-нибудь. Но она слегка, невольно, отстранила складки платья, точно боясь, что заденет Звягина, и прошла мимо, кивнув ему головой.

И когда Звягин, минуту спустя, шел по лестнице в сопровождении Юлии Никифоровны, он видел только белый морозный пар, ворвавшийся в широко распахнутую швейцаром дверь, черную головку над широкой опушью темного меха, слышал крик: «Подавай!» – и яркий топот лошадей. Дверь захлопнулась. По всей лестнице теперь слышались почти веселые голоса уходящих гостей. Кириллов давно исчез незаметно, он почти никого не знал. Маститые адвокаты, причастные и непричастные к литературе, педагоги, банковские и думские деятели, Ласткин – молодой поэт, служащий в министерстве, – почти все члены достойного общества соединились вместе и вместе вышли на улицу. Морозный, белый, колючий и бодрящий воздух охватил их. Многие поежились и крякнули. Этот свежий холод окончательно привел их в себя, возвратил к их собственным делам, отрезвил от литературы, которая сейчас же и без малейшего усилия спала с них, как чужая одежда. Надо было прощаться, все остановились на тротуаре. В эту минуту прежний разговор о новом назначении вспыхнул с особым интересом, общество не сразу разошлось. И спорящие голоса еще долго долетали до Звягина, когда он в глубоком молчании удалялся от них навстречу огонькам фонарей, которые белыми и неясными точками дрожали в туманном воздухе.

III

Валентина Сергеевна Муратова сидела в своем кабинете, у стола, и внимательно читала, опершись головой на руку. Кругом было очень тихо, как во всех больших квартирах, где живут одинокие люди, без детей и даже без лишней прислуги. В углу, в камине, широким и жарким пламенем, безмолвно колеблясь, горели черные куски каменного угля. Валентина Сергеевна не любила треска и тления дров.

Комната была высокая, вся темная, с тяжелыми и длинными портьерами. Она казалась бы строгой, если бы не впечатление мягкости, даже нежности, пушистый ковер на полу, низкие стулья и кресла. Роскоши не было: даже особенной заботливости не замечалось. Единственно хороши были цветы: широкие листья, темная зелень, пальмы и редкие растения с длинными ветвями – все обличало привязанность хозяйки к этим немым существам. И воздух был, несмотря на пламя камина, слегка оранжерейный, сыроватый и теплый.

Валентина Сергеевна, после смерти мужа, довольно известного адвоката, жила одна. На той же лестнице, дверь в дверь, жил ее брат, человек больной, очень богатый и одинокий, теперь вполне погрузившийся в кабинетные занятия. Это был единственный родственник Валентины Сергеевны, с ним она жила до замужества, и о редкой дружбе их говорили.

Брат и сестра не видались иногда по неделе. Каждый вел свою самостоятельную жизнь. Валентина даже редко рассказывала ему те или другие факты. Но между ними была иная откровенность, понимание многого почти без слов.

Валентине Сергеевне случалось целые долгие вечера проводить одной. Она говорила, что цветы ей нужны, чтобы переносить одиночество. Они дышали и жили в комнате, и ей не было страшно.

Сегодня на дворе был ветреный, серый день, чувствовалась дурная оттепель. Валентина не хотела выехать, ни даже выйти гулять. Она чувствовала себя не то утомленной, не то чем-то недовольной. Вчерашнее собрание у генерала Лукашевича, Оскар Уайльд, Звягин, даже возражение Кириллова – все почему-то оставило неприятный след в душе.

Ноябрьский день потух. В кабинете спустили портьеры, на столе зажгли лампу под широким желтым абажуром. Валентина села к столу и принялась за только что полученные французские книжки. Она не велела никого принимать и потому была искренно изумлена, когда, вслед за громким и длинным электрическим звонком, в соседней комнате послышались шаги гостя.

Валентина, не приподнимая наклоненной головы, сделала движение и взглянула на дверь.

У порога стоял Звягин.

В самой ранней молодости Валентина не была очень красива. К ее лицу не шли свежие, яркие краски, выражение детскости и наивности. Теперь, приближаясь к тридцати годам (ей минуло двадцать восемь), она вся сделалась значительнее, грациознее, черты лица стали тоньше, нежнее, около глаз легли тени, которые сделали взор серьезнее, глубже, но и живее. Глаза были очень большие, даже слишком большие, делавшие все лицо неправильным, широким вверху при маленьком, узком подбородке и таком же маленьком рте с неяркими, розовыми губами. Брови над этими светло-карими, почти золотыми, глазами, поднимались тонким и ровным полукругом, длинные, совсем черные, как и волосы, которые были волнисты и нежны. Видно было, что они завиваются сами, потому что короткие пряди спереди, закручиваясь мягко и упорно, прилегали плотно к слегка сжатым вискам. Небольшой нос, цвет кожи бледный, не то смугловатый, не то желтоватый, без румянца, широкие плечи при особенно тонкой талии, руки, большие и красивые, – все делало Валентину заметной. Она казалась простодушной, когда сидела не двигаясь, слушала что-нибудь, открыв глаза и не переводя взгляда. Но стоило ей засмеяться, даже улыбнуться, золотые глаза суживались, она делалась непонятной, непроницаемой, женственно-лживой. Все неверное и неясное, тайное – имеет над нами силу. Конечно, женщина сама не знает тайны, которую кажется, что она скрывает. Но есть призрак, ощущение тайны, и потому женственность так привлекательна. Лучи лампы падали прямо на руку Валентины, слегка обнаженную полукороткими рукавами, на темную, склоненную голову. Прежде чем она обернулась, Звягин увидал ее профиль с опущенными ресницами.

Когда мысли Звягина ему особенно нравились, казались красивыми и замечательными – он обращался с ними заботливо, нежно, со старанием произнося в уме каждое слово. Так именно он подумал теперь, глядя на Валентину:

«Никогда, ни в одном лице, я не встречал подобного соединения жестокости и печали. К чему приведет это странное слияние?»

– Это вы? – сказала Валентина. – Я вас не ждала.

В голосе ее было что-то неуловимое, но нехорошее, может быть, то чувство, которое накануне, у Лукашевича, заставило ее отстранить складки платья, когда она проходила мимо Звягина.

Звягин приблизился, торопливо и мелко ступая, и протянул руку.

– Да, вы не ждали. Простите меня, Валентина Сергеевна. Но нам нужно поговорить.

Валентина пожала плечами.

– О чем говорить? Кажется, между нами всегда все было так ясно…

Звягин сел на кресло сбоку, у стола. Камин был теперь против него. Громадное, безмолвное пламя, дрожа и прыгая, бросало темно-красные отсветы на лицо Звягина. Странные тени, от колебаний пламени, набегали и сбегали с этого лица, которое, казалось, меняло свое выражение и с каждой переменой делалось взволнованнее, злее, но и значительнее.

– Нет, не все было ясно между нами, Валентина Сергеевна, – проговорил Звягин. – Но теперь я оставляю прошлое, я хочу знать все, я не могу не знать, и вы сжалитесь надо мною и скажете мне, что происходит в наших отношениях последнее время? Вы не будете отрицать, что они изменились.

– Вспомните, – прервала Валентина, чуть-чуть улыбнувшись, – что мы всегда не ладили и больше времени тратили на ссоры, чем на дружбу…

– Да, ссоры были, но никогда такого холода…

– Что же вы от меня хотите, Лев Львович? Вы знаете – я вас не люблю. Ссорились мы всегда, а что в отношениях есть перемена – то ведь это понятно, я сама все время меняюсь, расту, живу.

– А я? Что же будет со мной? – почти вскрикнул Звягин. Голос его, повышаясь, делался неприятным, визгливым. – Зачем столько лет, столько времени… Вы говорите, что в наших отношениях все ясно. Не было между нами полной ясности, не может ее быть с вами, Валентина Сергеевна. О, эти ваши вечные изменения!.. Ваши противоречия дают мне такой ужас, когда я их вижу…

Валентина остановила Звягина движением руки, встала и прошлась по комнате. Длинный бархатный шлейф ее розового платья проволокся по ковру. Валентина была немного взволнована, но очень владела собой, и через секунду ответила спокойным, даже веселым голосом:

– Удивляюсь я вам, Лев Львович. Вы не хотите понять самых простых вещей. Если мы начнем считаться, то и у вас, несмотря на святость вашей великой любви ко мне, найдется немало грешков неискренности и других против меня же. Но считаться я не хочу – сохрани Боже! Ведь мы оба свободны, и прежде и теперь, в нашей дружбе. Вы знаете меня столько лет, знали меня и при жизни мужа. Я тогда была еще не человек, совсем девочка. И неужели я должна застыть в одном состоянии – и не сметь меняться? Я не виновата, что у меня открываются глаза каждый день, каждый час. Я иду, я двигаюсь. Я меняюсь, потому что это – дорога. Вы говорите, что я стала холоднее к вам и не повторяю прежних прекрасных слов. Ну как мне быть, Лев Львович, если я теперь искренно думаю, что мы не товарищи, что мы все отдаляемся, что ссоры наши даже не чаще, а как-то преснее, потому что у нас мало общего. Вы все тот же, совершенно такой же, как десять лет назад. Таковы же ваши занятия, ваши мысли до усталости похожи на прежние, так же вы сердитесь, так же любите – и никогда не изменяетесь… разве только изменяете, и эти ваши измены все в одном кругу… Прежде мы больше подходили друг к другу – теперь меньше. Поймите, ну как же мне быть? Ведь я не виновата…

– Вы любите кого-нибудь? – прошептал Звягин неожиданно.

Валентина опять пожала плечами.

– Как вам не скучно, Лев Львович? Люблю… Люблю другого… Бросьте вы, пожалуйста, вздор, я с вами говорю серьезно и просто. Кого я там люблю? Никого не люблю, а если б любила, то не в том дело: теперь я касаюсь только наших с вами отношений. Вы говорите: обман, измены… Я не знаю… Но движение – в изменениях. В ошибках – и в неожиданных моментах, когда понимаешь истину. Простите, если было то, что вы называете обманом. Но я ни в чем не раскаиваюсь – и не могу поклясться, что никогда не стану лгать…

Она стояла прямо перед Звягиным, который тоже поднялся и, бледный, глядел в лицо Валентины. Свет лампы, сквозь желтый шелк абажура, делал ее глаза ярче и золотистее. С последним словом она улыбнулась – и опять все лицо приняло выражение неверности и тайны, и той неисцелимой и прекрасной туманности, которая может привлекать сильнее правды. И Звягин в первый раз почувствовал, что она, Валентина, эта девочка, которую он так давно любил, к капризам которой почти привык и чью дружбу считал неотъемлемой собственностью, – теперь действительно отдаляется от него, отходит, что даже эта неровная дружба рвется. Он привык жить около нее, давно привык страдать от неразделенной любви и не хотел нового.

– Знаете, – говорила между тем Валентина, – я не могу вам объяснить, чего я хочу, куда я иду – я только почувствовала, что мне не нужно больше ничьей любви. Вызывать любовь – это что-то созидать. А я разрушать люблю… Впрочем – это непонятно, да и сама я еще так далека от моей правды… Вы не сердитесь на меня. Что ж делать!

Звягин смотрел в лицо Валентины – и все яснее понимал, что она ускользает, уходит из его жизни. Страх за себя, за то, что будет с ним без нее, овладел душой. И вместе с этим постыдным страхом все неугаданное, недоступное в ее лице поднимало в нем слепую ярость, острую злобу, которую он объяснял себе возмущением против ее дерзости, против лживости ее глаз, ее дружбы, против непобедимой верности всему, чему он желал ее видеть верной. Он искал убежища от обиды у справедливости, у той самой обычной справедливости, в которую он не верил и законов которой не признавал для себя.

– Вы отталкиваете меня, – проговорил он почти шепотом. – Помните, это не прощается. Я слишком любил… Зная ваши изменения – хочу верить, что и этому вы еще измените, и мы…

– О, назад я не вернусь…

Она не договорила. У дверей раздалось шарканье туфель и сухой стук дерева, вероятно костыля, о пол, прикрытый ковром.

– Брат идет, – сказала Валентина.

IV

У портьеры показалась высокая, согнутая фигура Ивана Сергеевича Стоярского. Больные ноги были обуты в теплые туфли. Синий кафтанчик на лисьем меху облекал его худое тело. Узкое лицо с очень прямыми чертами, небольшие, глубоко сидящие глаза под пушистыми бровями, светло-белокурая, недлинная борода и волосы темнее – все делало его почти красивым, несмотря на сорок лет и резко впалые, бледные с желтизною, щеки. Иван Сергеевич был давно болен. Тело его, казалось, давно умерло, высохло, почти исчезло. А из глаз смотрела целая, вся живая душа, и эти глаза на неподвижном лице производили какое-то чудесное и жуткое впечатление.

Иван Сергеевич вошел молча – подал руку Звягину и сейчас же опустился в кресло у стола, под стрельчатым и круглым листом финиковой пальмы.

– Я пришел на минутку, – произнес он голосом тихим и, как у всех больных, немного отрывистым. – Ты едешь сегодня в театр, Лета? Ты мне давно толковала, что играет какая-то Зыбина, которую ты хочешь посмотреть…

Валентина досадливо вспыхнула.

– Нет, – сказала она, – мне нездоровится. Я не хочу никуда.

Они помолчали.

– А читать на будущей неделе у графов Неретьковых будешь? – продолжал Иван Сергеевич.

– На благотворительном вечере? Не знаю. Очень просят… Я читать люблю, в особенности стихи…

– И ты хорошо читаешь. Из тебя настоящая актриса могла бы выйти.

– Да… поздно только, – прибавила она с насильственным смехом. – Да и не хочется. Лев Львович, могли бы вы меня вообразить актрисой?

– Отчего же… – процедил Звягин, глядя в угол. Бледность его не проходила.

Иван Сергеевич, опершись на костыль, внимательно смотрел на сестру и на Звягина.

– Не читай на вечере, откажись, – выговорил он вдруг.

– Почему? Это неловко… Все знают, что я читаю.

– Как хочешь. Только будешь потом раскаиваться, уж я предчувствую. Эти благотворительные вечера в высшем обществе… Да как хочешь.

Опять наступило неловкое молчание. Звягин ждал, когда брат уйдет, он чувствовал свое положение глупым, серым, сцену законченной неумно, даже вовсе не законченной. Ему казалось невозможным проститься и уйти и никогда больше не видеть ее, снести оскорбительную небрежность, с которой она теперь толкнула его вон. Ему казалось, что еще можно что-то выяснить, чем-то помочь. Обида, которую он внутренно называл справедливым негодованием, ела его душу. Как, и это все? Хорошие слова исчезли, будто не существовали. Он уйдет и будет страдать, а она останется без боли, и сделает то же с другим, если захочет.

Валентина была очень красива, с немного сжатыми, ровными бровями, с тенями опущенных ресниц и легким выражением нетерпения в лице. Звягину казалось, что он не любит ее больше, что она отвратительна ему в своей неуловимой и беззаботной неискренности. Любовь к ней вся переродилась в ярость и боль за себя. Ему хотелось сжать пальцами это тонкое горло под розовым бархатом, сжать еще сильнее, чтобы ей стало нестерпимо, чтобы она поняла, как можно страдать. Это было бы только справедливо.

– Я посижу с тобой, если ты никуда не собираешься, – сказал Иван Сергеевич.

Намек был ясен. Звягин понял, что брат не уйдет – и подошел прощаться.

Валентине стало жалко Звягина. Она сделала несколько шагов и у двери произнесла тихо, ища слов и опять не находя их:

– Не сердитесь, Лев Львович, я не виновата. Я ничего не могу…

Она хотела снова взять его за руку, но тут жалость уступила место ее всегдашнему, не сильному, но непреодолимому чувству физической неприязни к этому человеку. Она не любила прикосновения его слишком мягкой, маленькой, влажной руки. Несмотря на всю их дружбу, на его любовь, которая одно время давала ей удовольствие – она всегда избегала смотреть на выпуклый лоб под черными, гладкими волосами, на яркие губы и чуть блестящую кожу лица – он весь ей не нравился. И когда внутренняя связь исчезла – это чувство выступило сильнее и непобедимее.

– Я считаю нашу дружбу разорванной, – сказал Звягин холодно. – Мне даже кажется – вы будете рады это узнать – что я вас больше не люблю…

Портьера резко колыхнулась, он вышел. Валентина прислушалась – и скоро до ее уха долетел тупой и далекий стук наружной двери.

– Я не знал, что Звягин еще бывает у тебя, – сказал Иван Сергеевич, поднимая глаза.

– О, так редко! – со внезапной раздражительностью проговорила Валентина. – И каждое наше свидание теперь оставляет безнадежную тяжесть на душе. Я устала, я не верю в его любовь и вижу, что он мне не друг. Может быть, я во многом ошибаюсь и не понимаю его, – но это внутреннее чувство ясно и бесспорно: он мне не друг.

– Я часто думал об этом, – возразил Иван Сергеевич. – Мне всегда, даже когда ты слепо верила в его привязанность, казалось, что он – тебе не друг. И весь он не по тебе, поверь, Лета. Ты мне говорила как-то, что он сложный – слабый и сильный, нежный и жестокий. Это слова, друг мой. Он хочет быть и слабым, и сильным – и потому ни слабый, ни сильный, как ни нежный, ни жестокий. В этих отрицаниях его несчастье. И не друг он тебе, потому что не может любить тебя одну, а себя любит вместе с тобой, и две эти любви борются и ослабляют одна другую. Но если и победит одна, то не любовь к тебе. Оставь его, Лета: у вас разные пути.

Валентина молчала, положив голову на руку, и смотрела вниз, на сукно стола. Иван Сергеевич тоже впал в задумчивость.

И долго сидели так брат и сестра. Кругом было очень тихо. Только порою мягко вспыхивала искра в потухшем камине, под кучкою серого пепла.

V

По Невскому двигалась праздная, воскресная толпа. Зима стала рано, с первых чисел ноября, и снег держался, несмотря на два или три теплых дня, которые грозили распутицей.

Но сегодня опять слегка заморозило, даже выглянуло бледное, несмелое солнце, точно всегда предзакатное, бросало желтоватые лучи в просветы между домами, у Аничкова моста, по Садовой у Гостиного, около Думы, – и печальным светом обливало толпу, ленивую, уже успевшую привыкнуть к вечерним огням.

Даже и эти унылые лучи солнца были предательскими для лиц, еще свежих при лампах и электричестве. И дамы кутались в шубы, и отворачивались от красного, сверкающего шара, который ослеплял их.

Не было возможности двигаться быстрее плотной, монотонной и уродливой толпы. Говора почти не слышалось. Гуляли молча – и молчание придавало что-то зловещее этой темной массе народа.

Ходили студенты кучками, в холодных пальто, с красными носами. К дамам относились равнодушно, зная, что если хорошо одета и свежа, и гуляет не с кавалером, а с другой дамой – то наверно говорит «оттеда», «с трем рублям» и «пообедамши», а остальные – «учительницы», и шубки или кофточки на них такие, что смотреть стыдно.

У Пассажа, по направлению к Литейной, двигалась медленно целая кучка юнкеров. Их было человек шесть или пять, все почти одного роста и очень похожие друг на друга, с розовыми, как будто удивленными, лицами и неподвижными глазами. Один только, очень маленький, казался живее, смелее, вертлявее и, пожалуй, умнее.

Сразу было видно, что эти юнкера – не простые юнкера с молодцеватой походкой, со звенящими шпорами и понятным желанием лихо закрутить рождающийся ус и вообще показать так или иначе свою удаль. Они шли с перевалкой, некоторые даже слегка горбились, и когда мимо проходил офицер, они отдавали честь как бы нехотя, без всякого вкуса.

Это были юнкера-декаденты, а сделались они декадентами следующим образом.

Известно, что в училищах практикуется обычай иметь переписанные в тетрадку стихи, порою нецензурные, порою просто не совсем понятные и только имеющие славу нецензурных. Один из юнкеров, Ховецкий, был особенно пристрастен к списыванию стихов. Он списывал, собирал и увлекся до того, что сам к чужим стал прибавлять строчки своего сочинения, потом целые куплеты и, наконец, прямо начал писать свое. Один раз Ховецкий пошел в отпуск к товарищу, студенту, где его заставили читать свои произведения.

Ховецкий вернулся в училище задумчивый и рассеянный.

– Знаете, господа, – отвечал он на расспросы товарищей, – вот вам не нравились мои стихи, вы говорили, что самого-то перцу мало и все вообще так, что ничего не разберешь, а между тем оказывается, что эти стихи самые декадентные и символические.

– Как символические?

– Да самые новые, в самом модном духе. Такие стихи, говорят, теперь гораздо моднее писать, чем под мундир розовый муар подкладывать, как Черепенников делает. Самый шик теперь – декадентство и символизм.

– Ну, это уж давно что-то слышно… Кто тебе говорил?..

– Были там студенты, литератор, два поэта. Спрашивали, кричали на меня: вы не читали такого-то? Нет. И не слыхивал. А такого-то? Не думал. Удивительно! Поразительно! Самостоятельное проявление… И дали мне книжечку – перевод с французского. Действительно, там тоже непонятно и есть вроде моего.

Товарищи заинтересовались. Бросились на книжку и быстро ее усвоили. Многие просили Ховецкого свести их к тому студенту, что и было исполнено. Вскоре около Ховецкого образовалась целая группа декадентов, которые не только писали стихи, но и старались держаться взглядов и привычек, свойственных декадентам.

Маленький живой юнкер Чирко необычайно скоро понял все декадентские приемы и перегнал неповоротливых товарищей. Он проявлял большую энергию в смысле расширения деятельности. Он доказал необходимость познакомиться с журналистами, литераторами, даже адвокатами – и друзья стали делать иногда набеги на жилища людей с известными фамилиями. Если набег был удачен, они читали свои стихи и старались держаться непринужденно. У одного профессора, который принял их, впрочем, весьма холодно, они познакомились со Звягиным.

Теперь, увидав его вдали, в толпе, Ховецкий, немного мямля и заикаясь, произнес:

– А вон Звягин идет…

– Где, где Звягин? – хлопотливо заболтал маленький Чирко. – Да, Звягин. Господа, подойдемте. Со Звягиным нам необходимо поддерживать сношения. Сам по себе он не важен, но у него есть знакомства.

– А с кем это он разговаривает?

– В высокой шапке грешником и в шубе? Не знаю. По шубе судя – москвич…

– Да их трое… Нет, третий уходит. Подойдемте, господа, к Звягину. Ну что там стесняться!

И кучка юнкеров смело двинулась вперед.

– Лев Львович! – решительно окликнул его Чирко. Звягин обернулся. Вид у него был веселый, глаза блестели, мороз вызвал румянец на всегда бледное, смуглое лицо.

– А, это вы! Мое почтение. Геннадий Васильевич, позвольте мне познакомить вас с молодыми поэтами.

– Кириллов, – произнес господин в шубе, приподнимая свою остроконечную шапку над прямыми, очень белокурыми, волосами и с некоторым изумлением подавая по очереди руку всем юнкерам.

Его светло-голубые глаза смотрели слегка застенчиво. Бледное, узкое лицо, обрамленное тоже белокурой, не вьющейся, бородкой, с негустыми усами около розового рта – казалось немного болезненным.

– Я очень, очень рад, что, благодаря нашему общему приятелю, познакомился с вами, – продолжал Звягин, обращаясь снова к Кириллову. – Тогда, после моего злосчастного реферата, вы слишком быстро исчезли. Дело, о котором мы сейчас толковали, очень интересует меня. Я почти уверен, что достану вам нужные справки. Не угодно ли зайти сейчас ко мне? Кстати, вы мне запишете адрес того московского профессора, о котором говорили. Прошу вас, зайдемте! Господа, – обратился он к безмолвным юнкерам, которые без определенных мыслей следили за его речью. – Не зайдете ли и вы? Вы нам прочтете что-нибудь свое… Геннадий Васильевич, я уверен, прослушает вас с удовольствием. Он скоро уезжает назад, в Москву – вряд ли еще представится случай-Звягин говорил весело и звонко. К своему новому знакомому, Кириллову, он, казалось, чувствовал особое расположение, даже влечение. Он пошел с ним рядом, юнкера серою, немою толпой поплелись сзади. Они именно плелись, стараясь твердое шаганье, которому обучали их в училище, заменить походкой развалистой и припадающей.

Кириллов, в своем распахнутом еноте, высокий, слегка покачивающийся на ходу, чуть-чуть ленивый, казался еще выше рядом с широкой и плотной фигурой Звягина, подвижного, крепкого, закутанного в черную шубу некрасивого покроя, с громадным воротником.

Квартира Звягина оказалась недалеко, на Николаевской улице, во дворе.

Комнаты были довольно большие, пустоватые, с белыми обоями. На столе валялись бумаги, книги, письма. Книг, впрочем, было не особенно много. Громадное, глубокое кресло, обитое ярко-зеленым трипом, гравюры на стенах, старенькая фисгармония в углу – все придавало комнате своеобразный, но неуютный характер. Застарелого и затхлого беспорядка, говорящего об отсутствии женщины и одиночестве – не замечалось. Звягину были далеко не чужды эстетические, порою женственно-капризные склонности: несколько вычурных флаконов с духами, пушистый белый коврик у кресла, затейливый и дорогой альбом с заграничными фотографиями.

Но квартира Звягина имела досадное свойство, противное эстетике. Кухня была устроена таким образом, что комнаты квартиры, мебель, вещи, одежда, порою подушки на постели – все принимало в себя тупой и назойливей запах масляного чада. Ни форточки, ни куренья не помогали. Впрочем, всякий входящий через минуту привыкал к запаху и уже не замечал его, как не замечал сам Звягин. Он даже ласкал себя мыслью, что запаха, в сущности, более нет. Звягин любил думать то, что ему было приятно – и позволял себе это.

Кириллов снял шубу в передней, не обратив внимания на кухонный чад – подобные вещи казались ему пустяками, – и в сером кашне, высокий и неуклюжий, вошел в комнату. Он тотчас же сел на стул у окна и молча глядел на юнкеров.

Юнкера освободились от шинелей и сразу наполнили комнату дыханьем шести здоровых молодцов, топотом и запахом не то скипидара, не то какого-то жгучего масла и кожи – от высоких форменных сапог.

Они молчали и толкались в замешательстве. Но юркий Чирко, легкий и маленький, как обезьяна, взобрался на письменный стол и, сидя на нем, болтал свешенными ногами.

Звягин предложил чаю, от которого все отказались. Кириллову очень хотелось разговориться с загадочными юнкерами, но он не знал, с чего начать. Тем более что рассевшиеся полукругом молодые люди казались ничуть не расположенными к разговору. На розовых лицах, очень схожих, было одинаковое выражение некоторого испуга, а более тупости и сонливости.

– Вы пишете стихи? – обратился, наконец, Кириллов к маленькому Чирко, который был все-таки живее других.

– Да, стихи, – бойко ответил Чирко. – Но, знаете, в новом духе… Вам известны некоторые французские сочинения новых… Так вот мы в этом направлении. Мы вообще за новые веяния.

– Вот как! – с интересом проговорил Кириллов. – И что же, это очень распространено среди военной молодежи?

– Нет, знаете, мало. Только нас шестеро в училище. Конечно, это все расширится… А пока вот мы. Я даже, собственно, прозой пишу, но тоже в этом стиле, конечно, а вот Ховецкий стихами.

Ховецкий мрачно взглянул на товарища и покраснел. Он, очевидно, по натуре был скромен, и декадентская развязность в обществе ему редко удавалась.

– А вы московский профессор? – продолжал Чирко бойко. Он закурил папиросу, за ним, как по команде, все другие закурили, и комната наполнилась серыми волнами.

– Да, я профессор.

– Вы что же, либерал или эстет? Кириллов улыбнулся.

– И то и другое… – ответил он уклончиво. – А вот мне очень бы интересно было прослушать стихотворения господина Ховецкого. Я знаком немножко с теми французскими книгами, о которых вы упомянули. И в Москве случалось встречаться с молодежью… Если бы господин Ховецкий прочел…

– Он прочтет, прочтет непременно! – весело воскликнул Звягин, который в эту минуту входил в комнату. – Прочтите, Ховецкий, ваш «Синий гроб» или «Тени неистовства». Не ломайтесь, пожалуйста, ведь уж читали при мне.

Ховецкий опять густо вспыхнул, посмотрел на Чирко, прокашлялся басом и начал:

Лежу я в синем гробе

На самом краю земли.

На самом краю земли

Я лежу в синем гробе.

Читал Ховецкий стихи так, как будто на кожаном барабане отбивал вечернюю зорю. Отбив зорю – он умолк.

– Ну что, каково? – спросил Звягин, улыбаясь в сторону Кириллова. – Неопытно, конечно, но, по-моему, есть какая-то нежность.

Кириллов не знал, смеется Звягин или говорит серьезно. Подумав, он решил, что в душе Звягин смеется, но не хочет огорчить юношей.

– По одному стихотворению трудно судить, – сказал Кириллов. – Если бы молодые люди были добры прочесть нам еще что-нибудь…

Юнкера, с почина Ховецкого, вдруг разошлись. Стихи стали читаться наперерыв. Стихи были все так похожи, что казалось – их писал один и тот же человек. И читались они одинаково. В конце Чирко прочел отрывок прозы – и проза была похожа на стихи, разве что заключала в себе несколько больше пикантности, которую Звягин тотчас же назвал смелостью – и Чирко кивнул одобрительно головой.

– А вы какие же, собственно, книжки читали, из французских – вы говорили? – поинтересовался Кириллов.

– Мы читали «В теплице», потом еще три – нам делали переводы. И еще одну, прозой.

– И чьи, вы не помните?

– Нет, я не запомнил.

– А больше ничего не читали?

– Нет, кроме этого – мало… Да вы знаете, мы еще ни о каких французах и не слышали – а уж писали стихи, совершенно подобные же… Это уж в воздухе, веяние. Вот Ховецкий…

И услужливый Чирко откровенно рассказал Кириллову обстоятельства возникновения их «кружка».

Кириллов внимательно слушал и только что хотел возразить, как в передней позвонили.

Звягин выскочил к двери, там раздался шепот и шорох женского платья.

VI

В комнату вошла Юлия Никифоровна Бонч, та самая рыжеватая барышня, переводчица с испанского, которая на вечере Лукашевича столь усердно следила за каждым словом референта.

Но сегодня довольное выражение ее лица сменилось грустным и тревожным. Ее, очевидно, что-то беспокоило. И беспокойство делало ее гораздо лучше, приятнее, даже красивее. Лицо стало добрым, умным, в светлых глазах было что-то искреннее, материнское, печально преданное. Серое платье мягкими, свободными складками падало с ее костлявых плеч. Ее фамилия так не шла к ее чересчур худой фигуре.

Увидав Кириллова и вспомнив, где она встретилась с ним впервые, – она испугалась и не обрадовалась. Юнкеров она знала и дружески подала им руку.

Она не ждала встретить кого-нибудь у Звягина. Она неловко села в громадное, зеленое кресло и с растерянностью смотрела на гостей.

– Молодые поэты читали нам свои стихи, – сказал Звягин. – И Геннадий Васильевич только что хотел высказать свое мнение, когда вы пришли.

Глаза Юлии Никифоровны обратились в сторону Кириллова.

– Нет, я ничего, – произнес Кириллов добродушно. – Я ничего особенного не хотел сказать. Мне очень интересны произведения молодых людей, и сами молодые люди, потому что я в первый раз наблюдаю так называемых декадентов в обстановке оригинальной, в военной среде, в училище… У нас в Москве мне случалось года два-три назад встречаться с подобным явлением, но, во-первых, все это было несколько шире выражено… то есть не шире, вряд ли здесь употребимо это слово, а более сложно… Во-вторых, декаденты наши всего чаще из выключенных студентов, из литературных неудачников…

– Мне кажется, вы слишком мало придаете значения явлению, во всяком случае интересному, – мягко возразил Звягин. – Тут надо кое с чем считаться… Новизна выражений, самая непонятность…

– Новизна? – с удивлением и прежним добродушием переспросил Кириллов. – Какая же тут новизна? И непонятности нет. Я бы мог самыми обычными словами рассказать содержание прочитанных стихов. Вот в том-то и горе всех этих молодых людей, что они не знают, как декадентство старо.

– Старо? – воскликнул бойкий маленький юнкер, соскакивая со стола. – Ну уж это извините. При чем тут старо, когда это и есть самое новое?

Звягин засмеялся, увидав волнение юнкеров. Нельзя было решить, смеется ли он над ними, или станет защищать их от Кириллова. Кириллов, впрочем, не сомневался, что он на его стороне и потому прямо обратился к нему:

– Помните, Лев Львович, у Оскара Уайльда есть хорошие слова: «Каждый век для нас интереснее нашего собственного». Ничто так быстро не делается старомодным, как современное. Вот и декадентство, которое теперь даже мало практикуется и у нас, – крайне старомодно. Кажущаяся непонятность, вычурность, подчас невинная нелепость – все это имело шик в Париже лет десять тому назад, имело смысл, как естественно утрированный протест против материализма, как все равно какой протест, хотя бы неразумный, а перенимать это теперь, переносить, не вникая в суть, к нам – согласитесь, не нужно и смешновато. Мода парижская, являющаяся у нас через десять лет. Мне вспоминается пирог, который пекли в 06-ломовке в воскресенье. В воскресенье, на господском столе, он был мягкий, а когда в пятницу доходил до водовоза Антипа – от него оставался только один твердый угол, да и тот без начинки. Слава Богу, в последнее время все это оригинальничанье и у нас уже проходит. Тут даже бороться незачем, само отпадает, естественно.

– Однако, вы слишком жестоки… В молодежи всегда есть некоторая сила, – сказал Звягин, улыбаясь.

– Да я ничего. Я очень хотел бы показать молодым людям, как обстоит дело. Жаль, когда способности мальчика идут на неумные пустяки. Конечно, военная молодежь в закрытом заведении менее может уследить за изменениями моды. Молодые люди ни с какими книгами по этому вопросу и познакомиться не успели, откуда же им знать, что декадентство теперь не мода, не новизна, а отсталость, варварство?

Юнкера были ошеломлены. Даже Чирко молчал, не умея возразить.

– Я познакомился на днях с одной дамой, – продолжал Кириллов просто. – Она мне говорила, как скучно подобное варварство, и радовалась, что волна спадает. Так и сказала «варварство», это ее слово. А дама умная, живая, любящая все истинно новое.

– Кто такая? – спросил Звягин, уже не смеясь.

– Муратова, вы ее знаете, она была на вашем реферате. Меня повезли к ней и, хотя я не светский человек, – я не раскаиваюсь. Живая душа.

– Да, я знаю ее, – произнес Звягин равнодушными голосом, глядя в сторону. Но с лица его внезапно исчезла и тень улыбки, глаза сделались неприятны и холодны. – Позвольте, однако, Геннадий Васильевич, я должен сказать, что решительно не согласен с вами. Оставив теорию, я приведу вам несколько «декадентских» стихотворений и докажу вам…

Кириллов слушал горячую речь Звягина и не понимал его, изумляясь все больше и больше. За несколько минут перед тем Звягин говорил весело, полунасмешливо, похваливая и декадентство, соглашаясь и с Кирилловым. Теперь он спорил, несправедливо, с раздражением и резкостью. Юнкера было пытались вставить свое слово, но это им не удалось.

Кириллову было неловко, он видел – что-то случилось, хотя что именно – не понимал. Он не возражал и внутренне досадовал, что начал разговор. Когда Звягин дошел до аб-сурдов в споре – Кириллову сделалось стыдно, он поднялся с места, как бы собираясь уйти, и проговорил только:

– Мне кажется, вы не совсем искренни.

Звягин опомнился, понизил голос, пожал плечами и добавил уклончиво:

– Говоря на такую тему – легко увлечься… Невольно сгущаешь краски.

– Вы желали адрес профессора?

– Пожалуйста, пожалуйста, буду вам крайне обязан… Он подал бумагу и перо. Кириллов, стоя, неловко согнувшись, написал адрес и стал прощаться.

– Еще раз благодарю вас очень, – сказал Звягин. – Что касается книг, о которых мы говорили, – будьте уверены, я постараюсь найти их.

Кириллов что-то бормотал, откланиваясь. Он был смущен. Тон Звягина казался ему теперь больше чем холодным – враждебным.

«Что с ним? – думал Кириллов, торопливо выходя из квартиры Звягина и свободно вздохнув на лестнице. – Какой странный человек! С ним просто жутко. Ну его и с его книгами! Найду в другом месте».

Звягин между тем, проводив гостя, вернулся и молча ходил из угла в угол. Юлия Никифоровна тоже молчала и следила глазами за движениями Звягина. Его лоб был нахмурен, лицо потемнело.

Юнкера поняли, что они лишние, и стали собираться восвояси. Звягин ни единого слова не сказал им на прощанье. Они вдруг перестали для него существовать.

Через несколько минут по уходе юнкеров, после которых все-таки остался запах конюшни и серого сукна, Звягин взял стул, сел против Юлии Никифоровны, у стола, и первый прервал молчание.

– Милый друг, – сказал он, – я писал вам. И вы пришли. Вы знаете, что я не вынес бы страданий в одиночестве.

Юлия Никифоровна встрепенулась.

– Вы страдаете? Что случилось?

– Я всегда страдал и страдаю. И без вашего сочувствия – не знаю, что было бы со мною. Но вы правы. Случилось важное, непоправимое…

– Боже мой! – вскрикнула Юлия. – Скажите скорее, не мучьте меня.

– Вы поймите меня, как всегда. Вы одна меня понимаете. Вот, знайте: между мной и Муратовой все кончено.

Юлия всплеснула руками, но в первую минуту не поверила. Она слишком давно знала, что Звягин любит Валентину, слишком подробно он рассказывал о своей любви и описывал ее. Она давно примирилась с этим, страдала вместе со Звягиным от их ссор, радовалась, что Звягин доверяет ей свою душу, а она утешает и поддерживает его. Она привыкла знать его привязанным к Валентине, даже восхищалась втайне его способностью любить столь горячо.

– Я вам расскажу, как это произошло, – сказал Звягин и начал рассказывать.

Он передал свое последнее свидание с Валентиной, стараясь не забыть подробностей, но чуть-чуть, слегка, незаметно для себя, он переиначил и свои слова, и ее, даже свои ощущения, которые изобразил густо, мрачно, почти сильно. Холод между ними – создан ею, Валентиной, ее полным, грубым непониманием его любви. Вся она, все в ней теперь оскорбляет самое святое его души. Он даже не знает, может ли действительно любить такую, как она. И годы он убил на любовь, на поклонение, не смея взять ее руки… Счастие, которым он ей, быть может, пожертвовал… Она не стоит жертв.

Он не скрывал своей злобы, он только называл ее справедливым возмущением.

– Я страдаю, я изнемогаю, – повторял он, – я не пойму, что со мной, но мне хочется кричать, взывать, требовать правосудия, я сам не знаю у кого, может быть, у Бога… Поймите, я вижу, что она дальше от меня душой, чем отдаленнейшая из звезд, она слепа, она жалка – и все-таки я боюсь, что люблю ее. Нет, нет, это невозможно!

Он упал головой на стол. Юлия была потрясена, возмущена больше Звягина. Как она смеет, эта Муратова, давать ему такие страдания? Где же в самом деле справедливость?

Юлия встала, робко подошла и положила руку на голову Звягина. Ее слезы быстро, светлыми, мелкими каплями, падали на стол. Глаза поминутно мигали, и сверкающие капли сыпались легко и часто.

Звягин взял руку и стал целовать в ладонь, повторяя:

– Вы мой единый, истинный друг. Без вас я бы умер, я не могу переносить одиночества. Любите меня, не покидайте меня.

Жалость к себе колола его сердце. И на глаза выступили непритворные слезы.

– Да, я понимаю вас, – лепетала Юлия Никифоровна. – Как я могу покинуть вас? А Муратова… Да, она вашей любви не стоит… Подумайте только, она отталкивает вас, и она приближает какого-то Кириллова…

Звягин вдруг вскочил. Слезы мгновенно высохли. Лицо его было беспокойно и озлобленно.

– Вы тоже заметили? Кириллова. Я сейчас же понял. Я знаю ее, как прочитанную книгу. Ей нравится Кириллов. Да? Вы тоже заметили?

Юлия поняла, что сделала ошибку – но было поздно. Новые, разнородные чувства поднялись в душе Звягина и жгли ее. Внезапная мысль родилась в нем – и через минуту уже казалась единственно возможной.

– Юлия, – сказал он, останавливаясь перед ней почти спокойный, тихо, задерживая волнение. – Я понял. У меня один путь – сбросить это с себя совершенно, окончательно, откинуть прочь эту любовь. Я буду иметь силу, если вы меня поддержите. Не хочу унижаться, страдать, не хочу мучений. Надо, чтобы она это знала. Я хочу столкнуть ее с моей дороги. Юлия, вы мой друг – будьте же для меня всем, будьте моей женой!

В первую минуту Юлия не поняла. Потом волна небывалой радости залила ей душу, хотя сердце, полное слишком искренней любовью, кольнула неясная, непонятная обида. И слезы, счастливые и печальные вместе, опять закапали, безмолвно и легко падая с ресниц.

Звягин сел рядом с Юлией на широкое кресло и обнял ее одной рукой. Он не любил Юлию, но одиночества переносить не умел, и Юлия, с ее любовью, была ему необходима. К тому же Муратова должна знать, что он победил ее, что он не хочет страдать от разлуки. Это она должна знать немедленно.

И, прижимая Юлию к себе, он шептал:

– Так вы меня больше не покинете? Вы мне верите? Помогите до конца. Сделаем это не откладывая… Через два дня я уезжаю в Москву. Вы будете уже там? Не создавайте лишнюю муку. Надо жалеть меня.

VII

В столовой Валентины Сергеевны, комнате очень высокой, с темной резной мебелью и темными стенами, сидело несколько человек. Только что кончили завтрак и теперь допивали кофе. Свет зимнего, снежного, сумеречного дня, пробиваясь в окна, делал все окружающие предметы и лица людей особенно унылыми и серыми.

На конце стола, в кресле, сидел Иван Сергеевич с капризным, больным лицом. Он, видимо, был не в духе, и даже всегда живые глаза его на этот раз казались тусклыми и злыми.

Рядом с ним сидела полная, добрая и глупая дама, которая доводилась как-то родственницей Валентине Сергеевне, любила ее и теперь привезла к ней свою племянницу, богатую сироту, едва выпущенную из института. Дама взяла ее к себе только осенью, а перед этим девочка провела в четырех стенах всю жизнь с семилетнего возраста, не выходя даже на каникулы.

Она была довольно миленькая, прозрачно-малокровная, хотя полная, с каким-то странным взором, не то наивным, не то вызывающим, с пепельными волосами, тщательно, даже по-детски тщательно и неумело завитыми. Одетая пестро и непривычно – она сидела молчаливо, только изредка улыбаясь и поправляя одежду и волосы беленькими, пухлыми руками.

– Ах, я просто не знаю, чем и повеселить Сонечку! – говорила в это время тетка. – Я все свои знакомства забросила, случая этого не предвидела… Конечно, понемногу можно все связи вернуть, но пока, пока! Молоденькая девушка, ее нужно вывозить, ей нужно о женихах думать… скучает! Смотрю – а она уж и скучает! Этакая хорошенькая, все у нее есть, а она бледнеет и скучает! Конечно, я старуха… И как бы мне ее развеселить!

Валентина посмотрела на девушку, которая потупила глаза, и произнесла:

– А что же, Сонечка, вы читать не любите?

Сонечка подняла свои вызывающие глазки под плотной сеткой черных ресниц.

– Дорогая, дорогая Валентина Сергеевна! Если бы вы знали, как мне надоело возиться с книгами! Вы такая дуся, и я вам скажу откровенно…

Тут она покосилась немного в сторону Ивана Сергеевича, который ей не выражал особого благоволения, но Иван Сергеевич сидел с закрытыми глазами, как спящий – и Сонечка продолжала:

– Я вам откровенно скажу, что эта тюрьма институтская всем, всем мне опротивела. Я как птичка, вылетевшая из клетки. Мне хочется посмотреть мир, людей… Меня так и тянет к свету… Веселья, упоенья, блеска… Я бы хотела закружиться в вихре бала…

Валентина едва успела подавить улыбку и произнесла, обращаясь к тетке:

– Вот какая она у вас бедовая… Повезите ее в театр, на бал. Зимой столько даже общественных балов.

– Ах, вот артиллерийский… – проговорила Сонечка и вспыхнула, неожиданно смутясь. – Это уж всегда лучше, военные…

«Неужели в институтах до сих пор говорят так?» – подумала Валентина. Ей казалось, что она читает малоталантливый рассказ тридцатых годов. И она спросила вслух:

– А вы, Сонечка, предпочитаете военных?

Сонечка еще более смутилась, или сделала вид, что смутилась, и отвечала:

– Нет, что же… все это глупости… Конечно, ласкает глаз… Против этого нельзя спорить…

Румянец к ней очень шел и оживлял немного тяжелые черты лица. Тетка опять заговорила, превознося Сонечку в глаза и разрываясь от желания ее повеселить. Она без церемонии обратилась к Ивану Сергеевичу, и поток ее слов был неудержим. Реплик она не слушала бы, если бы Иван Сергеевич их и давал.

Сонечка встала и подошла к окну. Прислонившись головой к портьере, придерживая ее немного театральным жестом, она смотрела на мутный снег и мутное небо, думая о щегольских санках, промчавшихся мимо, и офицере в белой фуражке, который сидел в санях и даже взглянул наверх.

Валентина тоже встала и подошла к Сонечке. Валентина была днем менее красива, цвет лица казался смуглее, огромные глаза еще больше от легких теней над ресницами. Выражение лица с каждой минутой делалось суровее и вынужденнее.

Сонечка взглянула на подошедшую Валентину молча и вздохнула. Прошла минута молчания.

– О чем вы задумались, Сонечка? – произнесла Валентина.

– Так… Тоскливо…

– Что ж все тосковать? А вы бы почитали, музыкой занялись, то, другое…

– Что музыка? Я молода… Вот пока молода, и повеселиться бы… Я так ждала, так ждала, когда кончу… Думала – вот, широко распахнутся передо мной двери жизни…

– Откуда у вас такие слова, Сонечка? Верно, вы потихоньку французские романы читали?

– Нет, мы русские читали. И в русских многое сказано. Да, ждешь-ждешь – и устанешь ждать…

Валентина взглянула на Сонечку. Действительно, вся ее маленькая фигура, миловидное лицо, глаза – вся она выражала какое-то ожидание, тревогу, нетерпение…

– Чего же вы ждете, Сонечка?

– Ах, как я бы хотела… Я бы хотела… Любить и быть любимой…

Последние слова Сонечка произнесла с придыханием, шепотом. Валентина сначала сделала движение назад, потом усмехнулась и ласковым жестом обняла Сонечку.

– А, барышня у нас замуж хочет? – шутливо произнесла она. – Ничего, ничего, женихи найдутся… Только, право, следует сначала повеселиться. Вот на бал съездите, туда, сюда…

Валентина уже несколько раз видела Сонечку и всегда относилась к ней со сдержанным участием, точно присматриваясь. Теперь она вдруг заговорила весело, просто и равнодушно. Сонечка ей показалась не пустым полем, на котором ничего не растет, потому что не посеяно, а полем, где действительно ничего не посеяно, но где все равно ничто не может вырасти. Сонечка как Сонечка уже перестала ее трогать. Ей было интересно другое.

– Вот что, дуся моя, я вам расскажу… – зашептала вдруг Сонечка, – но тут вошел лакей и доложил:

– Господин Кириллов.

Что-то неуловимое пробежало по лицу Валентины. Она подняла ресницы и сказала:

– Попросите в кабинет. Я сейчас выйду. Толстая дама поднялась.

– Мы уж не будем вам мешать, душенька, к вам кто-то приехал… А кто это?

– Профессор один московский. Да куда же вы, Анна Ивановна? Перейдемте в кабинет, там у меня топится камин, посидите.

– Нет, нет, нам пора. Только на минуточку разве, посмотреть этого профессора… Иди, Сонечка, моя шляпка, кстати, в кабинете осталась…

Сонечка уже юркнула вон. Тетушка поплыла за нею. Валентина подошла к брату.

– Тебе хуже сегодня, Ваня? Эта болтушка тебя расстроила?

– Да. Пожалуйста, давай мне знать, кто у тебя. Я ни ее, ни эту Сонечку неприличную видеть не в состоянии.

– Чем же Сонечка виновата? Ребенок…

– Хорош ребенок! Противно видеть жадные и глупые глаза с вечной просьбой: ах, если бы мужчина! Ах, если бы такой офицер, о котором у нас в институте с незапамятных времен рассказы ведутся!

– Ты болен и раздражаешься, – сказала Валентина кротко. – Ты знаешь, я не люблю, когда ты так резок.

Иван Сергеевич сверкнул на нее глазами из-под нависших бровей.

– Позови Ефима, домой пойду, лягу. Ты потом зайди узнать, жив ли.

Лакей помог ему подняться с кресла. Опираясь на его руку, Иван Сергеевич пошел к двери. Даже спина его, в синем меховом кафтанчике, слегка сгорбленная, выражала гнев и раздражение.

Валентина проводила его глазами, потом медленно провела рукой по волосам – и пошла в кабинет.

VIII

В кабинете, действительно, топился камин. Опять куски кокса пылали широко и жарко, и красные отраженья мелькали на стене напротив. Здесь было еще темнее от тяжелых портьер, да и день уже гас.

Толстая тетенька успела познакомиться с Кирилловым, да и Сонечка тоже. Кириллов, от неожиданности сделавшийся еще более неловким, стоял в принужденной позе и с застывшей, почти страдальческой улыбкой слушал рацеи полной дамы. Сонечка стояла сбоку, у стола, и бросала на Кириллова взоры из-под ресниц.

– А мы уж познакомились, – заявила тетушка, увидя Валентину. – Мсье Кириллов говорит, что в Москве гораздо веселее живут, чем в Петербурге.

– Я, право, сам не знаю… Я живу очень уединенно… Но слыхал, что общество дружнее.

– Конечно, конечно, вы ученый человек… Но молодежь, студенты, например? Ведь московские студенты славятся.

– Они лучше, чем у нас, в нашем холодном Петербурге? – проговорила Сонечка тихо и скромно.

Валентина подошла ближе. Надо было выручать Кириллова.

– Вы не можете вообразить, моя добрая Анна Ивановна, – начала она, смеясь, – какой нелюдим Геннадий Васильевич! У него почти нет знакомых. Да и ко мне его бы не залучить, если б не встретились кое-какие общие дела…

– Ах, у вас дела! А у нас-то, у нас-то, Сонечка! Ведь еще за гипюром нужно заехать. Прощайте, душенька, мы торопимся.

– Да свиданья, – сказала Сонечка, протягивая руку Кириллову, и странно улыбнулась.

Кириллов в замешательстве слишком крепко стиснул пухлую ручку и даже потряс ее. Начались поцелуи.

Когда Валентина, проводив дам, вернулась в кабинет, Кириллов спросил ее:

– Что с вами? Мне кажется, вы не совсем здоровы… Я не мешаю?

Валентина опустилась в кресло у камина и устало откинула голову назад.

– Нет, – проговорила она. – Ничего. Я немного расстроена и зла. С утра голова болела, а потом пришли эти гостьи…

– Я принес вам книги, о которых вы меня просили. Я сам еще не читал, но просматривал. Кажется, дельно.

– Спасибо, Геннадий Васильевич. Если б не книги, к которым у меня жадность, я бы совсем потеряла власть над собою, расстроилась бы, изнервничалась, изленилась… Хорошо вам, у вас еще и дело есть. А мне делать нечего, книги единое спасение и оплот. Вдвойне их глотаешь.

– А почему у вас нет дела, Валентина Сергеевна? Я давно к вам присматриваюсь, вы живой человек, вам бы не того нужно.

Валентина приподняла голову и весело посмотрела на Кириллова.

– Правда? Вы это замечаете? Ну, я вам скажу. Я тоже так думаю, и книгами себя только утешаю. Без дела очень трудно. Но… теперь поздно. Сложилось иначе. Я хотела быть актрисой.

– Актрисой?

В голосе Кириллова не было особенного увлечения.

– Да, актрисой. Но не вышло. А теперь поздно.

– Мне кажется… Впрочем, если это ваше истинное призвание…

– Нет, нет, поздно. Да и характера такого нет, чтобы в двадцать восемь лет начинать с азбуки. Пока выучусь – молодость пройдет. А куда без молодости? Нет, я дилетантка. Беда в том, что душа у меня не дилетантская. И что это я перед вами разоткровенничалась? Это на меня не похоже.

– Нет, говорите, – произнес Кириллов и подвинул свой стул ближе к огню. – Я нелюдим, не очень люблю общество, а с вами мне хорошо. У вас живая душа. Скажите о себе.

– О себе? Знаете, если бы я не была уверена в вашем простодушии, я бы сказала, что вы хитры. Лучший способ расположить к себе человека, это вызывать его на разговор о себе, слушать его с интересом… Я знаю этот способ.

Она невольно кокетничала с ним, но он не замечал.

– Нет, – сказал он. – Я не для того. Мне просто интересно.

– Что же вам интересно?

– Вы. Как вы живете, откуда у вас эта страсть к книгам. Ведь у меня она тоже…

– Я вам интересна? Право, рассказывать нечего. Угадывайте сами.

– Я почти угадал.

– Что?

Она совсем подняла голову и смотрела ему в глаза.

– Можно говорить просто?

– Да… Как между людьми.

– Я думаю, у вас жизни не было. Она прошла мимо, стороной, были только книги.

– Это заметно?

– Нет. Только я один могу видеть, потому что я слишком хочу угадать вашу душу.

Он остановился. Ему почудилось что-то странное в своих собственных словах.

Валентина тоже молчала. Потом она произнесла грустно:

– Да, вы почти угадали. Почти, – потому что вы, вероятно, думаете, что если б я видела жизнь близко, все испытала сама, все пережила, – я была бы умнее, лучше, сильнее. А это не так. По существу, я чуть не так же неопытна, как вот эта институтка Сонечка, которую вы сейчас видели. Я бы так же, как она, могла воскликнуть с любопытной тоской: а хорошо, должно быть, любить и быть любимой! А между тем я не воскликну. И у меня, и у нее белые страницы в прошлом. А ведь есть между нами разница? Так все это – книги. Книги и есть уже жизнь. И книга еще лучше учат, чем жизнь… если умеешь их перерабатывать в душе, как жизнь.

Кириллов подумал, потом вдруг спросил угрюмо:

– А ведь вы замужем были?

Этот вопрос звучал резковато, но Валентина не обиделась.

– Была, – сказала она, усмехаясь. – Мой опекун, любивший меня с детства, как дочь, женился на мне. Ему было пятьдесят восемь, а мне двадцать. Я ухаживала за ним и очень плакала, когда он умер.

– Значит, не любили его?

– Как? Как в романах пишут? Нет.

– И никогда не любили?

– Строгий допрос…

– Нет, не шутите. Я просто спрашиваю. Я оттого спрашиваю, что мне нужно знать, угадал ли я вашу душу.

– Я знаю, знаю… Мы друзья. Я оттого и говорю вам. Нет, не любила. Так, иногда, как будто намек, начало чего-то, предчувствие. Но сейчас же все кончилось – обстоятельства, или так… Нет, я никого не любила.

– Но ведь вас любили?

– Не знаю. Я пугалась и уходила от любви, которую часто вызывала намеренно. Видите, как я с вами искренна. Постойте, впрочем… Не всегда так случалось… Любовь одного человека я выносила долго, она мне нравилась, и я привыкла, это началось еще при жизни мужа. Но сам он мне не нравился, я не могла бы его полюбить. И еще он мне потому не нравился, что я часто, для него же, должна была лгать ему. Вероятно, так всегда бывает при любви. Я и боюсь, когда любовь близко. Впрочем, теперь все кончено.

– Отчего же?

– Мы как-то разошлись. Перестали понимать друг друга. Он очень значительный человек, только мы не пара. Я хочу вперед смотреть и думать, а он все только около себя. Скучно.

Кириллов встал и прошелся по кабинету. Совсем стемнело. Только угли в камине тлели багровым пятном.

– Будем друзьями, Валентина Сергеевна, – сказал вдруг Кириллов и протянул руку. Голос у него стал другой, точно не его. – Вы простите, если я вас неловко спрашивал. Я хотел знать. И я одинок, и у меня все книги. Вот и будем помогать, я вам, а вы мне. Да? Скажите, если не хочется, если вы думаете, что мы не товарищи. Я этого, знаете, никому не говорил. А вот мне сразу почудилось, что у вас живая душа.

Валентина тоже встала и обеими руками взяла его руку.

– Хочу, будем друзьями, – проговорила она. – Я в вас тоже чувствую хорошее.

Яркий свет от внесенной лакеем лампы ослепил ее, она невольно закрыла глаза ладонью. Кириллов отошел к столу.

– Наденьте абажур темнее, – проговорила Валентина. – Письмо? Городское?

– Посыльный принес.

Валентина взглянула на адрес и узнала почерк Звягина. Детское любопытство проснулось в ней на минуту.

– Вы позволите? – обратилась она к Кириллову, разрывая конверт.

Письмо было очень коротко.

«Я понял, – писал Звягин, – что я жил обманом. Вы открыли мне глаза. И я вижу, что любви к вам у меня нет – и не было никогда. Я сохраню к вам самое сердечное расположение и от всей души хочу, чтобы вы нашли свое счастье, как я постараюсь найти мое».

Валентина ни на минуту не усомнилась в. искренности письма, хотя человек более опытный, вероятно, заподозрил бы что-нибудь иное – и ей стало на мгновенье больно. Слова были оскорбительны, почти грубы.

Кириллов заметил тень на лице Валентины.

– Вас что-нибудь расстроило?

– Нет… – солгала она, невольно краснея. Но не было сил показать ему такое оскорбительное письмо. – Нет, это так, записка. От Звягина.

– Звягин? Это, кажется, мой оппонент… Я был у него однажды… Странный человек! Потом он приезжал в Москву и заходил ко мне. Рассказывал мне, между прочим, что женится и получает место учителя, почти профессора, в одной частной гимназии, здесь. Будет читать барышням историю литературы. Что ж, он способный. В нем только нет последовательности, а какая-то неудержимость.

– Он женится? – переспросила Валентина.

– Кажется, женился уже.

– Вы не знаете, на ком? Не на Бонч?

– Право, не могу сказать наверное. Помнится, будто на ней.

Валентине стало еще больнее. Это было совсем по-женски, почти неумно и нелепо. Она поняла, вспыхнула и, решив скрыть боль, проговорила веселым тоном, меняя разговор:

– Так вы будете меня завтра слушать на благотворительном вечере графов Нератьковых? Вот вы увидите, какая бы я была актриса!..

– Я избегаю этих вечеров в высшем обществе, да еще благотворительных, – сказал Кириллов. – Но для вас пойду.

Он стал торопливо собираться – и ушел как-то сразу, неловко, неожиданно. Валентина осталась одна.

Она села в кресло и задумалась. Думала о Звягине, думала долго и пристально – и мало-помалу нелепая боль оскорбленного женского самолюбия стала проходить. Когда она в глубине сердца была к чему-нибудь очень равнодушна – у нее являлась доброта, даже сострадание. Можно жалеть, проходя мимо, нельзя только мстить и негодовать – зевая. Особенная доброта и снисходительность уже сами служат признаками равнодушия. И Валентине подумалось, что если Звягин будет счастлив, то это даже к лучшему, что он ее не любит и женится.

Книги не дали ей ключа к темному сердцу человека, больного любовью, а может быть, и равнодушие мешало видеть глубже. Она не понимала Звягина, ни его лжи, ни его правды, ни его воли. И Звягин стерся в ее мыслях. Она стала думать о Кириллове – и вдруг сказала себе: «Вот, если б этот любил меня… Я хочу его любви». И сейчас же сама смутилась перед собой. Его любви? Зачем? Перед ним у нее нет даже волнения влюбленности, которое она иногда испытывает… Зачем его любовь?

И все-таки в глубине души какой-то упрямый голос твердил: «Хочу, хочу его любви».

IX

Звягин шел по аллее Летнего сада и думал о свободе.

Декабрьское утро было очень тихо, очень снежно. Зимний свет сквозь низкие, но бледные облака лился неяркий, и кругом все казалось кротким. Бесшумно взрывая неуспевшие промерзнуть белые, глубокие снега, мелькали санки вдоль Царицына луга. По сторонам расчищенной аллеи возвышались сугробы, закрывая высоко стволы черных деревьев. С веток, отягченных белым покровом, порою мягко и бесшумно падали снеговые хлопья, когда серая, голодная ворона задевала сук своим крылом. Порою и с небес, с особенно низко проходящего облака, вдруг начинали медленно опускаться мягкие, точно ничего не весящие, пухлые хлопки снега. Серовато-белая даль на Неве, за Невой была туманна и тиха. И даже не было дали – она исчезала в этой кроткой мгле. Казалось – все сблизилось, мир окружился тесными стенами, и мягкие, сонные, снежные и ласковые стены говорили человеку о спокойствии, дремоте и вечной покорности.

Звягин любил природу и понимал ее слова, но всегда спорил с ними, всегда настроение его было противоположно первому движению души, подсказанному осенним небом или прибоем средиземных волн. И теперь, среди серого, робкого света, среди смиренных, безмолвно падающих снегов, он с особенной гордостью думал о свободе.

Он думал, что свободным быть так просто. Нужно только, чтобы ничто внешнее не приковывало душу обещаньем счастья. Нужно иметь силу не хотеть счастья. Тогда оно придет само, одно возможное сознание этой силы в себе. Звягину казалось, что победит в себе желание счастья, это гнусное из гнуснейших желание, нас вечно унижающее, заставляющее нас лгать и пресмыкаться до смерти, – есть дело одной минуты, одного великого усилия. Желание свободы, казалось ему, в нем так же велико теперь, как и желание счастья. И свобода должна победить.

Восемь лет жизни, которые он провел, страдая, мучаясь, восхищаясь, хитря, плача, смеясь, ненавидя и горя страстью у ног женщины, казались ему кошмаром. Он больше не любил ее, он в этом не сомневался. Он даже спрашивал себя, точно ли он ее любил и прежде? Не уверил ли он себя в этом, всегда надеясь и желая испытать любовь? А любовь к ней казалась ему более красивой и таинственной, чем к другой… Нет, вначале он любил ее. Когда она была еще почти ребенком, когда Рождество они проводили в деревне, – и он приехал к ним, когда она была веселая, свежая, детски-наивная, радостная, испуганная его признанием. Тогда он любил. Потом путешествие к теплому морю… Запах апельсинных цветов… Как далеко то время! Как изменилось его злое чувство! До каких пределов отчаяния, рабства и ужаса он доходил! И вот теперь все кончено. Он всегда хотел свободы – и теперь свободен. Свободен во всем, потому что понял свободу.

Он стоял у выступающей решетки, около скамеек и смотрел вперед, на пустынную белизну Царицына луга… и вдруг что-то кольнуло его – и он обернулся.

По аллее, от набережной, шли три дамы. Ближайшая к Звягину была Валентина. Рядом с ней семенила ножками ее говорливая родственница Анна Ивановна, держа под руку низенькую и полненькую Сонечку.

Сонечка на воздухе казалась красивее. Ее бледное, желто-прозрачное личико было свежее, чахлый румянец придавал ему особенную миловидность. Дамы, видимо, только что встретились, – неожиданно. Лицо Валентины было нахмурено, слегка болезненно и выражало досаду. Широкое темное пальто, подбитое длинным и шелковистым черным мехом, делало ее фигуру еще заметнее рядом с двумя круглыми и малорослыми спутницами. Глаза, полные скуки и нетерпения, были теперь тусклы. Они не отражали света и не казались золотыми, а почти серыми и некрасивыми.

Но этого Звягин не заметил. Прежде чем он успел о чем-нибудь вспомнить, о чем-нибудь подумать, он уже почувствовал тяжелый ужас, знакомое ощущение не то бешенства, не то страсти, столько раз доводившее его до исступления и унижения в последние годы. Через мгновение он сознал это, припомнил свои мысли, и чувство его сделалось еще злее и громче, перерождаясь в определенную и безмерную ненависть. Он, который так ждал найти свободу, так был уверен в ней – теперь знал, что стоит этой высокой женщине с пышными плечами обратить к нему свое печальное и жестокое лицо, перевести ресницы – и он опять будет около нее, опять повторится все рабское и постыдное, что было – и так всегда, когда она захочет.

В следующее мгновение Звягин был сильнее. Он уже искал средств победить и это. Но тяжелый ужас и ненависть не уменьшались. Он двинулся и хотел уйти раньше, чем придется поздороваться, но не успел.

Валентина сама его окликнула:

– Здравствуйте, Лев Львович. Как вас давно не видать. Она поспешно познакомила его со своими спутницами, которые, очевидно, только этого и ждали. Звягин остановил взор немного дольше на свежем и круглом личике институтки. Не оттого, чтобы она ему особенно понравилась, но он невольно подумал, что именно такие женщины, полные, нежные и красивые, с выражением преувеличенной наивности в детских глазах, любили его. Он знал этот тип давно.

Тетушка заговорила без умолку, по обыкновению. Сонечка улыбалась молча и широко открытыми глазами смотрела прямо в лицо Звягина.

– Вы, кажется, читаете историю литературы в гимназии Поклевской? – спросила Валентина приветливо, когда улучила секунду молчания.

– Да, собственно, на курсах при гимназии… Я стараюсь заинтересовать юных слушательниц. Дело очень благодарное.

– Вот, Сонечка, поступайте, – сказала Валентина. – Вы такая разочарованная. Я уверена, Лев Львович вас заинтересует книгами.

– А это курсы? – спросила Сонечка, мило картавя «р» и продолжая смотреть на Звягина в упор. – Туда можно поступать из института?

– Конечно, можно… Если угодно, я вам пришлю программу и условия.

– Ах, пожалуйста…

Она хотела еще что-то прибавить, но Валентина перебила ее:

– Извините, господа, я должна вас покинуть… Я спешу. Мы у выхода, мои сани с этой стороны. Желаю вам веселиться, Сонечка, на артиллерийском балу. До свиданья, Лев Львович. Мы не увидимся вечером? Ведь сегодня я читаю.

При последних словах у нее по лицу прошла какая-то тень.

– Вы читаете? Я не знал. Теперь уже нельзя достать билет. Да и сегодня я, к сожалению, занят.

– Жаль. Ну, так до свиданья. А билет я вам могла бы дать. Позвольте: я дала семье Пущиных, Рыкаловых, потом Геннадию Васильевичу…

– Кириллову? – вдруг резко проговорил Звягин.

– Да, Кириллову…

– Он здесь?

– Кажется, завтра уезжает. Разве вы его не видали?

– Нет, видел… Вот что, Валентина Сергеевна, если вы так добры, то не можете ли устроить мне билет… даже два билета? Юлия Никифоровна… Она будет чрезвычайно рада. Она хотела к вам заехать, но не смела вас беспокоить.

– Пожалуйста, пожалуйста… Я сама собиралась… Поблагодарите Юлию Никифоровну. И милости просим.

Все это Валентина проговорила любезно, хотя несколько вынужденно.

Звягин вынул свою карточку.

– Вот мой адрес. Прежний. Если вы будете так бесконечно любезны и пришлете билеты…

Настроение Звягина не изменилось. Но мысли и намерения его внезапно изменились. Чем непереноснее была тяжесть ужаса и ненависти, тем сильнее он хотел спокойствия и свободы. Он понимал всю трудность победы, только когда Валентина была перед ним. И он решил не избегать ее.

А Валентина, в своих быстро скользящих, безмолвных санках, щуря глаза навстречу ветру, который ласкал ее лицо развевающимися прядями шелковистого меха шубы, думала: «И зачем я его позвала на вечер? Зачем я его окликнула? Сама не знаю, не понимаю – зачем. Ничего дурного я ему не хочу… Ничего вообще от него не хочу. Теперь этот вечер, потом пойдут визиты… Нет, нехорошо, не нужно, нелепо…»

И чем она больше об этом думала, тем больше сердилась на себя.

X

У благотворительных дам из так называемого высшего круга есть некоторое невежество по отношению к тем, которые к этому кругу не вполне принадлежат. Вежливость им нужна для встречи с князьями, графами, с важными административными чиновниками и с их женами, и для сношений со всеми прочими ее часто не хватает. Валентина знала это давно, и каждая даже случайная, встреча или столкновение с этими людьми стоили ей многих неприятных минут. При жизни мужа, игравшего видную роль в адвокатском мире, она, с свойственным ей тогда легкомыслием, подчинялась его желанию и записывалась во все общества, попечительства и комитеты, куда он ее предлагал. Он же делал это, стараясь из скучного круга адвокатов попасть в более высокие сферы; он сам удостаивал иногда принимать литераторов, поэтов, бывал в их кружках и собраниях, – но при этом держал себя с едва заметной напыщенностью.

Старания почтенного адвоката не увенчались успехом. Легкомысленная Валентина, член всех обществ, не бывала ни в одном, не сошлась ни с одной дамой-благотворительницей. А после смерти мужа, оставившего ей хорошее состояние и круг добрых знакомых среди адвокатов и литераторов, она с ужасом стала отстраняться от всяких обществ и комитетов, которые казались ей порой лишь постыдными забавами.

И благотворительные дамы забыли об ее существовании. Помнила только одна, которая имела отдаленное отношение к литературе: покойный князь Одоевский приходился ей как-то родственником. Поэтому она даже познакомилась и очень сдружилась с пожилым писателем из хорошей фамилии, не богатым, но и не бедным, одиноким, добрым христианином, статьи которого печатались в лучших журналах и были приспособлены для дамского понимания. Иногда он писал стихи. Наружность у литератора, – звали его Заворский, – была самая приличная, даже импозантная: он как две капли воды походил на Виктора Гюго лет за десять до смерти. Он так же подстригал белую бородку, и выражение лица держал то же. Вероятно, в виду его религиозных, православных чувств, ему желательнее было бы походить на другого какого-нибудь славного человека, но уж так вышло, и это тоже было очень хорошо. Заворский почти не показывался в литературных кружках, нежась среди благотворительных дам, которые любили его искренне.

Лучшим же его другом все-таки была дама, которая считалась родственницей Одоевского. Она председательствовала в обширном обществе попечительства о «вечных идиотах и умирающих старухах». Председательницы других обществ довольствовались концертами, балами и базарами, главное – базарами. Но дама, родственница князя Одоевского, решила устраивать нечто совсем новое и занимательное, кроме концертов и базаров. С помощью Заворского она решила составить литературный вечер, интимный, с тем, чтобы раздать билеты по рукам, и чтобы читали настоящие литераторы или чтецы, но из приличных, и не свое, а из произведений какого-нибудь почтенного, приличного, давно умершего автора, который бы никого не мог шокировать и в память которого будет дан вечер. Заворский должен с обычной увлекательностью написать статейку об этом авторе – это и будет «гвоздь» вечера. Билеты можно назначить дороже. Помещение найти легко. И действительно, помещение нашлось великолепное. Для столь благой цели, как покровительство вечным идиотам, предложили даже несколько помещений. Но председательница остановилась на зале графа Нератькова, жена которого тоже участвовала в названном обществе. Когда поднялся вопрос, кого приглашать читать – сразу вспомнили о Валентине. Она прекрасно читает, и между тем не актриса; она даже была когда-то членом общества. Заворский с ней знаком. Непременно нужно Валентину Муратову. Затем можно пригласить мадам Линштейн. Несколько лет назад она пела в опере, это правда, но уже давно вышла за барона Линштейна и оставила сцену. Да и актрису одну не мешает – из императорских театров. Что ж? Она прочтет и уедет. А из литераторов? Ну, конечно, поэта Ласткина. Он очень скромный мальчик, милый, подающий надежды, и в администрации на него хорошо смотрят. Одевается прекрасно. Потом у нас есть несколько титулованных поэтов… Они непременно согласятся…

После долгих совещаний, сомнений и колебаний вечер было решено устроить в память Баратынского.

– Но никто его не знает! – возмущалась дама-патронесса. – Почему? Откуда?

Однако Заворский, считавший не без основания Баратынского самым аристократическим поэтом, настоял на своем. Кстати же и реферат о Баратынском у него готов в старых бумагах. Следовало его только подправить, коснуться кое-где современным пером – и все отлично.

Таким образом вечер был назначен.

Приглашать Валентину Сергеевну через Заворского дама-патронесса, подумав, сочла неудобным. Все-таки это не актриса.

Она взяла бумагу – самую простую, даже сероватую, большую, как требует современная мода, и разгонистым почерком написала приглашение, мило повторяя слова: «Будем очень, очень, очень рады» и обильно подчеркивая некоторые, чтобы придать им выразительность. По дамской рассеянности она забыла упомянуть о дне и месте, но тщательно заклеила конверт и решила показать внимание даме не своего общества. Она решила, отправляясь в помещение комитета, остановить свою карету у подъезда Валентины и поручить лакею передать письмо швейцару.

Так и случилось. Валентина была дома. Она улыбнулась, пожала плечами, снисходя к наивности графини, и принялась читать письмо.

Первой ее мыслью было, конечно, отказаться. Но потом она подумала, что вечер, наверно, не обойдется без интересных курьезов. Читать она любила, особенно стихи, и очень любила Баратынского. Последнее пристрастие победило ее, и через десять минут она, позабыв всех патронесс и всех идиотов, сидела над книгой Баратынского, вполголоса повторяя его важные, торжественные и глубоко прекрасные стихи, которые текут не как пушкинские ручьи любви, а как спокойная и величавая река.

Иван Сергеевич сердился, но Валентина не послушала его и согласилась читать на вечере. Дама-патронесса вспомнила, что забыла написать день и место, и послала к Валентине своего сына, правоведа, очень изящного мальчика, если смотреть с общепринятой точки зрения, только слегка извивающегося. Он постукивал шпагой, блестел золотом мундирчика, с левой руки не снял перчатки, и к каждому слову прибавлял: «Матап просила…», «татап хотела…», «шатал мне поручила…».

Валентина ему, очевидно, понравилась, потому-что он был к ней гораздо любезнее, чем ему поручила maman. Любезность его, слова сквозь зубы и в нос (мальчик подражал еще далеким от него идеалам брата кавалергарда и кузена, чиновника особых поручений) казались Валентине странноватыми и докучными. Вероятно, у себя дома, за добрыми знакомыми своей мамаши, он ухаживал несколько иначе. Здесь он был свободнее – ведь Валентина дама не их круга, она читает на эстраде. Возможно, что эти мысли даже и не шевелились под узким черепом правоведа, но были соответственные, инстинктивные ощущения.

Посещение молодого графа заставило Валентину опять призадуматься. Но потом она махнула рукой и стала готовиться к вечеру.

Чем дальше шло время, тем настроение ее становилось хуже, тем меньше ей хотелось читать. Чтобы иметь хоть одного друга в зале, она дала билет Кириллову (графиня, как знак величайшего доверия, прислала ей несколько билетов для раздачи). Теперь она послала два билета Звягину.

Она пошла обедать к брату, который обедал раньше. Брат был угрюм. Они молчали, пока не подали кофе.

– Что же ты сердишься, Ваня? – тихо проговорила наконец Валентина. – Если б я знала, что это тебе до такой степени неприятно… Это – мелочь.

– Мне всегда неприятно, когда ты засоряешь душу, – ворчливо проговорил Иван Сергеевич. – А мелочей нет. Все мелочи важны.

– Мы различны, – сказала Валентина. – Ты какой-то неумолимый. Ты оттенков не понимаешь. То, что было плохо вчера – сегодня может быть извинительно. Есть разные соображения…

– Ах, компромиссики, компромиссики? Нехорошо ехать туда, где глупые и невежливые бабы так смотрят на тебя, как будто делают тебе благодеяние; но с другой стороны можно послужить искусству и хорошо прочесть стихи! Нелепо опекать вечных идиотов и умирающих старух, но с другой стороны Баратынский гений и нельзя его не почтить. Эх вы, с одной стороны, с другой стороны… Я, друг мой, математик. Я все, что надо перед собой ясно видеть – ясно вижу, а ты меня неумолимым называешь. Умоли, пожалуйста, прямую линию, чтобы она не была кратчайшим расстоянием между двумя точками. Она не может. Ну и я не могу видеть какие-то две стороны, и рассуждать, и колебаться, когда вижу один факт. Ты, пожалуйста, меня не раздражай.

Валентина знала брата, она умолкла и только вздохнула. Через несколько минут она поднялась.

– Прощай, мне одеваться пора. Можно зайти к тебе вечером, если ты не будешь спать?

– Нет, нет, расстроишь только меня на ночь. Лучше завтра.

Валентина поцеловала его в лоб и вышла.

XI

Звягин получил от Валентины два билета, но на них не стояли ни ряд, ни цена, ибо все билеты были сделаны равными, а платили за них кто сколько хотел и мог. И когда Звягин приехал во дворец Нератькова и вошел с Юлией Никифоровной в залу – двух кресел рядом он уже не нашел. Юлия Никифоровна поспешила сесть на первый свободный стул, а Звягин пошел вперед по узкому и тесному проходу, ища глазами, куда бы сесть. У стены, налево, он заметил белокурую голову Кириллова и отвернулся. Наконец, он увидал впереди, почти у самой эстрады, незанятое кресло, даже несколько. Передних рядов избегали. Кавалергарды стояли толпой у двери, но не садились вперед. Звягин без лишних церемоний забрался во второй ряд, сел и принялся разглядывать залу. Он даже радовался, что Юлия Никифоровна осталась в другом месте: она почему-то стесняла его в обществе и часто мешала слушать, нарушая впечатление каким-нибудь неподходящим замечанием.

Звягин был взволнован и старался успокоить себя, внимательно рассматривая окружающее. Зала была длинная, узкая, в два света, яркая и веселая от электрических цветов, наклоняющих вниз стеклянные головки. Окна вытягивались кверху и казались непомерно высокими. Эстрада была устроена по-домашнему: небольшое возвышение, заставленное цветами, рояль, столик с двумя свечами, несколько стульев.

Звягин оглянулся назад. Толпа все прибывала. Дам было неизмеримо больше, они проходили, шуршали, шелестели, щебетали, как-то особенно склоняли головы и двигали руками. Казалось – все были знакомы и необыкновенно радовались, встречаясь. Вот полная седая дама с белыми буклями, с ней зеленая болезненная дочь, еще девочка; вот три барышни, одетые одинаково, в темные платья, все три сухие и злые, наверно, члены какого-нибудь комитета, и даже не одного. А вот молодая и пышная красавица, которая не утерпела и для благотворительного вечера сделала на своем скромном черном платье четырехугольный вырез. Ее грудь, белая как пена, нежно и мерно волнуется и кажется еще белее рядом с черными кружевами. Лицо, безусловно красивое, безмысленное, спокойное, обращает на себя внимание. Вряд ли она думает о Баратынском, но те, кто переводят на нее взоры, тоже не думают о Баратынском. Звягин секунду помедлил, потом отвернулся и уже более не смотрел в ее сторону.

Становилось жарко, рассаживались окончательно, шелест иностранных речей замолкал. Пришли два седых чиновника и с равнодушной скукой сели в первый ряд. Поплыли толстые генералы. Спина одного совсем заслонила от Звягина эстраду. Изящный правовед наклонился к Звягину и подал ему программу.

Программа была ремингтонирована на толстом картоне с позывами на изящество, с акварельным рисунком вверху, изображающим букет фиалок. На обороте были плохие стихи, вероятно сочиненные каким-нибудь молодым человеком из общества, имеющим склонность к поэзии, или тем же правоведом. Стихи превозносили Баратынского, но как-то робко, точно автор был несовсем уверен, что все это именно так.

«Что она будет читать?» – подумал Звягин, отыскивая в афише имя Валентины.

Но и в афише не было ничего сказано. Против имени Валентины стояло просто: «Стихотворение».

Она должна была читать два раза: в первом и во втором отделении. В комнате за эстрадой позвонили. Публика затихла. И на эстраду вышел Ласткин.

Он был чрезвычайно изящен, приличен, нежен, строен и произвел, как всегда, премилое впечатление.

Одна дама, обращаясь к другой, сказала с некоторым изумлением и радостью:

– Представьте себе, а я и не знала, что у нас есть такие вполне, вполне приличные поэты!

Ласткин прочел звучное стихотворение, приготовленное им для этого случая. Стихотворение понравилось, автору хлопали, вызвали и просили повторить. Ласткин повторил, ему опять похлопали, но уже меньше, так что он даже не вышел.

Явились две полные дамы, одна стала аккомпанировать, другая – петь. Дам приняли тоже очень мило и похлопали им с снисходительностью.

Молодой скрипач сыграл что-то. Ему хлопали мало, у него были очень длинные волосы и он ими неприятно встряхивал.

Волнение Звягина усилилось. Он наклонился над программой, спеша удостовериться, что после скрипача должна выйти Валентина, а когда поднял глаза, Валентина стояла перед ним, в двух шагах, у самого края эстрады. Она вышла очень тихо и остановилась молча, глядя прямо перед собой серьезными, широко раскрытыми глазами. Лицо ее было бледнее обыкновенного и казалось измученным, но очень красивым. Цвет кожи был матовый, прозрачный, как алебастровая ваза, в которой горит огонь.

Звягин смотрел на Валентину – и не узнавал. Она ему казалась чужой. «Что она будет читать?» – снова промелькнуло у него в голове.

Валентину встретили аплодисментами. Многие ее знали.

– Ангел с черными крыльями! – прошептал толстый генерал другому, наклоняя вправо свое тучное тело.

Звягин увидал, что Валентина была одета в белое платье, чуть розоватое, как топленое молоко. Платье было очень просто, без пояса, цельное, гладко и крепко охватывающее ее фигуру безукоризненной стройности. Высокий воротник и длинные до пальцев рукава довершали этот монашеский или ангельский наряд. Но на плечах неожиданно подымались два черных банта; и от каждого на спину, до самого пола, падал длинный кусок легкой черной материи, волнующейся при каждом движении, отлетающей слегка при каждом дуновении. Эти два черных, нежных крыла придавали таинственный вид ее белому одеянию.

На Звягина платье Валентины произвело досадное впечатление. «Какая претензия! – подумал он. – И совсем некрасиво».

Он говорил себе неправду. Ему, напротив, все казалось красивым. Но дамам-патронессам наряд искренно не понравился. С одной стороны – слишком прост, а с другой – как будто эксцентричен. Он беспокоил.

Валентина, читая то, что ей нравилось, менялась. Лицо делалось иное, голос казался шире и глубже.

При первых звуках этого чужого, почти незнакомого голоса Звягин вспомнил стихотворение, которое она читала. Это было коротенькое любовное стихотворение, не из лучших, как думал Звягин.

Она начала просто, с робким, почти наивным и томительным недоумением, жалобой:

Мы пьем в любви отраву сладкую:

  Но все отраву пьем мы в ней…

И платим мы за радость краткую

  Ей безвесельем долгих дней.

«Откуда у нее такие звуки? – подумал Звягин, следя за сдержанной страстностью, которая вдруг явилась в голосе Валентины. – Она, никогда не любившая, с душой белой и ровной, как неисписанный лист… Или в ней есть силы любви?»

«Или она любит?» – спрашивал он себя через секунду. Валентина говорила почти вполголоса, но так, что каждый звук был слышен – и теперь уж с полной, с настоящей страстью и тоской:

Огонь любви – огонь живительный,

  Все говорят; но что мы зрим?

Опустошает, разрушительный,

  Он душу, объятую им!

Она кончила. После секунды молчания – раздалось оглушительное хлопанье. Но это продолжалось недолго. Дамы безмолвствовали, точно сговорясь, а кавалергарды, генералы и чиновники, которым чтение понравилось, – в следующее же мгновение опомнились и сообразили, что так хлопать неприлично, да и чтение было какое-то… мастерское, а… кто его знает, тоже какое-то неприличное. Слишком уж выразительное.

Звягин не слышал, что было дальше в отделении, и не слушал. Он в невыразимой, горячей тоске повторял:

Кто заглушит воспоминания

О днях блаженства и страдания…

И когда опять позвонили, и публика стала подниматься – Звягин, пользуясь антрактом, отправился искать артистическую комнату.

Валентина Сергеевна, кроме явных, имела еще тайные причины отказаться от участия в вечере, а согласившись, волноваться и быть недовольной собой. Она знала, что встретит здесь человека, с которым во всю жизнь едва сказала несколько слов, но которого она ненавидела и душой, и телом, и воображением. Она даже не его ненавидела, а себя в его присутствии, ужасалась, не верила, не понимала себя, и погружалась от мыслей о себе в такое отвращение, что ей потом долго казалось трудным дышать. Двоекуров – так звали ненавистного ей человека – ничего не подозревал, мирно и невинно веселился, обращался к Валентине с вопросами и с тихим достоинством попивал марсалу в артистической комнате. Двоекуров был молод, но уже умен: он имел чрезвычайно доходное место в банке и, не принадлежа по рождению к высшему кругу, сумел завоевать себе в этом кругу прочные симпатии и убедить всех, что он именно тут на месте. Он писал фельетоны, а иногда и повестушки в самом новейшем духе, самые модные. Место действия в повестях обыкновенно были какие-нибудь фиорды, норвежские леса; сюжет любовно-символический, а фельетоны прямо трактовали о символизме, приводились слова всех добрых знакомых, которые имели несчастие говорить о символизме перед автором, а в заключение оказывалось, что нет большего знатока символизма, чем Двоекуров, только он не хочет сказать сразу все, что знает.

Двоекуров успел побывать во всех местах за границей, рекомендованных современной модой, и очень любил употреблять слова, которые, при случае, можно найти и в Бедекере. Нередко он начинал свой фельетон: «Когда я был в Лондоне, то однажды, в Reading-Hall[27]… или в Krown-Street[28]…» Не гнушался и французскими словами, хотя признавал, что в истинно высшем обществе «very select»[29] – французских слов уже не употребляется.

Он посещал охотно и салоны актрис, богатых, не слишком талантливых, но с диким напряжением жаждущих славы через газетных репортеров. Он нежился под лучами их каминов, под льстивыми прикосновениями хорошеньких ручек, и легко упархивал опять в большой свет, описывая который, он иногда нечаянно смешивал с впечатлением салона артистки. Но серьезно женщины его не занимали.

Двоекуров был, несмотря на свою молодость, очень полон, бел и мягок. Полнота его была не только в лице, но распространялась и на все его члены, облеченные в наимоднейший сюртук, застегнутый до горла и чуть не достигающий пяток. Лицо его было приятно – и вообще это был молодой человек, приятный во всех отношениях. Голова только немного теряла перед пухлым, располневшим, расширившимся телом, да глаза были какие-то странные: маленькие, не углубленные, голубоватые, глядящие из-под жирных век, они удивительно напоминали глаза одного спокойно-веселящегося животного.

Все это Валентина знала лучше других. Двоекуров был ей особенно противен и сквозь это отвращение она чувствовала, что ее влечет к нему. Она себе едва признавалась в этом, так глубоко было спрятано это влечение, но оно было достаточно для того, чтобы отравить все минуты Валентины в присутствии Двоекурова.

Валентина и раньше испытывала эти капризы своего зверя, которого она давно подчинила себе; да и никогда раньше она не давала ему воли. Она привыкла каждое движение своей души сознавать, уловлять и запоминать. Не скрывала от себя ничего, даже того, что ей казалось противным и нелепым. И каждый раз, когда ею овладевали приступы этой внешней, независимой от ее души и ума, влюбленности к людям ей чужим и даже неприятным – она с ясностью говорила себе: «Надо быть добросовестной и не скрывать от себя, что меня влечет к этому человеку. Но это не я, это какое-то безумие во мне. Это пройдет».

И это проходило. Она помнила, как ей нравился оперный тенор, доктор, лечивший ее брата, француз за табльдотом в Швейцарии… Валентина иногда сердилась на себя, иногда улыбалась и думала, что по совести не знает, действительно ли это чувство – возмущение ее натуры, которую она хотела переделать по-своему, или просто детские ощущения институтки, не знающей жизни и любопытной.

Артистическая комната, маленькая, темноватая, была очень неудобна. Даже проходить следовало через холодные сени. Какую роль обыкновенно играла эта комната в удивительном дворце Нератьковых – осталось тайной. Теперь ее украсили несколькими диванами, креслами, столом, где горела большая, тусклая лампа. Стол стоял так неудобно, что нужно было залезать на длинные диваны, беспокоя других. Валентина сидела с краю, у стола. Рядом поместился Кириллов, который пришел в антракте. Заворский, более чем когда-нибудь похожий на Виктора Гюго, ходил по комнате с рукописью, перевязанной белой лентой. Это была статья о Баратынском, которую он намеревался читать в начале второго отделения. По пятам Заворского, вертя полным телом, следовал Двоекуров и просил о чем-то Заворского, который соглашался. Взаимный обмен любезностей казался трогательным.

Участвующие были тихи, как осенние мухи. Ласткин исчез. В углу дивана совершенно неподвижно сидела французская актриса m-lle Роше, только что начинавшая входить в моду в Париже и приехавшая в Петербург на несколько спектаклей. Она была известна своей угрюмостью, нелюдимостью, монашеской жизнью и совершенной недоступностью даже для простого знакомства. Драматический талант у нее был огромный, ей пророчили будущность.

Валентина смотрела на m-lle Роше с удивлением и тайной завистью. С бледным, продолговатым, болезненным лицом, бесцветными глазами, ртом, выражающим усталое презрение и скуку, пепельными волосами, падающими на лоб, – актриса казалась почти дурной. Но именно в усталом презрении чувствовалась какая-то сила, цельность, и Валентина, уловив взгляд m-lle Роше, брошенный ею на Двоекурова, подумала с горечью:

«Да, эта понимает все, что делается вокруг нее. Эта не чувствует тайного влечения к толстому репортеру».

M-lle Роше читала два стихотворения Баратынского, переведенные на французский язык им самим: «Pas d'oubli»[30] и другое:

Oh, qu'il te sied, ce nom d'Aurore

Adolescente au teint vermeil.[31]

Хозяева не показывались в артистической комнате. Они только прислали поднос с холодными чашками чаю и несколько графинчиков марсалы. К этим графинчикам тотчас же присоседился изящный правоведик, который разыгрывал роль распорядителя, и больше от стола не вставал.

Приходили, впрочем, толпы из публики, молодые люди во фраках, шутливо и тихо произносящие какие-то французские фразы, дамы парами, офицеры… Все они останавливались в некотором расстоянии от участвующих, дамы с тупым изумлением глядели на них несколько секунд в лорнет, потом, мало удовлетворившись и сделав несколько замечаний друг другу, уходили тем же порядком. Какой-то курчавый и особенно гнусящий господин приблизился осторожно к m-lle Роше и пытался сказать ей что-то. Но она даже не перевела глаз в его сторону. Потом пошли старички. Полный и рыхлый генерал со звездой, со сладостью в узких глазах, без церемонии сел рядом с Валентиной и начал ей что-то говорить о ее чтении. Он говорил с неумелостью истинного солдата, а когда перешел к комплиментам – Валентине сделалось интересно: ей казалось, что она читает какую-то старомодную и смешную книгу. Валентине казалось невероятным, чтобы еще можно было сравнивать серьезно даму с розой, говорить, что в чтении ее главным образом – душа… Генерал же думал, что выражает изысканные и оригинальные мысли.

– У вас талант, право талант, – говорил генерал с веселым недоумением. – А знаете, – прибавил он, понижая голос и придвигаясь к Валентине уже почти фамильярно. – Мой сын обнаруживает большие способности к искусствам. Стихи на программе вы читали? Это он сочинял. А как декламирует! У княгини Любецкой был благотворительный спектакль – какой успех!

Валентина взглянула рассеянно.

– А сколько лет вашему сыну?

Генерал на секунду удивился, но сейчас же отвечал:

– Тридцать два года. Он кавалергард, адъютант… Нет, какая у него читка! Вот вы бы его послушали, он был бы рад узнать ваше мнение…

Валентина поняла неловкость, ей стало досадно и противно.

– Я не актриса и вряд ли могу быть полезной вашему сыну, – проговорила она сухо и отвернулась.

В эту минуту входил Звягин. Валентина ему искренне обрадовалась и указала на пустое кресло у стола.

– Садитесь, садитесь… Ну скажите, какое впечатление? Вот Геннадий Васильевич не совсем доволен…

Кириллов, все время молчавший, улыбнулся и запротестовал: он мало понимает в декламации, Баратынский не самый его любимый из поэтов, но чтение Валентины Сергеевны показалось ему почти совершенным…

Генерал застыл, замолк, приподнял брови и не уходил, чутко прислушиваясь к разговору.

– Вы удивительно читали, – сказал Звягин тихо. – Я никогда не слышал такого исполнения Баратынского. И жаль было этих звуков в толпе, неспособной понять ни вас, ни Баратынского…

Валентина вспыхнула от неожиданного и неосторожного комплимента и с беспокойством подняла глаза. Кириллов молчал, как будто не слышал, генерал пыхтел и тоже молчал, а приходящие и уходящие только смотрели с прежним тупым изумлением и не слушали разговоров.

Заворский и Двоекуров, продолжая говорить, сели за стол, недалеко от кружка Валентины.

– Что вы будете читать во втором отделении? – спросил Звягин Валентину.

Она плотно закрыла книгу, лежавшую у нее на коленях, и покачала головой.

– Это секрет. Я не люблю, чтобы знали, что я буду читать. Неожиданность всегда углубляет впечатление. Вот услышите.

– На смерть Гете? – спросил Кириллов.

– Нет, нет, не скажу. Не на смерть Гете.

– Я знаю всего Баратынского наизусть, я угадаю с первого слова, – сказал Звягин. – Какая сила – стихи. Отчего они имеют такую власть над человеческим сердцем? Может быть, это – сила правды?

– Постойте, – произнесла Валентина горячо. – Хотите, я вам скажу, как я понимаю стихи и почему я их люблю?

«Как она взволнована, – подумал Звягин. – Что она, искренна – или притворяется перед собой?» Валентина продолжала, увлекаясь:

– Я люблю стихи потому, что они в одно время и величайшая истина и величайшая ложь. Они – «все» человеческой души. Помните реферат, который вы читали, Лев Львович? Помните «великую ложь искусства»? Вот где она и где можно перед ней преклониться. Я скажу яснее. Если бы я любила человека, и он покинул бы меня. И если бы вдруг я прочла его стихотворение, где он говорил бы, что любит меня, ждет меня, страдает… ведь я не пошла бы к нему, потому что он мог бы встретить меня с изумлением, спросить, что мне нужно, сказать, что у него новые привязанности… И он был бы прав. Простому слову письма я верила бы больше. А между тем нельзя написать ни единой прекрасной строки без великого и полного ощущения истины. Красота и сила стихотворения сами говорят мне, что было мгновение, когда человека пронизало острие правды, когда человек чувствовал именно это – или безумно хотел чувствовать, что уже все равно там, на вершинах. Баратынский, когда его спросили, что такое поэзия, ответил: «Поэзия есть полное ощущение минуты». И это так. И я люблю стихи, и подчиняюсь стихам, потому что в них та полнота правды, которой больше нигде не дает жизнь.

Звягин молчал, опустив голову. Заворский, подвинув слегка свой стул, произнес, улыбаясь:

– О, да вы оратор!

– Я мог бы вам многое возразить, – сказал Кириллов очень тихо.

В эту минуту позвонили, пора было начинать второе отделение.

XII

Все засуетились. Двоекуров, собиравшийся сказать что-то Валентине, вскочил за уходящим Заворским. Генерал, который не то слушал, не то дремал, тоже приподнялся грузно и, пожимая руку Валентины, бормотал ей последние любезности.

– Да, вы чрезвычайно верно, чрезвычайно верно изволили сказать… Поэзия и красота живут вместе… И ваши прелестные глаза говорят о поэзии… И мой сын, который так понимает искусство… Вы позвольте ему представиться…

Валентина молча отвернулась и раскрыла книгу. Она должна была читать сейчас после Заворского. Двоекуров, который в мягких башмаках прохаживался по комнате, бесил ее, она не могла углубиться в стихотворение. Настала тишина. Кириллов ушел, простясь с ней совсем, он собирался уехать раньше окончания вечера. Звягин ускользнул незаметно. Теперь, чрез полуоткрытую дверь в залу, доносился голос Заворского, немного претенциозно, на «а», читающего статью, дамы-певицы шептались в углу; неизвестно откуда появившийся гвардеец с лакейским лицом овладел колокольчиком и стал у двери за распорядителя, потому что хорошенький правовед так и не поднимался из-за стола, углубившись в марсалу. Он что-то беспрерывно говорил Валентине, но она не слушала. Французская актриса окаменела в своем углу. Лицо ее, истинно трагическое, беспокоило Валентину.

Двоекуров, наскучив ходить по комнате, присел к Валентине. Она спокойно подняла глаза.

– Прослушал с интересом вашу лирическую речь о стихах, – произнес он, жеманясь.

– И оную не одобрили? – усмехнувшись, произнесла Валентина.

– Напротив, напротив… Но я лично думаю, что стихи должны иначе действовать на современную душу… Современное общество, как русское, так и европейское, особенно английское, стоит на переходе, на рубеже. Я сам встречал оксфордских студентов, которые…

Ему не суждено было рассказать о своих встречах с английской молодежью, да вряд ли бы Валентина и поняла, к чему он клонил речь: в эту минуту раздался гром рукоплесканий, в отворенную офицером дверь сначала ворвался поток горячего воздуха, а потом вошел Заворский, красный и довольный, с рукописью. Рукоплесканья не прекращались, хай-лайф[32] требовал своего любимца. Заворский выходил несколько раз. Двоекуров, как коршун, набросился на рукопись и сам стал перевязывать ее белой лентой.

– Это моя добыча, – с невинной веселостью обратился он к Валентине. – Автор мне обещал. Завтра я отчет напишу о вечере, – то есть преимущественно об этой прекрасной статье…

Валентина подумала, что он ее еще и не читал.

– Вам выходить! – бесцеремонно кинул ей офицер-распорядитель. – Пожалуйста, ждут.

– Желаю вам успеха, – сказал Двоекуров, занятый завязываньем статьи. Он не замечал Валентину, говорил с ней только случайно и мельком. Она ему совершенно не нравилась. Он вообще мало ухаживал за женщинами: ему было некогда да и неинтересно.

Валентина встала и пошла к выходу. Черные крылья взволновались и легко упали. Сердце Валентины билось редко и тяжело. Она взглянула в книгу и вышла.

В первую секунду электрический свет ослепил ее после тусклой лампы. Было очень жарко. Валентина заметила равнодушно-утомленные, глуповатые лица генералов в первом ряду.

«Тут ли Кириллов?» – мелькнуло у нее почему-то в голове. Но вместо Кириллова она вдруг увидала близко лицо Звягина – и оно поразило ее еще не виданным выражением угрюмой, почти страшной, злости. Вряд ли он думал, что она его видит. В зале шептались. Какая-то дама вдруг встала и ушла.

Валентина подошла ближе, раскрыла книгу и начала очень просто:

Смерть – дщерью тьмы не назову я

И, раболепною мечтой

Гробовый остов ей даруя,

Не ополчу ее косой.

О, дочь верховного эфира!

О, светозарная краса!

В руке твоей – олива мира,

А не губящая коса.

Когда возникнул мир цветущий

Из равновесья диких сил, –

В твое храненье Всемогущий

Его устройство поручил.

И ты летаешь над твореньем,

Согласье прям его лия.

И в нем прохладным дуновеньем

Смиряя буйство бытия.

. . . . . . . . . . . . . . .

Дружится праведной тобою

Людей недружная судьба.

Ласкаешь тою же рукою

Ты властелина и раба.

Начиная, Валентина думала, что у нее не хватит голоса. Но голос пришел. И она, увлекаясь неизъяснимой прелестью стихов, говорила их сильно, со страстью, как будто это были ее собственные слова. Никогда мысль о смерти не страшила ее. Она с детства не вспоминала о смерти без глубокой душевной нежности и твердости, точно эта мысль жила вместе с нею. И никакими словами это странное чувство, столь противоречивое ее характеру, не могла она выразить лучше, чем спокойным и властным стихотворением Баратынского.

И она кончила:

Недоуменье, принужденье –

Условье смутных наших дней;

Ты всех загадок разрешенье,

Ты разрешенье всех цепей!

Она невольно подняла руку, и черное крыло опять взволновалось. Валентина была очень красива – и это дало ей аплодисменты генералов и офицеров; но стихотворенье не понравилось, показалось диким. На лицах дам было недоумение, даже испуг. Валентина, быстро поклонившись, ушла. Ее пытались вызвать, но она не показалась больше. Перед глазами у нее стояло побледневшее лицо Звягина, страшное, озаренное неумолимой мыслью, – таким она видела его, когда говорила последние слова. Ей было приятно, что чтение действует, но что-то в этом лице отталкивало и пугало ее.

«Слава Богу, кончено», – подумала она с облегчением.

Ей вообще стало легче. И глупую влюбленность к Двое-курову она почти победила. Она перестала его ненавидеть, какое-то добродушие явилось, и это был отличный знак. Влюбленность именно приходила тогда, когда ей кто-нибудь был особенно противен, когда вся лучшая часть существа отвертывалась. Мысль, что это может случиться – слишком нелепа, и потому соблазнительна. Говорят, что один человек, возвращаясь от той, которая сделалась его невестой, и чувствуя себя на вершине счастья, подумал, когда проходил по мосту: «А какой был бы предел нелепости, если бы я теперь, в самую счастливую минуту моей жизни, вдруг взял, да и утопился?» Этого было достаточно. Он остановился. Потом переждал прохожих и – бросился в воду. Ничто так не соблазнительно, как предел.

Вечер кончался. M-ll Роше не имела большого успеха. Она читала слишком странно, слишком трагично, кричала и стонала. Изысканные дамы не любят сильных ощущений. В заключение должен был что-то прочесть маленький, скромный поэт, совсем не из общества, приглашенный по ошибке. Но поэт очень волновался и радовался. Никто его не видел и не замечал. В старом, узковатом фраке, в темном уголку артистической комнаты, он все твердил шепотом, захлебываясь, стихи по книжке, лежавшей у него на коленях. Он не подходил к столу, не пил ни холодного чаю, ни марсалы, – которую, впрочем, в корне истребил хорошенький правовед, – четыре часа мучился, волновался и твердил. Наконец, совсем поздно (вечер затянулся) о нем вспомнили. Поэт встал, радостный, умиленный, почти без сил. Он вышел на эстраду и стал читать. То, что он читал, было немного длинно и вдохновенно. Но напрасно он возвышал голос: в зале, вероятно, не слышен был бы и рупор. Дамы-патронессы, кавалергарды, чиновники, генералы – все сразу потянулись вон. У них не было злого намерения. Они просто решили, что для пользы идиотов и старух пожертвовали достаточно времени. И так была нестерпимая скука с этой литературой. Статья Заворского прочитана. В зале душно. A la longue[33], Баратынский довольно скучен.

И дамы шумели платьями, говорили во весь голос, шли, останавливались, переговаривались со знакомыми – и проходили. Сквозь этот веселый гул голосов и смех вдруг прорывались порой слова Баратынского, выкрикиваемые поэтом. Но они тотчас же были заглушены новым шумом и щебетаньем освобожденных дам. Говорят, что в крестьянской семье замолкает перебранка, когда старший читает предобеденную молитву. Но, вероятно, воспитание дам-патронесс иное, чем жен Сидора, Луки и Терентия.

Поэт так и не кончил своих строф. Когда он вернулся в артистическую комнату с книгой в дрожащих руках, на глазах у него были слезы.

Хорошенький правовед, странно улыбаясь, раскланивался с Валентиной.

– Вы едете? Уже едете? – тянул он. – Позвольте, позвольте! Вам непременно нужно пойти проститься с maman. Мы пойдем искать maman.

«Твоей maman следовало бы прийти проститься со мной», – в злобе подумала Валентина, отыскивая шарф.

Но мальчик не отставал.

– Позвольте вашу руку. Maman будет в отчаянии. Валентина рассеянно положила руку на рукав его мундира.

Но в сенях она вдруг заметила, что он жмет руку и берет ее другой рукой. Валентина в недоумении отшатнулась. Но правовед не унывал. И при входе в длинный ряд комнат, где были гости, Валентина с ужасом убедилась, что стройный правоведик до неприличия пьян. Он водил кругом тупыми глазами и повторял нараспев: «Maman, maman, maman!» Ливрейные лакеи у дверей слушали этот дикий напев с невозмутимой серьезностью.

Гости разбились на кружки хороших знакомых и так весело и беззаботно болтали, что никто бы не поверил, что они целый вечер терпели Баратынского. Дохлый кавалергард уже извивался около красавицы с вырезом на груди, Двоекуров тоже был тут и щеголял изысканностью манер.

Валентина не знала, что ей делать. По счастью, она увидала невдалеке графиню, председательницу общества попечительства о вечных идиотах. Графиня рассеянно обернула свое лицо, полное и свежее, как у здоровой коровницы, к Валентине. Узнав ее, она поблагодарила с любезностью и даже пригласила когда-нибудь ее к себе, на что Валентина, удивленная полнотой бесцеремонности, ничего не ответила.

Она спешила, не глядя по сторонам, к выходу.

Правовед нетвердо шел за ней и громко говорил:

– Я вам сам привезу программу… Вы забыли программу… Я непременно сам…

Валентина изо всех сил ускоряла шаги, не глядя, завернулась в ротонду – и успокоилась только на привычных подушках своей кареты, колеса которой заскрипели по снегу.

Шум и какой-то противный туман стояли в голове Валентины. Она невольно вздохнула и сказала громко:

– Слава тебе, Господи! Кончился этот бред!

XIII

В тусклые окна без занавесей лился свет зимнего дня, вероятно когда-то солнечного, но теперь уже умирающего. Большая комната с белыми, выштукатуренными стенами, выпуклые, надоевшие карты Азии и Европы у дверей, с желтыми материками и непомерно синими морями, черная доска с пыльным налетом мела и нестертой геометрической фигурой, а в воздухе тот особенный запах лака, легкой сырости, сильно накалившейся круглой печки, спрятанной колбасы, растрепанных листов учебника – запах, который бывает только в классе и всю жизнь потом имеет силу напоминать даже старым людям далекое время юношества. Здесь еще слегка примешивался аромат незамысловатых духов, потому что за партами сидели ученицы, а не ученики, и притом ученицы большие – взрослые барышни. Это было педагогическое отделение частной гимназии Поклевской.

Госпожа Поклевская гордилась своим педагогическим отделением и называла его «мои курсы». Преподавателями она щеголяла, у нее были два настоящих профессора, а историю литературы долгое время читал совсем, правда, выживший из ума от старости, но тоже самый настоящий писатель. Когда старичок внезапно умер, Поклевская пришла в крайнее затруднение, но, к счастью, случай ее свел со Звягиным. Он писал стихи и критические очерки. Имел связи с литературой. И вообще показался г-же Поклевской во всех отношениях пригодным для преподавания барышням истории литературы.

Успех превзошел ожидания. Звягин сразу отбросил всякие книжки и уроки и принялся, как на курсах, читать настоящие лекции. Все нашли, что лекции его необыкновенно увлекательны, а сам он преинтересный. Аудитория Звягина выросла, а он, сам упиваясь своей удачей, говорил каждый раз все нежнее и красивее.

Сегодня был его последний урок перед рождественскими каникулами. Звягин любил старенькую кафедру, желтый стол с развернутым журналом, куда он заглядывал только первое время, пока не знал учениц по фамилиям, приземистую чернильницу, где колыхалась красноватая и густая жидкость, любил ряды наклоненных к бумаге русых, черных и белокурых головок, причесанных то гладко, то со взбитыми локонами. Порою на него, из этих рядов, смотрела пара любопытных и нежных глаз – и Звягину было приятно, и он отвечал на взгляд таким же долгим взглядом. Звягин уже знал, в какую сторону можно смотреть, когда говоришь о Татьяне и Онегине, где поднимется розовое или смуглое личико и зардеются маленькие ушки. Мимо учениц некрасивых, незанимательных, тяжелых и вообще неинтересных Звягин поспешно скользил глазами, как будто их и не существовало. Облокотившись на стол, положив голову на руку, Звягин своим мягким, вкрадчивым голосом, с растянутыми гласными, говорил о «Русалке» Пушкина. То, что он говорил, имело малое отношение к истории литературы, это было просто описание впечатления, которое на него, Звягина, производит «Русалка». Говорить о себе в том или другом виде – всегда увлекательно. Звягин вдохновился, немного разнежился. Слушательницы притаили дыханье. Многие даже бросили записывать и только внимали, немигающими глазами глядя на Звягина.

На первой скамейке сидела очень молоденькая девушка, тоненькая, с прозрачным и узким лицом, мелкими чертами и не то наивными, не то огорченными зеленоватыми глазами, очень светлыми. Волосы разделялись надо лбом прямым рядом, и, слегка пушистые, падали на спину двумя непомерно толстыми, красновато-золотистыми косами. Звали девушку Лиза Гейм. Рядом с ней сидела ее подруга, Серова, с некрасивым, серьезным, но очень энергичным и приятным лицом. На самой дальней скамье сидели неисправимые тупицы, именно те, которых Звягин не замечал. Они, как на подбор, были крайне непрезентабельны. Одна из них, толстая и черная, скучая смертельно, давно уже ела припасенный пеклеванник. В тишине класса, когда Звягин на секунду умолк, чтобы перевести дух, звук пережевываемой пищи раздался очень явственно. Это отрезвило профессора.

– Mesdames, вы меня простите, я увлекся… Красота этой дивной поэмы производит на меня опьяняющее действие. Я желал бы только, чтобы вы поняли, какой гармонией проникнуты все части произведения. И эти слова русалок:

Поздно. Волны охладели,

Петухи давно пропели…

Звягин декламировал не очень хорошо, но с чувством, голосом, который падал к концу.

Лиза Гейм робко поднялась с места.

– Вы хотите что-нибудь спросить? – ласково сказал Звягин. – Садитесь, дитя мое. Что такое?

– Я думала… – начала Лиза Гейм, садясь и очень смущаясь. – Я думала, что вот… во всей поэме нет описания наружности дочери мельника… а потом русалки. И я не могу ее вообразить… И мне хотелось знать, как вы ее себе представляете…

Гейм окончательно сконфузилась и замолкла.

– По-моему, у нее длинные черные волосы, бледное лицо и тонкие губы, – весело сказала бойкая Рышкова, блеснув карими глазками. Она была прехорошенькая, и вздернутый носик придавал веселье розовому личику.

– Нет, – произнес Звягин, опять тихим, как бы вдумчивым голосом. – Постойте, я, кажется, ее вижу. – Он опять положил голову на руку и даже на минуту прикрыл глаза. – Она… она должна быть блондинка. Волосы очень густые, очень длинные… С золотыми искрами. Лицо бледное, бескровное… Большие прозрачные глаза цвета воды… или стекла… зеленые…

– Батюшка, совсем наша Лиза! – воскликнула неугомонная Рышкова.

– Действительно, госпожа Гейм слегка напоминает… в моем представлении…

Бедная Гейм покраснела до самых корней своих мягких волос, на глазах у нее выступили слезы. Звягин хотел сказать что-то ободрительное – Гейм будила в нем томную нежность, – но не успел, в коридоре раздался пронзительный и долгий звонок.

Девушки немедленно вскочили с мест и окружили кафедру одноцветной толпой. Все они были одеты одинаково, в синие платья с черными передниками.

– Лев Львович, Лев Львович, – кричали они, без церемонии теснясь к столу. Звонок сразу развязал языки. – Лев Львович, сегодня последний урок! Сколько времени не увидимся! Желаем вам всего хорошего, всего хорошего на Новый год! А что делать на Рождество? Прежнее приготовить? А тема для сочинения записана?

– Позвольте, позвольте, mesdames, – ласково отбивался Звягин. Ему невольно льстила его популярность. – Я не могу ответить всем сразу. Позвольте…

Он смотрел на них сверху вниз, потому что стоял на возвышении. Молодые, оживленные лица были обращены к нему. На некоторых он успел заметить смущение и тайную печаль. Звягин чувствовал себя так отрадно среди этой девической толпы, где, он знал наверное, всякое слово его будет хорошо, где он наверное скажет удачно и красиво, где все в нем принималось и он не рисковал быть судимым. Кроме того, ему были не чужды здесь сентиментальные мечты о каком-то неопределенном, новом, молодом счастье… Именно молодой воздух и любил Звягин.

Сквозь толпу пробралась Сонечка, тоже в синем платьице, со своим детски-вызывающим видом и наивными, нескромными глазками. Она подала Звягину руку и произнесла:

– Прощайте, Лев Львович. Мы уж вряд ли увидимся. Я после Рождества уеду в Варшаву. Только это еще не решено…

И она с таинственным видом улыбнулась, покраснев. Звягин не был пристрастен к Сонечке, несмотря на ее миловидность. Она поступила в класс для него, от скуки, – но развлеченья не нашла, ничего не делала, не понимала, зевала и успела влюбиться в армейского офицера, за которого стала собираться замуж.

– В Варшаву? – переспросил Звягин. – Доброго пути. А если не уедете, то будете продолжать курсы?

– О, да… Конечно…

– Что поделывает Валентина Сергеевна? – вдруг спросил Звягин.

Он никак не ожидал, что спросит. Вопрос вышел сам собою.

– Ах, она такая дуся! Ничего, она здорова. На Рождество она уезжает в Москву. Вообразите, на все Рождество!

– Лев Львович! – раздался вдруг тихий и серьезный голос Серовой. – Так мне разобрать эту статью Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот»?

Звягин остановился – он уже шел к выходу и был на полпути – и заговорил с Серовой. К ней он относился всегда очень внимательно, а порою, когда она просила особенно настойчиво объяснить ей что-нибудь, – даже внутренне смущался перед слишком серьезным взором ее испытующих глаз, как будто должен был в чем-то обмануть эту ожидающую его слов умную девушку.

– Лев Львович, – кричали барышни побойчее, – можно к вам зайти на квартиру с работой? И вы обещали нам книги.

– Mesdames, я буду очень, очень рад, прошу всех, по-студенчески… Но… я на праздниках думаю уехать в Москву.

Когда он решил ехать в Москву, он хорошенько не помнил. Но ему казалось, что давно решил.

В коридоре, у самых дверей, его настигла Лиза Гейм.

– До свиданья, Лев Львович, – сказала она и робко, и горячо, и вдруг взглянула на него с таким откровенным, трогательным и взволнованным обожанием, что волнение невольно передалось Звягину.

Он хотел молча протянуть ей руку, но она, уже почувствовав, что выдала какую-то тайну, метнулась в сторону и скрылась в темноте коридора.

Но Звягин еще видел перед собой светлые глаза, похожие на речную воду, и пошел прочь медленно, в глубокой задумчивости.

Веселая Рышкова с несколькими барышнями проводили его до самой передней. Они что-то болтали и он отвечал, но о том, что говорил – думал мало.

Выйдя на улицу, он забыл о Лизе и о веселом шуме молодых голосов, который так пленял его. Надо было торопиться домой.

Звягин жил там же, в той же квартире на Николаевской, и так же комнаты его благоухали плитой. Немного менее, впрочем, потому что Юлия Никифоровна переменила небрежную прислугу и чаще прежнего отворяла форточки. Сама Юлия Никифоровна скромно поместилась в боковой комнате, оставив неприкосновенными и кабинет Льва Львовича, и маленькую спальню.

Звягин вернулся угрюмый, сильно дернул звонок, молча сбросил шубу на руки толстой кухарки и прошел к себе. Лампа под зеленым абажуром тускло горела у него на столе и уже чадила. Гробовая тишина была в квартире.

Звягин подошел к дверям коридора и во весь голос крикнул:

– Аксинья, барыня дома?

Аксинья отвечала едва слышно, отдаленно, заглушенно:

– Дома… дома…

Звягин постоял немного в раздумье, потом вернулся в кабинет, не зайдя в боковую комнату. Юлия Никифоровна всегда сидела так, безмолвная, неслышная, точно мышь в норе, занималась чем-то, переводила, копалась в книгах.

Звягин сел в кресло и закрыл глаза. Прошло десять минут, четверть часа, пробило в столовой, рядом с кабинетом, пять.

Чад из кухни стал нестерпимее. Явилась толстая Аксинья и объявила, что суп подан.

Звягин услышал скрип двери, осторожный, робкий: Юлия Никифоровна пробралась в столовую.

Через минуту и Звягин пошел туда же.

Небольшая висячая лампа, плохо вытертая, потому что так и блестела от керосина, кидала невеселый, беловатый свет на скатерть, не совсем свежую. Стол казался пустынным и неаппетитным. И пар из миски поднимался невкусный.

Юлия Никифоровна была в стареньком капоте рыжеватого цвета со знакомыми Звягину двумя чернильными пятнами на левом рукаве. Волосы она зачесала небрежно, в крошечный шиньон на затылке. Она еще больше похудела и прежнее довольное выражение навсегда покинуло черты ее лица. Теперь она вечно была озабочена, тревожна и робка, но бесконечная доброта и преданность карих глаз красили ее, делали все лицо милым и значительным.

Звягин этого не видел. Он давно перестал смотреть на Юлию Никифоровну. Странное дело! Женившись на ней, он вдруг потерял свою к ней дружбу. Прежде он изливался перед ней, жаловался ей, – теперь угрюмо молчал, когда ему было плохо, и не имел никакой охоты что-либо ей поверять. Он бежал от одиночества и с Юлией Никифоровной нашел нежданно и независимо от нее полное и совершенное одиночество. Она не смела заговаривать с ним, и чем больше он молчал, тем робче она становилась. И для него она постепенно превратилась в домашнюю, привычную вещь, почти столь же молчаливую и ненужную, как буфет, зеркало, конторка, ширмы… Обед длился в глубоком молчании.

– Ты кончил сегодня занятия у Поклевской? – спросила наконец Юлия Никифоровна только для того, чтобы что-нибудь спросить: она отлично знала, что занятия сегодня кончаются.

– Да, кончил. До десятого января.

– Тут к тебе заходили… Я сказала, что тебя нет. Звягин молчал и ел огурец.

– Мой рассказ с испанского взяли для «Семейного чтения», – продолжала она и инстинктивно, желая хоть чем-нибудь заинтересовать его, прибавила несмело:

– А я на днях заезжала к Муратовой… И сегодня она уже отдала визит. Я ее тогда не застала…

– А она застала тебя?

– Да, мы посидели… Жалела, что тебя нет.

Звягин опять угрюмо замолк и думал о чем-то пристально и серьезно. Мысль, что Валентина была здесь, видела Юлию Никифоровну с ее чернильными пятнами на рукаве, сидела на этих стульях – была ему неприятна, возмущала его. И сердце в нем трепетало от внутренней ненависти. Он не знал, что ее посещение будет ему так отвратительно.

– Я через несколько дней еду в Москву, ты знаешь, – неожиданно обратился он к Юлии Никифоровне.

Юлия Никифоровна удивилась.

– В Москву? Нет, я не знала. Надолго? Она даже не смела спросить: зачем?

– Нет, числа до восьмого… Мне необходимо.

Разговор угас. Кухарка принесла большой, желтый, давно не чищенный самовар, который глухо шипел. Звягин раскрыл книгу. Это были сонеты Петрарки, сентиментальную сладость которого Звягин в душе предпочитал Данте. Юлия Никифоровна принесла какую-то тетрадочку и стала возиться с ней, вычеркивая строки карандашом. И опять все погрузилось в гробовую тишину, нарушаемую только злым шипением самовара.

XIV

Валентина Сергеевна провела несколько томительных дней. Последний месяц дружба ее с Кирилловым была особенно тесна и даже имела оттенок нежный – в этом, впрочем, Валентина Сергеевна и себе не хотела признаться, намеренно закрывая глаза. Быть добросовестной и оборвать отношения, могущие дать несчастие – не было сил; а прямо идти на все последствия ради своего скрытого желания – не хватало смелости. Валентина, поддаваясь своей женской натуре, начинала хитрить и с собой, предоставляя события их течению.

Кириллов почти беспрерывно был в Петербурге. Один раз, когда он отправился в Москву и провел там сплошь целую неделю, – изумленная Валентина Сергеевна даже послала ему телеграмму.

Наблюдатель поверхностный вряд ли назвал бы их и друзьями. Они вечно спорили и даже мало слушали друг друга. Точно по взаимному соглашению ни Кириллов, ни Валентина после их первого разговора никогда больше не касались личных дел. Отвлеченные споры тем были горячее.

Но несколько дней назад все круто изменилось. Кириллов пришел вечером. Толковали о каком-то новом европейском журнале – и, по обыкновению, совершенно не соглашались друг с другом.

Вдруг Валентина Сергеевна взглянула в окно. Портьера по забывчивости была откинута. Полукруглое, широкое окно светлело голубое, яркое, как стал. Сверкающий снег, казалось, отражал звезды ясного и холодного неба. Луна стояла высоко, была маленькая, но не печальная, властная, потому что лучи ее проникали всюду, трогали нежными иглами все, что кругом видел глаз. И за окном, казалось Валентине, было торжественно, жутко, важно и необычно.

– Поедемте кататься, – произнесла вдруг Валентина и, не дожидаясь ответа, позвонила, чтобы подали сани.

Через десять минут она уже выходила на крыльцо. Кириллов следовал за нею. Его высокая шапка и медвежья шуба, столь редкая у петербуржцев, оказались теперь как нельзя более кстати. Мороз стоял крепкий, острый, колючий, неподвижный. Безмолвие рыхлого снега вдруг сменилось скрипом, визгом полозьев, особым звуком копыт, когда бодро вздрагивающие лошади ускоряли бег – и облака белого пара поднимались от их разгоряченных тел. Торопливые шаги прохожего, где-то хлопнувшая дверь, далекое, негромко сказанное слово – все было с непривычною ясностью слышно в звонком и редком воздухе.

От луны казалось еще холоднее. Глядя на нее, нельзя было вообразить тепло, как будто оно никогда не существовало, да и не хотелось тепла, так радостен был этот сжимающий горло колючий воздух.

Лошади взрывали целые рои снежных игл – и Валентина невольно жмурилась, кутаясь плотнее. Говорить было трудно, мороз держал в оковах, в очаровании.

Кириллов тоже молчал. Выехали на Каменноостровский проспект, лошади пошли шагом. Белый пар заклубился сильнее, поднимался, расплывался, как туман, бледный и нежный, пронизанный лунными лучами. Луна поднялась еще выше и смотрела теперь прямо в глаза Валентины. Куда бы она ни повернула голову – ее все тревожил этот настойчивый взгляд, и хотелось отдаться желанию смотреть неотрывно на светлый и странный диск.

– Вам не холодно? – спросил Кириллов, наклоняя к Валентине лицо. Из-под седых, покрытых инеем бровей смотрели блестящие глаза. Борода и усы тоже были совсем белые, и оттого глаза казались живее и темнее.

– Какой вы… необычный, – сказала Валентина, вглядываясь в него. И прибавила, отвечая на его вопрос: – Мне холодно, но хорошо. Как будто так и должно быть… холодно. Посмотрите вперед. Какая дорога!

Дорога лежала перед ними прямая, сверкающая, голубая и пустынная. Кудрявые деревья, слабо мерцая каждой веткой, покрытой острым инеем, белели по сторонам. Все застыло, оцепенело, казалось вечным.

– О чем вы думаете? – спросил опять Кириллов.

– Не знаю… Так хорошо сегодня… и страшно. И хочется еще, еще холода, его точно пьешь и с каждым глотком его хочется больше.

– Мое настроение иное, – сказал Кириллов, и слова эти прозвучали вдруг так грустно, что Валентина забыла все, что говорила и повернула к нему взволнованное лицо.

– Иное? Нехорошее? Вам не нравится снег и месяц?

– Нет… Но у вас радость – а у меня грусть. И грусть, быть может, от вашей радости.

– Я вас не понимаю.

– И не надо… Если это только правда, что вы меня не понимаете.

Валентина вздрогнула. В голосе его было то, чего она боялась, чего она хотела, для чего лукавила перед собой.

– Я вас привык знать близкой, Валентина Сергеевна. А теперь мне вдруг почудилось, что мы чужие. Вы радуетесь тому, что мне непонятно. И я вижу, как различны наши настроения. А между тем никогда, может быть, я не хотел сильнее, чтобы они были одинаковы, никогда…

Человеку, поступающему согласно своему разуму, естественно убегать от того, что его страшит. Валентина не могла дольше скрывать от себя опасности. – она чувствовала, что через минуту случится ужасное, непоправимое, что она делает то. от чего сама будет дрожать и плакать целыми ночами, отравленная жалостью. Опасность надо предотвратить. Она решила поступить, как твердый человек, оборвать все сразу, не затягивать узла, который она уже завязала. Так она решила… и вдруг, не как человек, а как женщина, вместо резких и гордых слов, произнесла слегка дрожащим голосом, отвечая на его полупризнание:

– Вы именно сегодня хотите сходства настроений. Отчего? В этих словах, в тоне, во всем – было то последнее, смущенное, пошловатое кокетство, с которым женщина доигрывает игру, видя себя у цели, уже готовая слушать иные речи.

Валентина сознала это. кровь бросилась ей в голову от стыда, и она была почти рада, когда Кириллов вдруг, чуть не грубо, произнес, меняя тон:

– Нет, об этом как-нибудь после. Теперь не могу…

– Да, холодно, – подхватила Валентина, овладев собой. – Пора вернуться, а то мы замерзнем. Кузьма, поверни, пожалуйста!

Она старалась говорить громко и весело. Ей хотелось быть уже дома.

Кучер повернул лошадей – и сани помчались с прежней стремительностью, клочки пара летели мимо, полозья скрипели и взвизгивали, ледяные иглы кололи и жгли лицо, месяц, который теперь был не виден, бросал свои стальные лучи далеко, далеко вперед, и снежный прах из-под конских копыт вился и сверкал, как серебряные брызги.

Они были уже близко от дома, когда после молчания Кириллов вдруг сказал:

– Я знаю, вы ничему не удивитесь, Валентина Сергеевна. И, прошу вас, будем просты. Может быть, мы долго не увидимся. Вы уж не сердитесь. А может быть, и напротив, я…

Но тут сани остановились у подъезда, швейцар подбежал помочь Валентине Сергеевне, Кириллов не договорил.

– Ты свезешь Геннадия Васильевича домой, на Морскую, – произнесла Валентина, обращаясь к кучеру. Голос ее показался Кириллову слегка изменившимся.

Она подала руку, не сказав ни слова. Кириллов сжал эту совсем теплую под шубой руку без перчатки и проговорил только:

– Ради Бога, простите… Что бы ни случилось… Валентина поднялась к себе туманная и пристыженная.

Какой позор! Позор, что она неудержимо добивалась признания, на которое не может ответить, и позор, что он не сделал этого признания, которого она добивалась. А теперь? Что же теперь? На что он намекал? Что он сделает?

Ясно, прежних отношений нет и быть уже не может. Не такой он человек. Тут перелом.

Какой человек Кириллов, Валентина, впрочем, не знала. Она так занята была их взаимными отношениями, что как-то не пригляделась к нему самому.

Прошел день, потом еще день, потом еще. О Кириллове было ничего не слышно. Валентина ходила, как потерянная. Из всех разнородных чувств теперь осталась одна жалость и желание, чтобы он не любил, чтобы она не была виновата. Пусть не приезжает, пусть она не видит его, только не надо его любви.

Желание это было слегка запоздавшее, и Валентина сама улыбалась с горечью, думая о своей слабости.

Еще день прошел. На четвертый день вечером Валентина сидела у себя одна, разбирала старые бумаги, чтобы как-нибудь развлечься. Но воспоминания, сентиментальность не имели сегодня никакой власти над ее душой. Валентина даже сделала визит Звягиным с тайной, почти бессознательной надеждой чем-то прошлым заслонить живые волнения последних дней. Но Звягина она не застала, и Юлия Никифоровна показалась ей неинтересной. И так потянуло ее прочь, дальше от прошлых оскорблений жизни, что она даже раскаивалась, что сделала эту попытку. Быть может, застань она Звягина, случилось бы иначе, но Юлия Никифоровна не могла дать ей никакого облегчения.

Сидя над раскрытым ящиком стола, Валентина рассеянно глядела на пожелтевший обрывок старого письма и мяла его равнодушно. Услышав шаги, она едва обернула голову.

Вошла горничная и подала ей другое письмо, с едва высохшими чернилами на конверте, живое. Валентина узнала почерк, письмо было от Кириллова. Желтый обрывок упал из ее рук. Она задвинула ящик стола, громко стукнув. Горничная вышла. Валентина несколько секунд смотрела на адрес, потом хотела надорвать конверт, но остановилась и задумалась. Сердце билось тяжело и часто.

Отчего она так волнуется? Разве это так важно? И что ей Кириллов? Ну она виновата перед ним, ну она завлекала его (какое гадкое слово!), но ведь не смертный же это грех наконец, нельзя так мучиться, портить жизнь…

Но письма Валентина все-таки не прочла. Она отправилась к брату, пила с ним чай, пользуясь его болезненным раздражением, много злословила, смеялась и вообще казалась особенно веселой.

Письмо лежало у нее в кармане, она не думала о нем, но все в ней чувствовало присутствие этого письма.

Пробил уже час, когда Валентина Сергеевна вошла в свою спальню и отправила сонную горничную.

XV

Спальня была самая большая комната, убранная с той же незаботливостью, как и все остальные. Истинная роскошь доступна немногим, а возможная – непривлекательна, как слишком доступная женщина, и Валентина не мечтала о красоте своих комнат. Но спальня имела уютный вид. Белый ковер с красными букетами покрывал пол. Такая же белая мебель, низкая, длинные портьеры, в углу постель, без занавесей, широкая и удобная. На ночном столике горела розоватая лампа. У дальней стены, полузавешенное драпировками, слабо мерцало большое зеркало.

Тени, которых не разгонял розоватый свет лампы, обнимали потолок, сползали на стены, в тихие и далекие углы. У окна, у запертой портьеры, стояла гигантская латания, темная, почти черная. Она тянула к самому потолку свои лапчатые листья, широко расстилала их и, когда Валентина слегка подвинула лампу, тень от листьев заколебалась, расправляя цепкие пальцы.

Валентина села на постель и с минуту безмолвно и тупо глядела на огонь. Потом стала быстро раздеваться, торопясь, вынула шпильки, сбросила платье, туфли с глухим стуком упали на ковер, и Валентина, все спеша, скользнула в постель, вздрагивая от свежего и нежного прикосновения холодного полотна. Еще секунда, и Валентина решительно, с красивым движением голых рук, смуглых, немного тонких, взяла письмо, которое раньше положила на ночной столик, сорвала конверт и стала читать.

«Клянусь спасением моей души – я буду говорить только правду, и всю правду, не останавливаясь ни перед чем. И я хочу ее сказать просто и коротко. Я вас люблю, а все последние дни я любил и люблю вас особенно крепко, необычайно глубоко, с тем полным доверием, о котором вы мне однажды говорили. Я люблю вас давно, но теперь мне кажется, что я так еще никогда вас не любил. Вспомните наше последнее свидание. В душе моей что-то произошло такое, что переделало все мои старые настроения и понятия о любви. Точно все прошлое, с его радостями и печалями было сном, а то, что есть сегодня, предстало предо мною в своей неожиданно-великолепной реальности. Теперь я знаю, что такое любовь, и, кажется, эту мистическую науку я, наконец, постиг во всю ее глубину. Мне захотелось жертв, страданий, всего необычайного, связанного с любовью внутреннею цепью непонятных разуму, но ясных дуще наслаждений. Вся нежность моей души, всегда скорбящей и сомневающейся в своих человеческих правах, принадлежит вам и только вам. Все, что есть во мне гордого и непреклонного, тает под вашими лучами – и я уже не знаю, могу ли я спорить против вас на каком бы то ни было поле. Это правда, поверьте моему искреннему и, может быть, печальному признанию. Вы этого хотели? Ведь вы хотели моей любви? Скажите, умоляю вас. Пишу это письмо с полной верой в вас, в правдивость каждой вашей улыбки, каждого вашего слова, а затем пусть жизнь уносит меня вперед по моему пути. Я счастлив, что отдаюсь ее течению с таким полным доверием к вам, моя дорогая, моя милая…

Завтра утром я буду у вас. Хочу видеть ваши глаза. Дайте мне видеть ваши глаза!

Г. Кириллов».

Валентина не заметила мертвенной сухости в письме этого человека, который, в первый раз говоря ей о любви, так много говорил о самом себе. Валентина с первых строк поняла одно: он любит ее, у него чистая душа, он верит ей, а она его обманула, и он будет несчастен.

Острая и тесная жалость с небывалой силой схватила ее за сердце. Жалость была так велика, что Валентина не могла жалеть одного Кириллова, она жалела и себя, их обоих – и слезы лились на письмо, на обнаженные руки, на подушку неудержимо. В груди что-то ныло тупой болью, и от боли минутами являлись порывы последнего отчаяния, когда обнажается дно души.

Так прошло время. Слезы перестали литься, отчаянье затихло, только тупая боль продолжалась, не уменьшаясь и не увеличиваясь. Валентина лежала на спине, заложив руки под голову, и смотрела прямо перед собою, на стену, на светлеющий карниз у потолка. Ей хотелось бы уснуть, но сон был даже непонятен – он всегда непонятен, когда слишком далек. Слышались какие-то глухие удары – Валентина долго не могла понять, стучит ли это маятник в столовой, или бьется ее сердце.

И опять прошло время. Валентина очнулась. Лампа догорела, пришлось найти спички и зажечь свечу. Далекие часы где-то пробили. От свечи все в комнате стало темнее и проще. Только тень латании почернела и заколебалась.

Валентина встала, машинально накинула капот, заколола длинной шпилькой разбившиеся волосы, взяла свечу и вышла. Стены спальни душили ее. Сна не было, ей хотелось других, совсем темных, пустых и холодных комнат. Спальня казалась ей невыносимой, как постель, прежде такая свежая, теперь прогретая ее телом, смятая, горячая.

В кабинете было черно и безмолвно. Незакрытые окна слабо бледнели. Луна закатилась, снега померкли. На краю неба искрилась большая белая утренняя звезда.

Валентина подошла к окну и остановилась, бесцельно глядя вниз. Тишина и неподвижность, казалось, достигли последнего предела. Даже пламя свечи на камине не колебалось, даже сердце не билось.

Вдруг раздался густой, длинный звук колокола и сразу растревожил тьму. В ближней церкви ударили к ранней обедне. Валентина вздрогнула сначала, но потом стала слушать красивые, долгие звоны, идущие к ней из темноты. Ей почему-то вспомнилось далекое детство, холод утра, такая же тьма и колокол во тьме, и внезапное желание из теплой постели, тайком, побежать к ранней обедне… Не очень хочется к обедне, но это черное утро кажется необычайным, а хочется только необычайного. Комната, улица, небо, церковь, все такое старое, скучное, известное в полдень и во время обеда – теперь делается таинственным, обещает молчаливо неведомые наслаждения.

И Валентина вспомнила, как она, дрожа от сна, холода и ожидания, спеша, не попадая в рукава, одевалась, выбегала на улицу в это темное, вечернее утро, бежала в церковь… В церкви могилой веяло от каменных плит, заспанный священник говорил что-то невнятно, у дверей молились какие-то закутанные старухи – и больше никого… Только перед образами горели тоненькие свечки, и коричневое лицо смотрело бесстрастно. Валентина с робкой надеждой глядела на это лицо. Она немного верила в умолимость этого строгого Бога, в снисхождение, в ласку с небес. А черное утро смотрело в длинные решетчатые церковные окна.

Валентина медленно провела рукой по волосам. Мысли ее становились правильнее и спокойнее. Ночь серела незаметно, колокол замолк, глухие сумерки пробрались в комнату и, серые, как паутина, повисли в углах.

«Я больна, – подумала Валентина. – Я верно больна, если страдаю так из-за этого человека. Страдаю оттого, что не люблю его и должна сказать ему это…»

Она взглянула вниз. Уже снега побелели. И вдруг нежданная мысль, совсем простая, пришла ей в голову.

«Я страдаю. Мне больно невыносимо. Больно потому, что я не могу сказать „я вас не люблю“. Но почему я должна это сказать? Почему я так твердо верю, что я его не люблю? Как я это знаю? А если я его люблю?»

И вдруг все стало кругом светло, просто и легко. Боль затихла, точно опустилась глубже.

И Валентина опять подумала: «А если я его люблю?»

Она не знает любви. Почему то, что она испытывает теперь – не любовь? Да, любовь… Если любовь – все так легко, так прямо разрешается, уходит боль, и ложь, и мука… Она не чувствует к Кириллову того волнующего, невероятного влечения, как к толстому Двоекурову. У нее нет и сходных душевных движений с Кирилловым, часто неожиданного внутреннего согласия, но связанного с вечной брезгливостью – как к Звягину. Но ведь ни то ни другое не любовь…

А эта мука, эта жалость… Может быть, это и есть любовь?

Валентина потушила свечу и пошла в спальню через ряд посветлевших комнат.

Она шла в глубокой задумчивости, улыбаясь неясно и рассеянно.

Она медленно разделась, легла, завернулась в одеяло и тотчас же заснула – крепко, тихо, без снов.

Когда на другой день, часов в двенадцать, позвонили – она была уже совсем готова и пошла к дверям, навстречу Кириллову.

Он вошел немного бледный, неловкий, мешковатый и, увидя Валентину, не знал что сказать. Она не ждала его слов.

– Геннадий Васильевич, – начала она, стоя и не приглашая его сесть, – я получила ваше письмо. Я верю в вашу искренность, верьте в мою. И прошу вас, сделайте так, как я скажу. Вы меня любите. Я думаю, что я тоже люблю вас. Нет, постойте, – прибавила она, видя, что он хочет ее перебить. – Я не кончила. Я люблю вас, так я думаю теперь. Но мне нужно, я хочу, чтобы пока у нас не было разговора об этом. Будем, как прежде, зная про себя, что знаем, будущее покажет остальное. Я хочу молчанья, я хочу думать о своей любви и вашей – одна. Теперь уйдите, уезжайте. Я приеду в Москву через несколько дней. И ни слова, пока – ни слова. Умоляю вас. Я прошу этих дней, чтоб успокоиться. Так мне нужно. Поймите… или поверьте, все равно…

Она умолкла. Кириллов поднял на нее глаза и, повинуясь ей почти бессознательно, без слов взял бледную руку, почтительно поцеловал и вышел.

Валентина осталась одна. В душе у нее была опять тишина – и какая-то пустота. Успокоенные мысли сложили крылья. Сердце билось усталое, ленивое…

XVI

Звягин уезжал в Москву с вечерним поездом. Он собрался быстро, не давая опомниться Юлии Никифоровне, которая хотела его сопровождать, но потом раздумала, решив приехать после. Звягин, впрочем, ее и к этому не поощрял.

На вокзале было усиленное предпраздничное движение и суета. Двери хлопали, голоса гулко раздавались под сводами, пассажиры в ярком желтом свете спешили, удрученные своими вещами, в неистовстве или злобе. У женщин были такие лица, точно все навеки потеряно. Звягин невольно заразился общим нетерпением и тревогой. Он нес свой маленький коричневый чемоданчик, озираясь по сторонам и нисколько не заботясь о Юлии Никифоровне, которая спешила за ним.

– Дай, я возьму билет, – сказала она.

Звягин великодушно предоставил ей заботиться о своей особе, а сам сел за столик у буфета и спросил какого-то вина.

Раскрасневшаяся Юлия Никифоровна вернулась с билетом и даже с носильщиком. Место второго класса было занято, следовало торопиться.

– Какая теснота, если бы ты знал! – говорила Юлия Никифоровна. – Напрасно едешь в такое время. Измучаешься.

– Ну, идем. Тесно так тесна Это неважно. Надо торопиться.

Юлия Никифоровна шла за мужем и за носильщиком. Она знала, что Муратова уехала в Москву, понимала, быть может, лучше самого Звягина, что он едет в Москву почти исключительно ради Муратовой, не верила, что он ее разлюбил, и горько жалела о том времени, когда Звягин еще не разошелся с ней, любил ее откровенно, когда она, Юлия Никифоровна, служила ему другому, утешителем, хранителем. Он говорил с ней, плакал перед ней, жаловался, а она успокаивала, баюкала и ласкала его, точно ребенка. Теперь все переменилось. Они живут вместе – и далеки, как на разных полюсах. Он думает, страдает, но молчит. Что он думает? Любит ли еще Муратову? Зачем едет? Может быть, он ее ревнует?

Глухая досада на Валентину за то, что она по капризу разрушила прежнее и теперь смеет тревожить Звягина, если он действительно ревнует, поднялась в сердце Юлии Ники-форовны. Боже мой, Боже мой! Неужели ей трудно сделать, этой капризной даме, чтобы и Звягину, и Юлии Никифоровне, и всем было хорошо?

В вагоне действительно оказалось ужасно тесно. Серые скамейки сплошь покрылись чемоданами, подушками, возня, шепот, ропот, хлопанье дверей, струи холодного воздуха, толкотня… Коричневому чемоданчику нашлось место в сетке. Сам Звягин поместился с краю, едва-едва.

– Прощай, уходи, – сказал Звягин Юлии, которая беспомощно стояла в проходе. – Ты мешаешь другим.

– Ну, прощай.

Она подала ему руку.

– Так я приеду, как только кончу работу. Гостиница «Метрополь»?

– Да. Будь здорова. Если не приедешь, то жди меня к десятому.

– Нет, я приеду, – повторила она с тоской, завернулась в серенькую ротонду и пошла к выходу.

Звягин не посмотрел ей вслед.

Резко ударил второй звонок. Кто-то пробежал по платформе, кто-то закричал. Все задвигались усиленнее. Поцелуи, поцелуи, тонкие женские голоса, обычные восклицания… и толпа провожающих в вагоне поредела. Стало выясняться, кто где сидит, сколько человек едет. Третий звонок, длинный и убедительный, опять чьи-то неистовые, дамские, спорящие крики, журчащий свисток кондуктора, свист локомотива – и поезд неловко, с толчком, двинулся. Медленно поплыли мимо полузамерзшего окна желтые, плохо освещенные стены вокзала под темным навесом, черная толпа глазеющих людей, шапка жандарма, стоящего у самого окна, артельщики, тележки для багажа… Поезд шел все скорее, платформа кончилась, замелькали далекие огни города. Колеса отбивали свой скучный такт, однообразный – и бесконечно разнообразный, потому что все мысли могут бежать под этот стук, все стихи подходят под этот размер.

В тусклой мгле вагона двигались люди, размещаясь, устраиваясь. Рядом со Звягиным, у окна, на довольно длинной скамейке, оказалась пожилая дама с равнодушным, скорее злым, чем добрым лицом. Она везла в Москву свою, очевидно, родственницу, молодую, больную, которую как-то удалось пристроить одну на противоположной скамье. При свете дрожащего пламени свечи Звягин видел белые подушки у окна, разметанные волосы, темные и густые, и узковатое, бледное лицо с полузакрытыми глазами. Тетка сердито прикрывала больную и ворчала:

– Придут, непременно придут и сядут. Ты уж, Леночка, и не рассчитывай спать. Это и думать нечего. Я прикурну немножко, видишь – я тебе всю скамейку отдала, ты именно теперь старайся спать, пока не сели на станциях…

Больная беспокойно перекладывала голову и порою слегка, чуть слышно, стонала. Потом с ней сделался припадок кашля. Пожилая родственница дала ей каких-то капель. Кашель прекратился, но больная не засыпала. Щеки ее розовели. У нее начиналась лихорадка.

За высокой спинкой скамьи, в углу вагона, слышался басистый хохот, какие-то шуточки и звон шпор: ехали господа офицеры. А наискосок от Звягина, в другом углу вагона, расположился священник в коричневой, замызганной рясе с целым ворохом цветных подушек. Священник был, очевидно, не из бедных и старую рясу надел только для дороги. Масляные волосы были заплетены тщательно, лицо выражало достоинство и важность. Против него устроился, между какими-то юркими маленькими человечками, господин сухой, с заостренным носом, сгорбившийся, необычайно желчный. На коленях он держал собаку, щенка, пестрого фокстерьера с обрубленными ушами.

Кондуктора обошли вагоны с фонарем. Все, кто мог, стали устраиваться на ночь.

– О Господи, Господи! Помилуй мя, Господи, защити и помилуй! – вкусно и сочно зевнул священник, взбивая свои разноцветные подушки. И вдруг заговорил другим тоном, негодующим, возмущенным:

– Что это? Что это у вас, господин? Это пес у вас на руках? А я-то, грешный, и не заметил. Вы его полой, что ли, прикрыли. Пес! Как угодно, я с псом не могу. На ночь, с псом! Не угодно ли, господин, этого пса в собачий вагон. Какие беспорядки нынче на железных дорогах!

– У меня на собаку билет есть, – возразил желчный господин очень тихо, видно сдерживаясь. – Могу его показать.

– Как, чтобы собаку, пса поганого, в пассажирский вагон? Я не могу. Нет таких порядков. Если пассажиры протестуют, вы обязаны убрать пса. Я протестую. Уберите, уберите пса!

Он протянул толстую руку с волосиками на пальцах к пестрому терьеру. Собака зарычала.

– Тьфу, тьфу, – заплевался возмущенный священник. Кровь у него прилила к лицу. – Пакость какая! Да я к обер-кондуктору, к обер-контролеру…

– Напрасно горячитесь, батюшка, – по-прежнему тихо, но ядовито произнес желчный господин. – Собака моя при мне останется. Не извольте даром кровь портить. У меня разрешеньице есть для собачки.

Батюшка окончательно побагровел:

– Как? Как? Какое разрешенье? Для псов разрешенье? Да вы… Да позвольте вас спросить, кто вы такой? Я священнослужитель… я имею право требовать. А вы… Кто вас знает, кто вы? У вас, с позволения сказать, и облик не христианский. Вы святыню нашу не уважаете. Вы, может быть, из жидов, извините меня за прямоту. Я же не могу допустить, ежели человек, подобный вам, подобное творит…

– Позвольте, позвольте, батюшка, – с прежней язвительностью перебил господин. – Вы изволили упомянуть мой облик, назвали меня нехристианином, даже жидом – и, заметьте, не евреем, а жидом, то есть оскорбительным для еврея, каким вы меня почитаете, словом. Вы желали показать, что гнушаетесь мною, не так ли, батюшка? Еврей ли я или нет – это к делу не идет. Замечу одно, что будь я и евреем, я этого не стыдился бы. А не помните ли вы, батюшка, такой текст: «Несть бо эллин и несть иудей»… Изволите знать этот текст?

Батюшка, забыв пса, бросился в жаркий спор о текстах, о словах. Желчный господин с собакой оказался начетчиком первой руки, сыпал текстами, указывал страницу и строку… В спор вмешались и другие пассажиры, но желчный господин шутя побеждал всех, отчеканивая слова текстов и сопровождая тексты самыми подробными толкованиями.

Звягин сначала прислушивался к разговору, потом перестал, до него долетали только отдельные слова и восклицания. Колеса мерно громыхали, пламя свечи прыгало, неприкрепленная занавеска правильно качалась. Пожилая дама рядом со Звягиным заснула, обернув голову платком и оттеснив соседа к краю.

Больная то дремала, то стонала. Румянец на щеках разгорался. Лицо приняло почти здоровый вид. Звягин смотрел – и она казалась ему красивой. Черные волосы, слабо вьющиеся около смуглого лица, большие темные глаза, теперь закрытые, порой напоминали ему кого-то, он не хотел и мысленно назвать кого, и чем дольше он смотрел сквозь мглу спертого вагонного воздуха, сквозь собственную усталость и дремоту, тем ярче и мучительнее ему казалось сходство.

Больная металась и бредила. Подушки были ей горячи. А Звягин все глядел на белое пятно подушек, на раскинутые волосы… Часы для человека в полудремоте бегут с невероятной скоростью. Звягин не заметил, как замолкли споры, как все кругом затихло, захрапело, засопело. Офицеры тонко свистели носами. Батюшка пускал четырехэтажные храпы. Догорающая свеча мерцала. А Звягину теперь уже ясно казалось, что перед ним не случайная, неизвестная больная попутчица, а Валентина. Она больна. Она умирает. Нет ни малейшей надежды. Она мучится, но ему не жаль. Он смотрит на приближающуюся к ней смерть с удивлением, которое незаметно перерождается в радость. Она умрет. Как это просто! С ней умрет все – и он, Звягин, будет свободен и от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней. Умрет возможность лжи, многих несчастий многих других, невинных людей. Как судьба, или Бог, справедлив, убивая ее! Мир тесен для таких жизней. Ему, Звягину, легче дышать…

Больная, разметав руки, бредила:

– Жумчуг, жумчуг… Бриллианты… Опалы, бирюза… Сколько камней… Какие рубины красные… О, я боюсь рубинов… Ради Бога, умоляю… Я не могу, они такие красные… Это огонь… Это кровь…

Звягин слушал бессвязные слова со злорадством. Ей тяжело и страшно – пусть. Так надо. Смерть недалеко. Смерть сильная и чистая. Она одна может победить ее, и все, что вокруг нее, одна может и должна смыть то, чему не надо существовать.

Внезапная остановка толкнула вагон, и Звягин очнулся. Уже светало, но все еще спали. Звягин встал, надел шубу и вышел на площадку. Опять поехали. Морозный, утренний воздух освежил Льва Львовича. Он вернулся в вагон, где уже царили сумерки. Желчный господин с собакой спал на плече черненького фактора. Священнослужитель размяк, разоспался и вытянул к проходу громадные ноги в невероятных, смазанных салом, грязных сапогах. Подушка полиняла, и вспотевшее лицо батюшки, с открытым храпящим ртом, изукрасилось цветами синим и розовым.

Звягин взглянул на больную. Она по-прежнему спала неспокойно. Лицо было красивое, но совсем непохожее на лицо Валентины. Звягину казалось теперь, что он видел сон, что он видел не эту больную, а действительно Валентину, умирающую.

И он стал думать о своем сне, и думал так же и то же, что тогда ночью, когда слышал бред и видел знакомые черты, искаженные мукой смерти.

День рос, поезд приближался к Москве, пассажиры просыпались. Последние часы, даже минуты кажутся нескончаемо длинными. Эти минуты Звягин простоял на площадке, следя за бесконечной белой далью, за черными столбами телеграфа, убегающими один за другим, слушая твердый лязг колес, который, казалось, твердил ему:

– Ты прав, ты прав, ты совсем прав, ты прав, ты прав. И опять все то же, без конца.

Когда поезд с гулом въехал под навес московского вокзала, Звягин обернулся к платформе и первое лицо, которое он увидал, было лицо Кириллова. Звягин сейчас же узнал и его енотовую шубу, и шапку грешником. Но Кириллов его не видал. Он толковал о чем-то с артельщиком, совал ему какую-то бумажку и очень горячился.

Звягин сам взял свой чемоданчик и прямо подошел к Кириллову.

– Здравствуйте, Геннадий Васильевич!

Кириллов обернулся и лицо его, как показалось Звягину, выразило одно изумление и никакой радости.

– Вы? На праздники к нам?

– Да. А что это вы тут с артельщиком спорили? Не уезжаете, надеюсь?

– Нет, совсем нет. Это так… Недоразумение вчера вышло с багажом… Меня просили получить.

– А-а! Надеюсь, увидимся. Прошу вас ко мне, Геннадий Васильевич, я остановлюсь в «Метрополе».

– Спасибо, спасибо. И ко мне, пожалуйста, Остоженка, свой дом. Милости просим. А вот мне и везут багаж. Мое почтение, Лев Львович.

Звягин особенно нежно сжал руки Кириллова и повторял вкрадчиво:

– Дорогой Геннадий Васильевич, благодарю вас… Очень, очень рад… До свиданья, до очень скорого. Я непременно к вам заеду на днях.

Сундук между тем подвезли ближе и Звягин, направляясь к выходу, заметил на холсте большие инициалы: В. М.

Дикий, неистовый, небывалый, специально московский, какой-то варварский мороз схватил Звягина, когда он вышел на площадь. Скверный извозчик без полости, с желтой, мохнатой лошаденкой, грозил его совсем заморозить до Метрополя. В ушах Звягина шумело. Ему казалось, что он все еще слышит стук железных колес, который ему твердит:

– Ты прав, ты прав, ты во всем прав, ты совсем прав…

XVII

Если от храма Спасителя, мимо Пречистенского бульвара, который останется вправо, пойти прямо, то придется подыматься на гору. Улица с подъездом не редкость в Москве, где есть даже целые горы. Но петербургская извозчичья лошадка, считающая пределом подвига взобраться на выгнутый мост Зимней канавки, верно удивилась бы и вознегодовала, если бы ей пришлось тащиться по Остоженке.

Налево булочная с покачивающимся высоко на брандмауере золоченым кренделем, направо какие-то захудалые лавчонки, узкие тротуары в две плиты. В самом начале улицы еще попадаются серые, бурые, беловатые, розовые особнячки с мезонинами, с ватой в потускших окнах, с покривившимся фундаментом, деревянной калиткой и купой деревьев с другой стороны, над сереющим забором. Никакой бедности не чувствуется в этих стареньких особняках. Да и живут в них не бедные люди. Тут веет довольством, миром, тишиной, оседлостью, глубокой привычкой и закостенелым добродушием.

Дом Агриппины Ивановны Кирилловой, как значилось на почерневшей доске, прибитой у ворот, находился всего в нескольких шагах от церкви, по той же стороне. Напротив были мелочная лавка, посудная в полусгнившем флигеле, правый бок которого с незапамятных времен как-то поднимался вверх, а наискосок, на вновь отстроенном кирпичном доме, золотилась яркая вывеска: «Бани».

Половину дома Агриппина Ивановна отдавала внаймы, уже давно, какому-то чиновнику, тихому, угрюмому вдовцу с малолетней дочерью. Сдан был и мезонин, там поселилась пожилая портниха, тоже очень скромная – беспокойных жильцов Агриппина Ивановна не выносила.

На хозяйской половине, состоявшей из пяти комнат и прихожей, все блестело, сверкало и лоснилось от чистоты; беспорядка, казалось, и случиться не могло. Геннадий Васильевич, или Геничка, как называла его мать, занимал две комнаты. Одна, налево из прихожей, служила ему кабинетом и, главное, приемной. Она, впрочем, была очень холодна, в большие морозы горю не помогала и железная печка, специально устроенная. Другая комната, куда нужно было проходить через довольно темную столовую и громадную, пустынную залу в четыре окна, с хвостатым роялем в углу, исправляла должность спальни. Там же Геннадий Васильевич и занимался в холодные дни.

Сама Агриппина Ивановна ютилась в совершенно темной комнате, за столовой. Напрасно сын уговаривал ее или прибавить одну комнату от жильцовской половины, или взять себе его спальню. Агриппина Ивановна уверяла, что для спанья, чем темнее комната, тем лучше, а вязать и шить она может отлично в столовой, а то и в зале, когда не дует от окон.

По венским стульям, уставленным вдоль зальных стен, порою бесшумно путешествовал громадный черный кот, озираясь и сверкая желтыми глазами. У него был любимый стул у печки, дойдя до которого он останавливался, в раздумье пошевеливал хвостом, и, наконец, медленно устраивался и усаживался, поджимая передние лапы. Через минуту от желтых глаз оставались одни щелки. Кот мурлыкал так громко, что его можно было слышать из столовой, где Агриппина Ивановна большую часть утра проводила в разговорах и спорах с кухаркой Анной, которая имела фатальную наклонность все пережаривать и высушивать. Впрочем, благодаря неусыпной заботливости хозяйки Анна понемногу излечивалась от этого недостатка.

Агриппина Ивановна была высокая, теперь слегка сгорбившаяся, женщина лет под шестьдесят, суховатая, деятельная, всегда в темном шерстяном или ситцевом платье, сшитом просторно. Белые волосы, расчесанные на прямой ряд, уходили под накрахмаленные рюши совсем старушечьего чепчика. Продолговатое лицо с красивыми и добрыми морщинками и темные глаза, нежно и заботливо следящие за каждым движением Геннадия Васильевича, – все в ней казалось милым и располагало к доверию. Геннадий Васильевич привык и к этому лицу, и к впалым глазам, всегда добрым для него, он и представить себе не мог, чтобы кто-нибудь когда-нибудь нашел его маму несимпатичной, несовершенной. Они жили душа в душу.

Зимнее солнце светило теперь прямо в окна залы, и бледные желтые квадраты окон лежали на чисто натертом полу, где от двери к двери тянулись суровые половики. Кот, по обыкновению, прикурнул у печки и неистово мурлыкал. Агриппина Ивановна только что была внизу, в кухне, и выдержала горячий спор с Анной по поводу перекипевшего молока. Геничка не любил перекипевшее молоко. Агриппина Ивановна, немного успокоившись, вязала у окна в столовой что-то длинное из толстой сосновой шерсти и прислушивалась к заглушённому дверями говору в холодном Геничкином кабинете.

Стол давно накрыт к завтраку… И простудится еще Геничка, в кабинете сегодня не топили. Всех бы этих студентов подобру-поздорову… И чего ходят? Ведь праздники, занятий в университете нет, всякому хочется отдохнуть, а они все равно покою не дают. Геннадий Васильевич да Геннадий Васильевич… То да это… Добротой его бесконечной пользуются.

В глубине души Агриппине Ивановне льстила популярность сына среди студенческих кружков. К его занятиям, к его уму и деятельности она относилась с убежденным благоговением. Но когда студенты заставляли Геничку спорить в холодной комнате, что угрожало его здоровью, Агриппина Ивановна сердилась даже сквозь гордое удовольствие.

Последнее время она казалась слегка возбужденной и взволнованной. Между нею и Геничкой не было еще настоящего разговора, но она многое угадывала и многое предчувствовала.

Дверь из кабинета в прихожую наконец отворилась, и три молоденьких студента вышли, сопровождаемые Геннадием Васильевичем.

– Так, пожалуйста, Геннадий Васильевич, не обманите нас, – просил самый тоненький, с бледным девичьим личиком, надевая узкое пальто. – Ежели вы не придете, то что же это? Преполовенский и читать реферата своего не будет. Нам, главным образом, важны ваши возражения, вы объясните нам, почему, как вы сказали прошлый раз, психология не может получать своего материала ниоткуда, кроме внутреннего опыта…

– Позволь, позволь, – перебил другой, как видно, очень горячий, уже успевший надеть пальто. Белокурые, соломенного цвета волосы его растрепались, лицо было красно. – Ты совсем не о том. Это само собою, но у нас должны быть, главным образом, интересные прения по другому поводу. Реферат Пре-половенского несомненно затрагивает дело. Основное положение Геннадия Васильевича какое? Какое? А вот какое: дух, с его формами восприятия и познания, – есть то начало, из которого объясняется внешний мир, и на этом именно начале во все времена стояла философия. Я же имею на это возразить…

Осталось неизвестным, что имел возразить пылкий студент, потому что громкий, какой-то неумелый, звонок прервал его речь. Звонила непривычная рука, не рассчитавшая усилия.

Студент остановился на полуслове, Агриппина Ивановна вздрогнула за своим вязаньем, хотя обрадовалась, что уйдут, наконец, несносные студенты.

Геннадий Васильевич, после секундного испуга, снял крюк. На пороге стояла Валентина Муратова, немного смущенная, красная от мороза и ожидания.

– Здравствуйте, Геннадий Васильевич, – проговорила она, протягивая руку молчавшему Кириллову. – Агриппина Ивановна дома?

Кириллов засуетился.

– Пожалуйте, пожалуйте, мама дома… Она будет так рада…

Студенты, увидав высокую даму, одетую пышно (чуть ли даже не услыхав запах Grabapple[34]), сочли за лучшее молча ретироваться и, захватив шапки, теснясь в дверях, юркнули вон. Хозяину было не до них.

Валентина Сергеевна приехала в Москву неделю тому назад и остановилась в гостинице «Европа» на Театральной площади. В эту неделю она почти каждый день видела у себя Кириллова, они вместе гуляли и ходили в театр. Но один раз Геннадий Васильевич приехал к Валентине рано, после двенадцати – и в сопровождении своей матери. Валентина Сергеевна была изумлена, поражена, даже удручена этим визитом. Она знала, что старуха никуда не выезжает, и не понимала, почему Агриппина Ивановна оказывает ей такую честь. Ее стала мучить мысль, что, может быть, ей почему-нибудь следовало первой поехать познакомиться с m-me Кирилловой – и давно… Во всяком случае, она на другой же день решила отдать визит, который, чувствовала Валентина, мало удался. Агриппина Ивановна говорила о том, как неудобно и дорого жить в гостиницах, и оглядывала просторный номер Валентины. А хозяйка, смушенная, молчала, не зная, как себя держать с почтенной дамой, с которой вряд ли у них могло найтись хоть что-нибудь общее.

Один Геннадий Васильевич во время этого визита был весел, доволен, естествен и даже не замечал смущенья.

Как бы то ни было – визит следовало отдать, и Валентина отправилась на Остоженку, в дом Кирилловых.

– Пожалуйте сюда, прошу вас, – неловко и радостно суетился Геннадий Васильевич, помогая Валентине снять кофточку. – Боже мой, как вы легко одеты! – прибавил он с оттенком заботливости. – Мама! гости! Валентина Сергеевна к нам!

Хозяйка, неторопливо сняв очки и положив вязание, пошла навстречу Валентине Сергеевне.

– Здравствуйте, моя милая, очень вам рада. Милости просим, у нас к завтраку стол накрыт. Да что же вы шляпочку-то не снимаете? А кулебяку кушаете? Нет? Так я вам яишенку закажу…

Агриппина Ивановна дома была совсем иная, гостеприимство пересиливало все ее симпатии и антипатии.

– Ради Бога, не беспокойтесь, я уже завтракала, – сказала опять смущенная Валентина, присаживаясь сбоку на стул и не вынимая рук из муфты. Положим, она не завтракала, но темная непривычная столовая, какой-то особенный запах, который бывает только в старых деревянных домах, немного холодных, жирная кулебяка и кофе в медном кофейнике, даже сама хозяйка с ее гостеприимством, добрыми морщинами и белым чепцом – все сразу оледенило ее и отняло, а не возбудило аппетит.

– Ну, чайку? Кофейку? – хлопотала Агриппина Ивановна.

– Выпейте чаю, Валентина Сергеевна, – попросил Кириллов. – Мама все равно не отстанет. А вы согреетесь.

Валентина взяла чай. Чашки были белые, грубоватые, чай очень крепкий и сладкий. Валентина не любила такой, но ничего не сказала.

Она смотрела сбоку на Геннадия Васильевича, с аппетитом кушавшего кулебяку, которую он запивал кофеем из стакана – и весь Геннадий Васильевич казался ей новым, другим, никогда раньше ее не виданным. Он был в серой домашней курточке и в очках – он занимался всегда в очках и теперь забыл их снять. Валентина в первый раз заметила, что у него некрасивые руки с четырехугольными пальцами. Он ел так смачно и прихлебывал кофе так вкусно, что Агриппина Ивановна сказала:

– Вот, Геничка, я люблю, когда у тебя аппетит. Это тебе полезно. А то поверите ли, дорогая моя Валентина Сергеевна, займется он своими студентами, рефератами, философиями – и ничего не ест. Ровнехонько ничего. Я уже и так, и сяк – Геничка, скушай! Нет, не ест, а все в одну точку смотрит. Да, тоже занятие-то, да ум-то большой – ой, как опасны!

Валентина чуть заметно улыбнулась. Геннадий Васильевич не обратил особенного внимания на слова матери. И она продолжала:

– А вы что же, как своим помещением, довольны?

– Да… ведь это ненадолго.

– Ой, дорого, ой, дорого в гостиницах жить! – проговорила Агриппина Ивановна, покачивая головой. – Мой Геничка, вот, например, все в Петербург нынче ездил, так в этих гостиницах – не дай Бог!

Валентина, заподозрев намек, вспыхнула, но Агриппина Ивановна с простотой продолжала:

– Но, конечно, если вы ненадолго – тут расчет небольшой.

– Все-таки еще недели две пробудете? – вмешался Геннадий Васильевич, тревожными глазами посмотрев на Валентину.

– Право, ничего не знаю. Вряд ли две недели. Дела мои понемножку устраиваются.

– А у вас какие же дела, ваши или братца вашего? Денежные какие-нибудь?

– Нет… Лично мои. Жизнь свою хочу немножко изменить, – прибавила она вдруг весело, взглянув прямо в глаза Кириллову. – Так, может быть, сложатся обстоятельства, что совсем в Москву перееду.

Кириллов покраснел. Он ее не понимал, не мог представить, какого рода у нее дела и что она затевает. Теперешние ее слова взволновали и испугали его. Спрашивать он не хотел и не смел.

– В самом деле, совсем к нам, в белокаменную? – подхватила Агриппина Ивановна. – Хорошее дело. А что жизнь менять – тоже дело хорошее. Смотрю я на вас, женщина вы молодая, красивая, – сколько лет во вдовстве, без дела, с братом больным… Какая это жизнь! И надо жизнь менять, пока молодость.

– Вот и комплимент получили, – смеясь, сказал Кириллов. – О, мама у меня и наскажет! Она у нас молодец! – И он шутливо и любовно поцеловал старушку в пробор белых волос.

– Кушайте, кушайте еще чайку, – подхватила Агриппина Ивановна. – Вот сайка тепленькая – у нас не купленная, домашняя. Геничка очень их любит, домашние сайки. Еще маленьким был, так любил. Ох, Геня, Геня! Кто-то тебя успокоит, кто тебя согреет, присмотрит за тобой, когда меня не станет! Ведь ты – как дитя малое.

– Ну, мама, – недовольным тоном возразил Геннадий Васильевич. – Что это вы? Слава Богу, вы здоровы. Может, я раньше вас еще умру. И свет не без добрых людей, авось не пропаду.

– Эх, кабы видеть мне тебя пристроенным, успокоенным… Верьте, Валентина Сергеевна, сердце у меня болит за Геничку. У меня из восемнадцати человек детей один он остался, я его и вырастила, выходила, а ведь какой слабенький был – на ноги поставила и теперь на его таланты радуюсь! Без отца, при одной матери, а глядите – молодец вышел. Одно только – как я его покину?

– Да полноте, мама! Что это, какое у вас сегодня настроение! Не хотите ли мой кабинет посмотреть, Валентина Сергеевна? Я покажу два очень интересных издания… Я говорил вам о них.

– Да ведь холодно в кабинете, Геничка, – вмешалась Агриппина Ивановна. – Простудится еще гостьюшка дорогая. Я велела там железную печь затопить, да не знаю, нагрелось ли.

– Я сейчас посмотрю, – поспешно проговорил Геннадий Васильевич и вышел.

В низких комнатах он казался еще крупнее и костлявее, и привычка горбиться была заметнее.

– Вы все молчите, красавица моя, и ничего не кушаете, – начала Агриппина Ивановна, когда сын вышел. – А мне Геничка рассказывал, что вы превеселая. Да обернитесь к свету, дайте поглядеть на себя. За этими вуалями ничего и не разглядишь. Ох, уж барыни петербургские, модницы! Ну, у нас станете жить, к нашим обычаям попривыкнете. У нас все попросту. Я и сама простая старуха. И очень бы мне хотелось, милочка, чтобы вы меня немножко полюбили. Что Петербург, балы да моды! У нас таких мод пустых нет, зато у нас сердце теплее, хоромы небольшие – да не красна изба углами. Главное – любовь нужна, тишина да мир душевный, а пуще всего любовь. Без любви шагу не сделать. А уж нам, женщинам, сердце всего надобнее, без сердца да без теплоты душевной – нас и вовсе нет. Вот Геничка, например, у него занятия его, таланты – а у меня любовь к нему, и не храни я Геничку – и таланты его, может, пропали бы… Он такой, ему помощница нужна, он к семье, к ласке привык…

– Ай, ай! Что это такое? – вдруг вскрикнула Валентина. Кириллов входил в комнату.

– Чего вы испугались, Валентина Сергеевна? – спросил он с беспокойством.

На колени к Валентине вспрыгнул громадный, мягкий черный кот и громко, настойчиво мурлыкал, требуя ласки.

– Ничего, это Васька, он не царапается, – сказала Агриппина Ивановна. – Какая же вы нервная, голубушка моя! Даже побледнела вся. Это нехорошо так пугаться.

– Я не боюсь, но… ради Бога, возьмите его от меня. Я не люблю кошек.

Кириллов взял кота и осторожно посадил на стул. Тем не менее кот обиделся, поднял хвост вверх, как трубу, и мелкой рысцой, перестав мурлыкать, отправился в залу.

– Ан-ай-ай! Как же вы тварь не любите? Тварь создание Божие, тварь бессловесная, я ее жалею. Блажен, говорят, кто тварь милует. У нас на дворе сколько пришлых собачонок живет. Не велю гнать, не могу. Пусть помои едят. И удивительное дело, какая благодарность у твари…

– Я только кошек не люблю, – произнесла Валентина Сергеевна, точно оправдываясь. – Собаки ничего, лучше. А кошки мне с детства неприятны. Но я засиделась у вас, – прибавила она, вставая. – Может быть, я задержала вас?

Агриппина Ивановна в изумлении даже руками замахала.

– Что вы, что вы! Куда вы? Да разве это можно! Останьтесь у нас, снимите шляпочку, вот в кабинете у Генички книжки посмотрите, на рояле поиграете, потом и пообедаете у нас.

– О, нет, я никак не могу, – с испугом произнесла Валентина. – В другой раз… Сегодня я очень занята, жду писем, кое-кто по делам придет… Сегодня я никак не могу у вас дольше остаться.

Агриппина Ивановна долго уговаривала Валентину, Геннадий Васильевич тоже пытался просить, но тщетно.

Гостья стала прощаться.

– А книги что же, Валентина Сергеевна? – напомнил Кириллов.

– В другой раз, простите, мой друг. Теперь я очень тороплюсь.

– Вы взгляните, какая у нас благодать, солнышко в зале, – сказала Агриппина Ивановна. – Вы нашего домика совсем не видали. Просидели все время в темной столовой.

Валентина заглянула в залу. Солнце светило сильнее и яркие квадраты окон удлинились. Кот Васька уже сидел на своем привычном стуле, и Валентине показалось, что он злобно сверкнул желтыми глазами.

– Да, – сказала она тоскливо, – очень хорошо. Светло, весело.

– И уютно, правда? – добавил Кириллов.

Каждая лишняя минута здесь увеличивала тяжесть в груди. Эта тяжесть была почти физическая. Валентина задыхалась, низкие потолки давили ее, от запаха остывающей кулебяки кружилась голова, широкое платье задевало и сбивало половики – и под каждым стулом чудились Валентине желтые глаза кота. Ей хотелось на воздух.

Мягкие старушечьи губы прильнули к лицу Валентины. Агриппина Ивановна целовала ее от сердца, взасос.

– Ну, Господь с вами, идите, красавица моя, если нужно. Смотрите, буду ждать. Каждый день буду ждать. И если обманете, не скоро придете – сама я, старуха, явлюсь к вам и заберу к себе. Уж тогда совсем заберу, совсем…

И Агриппина Ивановна смеялась добрым, тихим смехом, сама застегивая пуговицы на кофточке Валентины.

– Смотрите же, навещайте! Геничка мой все у вас да у вас, все на вас смотрит, а мне завидно. А вы придите к нам – тут мы все вместе. Вместе-то всегда лучше.

– Я провожу вас, если позволите, – сказал Кириллов, торопливо надевая шубу. – Вы пешком?

– Я приехала на извозчике, но теперь думаю пройтись. Зачем вы беспокоитесь, Геннадий Васильевич? Очень вам благодарна…

XVIII

На морозе, на ясном солнце, под скрип саней и людских шагов, Валентине стало легче. У нее голова шла кругом. Все такое неожиданное, непривычное, тяжелое. Чего хочет от нее эта пожилая, совершенно чужая женщина, которой она, Валентина, не может нравиться, да и не нравится? Что ей нужно, зачем эти визиты, посещения, угощенья, эта настойчивость? И Кириллов… Какой он другой! Как они сходятся с матерью! Нет, нет, Валентина туда больше не пойдет, она решила. Это тяжело – да и совершенно лишнее. Визит отдать следовало, московские обычаи иногда странны; может быть, m-me Кириллова считала себя обязанной познакомиться с приятельницей сына. Потом привычки гостеприимства…

Валентина успокаивала себя, но где-то глубоко в душе у нее остались глухое беспокойство и вопрос.

Она взглянула сбоку на идущего с ней рядом Кириллова. Вне домашних стен он опять показался ей лучше, почти прежним.

Они дошли почти до храма Спасителя, когда Кириллов сказал:

– Что же вы молчите, Валентина Сергеевна? Как вам понравилась мамуся? В первый раз она себя не показала. Удивительный она человек! Какое благородство истинное, какое самоотвержение! Вы не знаете ее жизни.

– Да, хороший человек…

– Святая! – с одушевлением подхватил Кириллов. – Я вам так говорю все это, Валентина Сергеевна, потому что… потому что… ведь мы с вами не чужие…

Легковая тень пробежала по лицу Валентины. Кириллов заметил это и поспешно прибавил:

– Поверьте, Валентина Сергеевна, я, родной сын, смотрю на нее объективно порою – и удивляюсь ей, восхищаюсь! Это истинная женщина, идеальная, та, перед которою мало стать на колени, та, которую в молодости обожают и перед которой на склоне ее дней благоговеют. Мне кажется, что многие женщины должны умереть от зависти, глядя на нее – те, конечно, которые понимают, чем должна быть женщина, и стремятся к достижению идеала… Вы меня слушаете?

Валентина не слушала. Ей опять стало тоскливо и тошно. Она подумала, что это от усталости. На Волхонке они взяли извозчика и поехали.

– Смотрите, Звягин! – сказала, на мгновение оживившись, Валентина, и поклонилась идущему навстречу Звягину, который преувеличенно высоко снял шапку и проводил сани глазами. – Я не знала, что он в Москве.

– Как же, я его встретил на вокзале, – ответил Кириллов.

Он тоже вдруг сделался молчалив. Прощаясь с Валентиной у подъезда Европейской гостиницы, он неожиданно для себя поцеловал ее руку, в ладонь, в самый вырез перчатки, долгим и жадным поцелуем. Валентина вспыхнула и отняла руку, хотя не очень резко.

– До завтра, – сказала она. Двери подъезда захлопнулись.

Кириллов постоял мгновенье в раздумье, потом повернулся и медленно пошел назад.

Едва повернув с площади к гостинице «Континенталь», он вдруг опять увидал Звягина, который торопливо подошел к нему.

– Вот как вы, вот как вы, Геннадий Васильевич, – с нежной укоризной заговорил Звягин. – Сколько времени – ни разу не собрались ко мне! Я у вас два раза был, не заставал.

– Вы были? Мне никто не говорил.

– Как же, как же… Там ко мне вышла такая миленькая старушка в чепчике и сказала, что вы в университете.

– Это моя мать, – хмурясь, проговорил Кириллов.

– Ах, это ваша матушка? Извините, я не имел чести быть представленным. Так вот ваша матушка и сказала… А когда же вы ко мне-то, Геннадий Васильевич? Право, даже обидно.

– Я непременно как-нибудь.

– Да знаете что? Пойдем сейчас. Это в двух шагах. В «Метрополе». Я вам кое-что покажу, поговорим…

– А вы с вашей супругой?

– Нет, она еще не приехала. Так идем, Геннадий Васильевич? Право, я чувствую потребность потолковать с вами. Я всегда ценил ваш ясный и точный ум, вашу истинно тонкую логику. А сегодня в особенности, мое настроение… Пойдемте!

– Пожалуй, пойдемте, – машинально согласился Кириллов. – Это, кажется, в проезде?

Они повернули назад. Звягин спешил, Кириллов, длинный и мешковатый в своем еноте, без торопливости следовал за ним.

XIX

Номер был большой, в два окна, с перегородкой, но темный, потому что выходил не на улицу, а на какие-то брандмауеры, и не очень чистый. Занавеси висели смятыми, кислыми складками, темно-серый трип цвета застарелой пыли скрывал настоящую пыль. Сумрачный потолок напоминал географическую карту – так причудливо расположились чуть заметные извилистые трещинки на древней штукатурке. Солнце закатилось, и сумерки благодаря тусклым стеклам наступили ранее времени.

На столе у окна лежало несколько книг и рассыпанный табак. В стороне валялся коричневый чемоданчик с развязанными ремнями. Из него небрежно торчало полотенце.

Кириллов медленно, даже методично, снял шубу, оставив на шее серый кашне, и с шапкой в руках вошел в комнату. Оглядевшись, он отодвинул кресло от овального, преддиванного стола, покрытого белой вязаной салфеткой, и сел.

Звягин давно разделся и теперь быстро, немного нервно, ходил от угла до угла, волнуясь, пристукивая каблуками.

– Вот вы и у меня, дорогой Геннадий Васильевич! – воскликнул он преувеличенно весело, останавливаясь перед Кирилловым. – Знаете что? Давайте спросим обедать! Немножко рановато, но я сегодня не завтракал. И есть-таки хочется.

– Нет, Лев Львович, я, извините меня, обедать никак не могу. Я недавно завтракал. Вы кушайте, я вам не мешаю. Только, я думаю, и дрянь вам здесь естественную подадут. Какой здесь стол! Надо к Тестову идти, ведь в двух шагах.

– Нет, нет, я уже здесь. Я думал, вы не откажетесь со мной. Ну, не беда, авось что-нибудь и вы закусите, вина выпьем…

– Я решительно ничего не пью.

– Неужели совсем ничего? Не верю. Красное? Белое? Шампанское, может быть?

– Что вы, Лев Львович! Не беспокойтесь. Вот рейнвейн разве… Один рейнвейн я еще ничего, – переношу.

Звягин позвонил и отдал, через долгое время вошедшему лакею с салфеткой, нужные приказания. Лакей казался засаленным и тупым. Однако приказания понял и опять через очень долгий промежуток, во время которого совсем стемнело и разговор не клеился, принес обед и вино.

На овальном столе горели теперь две высокие свечи. Звягин сидел перед прибором, на диване, с салфеткой на шее. Кириллов смотрел на него и заметил, что он, хотя жаловался на голод, ел очень мало.

– Зачем вы велели три бутылки? – спросил Кириллов. – Уж слишком много.

Звягин с лихорадочной поспешностью схватил бутылку и стал наливать вино в широкие зеленоватые рюмки. Желтое, бледное – вино от этого цвета стекла сделалось еще бледнее, нежнее и прозрачнее; только у краев, где падали лучи от свечей, загоралось жидкое, золотое пламя.

– Пейте, пейте, – говорил Звягин, поднося свою рюмку к губам. – Что за много, три бутылки! И я люблю рейнвейн. Я думал, что мне хочется есть, а вижу теперь, что мне хотелось вина. Ваше здоровье, Геннадий Васильевич! Всего хорошего! Преуспевайте, процветайте!

Кириллов выпил свой стакан и предложил здоровье Звягина. Кириллов пил редко не потому, что не любил вина, а просто как-то не приходилось. Товарищей у него почти не было, университетские разбрелись, остались все люди почтенные, серьезные… как, впрочем, и он сам.

Теперь светлый рейнвейн согрел его, отогнал смутное, скучное настроение, которое грозило перейти в тоску. И Звягин – до этих пор он был к нему безучастен – стал больше интересовать его.

Обед кончился, теперь между ними стояли только зеленые бокалы, всегда полные. Звягин, положив локти на стол, пристально смотрел на Кириллова ласковыми, потемневшими глазами.

– Вы говорите, Геннадий Васильевич, что счастье зависит от нас самих, что не может быть несчастным тот, кто этого не хочет и кто имеет правильное воззрение на мир…

– Да, и повторяю: воззрение, добытое путем твердых и достоверных научных силлогизмов.

– Я рад за вас, дорогой Геннадий Васильевич. Я вижу из ваших слов, что вы еще не были несчастны.

– И не могу, и не буду, если вы под этим словом подразумеваете несчастие внешнее, обусловленное внешними причинами. Свет и тьма – все идет изнутри. Остальное мы должны победить.

– Увы, Геннадий Васильевич! Я не умею, подобно вам, резко провести границу между внешним и внутренним. И многое, многое из того, что вы, быть может, победили бы – заставляет меня страдать. Я не знаю вас, иногда мне кажется только, что я вас угадываю… и я боюсь тогда, что вы ошибаетесь, что вы можете быть несчастным… как я, потому что я очень несчастен. Мне хочется быть откровенным сегодня, простите меня. Я даже скажу вам, отчего я несчастен. От красоты. Понимаете ли вы, чувствуете ли вы красоту так, как я? Имеет ли она над вами беспредельную силу, как надо мной? Во всех своих проявлениях, с тех пор, как я живу, – красота меня покоряет, я ее раб, я позволяю ей делать со мной все, я борюсь иногда, восстаю – и опять падаю, опять мучаюсь, и душа моя в ранах.

– Вы говорите так образно и вместе с тем так обще, что я с трудом улавливаю суть ваших слов, – мягко возразил Кириллов. – Я не совсем понимаю, почему красота заставляет вас страдать. Истинная красота гармонична, она может только дать нам вдохновение, поднять дух на бесконечную высоту, открыть пути к познанию правды… Красота, как я ее понимаю, есть предтеча правды.

Звягин грустно усмехнулся.

– Красота гармонична? – повторил он. – В том то и ужас, что красота может быть не гармонична. Она может противоречить себе в самой себе, и все-таки это красота – только с проклятием, с отчаянием, со смертью. Я чувствую глубокий разлад мира, я хочу понять и победить его. А ваш мир, Геннадий Васильевич, построен слишком правильно, слишком строго и ясно, линии слишком прямые… Вас красота, вероятно, ласкает и вдохновляет к стройным и свежим мыслям…

Тут в голосе Звягина неожиданно проскользнула полувидная, тонкая насмешливость, такая тонкая, что Кириллов ее не заметил.

– Меня – она душит, – продолжал Звягин, – ест мое сердце, возмущает, изумляет широтой противоречий, соединением несоединимого, вызывает на смертельную борьбу с нею… И чувствуется, что та гармония в красоте, о которой вы говорите и которой жаждет душа, – недостижима… И только потому так желанна. Недостижима для нас, пока мы здесь, для мира, который мы видим… В здешней истине – нет красоты, как в здешней красоте – нет правды.

– Я положительно не согласен с вами, – произнес Кириллов горячо – и встал с места.

Свечи делались короче и освещали снизу его вдруг покрасневшее лицо.

– Я не согласен, – повторил он. – Я почти не понимаю вас, в ваших мыслях нет последовательности. Вы говорите о красоте, истине, о понятиях, уже обусловливающих гармонию, – и вы ищете в них противоречий. Я вам сказал, что красоту считаю одним из путей к правде. В моем понимании красота и правда уже соединены. Одно без другого быть не может. Вспомните великих деятелей литературы, науки; их лучшие вдохновения руководились лишь чувством истины.

Глубокому сердцу открывается мир красоты и правды. Мир, на который вы намекнули, сказав «не здесь», – этот мир и есть мой дух. И в этом мире красота навек соединена с правдой в полной гармонии. Ничто жизненное не коснется этих отвлеченных глубин. Я говорил вам, что всякие, могущие быть, внешние восприятия, в обыденном смысле слова, я не принимаю в расчет. И когда мы затрагиваем вопросы столь важные для меня – смешно было бы соединять их с жизненным потоком.

Звягин опять улыбнулся.

– Мы просто говорим о различных предметах, да и люди мы разные, – проговорил он. – Я, впрочем, вас понимаю – только вы меня не хотите понять. У меня душа болит и плачет, Геннадий Васильевич. Простите, что я так говорю с вами. Но я сам, мне кажется, только теперь понял, как я несчастен – и мне хочется говорить об этом. И еще мне кажется, что я вас очень люблю. Вы молоды… Ведь вы гораздо моложе меня? И я боюсь, что когда-нибудь теории ваши не выдержат напора жизни – и вы будете несчастны, как я. Вот, пью до последней капли за то, чтобы этого не случилось. Мы – разные люди. Мы оба хотим справедливости, красоты, истины. Но я ищу с борьбой, с болью, со скрежетом зубовным, с проклятиями, не веря, что найду, – и кровь, и кости моего тела в этой борьбе, и я уже порой не различаю, где дух и где тело. А вы отправляетесь искать Бога на вершины, где холод, лед и тишина. Вы его находите, не желая победы над ним… И если поток жизни становится слишком своевольным – вы сумеете направить его течение. Прекрасно, если это так. А если нет? Если между нами меньше различия, чем вам кажется? Если и вас ждут мучения лжи, как ждали меня? Поверьте, если мы можем любить одну…

Он произнес последние слова совсем тихо, потом вдруг встал, прервав речь почти на полуслове, и отошел к стене. Кириллов тоже стоял. Мгновенье они смотрели друг другу в глаза молча. Кириллов – опираясь ладонью на стол, Звягин – плотно прижавшись к серой стене, весь как-то съежившись.

И Звягин прервал молчанье первый.

– Это все от того, что я вас так полюбил, Геннадий Васильевич, – проговорил он вкрадчиво, опять с едва заметной насмешливостью. – Может быть, я говорил вздор, забудьте его. Я сам не знаю иногда, что я говорю, и мне потом все сказанное – искренне кажется вздором. Жизнь так разнообразна, что чем разнообразнее мысли о ней, разнообразнее и даже противоречивее – тем ближе мы к отгадке. Возможно, что и вы правы, возможно, что и я. Я все допускаю. Только если мне больно – я кричу и стараюсь избавиться от боли. Как избавиться – не все ли равно? Вот вы сердитесь на меня теперь, Геннадий Васильевич. А ведь я скоро умру.

Кириллов вздрогнул и пристально посмотрел на собеседника. Он по-прежнему плотно стоял у стены и почти сливался с нею. Свечи мерцали, пламя прыгало – и останавливалось, и опять начинало прыгать, и неясные очертания таяли в этом колеблющемся свете.

– Вы умрете? Почему умрете?

– Так. Я знаю. Это решено. Не помню, когда решилось, даже не представляю себе ясно, как это будет, но будет. Все в тумане еще, но знаю, будет. Я не хочу умирать, боюсь умирать… А между тем надо. Кольцо все уже, все теснее. Иногда я не думаю об этом, но кольцо продолжает сжиматься и, вспомнив о нем, я вижу, что оно стало гораздо теснее. Что-нибудь надо сделать, Геннадий Васильевич!

Кириллов вдруг взял стул, поставил его прямо перед Звягиным, близко, сел и заговорил тихо, глядя прямо в лицо собеседника блестящими глазами:

– Послушайте, я понимаю, о чем вы говорите, но это не должно иметь места. Мы различны в наших индивидуальных особенностях, но вы верно заметили, что и точки соприкосновения у нас есть. Буду с вами также откровенен: я помню время, когда я сам много думал о смерти, то есть о… о самоубийстве. Какие к тому у меня имелись поводы – все равно, дело лишь в том, что теперь, через годы, я, исключительно путем логическим, дошел до убеждения, что подобные мысли – плод несозревшего мозга. Я не могу с вами в несколько минут пройти этот тяжелый и долгий путь. Но поверьте, что у нас есть защитник от наших мгновенных слабостей, оружие для борьбы с ними. И эта защита – разум, умственное движение, философия. Философия сводит к единству всю сферу человеческих познаний, открывает новые горизонты для мышления посредством сочетания тех истин, которые добыты в разных областях научного исследования. Философия закаляет наш дух, как пламя закаляет сталь…

Слова звучали с необыкновенной отчетливостью и что-то безнадежное было в их сухом и мертвом соединении.

– Но, быть может, не делает гибким, как сталь… – возразил Звягин тихо. – Нет, Геннадий Васильевич, вы мне теперь не поможете. Вы довольствуетесь высокими утешениями, примиряясь, и даже мало думая о том, что волны жизненного потока мутны. А у меня каждая кость болит, мне душно, тесно и страшно…

Он вдруг отошел, точно оторвался, от стены, сделал несколько шагов, выпил залпом оставшееся в бокале вино и опустился в кресло, где прежде сидел Кириллов.

Кириллов взглянул на него молча, поднялся, прошел по комнате.

– Нет, – произнес он раздумчиво, как бы говоря с самим собою. – Нет. Все-таки вы, Лев Львович, такой человек… Вы себя никогда не убьете.

Глаза Звягина сверкнули, как будто собеседник нанес ему оскорбление, которого он давно боялся.

– Никогда? – произнес он громче, изменившимся голосом. – Почему вы это думаете? Какое право вы имеете так думать?

Казалось, он отвечал не Кириллову, а себе, своим собственным злорадным мыслям, знакомым и страшным. Кириллов взглянул на него с удивлением.

– В моих словах не было ничего оскорбительного для вас, Лев Львович, – проговорил он. – Мое мнение относительно самоубийства вы знаете. И мне кажется, что вы никогда не решитесь на такую вещь.

– А на что же я решусь? Что же мне сделать, скажите, вы, счастливый человек?

Звягин вплотную подошел к Кириллову и смотрел ему в лицо темными, близко поставленными, глазами. В них было и отчаяние, и вдохновение, и какое-то истерическое любопытство.

– Ведь вы счастливый человек? – продолжал он почти шепотом. – Да? Вы ищете счастья на высотах духа, а жизненное счастье приходит к вам само… Не правда ли? Приходит? Скажите. Я хочу знать. О, есть области, где я тоньше, хитрее, сильнее вас. Там, где вы видите гармоничное слияние правды и красоты – я открою вам такие тайны противоречий, уродства, тьмы, лжи… Хотите? Или вы боитесь? Или вы слишком уверены в себе? Смотрите, идите осторожно. Что, если вы будете несчастны, как я? Я боюсь этого, потому что я чрезвычайно полюбил вас, дорогой Геннадий Васильевич…

Кириллову сделалось неприятно и жутко от этого шепота, такого вкрадчивого в последней фразе. И возбужденное лицо около его лица было ему неприятно. Он отшатнулся, смущенный, взволнованный, слегка вздрогнув.

– Я не понимаю вас, – пробормотал он. – И не хочу понять. Вы разгорячены, Лев Львович. Наш разговор слишком затянулся. Да и я совсем увлекся. Верно, уж очень поздно…

Он взглянул на часы.

– Ой-ой-ой, как я опоздал! Не выйдем ли мы вместе? Свежий воздух…

Звягин между тем отошел, сел опять в кресло и положил темную, коротко остриженную голову на руку.

– Нет, – ответил он глуховато, – я не пойду. Я здесь останусь.

– Так до свиданья. Всего хорошего. Кириллов взят кашне и шапку.

– А, право бы, прошлись. Что ж тут сидеть? Воздух спертый.

– Нет. Прощайте. Может, и не увидимся больше. Вы так мне и не сказали…

– Чего?

– Что вы очень, очень счастливы…

Тень пробежала по лицу Кириллова. Он не ответил.

– Да не надо. И неважно теперь. Потом узнаю. Кириллов молча обернулся и вдруг увидал на столе у окна, около папирос, маленький, почти дамский, револьвер, довольно старый.

Кириллов невольно протянул руку и поднял револьвер.

– Вот это… ваш? – спросил он, как будто револьвер мог принадлежать кому-нибудь другому, кроме Звягина.

– Да, мой. Он всегда со мной. Уже лет десять-двенадцать. Будьте осторожны, он заряжен.

– Я не боюсь. И за вас не боюсь, дорогой Лев Львович, – сказал он, кладя револьвер на прежнее место. – Признаюсь, многие черты вашего характера для меня неясны – но одно вижу твердо: вы себя не убьете. Не умею вам детально объяснить, почему сложилось у меня это убеждение, но вы ни за что себя не убьете. И я искренне рад за вас. Надо с презрением отбрасывать от себя жизненные препятствия, – прибавил он поучительно.

Звягин поднял голову, оперся подбородком на руку и проговорил, усмехнувшись:

– Вы рассказываете и докладываете, пока я смеюсь, плачу, ликую, умираю… И вы даже не поняли, что я хотел узнать…

Кириллов торопливо подошел к Звягину и протянул руку. Звягин не спеша взял эту руку.

– Прощайте, Геннадий Васильевич, – протянул он. – Благодарю за душевный разговор и добрые советы. Так вы думаете, что я ни за что не убью себя?

– Думаю, что нет, – повторил Кириллов методично. – Слишком много у вас жизнерадостности. Аппетит к жизни еще не прошел. Вы скорее камень, как бы он велик ни был, с дороги сбросите, а сами… нет, сами вы не умрете.

Звягин хотел ответить что-то, встать – но ничего не ответил и не встал. Кириллов вышел, повозился за перегородкой с калошами, надел их, наконец, – и дверь хлопнула. Звягин остался один и сидел не двигаясь, в прежней позе, опустив голову на руки.

Пламя свечей прыгало и останавливалось, и опять прыгало, и нежные очертания предметов таяли в этом мерцающем свете.

XX

Январские дни стояли ясные, легкоморозные. Короткий мясоед придавал Петербургу особую оживленность. Неслись сани, спешили пешеходы, голоса раздавались звонко и весело.

Валентина вздумала пойти в Эрмитаж. Но она забыла, что Эрмитаж открыт только до трех и, выйдя из дому в половине третьего, остановилась на тротуаре и задумалась. Успеет ли она? Все равно. День был такой розовый, бодрый и улыбающийся. Хотелось дышать, хотелось идти куда-нибудь. И Валентина пошла вперед.

Она миновала несколько улиц, Летний сад и вышла к Марсову полю. Ее обрадовали простор и белизна. Улицы слегка теснили ее. Она перешла на другую сторону, на снег, за протянутую веревку. Направо расстилалось поле, белое, чистое. Вдали, на невинном небе, розовели дома. Снег, твердый и лоснящийся от мороза, поскрипывал под ногами Валентины. Она шла быстро, легкая и молодая в своей короткой кофточке, с белой вуально на разрумянившемся лице. Теперь никто не дал бы ей больше двадцати лет. И настроение у нее было веселое, радостное, беспричинно-счастливое.

«Отчего мне так хорошо сегодня? – думала Валентина. – Ну, что случилось? Письмо от Роговского, из театра, благоприятное. Ну да, это так. А еще что? Еще письмо от него… от Кириллова. Он приедет в пятницу. Сегодня вторник. Это тоже хорошо. Ну, а еще что? Как будто главного, отчего мне сегодня так весело – я не знаю… И пусть не знаю. Это еще лучше».

Она шла бодро, прислушиваясь к скрипу снега и глядя на небо.

Тогда, после визита к матери Кириллова, Валентина скоро уехала из Москвы. По делам оставаться долее нужды не было и ее потянуло домой, в Петербург, дальше от кривых переулков с грязным снегом, холодных, неумолимых извозчиков, неудобного номера в гостинице, запаха кулебяки, которой она не ела. Да и перспектива сделать новый визит «почтенной старушке», как она мысленно называла мать Кириллова, совсем не улыбалась ей. После этого визита она видела Кириллова на вокзале. Он прежний – и не прежний. Что-то смутное, новое родилось в душе Валентины. Но она не хотела на этом останавливаться, намеренно не желала об этом думать.

И мало-помалу, за две недели, в продолжение которых они не видались, Кириллов превратился для Валентины во что-то отвлеченное, неопределенное, снова хорошее, дорогое – и не совсем понятное. Она думала о нем уже не как о Кириллове, а как вообще о человеке, который ее любит и которого она… тоже любит. К этому последнему слову Валентина до сих пор еще не совсем привыкла.

Конечно, все хорошо. Дела ее с театром – она много хлопотала – устраиваются. Она чувствует себя бодрой, достаточно сильной, чтобы сбросить, наконец, путы дилетантизма, чтобы работать, преодолевать, достигать… Ей казалось, что она сделала шаг вперед, большой, трудный, но необходимый, она бросилась в море, берегов не видно, доплыть будет трудно, но волны нежно качают ее – и она чувствует в себе столько силы…

История с Кирилловым, его любовь, ее собственные горячие и неожиданные ощущения – все точно разбудило ее, потрясло, подвинуло на резкий и решительный шаг. Так дольше нельзя. Этот кислый дилетантизм недостоин ее. Надо переменить жизнь в корне.

Теперь она шла, сильная и готовая на все, нежная при мысли о человеке, который ее любит и понимает – и при мысли о любви. Он приедет так скоро… Она скрывала от него свои планы, но теперь она все скажет. Что будет с ними, какова будет их любовь – она не представляла, да и не хотела представить. Важны не обстоятельства, не условия любви, а сама любовь. Условия всегда оскорбляют любовь. Та любовь, о которой мечтала и которую любила Валентина, была вне всего, не терпела прикосновений жизни, облеченная туманом, как ядро кометы. Он, любящий человек, скоро приедет… И она увидит любовь…

Валентина смотрела в небеса. Налево, за узкой канавкой, тянулся вдоль Марсова поля большой сад с гигантскими деревьями, густыми, как в лесу. Этот сад мало посещают, а между тем он красивее, серьезнее и глубже Летнего.

Деревья протягивали вверх черные, прозрачные сучья – и они казались тонкими и беспомощными на бледно-зеленом небе. Это январское небо, чистое, как слеза, невинное и нежное – уже говорило о весне. Морозный воздух был еще колюч и звонок, а небо над толпой спящих деревьев улыбалось, обещало неисполнимое счастие, бледные зори, белые ночи, все томление кроткой весны. Сквозь каменную беседку в саду, у самой ограды, солнце бросало последние лучи, длинные, желтые. Эти лучи между белыми, прямыми колоннами что-то напомнили Валентине, что-то такое, чего с ней никогда не было – и дали ей прилив радости, как и небеса, говорящие о чуде весны. Вдали, совсем за садом, но все-таки высоко над купой деревьев Валентина увидала леса недостроенной церкви. Очертанья были тонки, воздушны, прозрачны, – люди еще не успели наложить внутрь камней и устроить тяжелую колокольню, и теперь строение напоминало, в свежем, зеленом небе, призрачный замок, туманный и нежный. Казалось, эти тонкие линии ничем не придерживаются, висят в воздухе – и при малейшем ветре все улетит и рассеется, как летают узоры паутины осеннею порой.

Неожиданные далекие звуки заставили Валентину обернуть голову вправо, туда, где за белыми снегами светлели высокие дома и угадывался мертвый простор спящей реки.

Это были звуки музыки. Хорошо ли играл проходивший вдали полк, каков был мотив – разобрать казалось невозможным – да и не все ли равно? Валентина остановилась. Новая волна неясных чувств прихлынула к душе. Звуки открытые, дальние, ясные в редком и чистом воздухе, свободно уходили вверх, к сияющим небесам. И воздух, и солнце, и небо дали этой земной, почти грубой музыке божественную прелесть.

Валентина почувствовала в горле непонятные слезы. Ей хотелось, как давно, в детстве, мысленно назвать Бога, не просить Его, не благодарить, – только назвать – и радоваться жизни, умиляться жизнью и чувствовать с каждым ударом сердца ее красоту, полноту и силу…

Звуки музыки становились все тише, тише и, наконец, замолкли. Валентина очнулась, вздохнула глубоко, как дети вздыхают после долгого плача, и медленно пошла вперед.

Она не думала больше об Эрмитаже. Было уже поздно, да и не хотелось ей с яркого воздуха идти под серые и сумрачные своды. Она шла прямо, дошла до конца Марсова поля, повернула налево, через мост, потом направо, мало соображая, почти не замечая, куда ведет дорога.

XXI

Звуки знакомого голоса заставили ее обратить внимание на идущих впереди.

И Валентина, даже не вглядываясь, узнала Звягина. Он был не в своей широкой шубе, а в пальто с барашковым воротником и казался гораздо изящнее, как-то аккуратнее. Он шел в середине, между двумя молоденькими девушками, одетыми очень скромно и просто. Из-под коротеньких кофточек виднелись синие платья с черными передниками, связки книг обличали пансионерок. У одной из девушек, повыше и постройнее, вдоль спины лежали две толстые, с рыжеватым оттенком, косы.

Звягин что-то говорил своим спутницам горячо и громко, они слушали его, не прерывая.

Валентина весело улыбнулась.

«Ай да Лев Львович, – подумала она, следуя в нескольких шагах за интересной группой. – Совсем по-профессорски, со слушательницами гуляет. И наверно хорошенькие, в особенности эта, с белокурыми косами. И внимает ему как благоговейно. Ведь он очень умен, Звягин…»

Валентина вспоминала дни их дружбы, минуты, когда она не чувствовала его любви, а только видела, что они многое понимают почти одинаково, многие мысли их сходятся.

Он так любил ее! Он столько страдал… Правда, он любит страдать, и страдания его всегда, думала Валентина, не очень глубоки… А может быть, она просто не вгляделась в этого человека, может быть – он глубже, чем ей казалось, и страданья его были истинной болью?

В том радостном, счастливом настроении, в котором она была – ей стало жаль Звягина, захотелось знать его не страдающим, счастливым. Но он, вероятно, и счастлив. Нужно ли заговорить с ним? Не лучше ли оставить его с его ученицами продолжать живой разговор?

Пока Валентина раздумывала, они подошли к углу. На повороте Звягин вдруг оглянулся и сейчас же остановился. Удивленные девочки тоже остановились.

Валентине не было выбора. Она ускорила шаг, приблизилась к Звягину и, улыбаясь, подала ему руку.

– А я давно иду за вами, Лев Львович, – сказала она весело и прибавила, – ваши ученицы?

– Да… Позвольте вас представить…

Валентина пожала тоненькую ручку Лизы Гейм и немного дольше остановила взор на узком, бледном до прозрачности личике с большими, зеленоватыми глазами, которые взглянули на Муратову из-под ресниц недоверчиво, почти угрюмо.

– Вы так оживленно разговаривали. Можно узнать о чем? спросила Валентина. И, не дождавшись ответа, продолжала приветливо: – Что вы никогда не зайдете ко мне, Лев Львович? Приходите, я соскучилась. Приходите как-нибудь на днях.

Звягин с первого мгновения заметил оживление, почти счастье на лице Валентины, влажный блеск потемневших золотых глаз, возбужденные и красивые переливы голоса.

«Что с ней?» – подумал он – и не хотел, ни за что не хотел ответить себе на этот вопрос и весь замер и сжался, как замирают, ожидая услышать весть смерти.

Валентина смеялась и шутила.

Звягин собрался о чем-то спросить ее, но вдруг Лиза Гейм, до тех пор молчавшая, резко и внезапно проговорила:

– Нам некогда стоять, m-г Звягин, извините. Пойдем, Катя. До свиданья.

И сухо, почти невежливо подав руку Муратовой, она пошла прочь. Удивленная Серова недоумело последовала за нею. Валентина уловила на этот раз взгляд ненависти, брошенный на нее Лизой.

– Я вас сейчас догоню, mesdames, – крикнул им вслед Звягин. – У вас мои тетрадки.

– Я вас задерживаю? – спросила Валентина, слегка сжав брови. Она хотела рассердиться на Лизу, но не могла и, через секунду поняв, что происходит, опять весело и широко улыбнулась.

– Какая хорошенькая девочка, – произнесла она не без лукавства.

– Я хотел спросить вас, Валентина Сергеевна… – начал Звягин.

– О чем? Спрашивайте. Я сегодня в отличном настроении и готова отвечать на все вопросы, исполнять все просьбы…

– Нет, ничего. Я так… Я вижу, что вы в отличном настроении. А я вот должен спешить.

– Так до свиданья, Лев Львович, торопитесь, а то не догоните барышень… Приходите же ко мне вечерком. Ведь мы старые друзья. Придете?

– Очень вам благодарен. Может быть… Я постараюсь. Не знаете ли вы, где теперь Геннадий Васильевич? В Москве? – прибавил он неожиданно.

– Кириллов? Да. Он в пятницу приедет сюда. В пятницу, через два дня. Я только сегодня получила от него письмо.

Звягин почувствовал, что тяжелый, старый камень, который висел давно – вдруг оторвался и сразу упал в самую глубь души. Что-то изменилось бесповоротно, что-то решилось у него в сердце помимо его воли и мысли в это короткое мгновение.

Должно быть, он побледнел, потому что Валентина сказала ему:

– Вы плохо выглядите.

И, повторив еще раз, чтобы он пришел, она подала ему руку. Он молча пожал эту руку и повернулся, намереваясь уйти.

– Лев Львович! – окликнула его Валентина. – О чем же вы меня спросить хотели?

Звягин оглянулся и несколько секунд смотрел ей в лицо тупо, не слыша ее слов.

Потом опомнился, пробормотал что-то, приподнял шляпу и быстро пошел прочь.

Валентина взяла извозчика и поехала домой. На губах ее бродила рассеянная улыбка, глаза следили за сквозными белыми облаками, которые теперь тянулись по небу.

Валентина думала не о Звягине.

XXII

В пятницу, семнадцатого января, Кириллов действительно приехал в Петербург.

Приехал он утром, часу в двенадцатом, и с вокзала не велел себя везти в Angleterre[35], где ранее всегда останавливался, а решил на этот раз взять номер в Северной гостинице. Тут ближе, сейчас с вокзала – да и не все ли равно какая комната? Гостиница останется гостиницей, этому надо покориться.

Кириллов был в дурном расположении духа. В вагоне он провел бессонную ночь. Дела складывались так, что дольше трех дней он никак не мог остаться в Петербурге, да и эти три дня урвать ему было трудно. Письма Валентины за последнее время, несмотря на нежный, почти любовный тон, не нравились ему. Он не мог бы объяснить, что в них неприятного, но они ему не нравились.

Не нравился Кириллову и поспешный отъезд Валентины из Москвы. Зачем было так торопиться? Агриппина Ивановна, когда сын сказал ей, что Муратова уехала, даже не поверила в первую минуту.

– Как уехала? Зачем уехала? – добивалась она. – Не могла уехать. Ведь она же обещала у нас побывать. И я к ней собиралась. Как же так уехать? Не познакомились путем, ничего…

Геннадий Васильевич, запинаясь, пытался объяснить матери, что у Муратовой дела.

Агриппина Ивановна умолкла, только пристально посмотрела на сына и покачала головой.

Тут в первый раз Геннадию Васильевичу пришла мысль, что Валентина, может быть, не очень понравилась матери. Но это укололо его так больно, что он сейчас же стал вспоминать, как долго Валентина сидела у них и как сердечно и хорошо говорила с ней Агриппина Ивановна.

Теперь, провожая сына в Петербург, она сказала ему только: «Поклонись же Валентине Сергеевне», – крепче обыкновенного обняла его, благословила молча и опять долгим и нежным взором посмотрела ему в глаза.

Геннадий Васильевич знал, что она хочет сказать этим взором. Он с глубокой любовью молча поцеловал руку матери и уехал.

Он понимал ее душу. Он все кругом видел и чувствовал, как она, – не подчиняясь ей, а искренно и сознательно соединяя ее понимание жизни со своим – и, как всегда, в мыслях давал себе обещание не отступать от этих прямых и ясных взглядов.

Но все-таки что-то смущало его. Торжественное, молчаливое и печальное благословение матери, дорожная усталость, ожидаемое свидание с Валентиной…

Особенно это свидание. Раньше восьми или даже девяти часов пойти к ней никак нельзя, она не ждет, ее, пожалуй, и дома нет.

Перед тусклым зеркалом дешевого номера Кириллов пригладил волосы. Они у него всегда лежали гладко, бледные и ровные. Он давно не стриг их и теперь они, разделяясь сбоку, падали прямыми прядками немного ниже ушей. Кириллов смотрел на свое отражение, не видя его.

Он закусил, прогулялся – только не по Невскому, ему почему-то не хотелось встретить знакомых – пообедал в своем номере, не спускаясь в столовую, попытался читать какую-то книгу из любимых, с которыми не расставался никогда, но чтение не шло на ум. Он тревожился, хотя тревожиться не было ни малейшего повода. Все, напротив, складывалось недурно и дальнейшие его действия казались ему ясны.

Наконец, где-то на церкви глухо пробили часы восемь раз. Кириллов встал. Можно было отправляться. Если пойти пешком, то он явится как раз вовремя.

На улице было мягко, мокро и тихо. Начинало таять. Громадные, пухлые куски снега медленно и беспрерывно падали. Казалось, темное и влажное небо сползало на землю. Фонари беспомощно мигали за движущейся пеленой снега.

И это бесшумное, неуловимое и однообразное движение давило сердце, как кошмар.

Кириллов, белый и мокрый, сбросил своего енота внизу, где швейцар предупредительно сказал ему, что барыня дома и даже сегодня вовсе не выходили.

Кириллову на мгновенье мелькнула мысль, что Валентина ждала его. Потом ему просто сделалось досадно, что он потерял день даром.

– Пожалуйте, – сказала горничная, встретив Кириллова в передней. – Барыня немножко нездоровы, но отказывать не велели.

XXIII

Кириллов миновал две комнаты, слабо освещенные лампами под длинными абажурами, у двери кабинета остановился на секунду, потом приподнял портьеру и вошел.

Сначала он не разглядел ясно ни Валентины, ни окружающих предметов, хотя сумрак в этой комнате был легче и ярче, нежели в других, которыми он шел. Высокая лампа, с полу, была прикрыта не темным, а бледным, тонким золотистым абажуром, и комнату наполняли янтарные лучи, туманные и горячие. Лампа освещала снизу широкие зубчатые листы двух громадных пальм, уходящих к потолку. Воздух был душен, но не душист. Ни гиацинтов, ни лилий не замечалось. Только гибкие, ломкие и нежные златоцветы высоко подымали на столе свои головки; но они были слишком невинны, чтобы благоухать.

– Это вы? – произнесла Валентина тихо. – Здравствуйте. Я вас ждала. А я сегодня совсем больна.

Кириллов подошел ближе и увидал Валентину на низеньком турецком диване. Она даже велела принести из спальни две белые подушки. Шелковые и вышитые жгли ей лицо.

– Вы больны? – с тревогой сказал Кириллов, целуя тонкую руку и заглядывая в блестевшие глаза. – Давно больны? Что с вами? Что такое?

– Нет, ничего, пустяки. Маленькая лихорадка, завтра пройдет. Я простудилась немного, погода сырая, резкие перемены… Завтра пройдет, – прибавила она опять, опускаясь на подушки. – Сегодня, конечно, не очень хорошо: шум, звон в голове, сердце стучит, мысли такие резкие, быстрые, ясные.

Кириллов положил шапку и осторожно присел на низенький пуф около дивана.

– Может быть, я вам мешаю? Может быть, вам нужен покой, отдых? Завтра…

– Нет, нет, – прервала его Валентина нетерпеливо. – Я говорю вам, что у меня такие ясные, резкие мысли. И одной мне гораздо хуже, я прислушиваюсь, как стучит кровь в висках, как поднимается температура. Вы будьте со мной, точно со здоровой. Да я и почти здорова. Даже расположение духа мое не меняется от случайной лихорадки и теперь не изменилось. Я – всегда я… а в болезни, мне кажется, я даже больше я, чем всегда, – прибавила она с раздумьем.

Кириллов так же, как смотрел утром в тусклое зеркало на свое изображение, не видя его, смотрел теперь на Валентину, почти не замечая ее: он обдумывал слова, которые сейчас скажет ей.

Валентина была очень красива в этот вечер. Лицо, широкое у висков, с узким и маленьким подбородком, казалось бледным, несмотря на жар. Черные волосы, слегка растрепанные, тонко вились на висках. Глаза, огромные, окруженные тенью, полуоткрытые, слабо мерцали. На ней было надето просторное, густо собранное платье из тончайшего китайского шелка, светло-желтого и обнявшего ее, как золотистая пена. Платье кончалось к вороту прозрачным, старинным кружевом, тоже чуть желтоватым, матовым. Сквозь кружева белела нежная, почти девическая шея.

– Вы молчите? – сказала Валентина, опять приподнимаясь. – Мы так давно не видались, а вы не хотите мне ничего рассказать? Вас, верно, смущают подушки, весь этот больничный вид. Знаете, я лучше сяду, вот хоть в кресло рядом. Вы увидите, я и сама забуду о своей болезни.

Она легко встала, собрав складки нежного платья, и действительно села в кресло, положив руки на колени.

Кириллов обернулся, посмотрел на нее несколько секунд – и вдруг, неожиданно склонившись, припал к ее рукам.

Он целовал попеременно то одну, то другую и повторял тихо:

– Дорогая, милая… Ведь вы мне разрешаете говорить о любви… любить вас? Ведь прошел искус, да? Вы убедились, что у меня верное, истинно верное сердце?

Валентина не отнимала рук, но молчала. Она не знала, что ответить на его слова.

– Радость моя, – продолжал Кириллов, – скажите мне все… Повторите то, что уже сказали один раз и чему я бесповоротно поверил, как свято верю каждому вашему слову. Скажите, вы меня любите? Как вы меня любите? Я так ждал, я так верил, я стою теперь вашей речи. Отчего вы молчите? Эта минута – серьезная, важная, изменяющая нашу жизнь и внешнюю, и внутреннюю.

– Я люблю вас, я это сказала… Мне кажется, что я вас люблю, – проговорила Валентина тихо и смущенно. – Я теперь жалею, что мы… что я так долго избегала говорить, об этом. Много разных мыслей, самых неожиданных и странных, приходило в голову за это время, много изменений… А мы… даже и дружбу нашу позабыли. Помните наши прежние разговоры? А как давно мы не спорили!.. Ну, погодите, – прибавила она весело, сразу оживляясь. – Вы не хотите мне рассказывать, что думали и делали за это время, так я вам порасскажу! У меня есть много нового. Вы меня похвалите, как я сама себя хвалю. Теперь уж у нас секретов не будет, да? Не будет?

Она заглядывала ему в лицо, улыбаясь. Кириллов сидел на низеньком пуфе, согнув колени и немного сгорбившись. Он по-прежнему держал в ладонях руки Валентины, но не целовал их и смотрел вниз. Ему не понравились ее слова, хотя она и сказала, что любит. Но он ожидал другого. И теперь он не знал, каким образом продолжать, хотя то, что ему нужно сказать, было для него по-прежнему неизменно и ясно.

– Наш серьезный разговор впереди, Валентина Сергеевна, – произнес Кириллов. – Но в данную минуту меня живо интересует то, о чем вы упомянули. Пожалуйста, говорите.

– Вы меня пугаете, – засмеялась Валентина. – Серьезный разговор… Но и то, что я намерена вам рассказать, тоже очень серьезно. И все-таки я смеюсь, мне весело, я рада – потому что это хорошее, а не дурное. У вас же в голосе какая-то важность, строгость, точно вы сердитесь на меня… Вы не сердитесь? И это не печальное, то, о чем вы хотите говорить со мной?

– О нет. Но ради Бога, не мучьте меня… Неизвестность мне тяжела.

– Да, я виновата, что столько времени скрывала от вас. Но я хотела сама, своей волей, своим желанием. Это вы дали мне силу, разбудили меня. Без вас, без вашей… привязанности, без вашей дружбы я долго еще колебалась бы, тянула прежнее, старое – может быть, всегда. Помните, я говорила вам в Москве, намекала, что хочу жизнь переменить? Так вот – я меняю жизнь.

Кириллов вспыхнул. Он не понимал. В лице было напряженное внимание и жадность.

– Вы… меняете жизнь? То есть вы…

– То есть я решила сделаться актрисой, – докончила Валентина, спокойно и радостно улыбаясь. – Милый друг, вы видели, так дольше жить, как я жила, мне было слишком тяжело. Безделье, дилетантизм – не для меня. У меня в характере есть упорство и суровость. Я долго мучилась, колебалась… Думала – не поздно ли. Талант у меня есть, хотя не скрываю от себя, что и сцена не даст полного утоления сердцу. Драматическое искусство… почти не искусство. Актер – раб, комментатор, он говорит слова автора. Писатель может остаться великим, если и дурно произносят его слова, но актер не может быть велик, если повторяет только ничтожные речи. Мне придется покоряться, играть то, что не совсем согласно с моей душой, что я, быть может, иначе выразила бы… Все равно! Иной дороги для меня нет, иного таланта у меня нет, и я чувствую, что делала преступление перед собой, перед вами, теряя столько дней, почти не живя, не делая того, что могла. Нет, я не дилетантка, я вам говорила это, Геннадий Васильевич. Мне нужен был какой-то толчок – и этот толчок вы мне дали. Я поняла себя и многое. Пусть будет, что будет, а назад я не ворочусь. Да и не хочу назад. У меня впереди светло. Вам спасибо, мой друг, мой милый. Ваша любовь разбудила меня к жизни. И как я в нее верю! И как я ее люблю! И вас люблю. Подумайте: разве не теперь начинается жизнь по-настоящему? Разве мы не вечные, единственные друзья?

Она встала, забыв свою болезнь. Глаза раскрылись широко, губы горели, она была взволнована. На темных ресницах сверкнули слезы.

Кириллов тоже встал, не выпуская рук Валентины.

– Это когда решилось? – произнес он глуховато.

– Что решилось?

– Ваше поступление… на сцену?

– А вот, в Москве. Теперь и все лето я буду заниматься, брать частные уроки у Соловецкого, – а осенью – дебют. Могу иметь и здесь, и в Москве – где хочу. Я еще не знаю…

– Это… совсем решено?

– Дебют? О да, теперь мне не откажут.

– Нет. Я хочу знать… Вы совсем решились? Валентина взглянула на него с изумлением.

– Конечно. Ведь я же вам и рассказываю.

– Это вы и разумели, когда говорили о перемене жизни?

– Какой вы странный! – произнесла Валентина и освободила свои руки. – Ну да, это. Что же иное?

Она глядела на него похолодевшими глазами.

Кириллов повернулся, заложил руки в карманы и сделал несколько шагов по ковру. Комната была заставлена, ходить оказалось тесно.

Валентина следила взором за высокой мешковатой фигурой Кириллова, немного сутуловатого в плечах. И вдруг он почему-то вспомнился ей домашний, в очках, в серой курточке, запивающий кофеем кулебяку…

Валентине стало холодно.

– Благодарю вас за откровенность, Валентина Сергеевна, – начал Кириллов. – Вы позволите мне быть с вами искренним?

– Я вас прошу об этом.

– И я могу надеяться, что мои слова вы примете и поймете не как-нибудь превратно?

– Нет, нет, говорите.

– Идя сюда сегодня, Валентина Сергеевна, я рассчитывал на серьезный, решительный разговор и, я думаю, имел на него внутреннее право. Я сказал вам, что люблю вас – и вы знаете, как это неизменно. Я имел счастие услышать от вас, что и вы любите меня. Вы сами хотели от меня любви полной, беспредельной, истинной – и я люблю вас именно так. Но знаете ли вы, что такая любовь требовательна? Да, говорю смело это слово, любовь моя требовательна. Я отдаю слишком много, вы видите. И я не могу допустить, в свою очередь, чтобы вы устроили жизнь свою помимо моего желания, воли, разумения. Я не могу согласиться на ваш план.

– Я вас не понимаю…

– Все эти месяцы, в последние дни в особенности, меня не покидала одна постоянная мысль, Валентина Сергеевна. Она созрела постепенно, естественно, она мне мила, близка, она кажется мне единственно возможной – и я ласкал себя надеждой, что вы поймете меня без слов. Но часто, несмотря на дружбу, даже на любовь – души человеческие дальше одна от другой, чем это доступно первоначальному пониманию. Направляясь к вам сегодня, Валентина Сергеевна, после мучительной ночи в вагоне, после дня ожидания и томленья – я думал вести с вами иные речи. Вы говорите, что я толкнул вас на этот решительный шаг. Быть может – бессознательно… Быть может, вы не поняли ни меня, ни рода моей к вам симпатии… Я сам хотел предложить вам перемену в жизни, Валентина Сергеевна. Как в божественное начало – я верил в нашу любовь. И я хотел просить вас разделить жизнь со мною, слить навеки вашу – с моею, идти со мной рядом, рука об руку, быть связанной со мною исключительной привязанностью, исключительной любовью и дружбой… Я верил, что вы согласитесь стать моей женой.

Валентина медленно и тихо опустилась в кресло, не сводя с Кириллова пристальных и внимательных глаз. Кириллову показалось, что лицо ее стало бледно до прозрачности, на щеках легли сероватые тени.

– Вы смотрите на меня и молчите, – продолжал Кириллов. Ему был неприятен, почти страшен этот неподвижный взор. – Вы слушаете меня, и я не могу и не хочу допустить, чтобы вы не проникли в сокровенную глубь моей души, которую я для вас открыл. С верой в вас, с любовью и преданностью я шел сюда, я ждал ваших слов. Я услышал из ваших собственных уст, что вы любите меня. Любите – и говорите о несоединимом, о том, на что я не могу согласиться, чему не могу сочувствовать, как противоречащему всем моим представлениями о взаимной любви. Я люблю вас безгранично, но я обладаю твердой душой, Валентина Сергеевна. И поверьте, если б я увидел в этой любви нечто для себя несоответствующее – я сумел бы победить себя. Теперь вы все знаете. От слова вашего зависит все. Я кончил.

Прежде еще, чем он произнес последнюю фразу, он посмотрел в сторону Валентины и на секунду замер. Холодная волна пробежала у него по спине. Он увидал лицо Валентины, бледное, но не пораженное, не торжественное, не огорченное, даже не злое. Из-за розовых губ очень маленького рта виднелась сверкающая полоса зубов. Выражение прищуренных глаз было бесконечно весело: Валентина смеялась. Она смеялась не очень громко, не очень добродушно, но искренно и долго.

Кириллов, даже не бледный, а зеленый, стоял перед ее креслом, как немой. Она не говорила ни слова, продолжая смеяться и не спуская с него глаз.

Говорят, что смех заразителен вопреки настроению и воле. Может быть, и Кириллов, глядя на Валентину, стал бы смеяться. Но она вдруг перевела дух и сделалась серьезнее, хотя губы еще продолжали складываться в улыбку.

– Милый мой Геннадий Васильевич, – произнесла она наконец. – Не сердитесь на мою веселость. Это нечаянно. Если б я была здорова, я верно не дала бы такой воли своим нервам. И спасибо вам за то, что-вы так быстро, в таких коротких словах заставили меня ясно понять наши отношения, объяснили мне и себя, и меня. Вы предлагаете мне быть вашей женой, вашей подругой и помощницей. И вы, конечно, желаете (это естественно), чтобы жена ваша была жена, а не актриса. От души благодарю вас за честь, за любовь… Но отказаться от своей жизни по-своему разумению – не откажусь, как вы от своей не отказались бы. Вот наше горе: говорили о любви, а друг к другу совсем не присмотрелись. Подумайте сами: гожусь ли я на Остоженку, к вашей тихой жизни, в домик, где солнце греет черную кошку и ваша мамаша вяжет вам фуфайки из сосновой шерсти? Гожусь ли, чтоб покоить и лелеять вас, как она? Вот в чем была разгадка ее незаслуженных ласк – она поняла, что вы меня любите! А я-то, глупая, терялась в догадках. Так вы хотели жениться на мне, Геннадий Васильевич? Успокоить себя, свою любовь… Ну, это для вас. А для меня что же? У вас дело – ваше дело, а у меня что же? Ваше дело и ваша любовь? И черная кошка, и сосновая шерсть и, может быть, ваши дети? Нет, Геннадий Васильевич, тут-то вы и не совсем правы, вы позабыли, что мне тоже может захотеться моего. Не позаботились присмотреться, какая я.

– Вы надо мной смеетесь, Валентина Сергеевна. Этого я никому не позволю. Вы говорите, что любите меня…

– Если бы я и любила вас любовью, как понимаю любовь, то не осквернила бы чувства единой мыслью о прикосновении жизни. Любовь – цветок божественный; листья увядают и чернеют от земного ветра. Так я думаю. Но я виновата, что не угадала вас. Я мечтала о любви… Любила ту любовь, которую хотела видеть в вас. Жалела любовь – и жалость приняла за любовь к вам. Но вы меня и от жалости излечили. Вы сказали, что тверды и, если найдете в наших отношениях что-нибудь для вас несоответствующее, – вы победите себя. Вот, несоответствующее нашлось. Все – несоответствующее. Вы простите меня за резкость. Но сразу лучше. Что обманывать себя? Нам вместе делать нечего. А до конца все равно ни я вас, ни вы меня никогда не поймем. Вы согласны с этим?

– Согласен.

– Так пожелайте мне здоровья, счастья, моего счастья, как я желаю вам вашего – и простимся.

Кириллов молча подошел к ней и протянул руку, которую она пожала, встав.

Он приблизился к двери. Потом, быстро обернувшись, сделал несколько шагов к Валентине. Лицо его было иное, вдруг изменившееся, точно под влиянием внешнего и внезапного ужаса.

– Валентина Сергеевна… голубушка! – произнес он горячим шепотом. – Не сошлись мы, не годимся друг для друга – это так; я не о том. Мне отчего-то страшно сделалось. Еще раз в ваши глаза поглядеть… Ну дай вам, дай вам Бог, чего ваша душа хочет. Люблю вас неизменно, как умею. Живите долго, счастливо, долго.

Прежде чем Валентина успела опомниться – он притянул ее к себе, поцеловал в горячий лоб – и вышел. Валентина осталась одна.

XXIV

Лампа сквозь бледный шелк по-прежнему наполняла комнату янтарным, беспокойным и туманным светом. Было очень тихо.

Валентина стояла несколько секунд неподвижно. Потом опустилась в кресло. Но голова горела, было больно и тесно, перед глазами ползли и расплывались дымные пятна – ей хотелось лечь.

Она медленно и тяжело поднялась с кресел, устроила подушки и легла, оправив платье, которое легко и мягко упало вокруг нее.

Валентина еще видела перед собой лицо Кириллова в последнюю минуту, полное непередаваемого и необъяснимого страха. Этот страх она невольно почувствовала тоже, в то же мгновенье, от Кириллова – и теперь до сих пор ей было тревожно, душа, вколыхнувшись, не могла успокоиться.

О том, что случилось, о главном, о их внезапном и ярком разладе, о разрыве таком быстром – Валентина думала спокойно. Быть может, здоровая, она затянула бы историю, объяснения, но болезнь делала ее мысли острыми, ее поступки стремительными и непоправимыми, слова резкими и точными. Она не раскаивалась. При одном воспоминании о том, что он не понял, не хотел или не смог понять ее в глубине, о том, что он предлагал ей, о том, какая жизнь ее ждала с ним, – Валентина вздрагивала и, успокаиваясь, говорила себе с облегчением, что этого нет, что она свободна и ее жизнь не отнята у ней. Любить его? Такого, каким она поняла его теперь, с его сухой методичностью, с даже нешироким, неумным эгоизмом под размеренно-пышными словами, безнадежно-неизменными… Нет, это была не любовь. И как она могла думать?

Она лежала с полузакрытыми глазами. Туманные, дымные, длинные пятна опять ползли перед ней. В ушах стоял шум, стук, звон. Валентине казалось, что она едет, спешит, вагон летит быстро, еще быстрее, еще быстрее… Горячий ветер в лицо – а колеса стучат, не переставая, часто, так же часто, как ее сердце.

Вдруг Валентине почудилось, что кто-то вошел в комнату. Она не расслышала шороха, но почувствовала, что кто-то есть.

Весь неразумный ужас, который она испытывала недавно, вернулся на одно мгновенье и сердце ударило с перебоем. Но в следующее мгновенье Валентина уже думала. И она подумала беспокойно: «Кто это? Неужели он вернулся?»

– Тут есть кто-нибудь? – спросила она громко.

И голос, который она сначала не узнала, отвечал ей:

– Вы здесь, Валентина Сергеевна? Вы нездоровы? Валентина приподнялась.

– Это вы, Лев Львович, – произнесла она, немного изумленная.

Туманы рассеялись. Она опять была ясна, даже не печальна.

– Вы нездоровы? – повторил Звягин, приближаясь. – Помня ваше любезное приглашение… я решился… Хотя боялся помешать…

Валентина не заметила, что Звягин казался взволнованным, говорил отрывисто.

– Помешать? – спросила она. – О, нет. Я очень рада вам. Мне немножко нездоровится, но это не беда. Духом я не падаю, вот что главное. Душе моей легко, весело, светло… Садитесь, поболтаем, как прежде.

Звягин подошел прямо к дивану и сел на край у ног Валентины. Ее платье, нежнее осенней паутины, касалось его слегка.

Звягин давно не был в этой комнате. Он приезжал формально, с визитом, вместе с Юлией Никифоровной – и тогда Валентина приняла их в салоне. А здесь он очень давно не был. И он жадно смотрел на все роскошные предметы, ища, где перемена.

– Вы веселы? – спросил он Валентину. – В самом деле? Вы счастливы?

– Да, очень. Я в глубине души счастлива. У меня есть, конечно, царапины, боль… И даже недавно… Но на дне души счастье, настоящее.

– Вы так откровенны со мною?

– Почему же нет? – с удивлением сказала Валентина. – Знаете, Лев Львович, я думаю – между нами было много недостойного нас, мелкого. Что за вражда, что за ссоры, примиренья, разрывы… К чему это? Будем простыми друзьями…

– Вы так счастливы, что имеете потребность быть великодушной, не правда ли? Но жаль, что и счастье не сделало вас правдивой…

Он сидел против лампы, и золотистые лучи делали темным его смуглое лицо. Глаза, сближенные у переносья, не смотрели прямо на Валентину, которая приподняла голову и с невольным беспокойством вглядывалась теперь в изменившиеся черты Звягина.

– Бог с вами, Лев Львович, – возразила она кротко. – За что вы сердитесь на меня? Я вас искренно считаю другом и так обрадовалась сегодня, что вы пришли… У меня лихорадка, и мне хочется говорить, говорить… Право, я не заслуживаю вашего недоброжелательства. Я часто вспоминала о вас, пока мы не видались. Я думаю, мы во многом сходны, больше, чем сами подозреваем. Помните ли вы первые годы нашей дружбы – первый год? Помните, как все вчетвером, муж, тогда уже больной, брат Ваня, я и вы, поехали весной в Неаполь? Помните, мы были как безумные? В Неаполе горячее солнце, шум, крики и тишина и холод музея… Когда мы ехали, вы сидели против меня в коляске, я смотрела на вас и смеялась – сама не знаю чему, и вы тоже засмеялись. И когда я спросила, чему же вы смеетесь, вы сказали, что у меня такое забавное лицо, в узорах, потому что на мне была широкая соломенная шляпа и плетеные сквозные поля бросали тень… А потом мы поехали по заливу… Вода яркая, сверкающая, зелено-синяя кипела около парохода, а я бросала вниз темные, пунцовые розы, потому что им было так хорошо в волнах… А помните вечером, в садике отеля, запах апельсинных цветов? Помните, как они пахнут? Настойчиво, радостно до смеха, до боли, до слез… Тогда вы не говорили, что я неправдива, неискренна, нехороша. Мы стояли у каменных перил сада, ночью, высоко над морем. Море шелестело нежное, кроткое. А через море – помните – мы смотрели на большую темную гору, где на вершине иногда загорался багровый свет – такой яркий, что отражался в спокойной воде. И вода делалась красною, как рубин, как жидкая кровь…

Волосы, круто завивающиеся, рассыпались по горячей подушке. Щеки Валентины пылали, губы казались темными. Звягин слушал, смотрел. Он видел перед собой то, что она говорила. Но он видел также и другое. Другое воспоминание схватило его, и чем дальше, – тем становилось властнее, неотступнее, живое, как виденье. И та мысль, с которой он пришел сюда, соединилась, слилась с этим злобным и всесильным воспоминанием. Черные волосы, разметанные по согретым подушкам, лицо, оживленное болезнью, розовое, красивое, быстрая речь, похожая на бред… Он едет и слушает бред больной, ночью, в вагоне… Это Валентина больна. Она умирает. Нет ни малейшей надежды. Он смотрит на приближающуюся к ней смерть уже без удивления. Она должна умереть – это так просто. С ней умрет все – и он, Звягин, будет свободен и от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней. Умрет возможность лжи, возможность быть несчастными, как он, другим, невинным людям. Может быть, еще не поздно. Надо быть только справедливым, чтобы убить ее. Смерть сильная и чистая. И Звягину будет легче дышать.

– Что вы молчите? Что вы думаете? – вдруг почти вскрикнула Валентина, широко открыв глаза. – О чем вы думаете? Ради Бога…

– Я думаю о вас, – сказал Звягин тихо и отчетливо. – Знаете ли, зачем я пришел к вам?

– Нет… Что такое…

– Я пришел, чтобы убить вас, – произнес Звягин так же тихо и отчетливо, побелевшими губами. Он медленно вынул свой старенький револьвер и положил на низкий круглый стол у дивана. – Это так просто. Вы понимаете больше, чем я могу сказать. Когда я шел – две мысли спорили в голове. Я еще не знал, кого убью, себя или вас. Но теперь знаю, что убью – вас.

Валентина, было приподнявшаяся, даже севшая, опять спокойно опустилась на подушки. Она взглянула на револьвер и усмехнулась.

– Я увлеклась воспоминаниями, – сказала она, – и не подумала – благодаря лихорадке, верно, – что вы не прежний, что давно забыто благоуханье апельсинных цветов, и жизнь сделала вас тяжелым, темным, смутным. Я боюсь, что смерть вам не по силам, мой бедный Лев Львович. Не знаю, как случилось, что вы судите и осуждаете меня. Я не верю тому, что вы говорите, но если бы… – она опять усмехнулась, – если бы… ведь я никогда, в минуты понимания смерти, не боялась ее. Это не храбрость, не достоинство, не недостаток, это мое свойство. И даже если б мне пришлось умереть теперь, когда я так счастлива…

– Вы счастливы, я вижу, я знаю это счастье, в нем нет света, опять ложь…

– Когда я так счастлива, – повторила Валентина, глядя на Звягина в упор, близко и отделяя каждый слог. – Счастлива и стою у самого порога новой жизни.

Звягин схватил ее за руку и сжал со всей злобой, со всей силой, но Валентина не почувствовала боли. Она, усмехаясь, проговорила с презрением:

– Я читаю в вашей душе, как в раскрытой книге. Вижу, что вы думаете. Понимаю, отчего вам хочется убить меня. Я лучше вас понимаю, что именно теперь вы чувствуете. И полчаса тому назад, в этой комнате… Напрасно, не ждите, не скажу. Не хочу сказать. Но знайте – я не лгу: я счастлива оттого, что начинаю новую жизнь.

И она, откинув волосы со лба, смотрела на Звягина с вызывающей, спокойной дерзостью. Может быть, никогда лицо ее не было так красиво. Влажные зубы блестели, полуоткрытые губы легко улыбались.

Звягин не думал ни о чем. Он только слушал звук ее голоса и редкие, тяжелые удары своего сердца.

– Не искушайте судьбу, Валентина, – пролепетал он, не понимая, что говорит. – Судьба беспощадна и справедлива.

– Я не боюсь ничего. Может быть, я подумала бы, что не стоит умереть от вашей руки – мне… если б я верила. Но я почти не верю. И я могла бы одним словом… Но я не хочу. Смеюсь над вами, над судом вашим, над вашим темным, слабым сердцем… Убейте меня. О, я не буду защищаться… от вас! Но помните: ничто не изменится, если вы и убьете меня.

Звягин взял револьвер, с резким звуком поднял курок и медленно, с осторожностью, приложил узкое дуло к груди Валентины, немножко вбок, ниже начала кружев. Мягкая ткань уступила, ее не чувствовалось, Звягину казалось, что он дотрагивается до тела.

Эта минута, которую они провели лицом к лицу, молча и близко глядя друг другу в глаза, казалась длиннее многих часов. Глаза Звягина были туманны, без мысли, как глаза зверя. И Валентина поняла в эту минуту, что стихийная, внешняя сила настигает ее, что все кончено. Холодная волна последнего ужаса пробежала по телу. Но душа осталась спокойной. Телесная болезнь, даже самая пустая, все-таки делает нам смерть более близкой, более родной. И эта случайная слабость, соединившись с мужеством перед пониманием смерти, сделала Валентину спокойной, непобедимой, почти дерзкой в последнюю минуту. И совершилось то, что случается чаще, чем иное: слабый убил сильного.

Звягин не помнил, когда он спустил курок. Дуло было слишком прижато к телу, звук послышался негромкий, неожиданный. Звягин видел, как вздрогнуло тело, точно от толчка, и упала приподнятая рука. Он не слышал ни крика, ни стона. Ему даже казалось, что ничто не изменилось. Крови он не видел, только розовая пена окрасила губы. А сбоку, на желтом и нежном, как пена, шелке дымилось темное, маленькое отверстие с опаленными краями.

И Звягин сидел и все смотрел, все смотрел неотрывно, не отводя безумных глаз от мертвого лица. Лицо делалось бледнее, тоньше и строже. Смерть, чистая и сильная, дала чертам последнее выражение правды, знания и спокойствия.

Воздух был тих и душен. Гибкие, ломкие, невинные златоцветы подымали головки, не смея благоухать.

Сумерки духа*

Часть первая

I

Тишина. Такая тишина, что кузнечики молчат в густо-зеленой траве и птицы пролетают над парком без звука, без криков. В глубине, где деревья расступаются, видна долина, синяя, сизая, дымная, легкая – там как будто уже край света. Над долиной – белые тучи, тучи над парком и над домом, но небо все-таки кажется очень высоким, потому что долина слишком глубоко внизу, потому что видно до края света. Дмитрий Васильевич Шадров смотрел на полосатую маркизу террасы, приподнятую складками, на белое небо над мутной долиной и над близкими кудрявыми, исчерна-зелеными деревьями парка.

С белого неба стал падать дождь, редкий, осторожный, совсем бесшумный, точно он был очень робок и не хотел, чтобы его заметили. Дмитрий Васильевич едва ловил мерцанье капель на темной зелени деревьев. Тишина стояла прежняя. Лакей прошел мимо террасы, осторожно ступая; крупный гравий скрипнул под его башмаками, и он испуганно оглянулся; но никто из больных даже не поднял головы; они покорились тишине, и чем дальше она продолжалась, тем меньше хотели они освободиться из-под ее власти.

На южной террасе, той, где было место Дмитрия Васильевича, всех больных лежало восемнадцать. Террасы – низкие, в уровень с землей, широкие и светлые. Все восемнадцать больных лежали, не двигаясь, на длинных плетеных креслах, устланных матрасиками и подушками. Кресла стояли поперек террасы, изголовьями в стену, и отделялись одно от другого маленькими столиками. Дмитрий Васильевич не знал хорошенько, кто лежит у него справа, кто слева. Справа, кажется, все переменяются. Да и как разглядывать? Говорить почти все избегают – вредно; и о чем? О том, что сказал доктор? Какая температура? Когда можно уехать? Нет, лучше, естественнее, здоровее здесь эта выжидательная и неспокойная тишина. Она властная и жуткая, потому жуткая, что людей много, и все они вместе и так близко один от другого.

Дмитрий Васильевич глядел на полосы маркизы, на долину, похожую на море, на свое собственное вытянутое тело с ногами, прикрытыми толстым розоватым пледом. Рядом были другие ноги, закрытые пледом другого цвета, клетчатым; потом темно-красный плед, потом еще и еще… все разные. А вон, дальше, похожий на его, такой же розоватый, только, пожалуй, потоньше. Дмитрий Васильевич переводил взор, не повертывая головы, а потому и не видел ничего, кроме пледов. Ему не хотелось двигаться, как никому не хотелось. Всем было предписано лежать и не двигаться, – и они лежали и не двигались, и даже не кашляли от покорности, потому что кашлять было строго запрещено. Это дурная привычка.

Двое молодых немцев, лежавших рядом, в одинаковых велосипедных каскетках, приняли полусидячее положение и стали вдруг играть в шахматы на маленьком, разделяющем их столике. Они не обменялись предварительно ни одним словом, точно у них заранее было решено, когда начать партию. И во время игры они молчали, беззвучно передвигая деревянных королей и пешек. На них неодобрительно взглянула пожилая, румяная англичанка под клетчатым пледом, но тишина не нарушалась, и англичанка опять углубилась в свои письма. У нее была приспособлена деревянная подставка, чтобы писать лежа, и она писала непрерывно.

Эта англичанка строже всех относилась к порядку в санатории. Говорить она совсем не говорила, потому что болезнь ее была в горле, но взглядами смущала многих. Ей давно не нравился молодой русский с его длинноватым, немного бледным лицом, с белокурой бородкой и откинутыми, волнистыми, как у девушки, волосами. У него были рассеянные, мало выразительные глаза и худые, белые руки. Англичанке казалось, что он недостаточно серьезно относится к лечению. Он раз даже гулял в парке. Зачем приезжать в санаторию, если не хочешь вылечиться? Такое поведение мешает лечиться другим.

Южная терраса, которая называлась «Baccil-lentempe»[36], благодаря взорам англичанки, была самой молчаливой, строгой и благовоспитанной. В павильоне «Gircus Club»[37], в парке, было свободнее. Там лежали молодые американцы, в фесках, по форме павильона. Они иногда разговаривали между собой, хотя тоже немного. Была еще терраса или павильон «Обезьяны», с нарисованной обезьяной на флаге, и еще другие террасы и павильоны под разными названиями.

Дождик все шел. Складка маркизы слабо колебалась. Шадров, белокурый русский, кашлянул и повернулся на другой бок. Немая англичанка бросила на Дмитрия Васильевича злобный и строгий взгляд. Он его заметил, хотел улыбнуться, но не улыбнулся. К ужасу беспощадной дамы вдруг кто-то ответил на кашель русского сухим, не то старческим, не то детским покашливанием. Углубленные в свое молчание, в мысли о температуре, в напряженное ожидание здоровья, пациенты «Храма Бацилл» редко замечали, когда исчезал сосед, куда уезжал и какого клали нового. Но кашель заставлял подняться равнодушные глаза.

Рядом с русским, справа, лежала сегодня новая пациентка, под толстым серебристым пледом. Плед был дорогой, английский. Шадров, как и другие, взглянул на новую больную без любопытства. Но она, еще не привыкшая к тупому равнодушию больных, вдруг покраснела под их неожиданными взорами. Покраснела и опять закашлялась. Тогда все сразу отвернулись от нее и стыдливо, с ужасом, опустили глаза, точно она сделала что-то очень неприличное и нехорошее, и лучше этого не замечать.

Новая Пациентка не привлекла бы ничьего внимания, если бы лежала смирно, как все. Она не была красива. Тоненькая, худенькая, с нежным овалом лица, с желтоватыми детскими не то испуганными, не то задорными глазами, с остриженными, смешно торчащими волосами, – она походила на неблагонравного мальчика, которого наказали и которому не позволяют бегать. Лицо у нее было и старообразное, и очень моложавое, и никто бы не решил, сколько ей лет. Дмитрий Васильевич взглянул на нее мельком и опять отвел глаза. Где-то пробили часы.

II

Лакей в мягких башмаках, с подносом на плече (он разносил после четырех больным молоко в тесно составленных стаканах), дойдя до Шадрова, сказал по-немецки, что его спрашивает дама из Гейдельберга.

– Из Гейдельберга? Попросите в приемную, пожалуйста. Я сейчас выйду.

Он сделал неторопливое движение, чтобы встать, но приехавшая дама уже спустилась со ступенек, ведущих на террасу, и шла у нему.

– Здравствуйте! – сказала она, улыбаясь и протягивая руку. – Пожалуйста, лежите! Я сяду около вас.

Дмитрий Васильевич приподнялся и дал место даме на своем длинном кресле.

– Очень рад вас видеть, – произнес он с равнодушной приветливостью. – Только не лучше ли нам все-таки пойти в приемную? Или в парк? Здесь мы можем помешать…

– Есть соотечественники?

– Нет, здесь нет, кажется… Но люди занимаются… Привыкли к тишине…

Злобная англичанка уже вперила в них огненный взор. Она ничего не понимала, но догадывалась, на каком варварском языке они говорят.

– Мы потихоньку, – сказала гостья и опять улыбнулась. – Мне не хотелось бы нарушать ваш день. Потом мы пройдемся и в приемную, и в парк. Ведь немного ходить вам позволяется?

– Очень мало. Но я часто сам даю себе разрешение. Вы не думайте: я совсем не так болен и вовсе не слаб.

У него, действительно, был довольно здоровый вид.

– А вы, кажется, не удивились моему появлению? – спросила гостья, опять весело на него поглядывая.

Это была довольно высокая, полная блондинка, с широким, не лишенным приятности лицом, одетая хорошо, но совсем не кокетливо. Она производила впечатление скромной, милой дамы, но как-то сразу с ней делалось скучно и нечего было от нее ждать.

Дмитрий Васильевич не успел ответить, удивлен он или нет. С соседнего кресла, справа, послышался тонкий, резковатый голосок:

– Извините, пожалуйста… Но я должна вас предупредить, что понимаю по-русски.

В говоре едва уловимо, едва заметно, слышалось что-то чуждое.

Шадров и его гостья оглянулись на молоденькую больную, похожую на мальчика. На лице Шадрова мелькнуло неудовольствие. Но он вежливо приподнял круглую шляпу (по ней одной можно бы в нем узнать русского) и проговорил суховато:

– Очень вам благодарен. Мы вас беспокоим?

– О, нет! Пожалуйста. Но я думала… что вам, может быть… Вы не знали…

Она не кончила и покраснела и, кажется, рассердилась и на себя, и на них.

Гостья вмешалась и сказала приветливо:

– Да ведь мы не собирались секретов говорить. Как же это Дмитрий Васильевич сказал, что тут нет соотечественников? Ведь вы русская?

– Я? да… то есть нет, почти… – проговорила больная нерешительно. – И я здесь только сегодня… с сегодня, – поправилась она, и опять в ее говоре послышалось что-то нерусское.

Желая, вероятно, показать, что не намерена мешать разговору и не хочет стеснять, она взглянула исподлобья, не то хмуро, не то робко, и взялась за книгу.

Гостья опять вполголоса обратилась к Шадрову:

– Мне из Петербурга написали, что вы здесь. Что ж, удалось вырваться?

– Как видите. Ну, а вы, Нина Авдеевна? Все в Гейдельберге? Много работаете?

– Да, приходится. Я устроилась с сестрой. Друг другу не мешаем. Я с своими выписками, с переводами, она тоже. Ну, да что обо мне! Вот как ваше здоровье, Дмитрий Васильевич?

– Ведь вы знаете: схватил осенью плеврит. Выздоровел, должно быть, плохо. Нашли к весне туберкулез верхушек. Говорят, вылечиться можно. Да я умирать не хочу и не умру.

Он говорил с небольшой скукой и с чуть заметной насмешливостью, которая, может быть, была просто в его голосе, негромком и скользящем. Нина Авдеевна жадно и пристально вглядывалась в собеседника, не то желая, не то боясь подметить в нем какую-то внутреннюю перемену. Она его так давно не видала. Но перемены, кажется, не было. Тот же моложавый вид, те же не то сосредоточенные, не то рассеянные серые глаза, тот же скользящий голос. Нина Авдеевна всегда знала его таким – для нее отсутствующим. Но она и не ждала ничего для себя. И она спросила:

– А что ваша «История идеалов?» Выпустите ее брошюрой?

Шадров поморщился.

– Нет, зачем? Подожду. Отзывов было много. Студентам, впрочем, не нравилось.

– А у вас все те же официальные отношения со студентами?

– А то какие же? Я им читаю предмет, как мне кажется нужным. Они слушают. Не нравится – их дело, нравится – очень рад. Но я рад тоже, что лекции у меня не берут слишком много времени.

– Все по-прежнему? Сидите в своей бесконечной библиотеке? – сказала Нина Авдеевна и улыбнулась.

Он вдруг оживился, приподнялся на подушке и стал рассказывать, какую редкую книгу по истории он нашел перед отъездом и как ее приобрел.

– Представьте, у букиниста, на Васильевском острове. И важно что! что эта книга…

Но он вдруг остановился: молоденькая больная глядела на него своими желто-карими глазами. Он вспомнил, что она все понимает, и ему стало не то стыдно, не то противно, Нина Авдеевна, впрочем, слушала с восхищенным вниманием. Но он понизил голос, оглянувшись на злобную англичанку, которая была почти в обмороке от негодования, и прибавил по-прежнему полунебрежно, точно выкидывая Нину Авдеев-ну из круга своих интересов:

– Ужасно скверная была весна в Петербурге. Мама, впрочем, здорова.

Со ступенек в эту минуту сошел на террасу высокий, худощавый старик, еще очень бодрый, прямой и живой. У него были быстрые, бегающие глаза, совсем молодые, серая, коротко подстриженная бородка и чрезвычайно ласковое, строго-ласковое выражение лица. На нем был черный сюртук, очень хороший, даже элегантный, и вместо пальто не то плащ, не то пелерина. Он зорко оглядел больных и направился в сторону Шадрова и Нины Авдеевны.

Навстречу ему тотчас же поднялась молоденькая больная. Серебристый плед упал с кресла. Она сказала ему несколько слов по-английски, очень быстро, взяла его под руку, и они ушли. Шадров невольно улыбнулся, поглядев им вслед: что-то комично-трогательное было в этой крошечной женщине в короткой английской юбке, с тонкими девичьими ногами – под руку с высоким черным стариком.

III

– Пойдемте и мы куда-нибудь, ну хоть в приемную, – сказал Шадров своей гостье. – Дождь идет, а то бы можно и в парк.

Они поднялись в приемную. Это была полукруглая комната, одной стороной, сплошь стеклянной, выходившая в сад. Благодаря распахнутым настежь окнам и дверям в коридор по всей приемной гуляли нестерпимые сквозняки. В комнате не было ничего, кроме нескольких плетеных кушеток да мраморного столика. Изразцовый пол блестел холодно и чисто.

Тихий служитель, двигавшийся так медленно, что его трудно было отличить от больного, принес Нине Авдеевне кофе. Шадров подумал сквозь свою скуку, что все-таки жалко Нину Авдеевну: приехала из Гейдельберга, радовалась… И он сказал приветливее:

– Спасибо, что навестили… Здесь, в санатории, особенный воздух – какая-то удушливая тоска. Я совсем отупел. Пожалуйста, приезжайте еще, если найдете свободную минутку.

Полные щеки Нины вспыхнули от удовольствия и глаза стали добрее.

– Я приеду – сказала она торопливо. – Только вы поправляйтесь.

По коридору медленно, как тени, проходили больные. Дождик шел, не усиливаясь, так же беззвучно. Шадров молчал, не зная, что сказать еще.

– Ну, мне пора, – проговорила Нина. – К поезду опоздаю. Шадров встал. Подавая ему руку, Нина Авдеевна улыбнулась как-то криво и сказала неожиданно:

– Что ж… мы с вами давно не видались… Что ж… вы были счастливы за это время?

– Как прежде… вы же знаете, – произнес он спокойно. – Если хотите – счастлив. Стараешься жить, как надо. Вот разве только не всегда знаешь, как надо.

– Все тот же догматик! – проговорила, улыбаясь сквозь нежданные слезы, Нина Авдеевна. – Все теории! Жизни не знаете, не хотите чувствовать попросту, без рассудка, без суда…

Она вдруг одушевилась и говорила долго, почти с пафосом. Шадров смотрел на нее своими невыразительными глазами и слабо улыбался.

– Помнится, вы меня всегда сухим и ограниченным человеком считали, Нина, – сказал он наконец. – Ну, что ж делать, каков есть.

Нина хотела крикнуть ему, как обвинение, что он никого не любил и не полюбит, но только подумала с горечью: «Он меня не понимает, как всегда, и не поймет».

Шадрову было жалко ее. У нее на шляпке откололся цветок, длинный, бледно-желтый, и покачивался в сторону. А она не знала и долго кивала ему головой, оборачиваясь, когда уходила от крыльца санатории. Шадров подумал, что она теперь пойдет по каменистой и трудной дороге к вокзалу, под дождем, под мутным, белым небом, с этим отколовшимся цветком на шляпе, а он не сказал ей даже пустого доброго слова, которое дало бы ей невинную, бесцельную радость. И даже того, как ему больно от жалости к ней, – она никогда не узнает. Отчего ему жалко? Ведь не оттого, что она любила и любит его, а он ее никогда не любил и не любит? Нет, теперь – не оттого, а от цветка на шляпе, о котором она не знает, что он откололся, от дождя, который падает на нее, от ее взора, беспомощного, горького и непонимающего. Оттого, что ему помочь нельзя, оттого, что тем, кому многое непонятно, все страшно и все больно.

IV

На другой день было то же самое – белое небо, сизая, глубокая долина, тихий, редкий дождь, складки полосатой маркизы и безмолвные люди под пледами, безмолвно и важно ожидающие выздоровления. Больная, похожая на некрасивого мальчика, уже удерживалась от кашля и внимательно, не отрываясь, читала желтенький французский томик. За столом высокий старик сидел около нее, заботливо наливал вино и называл ее просто Маргарет. Он был здоров, потому что не лежал, а, напротив, целыми днями исчезал из санатория, делал какие-то экскурсии.

Перед ужином, когда еще было светло, старик пришел на террасу, к самому креслу Маргарет, и стал говорить с ней. Он, очевидно, уезжал куда-то, просил ее беречься и аккуратнее измерять температуру. Голос у него был приятный, очень ласковый, со строгими нотками. Маргарет молча кивала головою. Старик жалел, что должен оставить ее, когда она еще не приобрела здесь знакомых, – и при этом взглянул мельком на Шадрова.

– Извините, – сказал Шадров, обернувшись вдруг, – может быть, я тоже должен предупредить вас, что понимаю английский язык?

Он сказал по-французски, ибо владел этим языком лучше и сказал совершенно невольно; у него не было никакой охоты знакомиться с этой странной четой.

Старик, вежливо улыбаясь, приподнял шляпу и произнес тоже по-французски:

– О, я очень ряд! И я не сомневался, что вы говорите по-английски. После трудностей вашего языка – все остальные для вас легки. Я долго жил в России и знаю его немного, а миссис Стид и совсем хорошо говорит по-русски.

Шадров взглянул на старика, все еще не понимая, кто – миссис Стид. Но старик поспешил назвать себя: Эдвин Стид, служитель англиканской церкви. Больная была его жена, миссис Маргерет Стид.

– Теперь я покидаю санаторию на три дня, – ласково сказал мистер Стид. – Я еду в окрестности Висбадена, которые меня очень интересуют. Я надеюсь на благоразумие мисисис Стид в мое отсутствие. Она очень благоразумна, несмотря на свою молодость. Не правда ли, Маргарет, вы будете в точности исполнять предписание доктора?

Маргарет, не улыбаясь, кивнула головой. Она, вероятно, была робка и вспыльчива.

«Однако, – подумал Шадров, – этот медовый пастор точно поручает мне своего остроглазого мальчишку. И зачем он упомянул о молодости? Будто заранее уверен, что я найду странным разницу их лет, и желает показать, что сам это отлично понимает».

Мистер Стид ушел и вероятно уехал. Сильно смерклось, как-то вдруг. Дождь припустил и тяжело зашлепал по гравию. С террасы стали уходить, к тому же и заревел гонг, призывающий к ужину. Он ревел, и звук равномерно усиливался, точно далекое чудовище все шире и шире раскрывало рот и доходило до последнего отчаяния.

Шадров сказал несколько вежливо-холодных слов Маргарет и прошел в столовую.

Столовая была громадная комната, человек на двести, без обоев, с потолком и стенами из одинакового темного дерева. К одной стене прилегала такая же темная деревянная лестница. Электричество давало белые, равнодушно-грустные светы.

В безмолвии, неслышными шагами стекались больные со всех террас, из всех павильонов. Они теперь были сразу в одном месте, – громадная, шевелящаяся толпа, – и еще страннее и страшнее казалось ее безмолвие. Они собрались кормиться, и хорошенько кормиться, потому что от этого должен увеличиться вес тела. Говорить вредно. Да теперь и нет жизни – теперь лечение. Прерванная жизнь начнется, когда будет побеждена болезнь. А для этого нужно думать только о ней и ждать в молчании и терпении.

Шадров рассеянно отыскал свое место и опустился на стул. Есть ему не хотелось после целого дня неподвижности.

Пользуясь близостью бледного электрического цветка, он вынул из кармана письмо, которое получил утром. Письмо было неприятное, – его следовало перечесть и что-нибудь предпринять.

И пока еще не подали первую партию нескончаемой ветчины из собственных санаторских свиней, откормленных до предела, – Дмитрий Васильевич принялся за письмо.

Ему писали, что мать его неспокойна, что сиделка Марья Павловна заболела, а другая, временная, не умеет с ней обращаться. Мать Шадрова была помешана уже восемь лет. Он не отдавал ее в больницу, потому что она всегда, еще предчувствуя, что заболеет, – боялась лечебницы. Она, впрочем, была очень тиха, мало говорила, свивала и развивала длинную тесемку и улыбалась. Привыкла к своей сиделке и к сыну, и беспокоилась только, если долго не видела того или другую. Жили она и Шадров в Петербурге, в двух небольших смежных квартирах. Шадров не чувствовал любви к матери, душа которой давно уснула; но он жалел ее бедное тело, – оно двигалось, ему было больно; жалел руки, дрожа свивающие ненужную тесемку, губы, улыбающиеся бессмысленно и светло.

Ему было неприятно думать, что она теперь плачет оттого, что нет Марьи Павловны и нет его, оттого, что переменили ее привычки, а она не может ничего сказать и ничем себе помочь. Ему захотелось поехать в Петербург, но было и досадно, что нельзя пожить в покое, до выздоровления.

– Вы получили нехорошие вести? – произнес вдруг кто-то около него, тихонько. Все так глубоко молчали, так беззвучно ходили лакеи, ни разу не задев тарелкой за тарелку, что даже этот тихий, как шорох, голос далеко скользнул по зале и заставил Шадрова вздрогнуть от неожиданности.

Благодаря двум исчезнувшим или уехавшим больным он был и за столом рядом с Маргарет.

– Вы чем-то недовольны? – опять спросила Маргарет, с настойчивостью и дерзостью робких, очень самолюбивых людей.

Она смотрела на него прямо своими острыми и невинными желтыми глазами. В коротких, чуть курчавых волосах мелькали золотые искры под лучами электричества. В иные минуты она вовсе не казалась молодой, с усталым лицом, без возраста. Но теперь никто бы не дал этому задорному мальчику больше четырнадцати лет.

Миссис Стид нисколько не интересовала Шадрова и не нравилось ему, но теперь показалась забавной, и он улыбнулся.

Глаза его делались добрыми, когда он улыбался. Это зависело, вероятно, от тени, которую бросали сближавшиеся ресницы; но его улыбка ободрила Маргарет, и она сама улыбнулась.

– Почему вы угадали, что письмо неприятное? – спросил Дмитрий Васильевич.

Он был не очень общителен, совсем не болтлив и предпочитал не знакомиться и не говорить с новыми людьми. Но когда говорил, с родными или чужими, с новыми знакомыми или старыми, он говорил одинаково: равнодушно, открыто, обо всем без различия, что в данный момент интересовало его или его собеседника, и тотчас же прекращал разговор, с полной естественностью, когда прекращался интерес. Солгать или умолчать на прямо предложенный вопрос – ему еще никогда не представлялось нужды. Говорить то, что есть, – гораздо скорее, проще и легче, нежели выдумывать ради сложных соображений. И какие могут быть соображения? Что стоит труда быть скрытым? Ничто не стоит этого праздного труда. Пусть люди, как хотят, справляются со всякой правдой, с важной и неважной. Это им только полезно.

– У вас было такое нехорошее лицо, – сказала миссис Стид, – я и подумала, что вас, вероятно, что-нибудь раздосадовало. Это правда?

– Да. Меня тревожить мать в Петербурге.

– Она больна?

– Она всегда больна, но теперь ей хуже стало жить. Мне хотелось бы еще здесь остаться, а пожалуй, поеду в Петербург. Такая досада!

– А вам нравится здесь? – спросила Маргарет, повернув разговор, бессознательно смущенная простотой его ответов и собственной дерзостью.

– Нет, не очень. Но мне нужно поправиться. Отсюда тоже думал не сразу домой, а сначала посмотреть окрестности, побывать в Гейдельберге…

– А вы бывали уже в Гейдельберге?

– Был.

– Ах, у дамы, которая вчера приезжала?

Шадров не заметил странного тона, которым Маргарет предложила этот вопрос, и он ему вовсе не показался неуместным.

– Нет, я давно был. Она еще там не жила.

– Это ваша родственница?

– Это моя жена, – сказал он просто.

Маргарет расширила глаза и смотрела на него, медленно краснея. Он молчал, потому что она больше не спрашивала, и ел хлеб маленькими кусочками. Мысли его вернулись было к матери и досадному отъезду, но случайно он взглянул на Маргарет и опять улыбнулся: такая она была забавная в своем изумлении.

– Вы, кажется, удивились? – спросил он приветливо. – Что же тут такого для вас странного?

– Я… да! Мне странно. Я не думала, что эта вчерашняя дама – ваша жена. Вы с ней говорили, как с чужой.

– Да она мне в сущности и чужая. Жена, потому что мы с нею венчались в Петербурге лет десять тому назад и потом жили некоторое время вместе. Но мы давно не живем вместе и вот полтора года не видались.

– Значит, вы не любите ее, как любят жену?

Маргарет опять сильно покраснела, точно чувствовала, что нехорошо, неловко так расспрашивать едва знакомого человека, знала – и не могла не спросить. Но Шадров сказал спокойно:

– Как кто любит?

– Как все любят! Она почти сердилась.

– Я не знаю, как все любят. Я думаю, впрочем, что все любят различно.

Маргарет показалось, что он над ней смеется. Но он не смеялся. Он увидал, что у нее слезы на глазах, что она запуталась, стыдится и боится, и ему стало ее жалко, точно споткнувшегося ребенка.

– Мы с моей женой разное думали и разное чувствовали, и жить вместе стало неприятно и незачем, тогда мы и разошлись, – проговорил он с ободряющей ясностью. – Мы с самого начала были разные, чуждые, и знали, что кончится, чем кончилось: то есть я знал, а она надеялась, что обойдется. Я ее много раз предупреждал, но она не хотела ничего знать, а просто верила, во что ей хотелось верить. Да что ж? Особенной беды ведь и не вышло. Все вернулось к старому.

Маргарет помолчала. Обносили последнее блюдо – какой-то замысловатый, обильный компот; от него Маргарет отказалась и вдруг опять обернулась к Шадрову.

– Послушайте, – сказала она серьезно. – Вы не сердитесь на меня, пожалуйста, за мои вопросы. Я понимаю, что это было нескромно и невоспитанно, и вообще не принято. Но мне так хотелось говорить с вами и узнать о вас что-нибудь. Я часто поступаю против всех условий, но не могу удержаться, а после мучаюсь. Но я не хочу, чтоб вы обо мне дурно думали.

– Я ничего дурного не подумал и нисколько не рассердился, – сказал Дмитрий Васильевич искренно. – Это, действительно, не «принято» так расспрашивать, а принято вести сначала неинтересный, неинтересующий разговор, приглядываться исподтишка друг к другу, не зная еще, чего стоит этот новый человек: любви или ненависти. Но если для кого-нибудь все люди равны, и он не располагается заранее полюбить или возненавидеть, – тогда и выслеживать друг друга не нужно. Если бы мне казалось, что вам не должно меня расспрашивать, я бы и не отвечал, но я вам отвечал, значит, тоже поступал так, как не принято, был с вами заодно. Только я при этом не мучился, потому что не видел дурного, а вы мучились, хотя дурного нет. Вы рассудите, подумайте, вот и выйдет, что вы делали хорошо, а потом вдруг попросили прощенья – и сделали нехорошо.

Он произнес эту речь полушутливо и полусерьезно. Маргарет сидела, задумавшись, с опущенными ресницами. Она не заметила, что больные бесшумно исчезали из столовой, один за другим.

– Пойдемте, – сказал Шадров, приподымаясь. Маргарет вздрогнула, подняла глаза и быстро встала.

– Мы последние, – усмехнулась она.

И прибавила неожиданно, прощаясь с ним на лестнице:

– Хорошо, будем друзьями, – я понимаю. И если вам покажется когда-нибудь нужным, интересным меня спросить – спрашивайте обо всем, о чем захотите. Я буду, как вы. Это очень хорошо.

Последнюю фразу она сказала почти с акцептом, и вообще, когда волновалась, она говорила не очень чисто.

Шадров, покинув ее, еще зашел на минутку в пустынный, слабо освещенный салон и сел к черному открытому окну.

«А ведь она нерусская», – подумал он мельком о Маргарет. И тотчас же мысли его перебежали на досадную причину его скорого отъезда, скользнули мимо и сосредоточились, связно работая, на том, о чем он чаще всего думал, на книге, которую приготовлял давно, и конца которой еще не было видно.

V

Дмитрий Васильевич женился на Нине Авдеевне из жалости. Когда она сказала ему, совсем неожиданно, что любит, когда он увидал ее искаженное горем и мукой лицо – ему стало больно и захотелось ей помочь. Он не любил ее – она это знала. Она понемногу, стараясь приспособиться к нему и к жизни, выработала себе удобное убеждение, что одни люди живут чувствами, другие – рассудком, и уж тогда им и не надо чувствовать, чтобы не изменять себе; таким она считала Дмитрия Васильевича и хотела только, чтоб он не мешал ей его любить.

Шадров верил, что любовь – может быть прекрасна; жалость к страданью Нины Авдеевны мучила его. И он захотел помочь ей, чем возможно.

Он думал в то время, десять лет тому назад, что следует, – с равнодушием наивозможно большим, равным к себе и другому, – уменьшать страдание, где бы оно ни встретилось. Что оно стоит на дороге – об этом дает знать острая, досадная жалость, которая вдруг впивается в душу. Она просить есть, жалость, и до тех пор кричит, пока ей в пасть не кинешь добычи.

Но, живя и думая дальше, становясь старше, Дмитрий Васильевич начал понимать, что иногда нельзя облегчить страданья, а иногда и не нужно. Жалость – наивна, ее легко обмануть; она кричит, надоедает, как упрямый ребенок, но ее можно успокоить, только делая вид, что помогаешь, унимаешь чужую боль; и даже от этих поверхностных действий жалость умолкала, сося брошенную корку. Но Дмитрий Васильевич, поняв это, старался больше не лгать своему сознанью в сознаньи, а покорно терпеть укусы жалости, когда ему стали встречаться страданья, которых не надо, нехорошо облегчать.

Жизнь его с Ниной Авдеевной распалась через год. Не было вражды, ссор: было только отупение и сознанье – в нем – полной ненужности этой совместной жизни. Нина Авдеевна уехала за границу. Вероятно, все-таки в душе она считала себя правой, а его виноватым и смутно надеялась, что они еще сойдутся.

Шадров давно перестал жалеть ее за ее любовь. Эта любовь, которой она старалась быть верной, не сделала ее ни выше, ни ниже. Думая, что приближается к Дмитрию Васильевичу, она незаметно отучилась от искренности перед собою, изменяла, ради выдуманных мыслей, первым простым порывам своего простого, человечески теплого, слабого сердца и сама порою пугалась своей «смелости», и любовалась ею. Дмитрия Васильевича это и печалило, и раздражало. Раздражало сознание полного бессилия объяснить ей это так, чтобы она поняла.

Был жаркий и яркий день, когда Шадрову опять сказали, что приехала Нина Авдеевна. Длинное кресло Дмитрия Васильевича стояло сегодня не на террасе, а на лугу, за кустами, недалеко от столбов невинной игры для выздоравливающих – кольца на веревочке. В отдалении лежал еще один больной – желчный немец с газетой. Изо рта у него торчала светлая головка термометра. Обязанность ставить каждый час новоизобретенный тоненький термометр под язык, конечно, тоже очень мешала больным вести разговор, и усиливала тишину санатории.

Шадров увидел Нину Авдеевну издали, полную, свежую, довольную и взволнованную, и подумал опять с невольною печалью и раздражением:

«Ведь вот она любит меня и обеспокоится, когда я скажу, что должен уехать отсюда, не поправившись, и первый порыв ее будет – поехать вместо меня к матери, за которой она так хорошо умела ухаживать, пока не решила, что это – жертва, а сильный человек не должен приносить жертв. Как будто есть жертвы, как будто я принимал когда-нибудь ее жертвы! Но неужели любовь ко мне так изломала ее душу, сделала всю ее такой неискренней перед собою?»

Нина Авдеевна, с ярким румянцем на щеках, подошла ближе и протянула Шадрову свою очень большую, очень белую руку с ямочками около пальцев.

– Ну, здравствуйте! Скоро я приехала? Не соскучились?

Все случилось именно так, как предполагал Дмитрий Васильевич. Когда он рассказал ей в нескольких словах, почему должен уехать, Нина Авдеевна ужасно встревожилась, обеспокоилась, принялась выдумывать разные средства помочь горю не уезжая, – под конец даже стала развивать мысль, что Шадров не имеет права жертвовать своим здоровьем ради матери.

Шадров молчал. Нина заметила его раздражение и сама замолчала, взволнованная, обиженная. Через минуту она, желая повернуть разговор и сделать Дмитрия Васильевича ласковее, сказала:

– Ну, а как подвинулась ваша книга? Много написано?

Дмитрий Васильевич не стал ласковее. Он не любил говорить с Ниной Авдеевной о неконченных работах.

– Я здесь не работаю.

Но Нина Авдеевна не унималась.

– Все-таки начало сделано, первая часть кончена?

Дмитрию Васильевичу это приставание было очень неприятно; однако он собрался что-то ответить, когда за кустами по гравию заскрипели торопливые легкие шаги, и через секунду на луг почти сбежала миссис Стид. Она была в белом пикейном платье, удобно и широко сшитом, и в белой шапочке с помпоном на коротких, смешно кудрявившихся волосах. Недлинная юбка открывала тонкие ножки в светлых ботинках. Ее можно было бы принять за девочку – больную, потому что цвет лица у нее был не очень свежий, утомленный.

– Вы здесь? – спросила она Шадрова, приближаясь и еще не видя Нины Авдеевны. – Как хорошо! Я тоже велю принести сюда мой стул… la chaise longue[38]. Хорошо? Можно?

Она говорила почти без робости. В два дня она немного привыкла к Шадрову и перестала его дичиться.

– Мистер Стид еще не приезжал.

Служитель показался из-за кустов с креслом Маргарет. Она заметила Нину Авдеевну, смутилась и нахмурилась. Но через мгновенье улыбнулась и медленно приблизилась.

– Мы, кажется, знакомы? – обратилась она к Нине с вежливостью.

Шадров назвал обеих дам, причем у Нины Авдеевны пробежала тень изумления по лицу, – так не шло к Маргарет чопорное и почтенное «миссис».

– В первый раз встречаю англичанку, которая прекрасно говорит по-русски, – с чуть-чуть сладкой любезностью сказала Нина. Она поняла, что Шадров за эти дни ближе познакомился с забавной больной, но еще не знала, как она ему нравится, а потому не могла решить, нравится ли она и ей.

– Я не англичанка, – произнесла Маргарет резковато. Она уже успела лечь в свое кресло. Пледа ей не принесли, и она без кокетства, но как-то трогательно скрестила, протянувшись, ножки, которых не закрывала слишком короткая юбка.

– Я англичанка по матери и русская по отцу, – продолжала она, – но матери я не помню, а с отцом… я была всегда вместе до пятнадцати лет… И мы всегда говорили по-русски, хотя жили в Лондоне. С тех пор, с пятнадцати лет, я, верно, забыла много… Но все-таки это мой родной язык.

Шадров заметил, что с неожиданным вниманием прислушивается к ее словам. Они говорили раньше о многом, но не о самой Маргарет; Дмитрию Васильевичу ни разу не приходило в голову расспрашивать ее, – а теперь его вдруг заняло, откуда и кто этот странный зверек.

В ней была черта, тревожившая его, потому тревожившая, что он не мог для нее придумать никакого простого объяснения. Рядом с разумными, очень здравыми, порой даже неглупыми суждениями, чуть не с практичностью, в Маргарет была грубая наивность, такая грубая, что он сначала нисколько Не усумнился, что это – наивничанье. Но потом именно эта грубость и стала его удивлять; такое наивничанье некрасиво и неумно; он не видел в нем ни цели, и никакой возможной причины; он не замечал в ней тени лживости и хитрости; и чуть он говорил себе, что вот теперь она кривляется, – получалось в мыслях о ней такое несоответствие, что ему становилось досадно и скучно, как всегда бывает досадно и скучно видеть, что не можешь решить задачу, которую даже и не очень нужно решить, но за которую принялся.

Итак, думать, что она кривляется, лжет и наивничает, – он не мог, потому что выходила внутренняя бессмыслица; но думать, что миссис Стид искренна в своей грубой наивности десятилетней девочки, – он тоже не мог, потому что выходила внешняя бессмыслица.

Все это Шадров сказал себе с ясностью только теперь и встрепенулся, вслушиваясь в то, что говорила Маргарет. Кто она? Как она жила раньше?

Когда она замолчала, он хотел спросить ее подробнее, но удержался, подумав, что лучше спросить без Нины Авдеевны.

Но Нина Авдеевна спросила сама с любопытством:

– А вы так и не были в России?

– Еще ребенком, кажется – да; но я ничего не помню. Я хотела бы поехать в Россию… Мистер Стид боится сурового климата для меня. Мы все-таки поедем, когда я поправлюсь: он мне обещал.

– Pardon[39], если мой вопрос нескромен, – продолжала Нина Авдеевна, – но… вы давно замужем?

Маргарет добродушно рассмеялась:

– Отчего нескромен? Его мне многие предлагают. Находят, что мистер Стид и я – не пара, что он слишком стар для меня. Мне двадцать один год, а вышла замуж я семнадцати.

Даже раньше семнадцати немного. Но я вовсе не считаю мистера Стида стариком. У него с тридцати лет, кажется, седые волосы. Он очень много пережил, много и путешествовал: в Индии жил, в России… Ему всего сорок четыре года; на вид он старше. Конечно, разница лет между нами большая, к тому же он такой спокойный, сильный, положительный… А я, напротив… я… – она искала подходящего слова для себя и не нашла, – я напротив; да и жизни не знаю, и больная… многие удивляются, видя нас мужем и женою. А между тем это случилось так просто… Мне было совсем неразумно не выйти за мистера Стида. Я ему всегда буду благодарна. Это самый благородный человек, которого я знаю.

Шадров опять хотел что-то сказать, и опять его предупредила Нина Авдеевна, спросив уже без извинений голосом живейшего любопытства:

– В самом деле? Это случилось так просто? Но ведь вы были почти ребенок… Вы не могли хорошо знать вашего будущего мужа.

– Напротив, это единственный человек, которого я хорошо знала. Мы с отцом, хотя жили в Лондоне, почти никого не видали, никого не принимали. Мы жили вдвоем; отец не отдал меня и в колледж – сам учил. Последний год, впрочем, я брала уроки пения… И у нас бывали только мистер Стид и его сестра, старая девушка. Мистер Стид был еще другом моей матери. И она, говорят, умирая, просила его не оставлять меня. Отец мой… хотя был нелюдимый, неразговорчивый, позволял мистеру Стиду навещать нас, он только сам уходил к себе, а я оставалась, и мы говорили. Потом… отец умер, внезапно…

Маргарет остановилась на мгновенье, точно ей было трудно это выговорить, но тотчас же продолжала ясным и ровным голосом. Серые глаза Шадрова смотрели на нее внимательным неотрывным взором, и она чувствовала что ее слушают.

– Так вот, отец умер. У меня совершенно не было денег, отец нигде не служил – ведь он был не на родине… И он ничего не оставил мне, а зарабатывать я не могла, потому что у меня не было никаких дипломов и не знала я никого в Лондоне, а к тому же и заболела воспалением легких, которое перешло в катар. Я была несчастная, на всю жизнь слабая и больная, беспомощная. Мистер Стид был моим опекуном. Он перевел меня в Шотландию, к своей сестре, ухаживал за мною сам, ничего не жалел для меня. Тут я его узнала и поняла, что он меня любит до самопожертвования. Когда сестра умерла, мне нельзя было у него жить, – это бросило бы тень на него, – и опять я осталась на улице; тут он и предложил мне обвенчаться. Я плакала и не соглашалась, потому что мне казалось, что я недостойна такой жертвы, но потом он уговорил меня. Он говорил, что любит меня так, как я еще не могу его любить, потому что у меня нет ни воспитания, ни опытности, никакого знания жизни, никаких жизненных принципов. Но что его дело дать мне все это, что я его полюблю действительно, и он будет ждать этого. Но я его и тогда уже любила… и теперь я… очень, очень люблю и уважаю его.

– Значит, он дал вам все, что обещал, – и воспитание, и жизненные принципы? – с чуть заметной усмешкой спросил вдруг Шадров.

Маргарет вспыхнула, почуяв в вопросе что-то неожиданно холодное.

– Не знаю, – произнесла она другим тоном, почти сухо. – Знаю, только что я обязана мистеру Стаду почти своей жизнью.

– О, я вас вполне понимаю! – душевно сказала Нина Авдеевна. – Конечно, мистер Стид незаурядный человек. Но все-таки меня удивляет его смелость. Ведь вы были… ну, точно неразрезанная книга. Он знал, что вы не можете его любить, как он вас любит, потому что, верно, и не знали, как нужно любить. Ведь вы не начинали жить, вы сами говорите. А если вам в жизни суждено было встретить человека… ну, которого вы бы сразу полюбили больше, чем мистера Стида? Как же отвечать за всю жизнь? Вы связали себя, когда еще не сознавали важности этого шага…

Маргарет вдруг густо покраснела, опустила глаза, но тотчас же овладела собою и сказала:

– Мистер Стид сказал мне… что это «несчастие» может случиться… пока я еще не найду себя, не выработаю окончательно твердых принципов жизни. Что я буду тогда совершенно свободна делать все, что хочу… Потому что он знает мою натуру и уверен, что я, испытав разочарования, вернусь на правдивый путь. И тогда я пойму его, и мы будем воистину вместе. Так он сказал. Но зачем думать об этом? Если б не он – я никогда не вышла бы замуж, ни за что. И если мне суждено полюбить кого-нибудь особенной… сильной любовью… о которой говорится… то почему я не полюблю ею именно мистера Стида? Разве это не самое естественное? Почему же не может так случиться?

В этом вопросе вдруг послышалась совсем детская робость и беспомощность, и боязливое смущенье. Она медленно подняла глаза на Нину Авдеевну, точно ждала, что она ее успокоит.

Но Нина Авдеевна рассмеялась.

– Нет, милая миссис Стид, вы и до сих пор еще ребенок. Вы рассуждаете, как двенадцатилетняя девочка о некоторых вещах. Ваш муж, вероятно, тоже любит уединенную жизнь?

– Совсем нет. В Лондоне у нас много друзей, мы часто путешествуем. У мистера Стида громадная библиотека, но, конечно, я читаю только книги, которые он мне советует прочесть. Я ему вполне верю. Меня считают немного странной… наши друзья; но ведь моя жизнь с самого начала так особенно сложилась. Мне много еще нужно работать над собой…

Она не договорила, точно ей вдруг стало совестно, что она все время рассказывает о себе. Брови ее сдвинулись, бледный рот сжался.

Нина Авдеевна со снисходительно-доброжелательной и любопытной улыбкой стала ее еще о чем-то спрашивать, не унимаясь, хотя Маргарет отвечала уже нехотя и односложно. Шадров отвел глаза от Маргарет и смотрел прямо, на синее-синее, жаркое небо, такое синее, что густые деревья парка были перед ним совсем черные; глубокая долина внизу, вся ясная, ровно и покойно уходила в небо; даже сизой дымки не было на ней; темные купы деревьев, холмы, далекие, красивые города, тонкая извилина реки, сверкающая огнем, – все было ясно и просто под солнцем; но даль от ясности не сделалась более близкой, менее прекрасной; простор казался безграничным, соблазнительным, соблазнительнее, чем под сизой, душной пленкой, которая делает очертанья лживыми и потому ненужными, не влекущими. В этот явный простор хотелось броситься, войти в него, чтобы он вошел в тебя, чтобы за плечами шумели длинные, широкие крылья, и не было им усталости, и не было их силам предела…

Но человеческая жалость, совсем неожиданная, ласкала сердце Шадрова. Она не колола, а ласкала, потому что вместе с нею пришло чувство радости от понимания, от вдруг зажегшегося света внутри. Эту радость он испытывал всегда, когда вдруг приходило понимание. Было ли то пустяк или важное, внутреннее ли объяснение какого-нибудь жизненного, даже чуждого ему события, или совсем новая мысль, освещающая его заветную работу, – одинаковая радость приходила, такая, от какой сердце вздрагивает, когда в очень темной, черной комнате вдруг зажгут огонь. Ничего не было, совсем ничего – и все стало сразу, и все стало твоим.

Шадров понял бедного, странного зверька, до которого ему, в сущности, не было никакого дела; но он понял и обрадовался, любуясь игрой и гармонией жизни, каждый раз чудесной, более сказочной, чем сказка. Он видел эту бедную девочку, маленькую и болезненную, вдвоем с угрюмым отцом, русским в Лондоне, живущим как затворник; и она живет, точно принцесса в башне, которую до шестнадцати лет прятали от солнечного света; ей даже не рассказывают о солнечном свете, только благородный мистер Стид приходит к ней и говорит благородные слова о «жизненных принципах». Она принимает их на веру, потому что не знает неблагородных. Но вот злая фея ножом прорезала черную завесу окна в башне – и на принцессу упал солнечный свет; она не привыкла к нему, он бы сжег ее, если б не явился мистер Стид: он спас ее, и взял ее, и пройдет с ней весь путь, заставит эту, уже созданную, но еще не проявившуюся душу проявиться так, как он захочет.

– А кто он?

Этого Шадров не знал. Опять с глубокой, тихой жалостью посмотрел он на Божье созданье, еще такое чистое от рук человеческих. Ему подумалось:

«Если не обовьет ее темную силу паутина жизни – она может спастись».

VI

Везде с тех пор, на лугу ли в жаркую погоду, на террасе ли, когда шел дождь, кресло Маргарет стояло около кресла Шадрова. Они и говорили, и молчали вместе. Отъезд Шадрова был назначен через пять дней, Нина Авдеевна обещала приехать до тех пор. Мистер Стид прислал письмо, где, по словам Маргарет, извинялся, что запоздал, и просил у жены разрешения, если она не чувствует себя хуже, остаться в Висбадене еще несколько дней: он нашел вблизи интересующие его развалины.

– Я очень рада, когда что-нибудь ему понравится, – говорила Маргарет. – Я ему написала, что он может остаться там, сколько хочет, что я чувствую себя прекрасно, не скучаю, хорошо познакомилась с вами и не бываю одна.

– Вы думаете, мистер Стид помнит меня? Тут столько больных.

Шадров почувствовал, что сказал это неискренно, – он был уверен, что мистер Стид его отлично запомнил.

– Еще бы! – подтвердила, смеясь, миссис Стид его мысли. – Он помнит каждого человека, которого видел хотя бы мельком. А про вас он сказал… как-то давно, когда мы едва говорили с вами… что вы… that you are very fascinating[40], – кончила она вдруг по-английски, торопливо, – и покраснела, нахмурившись, как всегда, когда бывала недовольна собой.

Разговаривая чаще с Маргарет, Дмитрий Васильевич убедился мало-помалу, что она вовсе не совершенна в своей наивности и незнании жизни, как он поспешил себе представить. Четыре года жизни с мистером Стидом, среди его друзей, в среднем, очень смешанном обществе Лондона, научили миссис Стид кой-какой сдержанности, дали понятие о практичности добра и непрактичности зла, показали, внешним образом, как живут другие люди. Но были, конечно, стороны жизни, относительно которых миссис Стид проявляла полную наивность, казавшуюся Шадрову и прежде слишком грубой для того, чтоб быть притворной.

Дмитрий Васильевич, говоря с нею, отделял мысленно мистера Стида в ней от нее самой и старался угадать этого неизвестного – и почти известного ему человека.

– Вы часто бываете в англиканской церкви? – спросил он раз.

Она удивилась.

– Я? Зачем? Да я и не англичанка. Я русской веры, я думаю. Впрочем, я и в русской церкви не бываю. Мой отец там тоже никогда не бывал.

– А как же мистер Стид? Он огорчен, что вы нерелигиозны?

– Мистер Стид не насилует моих убеждений, – почти с гордостью сказала Маргарет. – Он, напротив, одобряет во мне отсутствие лицемерия.

Это показалось странным Шадрову. Он вдруг потерял мистера Стида, благородного, сильного мистера Стида, который уверен в своих путях и ждет четыре года любви молоденькой жены, медленно подготовляя ее к этому, созидая ее душу, убежденный, что любовь к нему не может не явиться в конце концов. Но почему же он для этого не рассудил взять в помощники Бога, он, который, вероятно, всегда считал для себя Бога большой опорой? Он ведь чуть ли не миссионером служил. Или в Маргарет есть и свои силы? Есть, да, но ведь они слепые, немые, и чем они больше, тем только легче мистеру Стиду давать им желаемое направление.

Они лежали опять рядом на двух соседних креслах, на лугу. День был душный, мглистый. Уже прошла одна гроза и надвигалась другая, очень медленная. Первая оставила только большие сверкающие капли на деревьях и траве, да густую, тяжелую влажность воздуха.

– Я боюсь грозы, – сказала Маргарет.

– Боитесь? Чего же? Боитесь, что она вас убьет?

– О нет! Я никогда не думаю о смерти. Просто боюсь, без всякой мысли.

– Вам, должно быть, нравится бояться? А по-моему, это стыдно бояться, и стыдно не понимать.

– Отчего стыдно? – удивленно сказала Маргарет.

– Мне всегда стыдно, когда я боюсь чего-нибудь, не понимая; и я так хочу понять, что мучаюсь, пока не пойму. А вам точно все равно. Боитесь, трусите – и довольны.

– Нет, неправда! – горячо произнесла Маргарет. – Я не хочу бояться. Но я не умею думать. Когда гроза, – я рассуждаю, что нечего бояться, но не могу понять, почему боюсь, – и все-таки боюсь.

– Это нервы, – сказал с усмешкой Шадров. – А нервы всегда в нашей воле, когда разум ей помогает. Вы не умеете думать, поэтому никогда и победить себя ни в чем не сумеете.

Она взглянула на него исподлобья, как зверек, которого дразнят и который собирается укусить. Но вместо возражения вдруг улыбнулась и сказала:

– Так вы научите меня думать. Я в самом деле не умею. Мне, чтобы понять что-нибудь, надо сначала почувствовать – тогда я и рассуждать могу. Многое я порой и приму, и повторяю сама, а знаю, что не понимаю, что это мне чуждое. Но в том, что вы иногда говорите, – для меня странном, новом, даже обратном тому, как меня приучили думать, – я чувствую правду – и понимаю, и это становится моим.

– Но ведь почувствовать совсем еще не значит «понять», – тихо сказал Шадров. – Для того, чтобы понять – это последнее – надо и почувствовать, и познать. Но это великий труд и великая мука.

– Что это значит?.. Вот, какой вы другой: вы всегда думаете. Может быть, тогда уже не умеешь чувствовать?

Эти робкие слова вдруг напомнили Шадрову Нину Авдеевну. Ему стало скучно, и он повернул разговор:

– Осталось четыре дня до моего отъезда. А вы долго еще пробудете здесь?

Маргарет испуганно взглянула на него и, точно не слыша, что говорит, пролепетала:

– Я?.. Сегодня четверг?

– Да. Сейчас, вероятно, приедет моя жена, – сказал Шадров, вспомнив, что Нина Авдеевна обещала быть в последний раз в четверг, и желая что-нибудь сказать.

– Ваша жена? Вы ее давно ждете? Я вижу.

Шадров с удивлением посмотрел на Маргарет. Она приподнялась в кресле, обернулась и глядела ему в лицо переменившимися глазами, желтыми, полными злобы. Бледные губы дрожали.

– Что с вами? – невольно проговорил Шадров. – Вы больны? Грозы испугались?

В его голосе не было насмешки, но глаза Маргарет сверкнули еще ярче при последнем вопросе.

– Н-нет… не испугалась грозы, – произнесла она сквозь зубы. – Ничего, решительно ничего.

Она откинулась на подушки и прибавила более ровно:

– Так… Знаете, мне не очень ваша жена нравится. Шадров, еще удивленный ее внезапной резкостью и злобой, молчал.

– Вам это все равно, что ваша жена мне не нравится? – настаивала Маргарет. – Или вы сердитесь, что я вам это говорю? Тогда извините меня, пожалуйста.

Шадров пожал плечами.

– Бог знает, что с вами, миссис Стид! Гроза в самом деле расстраивает вам нервы. Почему вы меня спрашиваете, не сержусь ли я, что вам моя жена не нравится? Да пусть себе. Только я не понимаю, что в ней может вам так особенно не нравиться? Вы ведь говорите это прямо с враждебностью.

– А вам она нравится?

– Не могу сказать, чтобы она мне «нравилась» – это не слово, но и враждебности к ней у меня нет. Мы просто чужие – я ведь вам говорил; но, впрочем, я желаю ей всего хорошего.

– Чужие… а однако ждете ее… – почти шепотом произнесла Маргарет точно про себя и сейчас же прибавила с детским порывом искренности: – Нет, простите меня, даже если не сердитесь. Я знаю, у меня странный характер, я дикая. Вдруг возненавижу кого-нибудь, и сама не рада. Вы правы; если рассудить, то Нину Авдеевну вовсе не стоит ненавидеть. Помните, вы сами говорили, что так мало людей, достойных ненависти! И вот, ваша жена…

– Я тогда не думал о Нине Авдеевне, – возразил Шадров, пытаясь ее перебить. Он услыхал за кустами скрип гравия и шелест шелковой юбки. Ему не хотелось, чтобы его жена подошла во время разговора о ней. Но Маргарет тоже уловила шаги и замолчала, покраснев. Она краснела очень часто: и когда смущалась, и когда сердилась; краска бежала под тонкой кожей от висков, розовели щеки и лоб, все лицо сразу делалось свежее и красивее, несмотря на сдвинутые брови.

Она спустила ноги с кресла, поправила свое легкое синее платье с большим белым воротником и перевела ожидающий взор на кусты. Короткие волосы ее сбились от лежанья и смешно кудрявились; она особенно походила сегодня на мальчика, злого и хитрого.

Через секунду действительно на лугу показалась Нина Авдеевна. Она улыбалась, но вдруг, встретив недобрый взгляд Маргарет, – удивилась, даже остановилась было.

– Здравствуйте, – сказала весело, необычайно приветливо Маргарет, вся преобразившись, вставая ей навстречу. – Как я рада! Что, гроза вас застала на пути?

Она была так мила, так крепко, дружески, пожала руку гостье, что Нина Авдеевна забыла о злых глазах, которые ее встретили, уверенная, что это ей показалось. Шадров удивился опять. Притворство Маргарет было ему непонятно и не нравилось. Он, впрочем, ожидал, что она скоро уйдет и оставит его и Нину Авдеевну, которую так нелепо возненавидела: однако этого не случилось. Маргарет была весела, как никогда, даже остроумна; она развеселила и Нину Авдеевну, которая приехала в томном, грустном настроении: ведь она видела Шадрова в последний раз.

– Вы останетесь ужинать в санатории, не правда ли? – спрашивала, улыбаясь, Маргарет. – Ну, так мы увидимся, будем сидеть рядом! А теперь я пойду переодеться…

– И тут неизменные английские обычаи?

– О, нет! Но все-таки это платье слишком просто… Вы любите шампанское? Будем пить шампанское! Пожелаем вместе доброго пути monsieur Дмитрию! Идет?

– Разве больным это позволено? – удивилась Нина Авдеевна. – Ведь, кажется, доктор сидит в конце стола?..

– О, вреда это нам не принесет! А от других, – чтобы никто не заметил, что нам весело, – мы потихоньку! Можно поставить бутылку на пол, около стула. Мы раз так уже делали с мистером Стидом. И он, и я любим шампанское, и никто ничего не заметил…

Она стояла перед ними, розовая, слишком веселая, похожая на шаловливую молоденькую мисс со своим белым воротником и широким кожаным поясом. Нина Авдеевна улыбалась, соглашаясь. Шадров тоже улыбался, но он глядел иначе: он видел ложь, и она была ему неприятна и непонятна.

Когда Маргарет ушла, Нина Авдеевна вздохнула:

– Наконец-то! Она очень мила, неглупа и любопытна, эта замужняя девочка – но a la longue утомительна. Я уже боялась, что она не уйдет, а мне нужно с вами о многом переговорить. Это вы по целым дням с ней? Пастор, вероятно, не приехал, – достойный и добродетельный мистер Стид?

– Нет, не приехал, – вяло сказал Шадров и с тоскою подумал:

«О чем это она со мною говорить хочет? О книге опять, что ли? Или о наших отношениях, которых нет?»

Оставшись наедине с Ниной Авдеевной, Шадров почувствовал скуку, такую захватывающую, что слова остановились у него в горле и не выходили. Он и прежде испытывал, сидя с ней вдвоем, скуку; но сегодняшняя была какая-то необыкновенная, похожая на тоску. В темнеющем влажном воздухе он видел перед собой полную, большую фигуру, неловко скорчившуюся на низеньком стуле. Белыми, широкими руками, точно сделанными из пшеничного теста, она поддерживала, боясь мокрой травы, подол своего светлого платья с тугим корсажем и длинной юбкой. Шадров, точно в первый раз, заметил ее ноги, очень большие и плоские, грубо обутые. Нина Авдеевна не занималась собою и совершенно не была кокеткой. Она всегда знала, что ее наружность не нравится Шадрову.

Она даже выработала себе убеждение, что внешняя привлекательность – дело второстепенное.

Шляпа на Нине Авдеевне была все та же, с большими полями, но отпоровшийся цветок она уже прикрепила, и Шадров на этот раз не чувствовал никакой жалости к своей жене. Он ждал, о чем она станет говорить, сердился на себя за беспричинное к ней недружелюбие и давал себе слово быть терпеливым.

Нина Авдеевна помолчала немного и заговорила об его здоровье, о своем беспокойстве, о том, как хотела бы она ему быть нужной…

«Ну вот, – подумал Шадров. – Вот и об отношениях».

А Нина Авдеевна уже поясняла свою мысль; нужной не в грубом смысле, не во внешних условиях жизни – нужной внутренно, нужной в минуты, когда человек наиболее чувствует свое одиночество, в минуты духовных проявлений, работы мысли…

Шадров молчал.

Взглянув в его серьезное лицо, потемневшее под вечерними тенями, Нина Авдеевна замолкла на минуту, потом прибавила:

– Вы – человек мысли, рассудочный, теоретический, чуждый всякой стихийности. Ваша сила именно в вашей теоретичности. Но такой человек должен воспринимать тепло непосредственного чувства от другого, отдающего ему душу. А чтобы отдать душу – надо уметь понять человека, как я вас поняла.

Она замолчала и ждала ответа.

Совсем стемнело. Шадров опять смотрел на белое, большое пятно на низеньком стуле и знал, что ему надо что-нибудь сказать. Было бы глупо обижать ее молчанием только потому, что ему скучно возражать. Он подумал и сказал лениво:

– Почему вы говорите, милая Нина, что именно в моей неспособности чувствовать (если она есть) – моя сила? Вы мне указываете мою слабость, односторонность, а не силу. И как же вы, другой человек, могли бы пополнить недостающее? Вы не умеете рассуждать, Нина.

Она не ответила. Шадров продолжал еще ленивее:

– Конечно, я не знаю и могу ошибаться, но мне кажется, что в вас нет той цельности, которую вы себе приписываете; в вас есть немножко и непосредственных чувств, немножко и мысли, как почти во всех других. И вот это-то для вас и плохо, что понемножку. Вы не сердитесь, Нина, я не хочу вас обижать. Я, может быть, в тысячу раз слабее и негоднее вас, и наверно слабее и негоднее, если действительно, как вы думаете, не способен ни на какую живую душевную боль, которую называют чувством. Потому что сознание, разум – это только свет, а зачем свет, если нечего освещать?

Было совсем темно. Шадров не заметил, что на глазах Нины Авдеевны выступили слезы. Она им внутренно обрадовалась: такие невольные слезы простой душевной боли доказывали непосредственность ее чувств. Ей в самом деле было немного больно, хотя боль умерялась привычкой к ней. Шадров, единственный человек, которого она любила (и чрезвычайно уважала себя за эту любовь, считая ее в высшей степени «красивой» – Шадров опять говорил ей, что она ему не нужна. Она давно решила, что не хочет его любви; она только мечтала сделаться ему «нужной», помогать ему совершенствоваться именно в том направлении, которое она в нем угадала.

А он не поверил, что она его поняла, и опять оттолкнул ее, даже не вслушавшись хорошенько в ее слова. Она опять, втайне гордясь своей силой, переломила себя, проглотила слезы и сказала добрым голосом:

– Это – дело слов, Дмитрий Васильевич. Я уверена, что когда-нибудь вы до конца меня поймете, и все будет ясно. Теперь же я хочу для вас только силы и верности себе. Скажите, почему я не знаю того, что вы уже написали? Вы говорили когда-то, что если начнете писать книгу – я первая прочту первые главы?..

«Ну вот, теперь о книге! Так я и знал! Сначала об отношениях, а потом о книге», – с томительным мучением подумал Шадров. Он знал, что если начнется разговор об его книге, к которой он готовился всю жизнь и которую едва начал писать, Нина Авдеевна будет не только высказывать свои мнения, но прибегнет к Тэну, Гегелю и многим другим, которые тоже писали «Философии истории», – и станет говорить о том, как они подошли к вопросу. Это все было бы праздно и скучно, потому что Шадров давно знал, как они подошли к вопросу, а знает ли это Нина Авдеевна – ему было все равно.

Он мечтал о своей будущей книге, как о чем-то совсем простом, необыкновено простом, ни старом, ни новом, а как небо – всегдашнем; но он не обманывался и знал, что это лишь мечтанья, что книга будет похожа на книгу и даже будет скучна, потому что слишком ясна, математически определенна, и что все это вовсе не плохо; но той простой силы, побеждающей без различия всех, великих и малых, той силы не будет в его книге, потому не будет, что он не сможет сделать ее еще яснее, еще точнее и научнее, равной самой математике, царице знаний.

Шадров любил говорить о своей книге, когда мог не заботиться, понимают ли его, и когда не уходило время на борьбу с неуместными возражениями. Он как-то говорил о ней с Маргарет, долго и радостно, не стараясь применяться к ее понятиям, для себя. Она слушала его в глубоком, внимательном молчании, не перебила ни одним вопросом и потом не сказала ни слова. И ему это понравилось.

Но с Ниной Авдеевной рассуждать теперь он был не в силах. Он хотел промолчать, не желая выдумывать отговорок, и она, конечно, еще больше бы обиделась, но, к счастию, в эту минуту заревел гонг, призывавший в столовую.

Гроза не собралась еще, но тучи громоздились бессмысленно одна на другую, черные, толстые, рваные. Там, где вдруг обнажался кусок неба, он весь светился зеленым, кротким холодом и прозрачностью; но его тотчас же съедали жадные, тяжелые тучи, спеша, наваливаясь одна на другую, все плотные, бессветные, как самые черные чернила.

Не было ни далекого простора, ни даже деревьев парка.

Когда замолк рев гонга, слышно стало, что где-то, не то вверху, не то внизу, вздыхает гром, точно старый человек устал, хочет заснут – и не может.

Шадров и Нина медленно пошли к дому. Широкие окна были освещены белым и желтым светом. Гравий дорожки побледнел от упавших на него четырехугольных электрических пятен.

Ночь была густая, недобрая и непроницаемо черная.

VII

За ужином никакого веселья не вышло, хотя они действительно спросили шампанского и выпили по бокалу. Кругом царило все то же ненарушимое молчание. Нина Авдеевна не могла заставить себя говорить обыкновенным голосом и шептала. Маргарет удивила Дмитрия Васильевича. Шаловливости и даже любезности в ней не было и следа. Она надела белое платье из какой-то дорогой, не очень красивой материи, сшитое по-английски – сложно. Худенькая шея была полуоткрыта, совсем детская, тонкая шея, к которой так не шло старинное, тяжелое жемчужное ожерелье с темной застежкой. Непослушные волосы Маргарет пригладила и церемонно сжимала губы, стараясь быть солидной.

Шадрову эта неожиданная тщательность туалета, ожерелье, серьезный вид – казались невыносимо трогательными, и он отвертывался, не глядел, не желая поддаваться той беспричинной жалости, которая имела над ним силу страданья.

Тотчас после ужина Нина Авдеевна должна была спешить к поезду. Шадров вышел проводить ее на крыльцо. Лошади уже ждали. Слышно было их совсем близкое фырканье и короткий стук копыт, когда они переступали по твердой дороге; но сквозь тяжкую тьму не было видно экипажа, а только мерцали два громадных пятна фонарей, даже одно (потому что от другого был виден лишь отблеск), да освещенный этим коротким красным снопом лучей бок лошади, темно-золотистый, с подвижной кожей, и тонкий, вялый конец бича, попавший в светлый круг. Нина Авдеевна медлила.

– Ну, что ж? Прощайте, – говорила она, не выпуская руки Шадрова из своих мягких, точно из свежего теста сделанных, рук. – Прощайте! Надолго теперь. Бог весть, когда увидимся. Не думала я, что так скоро приеду сюда в последний раз.

Дмитрий Васильевич питал особенное отвращение ко всяким «последним разам». Он часто говорил Нине Авдеевне, что не верит в них, потому что, в сущности, каждое свиданье, каждое письмо так же легко может оказаться последним, как и последнее, а потому все равны для него. Будущее слишком неизвестно, и сентиментально-трагичное упорство Нины Авдеевны, когда она восклицала: «Это последнее! последнее!» – раздражало Шадрова, как бесцельное старанье себя растрогать.

Он знал, что она долго еще не уедет, а все будет так стоять и чего-то ждать со скучной тоскою, и говорить, что это последнее свиданье, в последний раз.

И Шадров, почти неожиданно для себя, сказал:

– Возможно, что я еще не уеду в субботу. Мне бы хотелось остаться. Мама немного спокойнее. Я не решил, но я вам напишу.

– Напишете? Как было бы отлично! Оставайтесь! – заговорила Нина другим голосом, без томности, а просто с радостью, и тотчас же выпустила его руку.

– Я тогда еще приеду, – продолжала она, уже невидная из темноты, усаживаясь в экипаж. – Смотрите же, жду письма, непременно! И с известием, что остались!

Кончик хлыста скользнул вверх, исчез из светлого круга, который заколебался, расширился, сузился и быстро побежал в сторону. Копыта застучали гулко и мерно, и стук стал удаляться.

Шадров повернулся, чтобы войти в дом.

Зачем он сказал Нине, что останется? Солгал, чтобы избежать ее «последнего раза»? Нет, он еще утром думал, что можно и не торопиться, – мать спокойнее. Но он ничего не решил и даже не знал, почему ему хочется остаться. Здоровье было неплохо. Любопытство к Маргарет? Да, это в Нем есть. Он никогда не встречал такого странного существа, и ничья душа ему не давала такого желания посмотреть в глубину, посмотреть, из чего сделана человеческая душа. Он знал только части душ, ту часть, которую человек отдает своей книге, своей картине, своему научному открытию, а всей души, совсем всей, и не сквозь искусство или науку, а только сквозь жизнь – он не видел никогда.

Задумавшись, он вышел в длинную, слабо освещенную переднюю – hall[41] – и машинально направился к лестнице, но вдруг столкнулся с Маргарет и вздрогнул от неожиданности.

– Вы идете наверх?

Она, вероятно, ждала его здесь, зная, что он пошел проводить Нину Авдеевну.

– Послушайте, – продолжала она тихо и быстро, не ожидая его ответа. – Не ходите наверх. Еще очень рано. Пойдемте в салон, в маленький, где есть рояль. Мне сегодня хочется петь: я вам спою все, что вы захотите. Я ведь вам говорила – помните? – что у меня был прежде хороший голос, большой, я училась петь. Потом он почти пропал, от болезни, но теперь мне гораздо лучше: я еще недавно пела. Хотите? Пойдемте.

Она спешила и смущалась, прося и боясь, что он откажет. Они никогда не говорили о музыке раньше; Маргарет даже не знала, понимает ли, любит ли ее Шадров.

Он взглянул на нее с нерешительным удивлением.

– Можно ли? Не поздно ли? Не встревожит ли это больных?

– Можно, можно! Я сейчас спрашивала! До десяти часов можно, а теперь только девять. Пойдете, да?

– А вам, наверное, это не вредно? – начал он, но Маргарет уже поняла, что он пойдет, и почти побежала по коридору.

Санатория была пустынна и еще молчаливее, чем днем. Почти все больные ушли наверх. Даже лакеи не ходили в своих мягких башмаках. Небольшая комната, где и днем почти никто не бывал, не очень ярко освещенная двумя электрическими цветами высоко под потолком, казалась нежилой. У одной стены стояла фисгармония, у другой – старый, маленький рояль. Широкое окно было открыто настежь в темный сад, такой темный, такой черный, что, казалось, там не сад, а пустота, даже без воздуха – конец мира. Против окна, как раз на противоположной, близкой стене, висело зеркало, такое же широкое, как отворенное окно. И, повторяя в себе окно, зеркало было такое же пустое и черное, и у мира, казалось, было два конца, два края с двух противоположных сторон.

– Что вы хотите, чтобы я спела? Что вы любите? – спросила Маргарет, открывая рояль.

Она говорила уже не торопливо, а серьезно, почти важно.

– Ведь вы же думали о чем-нибудь, когда хотели идти сюда, – сказал Шадров. – Спойте то, что сами хотите. Это и будет самое лучшее.

Она села за рояль, привычным жестом подвинула табурет ближе и взяла тихий, робкий аккорд. Шадров видел сбоку ее тонкую, маленькую, немного согнутую вперед фигуру и глаза, опущенные вниз. Она и запела тихонько, простую английскую песенку, едва аккомпанируя себе редкими, негромкими аккордами.

Кончила и сейчас же начала другую, такую же тихую, но совсем не тягучую и не жалобную, а ясную, уверенную. Голос ее делался громче и чище. Он был не высокий, но широкий и легкий. Ни одна нота не стоила ей усилия, точно петь для нее было так же просто, как говорить. И такое же простое – всегда разнообразное – выражение было в ее голосе, как и в словах.

Вероятно, она умела петь, но Шадров не думал об этом, потому что никогда не занимался музыкой, не входил в нее; в последние годы даже избегал ее и совсем отвык. Он боялся музыки, потому что не понимал, что это такое, и знал, что сколько ни будет думать о ней – не поймет никогда. Даже не поймет, искусство ли она, или что-то совсем другое, и откуда, почему, какая власть у нее над людьми? Картину, стихотворение, высказанную мысль – он понимал; художник, создавая сочетанием красок явный образ, говорил им, этим образом, понятно о том, чего нельзя видеть и понять без образа, без явления, ибо оно – только за образами, за явлениями. Это искусство. Что же такое музыка? Сочетание звуков? Да, но сочетание красок дает образ, мост к Непонятному; сочетание звуков не дает никакого образа: сочетание звуков – это открытое окно в Непонятное, – темное, черное, страшное окно, из которого, верно, что-то глядит, невидимое, в душу человека, и душа трепещет, и закрывает глаза, зная, что им все равно не проникнуть в близкую и властную тьму.

Шадров не мог бы сказать себе, что было в голосе Маргарет, в ее простой песенке; он даже слов не понимал и ему не хотелось понимать. Ему казалось, что душа ее ближе к нему, говорит с ним, и он слышит и знает о чем, только слов не может разобрать, да и не надо. Он слушал – и ему было и хорошо, и нехорошо, потому что он все-таки мучился и думал о том, что не может думать.

Черная тьма по-прежнему смотрела на него с двух сторон. Маргарет вдруг встала.

– Подождите, – сказала она не резко. – Я еще вам спою, только без рояля. Он нехороший и не нужно его. Вот слушайте. Я одна.

Она отошла в глубину комнаты и стала спиной к темному, черному зеркалу. На нее точно упала тень из открытого окна, она стала вся меньше и платье бледнее. Руки ее были опущены, слабо золотился на тоненькой кисти сползший браслет.

Шадров не знал и теперь, что она поет. Ему даже перестало казаться, что это человеческий голос; это были сочетания звуков, опять близкая душа с ним говорила, опять черное окно открывалось, и он не хотел, чтобы оно открывалось. Маргарет пела по-французски, и Дмитрий Васильевич уловил конечные повторяющиеся слова:

«Medje… Medje… Tu doutes que je t'aime, –

Quand je meurs de t'aimer…»[42]

Это были слова, обыкновенные, как будто понятные слова, о любви, о смерти, – сочетания звуков, выходя из тьмы, уже шли в понятное… И Шадрову показалось, что не нужно этих слов, что звуки одни, сами, несказанно говорят о несказанном.

«Quand je meurs de t'aimer…»

Любовь? Смерть? К этому ли тянутся нити из тьмы?

Нет, нет – и да; потому что эти нити уже есть, только от любви, от смерти идут, тянутся, пропадают концами во тьме.

И опять:

«Medje… Medje… Tu doutes que je t'aime –

Quand je meurs de t'aimer…»

Конец света был за черным окном, в черном зеркале. Туда уходили, оттуда возвращались нити любви и смерти, и не видно их было, и непонятными были и любовь, и смерть. Отчего нет острых и длинных лучей, которые бы пронизали тьму, чтобы знать, куда идут нити?

Далекий гром вдруг прокатился где-то, и стены мягко дрогнули. Маргарет кончила, отошла от зеркала и села на диванчик, где сидел Шадров, но поодаль.

– Что, вам нравится, как я пою? – спросила она несмело, помолчав.

У нее, вероятно, был жар. Одна щека горела, и глаза сделались темными. Все лицо ее показалось Шадрову другим, странным, проясневшим, но не успокоенным, глаза смотрели открыто, без всякого отражения мысли – точно она не видела, не слышала даже и своих слов – и были почти прекрасны.

– Не знаю, нравится ли мне, – медленно проговорил Шадров. – На меня иногда очень действует музыка, и я ее не люблю.

– Когда я пела… Я знаю, вы слушали, – сказала Маргарет с уверенностью. – Вы любите музыку; вы, может быть, только не хотите ее любить?..

– И не хочу. Я ее не понимаю. Маргарет улыбнулась и покачала головой.

Яркий, трясущийся, серовато-белый блеск вдруг наполнил пустоту окна, протрепетал в другой черной пустоте – в зеркале, и сгас, и опять стала та же пустота. Все, что показалось в ней, – мертвые деревья, серая трава и воздух, – все опять закрылось, и нельзя было верить, что оно там есть. Через долгую минуту густо, глухо, устало прокатился и закатился гром.

– Гроза! – тихонько произнесла Маргарет.

– Вы боитесь?

– Нет. Теперь не боюсь. Я не всегда боюсь.

– И не нужно бояться. Видели, как хорошо было сейчас, когда в саду стало светло?

– Нет, нехорошо. Такое все серое, страшное. Как теперь – лучше. Точно занавеси черные. Я люблю темные ночи. А в Петербурге светлые, белые… Вот вы их скоро увидите. Вы рады? Вам хочется уехать?

– Нет, очень не хочется. Я вам и говорил, что мне не хочется уезжать.

– Да? О, не надо, не уезжайте! Я хочу, чтобы вы не уезжали! Мы будем говорить, будет хорошая погода, я стану вам петь… Или вам не нравится? Но вам понравится, я знаю: я Массенэ спою или Вагнера, все, что вы захотите. И вам понравится. Только ведь вы не останетесь… нет?

Она стояла перед ним, опустив руки, – как пела, – и смотрела ему прямо в лицо темными, похорошевшими, недумающими глазами, с открытой мольбой.

– Я думаю, что останусь, – проговорил Дмитрий Васильевич медленно. – Я даже Нине Авдеевне сказал сейчас, что, вероятно, не уеду в субботу. Мне не хочется уезжать – из-за вас. Я не знаю вас, но знаю, что хочу узнать ближе. И я останусь немного.

– Это… правда? – совсем тихо, почти шепотом, спросила Маргарет, наклоняя к нему свое серьезное лицо. – Это правда, что вы… для меня останетесь? Это правда?

Шадров совсем близко видел ее темные, бездумные, почти грозные глаза и не отвел взора. Какая-то мысль торопливо постучалась к нему, но он ее не пустил. Тонкие руки легли ему на плечи. Он сказал:

– Это правда.

Потому что ведь это была правда, и он сказал ей всю правду, какую знал, а стучавшуюся к нему постороннюю мысль он не впустил. Правда никогда и нигде не может быть не у места, – не должна быть.

Маргарет держала теперь его руки в своих маленьких руках и смеялась, и плакала вместе.

– Да? Так вы остались? Значит, вы уже думали о том, что я вас люблю, очень люблю!

Шадров до последнего мгновения хотел не верить в то, что было неизбежно, хотел в невольном ужасе поддержать падающий камень, который все равно нельзя поддержать и, вероятно, не нужно было поддерживать.

И он сказал, стараясь шутить:

– Так сильно? Так много?

– А разве можно любить мало? – возразила Маргарет со строгим, недетским удивлением. – Зачем вы спрашиваете? Вы же должны верить, видеть, что я люблю вас совсем, вас одного, люблю… сама не знаю, как… но вот… люблю.

Шадрову стало стыдно и почти страшно перед ее близкими темными глазами, немыми, такими бессветными и непонятными, точно за ними кончался мир. Зачем он шутит? В этом нет правды. Правда лишь то, что она любит его, а он не знает ни ее, ни ее любви, но и она, и ее любовь кажутся ему прекрасными.

Он встал и обнял Маргарет и еще ближе взглянул ей в глаза.

– Я верю – сказал он тихо. – Но ведь я не знаю… я не знаю про себя ничего, я не могу сказать, что я… люблю вас. Не знаю, полюблю ли, не знаю даже, могу ли вообще любить. Маргарет, я не умею лгать. Я не звал вашей любви, я не думал об этом никогда. Может быть, вам не надо меня любить, – прибавил он робко.

– О, все равно! Как же не надо, если я люблю? И разве я вас спрашивала, любите ли вы меня? Вы будете, – если сумеете, – не будете, если не сумеете. А я буду! Я никогда никого не любила и сначала не хотела… а потом поняла, что так нужно.

Она крепко прижалась к его лицу горячей щекой. И он, слегка наклонив голову, целовал ее розовые губы, которые были так недавно сложены совсем по-детски. Но ничего детского теперь не было в Маргарет. Ни тени улыбки, лицо строгое, спокойное и сильное.

Шадров почувствовал это, почувствовал в ее поцелуях огонь, которого он не ждал и не мог ждать, – и опять испугался. Он вспомнил, что Маргарет – ребенок, не понимающий жизненных отношений, не знающий брака. Он вдруг ослабел, забыл свои мысли, представил себе, как судили бы его все другие люди, если б видели, что он делает, и он на мгновение испугался этого воображаемого суда всех других людей.

Ведь поцелуи Маргарет были слишком горячие, искренние в своей невинности: значит, это были дурные поцелуи и надо не целовать ее больше. Он не может сказать ей, что любит ее: значит, он не должен позволять ей говорить о любви, а должен уйти; во всяком случае он не может жениться на ней: следовательно, он не должен смущать ее покой и покой другого человека, который ее любит, и опять должен уйти, непременно уйти. Вот чего требуют правила всех других людей.

И он отстранился от Маргарет, и, едва понимая, что делает, – подошел к окну.

Маргарет полуиспуганно, полуудивленно взглянула на него, потом тихонько приблизилась.

– Вы больше не хотите меня поцеловать? Нет? Вы сердитесь? А я думала… Я хотела… Сейчас десять часов, электричество потухнет. Так вот я думала, что как все успокоится, вы можете прийти ко мне в комнату, и мы будем долго-долго сидеть. Тихонько, чтобы никого не разбудить. Моя дверь третья от вашей, по той же стороне. А я все равно не могу спать.

– Маргарет, милая… вы сами не понимаете, что вы говорите. Это невозможно. И это неприлично…

– О, я знаю! Но ведь никто не увидит. Приличия – это предрассудок.

– Нет, тут есть другое, вне предрассудков. Это нехорошо, дурно… Я не знаю, что сказать вам… Но ведь вы сами говорите, что нужно потихоньку – значит, будет ложь. А лжи не надо. И пусть бы еще перед другими, которых мы не знаем (хотя и перед ними не надо), но это ложь перед… мистером Стадом, а его вы любите, уважаете.

– Мистера Стида нет теперь, – сказала Маргарет в раздумье. – Если б он был, я не стала бы ему лгать. У мистера Стида нет предрассудков, а я не вижу ничего истинно дурного в том, что хочу быть с вами. Пусть вы меня не любите, но ведь вы тоже хотите быть со мною? Ведь да? Так как же это может быть дурно? Почему нельзя?

Она смотрела на него так открыто и правдиво, что он опять смутился и не знал что ответить.

Но через секунду оправился, взял ее руку, поцеловал и произнес твердо:

– Маргарет, идите к себе. Мне хочется быть одному. Во всем, что случилось, есть важность и серьезность, которых вы, вероятно, и не подозреваете. Дайте мне подумать за вас.

Маргарет притихла, робко и покорно взглянула на него.

– Я сама знаю… чувствую, – поправилась она, – что все это важно и серьезно. Вы только словами сказали. Но о чем же думать? Все будет хорошо. Я вас люблю.

И она опять обняла его, медленно, не по-детски поцеловала, без тени стыда, потому что она не знала, что следует стыдиться, и пошла к дверям. На пороге она еще раз обернулась, улыбнулась покорной и серьезной улыбкой и скрылась.

Когда Шадров поднялся наверх, в свою маленькую комнату, было уже очень поздно.

Он зажег электрическую лампу под розовым колпачком и прошел на балкон. Стало светлее и холоднее; тучи разрывались, между ними видны были мигающие, большие звезды; казалось, что от них идет холод, потому что в саду, внизу, над мокрой, душной землей, еще ползала теплота.

Дмитрий Васильевич оперся на перила и прислушался, как стучит сердце. Оно билось ровными, сильными ударами.

Неожиданные трусливые мысли о том, как смотрели бы на него и что увидели бы в случившемся другие, давно исчезли. Остались удивление и радостный страх перед чем-то серьезным. Не верить в эту серьезность он не мог себя заставить. Душа Маргарет казалась ему темной, широкой и чистой, как поверхность зеркала, которую он сейчас видел. И любовь, идущая из этой души, такая же темная, слепая сила, которая могла бы – и может – сделать человеческую душу небывало прекрасной. Может, если, не ослабев, из темной станет светлой. Случайно ли встретил ее он, который мог бы помочь ей? Случайно ли Маргарет любит? Уйти, оттолкнуть, не помочь темной силе сделаться прекрасной – так легко! Но он знал, что потом будет трудно от мыслей, которые обступят его и станут шептать: ты побоялся! Ты не сделал того, что нужно! Ты не освободил ее! Ты не помог! Ты убил себя и свою душу! А ты мог бы! Ты умеешь забывать людей и их законы! Ты знаешь, кого нужно любить раньше людей! Но ты испугался…

«Если б люди знали, – думал Шадров, – как легко быть на их суде честным, возвышенным и благородным! Какие у них близкие, легкие, ненужные цели!»

Ему нравилась Маргарет, была ему мила и жалка, но ему легко уехать и оставить ее. Насколько труднее, страшнее и неизвестнее остаться, принять ее душу в свою душу. Для кого? Для себя? Нет, не для себя. Шадров знал, для кого, – для кого всегда, все – но не смел сказать имени и самому себе.

VIII

– Ну, что же доктор?

– Мне гораздо лучше! Хрипов нет. И в весе я прибавилась. Только все-таки он советует остаться еще месяц. А эта бедная, сердитая англичанка, которая не могла говорить? Вы замечаете, что ее нет?

Шадров посмотрел и убедился, что англичанки действительно нет.

– Может быть, она уехала.

– В том-то и дело, что не уехала! – с соболезнованием продолжала Маргарет. – Она наверху, в постели. Температура поднялась. Лежит теперь одна, в комнате душно. Да ведь и немца молодого тоже нет! Помните, с рыжеватой бородой?

– У него был приступ кровохарканья, это я знаю, – сказал Шадров. – Его тоже, верно, уложили. Я думаю, здесь много таких трудных, только их не показывают.

Шадров и Маргарет встретились на другое утро так, как будто вчера ничего не произошло. Он молчал, и она была проста, чувствуя, что не надо ничего говорить. Утро было свежее, блестящее. Маргарет принесла на террасу целую кипу только что полученных писем и, устроившись на длинном кресле, со своим серебряным пледом, заботливо их читала.

– У вас много друзей, – сказал Шадров, улыбнувшись.

– Да, очень много. Есть и такие, которые нам не нравятся: чопорные англичане и англичанки, полные предрассудков, лицемерия, ханжества. Но большинство – хорошие люди, благородные. Любят нас. Меня и мистера Стида.

– А все-таки те, с лицемерием, тоже считаются вашими друзьями?

– Не друзьями… Но надо же поддерживать отношения. Есть условия общества, с которыми приходится считаться. Мистера Стида все любят, несмотря на его свободу от многих предрассудков. Его считают замечательным человеком.

– А вы с ним всегда, во всем сходились? В мнениях, во взглядах, я хочу сказать?

Маргарет улыбнулась.

– О, нет, у меня скверный характер! Мы часто ссоримся с мистером Стидом! То есть я ссорюсь. Я кричу, спорю – и, конечно, не умею спорить, а только сержусь. Он всегда оказывается прав, да это и понятно: он вдвое старше меня, опытен, умен и добр. А я, кажется, злая. Я многого из его слов не понимаю, не хочу понять. Но я переламываю себя. Надо заставить себя верить, сначала насильно, а потом и привыкнешь.

– А для чего вы это делаете?

– Как для чего? Чтобы лучше быть, чтобы жить, как следует. Разве можно жить, не имея принципов?

– И вы, чтобы их иметь, принимаете принципы мистера Стида, даже когда вам кажется, что они неверны?

– Что с вами? Почему же они для меня будут неверны, если для него верны, и если я знаю, что он за человек? Как все благородные, значительные люди думают – так он, так и я должна. Основные жизненные принципы одни для всех. Если я сержусь и капризничаю, то ведь в пустяках. Нет, мистер Стид говорил сам, что я стала гораздо лучше.

– То есть чаще с ним соглашаетесь?

Маргарет поднялась на локте и тревожно взглянула на Шадрова.

– Отчего вы усмехнулись? Вам точно не верится, что мистер Стид всегда прав. Вы точно знаете, что он не прав. Скажите, у вас есть в душе что-нибудь против мистера Стида?

Шадров уже думал об этом раньше. У него ничего не было в сердце против Стида. И он сказал:

– Это неправда. Я его не знаю. Но я думаю, что нет человека, который никогда не ошибается.

Маргарет покачала головой.

– Может быть. Но… есть же непреложные, обязательные и простые истины? Есть же люди бессердечные и нечестные, и другие – честные и добрые, способные на самопожертвование? Ведь вы не скажете, что неблагородно подать руку помощи нуждающемуся, помочь в несчастии другому, облегчить страдания, забыв себя?

Шадров грустно улыбнулся. У него замирала душа. С ним говорил мистер Стид, он боялся увидеть его сквозь оживившиеся глаза Маргарет.

– Отчего не скажу? Конечно, это не «благородно». Это только естественно, – об этом говорить не стоит. Я не вижу, почему это вам кажется таким необыкновенно прекрасным?

– Почему? Да потому что это… не всякий сделает. Это и я, может быть, не всегда… делала.

Она говорила с робким ужасом. Шадров опять улыбнулся.

– Что ж такое, что не всякий? Но мне кажется, что вообще людям легче, свойственнее поступать так, чем иначе. Случается даже, что и не следует нам уничтожать страданья другого, а мы не можем, стараемся, потому что нам естественно хочется, чтобы другой не мучился.

– Не следует помогать? Когда же не следует?

– О, бывает часто… Но вряд ли я смогу вам это теперь объяснить. Скажите мне лучше, кто вас убедил, что у вас дурной характер?

– Я сама знаю. Я злая, несдержанная, неблагодарная…

– Неблагодарная?

– Да, я мало чувствую добро, которое мне делают. Это Дурно.

– А вам много делали добра?

– Очень много. Я и половины не заслуживаю тех забот и той любви, которые получала и получаю.

– Значит, вам еще нужно стараться заслужить? Вы не чувствуете благодарности, но будете стараться чувствовать, потому что вам кажется, что это необходимо?

– Я не понимаю вас, – сказала Маргарет робко, но вдруг вспыхнула и прибавила взволнованно: – Не говорите со мною так. Может быть, вы хотите смеяться надо мною? Я не умею вам отвечать, я не умею спорить. И зачем спорить о том, что для всех ясно?

– Неужели вам в самом деле кажется, что я говорю несерьезно, хочу смеяться? И разве я уже не могу вам говорить о своих мыслях?

– Нет, вы можете… Вы сердитесь?.. Но я не хочу слушать! – вдруг вскрикнула она. – Я не умею думать, и если я чувствую, что вы говорите неверно, я не умею вам возразить! Вы говорите часто такое другое, совсем другое… И я боюсь почувствовать, что вы правы. Как же тогда быть?

Она смотрела на него испуганными, беспомощными глазами, почти готовая верить всему, но без сознания, во имя любви.

Шадров встал, собираясь уйти.

– Не бойтесь, – произнес он тихо. – Я ничего не скажу такого, на что вы не могли бы возразить, если б захотели. Не бойтесь меня, Маргарет.

Они больше не говорили до вечера. В коридоре, после ужина, они встретились на мгновенье. Маргарет взяла его руку и поцеловала, просто, так же, как он вчера поцеловал ее.

– Вы не забыли? – сказала она. – Я люблю вас навсегда, и со мной будет то, что вы захотите.

Он обнял ее осторожно и заглянул ей в глаза. Они были вчерашние, темные и пустые.

– Ваша душа мне близка, Маргарет. Вы вошли в мою жизнь; я не знаю, как это случилось, но мне нельзя теперь потерять вас. Что делать?

– О, как я рада! Как это хорошо! Что делать? Быть вместе. Вы останетесь…

– Я уеду, Маргарет.

– Ну так я приеду туда, где вы будете. В Россию, в Петербург… Хотите?

– Маргарет, нашу жизнь трудно устроить так, как живут все. Вы знаете, я не свободен, и развод получить нелегко. Я должен вам сказать это. Но я…

Он смешался, не умея говорить о таких сложных вещах и не зная, нужно ли о них говорить. Маргарет засмеялась.

– Да зачем нам жениться? Я никогда не думала об этом! Точно для меня не все равно, – если я буду с вами, – обвенчаны мы или нет! Да и как нам венчаться, даже если б вы не были женаты? Ведь я тоже замужем.

– Но и мистер Стид должен дать вам развод.

– Ах, зачем? Не будем говорить о ненужном. Я свободна любить, кого хочу: я поеду за вами, и вы сделаете со мною все, что захотите. А когда я вам буду не нужна – я уеду. Все, как вы хотите.

Чьи-то шаги раздались в конце слабо освещенного коридора. Маргарет встрепенулась, выскользнула из объятий Шадрова и убежала.

IX

Утром кресло Маргарет было пусто. Она не вышла и к обеду. Шадрову подумалось, не заболела ли она, захотелось послать узнать наверх о здоровье, но он удержался. Лучше подождать до вечера.

Валяться в «Храме Бацилл» ему было противно. Он взял шляпу и медленно пошел вниз, по дорожкам парка. Больные сюда не заходили. Было тенисто, тепло и влажно.

Шадров вспомнил, что он так и не написал Нине Авдеевне. Но при этом он не ощутил ни малейшего угрызения совести. Ну, не написал. И отлично. Зачем им видеться? Ему скучно с ней, а она обижается. У них нет никаких отношений и незачем их выдумывать.

Шадров в мыслях от Нины Авдеевны перешел к другим женщинам, с которыми ему приходилось сталкиваться. Их было очень мало. Даже вовсе не было. Хорошенькие, милые курсистки, нарядные петербургские дамы-благотворительницы, дамы-либералки – всю эту толпу он видел, встречал, кое с кем говорил, но точно в полусне, в полвнимании, с мыслью, всегда обращенной на другое, на себя или на свою работу. Он с удивлением вспомнил теперь, что мысль о любви, как одном из проявлений Неизвестного, приходила ему в голову лишь сама по себе, отвлеченная, не связанная ни с одной из женщин, ему встречавшихся. Когда его полюбила Нина, он был еще молод. Он думал тогда, что ее любовь, может быть, и прекрасна. Но теперь, вспоминая все, ему было только неловко и неприятно перед собой.

Нина так часто говорила ему, что он – рассудочный человек, ушедший в книги, что он не мог бы любить. Шадров слушал, скучая, – и порою верил.

Он снял шляпу и присел на низенькую гнутую скамейку. С двух сторон наклонялись темнолистые вязы, такие плотные, что на дорожке было почти темно. Но сзади скамьи был зеленый, ровный луг, весь солнечный, а за лугом, за шапками далеких кустов – опять просторный воздух, та же сизая бескрайняя долина, совсем внизу, с полосами рек и точками белых домов. Шадров в первый раз был здесь, и скамейка ему понравилась. Он сел удобнее, немного боком, облокотился на гнутую спинку и смотрел вниз. Какое солнце! Теней не видно, тень такая маленькая – крошечное пятнышко под крошечным деревом, там и прячутся люди, а кругом, везде, и сверху того дерева, под которым, верно, есть эта маленькая, незаметная, нужная людям тень, – везде безгранный, солнечный океан. Земля точно подставила под лучи свое широкое тело, и солнце угревает, ласкает и нежит ее. А она спит.

Было жарко. Шадров сидел неподвижно, мысли у него были неострые, небыстрые. Солнце пронзило ветку вяза, легло на скамью. Солнце убаюкивало и Шадрова.

Вдруг чьи-то шаги, за кустами, за поворотом дорожки, заставили его очнуться. Он сразу подумал, что это Маргарет. Впрочем, тотчас же он ее и увидел, маленькую, тоненькую, в полосатом платье, с большим белым воротником. Она была не одна. Рядом с нею шел мистер Стид, высокий и прямой. Маргарет около него казалась еще меньше; она опиралась на его руку и, говоря что-то поспешно и связно, заглядывала ему в глаза. Шадров видел лицо Маргарет, взволнованное, серьезное, но отнюдь не печальное, а почти радостное.

Увидав его, Маргарет не смутилась, только улыбнулась и чуть-чуть покраснела. Шадров не знал, подойти ему и заговорить или не надо. Он приподнялся слегка, но они уже проходили мимо, не останавливаясь. Маргарет молча, улыбаясь, кивнула ему головой, мистер Стид снял черную, круглую шляпу и поклонился с дружелюбным благоволением, со строгой ласковостью.

Шадров заметил его живые глаза, седую, красиво подстриженную бородку и подумал, что он очень моложав и необыкновенно бодр. Когда его прямая фигура скрылась за поворотом дорожки, Шадров встал. Ему вдруг сделалось жарко и тесно. Солнце, опускаясь, наполнило ясную долину дымом, затянуло пыльной мглой. Шадрову захотелось, чтобы день прошел скорее.

Так хочется иногда пропустить несколько страниц, когда знаешь, что эти страницы не связаны с единым сердцем книги.

И день прошел мирно и молчаливо, не ускорив и не замедлив законного движения.

За столом, во время ужины, ни Маргарет, ни мистера Стида опять не было.

Когда Шадров заметил это, он подумал, что, может быть, они уехали. Это объяснялось бы очень просто и естественно. Так всегда случается в жизни. Шадров, представив себе, что он больше не увидит Маргарет, что мистер Стид рассудил ее увезти, а она рассудила уехать, не огорчился, а усмехнулся. Если случилось так – значит, он смотрел неверно и видел несуществующее: оно при нем и останется. А уехавшая Маргарет, теперь уехавшая, не интересовала его. Ни она, ни мистер Стид.

Но он вспомнил живые, острые глаза Стида и подумал:

«Нет, все-таки, пожалуй, он ее и не увез».

На столе, у Шадрова в спальне, белела записка. Он заметил ее тотчас же, как зажег огонь, распечатал, не торопясь (он не сомневался, что она от Маргарет), и прочел. Маргарет писала нерусским, круглым почерком и не очень свободным языком:

«Сегодня я не могла видеться с вами, потому что приехал м-р Стид, и мне нужно было говорить с ним. Решено, я приеду в Петербург! Я ему сказала, как я вас люблю; он меня понимает! Но прошу вас, – это важно для всего нашего будущего, – когда завтра м-р Стид будет говорить с вами – скажите, что вы меня тоже любите».

Строка была подчеркнута. Шадров нахмурился, но читал дальше:

«Это необходимо для него, потому что он вас не может понять, как я понимаю, – ведь я вас люблю. Мне не нужно, чтоб вы меня любили. Но м-ру Стиду я слишком дорога: он будет страдать, думая, что я несчастна. Вы и скажите, что любите и будете заботиться обо мне. Он слишком много сделал для меня: успокоить его – мой долг».

Шадров невольно усмехнулся. Такое было странное это письмо, вне жизни, и все-таки со словами каких-то человеческих мнений, все связанное только одним – любовью, в которой она сама не сомневалась.

Конечно, Маргарет не могла уехать. Шадрову стало стыдно, что он это подумал. Маргарет показалась ему близкой, нужной, как никогда, и он думал о ней и об ее чувстве к нему с благоговейным уважением. В ней есть сила, которой нет в нем, вероятно. И он должен, если может, сделать сильную, слепую человеческую душу зрячей и прекрасной.

Мистер Стид был ему непонятен и удивителен. С мыслью о нем Шадров уснул.

X

– Вы получили мою записку? Вы сделаете то, что я вас просила? – торопилась Маргарет, встретив Дмитрия Васильевича на другой день в коридоре.

– Я не знаю, Маргарет. Не знаю, как буду говорить с мистером Стидом. Лгать очень трудно, да и надо ли? Я скажу, что буду заботиться о вас всегда и любить, как умею. Мне кажется, нам следует попробовать жить вместе: это нужно для нас обоих. Я не мог бы, если б и желал, не заботиться и не думать о вас. Бог с ним, с мистером Стидом! Ведь вы-то верите мне? Так зачем еще его в чем-то уверять? А если вы недостаточно любите меня, чтобы верить, как я в вашу любовь поверил, так и не надо быть вместе.

– Как же я могу? Я дышать не могу без вас. Но ведь надо же быть благоразумным и прямым. Мистер Стид ответствен за меня. И он не жалел для меня ни здоровья, ни средств. Он меня любит. Я не могу его бросить грубо. Мы были счастливы вместе. Я свободна любить, кого хочу, но во мне должна быть благодарность за его заботы, уважение к уму, характеру…

«Не ревную ли я?» – подумал Шадров с беспокойством. Так необъяснимо не нравилось ему то, что говорила Маргарет. Но ревности, кажется, не было. Маргарет вдруг, точно уловив тень на его лице, прибавила:

– Я знаю, вы скажете ему то, что нужно. Вы увидите, какого уважения он достоин. А вас я люблю, – произнесла она тише. – Никогда не думала, – за что, не знаю, какой вы, – только одно и знаю, что люблю. Не живу, когда вас нет. Я приеду туда, где будете вы. Мне все кажется, что нам много нужно сказать друг другу, а мы еще не начинали. Когда мы станем жить вместе, будем спокойны… вы мне расскажете все, о чем думаете. О, какая я рассеянная! После обеда, в половине третьего, будьте на скамейке, где сидели вчера. Я и ждала вас здесь, чтоб это сказать. Будете? Мы не обедаем и сегодня внизу. Приходите же. Необходимо все выяснить! Мистер Стид плохо говорит по-русски, но по-французски прекрасно.

Шадров не понял хорошенько, зачем, к кому он должен прийти в парк, но сказал, что придет.

День был гораздо жарче вчерашнего. Солнце отяжелело. В долине стояла, не двигаясь, лиловая мгла, и ничего, кроме этого горячего, цветного тумана, не было видно.

Шадров ждал на условленной скамейке. И когда увидел идущего мистера Стида, одного, понял, что он именно его и ждал, и что так и нужно. Предстоящий разговор его не пугал. Ему хотелось говорить с человеком, которого он до сих пор видел лишь сквозь Маргарет – и не все понимал в нем.

Мистер Стид подошел с тем же строго-ласковым лицом и, сняв шляпу, протянул ему руку.

– Здравствуйте, – сказал он по-французски, с хорошим выговором. – Я надеялся найти вас здесь: мне нужно поговорить с вами.

Шадрову понравилась простота, с которой он начал беседу.

– Миссис Стид просила меня прийти сюда в половине третьего, – отвечал он. – Надеюсь, нам не помешают?

– О, нет! Здесь, кажется, никто не бывает.

Мистер Стид надел шляпу, сел на другой конец скамьи и поставил между коленями толстую трость с массивным серебряным набалдашником. Он оперся на нее обеими руками. Шадров заметил на его довольно тонких пальцах красивые и дорогие перстни. На указательном, на правой руке, было черное кольцо, вероятно, чугунное.

– Не правда ли, в нашем свидании, на чужой взгляд, много странного? – начал мистер Стид после некоторого молчания. – Я вас не знаю, мы встречаемся и говорим в первый раз. И говорим мирно о самом важном, равно для нас важном, деле. Но я знаю вас лучше, чем вы можете предполагать, – по словам миссис Стид. И вы, я думаю, знаете меня немного через нее же. Я чувствую к вам большую симпатию; мое дитя вас любит – и этого достаточно, чтобы я вас полюбил, как сына.

Шадров молчал. Тон мистера Стида был неожиданный, серьезно-ласковый и делающийся все ласковее.

– Вы, конечно, знаете печальную жизнь этого ребенка, ненормальное воспитание, искусственное удаление от жизни и людей. Она моложе своих лет; я не мог дать ей в четыре года совместной, правильной жизни всего, что приобретается путем двадцатилетнего опыта. Я не успел окончательно создать для жизни эту душу, но я старался развить в ней все задатки нравственности, благородства и общественных принципов. Вы, конечно, поняли, что миссис Стид никогда не была моей настоящей женой: я считал, что в брак можно вступить, только вполне созрев душою, с сознанием важности и ответственности этого шага. Я не сомневался, что такое время для миссис Стид наступит, – жизнь, ее собственное сердце, окружающие люди, любящие ее и более опытные, помогут ей найти верный путь. Я давно заметил несдержанность, пламенную дикость ее характера, могущую пройти лишь с годами, путем систематической борьбы с собою во имя руководящих принципов; я не скрывал от себя, что она может вдруг увлечься… полюбить кого-нибудь, еще будучи неопытным, нерассудительным ребенком. И я заранее решил, что дам ей полную свободу в этом. Ее настоящая, хорошая натура, ее жизнь последних лет подскажут ей верный путь в конце концов; и только разумно и вовремя данная свобода может иметь истинное воспитательное значение.

Шадров смотрел на собеседника, не отрывая глаз и не перебив его ни разу. Когда мистер Стид остановился, он проговорил медленно:

– Я очень благодарен вам за ваше доверие и откровенность. Но боюсь, что мы говорим не о том и не то, что нужно. Миссис Стид молода и очень неопытна. Но мне кажется – она все-таки взрослый человек: о воспитании ее речи быть не может. Вопрос лишь в том, любит ли она серьезно, или нет. Предоставьте ей самой решить это. Мне кажется, что она любит меня серьезно. Она мне сделалась близкой и дорогой. Я отношусь к ее чувству, к ее душе, с величайшим уважением, верю в них. Если бы во мне не было ни этой веры, ни сознания серьезности – я, конечно, не имел бы удовольствия сидеть и беседовать с вами теперь, потому что всякая несерьезность в жизни – вне моего кругозора и моих желаний. Признаюсь, мне странно и более неприятно, чем я предполагал, говорить с вами о вещах, близко касающихся лишь меня и миссис Стид: жизнь миссис Стид связана с вашей, хотя я думаю, что все-таки каждый человек прежде всего свободен поступать по своему желанию…

– Даже и ребенок? – ласково сказал мистер Стид. Шадров взглянул на него пристально и произнес медленнее и спокойнее:

– Если вы уверены, что миссис Стид – только ребенок и что вы можете ей дать или не дать свободу, то зачем же вы ей эту свободу даете на нехорошее, по-вашему, ненужное дело?

– Почему же ненужное? Я этого не сказал. Напротив, принимая во внимание особенности характера миссис Стид, я выразил мнение, что в данном случае свобода будет иметь большое значение воспитательное. Это слово не нравится вам? Скажем – поможет ей впоследствии утвердиться на истинном жизненном пути.

– На том, который вы считаете истинным?

– Да, на том. О каком же другом я могу говорить, как не об истинном с моей точки зрения? Я вижу, мы во многом будем с вами не согласны, – принципиальные разговоры отвлекут нас от дела. Вы, вероятно, держитесь крайних взглядов, смотрите на жизнь, как на метафизическую теорию, не думая о таких простых и необходимых вещах, как чувство долга, общественное начало… Не бойтесь: видите, я избавлен от многих предрассудков общества, я веду с вами разговор, который, вероятно, показался бы другому – безнравственным по существу. Но, конечно, мои основы жизни отличны от ваших.

– Это мало относится к делу: мы действительно отвлекаемся, – сказал Шадров, облокотившись на спинку скамьи и глядя мимо мистера Стида. – Вряд ли мы узнаем друг друга в полчаса разговора, если даже и будем говорить принципиально. Я прошу вас об одном: предоставьте миссис Стид действовать помимо всякого постороннего влияния. Несерьезно ее чувство, есть причины побороть его – я уеду немедленно, не добиваясь и не желая даже ее видеть; думает она, что я ей внутренне ближе других людей, чувствует надобность во мне – пусть будет со мною. Я уже говорил, что для меня она – близкая. Она мне так же поможет, как я ей могу помочь. И если она получит развод…

– О, это совершенно лишнее! – торопливо проговорил мистер Стид. – Брак важен и свят не церковным обрядом. Не судите меня по моему положению: есть взгляды, равно устаревшие для нас обоих, хотя мне нужно больше смелости, чем вам, чтобы их высказывать… Миссис Стид не нужен формальный брак. Да ведь если бы между нами и состоялся развод, – вы жениться не можете. Я слышал, что вы женаты.

– Да, но я не живу с женой давно, мне легче получить развод. Это, впрочем, дело миссис Стид.

– Она не хочет развода.

– Это ее дело, – повторил Шадров. – От этого ничто не меняется.

Мистер Стид вдруг вздохнул, грустно и ласково посмотрел прямо в глаза собеседника и тихо произнес:

– Мне истинно печально, что вы говорите со мною, как с врагом. Я не враг ваш. Дуга моя была полна самым хорошим чувством, когда я шел сюда. Я думал: моя дочь (ведь миссис Стид мне как бы дочь) полюбила его, как же я могу его не любить? Я стар, он мог бы быть моим сыном… Он поможет мне сделать счастливым существо, одинаково дорогое нам обоим…

Шадров прервал его:

– Я думаю, мистер Стид, будет лучше, если мы ограничимся практическими вопросами. Я очень благодарен вам за ваше доброе ко мне отношение. Но я вообще очень равнодушен к людям, вас я к тому же совсем не знаю. Мне очень грустно, если я – причина ваших душевных неприятностей; миссис Стид полюбила меня, но я этого не хотел, не добивался, не ждал.

Мистер Стид взглянул на него быстро и остро.

– Почему же вы думаете, что это причиняет мне такие душевные неприятности? Потому, что я вас не знаю? Но я верю в природные качества души миссис Стид и не допускаю, чтобы она полюбила человека недостойного. Что она может увлечься… полюбить, хотел я сказать, – я всегда допускал и ожидал. Четыре года, которые я посвятил на воспитание этой души, не могли еще дать тех результатов, которые необходимы с моей точки зрения. Но эти четыре года не пропали даром, и то, что посеяно в ее сердце, должно дать некоторые плоды, и дает. Поверьте, миссис Стид я знаю лучше вас. И если бы я мог быть с вами откровенным, я сказал бы, что я ей более нужен, чем вы.

– Я прошу вас быть откровенным. Но споры между нами излишни. Миссис Стид принадлежит слово. Если я ей нужен – я готов отдать ей свою жизнь, потому что мне этого хочется, кажется необходимость отдать.

– Вы готовы – очень хорошо. Но я уже ей отдал все, что имел, – и гораздо раньше! Вы об этом не подумали? А вот теперь вы так со мной разговариваете, точно меня на свете нет, точно я сейчас же возьму, да и устранюсь, уйду из жизни миссис Стид, исчезну бесследно! Зачем это? Я знаю душу миссис Стид и знаю, что в данном случае она не разделяет ваших чувств. Вы ее любите – и я тоже люблю. Я желаю ей счастья и желаю, чтобы она осталась верна всем началам нравственности и благородства, которые у нее уже есть и которые мне кажутся истинными. Она вас любит, но и меня она любит. Вас она полюбила иначе – пусть будет так! Не зная вас, я не вполне знаю, будет ли ваш брак тем, чем брак должен быть; но она чувствует к вам влечение – я даю миссис Стид свободу на столько времени, на сколько она пожелает…

Шадров смотрел на собеседника уже без невольной раздраженности, а только в глубоком удивлении. Он искал слов для ответа и никак не находил. Строго-ласковое, доброжелательное выражение исчезло с лица мистера Стида. Он перестал казаться спокойным, красивым стариком. Острый, живой, почти хитрый взгляд сделал его моложе; высокая фигура еще больше выпрямилась. Это был точно другой человек, нисколько не похожий на доброго, заботливого отца, который только что говорил проникновенным голосом о счастье своей «дочери». Это был враг – и враг, сознающий свою силу.

Но через секунду мистер Стид опустил глаза, принял прежнюю позу, со сложенными на трости руками, и проговорил опять тихо:

– Миссис Стид имеет слабый и болезненный организм. Она привыкла к мягкому климату, а также к комфорту. Постоянная жизнь в России – для нее пагубна. Но она всегда может приезжать в Англию… Ее друзья, с которыми она, конечно, сохранит связи, будут ей рады… Поверьте, в современной Англии меньше предрассудков, нежели в лучшем русском обществе. То, что миссис Стид не будет связана с вами церковным обрядом, не закроет ей у нас ничьих дверей. За это я отвечаю. Я, вся жизнь которого направлена на борьбу с предрассудками всякого рода, общественными, религиозными…

– Вы… кажется, священник? – спросил вдруг Шадров. Мистер Стид улыбнулся.

– Да. Что же из этого? Есть много людей, у которых не следует отнимать их предрассудков сразу, которые этого не вынесут. Во всякой борьбе необходимее всего другого – терпение, выжидание, постепенность. Я не могу перед еще слабыми людьми разоблачить все мои здравые убеждения, – это ни к чему не поведет. Я сам пришел к ним с известною постепенностью, вместе с другими людьми нашего времени. Вы не будете спорить, что для жизни и для счастья нужны здравость и простота понятий.

Шадров посмотрел на него почти с презрением.

– А пока – вы молчите о своих «убеждениях» и служите ваши обедни, не веря в Бога?

Мистер Стид усмехнулся и прищурил глаза.

– Я верю в то, во что следует верить, – проговорил он. – Во что верим и должны верить мы, люди: в добро, во взаимную помощь, в честность, в чувство долга по отношению к другим и в благодарность за содеянное благо. Этого недостаточно для жизни? Я верю также в брачную любовь, уважение и вольное подчинение более слабого более сильному. Таковы мои принципы. Их я считаю исчерпывающими.

– А ложь?

– Кому же ложь?

– Но те люди, которые приходят слушать, как вы читаете им Писание, говорите проповеди… Ведь они думают, что вы верите в Бога…

– Библия – удивительная книга… Но позвольте; о чем мы спорим? Я вам не говорил ничего. Я говорил о своих убеждениях, о миссис Стид. Ваших – я не знаю, но каковы бы они ни были, если они не тождественны с моими (которые разделяют со мною в данный исторический момент почти все люди, все общество) – миссис Стид скоро поймет их непригодность в жизни и ошибочность. В ней слишком много непосредственного нравственного чувства.

Глаза его, молодые и блестящие, смеялись. Шадров встал.

– Я не хочу быть вашим врагом, мистер Стид, – произнес он, – но я думаю, что нам лучше всего прекратить этот разговор. Он, право, бесцелен. Я начал его даже не ради миссис Стид, а ради того, чтобы узнать вас, ей – до сих пор – самого близкого человека. Узнал ли я вас хоть немного – не могу решить, но говорить больше не хочу. Все соображения насчет миссис Стид вы уж выскажите ей самой. Что думаю я – она знает. Она знает также, что мы можем сойтись, только – если чувство свое ко мне она считает серьезным и постоянным. Она знает также, что я… – он остановился на мгновенье, – что я небогат, комфорта и путешествий предоставить ей не могу, что я сам не очень здоров. Мне жаль теперь и неприятно, что мы с вами начали этот, в самом деле, ненужный разговор. Следовало бы, может быть, чтобы миссис Стид присутствовала…

В это мгновенье он обернулся: ему показалось, что кто-то идет. Мистер Стид обернулся тоже, с неожиданным огнем в глазах, таким странным, что Шадрову стало неприятно.

– Она? – коротко спросил мистер Стид. Шадров сказал, опять присматриваясь к нему:

– Нет. Никого.

И подумал, что это странное выражение острых юношеских глаз ему, вероятно, почудилось. Перед ним стоял опять старый мистер Стид, даже без усмешки, а с обычным, строго-ласковым, лицом, крепко жал ему руку и говорил:

– Мне очень, очень грустно, что разговор наш принял такой нежелательный оборот и ничего не выяснил. Но дело это слишком близко касается обоих нас, – мы волновались. Все впереди, все устроится… Я знаю одно: дитя мое любит вас – и потому мы не можем не полюбить друг друга. Шадров уже ничего не ответил ему. Они расстались.

XI

Англичане и немцы молчали; гонг гудел и умолк; лакеи скользили по лестницам; доктор проплыл к себе в кабинет, бесшумно притворив дверь, – и день прошел, и наступил черный, душный вечер с большими, мигающими звездами на невидимом небе. Шадров давно завязал чемодан, даже рассчитался, что заняло порядочно времени, и теперь сидел в своей комнате, за маленьким, неудобным столом, и машинально рвал на клочки какие-то старые письма.

Вернувшись из парка, он тотчас же решил уехать.

Ехать было нужно – не завтра, так послезавтра, а лучше уж завтра, с ранним поездом, который удобнее других. Мысли его были еще не ясны для него самого, еще не успели уложиться в правильные, спокойные ряды; но он боялся, что, когда они уложатся, последней не будет эта, теперь ясная, – надо уехать. И он опять станет мучиться и ждать, между тем как уехать просто и легко; а может быть, даже это именно и следует сделать.

Слишком все вышло безобразно, глупо, совсем не так, как он себе представлял. И как случилось, что он стал действовать, что-то устраивать, что-то разрушать? Он неловок, не умеет, ему тяжело соображать в жизни, и ведь все равно ничего не вышло. Только ощущение нелепости да желание быть далеко, дома, одному, без воспоминания, и чтобы лампа под низким абажуром освещала белые листы, да родные книги молчали кругом.

Но вдруг, бросив на пол последний клочок бумаги, он положил голову на стол и заплакал. Он давно, в детстве так плакал, с опущенной, прислоненной к столу головой. Невыносимая жалость ела его душу, – жалость, для которой нет названия, жалость к себе за свою слабость и неумелость, за свои половинные желания, за то, что ему теперь хочется уехать, уйти от жизни в тишину и работу, и что он уйдет, хотя мысли не велят уйти, велят исполнить трудное, а не легкое.

Но главная, самая злая жалость была у него даже не к себе, а к Маргарет. Эта жалость казалась ему страшной, потому что он жалел ее, забывая о себе, ее одну. Жалел за ее любовь, слишком темную, и жалел за ее будущее счастье с мистером Стидом. Мистера Стида он почти любил, безотносительно: он всегда любил то и того, кого начинал понимать ясно, до конца.

Но Маргарет! Какая мука в жалости! И как ее утолить, эту жалость?

Мысли, их яркость и свет не давали ему спокойствия, потому что при них виднее было бессилие жить. Ему теперь казалось, что он не верит в любовь Маргарет. Это тоже было не в жизни, а в нем. Но если было… Какая жалость! Ничего, кроме жалости. Она одна.

По коридору кто-то прошел. Пробили часы. Шадров встал и прислушался. Но только кровь шумела в ушах. Он отворил шире дверь на балкон. Жаркая ночь глядела оттуда. Он провел рукой по лицу и улыбнулся немного насмешливо. Как все странно! Откуда в нем эта человеческая жалость? И слезы? Что это? Детство? Сентиментальность? Романтизм?

Он знал, что нарочно так говорит с собою, чтобы устыдить и обмануть жалость. Он и обманул: невольно мысли его стали тише; он уже думал о работе, о том, что опять потечет та жизнь, когда не замечаешь, что живешь, да и не живешь, – а только думаешь, делаешь мысли.

И он стал думать о каких-то забытых мелочах в работе.

Но вдруг снова по коридору кто-то прошел, тихо и точно замедляя шаги у его двери. Шадров опять сел к столу, у лампы и стал прислушиваться. Шагов не было слышно, и ничего не было слышно, но тишина казалась живой, будто кто-то тихо-тихо стоял за дверью, у самой двери, и ждал. Прошло еще мгновенье. Ручка повернулась, и дверь открылась очень медленно, без скрипа.

Шадров не удивился ни тому, что дверь отворилась, ни тому, что вошла Маргарет. Когда он увидал ее, ему показалось, что он ее давно ждал, был уверен, что она придет.

Он не встал. Маргарет подошла к нему, обняла его и крепко прижалась щекой к его лицу. Шадров сжал обе ее руки в своей и молчал.

– Вы меня ждали? – шепнула Маргарет. – Я знаю… Вы хотите уехать? Завтра? Но ведь вы не забыли, что я вас люблю?

Шадров отвел немного ее голову и взглянул в карие темные глаза.

– Маргарет, у меня были разные мысли. Может быть, лучше нам больше не видаться. Лучше для вас. Я говорил с мистером Стидом.

– Знаю, знаю! – перебила она и засмеялась. – Но разве не все равно? Я люблю вас. И я приеду туда, где вы будете. Разве можно иначе? И разве вы не хотите? А что вы думали? Вы уже стали не верить мне?

И она, продолжая улыбаться, опять обняла его и тихонько шептала:

– Tu doutes que je t'aime – quand je meurs de t'aimer… Помните? – прибавила она. – Quand je meurs de t'aimer… Я и тогда вас так же любила, и только боялась, что не найду слов, чтобы сказать вам, и вы не поверите! А надо, чтобы вы верили! Больше ничего не надо, но это надо. Молчите! Я знаю сама! Вы хотели уехать от меня, потому что перестали верить. Да? Это правда?

Брови ее вдруг строго сдвинулись, лицо стало серьезным, почти злым.

– Люблю! – сказала она. – Нет правды нигде, если мне не верите.

Глаза, пустые, темные, опять смотрели на Шадрова. Он ее обнял молча, и Маргарет почувствовала бессознательно, что он верит, что и не переставал верить.

– Маргарет, – произнес он после минуты молчания. – Хотите, я останусь? Мы поговорим завтра, обсудим…

Она покачала головой.

– Не надо. О чем говорить? Все будет, как вы хотите. Я приеду туда, где вы будете.

– Но, Маргарет… Надо понять, надо решить…

– Да ведь все решено. А дела… Я сама устрою. Я лучше все улажу без вас. Сегодня вы с мистером Стидом не умели столковаться – вы такие оба разные! Но вы его поймете когда-нибудь; он – истинно благородный человек, любит меня, желает моего счастья. Вы потом ближе сойдетесь с ним. Это впереди. А пока – только верьте в любовь.

Шадров хотел остановить ее, хотел объяснить то, что было так просто в мыслях: если она любит – надо оставить Стида и уехать с ним теперь, на всю жизнь, потому что если есть в ее душе место для любви к нему – нет и не должно быть места для Эдвина Стида и его правды. Но как рассказать ей мысли, от которых она еще так бесконечно далеко? Как здесь, в эти несколько минут свиданья, найти слова, для которых у нее еще не родились чувства?

И Шадров сказал только:

– Мы вряд ли сойдемся с мистером Стидом, и вряд ли потом вы захотите этого, Маргарет. Если вы мне близки – вы, верно, чужды ему.

И прибавил торопливо, неуверенно:

– Может быть, вы хотите поехать со мною? Сейчас, завтра, поехать вместе?

Она вся вспыхнула в безумном порыве радости. Но в следующее мгновенье глаза ее погасли, она сжала губы, размышляя.

– Маргарет?

– Надо быть благоразумными и рассудительными. Мы не дети, не правда ли? Я слишком люблю вас, чтобы поступать без всякого благоразумия. Я ведь практичнее, чем вы. Нельзя легкомысленно относиться к нашему будущему. Я, может быть, еще и не хочу сразу стать вам в тягость. Я постараюсь иначе устроить… Не думайте, я не сделаю ничего дурного! Не думайте! Верьте в меня. Да и паспорта для России у меня еще нет. Оставьте, – я все сама. Я сама хочу все сделать, сама приеду…

Она говорила с большой рассудительностью. Шадров не знал, что возразить ей, – она была права, а между тем ему стало холодно на сердце и страшно, точно это не Маргарет говорила, а кто-то другой в ней.

Печаль бессилия вдруг покрыла его. Бессилие сделать ее сейчас же родной своим родным мыслям.

Маргарет, уловив эту печаль, опять крепко обняла его и повторяла доверчиво и радостно, не помня сама своих рассуждений:

– Я ведь не могу без вас. Вы – моя душа. Ничего не знаю, только вы… И все, как вы захотите…

Шадрова опять ела жалость к ней и к себе. Но теперь в этой жалости уже снова были желания и робкие надежды. Трудное было еще труднее, чем он думал. Он не посмел повторить: «Поедем со мной». Она опять не поняла бы, а он опять испугался бы и перестал верить в нее – и был бы не прав. Трудное нужно делать с самого начала, с великим терпением, с неослабной верой.

Пора было расстаться. Маргарита вздрогнула, точно от неожиданности, от его слов.

– Как? Сейчас? И завтра вас не будет? Я не могу. Я не знала… То есть не думала, что сейчас. Я не уйду. Как же завтра? И уж нельзя остаться? Нет, не надо. Я скоро приеду. Ведь вы хотите, чтобы я приехала? Но теперь… я не могу, не могу…

У нее было растерянное, побледневшее личико; нижняя губа дрожала, испуганные глаза смотрели прямо. Вдруг она заплакала, как большой ребенок, негромко, горестно всхлипывая.

– Маргарет… Милая… Ради Бога…

Он опять хотел крикнуть: «Поедем со мной!» – и опять ничего не сказал, не смог, только жалость до физической боли сдавила душу.

Но Маргарет уже овладела собой, будто припомнив что-то, и смеялась сквозь слезы над своим «малодушием». Надо же иметь благоразумие! Как будет хорошо, когда она приедет в Россию! Они больше не расстанутся.

Шадров обнял ее в последний раз, у двери.

– И тогда мы будем всегда вместе, – не правда ли, Маргарет? Во всем, и только мы одни… и наша одна душа? Да?

Она подняла на него глаза.

– Да… как и теперь… во всем. Вы меня научите думать. Я все в вас пойму, до конца. И в себе. Не буду бояться вас…

– Вы меня боитесь, Маргарет?

Она улыбнулась смущенной улыбкой – и стала почти хорошенькая.

– Немножко. Но это оттого, что я слишком… полюбила. Я и себя теперь боюсь. Вы верите, что я люблю?

Они расстались. Шадров следил из-за полуотворенной двери, как она, маленькая, легкая, скользнула по слабо освещенному коридору и скрылась, точно в сером тумане растаяла.

На другой день, на заре, Дмитрий Васильевич уехал в Петербург.

Часть вторая

I

В начале декабря, в воскресенье, в один из тех черных петербургских дней, когда к часу едва рассветает и кажется, что давно живешь уже не на земле, а под землею, к Дмитрию Васильевичу пришли два студента. Они пришли утром и все сидели да сидели, так что Шадров должен был пригласить их завтракать. Они позавтракали, выпили кофе и все-таки сидели, хотя Шадров говорил мало.

К нему ходило немного студентов. Он считался одним из самых нелюбезных профессоров, редко разговаривал со студентами вне аудитории и никогда никого к себе на дом не приглашал.

– Помилуйте, – говорили студенты из бойких, как те, которые интересовались фасоном шинели, формой фуражки, прогулками по Морской, ресторанами, так и те, у которых имелись «убеждения», дающие им авторитет среди товарищей, надежды быть недопущенными к экзаменам и высланными потихоньку из столицы, – помилуйте! Что это за человек! Читает предмет – прекрасно, спора нет, но без всякой жизни, без всякого увлечения! Никаким современным движением не интересуется – точно на свете ничего не происходит! Полное безучастие к миру. Если ты – книжный ученый и погружен в метафизику, так и нейди в область общественной деятельности, не воспитывай молодежь! Одной добросовестности тут мало – тут душа нужна, порыв, любовь к делу!

Отчасти студенты-обвинители были прав. Дмитрий Васильевич относился к своим лекциям добросовестно и холодно, а к слушателям – равнодушно-доброжелательно, и все они для него были равны. Он, впрочем, думал, что такое отношение вовсе не вредно ни для науки, ни для студентов, а скорее желательно.

Были студенты, которым попадались кое-какие, уже изданные работы Дмитрия Васильевича. Они нравились, и к нему спешили, чтобы поговорить, похвалить; но в разговоре, у себя, он опять казался им мертвым и суховатым, и студенты оставляли его не то разочарованные, не то обиженные.

Приходили тоже новички, но эти лезли ко всем профессорам и говорили только о себе.

Сегодняшние студенты были не новички, и Бог их знает, зачем они пришли и сидели. Они часто ходили вместе, хотя были, по-видимому, разномышленники. Один – Лишин – высокий, сутулый блондин с некрасивым, болезненно-скромным лицом; другой – Завалишин, – черный, толстогубый, с изумленными, но спокойными при этом глазами.

Многие замечали, что, несмотря на полное их внешнее различие, по чертам и краскам, они были странно похожи друг на друга, мучительным сходством, которое иногда случается между братом и сестрой, матерью и сыном, причем один может быть уродом, а другая красавицей.

Маленькая, узенькая столовая в скромной квартире Дмитрия Васильевича, на девятой линии Васильевского острова, казалась неуютной всегда, а теперь почти страшной; над столом была зажжена лампа, а в окно, не завешанное шторой, лился полуденный мрак, особенный, серый, как паутина, старающийся быть светом. За окном стоял не воздух, а скользкий, плотный туман, мокрый дым, который не мог сдвинуться. Он невидными нитями прополз и в комнату, которая вся замглилась; лампа горела без лучей красно-желтым пятном. Лица студентов и Дмитрия Васильевича, освещенные с одной стороны этим желто-рудым отблеском, с другой, от света небесного, казались серыми, как у покойников.

Сосредоточенный, худой мальчик, лет четырнадцати, лакей Ваня, убрал тарелки, оставив только чашки с кофе. Этот мальчик был привезен года два тому назад Шадровым из деревни и служил ему верно и молчаливо.

Хозяйством заведовала сиделка, экономка, нянька больной матери Шадрова – Марья Павловна. Она жила «на той половине», то есть в другой такой же квартире через площадку, где жила больная. Там же готовилось и кушанье. В квартире Дмитрия Васильевича не было никого, кроме Вани.

– Нет, – сказал Лишин, высокий блондин, своим тонким, плачущим голосом. – Вы, Дмитрий Васильевич, не вполне улавливаете суть того, о чем я говорю. Я, напротив, человек очень деятельный. Я не могу жить без деятельности, но меня преследует страх смерти.

– Чего же вы боитесь?

– Вот именно смерти. Благодаря моему стремлению к деятельности, к жизни, полной трудностей и борьбы с препятствиями, стремлению во что бы то ни стало достичь намеченной цели, я не могу не бояться смерти, – конца всего. И этот ужас у меня растет с годами.

– Вы ее как конца боитесь, или боитесь страданий перед ее наступлением?

– Конечно, и страданий тоже, но главное – конца. Глухая, черная дыра – и ничего. Знаете, вот иногда вечером, в своей комнате, один… Да что иногда! Всегда! Сидишь один, тихо вокруг тебя, как в могиле, – и чувствуешь в себе свой череп, неизбежно знаешь, что умрешь, то есть что будет – ничего. Просто не придумаешь, куда деваться.

– Но если вы наверно знаете, что будет «ничего», что ни страданий, ни сознанья, ни жалости, ни даже этого страха не будет – чего же бояться?

– Да, я наверно знаю. Но я именно потому-то и боюсь, что наверно знаю. Я этого самого то и не хочу.

Дмитрий Васильевич посмотрел на него и улыбнулся.

– А я вот думаю, что вы не наверно знаете. Помните, мы с вами только что говорили о явлениях? Значит (будем говорить с самого начала) вы знаете совершенно твердо, что явление – только в себе и для себя, и за ним ничего нет и не может быть?

– А как же иначе? Я знаю явление, а больше ничего не знаю. И какие же есть основания предполагать, что за ним есть еще что-то?

– Ну, вот, вы любите картины, любите науку… Когда вы смотрите на картину, на хорошую, она…

– Она мне говорит о явлении, которое я и знаю. Мне интересно угадывать, что думал художник, что чувствовал, как передавал…

– Значит, по-вашему, жизнь возвращается в жизнь, и все в этом круге и для этого круга? Постойте, послушайте…

Дмитрий Васильевич неожиданно встал, оживившись. Он говорил, стараясь выражаться не просто (он заметил, что студенты лучше понимают не простые слова) о самых началах не позитивной философии, о разделении и соединении сущности и явления, о жизненной цепи, начальные и конечные звенья которой скрыты за рождением и смертью, о явной тайне мира. Ему было стыдно говорить о таких слишком известных вещах – и он вдруг остановился.

Лишин уныло сосал смоченный в кофе сахар.

– Нет, что ж? – сказал он. – Вот религия, – я еще понимаю. Если б та вера возвратилась, что в детстве… Вот тогда бы не страшно стало смерти. Самая простая, примитивная, детская… потому что ведь другой никакой нет. Но она не может вернуться. При теперешнем положении науки, при развитии человеческого сознания… Мы переросли всякую религию и… не достигли счастья.

– Бог знает, что вы говорите, Лишин! – произнес Дмитрий Васильевич даже с некоторым изумлением. Он хотел было сказать, что люди не переросли религии, а еще не доросли до нее, что она начинается только за наукой, за сознанием, и не сказал ничего. Ему было жаль, что Лишин пришел и стал говорить с ним, что он ближе взглянул на одного из своей толпы слушателей. Когда он читал им о фактах и о событиях, они молчали, и он с кафедры видел только головы, одинаково круглые и покрытые волосами.

– Действительно, ты говоришь жалкие вещи, – отозвался вдруг молчавший все время Завалишин. Голос у него, несмотря на толстые губы и внушительный вид, оказался такой же тонкий и неуверенный, как у Лишина, только был как-то дерзче. – К чему тебе религия, да еще какая-то ребячья, вера в рай и ад, что ли? Экий ты слабняк! Деятельность, польза, благо, высшие и не высшие стремления ко всеобщему счастью и в конце концов – «смерти боюсь»! Все вы такие теперь, последние могикане, последние нигилисты. Ослабли. Те хоть за свое до конца держались, а вы сами не знаете, где путаетесь. В тех своя гармония была, а в вас только кричащие диссонансы. Ты полюби вот эти самые явления, игран ими, создавай из них легкую красоту и наслаждайся ее. Любил минуту, себя люби за свои пять чувств и за идущее от них наслаждение. Стихи, звуки, краски неба, вот этот туман… В тумане – глубочайшее наслаждение. Смерть – что ж? Это так красиво протянуться на чистых простынях… и совершенно ее не заметить, смерти. Все для меня! И природа для меня, и явления для меня, и смерть тоже. Кому там служить? Для чьей пользы стараться? Никого и нет, кроме тебя. Ты себе послужи. Ты…

– Ну, знаю! – уныло протянул Лишин. – У тебя все одно: изощрись, да изощрись, да вокруг себя обернись, да думай, как бы получше насладиться, вдыхай ароматы, где ничем не пахнет, слушай музыку, где тишина… Не могу я нарочно на такие фокусы подниматься! Куда же я свою любовь, да, любовь к людям дену? А веру в добро, в общественные интересы, в подвиг служения другим? Куда? Ведь это же во мне есть!

Последние слова он проговорил почти плачущим голосом.

– Зачем же ты говоришь, что искусство любишь? – неожиданно взвизгнул Завалишин. – При чем оно? У тебя благородные цели, ты хочешь служить человечеству – зачем же ты притворяешься, что любишь искусство, которое бесцельно, потому что оно – игра, оно само в себе и для себя?.. Нет, ты будь последователен, иначе ты – слабняк, ты права не имеешь жить, таких, как ты, убивать надо… Да и не надо, – сами исчезнут, погибнут.

– Тебе хорошо, Завалишин. Ты, может, и не притворяешься, ты – эстет… Ты вон и стихи пишешь, и недурные, – я согласен. А у меня нет этих способностей, да и желания другие… Настолько другие, что ты вон меня убить хочешь, а мне кажется иногда, что тебя следует убить, – до такой степени ты мне возмутителен делаешься со своими… беззастенчивыми теориями, где следа нет того, что человечество привыкло считать высоким и чистым…

Они оба, Лишин и Завалишин, смотрели теперь в глаза друг другу с острой ненавистью. И одинаковое чувство сделало их в эту минуту совсем одинаковыми, сходство лиц было так странно, что даже испуганный ссорой Дмитрий Васильевич невольно улыбнулся. Ему нисколько не хотелось спорить ни с тем, ни с другим. Только бы они не подрались здесь! Но ссора так же быстро потухла, как началась. Шадров знал, что Завалишин писал недурные, хотя намеренно-манерные, подражательные стихи. Но, конечно, он не знал, что эти стихи тотчас же прочитывались Лишину, который спорил, плакал, но почти все одобрял, а затем рассказывал Завали-шину о своем страхе смерти. И они до ужаса ссорились, крича как будто каждый свое, а в сущности одно и то же, – и дружба их росла да крепла. Странное случайное сходство лиц точно связывало их помимо воли.

Они после вспышки немедленно перестали спорить и даже не обратились ни с каким вопросом к Дмитрию Васильевичу, хоть чувствовали, что он ни с тем, ни с другим не согласен и имеет свои мысли.

– Мы нынче вечером еще, вероятно, встретимся с вами, Дмитрий Васильевич, – сказал Лишин застенчиво, после минутного молчания. – Вот Завалишин мне передал приглашение… Я очень рад познакомиться… К… Нине Авдеевне… У нее соберутся… и вы…

– Она говорила мне, что вы тоже зайдете, – подтвердил Завалишин. – Мы хорошо знакомы; я нахожу в ней удивительную чуткость.

Он говорил твердо, желая показать, что совершенно независим в своих взглядах, и что отношения между Шадровым и Ниной Авдеевной ему кажутся делом естественным, обыкновенным и неинтересным. Лишин, напротив, откровенно стеснялся, боялся какого-нибудь неловкого слова, не знал, как себя держать.

Нина Авдеевна уже полтора месяца жила в Петербурге, куда приехала надолго, но с Дмитрием Васильевичем еще не видалась. Шадров предполагал, что она сердится на него за то, что он не написал ей тогда, из санатории, как обещал. Он бы и сам зашел к ней, без зова, да просто не собрался. Вчера он получил от нее церемонную записку, где она приглашала к себе вечером.

– Да, я буду, – сказал Дмитрий Васильевич, слегка поморщившись.

Он понимал, что Завалишин может нравиться Нине Авдеевне, и подумал, что Лишин, пожалуй, тоже понравится.

Студенты посидели, помялись и наконец простились.

Немного рассвело, – явился Ваня и погасил лампу. Шадров прошел в свой кабинет, большую четырехугольную комнату в два окна, с низеньким петербургским камином в углу, со стенами, доверху уставленными книгами. Книги была единственная ценная, да и единственная любимая вещь в квартире Шадрова, маленькой, скромной, почти без мебели в средней комнате, отделяющей спальню от кабинета. В кабинете стоял только темный диван, старые, тяжелые стулья с высокими спинками, кресло, длинный письменный стол посередине, совершенно пустой. Шадров не любил безделушек, никаких вещей; работу свою он запирал в ящик.

Заниматься было нельзя – слишком темно, да и студенты утомили его, он точно отупел. На улице висела та же промозглая мокрота. Шадров крикнул Ваню, велел сказать ему, если принесут письмо, и пошел к матери.

II

Нужно было перейти только площадку холодной, широкой лестницы с большими окнами. Такие лестницы часто бывают в средних, не безобразно больших домах на Васильевском острове.

Дмитрий Васильевич отворил дверь своим ключом и зашел в переднюю, совершенно такую же, как его собственная, только у него дверь направо вела в среднюю комнату, а дверь налево – в столовую, а здесь как раз наоборот. Обе квартиры имели совершенно одинаковое расположение, одинаковую величину комнат, все было то же до последнего карниза, и вместе с тем все было другое, потому что в другую сторону. Все было схоже, как предмет и его отраженье в зеркале: все правое было левым, а левое правым.

Это каждый раз мучило Дмитрия Васильевича; ему казалось в первую минуту, что закружилась голова. Даже обои были одинаковые, только не в соответственных комнатах. Так же мало мебели в средней комнате – диван да стол. Анна Ниловна, мать Шадрова, занимала большую комнату в два окна.

Только пахло в этой квартире иначе, нежели у Дмитрия Васильевича: пахло глаженым бельем, немного лекарством, внутренностью старинной шкатулки, которую долго не открывали, да было жарче натоплено.

В средней комнате Шадров встретил Марью Павловну.

– Здравствуйте. Погода-то какая! Свету Божьего не видим! Понравились блинчики с кашей?

– Какие блинчики?

– Да что на завтрак-то были! Вы и не заметили? Там у вас, говорят, студенты сидели. Замотали, поди, вас. И не позавтракали как следует.

Дмитрий Васильевич с хорошей улыбкой смотрел на ее полное, совсем круглое лицо, румяное особым румянцем здоровых, старых женщин, – свежим и милым. Гладко причесанные, еще не седые, а темные волосы, ситцевое платье с широкой и длинной кофтой, – все в ней было ему знакомо и отрадно – отдохновенно.

– Нет, я хорошо позавтракал, милая Марья Павловна. И блинчики все съел. А что мама?

– Ничего, тоже хорошо кушала сегодня. Я ей чепчик переменила; за работой за своей теперь. Идите к ней. А мне нужно в кухню.

И она, громко и весело ступая, направилась в коридор. Она была такая живая и быстрая, что ее грузное, широкое тело казалось почти легким.

Дмитрий Васильевич, путая опять двери, полусознательно соображая, вошел наконец к матери. Она сидела у окна в очень глубоком, желтом кресле, вся маленькая, съеженная. Лет ей было не очень много, но она казалась глубокой старухой. Зубов не было; мягкие лиловатые губы не то жевали, не то шептали что-то, без звука; глаза смотрели вниз. Лицо, все в мягких, крупных морщинах, казалось темнее от белоснежных, круто накрахмаленных оборок чепчика, завязанного под подбородком. На ней был темный шелковый капот с фиолетовыми цветочками, старенький. Казалось, это от цветочков пахнет, точно из открытой древней шкатулки.

Она со вниманием и аккуратностью сматывала, слегка дрожащими руками, бесконечно длинную, белую тесемку. Тесемка была так длинна, что работы хватало на целый день, до вечера. А утром Марья Павловна вмиг разбивала, путала клубок, который тотчас же принималась свивать Анна Ниловна с молчаливым терпением и готовностью, как бы исполняя приятный долг.

Шадров подошел ближе, опустился на колени, на ковер, у кресла, взял в руки ее медленно двигавшиеся, дрожащие руки и поцеловал старуху.

– Здравствуйте, мамочка! Ну что, хорошо спали?

Анна Ниловна подняла на него бледно-голубые старческие глаза с усилием мысли.

– Да… да… да… – сказала она.

– Сегодня погода дурная, темно, сыро. Я и пришел к вам посидеть до обеда. Только жарко очень у вас.

– Да… – повторила опять старуха, но вдруг всмотрелась в него пристальнее, будто желая убедиться, что это действительно он, и, поняв наконец, умолкла. Лицо ее переменилось: мягкие морщины собрались, губы зашептали, залепетали без звука и вдруг открылись в широкую радостную улыбку. Так грудные дети улыбаются – светло и бессознательно.

– Митя… – сказала она с усилием. Это было одно из редких слов, которые она помнила. – Да… Митя… Да…

Дмитрий Васильевич сел на ковер у кресла, потихоньку ласкал сухие, темные руки Анны Ниловны, полупомогал ей навивать тесемку, полумешал, играл с ней, как с ребенком, улыбаясь и повторяя какие-то простые слова. Она понимала, что он с ней шутит, играет, делала вид, что сердится, отнимала тесемку, но уже ничего не говорила, а только так же улыбалась, светло и радостно.

Марья Павловна вошла в комнату.

– Ну вот! Что вы расшалились? Чепчик только мамаше смяли! Занималась она тихо. А потом уйдете – и не сладить с ней. Все звать вас станет да беспокоиться, пока не забудет.

– Ничего, Марья Павловна. Потом ведь я опять приду. Да, мамочка?

– Да, да, – радостно повторила старуха, точно поняв его, протянула дрожащие руки, охватила его лицо и, наклонившись, стала долго, причмокивая, целовать его в губы.

– Уж не отпустит она вас! – опять сказала Марья Павловна, – а к вам сейчас по черному ходу Ваня пришел, два письма вам, так спрашивает – сюда принести или домой пойдете? Расписаться, говорит, нужно, одно заказное.

Шадров встрепенулся.

– Расписаться? Нет, уж я лучше пойду. Скажите, что сейчас. Мамочка, милая, теперь я пойду. Я скоро-скоро вернусь, и опять будет вместе мотать тесемку. А теперь нельзя, меня зовут, пришли… Хорошо, мамочка?

Старуха ничего не ответила и продолжала улыбаться, но, верно, поняла его слова, потому что улыбка вдруг стала горестной, жалкой и растерянной.

Уходя, Дмитрий Васильевич слышал бодрый, веселый голос Марьи Павловны, которая успокаивала старуху.

Заказное письмо оказалось деловым, другое же, как и предполагал Дмитрий Васильевич, – от Маргарет. И какое-то старинное, явно запоздавшее письмо, чуть не с недельным штемпелем.

Шадров, сидя в кабинете у окна, где еще брезжил мутный свет, задумчиво смотрел на толстый голубоватый конверт с английской маркой, смотрел – и не спешил его разорвать. Уже давно не было письма. И если он не был ни спокоен, ни радостен, – все-таки в душе немного улеглось, не так ело и рвало, под налетом ила мелких каждодневных событий. Он ждал письма – и боялся, и не хотел письма, потому что в нем, он знал, будет боль. Теперь письмо пришло. Он смотрел на него, как на неизбежное, почти покорился, приготовился и медлил лишь в последнюю минуту, в последней слабости самосохранения.

Потом он достал костяной ножик и аккуратно взрезал конверт.

Письмо оказалось таким, как он и ожидал. Маргарет писала ему, как и раньше много раз, что любит его больше жизни, что каждый день рвется уехать, но что дела не устроены, – с паспортом возня, – и прибавляла, что мистер Стид боится для нее петербургской осени. Но она, конечно, ничего не боится! Она надеется, что все сразу устроится, и тогда… о, тогда ни один час не будет потерян! Она так измучена, она только об одном и думает, и она приедет, она любит.

Маргарет писала ему «ты». С первым же письмом у нее вышло это само собой, просто и естественно; Дмитрий Васильевич отвечал ей так же. Он писал сначала длинные письма, стараясь объяснить ей свои мысли, свои надежды, себя и ее. Но скоро он заметил, что Маргарет пишет ему совсем мимо его писем, что он не умеет найти слов, которые она умела бы читать. Чтоб она поняла – нужно, чтобы она почувствовала, а она не умела чувствовать сквозь черные знаки на белом поле. Ее письма становились, помимо ее сознания, все более чужими, хотя она любила не меньше, – это он знал. Но точно между его словами к ней и ею поднялся туман, и она смотрела, хотела видеть – и не видела. Последнее время, в санатории, она совсем недурно говорила по-русски, но писала она и тогда не свободно, хоть без ошибок; теперь же, с каждым письмом Шадров видел, как она отвыкает от русского языка, опять заслоненного другим, который она знает лучше, видел, как слова не приходят к ней, не слушаются, изменяют…

Тупая печаль поднималась со дна души Дмитрия Васильевича и долго стояла не двигаясь. Он не хотел и думать. Он устал. И он бессилен передать ей, – далекой, темной, – свою мысль.

Он провел рукой по волосам, поднялся, достал папироску и закурил.

Дмитрий Васильевич курил очень мало и редко. Это было лишь механическое средство не думать. И когда ему казалось, что вот именно теперь лучше не думать, что потом мысли придут светлее и вернее, – он курил одну папироску за другой, стараясь не жить.

Совсем стемнело. За стеклом была скользкая, слизкая темнота, противная, – даже без тайны. Невидный Ваня пришел и позвал обедать. Обед Дмитрию Васильевичу всегда подавала сама Марья Павловна (они с больной обедали раньше), а Ваня только присутствовал.

Когда Дмитрий Васильевич, при свете опять зажженной столовой лампы, увидел лицо своего юного слуги, он нахмурил брови и спросил:

– Ты опять лечился?

Ваня меланхолически ответил:

– Никак нет.

– Зачем лжешь, Ваня? Ведь я вижу. Ваня молчал.

– Конечно, врет, – сказала Марья Павловна, входя в столовую с каким-то затейливым соусом. – Чего ж ты врешь, Ванька? Как же ты смеешь не отвечать барину?

– Да какое ж удовольствие барину про это знать? Барину от этого неприятность. Они не желают, чтобы я лечился, а между тем я чувствую такое состояние, что никак без медицинской помощи остаться не могу…

– Скажите, как заговорил! – всплеснула руками взволновавшаяся Марья Павловна. – Состояние у него! Ведь смотрел же тебя наш Сильвестр Павлович и никакой в тебе болезни, кроме глупости, не нашел, и Дмитрию Васильевичу так говорил. Чего ж тебе еще?

– Сильвестр Павлович – один, а вон в Петербурге сколько докторов! На что же нибудь они есть. Может, они и откроют, какая во мне настоящая болезнь. Каждый только одну болезнь видит, которая ему надлежит. Что ж? Я, пожалуй, скажу. Я в клинике нынче был. Там этих докторов – сила. Каждый в свое место щупает. Один сказал: автомия. И рецепт дали.

Марья Павловна покачала головой.

– Несчастный ты, братец, человек, погляжу я на тебя, – погубишь ты себя своей страстью. Эдакой и болезни-то нет – автомия! А ты уж ног под собой не чувствуешь: и трясешься, да и гордишься.

– Ты, Ваня, пожалуйста, этот рецепт брось и никуда больше не ходи, – строго сказал Дмитрий Васильевич. – Если я замечу, что ты болен, – сам поведу тебя к доктору, а пока, будь любезен, выкинь это из головы, если хочешь оставаться у меня.

– И отлично, – одобрила Марья Павловна. – Совсем позеленел мальчишка. Все больницы избегал. Недолго и заболеть со страху. Вы чай будете пить?

– Нет, спасибо. Я сейчас уйду. Хочу вернуться пораньше.

– Опять станете сидеть за писаньем? Ваше дело, а только это нехорошо.

Дмитрий Васильевич улыбнулся.

– Кланяться ли от вас Нине Авдеевне?

– Нине Авдеевне? Господи! Да разве она здесь? Вот чудеса-то! И ни разу не препожаловала! Что ж, поклонитесь, Бог с ней. У нас все, бывало, лады. Я не в свои дела, Дмитрий Васильевич, не мешаюсь, но всегда мне думалось, что не такую вам жену надо. Нина Авдеевна сама по себе, а вы сами по себе.

Она добродушно и весело усмехнулась, убирая со стола.

III

Было еще действительно рано, когда Шадров подъехал к тому дому на Невском, недалеко от Литейной, где Нина Авдеевна занимала две меблированные комнаты. На Невском дома совсем тонули в ослизлом тумане, электрические фонари были похожи на громадные, белые, слепые глаза.

Дмитрий Васильевич стал подниматься по лестнице, широкой, неуютной, без ковра, с разнообразными вывесками на дверях, которые он машинально прочитывал: – Мебельный магазин… Нотариус, Библиотека… Фотография… нет, фотография выше.

У Дмитрия Васильевича болела голова, ему было скучно и стыдно, что день так нелепо прошел и так бесцельно его утомил. И зачем он идет еще на этот вечер к Нине Авдеевне? Точно он не знает заранее людей, которые там будут, и слов, которые они скажут? Но не надо обижать ее.

Нина Авдеевна занимала две громадные, высокие комнаты окнами на Невский, стоившие, вероятно, очень дорого. Но они были неуютны, с белыми обоями, с таким малым количеством мебели, что она казалась затерянной. От двух ламп было совсем не светло. Во второй комнате, разделенной перегородкой, стоял стол, накрытый к чаю. Но гости еще не являлись.

Она вышла к нему не то сконфуженная, не то радостная, но стараясь не улыбнуться. Он заметил, что она немного пополнела, казалась очень свежей.

– Наконец-то удостоили! – произнесла она. – Я не думала, что вам особые приглашения нужны.

– Но ведь я и узнал, что вы здесь, случайно. Прежде вы сами ко мне приезжали, без церемоний.

– Я не была уверена, хотите ли вы моего визита. Вы даже не написали мне тогда в Гейдельберг, – помните? Значит, просто не хотели меня видеть.

Шадров поморщился. Они сидели на маленьком диванчике в углу. Пустынная белая комната расстилалась перед ними, свет лампы, вблизи, под стеклянным шаром, резал глаза.

– Что нам считаться, Нина, – произнес Дмитрий Васильевич. – Пожалуйста, приезжайте, когда захотите, Сам я… редко бываю где-нибудь по вечерам. И работы много, да и не очень здоровится. Надолго вы в Россию?

– До февраля, думаю. Тут у меня кое-какие дела… Да это вам неинтересно. Вот вид у вас, действительно, дурной…

И она посмотрела на него с тревогой.

– Нет, мне теперь лучше. Это я сегодня устал.

Они говорили короткими фразами о жизненных пустяках, как все люди, которые давно не видались и не успели еще найти прежний тон отношений. Шадров, впрочем, его и не искал. Только что он хотел рассказать Нине Авдеевне с добродушием, о Лишине и Завалишине, и именно с целью не касаться никаких важных вещей в разговоре, как Нина его неожиданно перебила:

– Послушайте, пока мы одни – я хотела спросить вас… Я ведь знаю, что вы не против вопросов, вы, скорее, откровенны. И притом же вы уверены в моем к вам отношении. Правда ли, что у вас была какая-то история… с этой молоденькой англичанкой? Что это было такое? Я не верила… Так на вас непохоже.

– Откуда эти сплетни?

– Не сплетни, мне рассказывал разные чудеса один тамошний немец после, выйдя из санатории. От него я и узнала, что вы еще долго оставались. Я даже и не разобрала ничего, но ясно – что-то происходило. Вероятно, серьезное, иначе вы бы не остались, а если б и остались, то исполнили бы обещание – написали мне… Во всяком случае расскажите: это интересно.

Шадров в первый раз в жизни почувствовал, что к нему залезают в душу и что ему это неприятно. Он помолчал.

– Знаете, Нина, – сказал он наконец, – я, пожалуй, вам этой истории и не расскажу. Мне не хочется рассказывать. Зачем вам? Лучше вовсе не будем этого касаться.

Нина Авдеевна не ожидала такого определенного ответа. Она удивилась, внутренне встревожилась, но тотчас же произнесла с достоинством:

– Простите. Я думала… Мы с вами остались такими близкими духовно… Но если не хотите говорить, – поверьте, я почти понимаю, я уважаю ваше молчание.

Шадров хотел было сказать ей, что ничего она не понимает, но в эту минуту дверь отворилась: вошла первая гостья, толстая дама в черном платье, еще довольно молодая, с разваливающейся прической, с туповатым, свежим лицом. Шадров давно знал ее, еще с курсов. Теперь она писала исключительно стихи, которые много печатала. Характера она была доброго и молчаливого. Тотчас за поэтессой явились Лишин и Завалишин, – Лишин в новеньком сюртуке, Завалишин в тужурке, впрочем, прекрасно сшитой. Он довольно небрежно извинился за свой костюм. Вообще он у Нины Авдеевны держал себя гораздо свободнее, увереннее, чем утром у Шадрова. Нина Авдеевна тотчас же заговорила с ним о стихах. Гости все приходили, самые разнообразные. Шадров почти всех знал, почти со всеми встречался в продолжение многих лет. И они из года в год оставались все такими же, разве кое у кого борода стала гуще, у другого поседела; профессорская жена, высокая, как шест, похожая на молодую, больную и грустную лошадь, переменила прическу. Прежде говорили о народе, о Толстом, – теперь спорили о фабриках, упоминали Карла Маркса. Впрочем, новенькие, подросшие студенты или даже чиновники, заводили порой спор о Боттичелли, рассуждали об Аннунцио или Оскаре Уайльде. Шадров уже слышал, как в противоположном углу громадной комнаты Завалишин, тоном проповеди, говорил именно об Оскаре Уайльде, уверяя, что нашел совершенно новый на него взгляд.

Но больше всего говорили, конечно, о случаях жизни, о разных, самых последних, происшествиях в мире профессорском, литературном и других.

Нина Авдеевна имела большое тяготение к отвлеченным разговорам, но старалась напрасно: только что сели за чай в комнате с перегородкой, как всем обществом овладел насильно почтенный профессор с седеющей гривой и стал медленно И обстоятельно рассказывать, как ездил в Берлин, что там купил, чего не купил, что было там дешево и что дорого.

– Ваша последняя работа напечатана в «Современном вестнике»? – услыхал Дмитрий Васильевич голос рядом.

Он обернулся. С ним говорил чернобородый, сутуловатый студент, уже далеко не юный, которого он раньше не видел. Шадрову понравились его спокойные глаза.

– Я вас никогда не слышал, – продолжал студент. – Я на естественном теперь. Но работу вашу читал, – она мне понравилась. Скомкано только, на мой взгляд. Тема уж очень обширная, – нельзя справиться на двадцати страницах.

– Вы правы, – доверчиво сказал Шадров. – Но эта статья – почти набросок. Я, может быть, не должен был ее отдавать в печать. Она войдет, по материалам, в мою книгу по философии истории, которой я теперь занят.

– Я слышал, – сказал студент задумчиво и прикусил кончик своей черной бороды. – Широкая это работа. Всеобъемлющая. Для выполнения эдакой работы прямо нечеловеческая эрудиция нужна, да объективность чертовская. До сих пор ведь ни одной настоящей научной, философско-исторической книги нет. Возьмем из написанных. Ну, скажем…

Шадров начал слушать внимательно, но в эту минуту Нина Авдеевна, чутким ухом уловившая их разговор и очень им обрадованная, перебила:

– Вы говорите о философии истории? Вы правы: такой книги еще не существует. Но вот вопрос: может ли она существовать?

– Почему же не может? – медленно спросил чернобородый студент. – В принципе может.

Профессор с длинной гривой остановился на слове, посмотрел на хозяйку и на студента немного осовелыми, скучающими глазами и тотчас же, понизив голос, продолжал свой рассказ о Берлине, но обращался теперь уж только к своей соседке, полной и молчаливой поэтессе.

Нина Авдеевна между тем оживленно и громко заспорила.

– Скажите пожалуйста, не все ли равно: философия истории всего человечества или философия истории души одного человека в промежуток времени между рождением и смертью? Человечество – это одно громадное тело с одной непонятной душой, повинующейся непонятным законам. Но оно – молодо, жизнь его, – до сих пор существующая история, – так коротка! Можно ли найти глубокий, объективный и цельный философский взгляд, изучая жизнь человека, которому только двадцать лет? Философия – наука выводов, а может ли история до наших дней обосновать какие-либо выводы?

Шадров вспомнил, что все это сам говорил когда-то Нине Авдеевне, немного иначе, может быть, и как парадоксальность; но теперь эти парадоксы казались ему более верными. История жизни одного человека подчинена тем же законам и имеет те же глубины, как история человечества, только тут наши глаза могут уловить, обнять взором круг, – а там мы видим лишь начало линии. И ему страстно, но как-то по-детски, захотелось дотронуться до этой, едва круглящейся линии, взять ее, понять ее, – понять понятие непостижного круга. Только ради него он любил малейший факт прошлого, собирал, подбирал, как драгоценные камни, слова, когда-то произнесенные, деяния, великие и малые, когда-то совершенные. И, вспомнила в эту минуту свою органическую любовь ко всем открытым им или освещенным мелочам прошлого, всю необъятность, бескрайность предстоящей работы, – он испугался: ему почудилось, что он никогда не напишет своей книги, потому что ее нельзя написать, потому что нельзя постичь круга по начальной, едва согнутой линии.

А Нина Авдеевна кричала студенту:

– Да вы и судить не можете! Вы, по существу, чужды всякой научности! Вы музыкант! Дмитрий Васильевич! Ведь вы не знаете, господин Поляков – наша знаменитость! Композитор, дирижер! ему театральный оркестр предлагали, но он отказался – времени нет! Нужно в университет ходить…

– Я естественник, – упрямо сказал Поляков. – Не знаю, почему я не могу любить музыку и математику вместе (я математический кончил), если я их уже люблю, именно вместе?

– Это дилетантизм! – кричала Нина Авдеевна.

– Не понимаю вас. Я в музыке стараюсь быть не дилетантом. Почему же ей должны мешать мои математические познания и мое пристрастие к точности? Потому что у меня есть это пристрастие.

Нина Авдеевна выходила из себя, не забывая, впрочем, что она хозяйка. Шадрову понравился Поляков, ему хотелось бы позвать его к себе, но в споре казалось неловко, а было уже около десяти часов, и Дмитрий Васильевич думал уйти домой незаметно. Не спросить ли Завалишина, – может быть, он знает адрес Полякова? Но Завалишин тоже следил за спором, пытаясь говорить о мистической близости музыки и наркоза, но его не слушали.

Стало душно от теплых дыханий почти двадцати человек. Кое-кто вышел в другую комнату. Дмитрий Васильевич тоже встал, взглянул в окно, потом медленно прошел через первую комнату, – где, к счастью, на его бегство не обратили внимания, – в переднюю и через минуту был уже на воздухе. Голова ужасно кружилась и болела.

IV

В продолжение всего обратного пути Шадров думал о своей работе, но уже не о всем круге, а опять о близких мелочах, о точках этой едва согнутой линии, о точках, которые он любил почти с нежностью. Не великие и резкие события занимали его мысли теперь: он думал о неуловимых мелочах жизни неуловимо исчезнувших людей, тех, которые незаметно делают историю, и она растет их гибелью, как растут коралловые острова. Понять их жизнь, воскресить и воплотить прошлых, чтобы понять, – как это нужно, как это важно, как этого хочется! И от общих мыслей он опять перешел на близкие и задумался о последней немецкой книге, которую ему прислали. Он нашел там удивительную вещь. Автор сам не понимает ее важности, не делает выводов. Книга скверно написана, но не в том суть.

Извозчик попался ему очень хороший. Арка на Морской, площадь, набережная, Николаевский мост с мерцающей лампадой сквозь узкие окна часовни, поворот налево – и уже слабо и пустынно закивали ему навстречу редкие, тусклые огни девятой линии.

Дмитрий Васильевич пропустил было свой дом, но ему бросились в глаза белые лучистые фонари какой-то дожидающейся кареты, и он очнулся.

На лестнице еще горел свет; было совсем рано – часов десять с небольшим. Едва он успел позвонить – Ваня ему открыл.

– Чай будете кушать?

– Да, пожалуй… поставь самовар, немного погодя. Что?

– Ничего-с. Там вас барышня дожидаются.

– Какая барышня? Где? Теперь? Что ты городишь?

– Да в кабинете у вас, с полчаса уже времени. Не знаю, кто такие. Я докладывал, что в гости уехали, так нет, говорят, – я дождусь. И пошли. А в кабинете я лампы не зажигал; для них хотел зажечь, так они не велели. Так, говорят, лучше. А только камин различили и спрашивали, чудно так, коксу, что ли, какого-то. Ну, я им дров принес, растопил. Тепло теперь, греются.

Шадров медленно шел по средней комнате. Вот черная дверь, открытая в кабинет. Темно, но в углу, внизу, широкая, багровая полоса: это слой, плотный и жаркий, угольев; они рдеют, переливаются и дышат красными светами, тяжелой теплотой во тьму комнаты. Шадров остановился, перейдя порог, лицом к тихому дыханью, к розовому рденью огненной полосы. Тень вдруг заслонила на мгновенье эту полосу, он услышал два легких шага по ковру, и его обняли знакомые, до ужаса знакомые, тонкие руки; голос, знакомый и милый, говорил ему какие-то речи.

Шадров не ждал, не знал, не приготовился, не успел ни о чем подумать. Он целовал ее нежное лицо и знал только, что не может не целовать.

Но через секунду он опомнился и, крепко сжимая ее руки, стараясь разглядеть ее при этих странных светах, он сказал чуть-чуть изменившимся голосом;

– Маргарет… Но ведь этого не может быть?..

– Не может быть – а вот есть! – ответила она, тихо и взволнованно смеясь.

Он всегда любил ее смех; он напоминал ему самых маленьких детей, которые даже еще не умеют как следует смеяться. Но в говоре ее слышнее была чуждость, и слова она произносила раздельнее, точно сама удивлялась их непривычности. Но Шадров уже вспомнил ее всю по тем неясным очертаньям, которые едва различал теперь в этом красном нелучистом свете; вспомнил ее глаза, ее улыбку, запах ее волос, выражение ее голоса, и вся она опять была ему дорога и близка и, как прежде, – таинственна.

– Но, Маргарет… Как это могло случиться?..

Он не знал, говорить ли ей «вы», или «ты» и уже хотел сказать «вы», потому что помнил ее той, которую знал, а не той, которой писал, но она предупредила его:

– А как же это могло не случиться? Разве ты думал, что я не приеду? Что я разлюбила?

Она пошла медленно, не выпуская его руки, к камину и села в кресло, где, вероятно, сидела раньше. Он опустился на деревянную ступеньку книжной лестницы, которая стояла рядом. Теперь лицо ее было виднее, все розовое от ровного пламени малиновых углей; красные искры блестели в коротких, густых волосах.

– Я не могу говорить «вы», – сказала она. – Я уж привыкла в письмах. И так проще, Ты не хочешь?

– Нет, милая… Будем говорить, как писали. Но почему я не знал, что ты приезжаешь? Почему ты не предупредила меня?

– Да зачем? Ведь я каждый день хотела ехать. Было нельзя, а как можно… стало – я сейчас же и поехала. Долго было нужно…

Она сама остановилась на мгновенье, чувствуя, что отвыкла говорить по-русски, но сделала усилие памяти и продолжала:

– Только с семи часов сегодня в Петербурге… И сейчас же карету из отеля – и сюда. Так странно было ехать по улицам… неизвестным… Но ведь они вели к тебе.

Шадров вспомнил белые лучистые глаза кареты у своего подъезда.

– Из отеля? А где же ты остановилась?

– В… в Hotel d'Europe. На Невском… отель хороший, кажется.

Почему-то в голосе ее была робость..

– Маргарет, я хочу посмотреть на тебя. Здесь так темно! Только этот горячий, тусклый свет, да и он уже меркнет. Я зажгу лампу.

– Нет! Погоди! Зачем? Разве ты меня не узнаёшь? О, я бы тебя узнала, даже если б и камина не было! Еще немножко…

Но он уже встал, нашел спички. Стекло лампы слабо зазвенело.

– Я не могу, Маргарет… Мне душно в этой черноте. Я хочу тебя видеть. Очень светло не будет. Я для тебя спущу ниже абажур.

Желтый огонь вспыхнул, посинел на мокром фитиле лампы, – дрожа, и пояснел и успокоился в стекле. От абажура комната, сначала резко и бледно осветившаяся, стала тенистой, но не темной.

Маргарет, маленькая, тоненькая, в суконном платье с мехом, казалось еще меньше на своем кресле с высокой спинкой, среди книг, у потухающего камина. Она и в самом деле похудела, личико стало уже и бледнее. Беспокойный взгляд ее не отрывался от Дмитрия Васильевича.

Он отошел от стола, сел на кожаный стул, против нее, и опять взял ее руки.

– Маргарет, я должен знать, почему ты не написала мне, чтобы я тебя встретил, почему, если любишь меня и приехала ко мне, ты не приехала совсем ко мне, как у нас было условлено, почему ты остановилась в гостинице, почему ты теперь так смотришь, точно хочешь что-то сказать – и не смеешь…

Она опять взглянула робко.

– Я тебя боюсь… – сказала она. – Я знаю, тебе не понравится… Ты не поймешь меня, не захочешь понять. Я ведь не умею так говорить, как ты, – ты всегда остаешься прав. Ты хочешь, чтобы я во всем думала, как ты. Ты даже не трудишься посмотреть на меня, рассудить. Я иначе чувствую, чем ты. Я много думала о тебе, пока ты был далеко. Ведь можешь же ты быть не прав?

– Маргарет, я хочу знать: ты приехала одна? Она посмотрела на него решительно.

– Нет. Со мной мистер Стид.

Шадров выпустил ее руки, встал и прошелся по комнате, потом еще раз и еще. Длилось молчание.

Наконец Шадров остановился перед нею и произнес тихим, почти нежным голосом:

– Маргарет, милая, зачем ты это сделала? Ведь вот ты же чувствовала, что делаешь против моих мыслей? Разве я не писал тебе, не старался объяснить всеми словами, какие только находил в душе, что я могу войти моим существом лишь в серьезное, в настоящее, в прекрасное, в то, что мне, самому мне, кажется таким? Твоя душа, твоя любовь для меня прекрасны, потому что мы вместе, вдвоем, шли от жизни, от той, где мистер Стид и другие, к нашей, для нас настоящей жизни. Я для тебя, для всего прекрасного, отдам мою кровь, мои мысли, но для тех, других, я ничего не отдам и не хочу отдать. Ты думаешь, я не вижу нитей, которыми тебя уже опутывает жизнь, тебя, которая не может и бороться, потому что не может видеть? Освободить тебя, я думал, сумеем мы вдвоем: я и любовь. Ведь за что-нибудь, для чего-нибудь любишь же ты меня? А если нет, если я бессилен перед тобою, – зачем ты приехала, Маргарет? Если не понимаешь меня теперь – поверь, почувствуй правду, дай, а не отнимай у меня силы перед тобою…

Он был взволнован. Она слушала сначала с грустью, потом как будто рассердилась: брови ее сдвинулись.

– Ты говоришь то же, что писал. Я понимаю, что ты именно так думаешь. Я приехала потому, что не могу жить без тебя. И приехала к тебе совсем, пока ты меня захочешь. Но зачем ты судишь и осуждаешь, не зная? Ведь ты не знаешь мистера Стида, а я, зная его, не могу согласиться, что он – как все, что он ничтожен, что мы – выше… Многие его мысли, его суждения о жизни, проще, прямее, понятнее твоих. Я не могу быть несправедливой только потому, что люблю тебя. Я не могу бросить грубо человека, который делал мне столько добра, который ничего не требует от меня взамен. Он для меня поехал сюда, в Россию, ему ненавистную, он думал только о моем здоровье, о моих удобствах, о моем спокойствии, не стесняя меня ни в чем… Он не стесняет даже моей души, давая мне полную свободу так думать, как я хочу, а ты хочешь, чтобы я думала только твоими мыслями…

Шадров опять прошелся по комнате. В душе у него был ужас, сознание бессилия и нестерпимая жалость – даже не к ней, а к тому, чего он хотел, но чего не было. И жалость дала ему сомнения в этом бессилии. Может быть, он виноват? Может быть, его свет слишком слаб для ее темноты? Он не сумел, он думал не о ней, а о себе…

И он сказал ласково:

– Маргарет, не будем спорить теперь. Если ты любишь меня, – ты сама поймешь, если любишь, и если я достоин настоящей любви. Мы вместе много поймем. Не правда ли, ты не пойдешь против меня? Ты мне веришь?

Она встала, подошла к нему и робко протянула руки.

– Вот, когда ты так говоришь со мною, – я другая, я больше понимаю. Я ведь твоя, только я хочу, чтобы ты не заставлял меня делать нехорошее. Ты не любишь мистера Стида – но за что же я его буду ненавидеть, буду нечестна с ним? И так уже ему больно, что я люблю тебя больше, чем его… Он хочет только заботиться обо мне, как отец… Как я ему откажу в этом? О, не брани меня! Я тебя люблю.

Она смотрела на него широко открытыми, непонимающими глазами и вдруг прибавила тихо и важно, без волнения:

– Я ведь теперь не такая глупая девочка, какой ты меня знал. Я тогда, действительно, о многом не думала, – не случалось… А за это время я читала книги, сама читала, такие, где все рассказано научным образом… Надо же знать немного, а то глупо. Ну вот, так я и узнала, что люди считают браком. Я только не понимаю, почему они этому такое особенное значение придают? Мне теперь даже кажется, что я и всегда это знала. И видишь ли: я смотрю на мистера Стида, больше понимая, и опять вижу его глубину и благородство… его серьезное отношение к любви и браку. Он любит меня, как отец, – и вот, мы жили годы, как отец с дочерью…

– Ты уверена, Маргарет, что он любит тебя отцовской любовью?

Она испугалась и нахмурила брови. Он прибавил поспешно:

– Ну, оставим это пока. Не сердись. Я рад, что ты знаешь жизненные факты. Так легче говорить, когда будет нужно доказать тебе…

– Ничего я не хочу слушать! Я люблю тебя, я с тобой, мы никогда не расстанемся. И нам будет хорошо, и всем. Мистеру Стиду будет хорошо, если он увидит, что я счастлива. Я ведь еще не верю, что я в России, с тобой, навсегда.

Он обнял ее. Глаза у нее опять были другие, давнишние, пустые, темные. Розовые губы ждали поцелуя. Шадров хотел разнять ее руки.

– Зачем? Разве ты не хочешь, чтобы я тебя любила? Не уходи!

– Маргарет…

– Не уходи! Какой ты странный! Ты точно боишься меня. Ах, да!

Она улыбнулась медленно.

– Я и забыла. Только не все ли равно? Ведь моя душа – твоя… Хочешь, я останусь с тобою до завтра? Я пошлю с кучером два слова мистеру Стиду… Ты не хочешь? Да чего же ты боишься? Не думай ни о чем, как я не думаю…

Она крепче сжимала его в объятиях и невинными и открытыми глазами, в которых была вся темнота ее любви, смотрела на него.

Он вдруг освободился.

– Нет. Я ничего не боюсь, Маргарет. Но ты сказала: «моя душа – твоя»… Ты это знаешь? А я не знаю. Нужно, чтобы и я это знал: не верил только, а знал.

Она, опечаленная, растерянная, стояла, опустив руки, похожая на обиженного больного мальчика. Шадров хотел что-то прибавить, но в эту минуту в соседней комнате раздались шаги Вани.

Сна у Вани не было ни в одном глазу. Но и любопытства тоже не было: обычная угрюмая сосредоточенность, точно он прислушивался, как у него кровь ходит в жилах.

– Чай будете кушать? Самовар простыл.

– Мне пора ехать, – сказала Маргарет. – Если не отсылать кучера, то пора. Уж верно поздно.

И, нисколько не стесняясь Ваниным присутствием, она совсем естественно прибавила:

– Не провожай меня, Dmitry. Ты простудишься. Шадрову стало как-то непривычно перед Ваней, но тотчас же прошло.

– Подогрей самовар, – сказал он. – Барыня уедет, тогда буду пить чай.

Когда Ваня скрылся, Маргарет вдруг опять подошла ближе и что-то зашептала, залепетала, умоляя.

Вслушавшись, Дмитрий Васильевич понял, что она просит его завтра приехать к ним в Европейскую гостиницу, в четыре часа, пить чай.

Он сдвинул брови и молчал.

– Ну для меня, я прошу, сделай для меня! Ведь ты «его» не знаешь, – ну так для меня!

– Мне очень трудно лгать…

– И не надо лгать! Зачем? Ведь он любит меня, он ради меня здесь, он так добр к тебе! Ну, зачем это?

Опять она стала похожа на маленького, непонимающего, обиженного мальчика. И Шадров сказал с усилием:

– Хорошо. Я приеду.

В этот вечер Дмитрий Васильевич долго еще сидел в столовой перед опять потухшим самоваром и думал. Работать он уже не мог.

V

На другой день Шадров не поехал к Стидам. Чтобы Маргарет не мучила его, он ей написал, что его не будет в городе два дня. Эти два дня он старался работать, но ему было очень трудно.

Наконец, уже в четверг, он решился поехать. Но не в четыре часа, а утром, в одиннадцать.

У Стидов были три прекрасные большие комнаты, на площадь, устроенные с обыкновенным комфортом заграничных гостиниц. Шадров застал хозяев за завтраком, сервированным тоже на европейский манер.

Дмитрий Васильевич был смущен. Маргарет вскочила и уронила блюдечко, которое, впрочем, не разбилось.

Один мистер Стид оставался спокойным. Он ласково, приветливо поздоровался с Шадровым, ровно заговорил.

Он был совершенно такой же, в своем черном сюртуке, с острой седой бородкой, с живыми юношескими глазами.

Шадров сидел нахмуренный, не простой, с трудом поддерживая незначительный разговор. Он в первый раз видел Маргарет вместе с мистером Стидом. Отношения их были чрезвычайно нежны; несмотря на свое смущение, Маргарет, очевидно, держала себя с мужем так, как всегда; естественность этой заботливой нежности, привычность – видны были сразу.

Она принесла ему папиросы, нагнулась, зажигая спичку, даже подвинула скамеечку под ноги, – тоже очень естественно. Слушала все, что он говорил – и, если полувозражала, то так, что мистер Стид ей тотчас же ласково уступал.

Она была очень мила, но Шадров смотрел на нее с изумлением, – слишком иной она ему казалась; он точно видел ее в первый раз. Все в ней было другое: движения, фигура, более согнутая, выражение лица и глаз, даже волосы лежали иначе. По-французски она говорила, пожалуй, лучше, чем по-русски, и Шадров не узнавал ни ее фраз, ни даже ее голоса. Совсем не казалось, что она притворяется; она была естественна, только Шадров ее такой не знал и никогда о ней, как о такой, не думал.

Мало-помалу, под ровный голос мистера Стида, ему стало казаться, что он был в кошмаре и теперь начинает немного приходить в себя. Что за нелепость вся эта история, что за нелепое положение его здесь, в этой комфортабельной комнате отеля, перед высокодобродетельным английским пастором и его благодарной и кроткой женой? Что за нелепые, детски-романтические мысли его терзали сколько времени?

Ему стало стыдно и мучительно, как сконфузившемуся гимназисту. Что за бред! Он почувствовал, что краснеет, но овладел собою и равнодушно посмотрел на мистера Стида. Лицо его было спокойно-ласково, но Шадрову почудилась промелькнувшая, тайная усмешка на красивых губах, точно он читал мысли Шадрова и был ими доволен. Он был благоразумен, разумен и – прав.

Но, может быть, Дмитрию Васильевичу это только показалось.

Маргарет вышла из комнаты. Мистер Стид замолчал на мгновенье, потом произнес голосом, еще более ласковым:

– Вы недовольны, дорогой друг, что многое устроилось не так, как вы желали? Поверьте, я более, чем кто-нибудь другой, могу понять ваше желание всецело посвятить жизнь и заботы существу, которое вам дорого. Но если оно вам дорого, – подумайте, забывая себя, и об его благе; поймите и меня, – я не меньше вас люблю этого ребенка. Как мог я отпустить ее одну, в чуждую ей, суровую страну, не будучи уверен, что ее здесь ожидает – в смысле жизни и удобств, к которым она привыкла? Здоровье ее хрупко. И без того я уверен, что она здесь заболеет. Она привыкла к моим заботам и ценит мою отеческую любовь; она знает, что я был бы несчастен, если бы не имел возможности продолжать заботиться о ней и хранить ее жизнь, здоровье, душу и спокойствие, как делал до сих пор. Я не стесняю ее… чувств к вам. Но я не хочу верить, чтобы вы, обсудив здраво положение вещей, стали стеснять ее чувства ко мне, – такие естественные, стали бы стеснять мои проявления к ней преданности, – такие понятные, и клонящиеся только к ее благу и здоровью.

Шадров его не перебивал, и отвечать ему было нечего. Мистер Стид говорил неуязвимые вещи. Через минуту он продолжал, вздохнув:

– Имея в виду именно слабость здоровья миссис Стид, я и был против ее зимней поездки в Россию. Она каждый день может здесь заболеть; она и сама этого боится последнее время. А когда начнется весна… Да и раньше, в феврале… Не думаете ли вы поехать на юг? В Венецию, например? Климат Венеции в особенности рекомендован миссис Стид…

– Нет, – сухо сказал Шадров, вставая. Он прошелся по мягкому ковру комнаты и сел опять. – Я занят в университете, связан тысячью невозможностей. До июня я физически не мог бы двинуться за границу. Мне кажется, мистер Стид, что между нами какое-то печальное недоразумение. Разъяснять его теперь очень трудно, да и не к чему. Может быть, я виноват. Я могу только уверить вас, что я миссис Стид в Россию не звал, ни на чем не настаивал, ничего не хотел. Если здоровье ее того требует, – конечно, она должна ехать в Венецию. Я готов с своей стороны всячески ей это советовать. Здесь, действительно, очень дурно для слабых, – нужна привычка и выдержка. Убедите же ее уехать. Мне тоже, вероятно, нужно будет уехать на время всех рождественских праздников, – в деревню, очень дальнюю.

Опять Шадрову показалось, что мгновенная тайная улыбка тронула губы Стида. Но он тотчас же сказал с грустью в голосе:

– Значит ли это, что вы намереваетесь оттолкнуть чувство моего ребенка? О, не делайте этого так резко! При ее впечатлительности, непосредственности эта излишняя торопливость может быть пагубна. Будьте спокойнее, мой друг. Нужна обдуманность, твердость и трезвость. Миссис Стид вас любит… пусть же будет все, как она пожелает.

И он опять вздохнул.

VI

Шадров не хотел идти на остров пешком, торопясь на лекцию, но когда он уже простился, Маргарет вдруг заявила, что пойдет его немного проводить, потому что ей надо прогуляться. Мистер Стид отправлялся в одно английское семейство и напомнил миссис Стид, что они там вместе обедают.

Дмитрий Васильевич и Маргарет вышли на набережную. День был легко-морозный; прозрачный, тонкий воздух таял на Неве. Беловатый облачный дым высоко скользил по небу, не затемняя света. Солнце, уже близкое к закату, невидное, давало дню веселую, наивную грусть. Белый снежный простор реки был и близким, и далеким; на той стороне бледным золотом мерцала узкая, стройная крепость, вся легкая, как привидение, – и вся ясная, видная, живая, – как действительность. Далеко, влево, серебрились небесные и ледяные дали, сливаясь.

Ясный, бледный, бескрайний и понятный простор, тихий свет, молчание снегов успокаивали душу Дмитрия Васильевича. Он забыл о своем стыде, забыл о чужой женщине, которую сейчас видел и которая теперь так робко и не нужно шла около него.

– Как хорошо! Какой красивый… город! – несмело произнес прежний, знакомый голос.

Дмитрий Васильевич вздрогнул, нахмурился. Он вспомнил, что было сейчас и что теперь – нужно кончить. На улице? Под этим светом и небом? Да. Не все ли равно?

Он ни разу не поднял на нее глаз и все думал о чужой женщине, о миссис Стид, которую сейчас видел и которая именно была такова, какова должна быть миссис Стид.

Он сделал усилие и произнес почти весело:

– Да, Петербург красив иногда. А вот польют дожди к февралю… Мы говорили с мистером Стидом: он опасается за ваше здоровье, я сказал, что посоветую вам уехать… в Венецию, кажется. И это действительно будет самое лучшее, Маргарет. Я тоже уеду, – в деревню…

– Ты меня прогоняешь от себя? – грозным шепотом произнесла Маргарет и почти грубо схватила его за руку.

Он в первый раз взглянул на нее. Она была прежняя, до ужаса знакомая. Глаза ее расширились, из них смотрела темнота, опять та темная сила, в которую он поверил.

И никогда еще, во всю жизнь, он не испытал такого внезапного трепета душевного, – безраздельного, безумного, как полет. Все, на это мгновенье, – в одно мгновенье, – вернулось: все мысли, все желания и надежды, – и не только вернулись, но обострились, точно длинные иглы. Ему стало холодно. Ничего не случилось. Они так же шли по усыпанному песком тротуару, так же мягко лился белый, ясный свет зимнего неба.

Но она, верно, почувствовала в нем неожиданное, неизвестное, потому что прижалась крепче, молчала и ждала.

– Маргарет, – произнес он и не узнал своего голоса. – Ты не можешь и не должна быть не тем, чем я хочу. Ты моя. Твоя сила – моя! Я ничего не скажу больше, но если ты не поймешь, что в моей душе… если не поймешь, как я…

Он остановился в новом глубоком ужасе. Он хотел сказать: «Как я тебя люблю». Слова были уже на губах, уже прозвучали в душе. Что это такое? А если б она услышала? Ведь это же неправда… Как он никогда не думал об этом?

Маргарет не услыхала. Она только смотрела на него, на его изменившееся лицо и вдруг почти крикнула:

– О, я боюсь! О, какие у тебя жестокие глаза! Никого не было вблизи. Они проходили по бульвару Адмиралтейской набережной. Кусты чернели, мертвые. Свет сделался тусклее, близился вечер. Шадров молчал и снова не глядел на нее. Она тоже молчала, серьезная, и вздрагивала иногда, потому что озябла.

Они почти дошли до Николаевского моста.

– Я поеду домой, – мне немного холодно, – произнесла она все так же серьезно. – Прощай, скоро увидимся. Умоляю тебя, не думай ни о чем… Не думай. Подожди, и не будем пока говорить. Я сделаю так, как надо. Подожди только… Какие у тебя были жестокие глаза!

VII

Несколько раз с того дня Маргарет приезжала к Дмитрию Васильевичу, но это выходили невеселые свидания.

Шадров отрывался от работы, смотрел невидящим, не желающим видеть, взором и был молчалив. Она тоже ни о чем не заводила речи, тихая, задумчивая. Веселость, так красившая ее, делавшая ее похожей на бойкого мальчика, совсем исчезла. Она была приветлива, свела дружбу с Ваней, привезла ему массу патентованных английских лекарств и долго объясняла, как их принимать. Потом с деловым видом послушала, как бьется у нее сердце, пульс и сказала:

– По-моему, у вас анемия.

Ваня расцвел, и молодая барыня, Маргарита Ильинишна, навеки завоевала его симпатии. Марье Павловне она, видимо, тоже очень нравилась: она всякий раз заходила «на ту половину», не путалась, что квартира была наоборот, здоровалась с больной, разговаривала серьезно и ласково, и больная начала ее узнавать, любила гладить и перебирать ее пушистые короткие волосы.

Один раз был у Шадрова и мистер Стид. Дмитрий Васильевич пригласил их к обеду. Мистер Стид не подходил к квартире Шадрова, был для нее слишком высок и тонок. Но он делал вид, что не замечает этого, был шутлив и вежлив, удивлялся количеству книг у Дмитрия Васильевича и дал понять, что он это, скорее, одобряет.

На Маргарет Шадров не смотрел, старался не слушать, что она говорит. Вероятно, она опять была такая, какой не может не быть при нем.

– Этот что же, – мужем нашей барыне приходится? – спросила на другой день Марья Павловна.

– Да.

– Тоже, муж! Вы, Дмитрий Васильевич, извините, а только он ужасно отвратительный. И человек, кажется, а вот все мне чудилось, что не настоящий человек, а кукла. В музеях такие бывают. Точно и не тело у него под сюртуком под его. И вы не думайте, – он с хитринкой! Я это сейчас увидала. Ядовитый, должно быть, человек. Господи! И неужели это в Англии все попы такие?

И Ване, кажется, мистер Стид не понравился.

Проходили дни. Дмитрий Васильевич никуда не уехал на Рождество. Маргарет просила его ждать и ни о чем не думать. И он ждал и старался не думать. Даже не думал о странных словах, которые он чуть не произнес просто, как самые простые.

Он только работал неистово, занимая себя самыми мелкими, скучными, сухими подробностями будущей книги.

В один из светлых, очень морозных, инистых дней, вскоре после Нового года, к Дмитрию Васильевичу пришел Поляков, тот самый чернобородый студент, который понравился ему у Нины Авдеевны. Они встретились потом в университете, говорили, и Поляков стал заходить все чаще. Это был единственный человек, посвящения которого почти радовали Шадрова. Он даже без сожаления оставлял для него работу.

Сегодня Поляков пришел в половине второго, сейчас после завтрака. Было прохладно; Ваня затопил камин в углу кабинета. Дрова хлопотливо потрескивали; желтое, жидкое пламя, с сиреневой серединой, обливало их.

Шадров читал Полякову выдержки из какого-то, только что им добытого, частного итальянского дневника, недавно изданного, мало известного, написанного одним из приближенных миланского герцога Лодовико Сфорца. Язык того времени восхищал его. Поляков следил внимательно. Дневник его заинтересовал, но по-итальянски он понимал менее свободно, чем Шадров.

– Я вам, пожалуй, один более интересный документ покажу, времен гораздо отдаленнейших…

– Ведь вот… – начал Поляков, – чертовская штука эта ваша работа. Чем о ней больше думаешь, тем она шире кажется. Теперь возьмем: что есть главный двигатель истории, показатель ее состояния, главный ключ для разгадки смысла? Конечно, религия. А черт знает, как эдакую шутку понять да выследить? Это ведь бездонность какая-то. Были у меня там разные соображения, хотелось вам сказать… В тот раз у Нины Авдеевны, – она же, кажется, и говорила, а вы одобряли, – речь была, что истории у нас нет, что организм рода человеческого слишком молод.

– Линия начатого круга едва согнута, – проговорил Шадров, почти про себя, любимую свою фразу.

– Вот-вот. А есть еще такое соображение. Существуют кое-какие основания думать, напротив, что конец человечества очень недалеко. Вам не приходила в голову мысль, что, в сущности, движение истории похоже на падение камня, который летит тем быстрее, чем ближе он к земле? Например, возьмем шаги, которые человечество сделало, ну хоть со времен варваров до средних веков. Период громадный. Затем средние века – и Возрождение. Возрождение – и век восемнадцатый. Затем до начала девятнадцатого… И наконец, последние сорок, пятьдесят лет! Периоды все меньше, разница все больше. «Время пришло во умаление», – как сказал один старый писатель. Вы хоть только рост одного сознания проследите!

– Я думал об этом, – сказал Шадров, прохаживаясь по комнате. – Этого вашего «умаления времени» отрицать нельзя. Но есть главный, важный признак, показывающий, что конца истории еще не видно, что он не близок, и даже не виден конец настоящего периода…

– Позвольте, – проговорил Поляков, покусывая бороду. – Вы увлекаетесь. Позвольте сказать вам два слова о Христе…

Шадров хотел перебить его, но его самого перебил вдруг громкий звонок.

Дмитрий Васильевич знал, что к нему никого не пустят; но через секунду он услышал говор, потом торопливые шаги. Это была Маргарет. Шадрову показалось, при взгляде на нее, что с ней случилось что-то особенное, – но, может быть, она просто озябла. Не привыкшее к морозу личико посинело; руки дрожали.

Она неловко поздоровалась с Поляковым, которого уже встречала у Дмитрия Васильевича раньше.

– Вы тут говорили о чем-то? Пожалуйста, продолжайте. Я не помешаю. Я рада камину. Такой холод…

Она подошла, ежась, к камину, наклонилась и протянула к огню руки.

Поляков молчал, забыв свою мысль и занятый упорным ее припоминанием. Шадров, вдруг смутно взволнованный, продолжал ходить по кабинету. Маргарет у камина, с протянутыми к огню тонкими ручками, невольно напомнила ему их первую встречу, когда малиновые угли рдели и переливались, когда он не знал, радостно ему или больно.

– Может быть, новая религия родится из новосознанного Евангелия, – сказал Поляков.

То первое, что он хотел сказать о Христе, он так и не припомнил, потому что его отвлекли мысли об Евангелии.

– И теперь даже много в этой книге для нас изменилось, – задумчиво сказал Шадров. – Кто знает? Может быть, действительно, Он – дверь, и люди будущего сумеют ее отворить так, чтобы им спастись.

– Вам не кажется, Дмитрий Васильевич, – начал опять Поляков, – что апостолы, ученики Его, были самые обыкновенные, незначительные, непроявленные люди? Мне это казалось прежде. У них были темные души, а Он Собою их осветил, и жизни их стали – Им живы; потому что ведь и сила света же в Нем была! Сила света, и такая, какой больше в мире не будет. «Блаженны нищие духом» – и «будьте мудры, как змеи»… Заметьте, образ-то чей? Как змеи… Образ искусителя, который соблазнил женщину яблоком мудрости. Души учеников и осветились Им, и книга написалась. Да вы меня слушаете, что ли?

– Я думаю, возможно ли это?

– Что?

– То, что он упал, этот свет, на учеников.

– В таком, как Он, – возможно. А в нас, даже когда наше сознание еще в десять раз расширится – все-таки невозможно.

Но он не договорил, оборвав фразу. Шадров ему не возразил. Он только сказал после минуты молчания:

– Есть область, – я не знаю, как ее коснется сознание, расширившись. Вы думаете, я буду говорить об искусстве? О, нет, потому что область искусства – область символов. Я говорю о музыке.

Маргарет обернулась, пытливо взглянув на Полякова, но не смея вставить своей фразы. Поляков пожал плечами.

– Вы не знаете, как коснется? А по-моему, оно уж коснулось давно. Только я говорить об этом теперь не стану, – не могу. Вы ведь что? Вы понятие «сознания» смешиваете с «мыслью», которую можете облечь в «слова». Ну, а по-моему, есть сознание, для которого еще нет слов. Еще не выдумали. А все-таки оно – сознание.

Поляков нахмурился, говоря о музыке, точно тронули его мать или сестру. Дмитрий Васильевич принялся спорить преувеличенно весело, может быть, но он совсем перестал отвечать и скоро ушел.

Проводив его, Шадров вернулся к Маргарет. Она все еще ежилась в кресле у камина, и у нее было такое лицо, точно она сегодня утром плакала.

Она взглянула на него робко, потом перевела взор на круглые часы.

– Половина четвертого, – сказала она. – Знаешь, ты будь дома. Сейчас мистер Стид должен приехать. Он хочет проститься с тобой. Он завтра уезжает.

– Уезжает? Что это значит? А ты?

– Ему надо… А я остаюсь. Разве я могу уехать, от тебя? – прибавила она с грустной усмешкой.

Шадров заметил, что у нее бледные, измученные губы.

– Маргарет, скажи мне, объясни, как это вышло? Он ведь хотел, чтоб ты уехала с ним? Как же решилось?

– Ему надо ехать, – начала Маргарет немного монотонно. – Он не находит, чтобы и мне в каком-нибудь отношении было полезно или весело здесь остаться. Но уехать я не могу. Я знаю, ты этого не хочешь – и я не хочу. Но, главное, он беспокоится о моем здоровье. Он уверен, что мне станет хуже.

– Хуже? Разве ты уже больна?

– Немного… Нет… Как всегда. Но, конечно, он прав в своем беспокойстве: я его понимаю. Я не привыкла к климату. Я могу заболеть очень легко. Но не думай, – я не боюсь! Я ничего не боюсь для себя!

Шадров взглянул на нее быстро и строго.

– Маргарет, если ты действительно хочешь остаться, прошу тебя, выкинь из головы эту мысль о болезни; я давно уже слышу ее. То, что ты слушаешь беспокойные предположения мистера Стида, дает тебе какую-то покорную уверенность, что ты непременно должна заболеть. Еще бы, так следует по его программе! Но это не нравится мне, Маргарет. Это глубокая слабость. Наше здоровье зависит от силы нашего желания быть здоровым, от жизненной силы души. Понимаешь? И если ты любишь меня так, как нужно, ты не можешь теперь быть больна; а если думаешь, что можешь, – лучше уезжай, Маргарет!

Она смотрела на него с внезапным ужасом. Она привыкла, что ее болезни, ее слабость вызывают нежность и сочувствие в других. Он опять показался ей жестоким. Но она ничего не сказала, только улыбнулась с жалобной покорностью. Все равно, изменить было уже нельзя ничего.

Она обернулась к нему, хотела сказать что-то, но только протянула руки. Он их сжал крепко и поцеловал одну за другой. Странное волнение стояло у него в горле.

– Маргарет, если бы ты знала, как я…

И опять он остановился, холодея. Что это? Опять эти слова на губах, упорные, сами возвращающиеся, они точно пытаются скользнуть, пока отвернулось сознание. «Как я тебя люблю»… Люблю?

Он смотрел на доверчивые желто-карие глаза, на тонкие руки, недвижно лежавшие в его руках, на всю маленькую, детскую фигурку, такую беспомощную и такую ему дорогую. Темная сила любви привела ее сюда, в неизвестную, неприветную страну, темная сила любви побеждает яд жизни, – и теперь она остается, одна, с человеком, который даже, как она думает, не любит ее…

Не любит?

Он хотел поцеловать ее, ее бледные губы, тонкие руки, но страх перед собой, перед своей душой, оледенил его. Что же такое? Надо же думать, думать…

Она опять готова была испугаться его глаз, но в эту минуту позвонили.

Маргарет вырвала свои руки, взволнованная.

– Я прошу тебя… Будь добр с ним… Он так страдает! Будь добр; ведь я остаюсь с тобою, а он уезжает, один… Я потом выйду ненадолго, к твоей маме, – вы поговорите. Обещай ему все, что он ни попросит.

Мистер Стид уже входил в кабинет. Шадров не заметил в нем ни малейшей перемены, ни в походке, ни в выражении лица, ласково-веселом, как всегда. Так же блестели перстни на его белых руках, так же приятно-ловко сидел безукоризненный сюртук на его прямой фигуре. Шадров невольно искал печали в его глазах, малейшего отблеска тени, – ее не было: мистер Стид скрывал, как всегда, все свои чувства; но теперь он скрывал не печаль: в глазах его была неуловимая – уловимая для Дмитрия Васильевича – тень торжественности и торжества. Шадров подумал, что, вероятно, он ошибается, но все-таки ему стало страшно.

– Я сам нездоров, милый мой monsieur Dmitry, – начал мистер Стид, обеими руками пожимая руки Шадрова. – Нездоров и должен уехать. Но главным образом меня мучит состояние здоровья миссис Стид, оставляемой мною здесь на некоторое время. Она дурно смотрит. Нечего обманываться: она заболеет непременно…

Шадров уловил беспокойный взгляд Маргарет в ответе на уверенный и властный взор Стида. И Шадрову захотелось ударить кулаком по столу, крикнуть по-русски, грубо, во все горло: «Не каркай, ворона, черт тебя побери! Вижу, зачем каркаешь!»

Но он кулаком не ударил и только сказал сухо:

– Если вы в этом убеждены, – ваша обязанность уговорить миссис Стид следовать за вами…

– Но если она желает следовать за вами? – произнес мистер Стид, слегка наклоняясь и уже с явной насмешкой в голосе.

– Я могу только повторить, что я тут ни при чем, – нетерпеливо выговорил Шадров. – Но если вы будете…

Он оглянулся. Маргарет не было в комнате. Она вышла незаметно.

– …Если вы будете высказывать ей беспрерывно ваши беспокойства, – вы убедите ее, что она должна заболеть. И она легко может заболеть. Чего вы хотите?

Лицо мистера Стида совершенно изменилось. Оно, казалось, выражало теперь глубочайшую скорбь. Последнего, почти грубого, вопроса Шадрова он, вероятно, не слышал. И он произнес тихим, прерывистым голосом, точно задерживая рыдания:

– Я не скрою от вас… Мне тяжело… Зачем обманывать себя? Мы оба уверены, что она заболеет. Обещайте же телеграфировать мне при малейшем ухудшении. Увезите ее на юг, если сможете. Это дитя мне дорого, как мое собственное… И если б не мысль, что вы так же любите ее… Если б не надежда на вас, на мое расположение к вам…

Шадрову сделалось невыносимо противно. Он нервно бросил на стол книгу в довольно толстом переплете, которую держал в руках.

– О, полноте, мистер Стид! Ничего этого не нужно. Будем говорить проще. Да и не о чем нам говорить. Извините, пожалуйста, мое раздражение. Дело миссис Стид – оставаться или ехать с вами. Все, что я мог вам сказать, я сказал. Я не признаю и не беру на себя никаких обязанностей относительно вас. Никаких! Мы чужие люди.

– Я не понимаю, что раздражает вас, – произнес мистер Стид кротко, ласково, но уж без рыданий в голосе, а с тонким следом надменности и сожаления. – То, что я не чувствую и не признаю вас моим врагом? Не будем говорить, если не хотите! Миссис Стид пожелала остаться с вами, – я, дорожа ее спокойствием (потому что я ведь понимал, что у нее в душе теперь делалось), я ее оставляю на то время, на какое она пожелает. (Она может остаться в тех же комнатах, – помещение снято до весны, – а напротив, по коридору, живет одна наша знакомая дама, тоже англичанка. Это чрезвычайно удобно.) Так вот, все устраивается к лучшему, и я только прошу вас – это, конечно, не обязанность, вы можете отказать – прошу телеграфировать мне в случае надобности…

– Будьте покойны, – произнес Шадров холодно. У него было скверное ощущение в душе, что опять мистер Стид взял верх над ним, остался спокоен, – и нечего ему отвечать, и нельзя возражать. Не радость, а страх и тяжесть наполняли его душу.

Маргарет вернулась робкая, тихая. Мистер Стид еще поговорил, опять упомянул, будто невзначай, о болезни… и, наконец, встал. Маргарет собралась с ним. Он был добр, ласков и грустен, крепко жал руки Шадрову, так что чувствительна была боль от его колец, качал головой, точно ничего не случилось, и тихонько сказал в передней, вздохнув и подавив вздох:

– Помните же, что вы мне обещали.

Маргарет выходила на лестницу последняя. Шадров, сам не зная почему, вдруг задержал в своей ее руку и медленно поднес ее к губам.

Маргарет вспыхнула и посмотрела на него милыми, знакомыми глазами, которые говорили:

«Не бойся. Я тебя люблю».

VIII

Они видались часто, но оба точно смущались друг друга: он – не доверяя тому, что случилось, холодея от слов, которые жили в его душе, она – покорная своей любви и его воле, робея перед его молчанием. Порою какая-то тяжесть давила душу Дмитрия Васильевича. То, к чему он шел, – его правда, – казалось, была близка. Но радость не приходила к ним. Точно мистер Стид, сильный мистер Стид, сдавил их обоих своей страшной, унизанной перстнями рукой; и когда выпустил – они еще долго не верят, не могут опомниться, оправиться, начать жить. Шадров хотел помочь Маргарет – и не мог; он чувствовал себя слабым; ведь он даже не смел сказать ей слов, которые так упрямо повторяла душа, не смел думать о них. Из темноты будущего веяло холодом.

Пусть идет время. Надо ждать.

– Маргарет, – говорил он иногда, – ведь ты моя? Ведь ты знаешь теперь, что знаю я? Ты веришь в мои мысли? Тебя ничто не мучает?

Один раз, прощаясь с нею, он вдруг сказал:

– Не думай о мистере Стиде.

Она взглянула на него – удивленно и открыто, и улыбнулась почти весело:

– О, я не думаю.

Но в другие дни он заставал ее бледной, испуганной, почти сердитой, с измученным лицом. Он не спрашивал ни о чем, но знал, что это опять письмо от мистера Стида, опять прошлое говорит с ней, прошлое, имеющее власть. Может быть, он мучит ее, пишет о своих страданьях за нее, о человеческих добродетелях, о долге и праве, о неблагодарности, пугает ее своей уверенностью, что она заболеет?

Однажды, в сумерках, они сидели одни в кабинете Дмитрия Васильевича. Маргарет с молчаливой и робкой лаской опустилась на ковер у его ног и положила голову к нему на колени. Он гладил пушистые волосы, и, помимо воли и мысли, в сознании его повторялись все те же слова:

«Люблю тебя, люблю, дорогая девочка!»

Он вздрогнул. В комнату вошла Марья Павловна, чтобы зажечь лампу. Он хотел встать – но Маргарет не тронулась. Ей нечего было стыдиться.

И Марья Павловна посмотрела на них добрыми глазами, с простой лаской. Зажгла лампу, поправила книги, хотела выйти, но остановилась и проговорила:

– Отчего вы, Дмитрий Васильевич, барыню-то нашу к нам домой не перевезете? Давно уж я вам хотела сказать. Что она там в гостинице одна? И ездит такую даль… Вон ростепель опять пошла. Вам бы веселее стало, да и нам бы хорошо на вас глядеть да радоваться. Вы все равно в кабинете да в кабинете, и спите на диване, а крайнюю комнату я так бы устроила, что любо-дорого! Право, лучше. По-хорошему и заживете, по-божески.

Столько доброты и нежной бессознательной ласки было в ее улыбке, что Шадрову стало почти стыдно. Ведь он давно думал то же самое, но он не сумел бы сказать так, как она сказала.

Он наклонился к Маргарет.

– Хочешь? – произнес он, в первый раз говоря ей «ты» при других. – Тебе хорошо будет у меня.

Она только кивнула головой и крепче прижала лицо к его коленям.

Решено было, что Маргарет переедет через три дня, в субботу. Еще один вопрос – денежный – лежал на сердце Дмитрия Васильевича. Мысль, что Маргарет деньгами связана с мистером Стидом, его тревожила и колола. Этого не должно быть. Но он все откладывал разговор с Маргарет: ему казалось, что она еще не поймет его. Ведь она даже не знает главного – того, что у него в душе, тех важных слов, которые все хотят родиться.

Шадров был беден, то есть он проживал почти все, что получал из университета и с курсов. Нужны были две квартиры, уход за матерью, нужны были книги для работы. Когда он заболел год тому назад, он едва устроился, чтобы прожить полтора месяца в санатории. Но теперь к лету он должен был получить кое-что от своего издателя, а будущей зимой хотел взять лекции в лицее, которые ему давно предлагали. Он все это уж много раз рассчитывал, с усилием, как человек неумеющий, почти бестолковый. Но он думал о Маргарет, – и ему даже нравилось думать и о лицее, и об издателе.

Погода с самого начала февраля совершенно испортилась. Черный, разваливающийся снег на улицах, лоснящиеся тротуары, вечером – трепетные огни фонарей, бросающиеся в сторону от порывов мокрого, мягкого ветра. Только дни стали немного длиннее.

– Маргарет, – сказал раз Дмитрий Васильевич, когда, еще в конце января, они проходили вдвоем, в ясный, легкоморозный, предвечерний час, мимо какого-то большого сада. – Хочешь, я скажу тебе одну мою мысль, желание, которое часто мучает меня?

За темными, редкими прутьями деревьев догорела заря, и небо светилось, зеленое, тихое, обещающее весну, – уже весеннее. Еще хрустел розовый снег, а там, в небе, уже была радость, предчувствие новой жизни. И деревья во сне протягивали к небу темные, тонкие ветки.

– Видишь ли, Маргарет, – продолжал Шадров, – я никому никогда этого не говорил, но тебе надо сказать. Я люблю вот эти сучья, зеленое небо, длинные зори, всю эту бедную кротость – полупонятной… стыдливой и ревнивой любовью. Эта страна, в которой я родился, – часть моей души. Она – скрытная и неласковая, да ведь и моя душа – тоже молчаливая и неласковая. Мне трудно говорить об этом, но ты не поймешь, если я не скажу. Мне бывает хорошо и радостно, когда ты играешь с мамой, целуешь ее, как я делаю. И вот мне хочется иногда, чтобы ты немножко любила то небо, ту землю, которая мне – родная. Ведь она тебе тоже родная, Маргарет! Ведь твой отец был русский?

Она задумалась, опустила голову и молчала.

– Маргарет?

– Мой отец был изгнанник, – тихо сказала она. – В России ему сделали много худого; все-таки я знаю, как он любил ее, как мучился, что не может вернуться. Но он никогда не говорил о ней. Ты хотел бы, чтоб я ее любила? Я ее давно люблю, верно, всегда любила; я и тебя всегда любила. А она – ты.

Они вернулись молча, когда совсем догорела заря.

Теперь, накануне дня, когда Маргарет должна была переехать, и Дмитрий Васильевич спешил к ней в последний раз обедать, было нехорошо. Но как раз на западе ветер разорвал тучи, и небо смотрело оттуда, зеленое, кроткое, опять с предчувствием, с обещанием весны.

«Люблю тебя, милая девушка! – сказала душа Дмитрия Васильевича. – Люблю, и пусть она знает, как знаю я. Пусть узнает сегодня».

IX

В большой, высокой комнате с темным ковром и темными стенами, той самой, где Шадров завтракал с мистером Стидом, был полумрак. Высокая лампа сквозь розовый шелк абажура давала теплые, мутные светы. Около нее, в углу, маленький стол был накрыт на два прибора.

Дмитрий Васильевич весело поздоровался с Маргарет.

– Я устал, милая, и ужасно хочу есть! Ты знаешь, Марья Павловна мне поручила купить какого-то кретона для твоей комнаты, и я сам с образчиком ездил в лавки. Конечно, меня обманули, и Марья Павловна ворчит, что я дал слишком дорого. А ты выходила сегодня? Что ты молчишь? Ты меня не слушаешь?

– Нет, нет, я слышу… Я не выходила, погода такая дурная… Ты голоден? Я велю подавать.

Она позвонила. Шадров не видел ясно ее лица, но чувствовал, что ей невесело.

«Опять письмо», – подумал он с тоскою.

Он ничего не сказал, но, хотя веселость его пропала, он старался за обедом говорить с ней, как прежде. Это пройдет. Когда она будет с ним, завтра, он сумеет сделать ее сильнее и счастливее.

После обеда Маргарет пересела в кресло, дальше от лампы и продолжала молчать, все так же безучастно.

– Маргарет, – вымолвил он наконец. – Я вижу, у тебя есть что-то на душе. Что с тобою?

Она поспешно ответила:

– О, ничего! Не беспокойся.

И прибавила, стараясь говорить беззаботно:

– А у меня Нина Авдеевна сегодня опять была. Знаешь, она, в сущности, недурная, я к ней стала лучше относиться. Она, я думаю, тебя до сих пор любит и на все для тебя готова.

Нина Авдеевна была несколько раз и у Дмитрия Васильевича, и он заезжал к ней. О Маргарет они ни разу не говорили, хотя, конечно, Нина Авдеевна знала в главных, внешних чертах всю историю, может быть, знала кое-что и от самой Маргарет, по случайным словам, дорисовывая себе остальное именно так, как ей хотелось и было свойственно. Дмитрий Васильевич ловил иногда устремленный на него взгляд, не то тревожный, не то покорно-страдающий и даже разочарованно, грустно сожалительный. Но ему было решительно все равно, что она думает и как думает.

– Нина Авдеевна собирается к тебе в последний раз, – выговорила Маргарет глуховатым голосом, которому она напрасно старалась придать беспечность. – Через несколько дней она уезжает за границу.

– Вот как! – сказал Дмитрий Васильевич, думая о другом. – Ты, может быть, устала, Маргарет? Не хочешь ли раньше лечь? Ведь завтра все-таки предстоит возня.

Она не отвечала. Потом порывисто вскочила, точно желая уйти, но вдруг закашлялась, глухо и мучительно, прижимая ко рту платок.

Шадров тоже быстро поднялся.

– Маргарет, что с тобою? Говори сейчас! Ты нездорова? Она заплакала, громко всхлипывая, прижавшись к его плечу. Сквозь рыдания Шадров, наконец, разобрал несколько слов:

– Я больна… Ты будешь думать, что я тебя не люблю… Я больна.

Он резко отстранил ее, взял за руки и посадил в кресло.

– Скажи мне сейчас же все. Почему ты думаешь, что больна? Что с тобою? В среду еще ты была здорова. Пустяки какие-нибудь. Ты ужасно мнительна.

– Нет, я думаю – это не пустое. Я уже два дня кашляю, и бок очень колет. И все лихорадит. А сегодня утром, да и вчера я кашляла с кровью. Я не хотела тебе говорить; я боялась тебя. Может быть, это и пройдет. Но вот миссис Рей, моя знакомая, – она здесь по коридору живет, – заходила утром и так испугалась… сейчас же прислала мне какого-то доктора. Он прописал йод, креозот, но ничего мне не сказал. Нина Авдеевна тоже знает; она хотела ехать за тобой, но я не позволила. Зачем они меня так мучают? Ведь я знаю, что все пройдет, ведь ты со мной…

Она обняла его. Он видел ее лицо, жалкое, измученное, с одной, совсем красной, щекой, и розовый кончик уха. Он слушал и еще не совсем понимал, что она ему говорит, еще душа не отозвалась на эти нежданные вести.

– Маргарет, это ничего… Не бойся. Не дрожи так. Погоди, мы подумаем. Какой доктор был, ты говоришь?

– Я не знаю фамилии. Миссис Рей прислала. Но он мне не нравится, этот доктор.

Она опять закашлялась.

– Знаешь что, Маргарет? У меня тут недалеко живет один знакомый доктор, мой старинный товарищ, он и меня лечил. Хочешь, я съезжу за ним и привезу его? По крайней мере мы сразу же и успокоимся. А то ты только себя мучаешь. Я сейчас.

Он действительно поехал, торопясь, но точно в полусне, без всяких мыслей. Слишком то, что случилось, было неожиданно.

Доктор был еще молодой, сдержанный, симпатичный и чрезвычайно добросовестный. Специальностью его были болезни внутренних органов. Он был известен своей прямотой, строгим отношением к своей специальности. Он не задавал больному никаких лишних вопросов, потом, иногда, даже не узнавал его, потому что забывал посмотреть в лицо, занятый его болезнью. Шадрова он знал давно и был с ним очень мил. Маргарет он тоже скорее понравился.

Он внимательно выслушал ее, одобрил креозот, прописал еще что-то, посидел немного, поговорил о случае в университете. Шадров вышел за ним в коридор.

– Скажите мне, пожалуйста, это серьезно? Что это такое?

– Катар верхушек, сколько я мог судить сегодня. Серьезно ли? Конечно, серьезно. Заболевание легких, особенно на подготовленной почве, всегда серьезно. Нужна большая осторожность и правильное лечение.

– Но… вы не думаете… ввиду того, что больная не привыкла… Что она…

Он сам не знал, что он хочет сказать, и потому совершенно не мог кончить фразы.

– Во всяком случае никакой немедленной опасности я не вижу, – сказал доктор. – Возможно, конечно, ввиду уже бывшего процесса, что выяснится острый туберкулез. Тогда нужно будет микроскопическое исследование.

– Я вас прошу, Михаил Павлович, заезжайте завтра утром. В котором часу вы будете?

– Около двенадцати. До свидания. Всего хорошего! Шадров вернулся к Маргарет. Она сидела в кресле, сжавшись в комочек, укутанная в большой, мягкий, белый платок.

– Он говорит, что катар верхушек. Нужно быть очень осторожной, Маргарет.

Она посмотрела на него усталыми глазами и ничего не сказала.

– Мы сейчас пошлем в аптеку, ты еще сегодня примешь две пилюли. У тебя жар теперь, надо лечь. Я останусь с тобой.

– Как со мной? Зачем? Ты не будешь спать, ты сам заболеешь.

– Нет, милая. Я лягу здесь, на диване, в этой комнате. Тебе может понадобиться что-нибудь.

– Но миссис Рей предлагала остаться со мною, и я отказалась… Ежели ты думаешь, что я не могу одна – я пошлю ей сказать.

– Не надо, потому что я буду с тобой. Еще не поздно, я успею съездить домой, предупредить Марью Павловну, захватить с собой кое-что.

Завтра утром придет доктор, надо было взять из дома деньги, да следовало послать Ваню в университет с письмом. Маргарет с тоской подняла на него глаза.

– Ты будешь думать, что я тебя не люблю, – повторила она. – Скажи, ты не думаешь этого? Я не хотела заболеть, я не виновата. Но я твоя, во всем, совсем. Делай со мною что захочешь.

Он сел на край кресла, обнял ее, прижал к себе пушистую, горячую головку, гладил ее волосы, качал ее как ребенка.

– О, милая, не думай ни о чем. Я верю тебе, я знаю, что меня ты любишь. Разве ты не чувствуешь, что я верю?

Маргарет, слабо улыбнувшись, доверчивее прижалась к нему. Туман, наполнявший душу Дмитрия Васильевича, стал редеть, но в душе осталось что-то едкое и большое, такое большое, что не было там теперь места ничему другому. Он всматривался ближе, еще ближе и, наконец, узнал, что это – жалость. Но жалость особенная, неслыханная, всепоглощающая. Он даже усомнился на мгновение, точно ли это жалость: слишком она была злая. От нее стояла физическая боль в груди, такая ясная, что он даже форму ее ощущал: треугольник, – верхушка захватывала место, где должно быть сердце.

И страданье это росло с каждой минутой, страдание и удивление перед ним, таким новым. Он внимательно следил за его ростом, не зная, как же будет через несколько времени, если оно не остановится?

Точно треугольник, лежавший у него в груди, был железный, и точно он становился теплее, теплее, горячее, горячее, пламеннее, пламеннее…

Он все гладил волосы Маргарет, смотрел сверху вниз на ее розовое, больное лицо, на закрытые глаза. И вдруг ему пришло в голову: а где же те слова, которые все твердила душа?

Он спросил свою душу. Она не отзывалась, молчала, как мертвая. Только жалость, громадная, страшная, тупая, ворочалась там, да вгрызалась медленно все глубже и глубже. Ни о чем нельзя было думать, кроме нее, потому что ничего больше не было.

– Маргарет, – начал он, пугаясь своего голоса, с единым желанием заставить ее открыть глаза, посмотреть на него, с желанием убедиться, что она еще живет и любит. – Ты не спишь, Маргарет? Послушай: вот ты боялась меня, боялась сказать мне, что больна. А… знаешь ли? Только – ты понимаешь, как это важно? Знаешь ли, мне кажется… что я тебя люблю. Я люблю. Слышишь?

Душа молчала. Он говорил ей эти слова в последнем отчаянии, нарочно, не ощущая их, как прежде, – а лишь с расчетом как-нибудь утолить ненасытимую жалость, которая душила.

Маргарет порывисто подняла голову и взглянула ему в глаза загоревшимся, почти светлым взором.

– Это правда? Это правда? Ты не обманываешь меня, ты не жалеешь меня, потому что я больна? Ради Бога, скажи, это правда?

И с прежним отчаянием он повторил:

– Это правда.

Маргарет опять опустила голову и проговорила едва слышно:

– Я никогда не была счастливее. У меня нет для тебя слов.

X

Дмитрий Васильевич не спал в эту ночь ни минуты, прислушиваясь к частому, но ровному дыханию спящей Маргарет в соседней комнате. Он и не ложился, а то сидел у стола, опустив голову на руки, то ходил из одного угла длинной полутемной комнаты в другой, неслышно ступая по мягкому ковру.

Боль была все та же, – тупая и разъедающая, – и он понял, что ни о чем не может думать, кроме нее. Она съела все его мысли, съела, убила и те, еще не родившиеся, несоз-нанные слова, которые жили у него в душе, пугали и радовали его, – слова любви. Душа глубоко молчала.

Но зато свою боль, эту жалость, он продумал и понял до конца. Жалость была человеческая, тельная, – к ней и к себе равно. Каждый волосок Маргарет, воспоминание об ее маленьких детских руках, о кончике розового, горячего уха, о выражении скинутых туфелек у ее постели – все кололо его до неистовой боли. Это есть, и этого не будет: она умрет. Потом он видел себя у ее постели, когда она станет умирать, старался представить себе тогда свою боль – и не смел, не мог, отвертывался. Он хотел бы заплакать и чувствовал, что губы его почему-то улыбаются, и от этой невольной судороги ему становилось еще страшнее.

Он раньше никогда не думал, что Маргарет умрет. И как только в первый раз эта мысль пришла, она сделалась уверенностью, и он не хотел с ней бороться.

Все, кроме этого одного, он забыл.

Когда на другой день Шадров провожал доктора в коридор, он уже знал, что скажет ему.

– Заболевание острое, – начал доктор. – Не могу утверждать с точностью, но есть основания предположить туберкулез. Впрочем, это покажет исследование. Пока – нужна большая осторожность.

– Скажите, Михаил Павлович, – произнес Шадров твердо, – а вы не советовали бы переменить климат? Больная не привыкла к Петербургу. Ривьера или берег Адриатического моря…

– Очень советовал бы. Я не знал, есть ли у больной возможность уехать. Мое правило – давать подобные советы с осторожностью. Но я все-таки не обусловливаю выздоровление именно отъездом. Она может очень скоро поправиться там, а здесь, во всяком случае, будет долго больна. Конечно, следует ехать. На Ривьере теперь еще не жарко, морской воздух может дать блестящие результаты.

Шадров из всего этого понял только, что смерть Маргарет менее вероятна, если она уедет. Он подумал тоже, что ему, конечно, сейчас же станет легче, как только она уедет: он страдал невыносимо от ее присутствия, от каждого ее вздоха, от теплоты ее щеки; он каждую минуту, глядя на ее больное, доверчивое лицо, переживал грядущий час ее смерти.

– А вот она уедет, и я не буду знать, что она опять кашляла ночью, – подумал он тупо.

Маргарет не лежала. Шадров поехал домой, хотя ему вовсе это было не нужно, но он поехал, опять думая, не станет ли ему легче. Но, к удивлению, на улице ему стало еще хуже, и захотелось вернуться. Он и не доехал до дома, а остановил извозчика и пошел пешком назад.

Маргарет он нашел одну в гостиной. Она сказала, что у нее только что была миссис Рей.

Маргарет глядела на него светло и робко. Он вспомнил, что сказал ей вчера, о чем она хотела и не смела заговорить с ним.

Он подошел к ней, сел рядом на стул и улыбнулся.

– Ты не забыла, Маргарет, что я тебя люблю?

– Нет, не говори мне лучше об этом. Мне страшно. Господи! Как хорошо, что я заболела! Я бы умерла сейчас, только если б это была правда.

– Это правда, Маргарет. Я тебя люблю. Видишь, как я просто говорю это? Ты должна мне верить, и во всем, навсегда.

– Разве я не верю? Пусть все будет, как ты хочешь.

– А если я скажу теперь, что ты… должна уехать от меня? Уехать ненадолго, совсем ненадолго? Для меня, для нас обоих. Ты видишь, – я мучаюсь твоей болезнью. Нужно для нашей любви, чтобы ты уехала и поправилась.

Она приподнялась и смотрела на него с ужасом, почти со злобой.

– Уехать? И ты сам это говоришь? Ты этого хочешь? Ты хочешь, чтобы я уехала теперь, когда я знаю, что ты меня любишь, когда я чувствую тебя, как никогда? Ты обманываешь меня, испытываешь! Я вижу – это не ты!

Тупая боль как будто унялась на мгновенье в его душе, сознание хотело проснуться, но не смогло. И он опять, под тяжестью прежней боли, заговорил с твердостью:

– Маргарет, не время рассуждать! Ты больна, надо поправиться, – это главное. И чего ты боишься? За чью любовь боишься? За свою или мою?

Но она глядела на него, не узнавая его.

– Тебе сказали о чем-нибудь? – проговорила она мрачно.

– О чем?

– О телеграмме мистера Стида.

– Была телеграмма?

– Да. Миссис Рей дала ему знать, что я больна – без моего ведома. Он тотчас же ответил мне и ей, умоляя, приказывая мне, приехать в Геную, где он теперь. Он пишет, что если некому проводить меня, – он приедет сам. Я уже ответила, что мне лучше и что я не приеду.

Холодная волна покрыла Шадрова, но опять жалость ошеломила его, и он почти вскрикнул:

– Но ты поедешь! Я хочу, чтобы ты ехала!

И он стал ей говорить о своей любви, о непродолжительности разлуки, чуть не о благоразумии. Он смутно понимал, что сам разрушает что-то, созданное с великим напряжением воли, что он падает, – но не мог остановиться.

Маргарет не могла бороться с ним. Она только плакала, как ребенок, оскорбленный насилием.

А он опять тупо думал:

«Надо, чтобы она скорее уехала; и я не буду замечать, что у нее лихорадка, и меньше буду мучаться».

В дверь постучали. Вошла Нина Авдеевна, озабоченная, приветливая, сочувствующая. Она заметила, что Маргарет плачет.

Шадров ей торопливо рассказал, в чем дело.

– Не правда ли, Нина Авдеевна, ведь ей нужно уехать? Он все спешил и говорил точно не своим, грубоватым голосом, но Нина ничего не заметила.

– Еще бы! – вскричала она. – Какое же может быть сомнение! Милая Маргарет, я вас не понимаю! Вы не любите Дмитрия Васильевича, если не соглашаетесь!

И она тоже стала ее уговаривать, очень ясно и просто. Маргарет не умела возражать, не находила слов и опять плакала, беспомощная, одна против двух.

– Хотите, я довезу вас до Генуи? – вдруг предложила Нина Авдеевна. – Я уезжаю послезавтра. Мне это почти по дороге, да и я с радостью увижу море. Идет? Решайтесь, милая, – это необходимо. Не будьте ребенком. Тогда надо телеграфировать, что вас проводят.

Маргарет от слез стало хуже, она пошла прилечь. Но ее отъезд был решен. Оставшись вдвоем с Шадровым, Нина посмотрела на него глубоким, долгим взглядом, не то с сочувствием, не то с грустью.

– Как вы умеете любить! – сказала она. – Я этого не знала.

Шадров усмехнулся.

– Значит, вы уверены, Нина, что я делаю хорошо, отправляя Маргарет к мистеру Стиду?

– А как же можно этого избегнуть? Она больна. Ей нужны подходящие условия, чтобы поправиться.

– А вы думаете, что разлука со мной и общество мистера Стида для нее именно подходящие условия?

– Разлука с вами! Конечно, она вас любит, – понимаю это глубоко, и любовь ее кажется мне красивой, – но что за ребячество – не быть в силах расстаться на несколько месяцев, когда это нужно! И для вас так будет лучше. Подумайте, какая тяжесть на совести, если она умрет, и вы будете знать, что это из-за вас! Вы можете с ней сделать все, что хотите. Уговорите же ее быть благоразумной и любить вас не только на словах.

Шадров опять усмехнулся и не возражал. Нина заговорила о нем, о своем удивлении перед его уменьем любить и снова смотрела на него долго, гордо и грустно.

XI

Накануне отъезда Маргарет Дмитрий Васильевич опять отправился домой, сейчас после завтрака.

Вани не было; за время отсутствия барина он пропадал часами, возвращался лишь к вечеру и немедленно укладывался на постель, прикрывшись пальто. Он был мрачен и бледен.

Дмитрия Васильевича встретила Марья Павловна. Она уже знала, что ее милая барыня больна и уезжает за границу. Она все хотела навестить ее, да старуху нельзя было оставить одну, а Дмитрий Васильевич дома вовсе не бывал.

– К вам Поляков два раза приходил, – сказала она кратко. – Еще придет. Выпейте кофе, я вам свежего сварила, знала, что сегодня уж непременно будете.

Она ни о чем не спрашивала Дмитрия Васильевича и сейчас же ушла. Оставленная квартира смотрела неуютно и холодно. В средней комнате еще лежал развернутый сизо-голубой кретон для занавесок в комнату Маргарет, теперь ненужных. Цветочки этого кретона на свисшей со стола полосе ласково и весело глянули на Шадрова, когда он проходил в кабинет. Он поморщился и подумал: «Что это Марья Павловна не уберет. Зачем теперь?»

В кабинете было тоже холодно. Шадров сел за пустой стол и положил голову на руки. Отупение его прошло. Он уже думал и понимал, что делает, но повторял себе:

«Да, я знаю. Но не могу иначе. Я слишком слаб».

И вместо жалости у него поднималось отвращение к себе.

Позвонили. Никто не отворял, Марья Павловна, верно, ушла на ту половину. Еще раз позвонили. Это стало раздражать Шадрова. Он встал и сам пошел отпирать дверь.

Поляков, увидав Дмитрия Васильевича, обрадовался.

– Ну вот, наконец-то застал. Можно? Да что с вами? – спросил он вдруг, вглядываясь в его страшное, осунувшееся лицо. – Вы больны?

– Нет, я здоров. Зайдите.

– Да к вам можно ли? – нерешительно повторил Поляков, входя в кабинет за Дмитрием Васильевичем. – Я не помешал? Право, у вас такое лицо. Я думал, вы больны.

– Нет, я не болен. Садитесь. А вот видите ли… Я вам лучше расскажу, в чем дело.

И он рассказал ему, почти неожиданно для себя, всю историю Маргарет с самого начала, все свои мысли о ней, о Стиде и кончил своим недавним отупением и сознанием последней слабости.

Поляков молчал несколько времени и глядел в сторону, не то смущенный, не то сердитый.

– Да, – протянул он наконец. – Вон какая штука. А вы все-таки теперь этого не делайте. Вы ее оставьте здесь.

– Я не могу. А если она умрет?

– Ну и умрет, – сказал Поляков, уже явно сердясь. – Что, в самом деле? Плоть-то вас как устрашает! Вы ее, плоти, не понимаете, оттого и боитесь. А без нее и все ваши прекрасные мысли никуда не годятся; они у вас на ногах не стоят. Идти так идти; а то пошли прямо, и все прекрасно, мысли, как фонари, дорогу освещают, а вот с плотью человеческой встретились и забоялись, и мысли погасли. Нет, эдак нехорошо. Вы удержитесь. Потом жалеть будете.

– Нет, я слаб, – повторил Шадров. – Теперь уж нельзя.

– Вы оттого слабы, что разлюбили ее, а разлюбили оттого, что мысли погасли. Так и вышло.

– Возможно, что я и не любил ее никогда, – сказал Шадров. – Это в последнее время мне все казалось, и так, помимо сознания. Я об этом ничего не знаю.

– Узнали бы. И сознание пришло бы, не беспокойтесь. Да оно и придет еще. А только теперь не делайте этого, не допускайте ее. Бесчеловечность какая! Или все, что вы думали и делали, – пуф, дрянь и глупость, или это, теперешнее, – бесчеловечно и бессмысленно. Такие ошибки не прощаются. Умрет – подумаешь! Ну, вам будет тяжело – что ж такое? А там она, с этим своим пастором, жива будет? И весела будет? Эк вас плоть-то запугала! Вы в нее не верите, не любите ее, от этого ни духа, никаких своих мыслей не любите и не верите в них. И не к чему было начинать. Напрасно вы рассказали мне. Только рассердили.

Он говорил почти грубо. Шадров молчал, в стыде и печали.

Он знал все это раньше, знал, что не был бы слабым, если б раньше пустил в душу любовь, позволил ей соединиться с сознанием. Но можно ли теперь?

– Выйдем вместе, – сказал он. – Мне пора. Простите, не сердитесь. Я знаю, что вы правы. Но я не сдаюсь еще. Если эту ошибку предотвратить будет поздно, я постараюсь ее искупить. Ей – есть одно оправдание. Я все-таки никогда не был уверен вполне, что ночная душа миссис Стид может проснуться. Я верил – и сомневался. И не от моей вины. «Жизнь» опутала ее. Говорю вам: я сомневался – и верил. А если и с самого начала уж было поздно?

Поляков махнул рукой.

– Бросьте. Вы и думать разучились. Если для нее поздно – все равно, для вас не поздно. Она могла дать вам новое сознание. Вы любите ее?

– Не знаю.

– Опять «не знаю»! Все равно, потом узнаете. И хорошо, если узнаете. Это – для вас. А для вас и для нее – не поступайте бесчеловечно, вот что нужно. Пойдемте. Вы меня совсем расстроили. Мне хочется на воздух.

Шадрову этот разговор был мучителен, он тоже хотел выйти, но в передней их задержала Марья Павловна, красная, тяжело дышавшая.

– Вот успела-таки слетать, – сказала она. – Пока вы здесь – я у Маргариты Ильинишны была.

– Были? Ну что ж она? Поляков уже вышел на лестницу.

– Да что, Дмитрий Васильевич, очень уж вы скоро порешили! И словно мы некрещеные, перед этим попом перед ее. Как здорова – ты, мол, поп, не нужен. А заболела – на тебе ее с рук на руки, возись. Сдали. Нет, Дмитрий Васильевич, ведь душа-то живая. Ей тоже нелегко опять к попу привыкать. Перевезли бы к нам барыню, полечили бы, поухаживали бы, – слава Богу, приходилось нам с мамашей-то возиться, – по крайности у нее душа была бы на месте. А умерла – Божья воля! Там, за границей-то, не спасенье тоже. Право, Дмитрий Васильевич. Я бы тогда занавески-то дошила. Дмитрий Васильевич, не отвечая, вышел.

XII

Маргарет успокоилась, верила в свое быстрое возвращение и говорила Шадрову:

– Знаешь, я бы ни за что не уехала, если б не знала, что ты меня любишь. Я это поняла. Я теперь ничего не боюсь, я не могу не вернуться к тебе. Вся моя жизнь прервется с минуты разлуки: я не буду ни видеть, ни слышать, душа умрет на это время, душа останется с тобой. Я только буду двигаться, спать, есть… и выздоравливать.

– Маргарет, – сказал вдруг Дмитрий Васильевич робко. – А если бы… ты осталась? Как ты думаешь? Кто знает будущее? Может быть, это нехорошо, то, что мы… я делаю? Ты не хочешь подумать?

Она прижилась к нему и улыбнулась. Он заметил, что лихорадка сегодня сильнее, чем вчера.

– Нет, – сказала она. – Теперь поздно. Я уже решилась. Ты ведь сам хотел, – а ты меня любишь. Ты мне дал силу сам. И кроме того, – подумай! Мистер Стид знает, что я больна, беспокоится, истерзался весь, мы послали телеграмму, что я завтра выезжаю… И вдруг я останусь! Это было бы нечестно по отношению к нему… Не надо ничего резкого. Но не бойся! Я стала другая. Я поняла, что мы с ним – чужие люди. Недаром же я люблю тебя. Я не скажу ему ничего, я очень привязана к нему и никогда не забуду всего, что он для меня сделал, но душевно мы не можем сойтись во многих вещах. Верь мне.

С поразительной ясностью Шадров увидал в эту минуту будущее; увидел ее письма, сначала полные печали, красивые, как искренность ее души, и потом незаметно меняющиеся, с большими рассуждениями, неоспоримо верными, но идущими как-то мимо его писем, с наставлениями, мягкими и ласковыми, – писанные затрудненным русским языком.

Маргарет уехала. И все случилось именно так, как он предвидел. Только ему не стало легче оттого, что он не следил за ее лихорадкой и не слышал частого дыхания. Боль осталась такая же сильная, тот же горячий железный треугольник остался в сердце на многие недели. Но к нему прибавилось еще сознание ошибки, своей слабости и – стыд. Письма Маргарет постепенно и верно менялись, именно так, как он думал. Она жила в Венеции. Ей, кажется, было лучше. Мистер Стид должен был остаться в Венеции по каким-то делам еще месяц.

В конце мая Шадров написал Маргарет:

«Я еду на четыре недели в Гогенвальд, около Франкфурта. Мне не очень нужны воды, хотя доктор советует, но мне нужно видеть тебя. Приезжай, если хочешь и можешь. Приезжай одна – иначе ты меня не увидишь».

В Берлине он получил телеграмму с одним словом: «Boudou»[43]. Он знал, что такая именно телеграмма придет, как знал многое заранее.

И они опять встретились.

Часть третья

I

Желтый, теплый закат догорал. Улицы Гогенвальда, маленького немецкого курорта, делались оживленнее, но темнее от затеняющих небо кудрявых и пышных деревьев. В курзале играла музыка на открытой эстраде. Звуки казались нежными и широкими, уходя вверх, в легкий воздух. Внизу толпились люди, молчаливые, болезненно-скучные, ненарядные. Они бесцельно ходили по площадке перед курзалом, бесцельно присаживались, потом вставали и опять ходили. Четырехугольные немки, американки дурного тона, растерянная француженка – еще говорили немного; мужчины одиноко молчали. Несколько схожих девиц прошли мимо горлицами, некрасивым жестом поддерживая сзади светлые юбки. Громадные деревья сделались почти черными.

Маргарет и Дмитрий Васильевич только прошли через курзал и направились домой. Немецкие девицы бросили незаметные взоры на высокую, худощавую фигуру Шадрова, на его мягкую шляпу и светлую, острую бородку: его наружность непобедимо нравилась романтической юности.

Впрочем, и смелая американка взглянула на него в упор темными, смеющимися глазами. Ей нравилось, ее задевало сосредоточенное равнодушие его лица. Она уже знала, что это русский.

Дмитрий Васильевич рассеянно взглянул на нее, не видя, посторонился и вышел из ворот сада. Маргарет шла за ним. Она тоже не видела людей в курзале и хотела домой.

Они шли медленно по тенистой улице. Пахло сырыми, сильными, вечерними листьями и еще не распустившейся липой. Редкое, плавное движение воздуха приносило порою волну звуком из сада, и звуки казались нежнее и полнее, облагороженные расстоянием.

В комнате не было огня, но еще и не совсем стемнело. В открытые четырехугольники окон виднелись верхушки деревьев и над ними ясное, голубовато-желтое небо. Дмитрий Васильевич подошел к окну и присел на низкий подоконник. Лицо было в тени; тонкая, худая фигура его чернела резко на светлом небе. Он молча следил, как Маргарет сняла шляпу и, подвинув кресло, села у круглого стола, в отдалении.

Комната была довольно просторна, низковата, с большим ковром, с мягкой, некрасивой мебелью, – похожая на все меблированные комнаты на водах. У Шадрова была маленькая спальня в глубине. Белелась, не закрытая портьерой, но запертая наглухо, дверь в смежную комнату, где жила Маргарет.

Маргарет приехала в Гогенвальд раньше Дмитрия Васильевича на два дня, приготовила помещение, встретила его на вокзале. Она казалась выздоровевшей, не кашляла, была деятельна, почти весела. Эта веселость пропадала постепенно, когда она стала ближе всматриваться в Дмитрия Васильевича. Он казался ей переменившимся, другим, более серьезным – и страшным, потому что неизвестным. Она хотела даже спросить его, не болен ли он, но не спросила: больным он нисколько не смотрелся.

Уже три дня они жили здесь, вместе, и ни о чем еще не говорили, хотя на вокзале Дмитрий Васильевич сказал ей:

– Я приехал, Маргарет, потому что нам нужно было видеться. Мне нужно сказать тебе очень много важного. Для нас обоих важного.

Она кивнула головой, без улыбки.

– Да, знаю. И мне тоже.

Но с тех пор оба молчали, откладывая неизбежный разговор. Шадров – точно размышляя, она – вглядываясь в него, такого нового, – с мыслями ужаса и любви.

Но теперь она почувствовала, что молчать дольше нельзя, и что он все равно скажет ей, что хочет сказать.

Она пролепетала, глядя на его затененное лицо:

– Ты уж не хочешь меня поцеловать?

– Почему ты думаешь, Маргарет? Я ведь знаю, ты меня любишь. Скажи, ты не устала? Ты будешь слушать, что я тебе скажу?

– Нет, постой. Я не хочу. Ты совсем другой, в тебе что-то изменилось. Я не знаю, как мне с тобой говорить. Зачем ты приехал, не подождал? Ведь я бы опять вернулась к тебе. Я уж собиралась ехать в Россию, только надо было хорошенько поправиться.

Она говорила серьезно, голос ее сделался тверже.

– Видишь ли, – продолжала она. – Я за это время думала о тебе, о нас. Я тебе и писала это, но в письмах ничего нельзя объяснить. Ты хочешь всегда, чтобы я думала и чувствовала, как ты, видела только тебя и забыла все остальное. Так оно и бывает, когда я с тобою, потому что я тебя слишком люблю. Но когда я одна и могу смотреть со стороны – я вижу, что это нехорошо, не нужно, что я не должна, что ты вовсе не прав. Я другой человек. Я могу любить тебя, но я должна быть свободна. Должна знать, что я свободна уехать от тебя, когда пожелаю, быть с тобой, когда хочу, быть с другим, если мне это нужно. Разве любовь – рабство? Надо, чтобы ты это понял во мне и дал мне свободу любить тебя, как я умею.

Она выговорила все это почти одним дыханьем, монотонно, как заученный урок, и спеша кончить. Шадров помолчал.

– Ну что ж? – сказал он наконец. – Если так, то мне, пожалуй, и говорить с тобой нечего. Конечно, ты свободна. Твоя любовь ко мне началась свободно, и я никогда не хотел над нею насилия. Мне нет надобности давать тебе свободу. Она у тебя всегда.

Маргарет вспыхнула.

– Ты не хочешь понять меня! О, у тебя недоброе сердце! Ты сейчас же подозреваешь, что я тебя недостаточно люблю! Тебе нет дела, что мне тяжело!

– Маргарет, милая, зачем ты упрекаешь меня? Скажи лучше все, что хотела сказать. Ты ведь думала о мистере Стиде, о том, что не можешь его совершенно покинуть, что у тебя есть к нему обязанности и расположение, что ты можешь захотеть, живя со мной, поехать потом к нему, а затем опять ко мне?

– Да, и это! – проговорила Маргарет с неожиданной решимостью, с отчаянием, почти со злобой. – Я не могу его бросить грубо, потому только, что встретила тебя. Он – честный и прямой человек. Многие из его мыслей, когда он говорит, я понимаю лучше твоих. Он проще. Я сама проще тебя. Может быть, мне не следует быть с тобою. Одно я знаю, что с тобой я никогда не буду счастлива. Я не понимаю, почему люблю тебя, но я люблю, и оставь меня любить тебя по-своему! Не говори, не говори! Я знаю, что ты скажешь! Ты опять спутаешь меня, заставишь поверить в то, чего нет, чего не бывает! Оставь меня такой, какая я есть и была!

Шадров никогда не видал ее такой взволнованной, почти злой. Он не возражал. Только встал с подоконника, прошелся по мягкому ковру и остановился лицом к темнеющему небу.

– Я должна была сказать это тебе, – продолжала Маргарет. – Я ехала с этим. Пусть все будет ясно. Я дала слово мистеру Стиду вернуться – он там, в Венеции, – и жить с ним еще несколько времени, пока совсем не окрепну. К тому же теперь у него неприятности… Он одинок… И сам не очень здоров… Ну, я дала слово. Это кончено. Потом я опять приду к тебе. Ты молчишь, я знаю, что ты думаешь! Но вспомни: весной ты сам отправил меня к нему, когда я не хотела…

Шадров произнес, не оборачиваясь:

– Да, я сам это сделал. Это моя вина.

– Вина? А если б я умерла? Нет, ты исполнил свой долг. Она зло улыбалась. Голос ее звучал странно, отчаянно и горестно.

Шадров молчал.

Маргарет встала и подошла ближе.

– Ты не отвечаешь мне? Что ты думаешь? Зачем ты мучаешь меня?

Дмитрий Васильевич обернулся.

– Маргарет, успокойся. Поди, сядь, где ты сидела. Ну хорошо, все будет, как ты хочешь. Мне нечего тебе возражать. И ведь ты сама не хотела, чтобы я говорил…

Она вдруг порывисто обняла его и заплакала. Он не утешал ее, только тихонько гладил мягкие, курчавые волосы, слушал, как она всхлипывает, да как у него бьется сердце. Легкая, широкая волна воздуха принесла опять звуки далекой музыки. Комната стала чернее. Внизу, под близким деревом, на улице, зажгли фонарь, и от окон на пол легли, сразу вспыхнув, два ярких четырехугольника.

– Не мучай меня, – лепетала Маргарет сквозь слезы. – Прости, говори со мной. Я ничего не знаю. Я только люблю тебя.

Он так же кротко, с ласковой нежностью, отстранил ее, посадил на кушетку около окна и сел рядом. Светлый квадрат дрожал на ковре у его ног.

– Я приехал для того, чтобы сделать все ясным между нами, – начал он, и сам не узнал своего голоса: такой он был глубокий и твердый. – Ясно будет между нами, как все ясно во мне. Но можешь ли ты выслушать меня? Теперь, после твоих слов? Мои будут иные. Может быть, не нужно говорить? Может быть, после?

Но она взглянула на него, блеснувшими в тени глазами, с такой мольбой и мукой, что он продолжал:

– Хорошо, я скажу. Помнишь, Маргарет, тогда весною, я говорил, что люблю тебя? Я тебя обманул. Это была неправда.

Он почувствовал, как похолодели ее руки в его руках, но она не шевельнулась и молчала.

– Я тебя тогда не любил, не сознавал любви. Другое было в душе. Но я раньше любил тебя, всегда, и теперь люблю – навсегда. Я это понял, сознал до последнего конца. Знаешь ли, Маргарет, что только то важно и нужно, – будь то мысль, действие, чувство, – чему отдаешь все, что имеешь? Отдашь все одному – и тотчас остальное к нему приложится. Но только все, всю душу в один узел, хотя бы на единое мгновенье. Люблю я не для себя и не для тебя. Совершенной любовью нельзя любить несовершенное, нельзя любить ни себя и никакого человека. Я в тебе… люблю Третьего. Ты меня понимаешь? Прямо – мне любить Его не дано, а дано любить лишь чрез мне подобного. Ты – мое окно к этому Третьему. Почему ты – это глубокая тайна, она заключена в нас обоих, в нашем, даже невидном для нас, соответствии, ее нужно принять. Ты для меня открытое окно, как остальные люди – закрытые. И через тебя одну – такова Его воля – я могу познать, почувствовать Его ближе. Мое сознание и мой порыв – в одном узле. Было такое мгновенье, – и оно стало вечным. Вот тебе правда обо мне.

Он остановился на минуту. Была тишина. Он слышал только частое дыханье Маргарет и стук своего сердца…

– Теперь слушай. Живешь ты, и живу я не для того, чтобы быть счастливыми друг от друга, а для того, чтобы сознать жизнь, и смерть, и Его… и отдать Ему все, что у нас есть. К этому ведут разные пути. Когда ты полюбила меня, и я увидел Его тень в твоих глазах, я подумал, что любовь – это твой путь, твое пробуждение, что с этой темной силой ты придешь к свету, если отдашь ей свое «все». Понимаешь ли, что значит – все? И как только соединяются нити души в один узел – ей дается бесконечность, опять открытое окно, свет в сознании и в любви… Разве ты боишься бесконечности, Маргарет? Разве я ошибся? Разве тебя не к ней влечет?

– Говори!.. – шепнула Маргарет.

– Может быть, ты не понимаешь меня? Я не умею найти слов, их еще нет, – слов, для моего сознания. Слова такие не простые, слишком отвлеченные, а моя любовь и мои мысли так ясны и просты для меня. Пойми: я люблю не одну твою душу, но и тебя, как я тебя вижу, твои глаза, твои волосы, твои руки, – люблю твое «все». Ведь я – в жизни, как и ты, я – тебе подобный; я знаю, что люблю всю тебя всем собой, и хочу так любить. Иначе ты не была бы моим окном, иначе было бы не «все». Не надо, нельзя стыдиться своей плоти, как нельзя стыдиться слов, в которые верно облек свою мысль. Наша душа, наше сознание – Его мысль; а может ли Он облечь ее неверным, ненужным словом, ненужной плотью? И потому, что ты мне подобна, мне доступна, облечена такой же плотью-словом, как я, – ты можешь быть моим окном, и я могу отдать тебе все… для Третьего.

Он остановился. Ему было трудно говорить. Он слишком много думал об этом один, – и теперь смущался и не знал, как передать ей, еще такой далекой.

– Если ты это поймешь, Маргарет, ты поймешь, почему я хотел, чтобы ты все отдала своей любви. Случайностей нет. В твоей душе, еще спящей, родилось чувство ко мне, и я подумал, что мы стоим на одной дороге, что твое спасенье в том же, в чем мое – в глубоком и важном познании жизни, смерти и Того, в Ком жизнь и смерть. И я хотел помочь тебе жить. Я был слаб. Туман покрыл мою душу, я перестал понимать смерть, я испугался, пожалел тебя для тебя и для себя, закрыл окно – и тотчас же разлюбил тебя. Вот, когда ты была больна… отдал тебя чуждой жизни. Пойми меня, Маргарет. Есть люди, есть жизнь слепая, бледная, трусливая; есть люди, которые судят, хотят счастья, боятся слова, боятся плоти, делят зло и добро… боятся «всего». Такой человек – мистер Стид, такова жизнь, в которую ты уходишь от меня. Там все – не все, там стыдятся отдать чему-нибудь, какому бы то ни было движению души, – все. Вот почему, моя Маргарет, если хочешь любить меня, если есть в тебе сила соединить, хотя бы на мгновение, нити души в один узел, если веришь в бесконечность и в единство – иди со мной. Если не понимаешь меня, если слишком поздно пришел я к тебе – иди туда, куда можешь. Но я бессилен перед тобой.

Он выпустил ее руки и встал. Голова у него кружилась и горела. В комнате было совсем черно, только пятна окон дрожали и переливались на ковре.

– И эти мои слова – последние, Маргарет. Ты стоишь на распутье. Ничто не изменится во мне, если ты скажешь, что не можешь, не хочешь идти со мною, и уедешь завтра. Я буду так же любить тебя. Ведь я бы любил тебя, если б ты умерла. Но надо выбрать, Маргарет. Я не хочу и не умею быть иным. И знай: со мною тебе будет трудно. Кроме больших, широких мыслей, ведь есть еще мелочи жизни, – самое трудное, самое тяжелое для слабых людей. На них, на мелочах, лежит отблеск того же света, но его нелегко увидеть и понять. И наша жизнь будет тяжела этими мелочами. У меня есть моя работа, в которую вряд ли ты сможешь войти… Но это и не нужно, – ты найдешь свое. Ты нездорова, а нужно жить в Петербурге, потому что иначе у нас не будет денег… Ведь у тебя ничего нет? А у мистера Стида ты не возьмешь ни копейки, потому что, если ты теперь пойдешь со мной, он исчезнет из твоей жизни совсем, без следа, и возврата тебе не будет… Я не соблазняю тебя, Маргарет. Я говорю тебе только, что есть истина, но что приблизиться к ней трудно…

Он хотел еще что-то прибавить, но Маргарет поднялась и встала. Колеблющийся свет упал из окна на ее лицо, и Шадров увидел, что она очень бледна.

– Ты не знаешь, что ты сделал со мною, – проговорила она медленно и тихо. – Я не могу понять, ужас или счастье в моей душе. Молчи. Умоляю, ни слова больше! И я ничего не скажу тебе теперь. Я ничего не знаю. Пусти меня, дай мне думать. Ты узнаешь потом. Пусти меня!

Она отвела его протянутые руки, пошла к двери в коридор, не оборачиваясь, отворила ее, впустив в комнату длинные лучи света, и скрылась. С нею скрылись и лучи, так же быстро, как быстро и властно прокололи на мгновенье черноту комнаты, ослепив Шадрова, неприготовленного к свету.

II

Дмитрий Васильевич остался один. Он невольно прислушивался, нет ли шороха, звука в соседней комнате. Но там было тихо, точно пусто. В окна донеслась последняя волна музыки, и затем порыв ветра, всколебавший верхушки деревьев и пламя фонаря. Где-то далеко пробили зорю.

Шадров, не зная зачем, отыскал спички и зажег высокую, тонкую лампу на круглом столе. Стекло зазвенело, не попадая между металлическими зубчиками, и Шадров подумал, что у него очень дрожат руки. Комната озарилась ровным, молочным, не ярким, но ясным светом сквозь матовый шар лампы. Дмитрий Васильевич опустил на окна белые шторы, – побледневшие квадраты на ковре совсем исчезли. Комната стала выше и точно прохладнее. Дмитрий Васильевич прошелся по ней и сел к столу, под самой лампой. Он оперся головой на руку и стал пристально, не отрываясь, смотреть вниз, на узор скатерти. Узор был такой определенный, красный с черным: длинные, узкие, черные листья на красном поле. От тишины он слушал удары своего сердца, мелкие и острые, и следил, как они понемногу делаются реже, тяжелее и глубже. Он часто думал о своем сердце. Оно было такое живое, точно совсем отдельное существо, маленький зверек, внимательный ко всему, что происходит там, извне, где светло, очень деятельный, иногда непослушный, со своей собственной жизнью. «Чего ты хочешь? – спрашивал порою Дмитрий Васильевич свое сердце. – Чего ты ждешь? Что тебе не нравится?» Но сердце неизменно отвечало: «Ты сам знаешь. Подумай. Ты знаешь». И он, точно, всегда знал. Сердце не слушало никаких приказов, когда Дмитрию Васильевичу случалось желать его спокойствия, – и продолжало сердито и резко стучать, если была его правда.

И теперь оно сердилось, ждало и только понемногу успокаивалось. Ему так хорошо бы заснуть и чуть шевелиться во сне. Такая тишина! Разве чуть прошуршит занавеска на окне, слабо тронутая ночным ветром. Черные листья, длинные, тянутся по скатерти, по ее кровавому полю, тянутся, делаются все уже к концам и сводятся в черную, острую иголку. Как скоро идет время! Стало еще тише. Вероятно, было очень поздно.

Вдруг внимательное сердце стукнуло сильно, почти до боли.

Неуловимое движение воздуха, тень движения, – коснулось Дмитрия Васильевича. Ему показалось, что он не один в комнате. Он с трудом пошевелился и поднял утомленные глаза. Так же ровно и мягко лился молочный свет лампы, та же тишина стояла кругом. В комнате никого не было. Дмитрий Васильевич медленно перевел взор. В комнате никого не было, но она сама была другая. В стене, прямо против него, не белелась запертая дверь, похожая на глаз слепого: эта дверь была теперь широко раскрыта, и за ней была темнота. Нежный свет лампы доходил до этой темноты, до порога, и обрывался, точно за дверью был не воздух, точно там кончался мир.

Ни звука, ни дыханья не слышалось оттуда. Там кончался мир.

Дмитрий Васильевич смотрел в темноту, в черную пропасть; она держала, не позволяла его взорам оторваться. Сердце стучало упрямо и настойчиво. «Ну, что тебе?» – спросил было Шадров. «Ты сам знаешь, – отвечало неумолимое сердце. – Ты знаешь, что это такое, знаешь, отчего дверь отворена, отчего там конец мира, отчего все это так серьезно и важно».

Дмитрий Васильевич встал, взял со стола лампу и вошел с нею в открытую дверь. Мрак побежал перед ним, вспрыгнул на потолок, скользнул двумя длинными, темными крыльями по стенам и скрылся. Маргарет лежала в постели, высоко на подушках, и серьезно и молча посмотрела на Дмитрия Васильевича. Она не сдвинула ресниц от внезапного света, точно давно глядела на него отсюда, из темноты.

Дмитрий Васильевич поставил лампу на столик, наклонился, взял руку Маргарет и сказал тихо, почти робко:

– Так ли я понял тебя? На всю жизнь?

Она опять посмотрела на него строгими, жестокими глазами и. проговорила:

– Да. На всю жизнь.

Это было глубокое и страшное мгновенье для них обоих.

III

Жаркие утренние лучи делали низенькую комнату душной и красивой. Воздух был точно янтарный; солнце золотыми пятнами падало на стол, на сухарницу с горой свежих, круглых булочек, на розоватое, широкое платье Маргарет, на лицо сидевшего против окон Дмитрия Васильевича.

Они кончали кофе. Маргарет, оживленная, почти веселая, радовалась, что жарко, – она, как ящерица, любила солнце, – что за окном липы распускаются, что над ними небо такое синее. Шадров с бесконечной любовью смотрел в ее розовое лицо, в глаза, ему близкие и милые, и улыбался, радуясь тому, что в ней столько простоты и радости. Он почти не думал и не заглядывал в самую глубину своей души, – может быть, боясь увидеть там какие-нибудь тени еще вчерашнего неверия.

Он хотел верить вполне. Душа Маргарет в страсти была такой же, как в любви: темная, сильная и цельная. Он хотел верить всему – и верил.

Вдруг Маргарет умолкла и опустила голову. Когда она подняла ее, лицо у нее было без улыбки, серьезное, как вчера.

– Послушай, – сказала она. – Все кончено для нас; я знаю, что мне нет и не будет возврата. Ты видел, как я поняла то, что ты мне говорил вчера, и приняла, потому что это мое же, мои желания. Но, умоляю тебя, не осуждай меня: 5. еще слаба, мне трудно думать, ко мне могут прийти старые мысли, прошлый туман… Помоги мне, если ты сильнее. Укрой меня от всего, от всех. Пусть ничто меня не коснется теперь извне, – я не хочу, я боюсь! Не оставляй меня ни на минуту эти дни. Хорошо? Возьми мою судьбу в свои руки. Пойми, как мне было трудно… И теперь предо мною туман, я хочу только видеть тебя, знать, что я твоя, слушать твои слова. Потом я буду смелее, буду, как ты. А теперь ты мне поможешь, да? Ты ни на минуту меня не оставишь?

Она с порывистой ласковостью подошла, села к нему на колени, обняла его.

– Ведь я и не хочу видеть ничего, кроме моей любви. Я тебе скажу когда-нибудь, как я тебя люблю. Теперь не могу, не умею. Отчего ты хмуришься? Ты недоволен?

Он крепко прижал к себе худенькое тело и поцеловал ее прямо в губы, почти с грубостью.

– Я сделаю то, что ты хочешь, Грета. Будь только всегда искренна со мною. Скажи, здесь, на почте, знают твой адрес? И где-нибудь еще?

– Нет… – прошептала она. – Мои письма адресуются poste restante[45]. За ними надо идти на почту.

– Но мы не пойдем на почту, – весело сказал Шадров. – Я, по крайней мере, не пойду, а так как я буду всегда с тобою, то и ты не пойдешь. Пусть без меня в Петербурге делается что угодно. Особенно важное не совершится в две-три недели, которые мы еще пробудем здесь. Мне и напишут только Марья Павловна, да разве Поляков. Бог с ними, с письмами! Сами все узнаем, когда приедем. Правда Грета?

Она молча кивнула головой.

– Вот только… Пожалуй, на почту и придется идти… Да нет! Мы это отсюда устроим. У тебя есть деньги?

– Есть… немного.

– Сколько?

– Не знаю хорошенько. Я тебе принесу сейчас.

Она вскочила с его колен, пошла в свою комнату – дверь была полуоткрыта – и через минуту принесла портмоне. Денег было порядочно, около шестисот марок.

– Вон какая ты богачка! – усмехнулся Дмитрий Васильевич. – У меня для нас обоих, с дорогой в Россию, разве немногим побольше. Но не беда. И доедем, и здесь еще поживем. Дай мне конверт со стола, вон тот, побольше! И чернильницу.

Маргарет повиновалась.

– Что ты хочешь делать? – спросила она робко.

– Я? Ничего. Это ты сделаешь. Вот, напиши две строчки на этом листе, что ты благодаришь, отсылаешь деньги, что они теперь тебе не нужны. Напиши просто, не грубо и без всяких объяснений. Очень хорошо. Теперь адрес: как? Venezia, Italia, Lido, Signo… Отлично. Оставь здесь письмо. Я о нем позабочусь. Прости, девочка милая, больше ничего не нужно.

Он приподнял за подбородок ее побледневшее лицо, испуганное и робкое, взглянул ей в глаза, и под его острым взором это лицо опять пояснело, сделалось почти прекрасным.

– Я ничего не знаю, я только помню, что люблю тебя, – сказала она тихо, с недетским выражением губ.

Он улыбнулся и нежно провел своей белой, худощавой рукой по ее волосам.

– Хочешь, поедем сегодня ужинать в Марбург, в горы? Здесь так жарко и душно от камней. Мы поедем часа в четыре, вернемся к десяти. Хочешь?

– О, как я рада! Только вдвоем. Ты знаешь, я отлично умею править. У меня был свой пони… Я сама тебя повезу, да?

– Хорошо, милая. А теперь поди, оденься. Нам надо выйти.

Она медленно встала, взяла руку, еще лежавшую на ее волосах, и поднесла ее тихонько к губам. Ей точно хотелось о чем-то попросить его, но она не смела.

– Что, Маргарет?

– Я пойду одеться… Это долго. А ты останешься здесь? Никуда не уйдешь?

Шадров рассмеялся.

– Да нет же! Я не выйду из комнаты. И смотри – дверь отворена! Чего ты боишься, когда я с тобою?

Она улыбнулась благодарной и виноватой улыбкой и вышла.

IV

Дорога, широкая и белая, лежала пока ровно. Было очень душно, жарко, хотя они уже выехали из города. Узкие тополи по краям дороги не давали достаточно тени; солнце ослепляло и жгло в просветы между ними.

Шадров и Маргарет ехали в Марбург, в крошечной, желтой двухколеске, запряженной таким же маленьким зверьком – коричневым пони с коротким хвостом и капризными ушами. Маргарет с радостной гордостью держала ременные вожжи и тонкий, длинный хлыст. Шадров улыбался, глядя сбоку на ее оживленное и серьезное лицо, на прядь темных, с бронзовыми искрами, волос, кудрявившуюся из-под прямых полей соломенной шляпки. Ему опять думалось, что он любит ее до боли и хочет любить. Но почему до боли? Это не та боль, которая таится на дне всякого ощущения, всякой мысли – на самом последнем дне. Это другая боль, тревожная и покорная, боль от чего-то, еще не сознанного.

Бывает ли, может ли быть здесь, на земле, соединение несоединимого? А если желания его слишком дерзки, и пути слишком прямы и коротки? Если один из двух все-таки должен погибнуть?

В конце прямой дороги виднелась тяжелая, темная масса деревьев. Это начинался лес.

– Скорее, Маргарет, – сказал Шадров. – Там будет прохладно.

Она крепко натянула вожжи, и через несколько минут темная масса выросла, затенила солнце. Пахнуло холодом, почти сыростью. Лошадь пошла шагом. Они въехали в лес.

– Как это… страшно! – сказала Маргарет, поднимая голову. – Посмотри: я даже не знаю, хорошо ли.

Дорога сделалась узкой. Направо и налево, без просвета, без конца, были деревья – прямые, старые ели, такие непомерно высокие, что казались безвершинными. Внизу, на земле, между ними, сверкал мох, зеленый, ярко-прозрачный, как драгоценный камень. Ели, которые шли с обеих сторон дороги двумя ровными рядами, со своими замшившимися стволами, стройные и тонкие, точно малахитовые колонны, – вверху соединялись в узкий свод, и не было видно предела их рядам. Кругом стояла строгая, прохладная тишина. Лес был похож на готический храм – узкий и таинственно-легкий. Маргарет почувствовала это и сказала, понизив голос:

– Знаешь? Точно церковь. Нельзя говорить громко.

Они так и молчали почти все время и ехали шагом мимо зеленых и ровных колонн, под тихими сводами.

Но дорога в Марбург поворачивала направо, оставляя в стороне лес. И она сразу, хотя не круто, стала подыматься. По сторонам теперь были широкие, невысокие деревья и кусты. Налево они были выше, потому что росли на каменистой горе. Солнце свободно падало на дорогу, но здесь оно было не жгучее, только светлое.

Они опять ехали шагом. Дмитрий Васильевич говорил Маргарет об их жизни в Петербурге, о своей работе, о своих мыслях, о том, что счастья не будет, да и не надо его, такого, каким его всегда хотят, о том, как трудно, как страшно и как хорошо жить и думать.

– Любовь не для любви, Маргарет, – говорил он. – Любовь – это одно из средств выразить душу, отдать ее всю. Жизнь – связная, длинная цепь. Я люблю мои мысли, мою работу, потому что люблю, всегда любил тебя – и умею тебя любить – потому что любил их. Все – для одного, в разных проявлениях. Я не оставлю для тебя моей работы, и ты не оставишь своей. Я знаю, ты серьезно училась музыке, она тебе близка и понятна, как мне близко слово. Помнишь, что один раз говорил Поляков при тебе о музыке? Я не знал, можно ли соединить звуки с сознанием, как мы с сознанием соединяем слова. Но он сказал, что не для всей ширины сознания есть слова. Может быть, слова твоего сознания – слова музыки? Я уже думал об этом.

– Я тоже, – тихо сказала Маргарет. – Я давно думала… не это, а близкое к этому, тогда же, после слов Полякова. Я не смела с ним, но он мне очень нравится. Говорят, он удивительный музыкант. Один раз – я тебе не говорила? – я застала его у тебя, он тебя дожидался, но потом все-таки ушел. И мы тогда с ним долго сидели вместе. Он рассказал мне сонату Чайковского, последнюю. Именно рассказал. Я не сумела бы повторить, что он говорил, но потом я слышала эту сонату, и она мне показалась совсем другой, чем прежде, точно я ее во всю глубину поняла. Ты не знаешь меня, – я упорна, я умею работать. Впрочем, я ничего не могу сказать теперь о себе. Я другая – вот, как соната стала другая…

Шадров пристально посмотрел на нее, точно хотел убедиться, что это действительно Маргарет, сама, одна, и никто больше не глядит сквозь ее глаза.

Она подняла ресницы и тотчас же опустила их.

– О чем ты думаешь, Маргарет? – спросил Шадров.

– Не знаю. Я не сумею это выразить. Но я думала о том, что в любви… отчего… так много жестокости? Или нет, это не то, я ошибаюсь.

Дмитрий Васильевич улыбнулся.

– Ты не ошибаешься, Грета. Любовь только тогда любовь, когда в ней есть – все. Как же взять из любви жестокость? Ведь будет не все. Жестокость – тоже бесконечность. И то, что жестокость есть и должна быть в любви, опять говорит нам: мы любим друг друга не для друг друга, а для… Него, для Третьего, потому что если есть жестокость в моей любви – она не нужна ни мне, ни тебе… она Ему нужна, как всякая бесконечность.

Маргарет опустила вожжи и взяла его руку маленькой, горячей рукой. Он опять измерил мысленно всю их близость, опять ему стало хорошо и больно.

Отчего больно? Кто из двух должен погибнуть?

Каштаны пахли резко и тяжело. Желтые и белые цветы ползли по отвесным камням.

Вдруг Шадров взял вожжи. Лошадь остановилась.

– Посмотри!

Направо деревья и кусты расступились широко. Внизу, за обрывом дороги, была теперь долина, бескрайняя, ровная и ясная, в солнце. Сверкали, как стекло, длинные потоки, купы деревьев чернели пятнами, кое-где видны были дома, маленькие, белые, сжатые вместе. Это города, поселки. Го-генвальд – маленький и темный. С нижнего, дальнего края неба поднималась медленно большая, желто-сизая туча. Вся долина была синяя, без дыма, без пленки. Но простор от этой ясности не сделался близким и узким. Хотелось броситься туда, вниз, но не упасть, а пролететь до края неба, до сизой тучи, над этой ясной глубиной, на неустающих, широких крыльях.

– Я помню, – сказала Маргарет. – Ведь это та же самая долина, которая видна из санатории, только с другой стороны. Из Гогенвальда до нашей санатории всего два часа езды. Я помню вот эту черную колокольню, маленькую, острую. Она была там как раз против скамейки, где тогда… вы… Господи, уже целый год прошел!

– Только один год.

– Как странно, что мы увидели эту долину, ту самую, сегодня! Я раньше ни разу не вспомнила о санатории. Какая я тогда была… Точно в полусне жила. Но я тебя любила. И мы…

– Поедем! – вдруг сказала она другим голосом, точно вспомнив о чем-то, и взяла у него вожжи. Тень прошла по ее оживленному лицу. – Поедем, скорее! Будет гроза.

V

В Марбурге, наверху, стояло несколько экипажей. За столиками, под густыми и низкими деревьями, сидели немцы и пили пиво. Несколько англичанок, с девочками в белых платьях, скучая, смотрели вниз, на долину, которая открывалась и отсюда, еще более отошедшая, все такая же ясная.

Дмитрий Васильевич хотел было пройти выше, в лес, но туча с краев неба тихо и быстро подымалась, желтея, теперь вся рыжая. Проворчал едва слышно гром, точно злая собака во сне пробредила. Деревья притихли и потемнели; бессолнечный теперь простор внизу пояснел еще больше.

– Будет гроза, – сказал Шадров. – надо переждать ее здесь.

Им приготовили стол внутри, в большой, длинной зале, с бесчисленными высокими окнами. Сухой, красноватый, металлический блеск молнии вдруг сверкнул по стеклу окна и через мгновенье рассыпался неожиданно резкий, жидкий удар грома, перелился, сделался глуше и все не хотел замереть.

Шадров взглянул на Маргарет.

– Ты боишься?

Она была бледна, но улыбнулась.

– Нет. Немного. От неожиданности, вероятно. Ведь гроза еще казалась так далеко! Я с тех пор… с санатории… ни разу не боялась. Не знаю, почему вдруг сегодня испугалась, как прежде. Ты сердишься?

– Нет, милая девочка, это пройдет. Кушай хорошенько, выпей вина. Не надо поддаваться своим нервам. Разве ты хочешь быть прежней трусливой, не думающей девочкой?

Извилистое сверканье молнии и удары стали повторяться. Маргарет старалась улыбаться, но вздрагивала каждый раз. Она сняла шляпу. Побледневшее испуганное лицо ее вдруг напомнило Шадрову прежнюю, прошлую Маргарет, еще далекую, ту, которую он знал год тому назад. Где же вчерашняя, сегодняшняя, родная, которую он любит? Но любовь была, – значит, есть и Маргарет. Ему стало жутко до боли.

Компания веселых немцев ужинала в другом конце залы. Сильно потемнело; их широкие, плотные, жизнерадостные спины казались призрачно-серыми, точно затянутыми паутиной. Они и не думали бояться грозы: им не приходило в голову, что их может убить здесь, в ресторане, где все устроено для того, чтобы пить пиво, а вовсе не для того, чтобы падали молнии. Голос грома стал ниже и глуше; слышнее сделалось хлопанье пробок, такое вкусное в компании немцев. Один из них встал, подошел к стоявшей у дверей раскрашенной деревянной фигуре мальчика с мертвой, большой рукой, лежащей на шарманке. В другой руке мальчика была щель, – и туда немец опустил десять пфеннигов, аккуратно вынув их из вязаного кошелька. Тотчас же первая, мертвая рука мальчика зашевелилась, и в комнате раздались унылые, упорные, ноющие звуки шарманки. Начался проливной дождь, зашумел, зашелестел, застучал в стекла. Мальчик все вертел рукой; в сером паутинном воздухе стояли те же упорные звуки, не сливаясь с говором дождя. Немец, который положил в щель десять пфеннигов, был доволен, уселся удобнее и даже легонько подпевал шарманке, очень скромно и весело. Другой пошел к дальнему автомату, нашел щель и принес аппетитно завернутую плитку шоколада.

Маргарет успокоилась, пила ликер и кофе и улыбалась, слушая шум дождя и торжественно-безнадежные звуки автомата.

– Вот, тут тоже бесконечность, – сказала она наконец. – Какой-то предел ужаса и отчания.

– Да, для нас. А ты думаешь, для этого немца, который завел шарманку, есть бесконечность, бездна? Для него это небольшое, но милое, скромное и законное удовольствие Он и не понял бы, даже не испугался бы, если б мы стали говорить ему о наших мыслях. Он любит стены, уютство, тепло, gemiithlich[46], гордится тем, что сделал жизнь такой удобной. Здесь и природа, – зеленые, кудрявые деревья парка, ровные дороги со скамейками для отдыха, полезные воды, – все удобно и в меру красиво. Германия – страшная страна! Как заботливо и разумно возделаны поля, какой сочный на них родится хлеб! Все устроено здесь для жизни, для мирной кружки пива, для теплых стен. Не думай, здесь есть и поэзия – как бы они отказали себе в таком невинном удовольствии! Здесь светит луна, есть влюбленные девушки и молодые люди, есть Шиллер и Гейне! Тех, кто менее удобен, они простодушно забывают, со спокойствием, – как забыли, да и не знали, Гете. Они, впрочем, и от него взяли в свое время то, что им могло годиться. Страшная, мертвая страна, обильная хлебом и разумностью! «Не хлебом жив будет человек»…

Он остановился на мгновенье и продолжал:

– Они пошли в сторону, им уже нет спасения. На этом пути нельзя прийти к сознанию великого слова – «все». У них и нет всего, да если б и было, – во имя чего, кого, кому захотели бы они отдать это «все»? А способность к такому желанию – единственный признак, что жив и силен человек, жив народ…

Он хотел что-то прибавить, но остановился и взглянул на Маргарет. Она вдруг улыбнулась, поняв, о чем он думает.

– Да, – сказал он. – Я думал о России. Ты не знаешь ее, Маргарет, но ее надо знать, надо понять в самом ее сердце. Нет и, может быть, никогда не было народа с такой силой истинной жизни, с таким стремлением отдать все во имя единого. В той или другой форме, но единое живет среди них, и они, бессознательно или сознательно, живут ради него. Пусть они бедны, слепы, неумелы, живут как дикари, голодают, умирают, – они сильны и спасутся не хлебом, теплом и всяческим изобилием, не тем, чем их хотят спасать, а собою, своей крепостью, своим будущим сознанием еще темной веры. Я даже не люблю России, Маргарет; я – ее часть, ее кусок; ее сила – моя сила, ее будущее – мое.

Он говорил слишком громко. Шарманка умолкла, наиграв на все десять пфеннигов. Немцы обернулись и с любопытством прислушивались к незнакомому языку и, вероятно, удивлялись, что Шадров говорит так долго и громко. Заметив их взоры, Дмитрий Васильевич умолк. Маргарет ничего не сказала, глаза ее, потемневшие и раскрытые, были полны слез. Почему? Она не знала…

Постепенно становилось светлее. Паутина расползалась по углам. Дождь кончился. За окном голубело вечернее небо, чистое, прохладное, точно вымытое. Ветви близких деревьев вздрагивали, и с них сыпались на землю большие, светлые капли.

– Поедем, Маргарет, – сказал Дмитрий Васильевич, вставая. – Гроза прошла.

Они ехали вниз быстро по ровной и гладкой дороге. Ясная, бодрая горная сырость обнимала их. Тихо меркло прозрачное небо. Над вершинами деревьев поднялся бледно-розовый месяц, еще не полный, но уже большой.

Но там, в конце дороги, у последнего спуска, где начинался большой лес, – леса больше не было. Там, они видели издали, вместо деревьев, лежало теперь что-то громадное, белое, живое. Оно росло и плотнело и, казалось, само тихонько двигалось им навстречу.

– Это ничего, – сказал Шадров. – Это туман. Был большой дождь, там низина. Мы быстро проедем сквозь него.

– Да. Надо быстрее. Это туман. Как теперь темно в лесу, внизу!

– Ты боишься? Дай мне вожжи. Когда мы выедем из лесу, опять будет светло.

Они спустились ниже. Туман принял их, обнял, укрыл мягким сырым покрывалом, ласково останавливал дыхание, заволакивал зрение, баюкал и нежил, душил с материнской любовью. В лесу он из белого сделался черным, так же укрывал и нежил с настойчивой и неумолимой лаской, только, почернев, стал осязательнее, гуще, плотнее. И ничего не было кругом, кроме черного, тяжкого воздуха. Стук колес казался глухим, точно дорога была устлана толстой, темной ватой. Дмитрию Васильевичу казалось бы, что он ослеп, если бы впереди не мерцали мутными пятнами фонари их двухколески, слабо освещая ремни вожжей, да бока маленькой лошади. Но свет был без лучей, ложился суженными, тусклыми кругами.

– Маргарет, ты дрожишь? Тебе холодно? Тебе душно? Смотри, сейчас мы выедем из лесу. Там светло. Чего ты боишься? Это ничего, это туман.

Когда они приехали домой, Маргарет была бледна и молчалива. Он с тревогой посмотрел на нее.

– О чем ты думаешь?

Она обняла его и заплакала. Пусть он не сердится, простит, – она сама не знает, о чем плачет! Ей было так страшно, так холодно в тумане! Но теперь все прошло. Ведь она не одна.

Шадров целовал и согревал ее, глядел в ясневшие, темные, строгие глаза. Он ее любит. Это ей все равно? Она уже не понимает, как это важно?

Маргарет улыбалась, прежняя. Дмитрий Васильевич опять думал, что любит ее до боли, и опять не знал, откуда и почему эта боль.

VI

День отъезда был назначен.

Гогенвальд погрузился в сезонную июльскую жару. От домов и камней тротуаров несло пламенем. Солнце жгло, съедая воздух. Но город становился многолюднее: в курзале по вечерам была толкотня, у источника не хватало стаканов. И казалось порою, на улицах, что это от тесноты сделалась такая жара.

В комнатах, при опущенных шторах, было прохладнее. Маргарет не хотела выходить, но и не любила, когда выходил Дмитрий Васильевич. Она встречала его с переменившимся лицом, испуганная, точно боялась каждый раз, что не увидит его больше. Ее страсть, сильная, слишком порывистая и темная, часть той силы, которую давно видел Шадров в ее глазах, глубоко трогала Дмитрия Васильевича. Его трогала простота этой страсти, простота, дающая любви истинную силу. И сам он любил Маргарет с полным сознанием своего духа и плоти, был влюблен в ее глаза, в ее улыбку, любил с нежностью, с жестокостью, с романтизмом, с трезвостью, со страхом – и всегда с серьезностью.

Но в минуты наибольшей близости и, казалось, полной веры – в душе являлась боль, еще темная, как предчувствие. Счастья нет, но счастья и не должно быть. Должно быть спокойствие… его нет, есть темная, хотя не сильная боль.

Они шли утром, накануне отъезда, по жаркой улице, недалеко от курзала. Люди, самые разнообразные, поминутно толкали их, встречаясь на узком тротуаре. Маргарет была весела и болтала.

– Мне показалось, что это один мой петербургский знакомый, – сказал Шадров. – как я рад, что не он.

– Отчего рад? Ты боялся бы встретить кого-нибудь, кто нас знает? Ты разве стыдишься меня? Ты ни за что не назвал бы меня никому своей женой?

– Конечно, да. Так и будет в Петербурге. Когда станет возможно – мы обвенчаемся. Это ничего не прибавит к нашей любви, но всякое выражение, всякая форма, даже совсем внешняя, любви – мне нравится. Если б ты знала, Маргарет, какие глубокие слова произносятся при венчании! Они кажутся простыми, говорят о повиновении, о детях, но они глубже этого. Мне неприятно думать, что я слышал их тогда, давно, не слушая, и в обмане. Это нехорошее воспоминание, я был не прав.

– А где теперь Нина Авдеевна? – спросила Маргарет, помолчав.

Она в первый раз спросила о ней.

– Не знаю. Кажется, опять в России.

– Она… тогда, помнишь? Она говорила со мною не так, как ты. Совсем иначе. Я была как в тумане, я думала, что она права. Нет, я ее не люблю! Все-таки она уверена, что она твоя жена, а не я! Напиши ей обо всем.

Шадров улыбнулся капризному тону Маргарет и прижал тонкую ручку, которая на него опиралась.

– О, как жарко! Пойдем домой. Что это? Кто это? Посмотри! Скорее, вон там, вдали!

Она вдруг рванулась вперед. Шадров удержал ее. На противоположном тротуаре он заметил высокую фигуру старика в черном. В первую минуту ему показалось, что это мистер Стид. Но это был не мистер Стид. Старик завернул за угол и скрылся.

– Ты ошиблась, Маргарет… Ты видела, что ты ошиблась? Куда ты так бежишь?

– Нет… ничего… Да, это мне показалось. Но это совсем другой. Зачем ему… здесь?

– Ну, какая ты нервная. Это нехорошо. Пойдем домой.

– Нет, видишь ли… Мне сегодня снилось, и так дурно… Он меня упрекал… Может быть, он болен, – прибавила она тихо, точно про себя.

Они как раз проходили мимо серого, большого здания почты, с гигантской, тяжелой дверью. Кто-то отворил ее, дверь хлопнула, оттуда пахнуло холодом, точно из могилы.

Маргарет вдруг остановилась, упорно, невольно. В лице ее не было никакого выражения.

Шадров снял со своей ее руку, сильно, почти грубо взял ее выше кисти и пошел через улицу, быстро, в здание курзала с другой стороны.

Маргарет повиновалась без слов. Лицо ее по-прежнему ничего не выражало.

Они миновали стеклянную галерею, коридор, несколько комнат и вошли в длинную, высокую, темноватую залу с блестящим полом, с легкой мебелью кругом. Это были залы когда-то игорного дома, пышные и веселые. Но рулетку давно уничтожили, и залы теперь были молчаливы, прохладны и пустынны.

Шадров миновал всю залу и опустился, в дальнем углу, на узенький бархатный диван. Они оба молчали.

– Маргарет, скажи мне…

– Что? – быстро и живо спросила она. – Что ты хочешь?

– Ты сердишься? Но вспомни… И я хочу знать…

– Тебе нечего знать. Ничего нет. О, зачем ты опять меня мучаешь! – вдруг вскрикнула она горестно. – Зачем ты спрашиваешь? О чем? Я ничего не знаю, я только люблю тебя, верю тебе, хочу тебя любить… Возьми меня отсюда, укрой меня, увези…

Он успокоил ее, как мог. В этот день они уже не выходили. Дмитрию Васильевичу казалось, что никогда еще Маргарет не любила его с такой полной и совершенной силой. Она почти чудесно угадывала еще не произнесенные слова, мысли, едва отразившиеся в глазах. Никогда не были они ближе, но никогда еще тайная, темная боль не поднималась со дна души так упорно.

День кончился, минула ночь, наступило утро.

VII

– Представь себе, Маргарет, какая досада! Билеты я взял, все готово, а денег, оказывается я здесь не могу получить! Сколько времени этот чек лежит у меня, и до последней минуты я не собрался взглянуть, на какой он банк! Я еще в Берлине его получил. Надо ехать во Франкфурт раньше вечера, теперь, сейчас, чтобы до восьми часов, когда идет оттуда наш поезд на Берлин, успеть взять деньги. Иначе мы не доедем. И так не знаю, успеем ли. Может быть, банк рано закрывается. Во всяком случае надо торопиться. Через полчаса идет поезд.

Дмитрий Васильевич был ужасно озабочен и огорчен этими непредвиденными осложнениями. Вечно с ним что-нибудь случится! Не годно ли теперь, в эту жару, ехать во Франкфурт за шесть часов до отхода берлинского поезда и бегать там по неизвестным банкам! Он был обижен, как ребенок, и внутренне улыбался, что такие пустяки могут его искренне огорчать.

– Ты будешь готова, Маргарет?

– Но это невозможно! Подумай, мы даже еще не рассчитались здесь! Нужно сказать хозяйке, – пройдет по крайней мере час. И я даже не начинала укладываться. К шести только принесут белье. Останемся еще на день.

– Милая, у нас билеты на сегодня в спальном вагоне. Хочешь, я помогу тебе уложиться? Мое все готово… Да нет! Теперь действительно не успеть.

– А мы наверное не доедем без этих денег?

– Немыслимо. Деньги нужно взять. Но это пустяки. Я просто поеду во Франкфурт сейчас – езды всего двадцать минут – и отправлюсь в банк; а ты уложишься, рассчитаешься здесь и приедешь в шесть часов. Мы успеем еще пообедать на вокзале.

– Ты хочешь, чтоб я осталась здесь до шести часов?

– Да, иначе нельзя. Что с тобою, Маргарет? Ты не хочешь остаться? Не бойся, я не уеду из Франкфурта, не дождавшись тебя! Милая! Как же быть? Не пугай меня, Маргарет! Отчего у тебя такие странные глаза? Ну, я не поеду.

– Какие пустяки! Если надо, то поезжай. Мне стыдно, что я так боюсь остаться без тебя на полчаса. Я не хочу! Это стыдно так любить… Не слушай меня, поезжай. Ведь ты веришь, что я тебя люблю? Да? Скажи?

– Конечно, верю, – сказал Дмитрий Васильевич, глядя на нее внимательным взором. – Маргарет… мы не должны ничего бояться. Ты – человек, мне равный, я тебе отдал мою душу. Ты знаешь все, что я думаю. Я не хочу никакого страха, никаких случайностей между нами, я хочу тебя сильной и разумной. Слишком все это серьезно.

Она обняла его с открытой улыбкой.

– Поезжай, будь спокоен, я уже не боюсь. Разве я не знаю сама, как это серьезно – то, что было, то, что будет между нами? Я не хочу ничего бояться. И чего? Я бы и сказать не могла. Но скорее! Ты опоздаешь. Ты оставил деньги, чтоб заплатить по счету? Хорошо. Возьми свои вещи. Мне будет достаточно возни с моими. В большой зале, к половине седьмого! Я сейчас же начну укладываться.

Он собрался в пять минут.

Маргарет довела его до двери, заботливая, вся тоненькая, в длинном розоватом капоте, с неприглаженными кудрями. Он поцеловал ее, почувствовал, что опоздает, если поцелует столько раз, сколько ему хочется, и торопливо сказал:

– Помни же Грета, – в большой зале! Я буду направо. Ради Бога, не опоздай! А то я прилечу сюда, мы разъедемся – и выйдет чепуха. До свиданья, милая.

Он был уже на лестнице и сбегал вниз, когда она вдруг окликнула его.

– Что, ты забыла что-нибудь?

– Нет, вернись.

– Ну, что? Что, моя девочка? Хочешь поехать со мной?

– Да… – прошептала она, глядя на него испуганными, детскими глазами. – Я опять боюсь… я даже не знаю – чего…

Он хотел войти в комнату и остаться, но она вдруг засмеялась совсем искренне.

– Фу, какая я глупая! Право, ты меня разлюбишь. Иди, иди! Какой стыд! Я хуже маленькой девочки. Помни, что я тебя люблю.

Во Франкфурте было вдвое жарче, нежели в Гогенвальде. Дмитрий Васильевич, оставив вещи на вокзале, отправился искать банк. Он искал его долго, наконец нашел, в ту минуту, когда его хотели запирать. Начались разговоры, непонимание друг друга, формальности, неожиданные затруднения… Наконец все уладилось. У Дмитрия Васильевича мучительно болела голова, ему хотелось пить. Улицы Франкфурта, пустые и прямые, облитые солнечным пламенем, были ему невыносимы. Он взглянул на часы и заторопился на вокзал: часы показывали половину шестого.

Зала была высокая, даже непомерно высокая, темноватая, с какими-то углами и нишами. По ней, даже заставленной столами, шаги раздавались гулко.

Дмитрий Васильевич устроился в правом углу, у небольшого столика. Рядом лежали его вещи. Он, не торопясь, заказал кушанье, спросил красное вино, – его любила Маргарет. Люди приходили и уходили, торопясь, отчаиваясь, заботясь о своих вещах и о том, устроится ли все так, как они себе назначили.

Из левого угла вдруг на всю залу раздался заунывный, надмогильный голос, выкрикивавший с печалью имена станций, куда отходил поезд. Голос раздавался, как в церкви, и уходил под своды.

Круглые часы над буфетом показывали шесть часов двадцать минут. Через пять минут пришел где-то, на дальнюю платформу, поезд из Гогенвальда. Шадров ждал, не двигаясь с своего места. Тут она скорее его найдет. Пассажиры нахлынули черной волной, которая, сначала густая, понемногу редела. Маргарет между ними не было. Дмитрий Васильевич знал ее дорожное платье: светло-серое, с длинной, свободно, по-мужски, сшитой кофточкой и короткой юбкой. Он даже уверял, что кофточку следует обрезать, что такая длинная не идет к ее маленькому росту и виду пятнадцатилетней девочки. Шляпа, он знал, круглая, соломенная, с черной лентой. И красная сумочка в руках.

Он встал, прошелся по зале, заглянул на бесконечную, крытую стеклом платформу. Там уже серело, свет был какой-то паучий. Маргарет не было. Из угла опять застонал человек в форме, выкрикивая другие названия. Очевидно, она не приехала с этим поездом.

К Дмитрию Васильевичу подошел лакей и спросил, подавать ли кушать. Следующий поезд из Гогенвальда приходил только в семь часов сорок две минуты, как раз к берлинскому. Но, значит, все равно: Маргарет не успеет пообедать.

Он поел один, стараясь не торопиться, так как времени было еще много. Выпил сам немного красного вина. Подумал, не взять ли газету, но хотя в зале и зажгли электричество, читать было бы трудно. В окна галереи смотрел еще светлый вечер.

Шадров сказал Маргарет, что если почему-нибудь (может же случиться!) она приедет с поездом не в шесть часов, а в семь сорок две, то пусть она прямо переходит на платформу к берлинскому поезду, что он будет ее ждать у спального вагона.

И потому, когда человек в каскетке проревел между прочими названиями «Berlin», люди кругом засуетились и залепетали, а носильщик Дмитрия Васильевича пришел за его вещами, он спокойно сказал номер купе и пошел за носильщиком.

У вагона толпились люди, не очень много, но все суетливые и злые. Над вагонами светило сумеречное небо, медленно меркнущее там, где кончался стеклянный навес.

Шадров посмотрел на часы и удивился: было уже семь часов сорок девять минут. Значит – поезд из Гогенвальда уже здесь, значит – она сейчас придет.

Он стал пристально смотреть на решетку, по направлению другой платформы, откуда шли пассажиры.

Люди все шли, а ее не было. Он опять посмотрел на часы, поморщился, как человек, которому скучно, и сказал себе, вслух:

– Какая досада! Опоздала! Билеты пропадут. Надо, однако, позвать носильщика, вынести вещи назад.

И сам прислушался к своим словам. Конечно, это только досадно. Ведь ничего же не могло случиться.

Опять шли люди, толкались и проходили. Но вот, кажется… Да, вот она. Шляпа с черной лентой, серое платье. Наверно она, вот и красная сумочка в руках. Маргарет торопилась и оглядывалась. Шадров пошел к ней навстречу.

– Наконец-то! – сказал он громко. – Ты опоздала на шестичасовой… Маргарет?

У нее было странное, сосредоточенное лицо, очень бледные губы. Глаза не смотрели на него, а мимо, точно она его не видела. Глаза были без мысли, темные, как ночное небо.

– Постой, послушай, – сказала она, взяла его за руку и зачем-то подвела к самому вагону. – Послушай. Я теперь не могу с тобой ехать. Я после приеду.

– Что? Не можешь? Я не понимаю, о чем ты говоришь.

– Я с тобой не поеду теперь. Я думала… И видишь ли: я была на почте… Нельзя же было так уехать! И вот письмо. От мистера Стида. Давно уже лежало там. И другое. Он болен, я так и думала. Он здесь, во Франкфурте. Я должна его видеть. Он говорит мне все, он мне напоминает, что когда-то спас мне жизнь… Говорит, что мой долг увидеть его еще раз… что я не могу отказать… Не имею права… И я чувствую, что не могу быть нечестной. Вот… вот… посмотри.

Она неловко, торопясь, маленькими, детскими ручками стала открывать красную сумку, открыла, порылась там, взяла какую-то бумажку, развернула, хотела, верно, чтоб он прочел, но читать было некогда, да и нельзя, потому что ночь почти совсем надвинулась. Белый листок праздно дрожал в ее пальцах.

Дмитрий Васильевич еще не понимал, но ледяная волна прошла по его телу, сердце стукнуло громко и властно.

Он взял ее за руку, до боли сжал эту худенькую ручку и хотел, почти не соображая, заставить Маргарет войти на ступеньки вагона.

Но она вскрикнула и освободилась с недетской силой, почти со злобой.

– Оставь меня! Я сказала тебе, что не могу, не могу теперь! Я приеду. Я через два дня приеду.

– Маргарет… – начал он, не зная, что говорит. – Маргарет, вспомни…

– Я все помню, все! Но неужели ты не видишь… Господи, за что… так тяжело…

Он близко взглянул в ее глаза – и отступил. В них была такая мука, такое страдание, темное, но страшное, какого он еще никогда не видел в человеческих глазах.

Она закинула ему руки на плечи и поцеловала его. Он почувствовал ее холодные, дрожащие губы на своих губах.

– Прощай. Уезжай. Я приеду, приеду… Я тебя люблю… Пожалей… Или нет. Люби меня, как я люблю. Я не могу… Я ничего не знаю.

Кондуктор бежал, затворяя дверцы вагонов. Шадров поднялся на ступеньки. Маргарет, маленькая, со странными, мучительными глазами, вся серая, мутная в сером мраке, со своей сумочкой на руке, двинулась было за ним, что-то сказала еще – он услышал только звук голоса, горестный, оборванный – и тотчас же платформа и Маргарет поплыли в сторону, левее, еще левее, вот уже едва видно серое, маленькое пятно, – оно движется, но не поспевает, и все дальше и туманнее… Вот уже и совсем нет. Бесчисленные огненные нити искр, желтые, живые и длинные, разрезали воздух. Они пронеслись со свистом и скрылись. Поезд мчался вперед, и кругом стало темно, как под землей.

VIII

В Петербурге апрель и май были солнечные, но с июля пошли дожди и лило не переставая. К концу июля воздух, небо и земля впитали в себя уже всю сырость, какую могли, и больше не хотели воды, но дождь не унимался; облака, серые, ровные и плотные, так же низко плыли, все так же неспешно и упорно роняя серую, холодную воду.

Черная грязь тяжело налипала на колеса, когда Шадров ехал в тележке домой, к себе на дачу, с одной из недалеких станций Варшавской дороги. В Петербург он заехал всего на несколько часов, побыл недолго в опустевших квартирах, взял кое-какие нужные ему книги и поспешил на дачу.

Он вошел через балкон прямо в столовую. Там уже горела над столом лампа, – от дождя свечерело рано.

Марья Павловна, в своей широкой ситцевой кофте, с гладко причесанными темными волосами, с румяными, как всегда, щеками, стояла у стола и что-то кипятила на бензинке. Бензинка шипела и ровно и тихо гудела, точно мурлыкала.

На стук двери Марья Павловна подняла голову.

– Батюшки! Дмитрий Васильевич! Приехали вы наконец! И как неожиданно: ни строчки ведь от вас не было. Что, кушать хотите? Чаю? Сейчас все будет. Извозчик-то внесет, что ли, вещи? Я Анисью позову, да пойду с вами наверх. Там у вас все готово, давно ведь вас ждали, – только лампы зажечь. Молоко-то бы у меня не убежало.

Она заботливо притушила бензинку и, легко и весело ступая, пошла за Дмитрием Васильевичем наверх.

Наверху, где жил Дмитрий Васильевич, было три комнаты в ряд. Средняя, с дверью на балкон, казалась низкой, потому что была довольно просторна. Желтые обои на стенах, большой диван в тиковом чехле, стол посредине, длинный письменный стол в углу, около окна. Правая, маленькая, комната была спальня, левая, такая же маленькая, стояла пустая, всегда темная.

Марья Павловна ловко и быстро развязывала чемоданы.

– Вот, слава Богу, дождались мы вас. Да что вы, Дмитрий Васильевич, точно нездоровы? Устали, верно, с дороги, – прибавила она поспешно и успокоительно, прежде чем он ответил, и с доброй улыбкой посмотрела на него.

– А где же Ваня? – спросил Шадров.

– Ваня? Да все еще там, в больнице. Мой грех, мой грех, что и говорить! Ну, он поправляется.

Она засмеялась.

Дмитрий Васильевич взглянул удивленно.

– Да ведь я ж вам писала… Ах, ты, батюшки, Анисья зовет! Ну, теперь вам все здесь готово. Внизу сейчас кушать подадут. К мамаше-то зайдите.

В столовой, под лампой, уже накрыли. Марья Павловна, вероятно, была в кухне. Дмитрий Васильевич подошел к двери налево, где была комната матери, прислушался и осторожно вошел.

Маленькая ночная лампочка давала тенистый полусвет. Было тепло, вероятно натоплено, пахло знакомым деревом старинной, через долгое время открытой, шкатулки и лекарствами. На большой кровати, у стены, налево, лежала Анна Ниловна, высоко на подушках. На ней не было чепчика; полуседые, серые волосы разделялись, гладко причесанные, прямым и широким рядом. Подойдя ближе, Дмитрий Васильевич увидел, что она не спит, – глаза ее были открыты. Шадрову показалось, что губы у нее очень ввалились и лицо стало темнее. Он приблизился, сел на край постели и взял худую, коричневую руку, лежавшую поверх одеяла. Рука эта еще слабо шевелила пальцами с плохо сгибающимися суставами, точно продолжала свивать несуществующую тесемку.

– Здравствуйте, мама, – тихо произнес Дмитрий Васильевич, наклоняясь к ней и заглядывая в лицо. – Вот я и приехал. Ну что, как вы? Не соскучились?

Он ждал просвета в глазах, ее обычной и всегда неожиданной улыбки, когда она его узнавала; но глаза не просветлели, улыбки не было. Рука продолжала шевелиться в его руке. Другая лежала на одеяле неподвижно, точно слишком тяжелая.

Стукнула дверь; Дмитрий Васильевич услышал, что вошла Марья Павловна.

– Ну, как? – спросила она, заглядывая в лицо Анны Ниловны.

Шадров обернулся.

– Что с ней? Ей было хуже?

– Да что, все нездорова. Я оттого и писала, чтоб скорее приезжали.

– Я не получал писем, – сказал Шадров. – Давно ли она больна?

– Не получали? – удивилась Марья Павловна, всплеснув полными ручками. – Подите же! А я вам три письма послала, – пост рестант, в этот, как его? ну, забыла, да там у меня записано. Я и о Ваньке рассказывала, а потом и о мамашином нездоровье, и чтобы вы, коли можете, так приехали бы поскорее. Две недели уж будет, а то и больше, как это с ней случилось. Утром, часов в девять. Вижу, совсем нехорошо. Левой рукой все правую трет. Зовешь – молчит. Доктор со станции приехал. Говорит, легонький удар, что ли, был. Да Бог милостив! Она теперь совсем ничего не кушает. Вот только вставать уж силы нет, и правая рука еще не действует.

– Да на что нам рука! – прибавила она, улыбаясь. – Не работу работать! И так живы будем.

– А узнает она вас?

– Мало теперь. Небось и вас не узнала, а уехали – ведь как скучала! Митя да Митя. Игры никакие не забавляли. А теперь молчит все больше. Станет говорить – так не разберешь ничего. Да что ж! Это пройдет. Доктор говорит – поправится понемногу. Ей, сравнить нельзя, лучше.

Дмитрий Васильевич ниже наклонился, к лицу матери, стараясь уловить в чертах последнее отражение засыпающей души. Глаза ее были открыты, но смотрели не на него, а мимо, не видя его. От тени в комнате они казались бессветными, пустыми, как ночное небо.

– Она, может, заснет, – сказала Марья Павловна. – Там вам кушать подли, с дороги-то. Она заснет.

Дмитрий Васильевич поцеловал коричневую, сухую руку матери медленным и слабым поцелуем и вышел.

Марья Павловна, заваривая послеобеденный чай, рассказала Шадрову про Ваню.

– Я уж так и признаюсь – мой грех. Кто ж его знал! Вот, сидим это мы здесь, так же вот, ночи были светлые, только что перебрались из Петербурга. И Нина Авдеевна приехала. Она такая добренькая, и тогда, весной, была вскоре после вас, и потом, недавно, тоже сюда наведывалась. В Царском живет. Я ей писать о мамаше обещала и о вас, вернулись ли. Так вот, сидим мы с Ниной Авдеевной. Ванька тут ходит, только что из города пожаловал, опять где-то по больницам шлялся. Ужасно он мне тогда надоел, просто зло меня взяло, да и смех. Посмотрела я на него пристально, серьезно, да и говорю: а что, Ваня, ведь ты нехорош. Он так весь и всколыхнулся. Как, говорит, почему? Я Нине Авдеевне мигаю, а сама ему опять: ты вон, как пупавок, желт, прямо оранжевый, да и мурашки у тебя по телу. Я, мол, много больных видала, сама почти что фельдшерица; это очень нехорошо, уж я знаю. И сказала-то в шутку, и только хотела смехом дело кончить, а он шасть тихонько из комнаты, и хоть бы слово. Пошла я посмотреть – лежит у себя в каморке, с головой накрылся, молчит. Ну, думаю, спит. Мне его тогда уж жалко стало. И что ж вышло-то? Утром приходит ко мне, весь дрожит. Взглянула я на него – и ахнула. Словно я ему наворожила. Желтый весь, прежелтый, ну как лимонная корка, глаза даже, и те желтые. Трясется и только молит: в больницу! Его утром Нина Авдеевна в Петербург и отвезла. Сказали там, что желчь разлилась от потрясения. Подите же! Теперь уж давно здоров, да, говорят, все просится не выписывать его. Право, Дмитрий Васильевич, вы бы его в деревню отослали. Там, на работе, он лучше забудется. Да и докторов там нет. Не то совсем сгибнет мальчишка.

– Я его и отошлю, – сказал Шадров. – А вот мне бы того доктора повидать который со станции приезжал. Будет он у вас?

– Будет; он на днях обещался быть. Да вы не беспокойтесь, Дмитрий Васильевич. Ей теперь лучше. Что, не зайдете больше посмотреть? Пожалуй, не ходите лучше: она спит.

IX

Прошло три дня. На четвертый день, утром, Дмитрий Васильевич увидел сон. Ему казалось, что он лежит на своей постели, что темно. Но он все-таки ясно видит круглую печку, в противоположном углу, оклеенную беловатыми обоями. В печке грызутся мыши, или, может быть, одна мышь, большая. Она грызет и стучит так сильно, что бумага обоев шевелится, и нет никакой возможности думать, что она ее не прогрызет. Дмитрий Васильевич знает, что этого нельзя допустить, что он не выдержит, если она прогрызет насквозь, и он ее увидит; надо этому помешать; но он не может двинуться, и не хочет, и ждет; слышно, как мышь отдирает внутри какие-то пленки; стукнет, отдерет и бросит; и слышно, что стенка печки сделалась тоньше, – совсем тоненькая, как лепесток. Сейчас он ее увидит…

«А если это даже и не мышь?» – подумал Дмитрий Васильевич. Ему стало резко холодно, и он проснулся. Все кругом было так же, как и во сне, только не темно, – дождливый день смотрел сквозь шторы, да печка в углу молчала, и обои не двигались. Не было никакого звука, но Дмитрий Васильевич проснулся в ожидании звука и знал, что он будет.

И действительно, в ту же секунду к нему в дверь постучали.

– Можно на минутку? Я уж вас разбужу.

Мария Павловна притворила дверь. Она была, как всегда, чистенько одета и причесана.

– Что случилось?

– Да что, мамаша опять нездорова. Встанете – подите, взгляните. Я уж на станцию послала, где доктор этот живет.

Дмитрий Васильевич оделся и сошел вниз. Больная так же лежала на своей большой кровати, только теперь на одной подушке, низко и плоско. Глаза были открыты, рот еще ввалился, и один угол его слегка опустился. Все лицо, темное и маленькое, казалось еще темнее от белой наволочки. Дышала больная ровно и редко и была очень спокойна.

– Глотать ничего не может, – объяснила Марья Павловна. – Я давала молока – не может пить. Вот доктор приедет – скажем.

Доктор приехал только через два часа, в военной форме, молодой и робкий. Но он стал с необычайным рвением переворачивать и щупать больную. Лицо ее вдруг потеряло спокойствие, сделалось напряженным, угол рта еще больше опустился, и Дмитрий Васильевич услыхал какой-то тихий звук, не то мычание. Он постоял, подождал и вышел в столовую.

Доктор написал несколько рецептов. Сказал, торопясь, что это – удар, что он находит нужным применить искусственное питание, что он сам пришлет сейчас же, с обратным извозчиком, пептон и трубку, и стал пространно объяснять Марье Павловне, что с этой трубкой делать. Марья Павловна слушала его с внимательным и сердитым лицом.

Дмитрий Васильевич хотел спросить доктора, опасна ли больная, но не спросил, а просто дал ему денег, и доктор уехал.

К вечеру, действительно, привезли пептон, но очень мало. Доктор извинялся – у него больше не было – и обещал на другой день прислать больше. Марья Павловна все с тем же сердитым видом посмотрела на длинную трубку, взяла ее и пошла в спальню. Оттуда опять послышалось заглушённое мычанье или стон. Дмитрий Васильевич поднялся к себе наверх.

Эту ночь он спал плохо, и все ему казалось, что он главным образом боится, не приснился бы ему опять тот сон, – с мышью. Сон несколько раз едва-едва не приснился, но все-таки в конце концов Дмитрий Васильевич отогнал его, проснулся окончательно и сел на постели. Было восемь часов утра. Серый, сырой свет лился в окна. 1 Внизу, в столовой, Шадров встретил Марью Павловну. Она была аккуратно причесана, но румянец как будто побледнел немного: она, верно, не спала.

– Ну, что?

– Да все то же. Вот подите, загляните. Дышит спокойно. Только я, Дмитрий Васильевич, ей этого пептону лучше давать не буду. Что в самом деле! За что ее мучить? Это нехорошо.

Больная лежала опять так же, так же редко и ровно дышала, с открытыми глазами, такими темными, точно за ними была пустота, точно там кончался мир. Впрочем, и в комнате было темно от полуспущенных штор, от тусклого, серого дня. Голова лежала на подушке низко и казалась тяжелее, чем вчера, потому что глубже входила в подушку.

Дмитрий Васильевич к полудню пошел наверх и стал ходить там вдоль своих трех комнат – из спальни в среднюю, потом в пустую, потом назад. Тихий, упорный, безветренный дождь падал за окнами, и даже сквозь стекла чувствовалось, как сыро и промозгло там, под мокрыми, жалкими березами. Мокрая, черная ворона грузно села на ветку, хотела каркнуть, не собралась, тяжело зашлепала крыльями и улетела.

Дмитрий Васильевич прислушивался к мягкому скрипу своих сапог, к звукам внизу. Ему казалось, когда он останавливался, что он слышит снизу глубокое и редкое дыханье. Но он прислушивался внимательнее – и уже ничего не слышал.

Минуты ползли медленно и неустанно. Шадров прилег на диван и закрыл глаза. Не пойти ли вниз?

Но он уж был там и тогда думал: не пойти ли наверх?

Вот кто-то идет по лестнице. Ступени скрипят, – это Марья Павловна. У нее легкая походка, но сама она все-таки очень полная и грузная. Вот скрипнула последняя ступенька на повороте, – она всегда очень скрипить, – теперь Марья Павловна у двери.

Дверь тихо и широко раскрылась. Марья Павловна вошла, остановясь у порога.

– Дмитрий Васильевич, – произнесла она неторопливо, серьезно и внятно, – Анна Ниловна скончалась.

X

Около трех часов в тот же день Шадров ехал на станцию, чтобы купить там в лавке, поблизости, все, что Марья Павловна записала ему на записочке. Предстояли и разные другие хлопоты, более сложные, но Марья Павловна, внимательно взглянув на Шадрова, сказала решительно, что устроит все сама, а он пускай только съездит купить то, что здесь записано.

– Вы, пожалуйста, сейчас же возвращайтесь, прямо из лавки, – говорила она, громко сморкаясь и передавая ему белый клочок бумаги, где карандашом, крупно и криво, записала все необходимое. – Доктору только записку завезите, вот эту, в конверте, он пришлет свидетельство. Хоронить-то ведь здесь будем, в Рождествене?

Рождествено было большое село с просторным кладбищем, верстах в десяти.

– Да… пожалуйста, Марья Павловна, делайте, как найдете лучшим… И… нельзя ли проще, тише…

– Знаю уж, знаю. Поезжайте с Богом. Чтобы я сшить все к завтрему успела. Я ей сама хочу сшить. Я ей ведь все сама последнее время шила. Ну, и это… Поезжайте.

Опять черная грязь тяжело налипала к колесам. В тележке без рессор было твердо, тряско. Дождик не то шел, не то не шел; моросил, летел тонкими, острыми каплями и колол лицо. Шадров надел на голову капюшон непромокаемого плаща; ему было тесно и неудобно. Бумажку он держал в руке, боясь потерять.

Ехали мимо мелколесья, серевшего за сетью дождя. Болотные кочки были окружены топью. Спина у мужика, который правил, круглилась под коричневым, насквозь промокшим армяком. В канавах у дороги тоже стояла вода, лежали сучья и палки. Не собранный, уже побуревший, овес стлался по земле, ник и гнил. Тучи, беловато-серые, неспешно и низко проплывали над землей сплошным покровом.

Нашли лавку. У лавки, в грязи, стояло несколько телег. Босая баба, с подоткнутой розовой юбкой, закутанная, перепрягала лошадь и ругалась с мужиком, бородатым и важным, который стоял на соседнем деревянном крылечке, заткнув большие пальцы за пояс красной рубахи, смеялся басом и харкал. Бесхвостый петух, качая головой при каждом шаге, обходил грязь, стараясь не провалиться на своих распяленных, желтых чешуйчатых лапах.

Шадров по деревянной лесенке вошел в лавку.

Там было темновато, тесно, пахло кожей, ситцем, сыростью и дыханьем нескольких немолодых, бородатых мужчин. Мужик за вдавленным прилавком, с которого давно слезла краска, громко, грубо и весело кричал на двух робких баб, которые переминались над голубым шелковым платком, крутым, как лубок. Еще две бабы, совсем молодые, стояли в отделении, за кусками ситца, сложенными высокой горой.

– Вот… – сказал Шадров, – мне нужно… – Он не знал, дать ли список мужику или самому читать, а потом подумал, что лучше прочтет сам. – Вот кисеи мне нужно… широкой… шесть аршин.

– Сию минуту. Белой прикажете?

Дмитрий Васильевич купил кисеи широкой и узкой, каких-то лент, какого-то тифтику, потом нансуку, потом батисту, потом еще чего-то…

– И вот еще… туфли, – сказал он, с трудом прочитывая последнее слово записки.

– Туфли? Какой номер? Полуботиночки? Или с помпонцем?

– Я не знаю… растерянно проговорил Шадров. – Тут ничего не записано.

– Да вам для кого?

– Для… для мертвой, – с усилием сказал он. Приказчик вышел из-за прилавка.

– Для покойницы? Вот оно что. Пожалуйте! Для покойниц у нас особенные есть туфельки. Им ведь полусапожек не требуется. Парусинные для них. С вышивочкой желаете? Поменьше номер?

Он поставил на прилавок целый ряд туфель из серой парусины. Они все имели одно выражение – подслеповатое, покорное. Шадрову показалось, что он уже видит их надетыми на мертвые ноги.

– Вот эти… – сказал он торопливо, указывая на ближайшие.

Приказчик схватил их с готовностью.

Хотя они громко говорили о покойнице, никто из бывших в лавке не обратил на это внимания. Бабы с голубым платком отошли к окну и продолжали колебаться и спорить вполголоса. Приказчик, увязывая пакет и желая быть любезным, спросил:

– Давно померши?

Шадров помолчал, потом сказал:

– Сегодня.

Он так долго пробыл в лавке, что уже перестал чувствовать запах кожи, ситца и сырости.

Марья Павловна бодро ходила по дому и отлично распоряжалась. Ночью она сидела и прилежно шила. На другой день был священник и певчие – служили панихиду. Дом наполнился волнами сизого, благоуханного дыма. Дым ладана – нежный и упрямый. Он надолго остается, не хочет ни ложиться, ни покидать места. Его уже не видно, но весь воздух – он, весь воздух – ароматнее, тяжелее, строже.

– Вы посмотрите, какая мамаша-то хорошенькая, – говорила Марья Павловна Шадрову, входя с ним в комнату мертвой. – Вы посмотрите. Я ей из кисеи сшила длинное убранство, с самой головы. А на голове рюшкой собрала, в виде чепчика. Это лучше, чем отдельно чепчик. И по бокам положены длинные такие концы.

Комната мертвой изменилась, как, впрочем, весь дом внизу изменился со вчерашнего дня. До такой степени изменился, – хотя все было то же, – что даже стены казались другими. Анна Ниловна лежала на своей кровати, немного отодвинутой от стены. В комнате было светло. Марья Павловна не рассудила зажигать свечи, нанимать чтецов. Совсем отяжелевшая голова, среди прозрачных складок кисеи, придавила подушку. Руки успокоенно и ровно лежали одна на другой. Лицо побелело, побелел и широкий ряд между гладкими, седоватыми волосами. Глаза были плотно закрыты. Шадров глядел на нее, не узнавая. Он всю ее теперь не знал. Не знал и серого шелкового капота, в котором она лежала, не знал этого ее лица, полного такой строгости, мудрости и тайны, что он невольно опустил взор перед ее закрытыми глазами. Вчера он видел их, – там была темнота, грань мира; и глазам нужно было закрыться, потому что нельзя другому человеку долго смотреть в темноту, за последнюю черту света.

Он хотел вспомнить ее, какой она была последние годы, – и не мог. Он видел эту. Та, прежняя, как будто живая, шла к своему концу. И пришла. И он видел этот конец, и не верил ему, потому что это был не конец, а начало. Это было пробуждение, а не сон. И сквозь видимые черты мертвого лица, их новое единство, он почувствовал невидимые соединения и сочетания в последнем – или первом – созвучии.

Утром рано, часу в пятом, Шадров слышал смутно идущие снизу голоса и шум. Он вспомнил во сне, что ее должны увезти с рассветом, потому что путь долгий, а священник просил назначить отпечание как можно раньше: ему надо было в этот день ехать в Петербург с десятичасовым поездом. Марья Павловна посоветовала Шадрову не следовать за фобом, а приехать прямо в церковь, после обедни. Его разбудят, когда придет пора.

Опять одинокая тележка, грязь на колесах, коричневая спина медленного мужика, опять острые, тонкие капли дождя и мутный, мокрый свет, совсем мутный, потому что еще плохо рассвело. Утренняя дрожь заставляла кутаться Шадрова плотнее в пальто и плащ. Опять они ехали мимо мелколесья; тоненьким березкам и осинам, казалось, тоже было холодно стоять корнями в серой воде. Бурые поля с поникшим серым хлебом, ровные, далекие, под низким небом – и между этим низким небом и близкой к нему землей было сдавленное, плоское пространство воздуха, тяжелого для дыхания.

Ехали так долго, что Дмитрий Васильевич забыл, куда он едет, и не думал, что приедет. Минули черную деревню, вот опять бескрайние поля, вода в канаве и молодой осинник с дрожащей листвой. Но прошло еще какое-то время – и на пригорке показалась широкая деревня, такая же черная.

– Рождествено, – сказал мужик равнодушно. – Церква-то здесь больно хороша. Богач выстроил, фабрикант здешний. У его дача здесь, над прудом. Пожертвовал. И на школу дал, все как следует. Больница тоже есть.

Церковь была большая, новая, кругленькая, из кирпича, с белыми бордюрчиками. Ярко зеленела решетка. Дмитрий Васильевич вошел наверх по ступенькам. У дверей стояли нищенки, которые ему поклонились.

Он отворил дверь и вошел.

В церкви было мутнее и холоднее, чем на воздухе, и казалось, что совсем еще не рассвело. Свечи у образов горели маленькими, красными пятнами. Около желтого, простого гроба, поставленного низко, стояли какие-то женщины. Между ними Шадров не сразу узнал Марью Павловну в черной шали и темной шляпке с бридами. Но она его узнала и шепнула:

– Вот как хорошо попали. Обедня кончилась, сейчас отпевание начнется.

Ему дали тоненькую свечку, и она стала гореть робко и ровно, красненьким пятном. Он стоял у самого гроба и смотрел в лицо умершей. Оно было такое же белое, с немного сдвинутыми седыми бровями над опущенными ресницами. Опять вся она ему показалась незнакомой, великой и загадочной, и ему стало страшно, что сейчас ее опустят в землю, и он никогда не увидит больше этих закрытых глаз, за которыми кончался мир.

Священник торопился. Он ходил, топая сапогами, которые, вероятно, уже надел для города. Дьякон, худой, чернобородый и бледный, был весь медленнее. Шадров вздрогнул, услышав его голос: странный, глубокий, громкий и такой дрожащий, – что казался всякую минуту перерванным рыданиями. Этот голос тревожил и терзал душу, повергал ее в непонятное смятение.

Вероятно, дьякон когда-нибудь обладал громовым голосом и надорвал его однажды, не рассчитав сил.

«Надгробное рыдание творящих песнь…»

Марья Павловна громко сморкалась и вздыхала. Шадров взглянул в лицо матери: та же спокойная мысль лежала в ее строго сдвинутых бровях. Дмитрий Васильевич вдруг по-детски, просто и жалко, подумал: «Мама, если ты знаешь теперь, если ты – ближе, скажи Ему… за меня…»

Что сказать? Почему она ближе? И он сам ближе, потому что он видит и понимает ту печать великого сознания, которая лежит на мертвых чертах.

«Надгробное рыдание творящих песнь…»

Мутный свет редел. Узкие окна церкви становились белее и ярче. Священник торопился, но мерно и отчаянно звучащий голос дьякона лился и трепетал без конца.

На кладбище, под сосной, ронявшей капли вниз, была вырыта желтая, песочная могила. Гроб закрыли еще в церкви. Шадров поцеловал мертвую и вздрогнул от странного воспоминания, почувствовав ее холодные губы на своих губах.

На длинных полотенцах опустили ящик вниз. Священник бросил горсть мокрой земли, туда, на крышку. Марья Павловна, тихонько всхлипывая, тоже бросила, целый кусок. Потом могилу стали зарывать мужики, и долго зарывали, споря насчет полотенец. Священник давно ушел. Дьякон, поговорив с Марьей Павловной и рассказав ей кратко, как сорвал голос, тоже ушел. Внезапно поднявшийся ветер раскачивал молодые сосны, и на шляпу Дмитрия Васильевича падали дробные капли дождя с веток. Все кончилось. Надо было ехать домой.

XI

Поднявшийся неистовый ветер изменил природу, обнажив небо. Когда перед вечером Дмитрий Васильевич пошел в парк – воздух был легкий, редкий и прозрачный. Между сразу поредевшими старыми деревьями голубело непомерно высокое, осеннее небо. Еще утром, в дожде и мути, было лето – теперь пришла и взглянула с небес яркая, ясная осень. Ветер был холодом ее живого дыханья, движением ее крыльев. Ее свет и чистота были повсюду. Она открыла даль и глубину наверху, овеяла и успокоила измученную землю.

Дмитрий Васильевич ходил по длинным дорожкам парка, сделавшегося вдруг просторным и светлым. Бледно-желтые лучи ложились по земле, солнце никло. И когда совсем сникло – долго еще теплилась далекая багровая полоса на западе, в той стороне, куда, пролетая мимо, с пением и криками, мчался ветер.

Дома, во все еще измененной столовой, горела лампа. Дмитрий Васильевич вошел – и не удивился, встретив там, вместе с Марьей Павловной, приехавшую Нину Авдеевну. Только она тоже показалась ему изменившейся, бледнее, как-то меньше, в своем черном, гладком платье.

– Я не успела, – сказала она, смущенно здороваясь, крепко и долго пожимая его руку, которую никак не хотела выпустить. – Письмо, верно, запоздало. Я думала, что завтра…

Она боялась слов и не решалась договорить: «Завтра хоронят».

– Вот, я привезла… Да уж поздно.

Дмитрий Васильевич заметил на большом диване, у стены, белые цветы, длинно срезанные, несвязанные – так много цветов, что они покрыли почти весь диван. Это были нежные, бледные цветы осени, тонкие златоцветы, любящие сырую, прохладную землю и лучи солнца, которые уже не греют. Их невинный запах, едва слышный, едва понятный, влажный, как запах земли, сливался здесь, в этой комнате, с упрямым, не ушедшим, тяжелым благоуханием ладана.

– Я сейчас должна ехать, – сказала Нина Авдеевна. – Меня извозчик дожидается. Я скоро опять навещу вас… А вы не думаете перебраться в Петербург? – прибавила она робко. – Здесь, в одиночестве, в этих комнатах…

– Я буду работать, – сказал Шадров. Нина Авдеевна помолчала с минуту.

– Ах, я и забыла! Ведь я вам письмо привезла со станции. Вот.

Она положила на стол большой голубоватый конверт с четырехугольной английской маркой.

Шадров взглянул на письмо, потом на Нину Авдеевну и подумал, что она сейчас спросит его о чем-то.

Она, вероятно, и хотела спросить, но не спросила, а только вздохнула и промолчала.

Уезжая, она опять крепко и долго пожимала его руку, боясь слов.

Шадров поднялся наверх.

На письменном столе уже горела лампа под темным абажуром, бросая вниз яркий, бледно-светлый круг. Другая лампа, стенная, еще не была зажжена, и комната вверху казалась затененной. Снизу, упорно и незаметно, проходя сквозь пол, скользя по стенам, поднимался невинный аромат цветов земли, ломких, длинностебельных златоцветов, слитый с прозрачным благоуханием ладана.

Шадров отворил дверь на балкон, в черную ночь. Там пел неистовый ветер, облетая дом. Пламя лампы на мгновение всколыхнулось и успокоилось.

Дмитрий Васильевич сел к столу, разорвал конверт и прочел письмо Маргарет.

Он ждал его и знал его.

Скрипнули ступени, вошла Марья Павловна.

– Я вам лампу зажгу, – сказала она и улыбнулась. – Так, с одной-то, что-то скучно у вас.

Она кинула беглый взгляд на раскрытое письмо на столе, на листы белой бумаги в круге света и отвернулась, потянувшись за высоко висящей лампой.

– Вот, одни мы с вами остались, Дмитрий Васильевич, – промолвила она вдруг тише, снимая абажур.

Шадров поднял глаза. Она сменила свое черное платье на прежнюю широкую ситцевую кофту; полные руки ее ловко и деловито двигались; свежий румянец милых старых женщин лежал на ее щеках; глаза смотрели с бесконечной добротой, с мужественной и простой бодростью.

– Одни остались, – повторила она. – Да что ж? Уныние – недоброе, злое дело. Да и нет для него причин. Видели, какая мамаша-то хорошенькая лежала? Разве ей легко было жить? Она ведь хуже слепой, без разума-то. Давило ее здесь. А там ей, может, больше нашего открылось. Вы не скучайте, Дмитрий Васильевич. Господь с ней! У всех у нас души живые. Будем жить. А совершилось что – по справедливости совершилось.

Она зажгла лампу и бережно подняла ее вверх, опять улыбаясь. Комната оживилась, пояснела, освещенная мягкими, ровными лучами.

Марья Павловна оглянулась на черную дверь балкона. Там стонал, метался и пел ночной ветер непонятными, темными голосами.

– А что, не задует у вас оттуда огонь-то? – сказала она. – Очень уж ветер неспокойный.

Пламя и второй лампы вздрогнуло в первое мгновение, но сейчас же затихло.

– Нет, – сказал Шадров. – Ничего. Спасибо, милая Марья Павловна. Не задует. Я стану смотреть.

Когда она вышла, он взял письмо и опять пробежал его строки. Маргарет была уже в Англии, она писала порывисто, несвязно, умоляя что-то простить ей, то говоря, что приедет, то не веря сама, что приедет, повторяла слова любви – и эти жалкие и глубокие слова были здесь похожи на слезы.

Дмитрий Васильевич понял только, что ей больно – и от ее боли ему стало так же больно. Но не он властен помочь ей. Душа ее разорвана надвое, но это не два могучих начала мира, которые идут, как две параллельные линии, чтобы сойтись в бесконечности; это – неподвижная двойственность, раскол, мучительный разрыв; она стоит на том берегу, протягивая к нему руки, и нет у нее крыльев, чтобы перелететь провал. Но она примирится, она заснет, и ей не будет так больно.

Дмитрий Васильевич знал со всей ослепительностью внутреннего света, что любит Маргарет навсегда, всем, что есть в его сердце и в его мысли. Он всегда любил ее, и будет любить через нее то, что не дано ему любить не через нее, – пока он подобен ей, пока он в жизни. Маргарет – знак, поданный ему Им, Третьим, сквозь хаос жизни.

Он хотел, чтобы спаслась и она, как он. Он хотел единения, которого не должно ждать не за гранью жизни. Но один из двух погибнет. И единение стало полным и светлым лишь в его одинокой и светлой душе.

Ночной ветер бессильно рыдал и пел за окном. Белый круг лежал на столе, на листах бумаги с еще не видными, не рожденными, но уже существующими где-то словами. Снизу, скользя по стенам, поднимался и наполнял комнату невинный запах белых цветов земли, неразделимо и неуловимо слитый с прозрачным благоуханьем ладана.

1899

Собрание стихов. 1889–1903*

Необходимое о стихах

Стихи мои я в первый раз выпускаю отдельной книгой, и мне почти жаль, что я это делаю. Не потому, что их написано за пятнадцать лет слишком мало для книги, и не потому, что считаю мою книгу хуже всех, без счета издающихся, стихотворных сборников: нет, я думаю – она и хуже, и лучше многих; но мне жаль создавать нечто совершенно бесцельное и никому не нужное. Собрание, книга стихов в данное время – есть самая бесцельная, ненужная вещь. Я не хочу этим сказать, что стихи не нужны. Напротив, я утверждаю, что стихи нужны, даже необходимы, естественны и вечны. Было время, когда всем казались нужными целые книги стихов, когда они читались сплошь, понимались и принимались. Время это – прошлое, не наше. Современному читателю не нужен, бесполезен сборник современных стихов. Это и не может быть иначе, и вина (если тут есть вина) лежит столько же на читателях, сколько на авторах. Ведь и те и другие – одинаковые дети своего времени. Ему подчиняясь, современный поэт утончился и обособился, отделился, как человек (и, естественно, как стихотворец), от человека, рядом стоящего, ушел даже не в индивидуализм, а в тесную субъективность. Именно обособился, перенес центр тяжести в свою собственность, и поет о ней, потому что в ней видит свой путь, святое своей души. Это может казаться печальным, но тут нет ничего безнадежного или мелкого; и опечаленных пусть утешает мысль, что это – современное, а все «современное» – временно. Неизбежная одинокая дорога, быть может, ведет нас, и в области поэзии, к новому, еще более полному, общению. Но возвращусь к тому, что есть.

Я считаю естественной и необходимейшей потребностью человеческой природы – молитву. Каждый человек непременно молится или стремится к молитве, – все равно, сознает он это или нет, все равно, в какую форму выливается у него молитва и к какому Богу обращена. Форма зависит от способностей и наклонностей каждого. Поэзия вообще, стихосложение в частности, словесная музыка – это лишь одна из форм, которую принимает в нашей душе молитва. Поэзия, как определил ее Баратынский, – «есть полное ощущение данной минуты». Быть может, это определение слишком обще для молитвы, – но как оно близко к ней!

И вот мы, современные стихописатели, покорные вечному закону человеческой природы, молимся – в стихах, как умеем, то неудачно, то удачно, но всегда берем наше «свое», наш центр, все наше данное «я» в данную минуту (таковы законы молитвы); – виноваты ли мы, что каждое «я» теперь сделалось особенным, одиноким, оторванным от другого «я», и потому непонятным ему и ненужным? Нам, каждому, страстно нужна, понятна и дорога наша молитва, нужно наше стихотворение, – отражение мгновенной полноты нашего сердца. Но другому, у которого заветное «свое» – другое, непонятна и чужда моя молитва. Сознание одиночества еще более отрывает людей друг от друга, обособляет, заставляет замыкаться душу. Мы стыдимся своих молитв и, зная, что все равно не сольемся в них ни с кем, – говорим, слагаем их уже вполголоса, про себя, намеками, ясными лишь для себя.

Некоторые из нас, стыдясь и печалясь, совсем оставляют стихотворную форму, как слишком явно молитвенную, и облекают иной, сложной и туманной, плотью свое божественное устремление.

Если есть где-нибудь один, кто поймет нашу молитву, – он поймет ее и сквозь печаль тумана. Но есть ли он? Есть ли чудо?

Я считаю мои стихи (независимо от того – бездарны они или талантливы, – не мне судить, да и это к делу не относится) – очень современными в данном значении слова, то есть очень обособленными, своеструнными, в своеструнности однообразными, а потому для других ненужными. Соединение же их в одной книге – должно казаться просто утомительным. Книга стихотворений – даже и не вполне «обособленного» автора – чаще всего утомительна. Ведь все-таки каждому стихотворению соответствует полное ощущение автором данной минуты; оно вылилось – стихотворение кончилось; следующее – следующая минута, – уже иная; они разделены временем, жизнью; а читатель перебегает тут же с одной страницы на другую, и смены, скользя, только утомляют глаза и слух.

Но, повторяю, было время, когда стихи принимались и понимались всеми, не утомляли, не раздражали, были нужны всем. И не оттого, что прежние поэты писали прекрасные стихи, а теперешние пишут плохие; что толкуют о вырождении стиха, об исчезновении поэтических талантов! Исчезли не таланты, не стихи, – исчезла возможность общения именно в молитве, общность молитвенного порыва. Я утверждаю, что стремление к ритму, к музыке речи, к воплощению внутреннего трепета в правильные переливы слов – всегда связано с устремлением молитвенным, религиозным, потусторонним, – с самым таинственным, глубоким ядром человеческой души, и что все стихи всех действительно поэтов – молитвы. Молитвенны стихи и прежних наших стихотворцев, – тех, в свое время принятых, понятных. Был и будет Пушкин; он принят навсегда, он был и будет нужен; его песни, он сам – как солнце; он вечен, всепроникающ, но, – как солнце, – неподвижен. То, что есть молитвы Пушкина, – не утоляет нашего порыва, не уничтожает нашего искания: он – не цель, не конечный предел, а лишь некоторое условие существования этого порыва, как солнце не жизнь, а только одно из условий жизни. Пушкин – вне времени, зато он и вне нашего пути, исторического и быстрого.

Но вот Некрасов, поэт во времени, любимый и всем в свое время нужный. И его «гражданские» песни – были молитвами. Но молитвы эти оказались у него общими с его современниками. Дрожали общие струны, пелись хвалы общему Богу. Каковы они были – все равно. Они замолкли и уже не воскреснут, как молит-вословия. Но они звучали широко и были нужны, они были – общими. Теперь – у каждого из нас отдельный, сознанный или несознанный, – но свой Бог, а потому так грустны, беспомощны и бездейственны наши одинокие, лишь нам и дорогие, молитвы.

Есть и в прошлом один, нам подобный, «ненужный всем» поэт: Тютчев. Любят ли его «все», понятны ли «всем» его странные, лунные гимны, которых он сам стыдился перед другими, записывал на клочках, о которых избегал говорить? Каким бесцельным казался и кажется он! Если мы, редкие, немногие из теперешних, почуяли близость его и его Бога, сливаемся сердцем с его славословиями, – то ведь нас так мало! И даже для нас он, Тютчев, все-таки – из прошлого, и его Бог не всегда, не всей полностью – наш Бог…

Я намеренно не вхожу здесь в оценку величины и малости того или другого поэта. Вопрос о силе таланта не имеет значения для тех мыслей, которые мне хотелось высказать. Я думаю, явись теперь, в наше трудное, острое время, стихотворец, по существу подобный нам, но гениальный, – и он очутился бы один на своей узкой вершине; только зубец его скалы был бы выше, – ближе к небу, – и еще менее внятным казалось бы его молитвенное пение. Пока мы не найдем общего Бога, или хоть не поймем, что стремимся все к Нему, Единственному, – до тех пор наши молитвы, – наши стихи, – живые для каждого из нас, – будут непонятны и не нужны ни для кого.

З. Гиппиус

Песня

Окно мое высоко над землею,

    Высоко над землею.

Я вижу только небо с вечернею зарею,

    С вечернею зарею.

И небо кажется пустым и бледным,

    Таким пустым и бледным…

Оно не сжалится над сердцем бедным,

    Над моим сердцем бедным.

Увы, в печали безумной я умираю,

    Я умираю,

Стремлюсь к тому, чего я не знаю,

    Не знаю…

И это желание не знаю откуда,

    Пришло откуда,

Но сердце хочет и просит чуда,

    Чуда!

О, пусть будет то, чего не бывает,

    Никогда не бывает:

Мне бледное небо чудес обещает,

    Оно обещает,

Но плачу без слез о неверном обете,

    О неверном обете…

Мне нужно то, чего нет на свете,

    Чего нет на свете.

1893

Посвящение

Небеса унылы и низки,

  Но я знаю – дух мой высок.

Мы с тобою так странно близки,

  И каждый из нас одинок.

Беспощадна моя дорога,

  Она меня к смерти ведет.

Но люблю я себя, как Бога, –

  Любовь мою душу спасет.

Если я на пути устану,

  Начну малодушно роптать,

Если я на себя восстану

  И счастья осмелюсь желать, –

Не покинь меня без возврата

  В туманные, трудные дни.

Умоляю, слабого брата

  Утешь, пожалей, обмани.

Мы с тобою единственно близки,

  Мы оба идем на восток.

Небеса злорадны и низки,

  Но я верю – дух наш высок.

1894

Отрада

Мой друг, меня сомненья не тревожат.

Я смерти близость чувствовал давно.

В могиле, там, куда меня положат,

Я знаю, сыро, душно и темно.

Но не в земле – я буду здесь, с тобою,

В дыханьи ветра, в солнечных лучах,

Я буду в море бледною волною

И облачною тенью в небесах.

И будет мне чужда земная сладость

И даже сердцу милая печаль,

Как чужды звездам счастие и радость…

Но мне сознанья моего не жаль,

Покоя жду… Душа моя устала…

Зовет к себе меня природа-мать…

И так легко, и тяжесть жизни спала…

О, милый друг, отрадно умирать!

1889

Баллада («Сырые проходы…»)

Сырые проходы

Под светлым Днепром,

Старинные своды,

Поросшие мхом.

В глубокой пещере

Горит огонек,

На кованой двери

Тяжелый замок.

И капли, как слезы,

На сводах дрожат.

Затворника грезы

Ночные томят.

Давно уж не спится…

Лампаду зажег,

Хотел он молиться,

Молиться не мог.

– Ты видишь, Спаситель,

Измучился я,

Отдай мне, Учитель,

Где правда твоя!

Посты и вериги

Не Божий завет,

Христос, в Твоей книге

Прощенье и свет.

Я помню: в оконце

Взглянул я на сад;

Там милое солнце, –

Я солнцу был рад.

Там в зарослях темных

Меня не найдут,

Там птичек бездомных

Зеленый приют.

Там плачут сирени

От утренних рос,

Колеблются тени

Прозрачных берез.

Там чайки мелькают

По вольной реке,

И дети играют

На влажном песке.

Я счастлив, как дети,

И понял я вновь,

Что в Божьем завете

Простая любовь.

Темно в моей келье…

Измучился я,

А жизнь, – и веселье,

И правда Твоя, –

Не в пыльных страницах,

Не в тусклых свечах,

А в небе, и птицах,

И звездных лучах.

С любовью, о Боже,

Взглянул я на все:

Ведь это – дороже,

Ведь это – Твое!

1890

Никогда

Предутренний месяц на небе лежит.

Я к месяцу еду, снег чуткий скрипит.

На дерзостный лик я смотрю неустанно,

И он отвечает улыбкою странной.

И странное слово припомнилось мне,

Я всё повторяю его в тишине.

Печальнее месяца свет, недвижимей,

Быстрей мчатся кони и неутомимей.

Скользят мои сани легко, без следа,

А я всё твержу: никогда, никогда!..

О, ты ль это, слово, знакомое слово?

Но ты мне не страшно, боюсь я иного…

Не страшен и месяца мертвенный свет…

Мне страшно, что страха в душе моей нет.

Лишь холод безгорестный сердце ласкает,

А месяц склоняется – и умирает.

1893

Бессилье

Смотрю на море жадными очами,

К земле прикованный, на берегу…

Стою над пропастью – над небесами, –

И улететь к лазури не могу.

Не ведаю, восстать иль покориться,

Нет смелости ни умереть, ни жить…

Мне близок Бог – но не могу молиться,

Хочу любви – и не могу любить.

Я к солнцу, к солнцу руки простираю

И вижу полог бледных облаков…

Мне кажется, что истину я знаю –

И только для нее не знаю слов.

1893

Снежные хлопья

Глухим путем, неезженным,

На бледном склоне дня

Иду в лесу оснеженном,

Печаль ведет меня.

Молчит дорога странная,

Молчит неверный лес…

Не мгла ползет туманная

С безжизненных небес –

То вьются хлопья снежные

И, мягкой пеленой,

Бесшумные, безбрежные,

Ложатся предо мной.

Пушисты хлопья белые,

Как пчел веселых рой,

Играют хлопья смелые

И гонятся за мной,

И падают, и падают…

К земле всё ближе твердь…

Но странно сердце радуют

Безмолвие и смерть.

Мешается, сливается

Действительность и сон,

Всё ниже опускается

Зловещий небосклон –

И я иду и падаю,

Покорствуя судьбе,

С неведомой отрадою

И мыслью – о тебе.

Люблю недостижимое,

Чего, быть может, нет…

Дитя мое любимое,

Единственный мой свет!

Твое дыханье нежное

Я чувствую во сне,

И покрывало снежное

Легко и сладко мне.

Я знаю, близко вечное,

Я слышу, стынет кровь…

Молчанье бесконечное…

И сумрак… И любовь.

1894

Сонет («Не страшно мне прикосновенье стали…»)

Не страшно мне прикосновенье стали

И острота и холод лезвия.

Но слишком тупо кольца жизни сжали

И, медленные, душат, как змея.

Но пусть развеются мои печали,

Им не открою больше сердца я…

Они далекими отныне стали,

Как ты, любовь ненужная моя!

Пусть душит жизнь, но мне уже не душно.

Достигнута последняя ступень.

И если смерть придет, за ней послушно

Пойду в ее безгорестную тень: –

Так осенью, светло и равнодушно,

На бледном небе умирает день.

1894

Цветы ночи

О, ночному часу не верьте!

Он исполнен злой красоты.

В этот час люди близки к смерти,

Только странно живы цветы.

Темны, теплы тихие стены,

И давно камин без огня…

И я жду от цветов измены, –

Ненавидят цветы меня.

Среди них мне жарко, тревожно,

Аромат их душен и смел, –

Но уйти от них невозможно,

Но нельзя избежать их стрел.

Свет вечерний лучи бросает

Сквозь кровавый шелк на листы…

Тело нежное оживает,

Пробудились злые цветы.

С ядовитого арума мерно

Капли падают на ковер…

Всё таинственно, всё неверно…

И мне тихий чудится спор.

Шелестят, шевелятся, дышат,

Как враги, за мною следят.

Всё, что думаю, – знают, слышат

И меня отравить хотят.

О, часу ночному не верьте!

Берегитесь злой красоты.

В этот час мы всех ближе к смерти,

Только живы одни цветы.

1894

Гризельда

Над озером, высоко,

Где узкое окно,

Гризельды светлоокой

Стучит веретено.

В покое отдаленном

И в замке – тишина.

Лишь в озере зеленом

Колышется волна.

Гризельда не устанет,

Свивая бледный лен,

Не выдаст, не обманет

Вернейшая из жен.

Неслыханные беды

Она перенесла:

Искал над ней победы

Сам Повелитель Зла.

Любовною отравой,

И дерзостной игрой,

Манил ее он славой,

Весельем, красотой…

Ей были искушенья

Таинственных утех,

Все радости забвенья

И всё, чем сладок грех.

Но Сатана смирился,

Гризельдой побежден.

И враг людской склонился

Пред лучшею из жен.

Чье ныне злое око

Нарушит тишину,

Хоть рыцарь и далеко

Уехал на войну?

Ряд мирных утешений

Гризельде предстоит;

Обняв ее колени,

Кудрявый мальчик спит.

И в сводчатом покое

Святая тишина.

Их двое, только двое:

Ребенок и она.

У ней льняные косы

И бархатный убор.

За озером – утесы

И цепи вольных гор.

Гризельда смотрит в воду,

Нежданно смущена,

И мнится, про свободу

Лепечет ей волна,

Про волю, дерзновенье,

И поцелуй, и смех…

Лепечет, что смиренье

Есть величайший грех.

Прошли былые беды,

О, верная жена!

Но радостью ль победы

Душа твоя полна?

Всё тише ропот прялки,

Не вьется бледный лен…

О, мир обмана жалкий!

О, добродетель жен!

Гризельда победила,

Душа ее светла…

А всё ж какая сила

У духа лжи и зла!

Увы! Твой муж далеко,

И помнит ли жену?

Окно твое высоко,

Душа твоя в плену.

И сердце снова жаждет

Таинственных утех…

Зачем оно так страждет,

Зачем так любит грех?

О, мудрый Соблазнитель,

Злой Дух, ужели ты –

Непонятный Учитель

Великой красоты?

1895

Однообразие

В вечерний час уединенья,

Уныния и утомленья,

  Один, на шатких ступенях,

Ищу напрасно утешенья,

Моей тревоги утоленья

  В недвижных, стынущих водах.

Лучей последних отраженья,

Как небывалые виденья,

Лежат на сонных облаках.

  От тишины оцепененья

Душа моя полна смятенья…

О, если бы хоть тень движенья,

  Хоть звук в тяжелых камышах!

Но знаю, миру нет прощенья,

Печали сердца нет забвенья,

И нет молчанью разрешенья,

И всё навек без измененья

  И на земле, и в небесах.

1895

Иди за мной

Полуувядших лилий аромат

Мои мечтанья легкие туманит.

Мне лилии о смерти говорят,

О времени, когда меня не станет.

Мир – успокоенной душе моей.

Ничто ее не радует, не ранит.

Не забывай моих последних дней,

Пойми меня, когда меня не станет.

Я знаю, друг, дорога недлинна,

И скоро тело бедное устанет.

Но ведаю: любовь, как смерть, сильна.

Люби меня, когда меня не станет.

Мне чудится таинственный обет…

И, ведаю, он сердца не обманет, –

Забвения тебе в разлуке нет!

Иди за мной, когда меня не станет.

1895

Осень

Длиннее, чернее

Холодные ночи,

А дни всё короче,

И небо светлее.

Терновник далекий

И реже и суше,

И ветер в осоке,

Где берег высокий,

Протяжней и глуше.

Вода остывает,

Замолкла плотина,

И тяжкая тина

Ко дну оседает.

Бестрепетно Осень

Пустыми очами

Глядит меж стволами

Задумчивых сосен,

Прямых, тонколистых

Берез золотистых, –

И нити, как Парка,

Седой паутины

Свивает и тянет

По гроздьям рябины,

И ласково манит

В глубь сонного парка…

Там сумрак, там сладость,

Всё Осени внемлет,

И тихая радость

Мне душу объемлет.

Приветствую смерть я

С бездумной отрадой,

И муки бессмертья

Не надо, не надо!

Скользят, улетают –

Бесплотные – тают

Последние тени

Последних волнений,

Живых утомлений –

Пред отдыхом вечным…

Пускай без видений,

Покорный покою,

Усну под землею

Я сном бесконечным…

1895

К пруду

Не осуждай меня, пойми:

Я не хочу тебя обидеть,

Но слишком больно ненавидеть,

Я не умею жить с людьми.

И знаю, с ними – задохнусь.

Я весь иной, я чуждой веры.

Их ласки жалки, ссоры серы…

Пусти меня! Я их боюсь.

Не знаю сам, куда пойду.

Они везде, их слишком много…

Спущусь тропинкою отлогой

К давно затихшему пруду.

Они и тут – но отвернусь,

Следов их наблюдать не стану,

Пускай обман – я рад обману…

Уединенью предаюсь.

Вода прозрачнее стекла.

Над ней и в ней кусты рябины.

Вдыхаю запах бледной тины…

Вода немая умерла,

И неподвижен тихий пруд…

Но тишине не доверяю,

И вновь душа трепещет, – знаю,

Они меня и здесь найдут.

И слышу, кто-то шепчет мне:

«Скорей, скорей! Уединенье,

Забвение, освобожденье –

Лишь там… внизу… на дне… на дне…»

1895

Крик

Изнемогаю от усталости,

  Душа изранена, в крови…

Ужели нет над нами жалости,

  Ужель над нами нет любви?

Мы исполняем волю строгую,

  Как тени, тихо, без следа,

Неумолимою дорогою

  Идем – неведомо куда.

И ноша жизни, ноша крестная,

  Чем далее, тем тяжелей…

И ждет кончина неизвестная

  У вечно запертых дверей.

Без ропота, без удивления

  Мы делаем, что хочет Бог.

Он создал нас без вдохновения

  И полюбить, создав, не мог.

Мы падаем, толпа бессильная,

  Бессильно веря в чудеса,

А сверху, как плита могильная,

  Слепые давят небеса.

1896

Любовь – одна («Единый раз вскипает пеной…»)

Единый раз вскипает пеной

  И рассыпается волна.

Не может сердце жить изменой,

  Измены нет: любовь – одна.

Мы негодуем, иль играем,

  Иль лжем – но в сердце тишина.

Мы никогда не изменяем:

  Душа одна – любовь одна.

Однообразно и пустынно,

  Однообразием сильна,

Проходит жизнь… И в жизни длинной

  Любовь одна, всегда одна.

Лишь в неизменном – бесконечность,

  Лишь в постоянном глубина.

И дальше путь, и ближе вечность,

  И всё ясней: любовь одна.

Любви мы платим нашей кровью,

  Но верная душа – верна,

И любим мы одной любовью…

  Любовь одна, как смерть одна.

1896

Сентиментальное стихотворенье

Час одиночества укромный,

Снегов молчанье за окном,

Тепло… Цветы… Свет лампы томный –

И письма старые кругом.

Бегут мгновения немые…

Дыханье слышу тишины…

И милы мне листы живые

Живой и нежной старины.

Истлело всё, что было тленьем,

Осталась радость чистоты.

И я с глубоким умиленьем

Читаю бледные листы.

«Любовью, смерти неподвластной,

Люблю всегда, люблю навек…»

Искал победы не напрасно

Над смертью смелый человек.

Душа, быть может, разлюбила –

Что нам до мимолетных снов?

Хранит таинственная сила

Бессмертие рожденных слов.

Они когда-то прозвучали…

Пусть лжив торжественный обет,

Пускай забыты все печали –

Словам, словам забвенья нет!

Теснятся буквы черным роем,

Неверность верную храня,

И чистотою, и покоем

От лжи их веет на меня.

Живите, звуков сочетанья,

И повторяйтесь без конца.

Вы, сердца смертного созданья,

Сильнее своего творца.

. . . . . . . . . . . . . . .

Летит мгновенье за мгновеньем,

Молчат снега, и спят цветы…

И я смотрю с благоговеньем

На побледневшие листы.

1896

Ты любишь?

Был человек. И умер для меня.

И, знаю, вспоминать о нем не надо.

Концу всегда, как смерти, сердце радо,

Концу земной любви – закату дня.

Уснувшего я берегу покой.

Да будет легкою земля забвенья!

Распались тихо старой цепи звенья…

Но злая жизнь меня свела – с тобой.

Когда бываем мы наедине –

Тот, мертвый, третий – вечно между нами.

Твоими на меня глядит очами

И думает тобою – обо мне.

Увы! в тебе, как и, бывало, в нем,

Не верность – но и не измена…

И слышу страшный, томный запах тлена

В твоих речах, движениях, – во всем.

Безогненного чувства твоего,

Чрез мертвеца в тебе, – не принимаю;

И неизменно-строгим сердцем знаю,

Что не люблю тебя, как и его.

1896

Надпись на книге

Мне мило отвлеченное:

Им жизнь я создаю…

Я всё уединенное,

Неявное люблю.

Я – раб моих таинственных,

Необычайных снов…

Но для речей единственных

Не знаю здешних слов…

1896

Родина

В темнице сидит заключенный

  Под крепкою стражей,

Неведомый рыцарь, плененный

  Изменою вражей.

И думает рыцарь, горюя:

  «Не жалко мне жизни.

Мне страшно одно, что умру я

  Далекий отчизне.

Стремлюся я к ней неизменно

  Из чуждого края

И думать о ней, незабвенной,

  Хочу, умирая».

Но ворон на прутья решетки

  Садится беззвучно.

«Что, рыцарь, задумался, кроткий?

  Иль рыцарю скучно?»

Тревогою сердце забилось,

  И рыцарю мнится –

С недоброю вестью явилась

  Недобрая птица.

«Тебя не посмею спугнуть я,

  Ты здешний, – я дальний…

Молю, не цепляйся за прутья,

  О, ворон печальный!

Меня с моей думой бесплодной

  Оставь, кто б ты ни был».

Ответствует гость благородный:

  «Я вестником прибыл.

Ты родину любишь земную,

  О ней помышляешь.

Скажу тебе правду иную –

  Ты правды не знаешь.

Отчизна тебе изменила,

  Навеки ты пленный;

Но мира она не купила

  Напрасной изменой:

Предавшую предали снова –

  Лукаво напали,

К защите была не готова,

  И родину взяли.

Покрыта позором и кровью,

  Исполнена страха…

Ужели ты любишь любовью

  Достойное праха?»

Но рыцарь вскочил, пораженный

  Неслыханной вестью,

Объят его дух возмущенный

  И гневом, и местью;

Он ворона, гонит с укором

  От окон темницы…

Но вдруг отступил он под взором

  Таинственной птицы.

И снова спокойно и внятно,

  Как будто с участьем,

Сказал ему гость непонятный:

  «Смирись пред несчастьем.

Истлело достойное тленья,

  Всё призрак, что было.

Мы живы лишь силой смиренья,

  Единою силой.

Не веруй, о рыцарь мой, доле

  Постыдной надежде.

Не думай, что был ты на воле

  Когда-либо прежде.

Пойми – это сон был свободы,

  Пускай и короткий.

Ты прожил все долгие годы

  В плену, за решеткой.

Ты рвался к далекой отчизне,

  Любя и страдая.

Есть родина, чуждая жизни,

  И вечно живая».

Умолк… И шуршат только перья

  О прутья лениво.

И рыцарь молчит у преддверья

  Свободы нелживой.

1897

Сонет («Один я в келии неосвещенной…»)

Один я в келии неосвещенной.

С предутреннего неба, из окна,

Глядит немилая, холодная весна.

Но, неприветным взором не смущенной,

Своей душе, в безмолвие влюбленной,

Не страшно быть одной, в теки, без сна.

И слышу я, как шепчет тишина

О тайнах красоты невоплощенной.

Лишь неразгаданным мечтанья полны.

Не жду и не хочу прихода дня.

Гармония неслышная таится

В тенях, в нетрепетной заре… И мнится:

Созвучий нерожденных вкруг меня

Поют и плещут жалобные волны.

1897

Вечерняя заря

Я вижу край небес в дали безбрежной

  И ясную зарю.

С моей душой, безумной и мятежной,

  С душою говорю.

И если боль ее земная мучит –

  Она должна молчать.

Ее заря небесная научит

  Безмолвно умирать.

Не забывай Господнего завета,

  Душа, – молчи, смирись…

Полна бесстрастья, холода и света

  Бледнеющая высь.

Повеяло нездешнею прохладой

  От медленной зари.

Ни счастия, ни радости – не надо.

  Гори, заря, гори!

1897

Пыль

Моя душа во власти страха

И горькой жалости земной.

Напрасно я бегу от праха –

Я всюду с ним, и он со мной.

Мне в очи смотрит ночь нагая,

Унылая, как темный день.

Лишь тучи, низко набегая,

Дают ей мертвенную тень.

И ветер, встав на миг единый,

Дождем дохнул – и вмиг исчез.

Волокна серой паутины

Плывут и тянутся с небес.

Ползут, как дни земных событий,

Однообразны и мутны.

Но сеть из этих легких нитей

Тяжеле смертной пелены.

И в прахе душном, в дыме пыльном,

К последней гибели спеша,

Напрасно в ужасе бессильном

Оковы жизни рвет душа.

А капли тонкие по крыше

Едва стучат, как в робком сне.

Молю вас, капли, тише, тише…

О, тише плачьте обо мне!

1897

Вечер

Июльская гроза, шумя, прошла.

И тучи уплывают полосою.

Лазурь неясная опять светла…

Мы лесом едем, влажною тропою.

Спускается на землю бледный мрак.

Сквозь дым небесный виден месяц юный,

И конь всё больше замедляет шаг,

И вожжи тонкие дрожат, как струны.

Порою, туч затихнувшую тьму

Вдруг молния безгромная разрежет.

Легко и вольно сердцу моему,

И ветер, пролетая, листья нежит.

Колеса не стучат по колеям.

Отяжелев, поникли долу ветки…

А с тихих нив и с поля, к небесам,

Туманный пар плывет, живой и редкий…

Как никогда, я чувствую – я твой,

О милая и строгая природа!

Живу в тебе, потом умру с тобой…

В душе моей покорность – и свобода.

1897

Молитва

Тени луны неподвижные…

Небо серебряно-черное…

Тени, как смерть, неподвижные…

Живо ли сердце покорное?

Кто-то из мрака молчания

Вызвал на землю холодную,

Вызвал от сна и молчания

Душу мою несвободную.

Жизни мне дал унижение,

Боль мне послал непонятную…

К Давшему мне унижение

Шлю я молитву невнятную.

Сжалься, о Боже, над слабостью

Сердца, Тобой сотворенного,

Над бесконечною слабостью

Сердца, стыдом утомленного.

Я – это Ты, о Неведомый,

Ты – в моем сердце, Обиженный,

Так подними же, Неведомый,

Дух Твой, Тобою униженный,

Прежнее дай мне безмолвие,

О, возврати меня вечности…

Дай погрузиться в безмолвие,

Дай отдохнуть в бесконечности!..

1897

Серенада

Из лунного тумана

  Рождаются мечты.

Пускай, моя Светлана,

  Меня не любишь ты.

Пусть будет робкий лепет

  Неуловимо тих,

Пусть тайным будет трепет

  Незвучных струн моих.

Награды не желая,

  Душа моя горит.

Мой голос, дорогая,

  К тебе не долетит.

Я счастье ненавижу,

  Я радость не терплю.

О, пусть тебя не вижу,

  Тем глубже я люблю.

Да будет то, что будет,

  Светла печаль моя.

С тобой нас Бог рассудит –

  И к Богу ближе я.

Ищу мою отраду

  В себе – люблю тебя.

И эту серенаду

  Слагаю для себя.

1897

Снег

Опять он падает, чудесно молчаливый,

  Легко колеблется и опускается…

Как сердцу сладостен полет его счастливый!

  Несуществующий, он вновь рождается…

Всё тот же, вновь пришел, неведомо откуда,

  В нем холода соблазны, в нем забвение…

Я жду его всегда, как жду от Бога чуда,

  И странное с ним знаю единение.

Пускай уйдет опять – но не страшна утрата.

  Мне радостен его отход таинственный.

Я вечно буду ждать безмолвного возврата,

  Тебя, о ласковый, тебя, единственный.

Он тихо падает, и медленный и властный…

  Безмерно счастлив я его победою…

Из всех чудес земли тебя, о снег прекрасный,

  Тебя люблю… За что люблю – не ведаю…

1897

Апельсинные цветы

H. В.-t

О, берегитесь, убегайте

От жизни легкой пустоты.

И прах земной не принимайте

  За апельсинные цветы.

Под серым небом Таормины

Среди глубин некрасоты

На миг припомнились единый

  Мне апельсинные цветы.

Поверьте, встречи нет случайной, –

Как мало их средь суеты!

И наша встреча дышит тайной,

  Как апельсинные цветы.

Вы счастья ищете напрасно,

О, вы боитесь высоты!

А счастье может быть прекрасно.

  Как апельсинные цветы.

Любите смелость нежеланья,

Любите радости молчанья,

  Неисполнимые мечты,

Любите тайну нашей встречи,

И все несказанные речи,

    И апельсинные цветы.

1897

Лестница

Сны странные порой нисходят на меня.

И снилось мне: наверх, туда, к вечерним теням,

На склоне серого и ветреного дня,

Мы шли с тобой вдвоем, по каменным ступеням.

С неласковой для нас небесной высоты

Такой неласковою веяло прохладой;

И апельсинные невинные цветы

Благоухали там, за низкою оградой.

Я что-то важное и злое говорил…

Улыбку помню я, испуганно-немую…

И было ясно мне: тебя я не любил,

Тебя, недавнюю, случайную, чужую…

Но стало больно, странно сердцу моему,

И мысль внезапная мне душу осветила,

О, нелюбимая, не знаю почему,

Но жду твоей любви! Хочу, чтоб ты любила!

1897

Улыбка

Поверьте, нет, меня не соблазнит

Печалей прежних путь давно пройденный.

Увы! душа покорная хранит

Их горький след, ничем не истребленный.

Года идут, но сердце вечно то же.

Ничто для нас не возвратится вновь,

И ныне мне всех радостей дороже

Моя неразделенная любовь.

Ни счастья в ней, ни страха, ни стыда.

Куда ведет она меня – не знаю…

И лишь в одном душа моя тверда:

Я изменяюсь, – но не изменяю.

1897

Мгновение

Сквозь окна светится небо высокое,

Вечернее небо, тихое, ясное.

Плачет от счастия сердце мое одинокое,

Радо оно, что небо такое прекрасное.

  Горит тихий, предночный свет,

  От снега исходит радость моя.

  И в мире теперь никого нет.

  В мире только Бог, небо и я.

1898

Круги

Я помню: мы вдвоем сидели на скамейке.

  Пред нами был покинутый источник

    и тихая зелень.

Я говорил о Боге, о созерцании и жизни…

И, чтоб понятней было моему ребенку,

    я легкие круги чертил на песке.

И год минул. И нежная, как мать, печаль

  меня на ту скамейку привела.

    Вот покинутый источник,

    та же тихая зелень,

те же мысли о Боге, о жизни.

Только нет безвинно-умерших, невоскресших слов,

  и нет дождем смытых,

    землей скрытых,

моих ясных, легких кругов.

1899

Последнее

Порой всему, как дети, люди рады

И в легкости своей живут веселой.

О, пусть они смеются! Нет отрады

Смотреть во тьму души моей тяжелой.

Я не нарушу радости мгновенной,

Я не открою им дверей сознанья,

И ныне, в гордости моей смиренной,

Даю обет великого молчанья.

В безмолвьи прохожу я мимо, мимо,

Закрыв лицо, – в неузнанные дали,

Куда ведут меня неумолимо

Жестокие и смелые печали.

1900

Прогулка вдвоем

Дорога всё выше да выше,

Всё гуще зеленые сени,

Внизу – чуть виднеются крыши,

В долине – лиловые тени,

Дорога всё выше да выше…

  Мы с нею давно уж в пути,

  И знаю – нам надо идти.

Мы слабы и очень устали,

Но вверх все идем мы послушно.

Под кленами мы отдыхали.

Но было под кленами душно…

Мы слабы и очень устали.

  Я ведал, что трудны пути,

  Но верил, что надо идти.

Она – всё слабее и тише…

Ее поддержать я пытался,

Но путь становился всё выше,

Всё круче наверх подымался,

И шла она тише да тише…

  И стала она на пути.

  Не знала, что надо идти.

И было на сердце тревожно…

Я больше помочь не умею.

Остаться в пути невозможно,

Спускаться назад я не смею,

И было на сердце тревожна

  Она испугалась пути,

  Она не посмела дойти.

И вот я бреду одинокий,

А полдень тяжелый и жаркий…

Тропой каменистой, широкой

Иду я в бестенности яркой,

Иду всё наверх, одинокий…

  Я бросил ее на пути.

  Я знаю: я должен идти.

1900

Соблазн

П. П. Перцову

Великие мне были искушенья.

Я головы пред ними не склонил.

Но есть соблазн… соблазн уединенья…

Его доныне я не победил.

Зовет меня лампада в тесной келье,

Многообразие последней тишины,

Блаженного молчания веселье –

И нежное вниманье сатаны.

Он служит: то светильник зажигает,

То рясу мне поправит на груди,

То спавшие мне четки подымает

И шепчет: «С Нами будь, не уходи!

Ужель ты одиночества не любишь?

Уединение – великий храм.

С людьми… их не спасешь, себя погубишь,

А здесь, один, ты равен будешь Нам.

Ты будешь и не слышать, и не видеть,

С тобою – только Мы да тишина.

Ведь тот, кто любит, должен ненавидеть,

А ненависть от Нас запрещена.

Давно тебе моя любезна нежность…

Мы вместе, вместе… и всегда одни;

Как сладостна спасенья безмятежность!

Как радостны лампадные огни!»’

. . . . . . . . . . . . . . .

О, мука! О, любовь! О, искушенья!

Я головы пред вами не склонил.

Но есть соблазн, – соблазн уединенья,

Его никто еще не победил.

1900

Стук

Полночная тень. Тишина.

Стук сердца и стук часов.

Как ночь непонятно черна!

Как тяжек ее покров!

Но знаю: бессильных сердец

Еще неподвижней мрак.

Тебе я молюсь, о Отец!

Подай мне голос, иль знак!

Сильней, чем себя и людей,

Я душу свою люблю.

И надвое волей моей

Я душу переломлю.

И стала живой тишина.

В ней, темной, слышу ответ:

Пусть ночь бесконечно длинна, –

Из тьмы да родится свет!

1900

Там

Я в лодке Харона, с гребцом безучастным.

Как олово, густы тяжелые воды.

Туманная сырость над Стиксом безгласным.

Из темного камня небесные своды.

Вот Лета. Не слышу я лепета Леты.

Беззвучны удары раскидистых весел.

На камень небесный багровые светы

Фонарь наш неяркий и трепетный бросил.

Вода непрозрачна и скована ленью…

Разбужены светом, испуганы тенью,

Преследуют лодку в бесшумной тревоге

Тупая сова, две летучие мыши,

Упырь тонкокрылый, седой и безногий…

Но лодка скользит не быстрей и не тише.

Упырь меня тронул крылом своим влажным…

Бездумно слежу я за стаей послушной,

И всё мне здесь кажется странно-неважным,

И сердце, как там, на земле, – равнодушно.

Я помню, конца мы искали порою,

И ждали, и верили смертной надежде…

Но смерть оказалась такой же пустою,

И так же мне скучно, как было и прежде.

Ни боли, ни счастья, ни страха, ни мира,

Нет даже забвения в ропоте Леты…

Над Стиксом безгласным туманно и сыро,

И алые бродят по камням отсветы.

1900

Любовь («В моей душе нет места для страданья…»)

В моей душе нет места для страданья:

  Моя душа – любовь.

Она разрушила свои желанья,

  Чтоб воскресить их вновь.

В начале было Слово. Ждите Слова.

  Откроется оно

Что совершалось – да свершится снова,

  И вы, и Он – одно.

Последний свет равно на всех прольется,

  По знаку одному.

Идите все, кто плачет и смеется,

  Идите все – к Нему.

К Нему придем в земном освобожденья,

  И будут чудеса.

И будет всё в одном соединены! –

  Земля и небеса.

1900

Конец

Огонь под золою дышал незаметней,

Последняя искра, дрожа, угасала,

На небе весеннем заря догорала,

И был пред тобою я всё безответней,

Я слушал без слов, как любовь умирала.

Я ведал душой, навсегда покоренной,

Что слов я твоих не постигну случайных,

Как ты не поймешь моих радостей тайных,

И, чуждая вечно всему, что бездонно,

Зари в небесах не увидишь бескрайных.

Мне было не грустно, мне было не больно,

Я думал о том, как ты много хотела,

И мало свершила, и мало посмела;

Я думал о том, как в душе моей вольно,

О том, что заря в небесах – догорела…

1901

Дар («Ни о чем я Тебя просить не смею…»)

Ни о чем я Тебя просить не смею,

всё надобное мне – Ты знаешь сам;

но жизнь мою, – то, что имею, –

несу ныне к Твоим ногам.

Тебе Мария умыла ноги,

и Ты ее с миром отпустил;

верю, примешь и мой дар убогий,

и меня простишь, как ее простил.

1901

Нескорбному учителю

Иисус, в одежде белой,

Прости печаль мою!

Тебе я дух несмелый

И тяжесть отдаю.

Иисус, детей надежда!

Прости, что я скорблю!

Темна моя одежда,

Но я Тебя люблю

1901

Предел

Д. В. Философову

Сердце исполнено счастьем желанья,

Счастьем возможности и ожиданья, –

Но и трепещет оно и боится,

Что ожидание – может свершиться…

Полностью жизни принять мы не смеем,

Тяжести счастья поднять не умеем,

Звуков хотим, – но созвучий боимся,

Праздным желаньем пределов томимся,

  Вечно их любим, вечно страдая, –

  И умираем, не достигая…

1901

Христу

Мы не жили – и умираем

  Среди тьмы.

Ты вернешься… Но как узнаем

  Тебя – мы?

Всё дрожим и себя стыдимся,

  Тяжел мрак.

Мы молчаний Твоих боимся…

  О, дай знак!

Если нет на земле надежды –

  То всё прах.

Дай коснуться Твоей одежды,

  Забыть страх.

Ты во дни, когда был меж нами,

  Сказал Сам:

«Не оставлю вас сиротами,

  Приду к вам».

Нет Тебя. Душа не готова,

  Не бил час.

Но мы верим, – Ты будешь снова

  Среди нас.

1901

Тихое пламя

Я сам найду мою отраду.

Здесь все мое, здесь только я.

Затеплю тихую лампаду,

Люблю ее. Она моя.

Как пламя робкое мне мило!

Не ослепляет и не жжет.

Зачем мне грубое светило

Недосягаемых высот?

. . . . . . . . . . . . . . .

Увы! Заря меня тревожит

Сквозь шелк содвинутых завес,

Огонь трепещущий не может

Бороться с пламенем небес.

Лампада робкая бледнеет…

Вот первый луч – вот алый меч…

И плачет сердце… Не умеет

Огня лампадного сберечь!

1901

Мертвая заря

Пусть загорается денница,

В душе погибшей – смерти мгла.

Душа, как раненая птица,

Рвалась взлететь – но не могла.

И клонит долу грех великий,

И тяжесть мне не по плечам.

И кто-то жадный, темноликий,

Ко мне приходит по ночам.

И вот – за кровь плачу я кровью.

Друзья! Вы мне не помогли

В тот час, когда спасти любовью

Вы сердце слабое могли.

О, я вины не налагаю:

Я в ваши верую пути,

Но гаснет дух… И ныне – знаю –

Мне с вами вместе не идти.

1901

Глухота

Часы стучат невнятные,

Нет полной тишины.

Все горести – понятные,

Все радости – скучны.

Угроза одиночества,

Свидания обет…

Не верю я в пророчества

Ни счастия, ни бед.

Не жду необычайного:

Всё просто и мертво.

Ни страшного, ни тайного

Нет в жизни ничего.

Везде однообразие,

Мы – дети без Отца,

И близко безобразие

Последнего конца.

Но слабости смирения

Я душу не отдам.

Не надо искупления

Кощунственным словам!

1901

Песни русалок

(Из драмы «Святая кровь»)
1

  Мы белые дочери

  озера светлого,

от чистоты и прохлады мы родились.

Пена, и тина, и травы нас нежат,

легкий, пустой камыш ласкает;

зимой подо льдом, как под теплым стеклом,

мы спим, и нам снится лето.

  Всё благо: и жизнь! и явь! и сон!

Мы солнца смертельно-горячего

не знаем, не видели;

но мы знаем его отражение, –

мы тихую знаем луну.

Влажная, кроткая, милая, чистая,

ночью серебряной вся золотистая,

она – как русалка – добрая…

  Всё благо: и жизнь! и мы! и луна!

но мы знаем его отражение, –

мы тихую знаем дуну.

Влажная, кроткая, милая, чистая,

ночью серебряной вся золотистая,

она – как русалка – добрая…

  Всё благо: и жизнь! и мы! и луна!

У берега, меж камышами,

скользит и тает бледный туман.

Мы ведаем: лето сменится зимою,

зима – весною много раз,

и час наступит сокровенный,

как все часы – благословенный,

когда мы в белый туман растаем,

и белый туман растает.

И новые будут русалки,

и будет луна им светить, –

и так же с туманом они растают.

  Всё благо: и жизнь! и мы! и свет! и смерть!

2

  Вода в камышах колыхается.

В небе загорелись зеленые звезды.

  Над лесом луна подымается.

Смотрите, сестрицы, гаснут звезды!

  Туман, как живой, извивается…

Туман – это наша душа водяная.

  Он редеет и, тая, скрывается…

Туман – наша жизнь и наша смерть водяная.

  В эту ночь все мы живы да радостны,

  веселье наше – как лунный свет.

  Давайте ж, перекликнемся,

  все друг дружке голос подадим!

    Мы, озерные, речные, лесные,

    долинные, пустынные,

    подземные и наземные,

    великие и малые

    мохнатые и голые,

все друг дружке о себе знать дадим!

      О-йе! О-йе!

Отвечайте, братцы! Отвечайте, сестрицы!

1901

До дна

Тебя приветствую, моё поражение,

тебя и победу я люблю равно;

на дне моей гордости лежит смирение,

и радость, и боль – всегда одно.

Над водами, стихнувшими в безмятежности

вечера ясного, – всё бродит туман;

в последней жестокости – есть бездонность нежности,

и в Божией правде – Божий обман.

Люблю я отчаяние мое безмерное,

нам радость в последней капле дана.

И только одно здесь я знаю верное:

надо всякую чашу пить – до дна.

1901

В гостиной

Серая комната. Речи не спешные,

Даже не страшные, даже не грешные.

Не умиленные, не оскорбленные,

Мертвые люди, собой утомленные…

  Я им подражаю. Никого не люблю.

  Ничего не знаю. Я тихо сплю.

Электричество

Две нити вместе свиты,

Концы обнажены.

То «да» и «нет» – не слиты,

Не слиты – сплетены.

Их темное сплетенье

И тесно, и мертво.

Но ждет их воскресенье,

И ждут они его.

Концов концы коснутся –

Другие «да» и «нет»,

И «да» и «нет» проснутся,

Сплетенные сольются,

И смерть их будет – Свет.

1901

Луговые лютики

А. М-ву

Мы – то же цветенье

Средь луга цветного,

Мы – то же растенье,

Но роста иного.

Нас выгнало выше,

А братья отстали.

Росли ль они тише?

Друг к другу припали,

Так ровно и цепко,

Головка с головкой…

Стоят они крепко,

Стоять им так ловко…

Ковер всё плотнее,

Весь низкий, весь ниже…

Нам – небо виднее,

И солнце нам ближе,

Ручей нам и звонок,

И песнь его громче, –

Но стебель наш тонок,

Мы ломче, мы ломче…

1902

Земля («Минута бессилья…»)

Минута бессилья…

  Минута раздумия…

И сломлены крылья

  Святого безумия.

Стою над могилой,

  Где спит дерзновение…

О, всё это было –

  Веселье, волнение,

И радость во взоре

  Молитвенно-чистая,

Весенние зори,

  Сирень восьмилистая…

Ужель это было?

  Какое обманное!

Стою над могилой

  С надеждой странною…

Под пылью и прахом

  Ищу я движения,

С молитвой, со страхом

  Я жду – воскресения…

Но ждать всё страшнее…

  Стою без защиты я…

Смеется, чернея,

  Могила открытая;

Я требую чуда

  Душою всесильною…

Но веет оттуда –

  Землею могильною…

1902

Кровь

Я призываю Любовь,

Я открываю Ей сердце.

  Алая, алая кровь,

  Тихое, тихое сердце.

Руку мою приготовь,

Верой овей мое сердце.

  Алая, алая кровь,

  Тихое, тихое сердце.

Тайному не прекословь.

В Тайне теперь мое сердце.

  Алая, алая кровь,

  Тихое, тихое сердце.

Путь наш единый, Любовь!

Слей нас в единое сердце!

  Алая, алая кровь,

  Вещее, вещее сердце…

1901

Истина или счастье?

В. К.

Вам страшно за меня – а мне за вас.

Но разный страх мы разумеем.

  Пусть схожие мечтания у нас, –

Мы разной жалостью жалеем.

  Вам жаль «по-человечески» меня.

Так зол и тяжек путь исканий!

  И мне дороги тихой, без огня

Желали б вы, боясь страданий.

  Но вас – «по-Божьему» жалею я.

Кого люблю – люблю для Бога.

  И будет тем светлей душа моя,

Чем ваша огненней дорога.

  Я тихой пристани для вас боюсь,

Уединенья знаю власть я;

  И не о счастии для вас молюсь –

О том молюсь, что выше счастья.

1902

Не знаю

Мое одиночество – бездонное, безгранное;

но такое душное; такое тесное;

приползло ко мне чудовище, ласковое, странное,

мне в глаза глядит и что-то думает – неизвестное.

Всё зовет меня куда-то и сулит спасение – неизвестное;

и душа во мне горит… ему принадлежу отныне я;

всё зовет меня и обещает радость и мученье крестное,

и свободу от любви и от уныния.

Но как отречься от любви и от уныния?

Еще надеждою душа моя окована.

Уйти не смею я… И для меня есть скиния, –

но я не знаю, где она мне уготована.

1901

Христианин

По Ефр. Сирину

Всё прах и тлен, всё гниль и грех,

Позор – любовь, безумство – смех,

Повсюду мрак, повсюду смрад,

И проклят мир, и проклят брат.

Хочу оков, хочу цепей…

Идите прочь с моих путей!

К Нему – мой вздох, к Нему – мой стон,

В затвор иду – в затворе Он!

1901

Другой христианин

Никто меня не поймет –

и не должен никто понять.

Мне душу страдание жжет,

И радость мешает страдать.

Тяжелые слезы свечей

и шелест чуть слышных слов…

В сияньи лампадных лучей

поникшие стебли цветов,

рассвет несветлого дня, –

всё – тайны последней залог…

И, тайну мою храня,

один я иду за порог.

Со мною меч – мой оплот,

я крепко держу рукоять…

Никто меня не поймет –

и не должен никто понять.

1901

«Я»

(От чужого имени)

Я Богом оскорблен навек.

За это я в Него не верю.

Я самый жалкий человек,

Я перед всеми лицемерю.

Во мне – ко мне – больная страсть:

В себя гляжу, сужу, да мерю…

О, если б сила! Если б – власть!

Но я, любя, в себя не верю.

И всё дрожу, и всех боюсь,

Глаза людей меня пугают…

Я не даюсь, я сторонюсь,

Они меня не угадают.

А всё ж уйти я не могу;

С людьми мечтаю, негодую…

Стараясь скрыть от них, что лгу,

О правде Божией толкую, –

И так веду мою игру,

Хоть притворяться надоело…

Есмь только – я… И я – умру!

До правды мне какое дело?

Но не уйду; я слишком слаб;

В лучах любви чужой я греюсь;

Людей и лжи я вечный раб,

И на свободу не надеюсь.

Порой хочу я всех проклясть –

И лишь несмело обижаю…

Во мне – ко мне – больная страсть.

Люблю себя – и презираю.

1901

Предсмертная исповедь христианина

А.-К.

Подолгу бремя жизни нес

Я, долгу мрачному послушен.

Мне мир казался миром слез,

И к смерти был я равнодушен.

Несправедливостью судеб

Я огорчался в час раздумий,

Но зарабатывал мой хлеб

Без возмущений и безумий.

Не ненавидел никого

И не любил я через меру.

В конец, блаженный для всего,

Хранил заботливую веру.

Всегда скромны мои мечты, –

Мечтал о том лишь, что возможно…

И от соблазнов красоты

Я удалялся осторожно.

Я тихо жил – умру легко;

Был ни веселым, ни унылым;

Не заносился высоко

И брал лишь то, что мне по силам.

Я, раб Господень (имярек),

Кончиной близкою утешен.

Я очень скромный человек;

Господь простит мне, в чем и грешен.

1902

Как все

Не хочу, ничего не хочу,

Принимаю всё так, как есть.

Изменять ничего не хочу.

Я дышу, я живу, я молчу.

Принимаю и то, чему быть.

Принимаю болезнь и смерть.

Да исполнится всё, чему быть!

Не хочу ни ломать, ни творить.

  И к чему оно всё – Бог весть!

  Но да будет всё так, как есть.

  Нерушимы земля и твердь.

  Неизменны и жизнь, и смерть.

1901

Смиренность

Учитель жизни всех нас любит

И дал нам силы – по судьбе.

Смиренномудрие нас губит

    И страсть к себе.

Глаза и лица закрываем,

Бежим от узкого пути…

Зачем мы лжем? Мы знаем, знаем,

    Куда идти!

1901

О другом

    Господь. Отец.

  Мое начало. Мой конец.

Тебя, в Ком Сын, Тебя, Кто в Сыне,

Во имя Сына прошу я ныне

  И зажигаю пред Тобой

    Мою свечу.

Господь. Отец. Спаси, укрой –

    Кого хочу.

Тобою дух мой воскресает.

Я не о всех прошу, о Боже,

    Но лишь о том,

Кто предо мною погибает,

Чье мне спасение дороже,

    О нем, – одном.

Прими, Господь, мое хотенье!

О, жги меня, как я – свечу,

Но ниспошли освобожденье,

Твою любовь, Твое спасенье –

    Кому хочу.

1901

Страх и смерть

Я в себе, от себя, не боюсь ничего,

  Ни забвенья, ни страсти.

Не боюсь ни унынья, ни сна моего –

  Ибо всё в моей власти.

Не боюсь ничего и в других, от других;

  К ним нейду за наградой;

Ибо в людях люблю не себя… И от них

  Ничего мне не надо.

И за правду мою не боюсь никогда,

  Ибо верю в хотенье.

И греха не боюсь, ни обид, ни труда…

  Для греха – есть прощенье.

Лишь одно, перед чем я навеки без сил, –

  Страх последней разлуки.

Я услышу холодное веянье крыл…

  Я не вынесу муки.

О Господь мой и Бог! Пожалей, успокой,

  Мы так слабы и наги!

Дай мне сил перед Ней, чистоты пред Тобой

  И пред жизнью – отваги…

1901

Швея

Уж третий день ни с кем не говорю…

А мысли – жадные и злые.

Болит спина; куда ни посмотрю –

Повсюду пятна голубые.

Церковный колокол гудел; умолк;

Я всё наедине с собою.

Скрипит и гнется жарко-алый шелк

Под неумелою иглою.

На всех явлениях лежит печать.

Одно с другим как будто слито.

Приняв одно – стараюсь угадать

За ним другое, – то, что скрыто.

И этот шелк мне кажется – Огнем.

И вот уж не огнем – а Кровью.

А кровь – лишь знак того, что мы зовем

На бедном языке – Любовью.

Любовь – лишь звук… Но в этот поздний час

Того, что дальше, – не открою.

Нет, не огонь, не кровь… а лишь атлас

Скрипит под робкою иглою.

1901

Ограда

В пути мои погасли очи.

Давно иду, давно молчу.

Вот, на заре последней ночи

Я в дверь последнюю стучу.

Но там, за стрельчатой оградой –

Молчанье, мрак и тишина.

Мне достучаться надо, надо,

Мне надо отдыха и сна…

Ужель за подвиг нет награды?

Я чашу пил мою до дна…

Но там, за стрелами ограды –

Молчанье, мрак и тишина.

Стучу, кричу: нас было трое,

И вот я ныне одинок.

Те двое – выбрали иное,

Я их молил, но что я мог?

О, если б и они желали,

Как я – любили… мы теперь

Все трое вместе бы стучали

Последней ночью в эту дверь.

Какою было бы отрадой

Их умолить… но все враги.

И вновь стучу. И за оградой

Вот чьи-то тихие шаги.

Но между ним и мной – ограда.

Я слышу только шелест крыл

И голос, – легкий, как прохлада.

Он говорит: «А ты – любил?

Вас было трое. Трех мы знаем,

Троим – вам быть здесь суждено.

Мы эти двери открываем

Лишь тем, кто вместе – и одно.

Ты шел за вечною усладой,

Пришел один, спасал себя…

Но будет вечно за оградой,

Кто к ней приходит – не любя».

И не открылись двери сада;

Ни оправданья, ни венца;

Темна высокая ограда…

Мне достучаться надо, надо,

Молюсь, стучу, зову Отца –

Но нет любви, – темна ограда,

Но нет любви, – и нет Конца.

1902

Сосны

Желанья всё безмернее,

Всё мысли об одном.

Окно мое вечернее,

И сосны под окном.

Стволы у них багровые,

Колюч угрюмый сад.

Суровые, сосновые

Стволы скрипят, скрипят.

Безмернее хотения,

Мечтания острей –

Но это боль сомнения

У запертых дверей.

А сосны всё качаются

И всё шумят, шумят,

Как будто насмехаются,

Как будто говорят:

«Бескрылые, бессильные,

Унылые мечты.

Взгляни: мы тоже пыльные,

Сухие, как и ты.

Качаемся, беспечные,

Нет лета, нет зимы…

Мы мертвые, мы вечные,

Твоя душа – и мы.

Твоя душа, в мятежности,

Свершений не дала.

Твоя душа без нежности,

А сердце – как игла».

Не слушаю, не слушаю,

Проклятье, иглы, вам!

И злому равнодушию

Себя я не предам,

Любви хочу и веры я…

Но спит душа моя.

Смеются сосны серые,

Колючие – как я.

1902

Сны

Всё дождик да дождик… Всё так же качается

Под мокрым балконом верхушка сосны…

О, дни мои мертвые! Ночь надвигается –

И я оживаю. И жизнь моя – сны.

И вплоть до зари, пробуждения вестницы, –

Я в мире свершений. Я радостно сплю.

Вот узкие окна… И белые лестницы…

И все, кто мне дорог… И всё, что люблю.

Притихшие дети, веселые странники,

И те, кто боялся, что сил не дано…

Все ныне со мною, все ныне избранники,

Одною любовью мы слиты в одно.

Какие тяжелые волны курения,

Какие цветы небывалой весны,

Какие молитвы, какие служения…

Какие живые, великие сны!

1901

Тетрадь любви

(Надпись на конверте)

Сегодня заря встает из-за туч.

Пологом туч от меня она спрятана.

Не свет и не мгла… И темен сургуч,

Которым «Любовь» моя запечатана.

И хочется мне печати сломать…

Но воля моя смирением связана.

Пусть вечно закрытой лежит тетрадь,

Пусть будет Любовь моя – недосказана.

1901

Два сонета

Л. С. Баксту

1. Спасение

Мы судим, говорим порою так прекрасно,

И мнится – силы нам великие даны.

Мы проповедуем, собой упоены,

И всех зовем к себе решительно и властно.

Увы нам: мы идем дорогою опасной.

Пред скорбию чужой молчать обречены, –

Мы так беспомощны, так жалки и смешны,

Когда помочь другим пытаемся напрасно.

Утешит в горести, поможет только тот,

Кто радостен и прост и верит неизменно,

Что жизнь – веселие, что всё – благословенно;

Кто любит без тоски и как дитя живет.

Пред силой истинной склоняюсь я смиренно;

Не мы спасаем мир: любовь его спасет.

2. Нить

Через тропинку в лес, в уютности приветной,

Весельем солнечным и тенью облита,

Нить паутинная, упруга и чиста,

Повисла в небесах; и дрожью незаметной

Колеблет ветер нить, порвать пытаясь тщетно;

Она крепка, тонка, прозрачна и проста.

Разрезана небес живая пустота

Сверкающей чертой – струною многоцветной.

Одно неясное привыкли мы ценить.

В запутанных узлах, с какой-то страстью ложной,

Мы ищем тонкости, не веря, что возможно

Величье с простотой в душе соединить.

Но жалко, мертвенно и грубо всё, что сложно;

А тонкая душа – проста, как эта нить.

1901

Вместе

Я чту Высокого,

Его завет.

Для одинокого –

Победы нет.

Но путь единственный

Душе открыт,

И зов таинственный,

Как клич воинственный,

Звучит, звучит…

Господь прозрение

Нам ныне дал;

Для достижения –

Дорогу тесную,

Пусть дерзновенную,

Но неизменную,

Одну, – совместную –

Он указал.

1902

Что есть грех?

В. Ф. Нувелю

Грех – маломыслие и малодеянье,

Самонелюбие – самовлюбленность,

И равнодушное саморассеянье,

И успокоенная упоенность.

Грех – легкочувствие и легкодумие,

Полупроказливость – полуволненье.

Благоразумное полубезумие,

Полувнимание – полузабвенье.

Грех – жить без дерзости и без мечтания,

Не признаваемым – и не гонимым.

Не знать ни ужаса, ни упования

И быть приемлемым, но не любимым.

К стыду и гордости – равнопрезрение…

Всему покорственный привет без битвы…

Тяжеле всех грехов – Богоубьение,

Жизнь без проклятия – и без молитвы.

1902

Стариковы речи

  Иль дует от оконницы?

Я кутаюсь, я зябну у огня…

  Ломоты да бессонницы

Измучили, ослабили меня.

  Гляжу на уголь тлеющий,

На жалобный, на пепельный налет,

  И в памяти слабеющей

Всё прошлое, вся жизнь моя встает.

  Грехи да заблуждения…

Но буду ли их ныне вспоминать?

  Великого учения

Премудрую постиг я благодать.

  Погибель и несчастие –

Лишь в суетной покорности страстям.

  Явил Господь бесстрастие,

Бесстрастие Он заповедал нам.

  Любовь, – но не любовную,

Греховную, рожденную в огне,

  А чистую, бескровную –

Духовную – Он посылает мне.

  Изменникам – прощение,

Друзьям моим и недругам – привет…

  О, вечное смирение!

О, сладостный, о, радостный завет!

  Всё плоть моя послушнее…

Распаяно последнее звено.

  Чем сердце равнодушнее –

Тем Господу угоднее оно.

  Гляжу в очаг, на тление…

От тления лишь дух освобожден.

  Какое умиление!

В нечестии весь мир, – а я спасен!

1902

Поцелуй

Когда, Аньес, мою улыбку

К твоим устам я приближаю,

Не убегай пугливой рыбкой,

Что будет – я и сам не знаю.

Я знаю радость приближенья,

Веселье дум моих мятежных;

Но в цепь соединю ль мгновенья?

И губ твоих коснусь ли нежных?

Взгляни, не бойся; взор мой ясен,

А сердце трепетно и живо.

Миг обещанья так прекрасен!

Аньес… Не будь нетерпелива…

И удаление, и тесность

Равны – в обоих есть тревожность.

Аньес, люблю я неизвестность,

Не исполнение, – возможность.

Дрожат уста твои, не зная,

Какой огонь я берегу им…

Аньес… Аньес… и только края

Коснусь скользящим поцелуем…

1903

Пьявки

Там, где заводь тихая, где молчит река,

Липнут пьявки черные к корню тростника.

В страшный час прозрения, на закате дней