БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.06 
Хлебников. Творения. Обложка книги
М.: Советский писатель, 1987

Настоящее издание представляет собой сборник избранных сочинений выдающегося русского советского поэта Велимира Хлебникова. В книгу входят наиболее значительные его произведения разных жанров – около 200 стихотворений, 26 поэм, большая часть его драм и прозы. Кроме того, в сборник включены статьи и декларации.

СОДЕРЖАНИЕ
I
II
Ка

Велимир Хлебников

Творения

Свояси*

В «Девьем боге»1 я хотел взять славянское чистое начало в его золотой липовости и нитями, протянутыми от Волги в Грецию. Пользовался славянскими полабскими словами (Леуна2).

В. Брюсов ошибочно увидел в этом словотворчество.

В «Детях Выдры» я взял струны Азии, ее смуглое чугунное крыло и, давая разные судьбы двоих на протяжении веков, я, опираясь на древнейшие в мире предания орочей3 об огненном состоянии земли, заставил Сына Выдры с копьем броситься на солнце и уничтожить два из трех солнц – красное и черное.

Итак, Восток дает чугунность крыл4 Сына Выдры, а Запад5 – золотую липовость.

Отдельные паруса6 создают сложную постройку, рассказывают о Волге как о реке индоруссов7 и используют Персию как угол русской и македонской прямых8. Сказания орочей, древнего амурского племени, поразили меня, и я задумал построить общеазийское9 сознание в песнях.

В «Ка» я дал созвучие «Египетским ночам», тяготение метели севера к Нилу и его зною.

Грань Египта взята – 1378 год до Р. Хр10., когда Египет сломил свои верования, как горсть гнилого хвороста, и личные божества были заменены Руковолосым Солнцем11, сияющим людьми. Нагое Солнце, голый круг Солнца, стал на некоторое время волею Магомета Египта – Аменофиса IV единым божеством древних храмов. Если определять землями, то в «Ка» серебряный звук, в «Девьем боге» золотой звук, в «Детях Выдры» – железно-медный.

Азийский голос «Детей Выдры»,

Славянский «Девьего бога» и

Африканский «Ка».

«Вила и Леший» – союз балканской и сарматской художественной мысли.

Город задет в «Маркизе Дэзес» и «Чёртике».

В статьях я старался разумно обосновать право на прови́дение, создав верный взгляд на законы времени, а в учении о слове я имею частые беседы с √-112 Лейбница.

«Крымское» написано вольным размером.

Мелкие вещи тогда значительны, когда они так же начинают будущее, как падающая звезда оставляет за собой огненную полосу; они должны иметь такую скорость, чтобы пробивать настоящее. Пока мы не умеем определить, что создает эту скорость. Но знаем, что вещь хороша, когда она, как камень будущего, зажигает настоящее.

В «Кузнечике», в «Бобэоби», в «О, рассмейтесь» были узлы будущего – малый выход бога огня и его веселый плеск. Когда я замечал, как старые строки вдруг тускнели, когда скрытое в них содержание становилось сегодняшним днем, я понял, что родина творчества – будущее. Оттуда дует ветер богов слова.

Я в чистом неразумии писал «Перевертень» и, только пережив на себе13 его строки: «Чин зван мечем навзничь» (война) – и ощутив, как они стали позднее пустотой: «Пал, а норов худ и дух ворона лап», – понял их как отраженные лучи будущего, брошенные подсознательным «Я» на разумное небо. Ремни, вырезанные из тени рока, и опутанный ими дух остаются до становления будущего настоящим, когда воды будущего, где купался разум, высохли и осталось дно.

Найти, не разрывая круга корней, волшебный камень превращенья всех славянских слов одно в другое, свободно плавить славянские слова – вот мое первое отношение к слову. Это самови́тое слово вне быта и жизненных польз. Увидя, что корни лишь призрак<и>, за которыми стоят струны азбуки15, найти единство вообше мировых языков, построенное из единиц азбуки, – мое второе отношение к слову. Путь к мировому заумному языку16.

Во время написания заумные слова умирающего Эхнатэна «Манч! Манч!» из «Ка» вызывали почти боль; я не мог их читать, видя молнию между собой и ими; теперь они для меня ничто. Отчего – я сам не знаю.

Но когда Давид Бурлюк17 писал сердце, через которое едут суровые пушки будущего, он был прав как толкователь вдохновения: оно – дорога копыта будущего, его железных подков.

«Ка» писал около недели, «Дети Выдры» – больше года, «Девий бог» – без малейшей поправки в течение 12 часов письма, с утра до вечера. Курил и пил крепкий чай. Лихорадочно писал. Привожу эти справки, чтобы показать, как разнообразны условия творчества.

«Зверинец» написан в Московском зверинце18.

В «Госпоже Ленин» хотел найти «бесконечно малые» художественного слова.

В «Детях Выдры» скрыта разнообразная работа над величинами – игра количеств за сумраком качеств.

«Девий бог», как не имеюший ни одной поправки, возникший случайно и внезапно, как волна, выстрел творчества, может служить для изучения безумной мысли.

Так же внезапно написан «Чёртик», походя на быстрый пожар пластов молчания. Желание «умно», а не заумно понять слово привело к гибели художественного отношения к слову. Привожу это как предостережение.

Законы времени19, обещание найти которые было написано мною на березе (в селе Бурмакине20, Ярославской губернии) при известии о Цусиме, собирались 10 лет.

Блестящим успехом21 было предсказание, сделанное на несколько лет раньше, о крушении государства в 1917 году. Конечно, этого мало, чтобы обратить на них внимание ученого мира.

Заклинаю художников будущего вести точные дневники своего духа: смотреть на себя как на небо и вести точные записи восхода и захода звезд своего духа. В этой области у человечества есть лишь один дневник Марии Башкирцевой22 – и больше ничего. Эта духовная нищета знаний о небе внутреннем – самая яркая черная Фраунгоферова черта23 современного человечества.

Закон кратных отношений во времени струны человечества мыслим для войн, но его нельзя построить Для мелкого ручья времени отдельной жизни – отсутствуют опорные точки, нет дневников.

В последнее время перешел к числовому письму24, как художник числа вечной головы вселенной, так, как я ее вижу, и оттуда, откуда ее вижу. Это искусство, развивающееся из клочков современных наук, как и обыкновенная живопись, доступно каждому и осуждено поглотить естественные науки.

Я ясно замечаю в себе спицы повторного колеса и работаю над дневником25, чтобы поймать в сети закон возврата этих спиц.

В желании ввести заумный язык в разумное поле вижу приход старой спицы моего колеса. Как жалко, что об этих спицах повтора жизни я могу говорить только намеками слов.

Но, может быть, скоро мое положение изменится.

Весна 1919

Стихотворения

Птичка в клетке*

О чем поешь ты, птичка в клетке?

О том ли, как попалась в сетку?

Как гнездышко ты вила?

Как тебя с подружкой клетка разлучила?

Или о счастии твоем

В милом гнездышке своем?

Или как мушек ты ловила

И их деткам носила?

О свободе ли, лесах,

О высоких ли холмах,

О лугах ли зеленых,

О полях ли просторных?

Скучно бедняжке на жердочке сидеть

И из оконца на солнце глядеть.

В солнечные дни ты купаешься,

Песней чудной заливаешься,

Старое вспоминаешь,

Свое горе забываешь,

Семечки клюешь,

Жадно водичку пьешь.

6 апреля 1897

«И я свирел в свою свирель…»*

И я свирел в свою свирель,

И мир хотел в свою хотель.

Мне послушные свивались звезды в плавный кружеток.

Я свирел в свою свирель, выполняя мира рок.

Начало 1908

«Россия забыла напитки…»*

Россия забыла напитки,

В них вечности было вино,

И в первом разобранном свитке

Восчла1 роковое письмо.

Ты свитку внимала немливо2,

Как взрослым внимает дитя,

И подлая тайная сила

Тебя наблюдала хотя.

Начало 1908

«Немь лукает луком немным…»*

Немь1 лукает луком немным

В закричальности зари.

Ночь роняет душам темным

Кличи старые «Гори!»

Закричальность задрожала,

В шит молчание взяла

И, столика и стожала,

Боем в темное пошла.

Лук упал из рук упавном,

Прорицает тишина,

И в смятении державном

Улетает прочь она.

Начало 1908

«Там, где жили свиристели…»*

Там, где жили свиристели1,

Где качались тихо ели,

Пролетели, улетели

Стая легких времирей.

Где шумели тихо ели,

Где поюны крик пропели,

Пролетели, улетели

Стая легких времирей.

В беспорядке диком теней,

Где, как морок старых дней,

Закружились, зазвенели

Стая легких времирей.

Стая легких времирей!

Ты поюнна и вабна2,

Душу ты пьянишь, как струны,

В сердце входишь, как волна!

Ну же, звонкие поюны,

Славу легких времирей!

Начало 1908

«Я славлю лёт его насилий…»*

Я славлю лёт его насилий,

Тех крыл, что в даль меня носили,

Свод синезначимой свободы,

Под круги солнечных ободий,

Туда, под самый-самый верх,

Где вечно песен белый стерх1.

1908

«Из мешка…»*

Из мешка

На пол рассыпались вещи.

И я думаю,

Что мир –

Только усмешка,

Что теплится

На устах повешенного.

1908

«Времыши-камыши…»*

Времыши-камыши

На озера береге,

Где каменья временем,

Где время каменьем.

На берега озере

Времыши, камыши,

На озера береге

Священно шумящие.

1908

«Жарбог! Жарбог!..»*

Жарбог1! Жарбог!

Я в тебя грезитвой мечу,

Дола славный стаедей,

О, взметни ты мне навстречу

Стаю вольных жарирей2.

Жарбог! Жарбог!

Волю видеть огнезарную

Стаю легких жарирей,

Дабы радугой стожарною

Вспыхнул морок наших дней.

<1908>

«Огнивом-сечивом высек я мир…»*

Огнивом-сечивом высек я мир,

И зыбку-улыбку к устам я поднес,

И куревом-маревом дол озарил,

И сладкую дымность о бывшем вознес.

1908

Крымское*

Записи сердца. Вольный размер

Турки

Вырея1 блестящегои щеголя всегда – окурки

Валяются на берегу.

Берегу

Своих рыбок

В ладонях

Сослоненных.

Своих улыбок

Не могут сдержать белокурые

Турки.

Иногда балагурят.

Я тоже роняю окурок…

Море в этом заливе совсем засыпает.

Засыпают

Рыбаки в море невод.

Небо

Слева… в женщине

Вы найдете тень синей?

Рыбаки не умеют:

Наклонясь, сети сеют.

Рабочий спрашивает: «А чи я бачил?»2

Перекати-полем катится собачка.

И, наклонясь взять камешек,

Чувствую, что нужно протянуть руку прямо еще.

Под руководством маменьки

Барышня учится в воду камень кинуть.

На бегучие сини

Ветер сладостно сеет

Запахом маслины,

Цветок Одиссея.3

И, пока расцветает, смеясь, семья прибауток,

Из ручонки

Мальчонки

Сыпется, виясь, дождь в уплывающих уток.

Море щедрою мерой

Веет полуденным золотом.

Ах! Об эту пору все мы верим,

Все мы молоды.

И начинает казаться, что нет ничего невообразимого,

Что в этот час

Море гуляет среди нас,

Надев голубые невыразимые.

День, как срубленное дерево, точит свой сок.

Жарок песок.

Дорога пролегла песками.

Во взорах – пес, камень.

Возгласы: «Мамаша, мамаша!»

Кто-то ручкой машет.

Жар меня морит.

Морит и море.

Блистает «сотки4» донце…

Птица

Крутится,

Летя. Круги…

Ах, други!

Я устал по песку таскаться!

А дитя,

Увидев солнце,

Закричало: «Цаца!»

И этот вечный по песку хруст ног!

Мне грустно.

О, этот туч в сеть мигов лов!

И крик невидимых орлов!

Отсюда далеко все видно в воде.

Где глазами бесплотных тучи прошли,

Я черчу «В» и «Д».5

Чьи? Не мои.

Мои: «В» и «И»6,

По устенью

Ящерица

Тащится

Тенью,

Вся нежная от линьки.

Отсюда море кажется

Выполощенным мозолистыми руками в синьке.

День! Ты вновь стал передо мной, как карапузик-мальчик,

Засунув кулачки в карманы.

Но вихрь уносит песень дальше

И ясны горные туманы.

Все молчит. Ни о чем не говорят.

Белокурости турок канули в закат.

О, этот ясный закат!

Своими красными красками кат!

И его печальные жертвы –

Я и краски утра мертвыя.

В эти пашни,

Где времена роняли свой сев,

Смотрятся башни7,

Назад не присев!

Где было место богов и земных дев виру8,

Там в лавочке продают сыру.

Где шествовал бог – не сделанный, а настоящий,

Там сложены пустые ящики.

И обращаясь к тучам,

И снимая шляпу,

И отставив ногу

Немного,

Лепечу – я с ними не знаком –

Коснеющим, детским, несмелым языком:

«Если мое скромное допущение справедливо,

Что золото, которое вы тянули,

Когда, смеясь, рассказывали о любви,

Есть обычное украшение вашей семьи,

То не верю, чтоб вы мне не сообщили,

Любите ли вы „тянули“,

Птичку „сплю“,

А также в предмете „русский язык“

Прошли ли

Спряжение глагола „люблю“? И сливы?»

Ветер, песни сея,

Улетел в свои края.

Лишь бессмертновею9

Я.

Только.

«И, кроме того, ставит ли вам учитель двойки?»

Старое воспоминание жалит.

Тени бежали.

И старая власть жива,

И грустны кружева.

И прежняя грусть

Вливает свой сон в слово «Русь»…

«И любите ли вы высунуть язык?»[1]

Конец 1908

«Вечер. Тени…»*

Вечер. Тени.

Сени. Лени.

Мы сидели, вечер пья.

В каждом глазе – бег оленя,

В каждом взоре – лёт копья.

И когда на закате кипела вселенская ярь,

Из лавчонки вылетел мальчонка,

Провожаемый возгласом: «Жарь!»

И скорее справа, чем правый,

Я был более слово, чем слева.

<1908>

«В пору, когда в вырей…»*

В пору, когда в вырей1

Времирей умчались стаи,

Я времушком-камушком игрывало,

И времушек-камушек кинуло,

И времушко-камушко кануло,

И времыня крылья простерла.

<1908>

«Мне спойте про девушек чистых…»*

Мне спойте про девушек чистых,

Сих спорщиц с черемухой-деревом,

Про юношей стройно-плечистых:

Есть среди вас они – знаю и верю вам.

<1908>

«Мизинич, миг…»*

Мизинич1, миг,

Скользнув средь двух часов,

Мне создал поцелуйный лик,

И крик страстей, и звон оков.

Его, лаская, отпустил,

О нем я память сохранил,

О мальчике кудрявом.

И в час работ,

И в час забавы

О нем я нежно вспоминаю

И, ласкою отменной провожая,

Зову, прошу:

«Будь гостем дорогим!»

1908

«Любил я, стенал я, своей называл…»*

Стенал я, любил я, своей называл

Ту, чья невинность в сказку вошла,

Ту, что о мне лишь цвела и жила

И счастью нас отдала <…>

Но Крысолов верховный «крыса» вскрикнул

И кинулся, лаем залившись, за «крысой» –

И вот уже в лапах небога1,

И зыбятся свечи у гроба.

<1908>

«Когда казак с высокой вышки…»*

Когда казак с высокой вышки

Увидит дальнего врага,

Чей иск – казацкие кубышки,

А сабля – острая дуга, –

Он сбегает, развивая кудрями, с высокой вышки,

На коня он лихого садится

И летит без передышки

В говором поющие станицы.

Так я, задолго до того мига,

Когда признание станет всеобщим,

Говорю: «Над нами иноземцев иго,

Возропщем, русские, возропщем!

Поймите, что угнетенные и мы – те ж!

Учитесь доле внуков на рабах

И, гордости подняв мятеж,

Наденьте брони поверх рубах!»

<1908>

Скифское*

Что было – в водах тонет.

И вечерогривы кони,

И утровласа дева,

И нами всхожи севы1.

И вечер – часу дань,

И мчатся вдаль суда,

И жизнь иль смерть – любое,

И алчут кони боя.

И в межи роя узких стрел –

Пустили их стрелки –

Бросают стаи конских тел

Нагие ездоки.

И месть для них – узда,

Желание – подпруга.

Быстра ли, медленна езда,

Бежит в траве подруга.

В их взорах голубое

Смеется вечно ведро.

Товарищи разбоя,

Хребет сдавили бедра.

В ненастье любят гуню2,

Земля сырая – обувь.

Бежит вблизи бегунья,

Смеются тихо оба.

[Его плечо высоко,

Ее нога. упруга,

Им не страшна осока,

Их не остановит куга3]

Коня глаза косы,

Коня глаза игривы:

Иль злато жен косы

Тяжеле его гривы?

Качнулись ковыли,

Метнулися навстречу.

И ворог ковы4 лить

Грядет в предвестьях речи.

Сокольих крыл колки,

Заморские рога.

И гулки и голки6,

Поют его рога.

Звенят-звенят тетивы,

Стрела глаз юный пьет.

И из руки ретивой

Летит-свистит копье.

И конь, чья ярь5 испытана,

Грозит врагу копытами.

Свирепооки кони,

И кто-то, кто-то стонет.

И верная подруга

Бросается в траву.

Разрезала подпругу,

Вонзила нож врагу.

Разрежет жилы коням.

Хохочет и смеется.

То жалом сзади гонит,

В траву, как сон, прольется.

Земля в ней жалом жалится,

Таится и зыбит.

Змея, змея ли сжалится,

Когда коня вздыбит?

Вдаль убегает насильник.

Темен от солнца могильник.

Его преследует, насельник

И песен клич весельный…

О, этот час угасающей битвы,

Когда зыбятся в поле молитвы!..

И, темны, смутны и круглы,

Над полем кружатся орлы.

Завыли волки жалобно:

Не будет им обеда.

Не чуют кони жала ног.

В сознании – победа.

Он держит путь, где хата друга.

Его движения легки.

За ним в траве бежит подруга –

В глазах сверкают челноки.

<Конец 1908>

Заклятие смехом*

О, рассмейтесь, смехачи!

О, засмейтесь, смехачи!

Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,

О, засмейтесь усмеяльно!

О, рассмешищ надсмеяльных – смех усмейных смехачей!

О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!

Смейево, смейево,

Усмей, осмей, смешики, смешики,

Смеюнчики, смеюнчики.

О, рассмейтесь, смехачи!

О, засмейтесь, смехачи!

<1908–1909>

«О достоевскиймо бегущей тучи!..»*

О, достоевскиймо1 бегущей тучи!

О, пушкиноты2 млеющего полдня!

Ночь смотрится, как Тютчев,

Безмерное замирным полня3.

<1908–1909>

«Бобэоби пелись губы…»*

Бобэоби пелись губы,

Вээоми пелись взоры,

Пиээо пелись брови,

Лиэээй – пелся облик,

Гзи-гзи-гзэо пелась цепь.

Так на холсте каких-то соответствий

Вне протяжения жило Лицо1.

<1908–1909>

«Кому сказатеньки…»*

Кому сказатеньки,

Как важно жила барынька?

Нет, не важная барыня,

А, так сказать, лягушечка:

Толста, низка и в сарафане,

И дружбу вела большевитую1

С сосновыми князьями.

И зеркальные топила1

Обозначили следы,

Где она весной ступила,

Дева ветреной воды2.

<1908–1909>

Кузнечик*

Крылышкуя золотописьмом

Тончайших жил,

Кузнечик в кузов пуза уложил

Прибрежных много трав и вер.

«Пинь, пинь, пинь!» – тарарахнул зинзивер1.

О, лебедиво!

О, озари!

<1908–1909>

«Чудовище – жилец вершин…»*

Чудовище – жилец вершин,

С ужасным задом,

Схватило несшую кувшин,

С прелестным взглядом.

Она качалась, точно плод,

В ветвях косматых рук.

Чудовище, урод,

Довольно, тешит свой досуг.

<1908–1909>

«С журчанием, свистом…»*

С журчанием, свистом

Птицы взлетать перестали.

Трепещущим листом

Они не летали.

Тянулись таинственно перья

За тучи широким крылом.

Беглец науки лицемерья,

Я туче скакал напролом.

1908–1913

Вам*

Могилы вольности Каргебиль1 и Гуниб2

Были соразделителями со мной единых зрелищ,

И, за столом присутствуя, они б

Мне не воскликнули б: «Что, что, товарищ, мелешь?»

Боец, боровшийся, не поборов чуму,

Пал около дороги круторогий бык,

Чтобы невопрошающих – к чему?

Узнать дух с радостью владык.

Когда наших коней то бег, то рысь вспугнули их,

Пару рассеянно-гордых орлов,

Ветер, неосязуемый3 для нас и тих,

Вздымал их царственно на гордый лов.

Вселенной повинуяся указу,

Вздымался гор ряд долгий.

Я путешествовал по Кавказу

И думал о далекой Волге.

Конь, закинув резво шею,

Скакал по легкой складке бездны.

С ужасом, в борьбе невольной хорошея,

Я думал, что заниматься числами над бездною полезно.

Невольно числа я слагал,

Как бы возвратясь ко дням творенья,

И вычислял, когда последний галл

Умрет, не получив удовлетворенья.

Далеко в пропасти шумит река,

К ней бело-красные просыпались мела,

Я думал о природе, что дика

И страшной прелестью мила.

Я думал о России, которая сменой тундр, тайги, степей

Похожа на один божественно звучащий стих,

И в это время воздух освободился от цепей

И смолк, погас и стих.

И вдруг на веселой площадке,

Которая, на городскую торговку цветами похожа,

Зная, как городские люди к цвету падки,

Весело предлагала цвет свой прохожим, –

Увидел я камень, камню подобный, под коим пророк

Похоронен: скошен он над плитой и увенчан чалмой.

И мощи старинной раковины4, изогнуты в козлиный рог,

На камне выступали; казалось, образ бога камень увенчал мой.

Среди гольцов5, на одинокой поляне,

Где дикий жертвенник дикому богу готов,

Я как бы присутствовал на моляне6

Священному камню священных цветов.

Свершался предо мной таинственный обряд.

Склоняли голову цветы,

Закат был пламенем объят,

С раздумьем вечером свиты…

Какой, какой тысячекост,7

Грознокрылат7, полуморской,

Над морем островом подъемлет хвост,

Полунеземной объят тоской?

Тогда живая и быстроглазая ракушка была его свидетель,

Ныне – уже умерший, но, как и раньше, зоркий камень,

Цветы обступили его, как учителя дети,

Его – взиравшего веками.

И ныне он, как с новгородичами, беседует о водяном

И, как Садко, берет на руки ветхогусли –

Теперь, когда Кавказом, моря ощеренным дном,

В нем жизни сны давно потускли.

Так, среди «Записки кушетки» и «Нежный Иосиф»,

«Подвиги Александра»8 ваяете чудесными руками –

Как среди цветов колосьев

С рогом чудесным виден камень.

То было более чем случай:

Цветы молилися, казалось, пред времен давно прошедших слом

О доле нежной, о доле лучшей:

Луга топтались их ослом.

Здесь лег войною меч Искандров9,

Здесь юноша загнал народы в медь,

Здесь истребил победителя леса ндрав

И уловил народы в сеть.

16 сентября 1909

Опыт жеманного*

Я нахожу, что очаровательная погода,

И я прошу милую ручку

Изящно переставить ударение,

Чтобы было так: смерть с кузовком идет по года.

Вон там на дорожке белый встал и стоит виденнега!

Вечер ли? Дерево ль? Прихоть моя?

Ах, позвольте мне это слово в виде неги!

К нему я подхожу с шагом изящным и отменным.

И, кланяясь, зову: если вы не отрицаете значения любви чар,

То я зову вас на вечер.

Там будут барышни и панны,

А стаканы в руках будут пенны.

Ловя руками тучку,

Ветер получает удар ея, и не я,

А согласно махнувшие в глазах светляки

Мне говорят, что сношенья с загробным миром легки.

<1909>

«Вы помните о городе, обиженном в чуде…»*

1

Вы помните о городе, обиженном в чуде1,

Чей звук так мило нежит слух

И взятый из языка старинной чуди2.

Зовет увидеть вас пастух,

С свирелью сельской (есть много неги в сельском имени),

Молочный скот3 с обильным выменем,

Немного робкий перейти реку, журчащий брод4.

Все это нам передал в названьи чужой народ.

Пастух с свирелью из березовой коры

Ныне замолк за грохотом иной поры.

Где раньше возглас раздавалсямальчишески-прекрасных труб,

Там ныне выси застит дыма смольный чуб.

Где отражался в водах отсвет коровьих ног,

Над рекой там перекинут моста железный полувенок.

Раздору, плахам – вчера и нынче – город ясли.

В нем дружбы пепел и зола, истлев, погасли.

Когда-то, понурив голову, стрелец безмолвно шествовал за плахой.

Не о нем ли в толпе многоголосой девичий голос заплакал?

В прежних сил закат,

К работе призван кат.

А впрочем, все страшней и проще:

С плодами тел казненных на полях не вырастают рощи.

Казнь отведена в глубь тайного двора –

Здесь на нее взирает детвора.

Когда толпа шумит и веселится,

Передо мной всегда казненных лица.

Так и теперь: на небе ясном тучка –

Я помню о тебе, боярин непокорный Кучка!

2

В тебе, любимый город,

Старушки что-то есть.

Уселась на свой короб

И думает поесть,

Косынкой замахнулась – косынка не простая;

От и до края летит птиц черных стая.

<1909>

«Я не знаю, Земля кружится или нет…»*

Я не знаю, Земля кружится или нет,

Это зависит, уложится ли в строчку слово.

Я не знаю, были ли мо<ими> бабушкой и дедом

Обезьяны, т<ак> к<ак> я не знаю, хочется ли мне сладкого или кислого.

Но я знаю, что я хочу кипеть и хочу, чтобы солнце

И жилу моей руки соединила обшая дрожь.

Но я хочу, чтобы луч звезды целовал луч моего глаза,

Как олень оленя (о, их прекрасные глаза!).

Но я хочу, чтобы, когда я трепещу, общий трепет приобшился вселенной.

И я хочу верить, что есть что-то, что остается,

Когда косу любимой девушки заменить, напр<имер>, временем.

Я хочу вынести за скобки общего множителя, соединяющего меня, Солнце, небо, жемчужную пыль.

<1909>

«Я переплыл залив Судака…»*

Я переплыл залив Судака.

Я сел на дикого коня.

Я воскликнул:

России нет1, не стало больше,

Ее раздел рассек, как Польшу.

И люди ужаснулись.

Я сказал, что сердце современного русского2 висит, как нетопырь.

И люди раскаялись.

Я сказал:

О, рассмейтесь, смехачи3!

О, засмейтесь, смехачи!

Я сказал: Долой Габсбургов!4 Узду Гогенцоллернам!

Я писал орлиным пером. Шелковое, золотое, оно вилось вокруг крупного стержня.

Я ходил по берегу прекрасного озера, в лаптях и голубой рубашке. Я был сам прекрасен.

Я имел старый медный кистень с круглыми шишками.

Я имел свирель из двух тростин и рожка отпиленного.

Я был снят с черепом в руке5.

Я в Петровске6 видел морских змей.

Я на Урале перенес воду из Каспия в моря Карские.

Я сказал: Вечен снег высокого Казбека, но мне милей свежая парча осеннего Урала.

На Гребенских горах7 я находил зубы ската и серебряные раковины вышиной в колесо фараоновой колесницы.

Конец 1909 – начало 1910

Мария Вечора*

Выступы замок простер

В синюю неба пустыню.

Холодный востока костер

Утра встречает богиню.

И тогда-то

Звон раздался от подков.

Бел, как хата,

Месяц ясных облаков

Лаву видит седоков.

И один из них широко

Ношей белою сверкнул,

И в его ночное око

Сам таинственный разгул

Выше мела белых скул

Заглянул.

«Не святые, не святоши,

В поздний час несемся мы,

Так зачем чураться ноши

В час царицы ночи – тьмы!»

Уж по твердой мостовой

Идут взмыленные кони.

И опять взмахнул живой

Ношей мчащийся погони1.

И кони устало зевают, замучены,

Шатаются конские стати.

Усы золотые закручены

Вождя веселящейся знати.

И, вящей породе поспешная дань,

Ворота раскрылися настежь.

«Раскройся, раскройся, широкая ткань,

Находку прекрасную застишь.

В руках моих дремлет прекрасная лань!»

И, преодолевая странный страх,

По пространной взбегает он лестнице

И прячет лицо в волосах

Молчащей кудесницы.

«В холодном сумраке покоя,

Где окружили стол скамьи,

Веселье встречу я какое

В разгуле витязей семьи?»

И те отвечали с весельем:

«Правду промолвил и дело.

Дружен урод с подземельем,

И любит высоты небесное тело». –

«Короткие четверть часа

Буду вверху и наедине.

Узнаю, льнут ли2 ее волоса

К моей молодой седине».

И те засмеялися дружно.

Качаются старою стрелкой часы.

Но страх вдруг приходит. Но все же наружно

Те всадники крутят лихие усы…

Но что это? Жалобный стон и трепещущий говор,

И тела упавшего шум позже стука.

Весь дрожа, пробегает в молчании повар

И прочь убегает, не выронив звука.

И мчатся толпою, недоброе чуя,

До двери высокой, дубовой и темной,

И плачет дружинник, ключ в скважину суя,

Суровый, сердитый, огромный.

На битву идут они к женственным чарам,

И дверь отворилась под тяжким ударом

Со скрипом, как будто, куда-то летя,

Грустящее молит и плачет дитя.

Но зачем в их руках заблистали клинки?

Шашек лезвия блещут из каждой руки.

Как будто заснувший, лежит общий друг,

И на пол стекают из крови озера.

А в углу близ стены – вся упрек и испуг –

Мария Вечора.

<1909–1912>

«Полно, сивка, видно, тра…»*

Полно, сивка, видно, тра1

Бросить соху. Хлещет ливень и сечет.

Видно, ждет нас до утра

Сон, коняшня и почет.

<1909–1912>

Трущобы*

Были наполнены звуком трущобы,

Лес и звенел и стонал,

Чтобы

Зверя охотник копьем доконал.

Олень, олень, зачем он тяжко

В рогах глагол любви несет?

Стрелы вспорхнула медь на ляжку,

И не ошибочен расчет.

Сейчас он сломит ноги оземь

И смерть увидит прозорливо,

И кони скажут говорливо:

«Нет, не напрасно стройных возим».

Напрасно прелестью движений

И красотой немного девьего лица

Избегнуть ты стремился поражений,

Копьем искавших беглеца.

Все ближе конское дыханье

И ниже рог твоих висенье,

И чаше лука трепыханье,

Оленю нету, нет спасенья.

Но вдруг у него показались грива

И острый львиный коготь,

И беззаботно и игриво

Он показал искусство трогать.

Без несогласья и без крика

Они легли в свои гробы,

Он же стоял с осанкою владыки –

Были созерцаемы поникшие рабы.

<1910>

Змей поезда. Бегство*

Посвящается охотнику за лосями, павдинцу1 Попову; конный, он напоминал Добрыню. Псы бежали за ним, как ручные волки. Шаг его – два шага простых людей.

1

Мы говорили о том, что считали хорошим,

Бранили трусость и порок.

Поезд бежал, разумным служа ношам,

2

Змеей качаемый чертог.

Задвижками стекол стукал,

Шатал подошвы ног.

3

И одурь сонная сошла на сонных кукол,

Мы были – утесы земли.

Сосед соседу тихо шушукал

4

В лад бега железного скользкой змеи.

Испуг вдруг оживил меня. Почудилось, что жабры

Блестят за стеклами в тени.

5

Я посмотрел. Он2 задрожал, хоть оба были храбры,

Был ясен строй жестоких игол.

Так, змей крылатый! Что смерть, чума иль на охоте бабры3

6

Пред этим бледным жалом, им призрак нас дразнил и дрыгал,

Имёна гордые, народы, почестей хребты? –

Над всем, все попирая, призрак прыгал.

7

То видя, вспомнил я лепты4,

Что милы суровому сердцу божеств.

Каковых ради польз, – воскликнул я, – ты возродил черты

8

Могучих над змеем битвы торжеств?5

Как ужас или как творец неясной шутки

Он принял вид и облик подземных существ?

9

Но в тот же миг заметил я ножки малютки,

Где поприще бега было с хвостом.

Эти короткие миги были столь жутки,

10

Что я доныне помню, что было потом.

Гребень высокий, как дальние снежные горы,

Гада покрыл широким мостом.

11

Разнообразные людские моры

Как знаки жили в чешуе.

Смертей и гибели плачевные узоры

12

Вились по брюху, как плющ на стене.

Наместник главы, зияла раскрытая книга,

Как челка лба на скакуне.

13

Сгибали тело чудовища преемственные миги,

То прядая кольцами, то телом коня, что встал, как свеча.

Касалися земли нескромные вериги.

14

И пасть разинута была, точно для встречи мече;.

Но сеть звездами расположенных колючек

Испугала меня, и я заплакал не крича.

15

Власам подобную читая книгу, попутчик

Сидел на гаде, черный вран,

Усаженный в концах шипами и сотнями жучек7.

16

Крыла широкий сарафан

Кому-то в небе угрожал шипом и бил, и зори

За ним светлы, как око бабра за щелью тонких ран.

17

И спутник мой воскликнул: «Горе! Горе!» –

И слова вымолвить не мог, охвачен грустью.

Угроза и упрек блестели в друга взоре.

18

Я мнил, что человечество – верховье, мы ж мчимся к устью,

И он крылом змеиным напрягал,

Блестя зубов ужасной костью.

19

И вдаль поспешно убегал,

Чтоб телу необходимый дать разбег

И старого движенья вал.

20

В глазах убийство и ночлег,

Как за занавеской желтой ссору,

Прочесть умел бы человек.

21

Мы оглянулись сразу и скоро

На наших сонных соседей:

Повсюду храп и скука разговора.

22

Все покорялось спячке и беседе.

Я вспомнил драку с змеем воина,6

Того, что, меч держа, к победе

23

Шел. И воздух гада запахом, а поле кровию напоены

были, когда у ног, как труп безжизненный, чудовище легло.

Кипела кровию на шее трупа черная пробоина.

24

Но сердце применить пример старинный не могло.

Меж тем после непонимаемых метаний

Оно7 какой-то цели досягло

25

И, сев на корточки, вытягивало шею. Рой желаний

Его томил и мучил, чем-то звал.

Окончен был обряд каких-то умываний,

26

Он повернулся к нам – я в страхе умирал! –

Соседа сонного схватил и, щелкая,

Его съедал. Змей стряпчего младого пожирал!

27

Долина огласилась голкая

Воплем нечеловеческим уст жертвы.

Но челюсть, частая и колкая,

28

Медленно пожирала члены мертвы.

Соседей слабо убаюкал сон,

И некоторые из них пошли, где первый.

29

«Проснитесь! – я воскликнул. – Проснитесь! Горе! Гибнет он!» –

Но каждый не слыхал, храпел с сноровкой,

Дремотой унесен.

30

Тогда, доволен сказки остановкой,

Я выпрыгнул из поезда прочь,

Чуть не ослеплен еловою мутовкой8.

31

Боец, я скрылся в куст, чтоб жить и мочь.

Товарищ моему последовал примеру.

Нас скрыла ель – при солнце ночь.

32

И мы, в деревья скрывшись, как в пещеру,

Были угасших страхов пепелище.

Мы уносили в правду веру.

33

А между тем рассудком нищи

Змеем пожирались вместо пищи.

1910

«Мы желаем звездам тыкать…»*

Мы желаем звездам тыкать,

Мы устали звездам выкать,

Мы узнали сладость рыкать.

Будьте грозны, как Остраница1,

Платов2 и Бакланов3,

Полно вам кланяться

Роже басурманов.

Пусть кричат вожаки.

Плюньте им в зенки!

Будьте в вере крепки,

Как Морозенки4.

О, уподобьтесь Святославу –

Врагам сказал: «Иду на вы!»

Померкнувшую славу

Творите, северные львы.

С толпою прадедов за нами

Ермак и Ослябя5.

Вейся, вейся, русское знамя,

Веди через сушу и через хляби!

Туда, где дух отчизны вымер

И где неверия пустыня,

Идите грозно, как Владимир6

Или с дружиною Добрыня7.

<1910>

Алферово*

Немало славных полководцев,

Сказавших «счастлив», умирая,

Знал род старинных новгородцев.

В потомке гордом догорая.

На белом мохнатом коне

Тот в Польше разбил короля.

Победы, коварны оне,

Над прежним любимцем шаля.

Тот сидел под старой липой,

Победитель в Измаиле,

И, склонен над приказов бумажною кипой,

Шептал, умирая: «Мы победили!»

Над пропастью дядя скакал,

Когда русские брали Гуниб.

И от раны татарскою шашкой стекал

Ручей. – Он погиб.

То бобыли, то масть вороная

Под гулкий звон подков

Носила седоков

Вдоль берега Дуная.

Конюшен дедовских копыта,

Шагами русская держава

Была походами покрыта,

Товарищами славы.

Тот на Востоке служил

И, от пули смертельной не сделав изгиба,

Руку на сердце свое положил

И врагу, улыбаясь, молвил: «Спасибо».

Теперь родовых его имений

Горят дворцы и хутора,

Ряды усадебных строений

Всю ночь горели до утра.

Но, предан прадедовским устоям,

Заветов страж отцов,

Он ходит по покоям

И теребит концы усов.

В созвездье их войдет он сам!

Избранники столицы,

Нахмурив свои лица,

Глядят из старых рам.

<1910>

«Слоны бились бивнями так…»*

Слоны бились бивнями так,

Что казались белым камнем

Под рукой художника.

Олени заплетались рогами так,

Что казалось, их соединял старинный брак

С взаимными увлечениями и взаимной неверностью.

Реки вливались в море так,

Что казалось: рука одного душит шею другого.

<1910–1911>

«Люди, когда они любят…»*

Люди, когда они любят,

Делающие длинные взгляды

И испускающие длинные вздохи.

Звери, когда они любят,

Наливающие в глаза муть

И делающие удила из пены.

Солнца, когда они любят,

Закрывающие ночи тканью из земель

И шествующие с пляской к своему другу.

Боги, когда они любят,

Замыкающие в меру трепет вселенной1,

Как Пушкин – жар любви горничной Волконского2.

<1911>

«Мои глаза бредут, как осень…»*

Мои глаза бредут, как осень,

По лиц чужим полям,

Но я хочу сказать вам – мира осям1:

«Не позволям2».

Хотел, бы шляхтичем на сейме,

Руку положив на рукоятку сабли,

Тому, отсвет желаний чей мы,

Крикнуть, чтоб узы воль3 ослабли.

Так ясневельможный пан Сапега4,

В гневе изумленном возрастая,

Видит, как на плечо белее снега

Меха надеты горностая.

И падает, шатаясь, пан

На обагренный свой жупан…

<1911>

Сон лихача*

Зачем я сломил

Тело и крыло

Летевшей бабурки1?

Плачет село

Над могилой девчурки.

<1911>

«Как два согнутые кинжала…»*

Как два согнутые кинжала,

Вонзились в небо тополя,

И, как усопшая, лежала

Кругом широкая земля.

Брошен в сумрак и тоску,

Белый дворец стоит одинок.

И вот к золотому спуска песку,

Шумя, пристает одинокий челнок.

И дева пройдет при встрече,

Объемлема власами своими,

И руки положит на плечи,

И, смеясь, произносится имя.

И она его для нежного досуга

Уводит, в багряный одетого руб1,

А утром скатывает в море подруга

Его счастливый заколотый труп.

<1911>

«Очи Оки…»*

Очи Оки

Блещут вдали.

<1911–1912>

«Наш кочень очень озабочен…»*

Наш кочень1 очень озабочен:

Нож отточен, точен очень!

<1911–1912>

«Когда над полем зеленеет…»*

Когда над полем зеленеет

Стеклянный вечер, след зари,

И небо, бледное вдали,

Вблизи задумчиво синеет,

Когда широкая зола

Угасшего кострища

Над входом в звездное кладбище

Огня ворота возвела, –

Тогда на белую свечу,

Мчась по текучему лучу,

Летит без воли мотылек.

Он грудью пламени коснется,

В волне огнистой окунется,

Гляди, гляди, и мертвый лег.

1911–1912

«Снежно-могучая краса…»*

Снежно-могучая краса

С красивым сном широких глаз,

Твоя полночная коса

Предстала мне в безумный час.

Как обольстителен и черен

Сплетенный радостью венок,

Его оставил, верно, ворон,

В полете долгом одинок.

И стана белый этот снег

Не для того ли строго пышен,

Чтоб человеку человек

Был звук миров, был песнью слышен.

1911–1912

Ирония встреч*

Ты высокомерно улыбнулась

На робкий приступ слов осады

И ты пошла, не оглянулась,

Полна задумчивой досады.

Да! Дерзко королеву просить склонить

Блеск гордых губ.

Теперь я встретился. Угодно изменить

Судьбе тебя: ты изучала старый труп.

<1912>

«Зеленый леший – бух лесиный…»*

Зеленый леший – бух1 лесиный

Точил свирель,

Качались дикие осины,

Стенала благостная ель.

Лесным пахучим медом

Помазал кончик дня

И, руку протянув, мне лед дал,

Обманывая меня.

И глаз его – тоски сосулек –

Я не выносил упорный взгляд:

В них что-то просит, что-то сулит

В упор представшего меня.

Вздымались руки-грабли,

Качалася кудель

И тела стан в морщинах дряблый,

И синяя видель.

Я был ненароком, спеша,

Мои млады лета,

И, хитро подмигнув, лешак

Толкнул меня: «Туда?»

<1912?>

«Когда умирают кони, дышат…»*

Когда умирают кони – дышат,

Когда умирают травы – сохнут,

Когда умирают солнца – они гаснут,

Когда умирают люди – поют песни.

<1912>

«Закон качелей велит…»*

Закон качелей велит

Иметь обувь то широкую, то узкую.

Времени то ночью, то днем,

А владыками земли быть то носорогу, то человеку.

<1912>

«Сон – то сосед снега весной…»*

Сон – то сосед снега1 весной,

То левое непрочное правительство в какой-то думе.

Коса то украшает темя, спускаясь на плечи, то косит траву.

Мера то полна овса, то волхвует словом.

<1912>

«Когда рога оленя подымаются над зеленью…»*

Когда рога оленя подымаются над зеленью,

Они кажутся засохшее дерево.

Когда сердце н<о>чери1 обнажено в словах,

Бают: он безумен.

<1912>

Па-люди*

Птица, стремясь ввысь,

Летит к небу,

Панна, стремясь ввысь,

Носит высокие каблуки.

Когда у меня нет обуви,

Я иду на рынок и покупаю ее.

Когда у кого-нибудь нет носу,

Он покупает воску.

Когда у народа нет души,

Он идет к соседнему

И за плату приобретает ее –

Он, лишенный души!..

<1912>

«Я победил: теперь вести…»*

Я победил: теперь вести

Народы серые я буду.

В ресницах, вера, заблести,

Вера, помощница чуду.

Куда? Отвечу без торговли:

Из той осоки1, чем я выше,

Народ, как дом, лишенный кровли,

Воздвигнет стены в меру крыши.

Лето 1912

«Гонимый – кем, почем я знаю?..»*

Гонимый – кем, почем я знаю?

Вопросом: поцелуев в жизни сколько?

Румынкой1, дочерью Дуная,

Иль песнью лет про прелесть польки2, –

Бегу в леса, ущелья, пропасти

И там живу сквозь птичий гам.

Как снежный сноп, сияют лопасти

Крыла, сверкавшего врагам.

Судеб виднеются колеса

С ужасным сонным людям свистом.

И я, как камень неба, несся

Путем не нашим и огнистым.

Люди изумленно изменяли лица,

Когда я падал у зари.

Одни просили удалиться,

А те молили: «Озари».

Над юга степью, где волы

Качают черные рога,

Туда, на север, где стволы

Поют, как с струнами дуга,

С венком из молний белый чёрт

Летел, крутя власы бородки:

Он слышит вой власатых морд

И слышит бой в сквородки.

Он говорил: «Я белый ворон, я одинок,

Но все – и черную сомнений ношу,

И белой молнии венок –

Я за один лишь призрак брошу:

Взлететь в страну из серебра,

Стать звонким вестником добра».

У колодца расколоться

Так хотела бы вода,

Чтоб в болотце с позолотцей

Отразились повода.

Мчась, как узкая змея,

Так хотела бы струя,

Так хотела бы водица

Убегать и расходиться,

Чтоб, ценой работы добыты,

Зеленее стали чеботы3,

Черноглазые, ея.

Шепот, ропот, неги стон,

Краска темная стыда,

Окна, избы с трех сторон,

Воют сытые стада.

В коромысле есть цветочек,

А на речке синей челн.

«На, возьми другой платочек,

Кошелек мой туго полн». –

«Кто он, кто он, что он хочет?

Руки дики и грубы!

Надо мною ли хохочет

Близко тятькиной избы?

Или? Или я отвечу

Чернооку молодцу, –

О, сомнений быстрых вече, –

Что пожалуюсь отцу?

Ах, юдоль моя гореть!»

Но зачем устами ищем

Пыль, гонимую кладбищем,

Знойным пламенем стереть?

И в этот миг к пределам горшим

Летел я, сумрачный, как коршун.

Воззреньем старческим глядя на вид земных шумих,

Тогда в тот миг увидел их.

<1912>

Из песен гайдамаков*

«С нависня1 пан летит, бывало, горинож2,

В заморских чеботах мелькают ноги,

А пани, над собой увидев нож,

На землю падает, целует ноги.

Из хлябей вынырнет усатый пан моржом,

Чтоб простонать: „Santa Maria!“3

Мы ж, хлопцы, весело заржем

И топим камнями в глубинах Чартория4.

Панов сплавляем по рекам,

Л дочери ходили по рукам.

Была веселая пора,

И с ставкою большою шла игра.

Пани нам служит как прачка-наймитка,

А пан плывет, и ему на лицо садится кигитка5».

– Нет, старче, то негоже:

Парча отстоит от рогожи.

<1912>

Числа*

Я всматриваюсь в вас, о, числа,

И вы мне видитесь одетыми в звери, в их шкурах,

Рукой опирающимися на вырванные дубы.

Вы даруете единство между змееобразным движением

Хребта вселенной и пляской коромысла1,

Вы позволяете понимать века, как быстрого хохота зубы.

Мои сейчас вещеобразно2 разверзлися зеницы

Узнать, что будет Я, когда делимое его – единица.

<1912>

Перевертень*

(Кукси1, кум мук и скук)

Кони, топот, инок,

Но не речь, а черен он.

Идем, молод, долом меди.

Чин зван мечем навзничь.

Голод, чем меч долог?

Пал, а норов худ и дух ворона лап.

А что? Я лав? Воля отча!

Яд, яд, дядя!

Иди, иди!

Мороз в узел, лезу взором.

Солов зов, воз волос.

Колесо. Жалко поклаж. Оселок.

Сани, плот и воз, зов и толп и нас.

Горд дох, ход дрог.

И лежу. Ужели?

Зол, гол лог лоз.

И к вам и трем с смерти мавки2.

<1912>

Семеро*

1

Хребтом и обличьем зачем стал подобен коню,

Хребтом и обличьем зачем стал подобен коню,

Кому ты так ржешь и смотришь сердито?

Я дерзких красавиц давно уж люблю,

Я дерзких красавиц давно уж люблю,

И вот обменил я стопу на копыто.

2

У девушек нет таких странных причуд,

У девушек нет таких странных причуд,

Им ветреный отрок милее.

Здесь девы холодные сердцем живут,

Здесь девы холодные сердцем живут,

То дщери великой Гилеи1.

3

Гилеи великой знакомо мне имя,

Гилеи великой знакомо мне имя,

Но зачем ты оставил свой плащ и штаны?

Мы предстанем перед ними,

Мы предстанем перед ними,

Как степные скакуны.

4

Что же дальше будут делая,

Игорь, Игорь,

Что же дальше будут делая

С вами дщери сей страны?

Они сядут на нас, белые,

Товарищ и друг,

Они сядут на нас, белые,

И помчат на зов войны.

5

Сколько ж вас, кому охотней,

Борис, Борис,

Сколько ж вас, кому охотней

Жребий конский, не людской?

Семь могучих оборотней,

Товарищ и друг,

Семь могучих оборотней –

Нас, снедаемых тоской.

6

А если девичья конница,

Борис, Борис,

А если девичья конница

Бой окончит, успокоясь?

Страсти верен, каждый гонится,

Товарищ и друг,

Страсти верен, каждый гонится

Разрубить мечом их пояс.

7

Не ужасное ль в уме,

Борис, Борис,

Не ужасное ль в уме

Вы замыслили, о, братья?

Нет, покорны девы в тьме,

Товарищ и друг,

Нет, покорны девы в тьме –

Мы похитим меч и платья.

8

Но, похитив их мечи, что вам делать с их слезами,

Борис, Борис,

Но, похитив их мечи, что вам делать с их слезами?

То исконное оружие.

Мы горящими глазами,

Товарищ и друг,

Мы горящими глазами

Им ответим. Это средство – средств не хуже их.

9

Но зачем вам стало надо,

Борис, Борис,

Но зачем вам стало надо

Изменить красе лица?

Убивает всех пришельцев их громада,

Товарищ и друг,

Убивает всех пришельцев их громада,

Но нам любо скок беглеца.

10

Кратких кудрей, длинных влас,

Борис, Борис,

Кратких кудрей, длинных влас

Распри или вас достойны?

Этот спор чарует нас,

Товарищ и друг,

Этот спор чарует нас,

Ведут к счастью эти войны.

1912

«Ночь, полная созвездий…»*

Ночь, полная созвездий.

Какой судьбы, каких известий

Ты широко сияешь, книга?

Свободы или ига?

Какой прочесть мне должно жребий

На полночью широком небе?

<1912>

«Где прободают тополя жесть…»*

Где прободают тополя жесть

Осени тусклого паяца,

Где исчезает с неба тяжесть

И вас заставила смеяться,

Где под собранием овинов

Гудит равнинная земля,

Чтобы доходы счел Мордвинов,

Докладу верного внемля,

Где заезжий гость лягает пяткой.

Увы, несчастного в любви соперника,

Где тех и тех спасают прятки

От света серника1,

Где под покровительством Януси2

Живут индейки, куры, гуси,

Вы под заботами природы-тети

Здесь, тихоглазая, цветете.

Август 1912

«Небо душно и пахнет сизью и выменем…»*

Небо душно и пахнет сизью и выменем.

О, полюбите, пощадите вы меня!

Я и так истекаю собою и вами,

Я и так уж распят степью и ивами.

<Конец 1912>

«Мне мало надо!..»*

Мне мало надо!

Краюшку хлеба

И каплю молока.

Да это небо,

Да эти облака!

<1912, 1922>

«О, черви земляные…»*

О, черви земляные,

В барвиночном напитке

Зажгите водяные

Два камня в черной нитке.

Темной славы головня,

Не пустой и не постылый,

Но усталый и остылый,

Я сижу. Согрей меня.

На утесе моих плеч

Пусть лицо не шелохнется,

Но пусть рук поющих речь

Слуха рук моих коснется.

Ведь водою из барвинка

Я узнаю, все узнаю,

Надсмеялась ли косынка,

Что зима, растаяв с краю.

1913

«И смелый товарищ шиповника…»*

И смелый товарищ шиповника,

Как камень, блеснул

В лукавом слегка разговоре.

Не зная разгадки виновника,

Я с шумом подвинул свой стул.

Стал думать про море.

О, разговор невинный и лукавый,

Гадалкою разверзнутых страниц

Я в глубь смотрел, смущенный и цекавый1,

В глубь пламени мерцающих зениц.

1913

Бех*

Басня

Знай, есть трава, нужна для мазей.

Она растет по граням грязей.

То есть рассказ о старых князях:

Когда груз лет был меньше стар,

Здесь билась Русь и сто татар.

С вязанкой жалоб и невзгод

Пришел на смену новый год.

Его помощники в свирели

Про дни весенние свистели

И щеки толстые надули,

И стали круглы, точно дули.

Но та земля забыла смех,

Лишь в день чумной здесь лебедь несся,

И кости бешено кричали: «Бех», –

Одеты зеленью из проса,

И кости звонко выли: «Да!

Мы будем помнить бой всегда».

1913

Перуну*

Над тобой носились беркута,

Порой садясь на бога грудь,

Когда миял1 ты, рея, омута,

На рыбьи наводя поселки жуть.

Бог, водами носимый,

Ячаньем2 встречен лебедей,

Не предопределил ли ты Цусимы

Роду низвергших тя людей?

Не знал ли ты, что некогда восстанем,

Как некая вселенной тень,

Когда гонимы быть устанем

И обретем в времёнах рень3?

Сил синих снём4,

Когда копьем мужья встречали,

Тебе не пел ли: «Мы не уснем

В иных времен начале»?

С тобой надежды верных плыли,

Тебя провожавших зовом «Боже»,

И как добычу тебя поделили были,

Когда взошел ты на песчаной рени ложе.

Как зверь влачит супруге снеди,

Текущий кровью жаркий кус,

Владимир не подарил ли так Рогнеде5

Твой золоченый длинный ус?

И станем верны, о, Перуне,

Ты знаешь: путь изменит пря,

Когда желтой и белой силы пря

Перед тобой вновь объединит нас в уне6.

Навьем7 возложенный на сани,

Как некогда ты проплыл Днепр –

Так ты окончил Перунепр8,

Узнав вновь сладость всю касаний.

<1913>

Утренняя прогулка*

Лапой белой и медвеж<ь>ей1

Друг из воздуха помажет,

И порыв метели свежий

Отошедшее расскажет.

Я пройтись остерегуся,

Общим обликом покат.

Слышу крик ночного гуся,

Где проехал самокат2.

В оглоблях скривленных

Шагает Крепыш3,

О, горы зеленых,

Сереющих крыш!

Но дважды тринадцать4 в уме.

Плохая поклажа в суме!

К знахарке идти за советом?

Я верю чертям и приметам!

13 февраля 1913

В лесу. Словарь цветов*

На эти златистые пижмы1

Росистые волосы выжми.

Воскликнет насмешливо: «Только?» –

Серьгою воздушная ольха.

Калужниц2 больше черный холод,

Иди, позвал тебя Рогволод3.

Коснется калужницы дремя4,

И станет безоблачным время.

Ведь мною засушено дремя

На память о старых богах5.

Тогда серебристое племя

Бродило на этих лугах.

Подъемля медовые хоботы,

Ждут ножку богинины чеботы6.

И белые ель и березы,

И смотрят на небо дерезы7.

В траве притаилась дурника8,

И знахаря ждет молодика9.

Чтоб злаком лугов молодиться,

Пришла на заре молодица.

Род конского черепа – кость,

К нему наклоняется жость10.

Любите носить все те имена,

Что могут онежиться в Лялю11.

Деревня сюда созвана,

В телеге везет свою кралю.

Лялю на лебеде

Если заметите,

Лучший на небе день

Кралей отметите.

И крикнет и цокнет весенняя кровь:

«Ляля на лебеде – Ляля любовь!»

Что юноши властной толпою

Везут на пути к водопою

Кралю своего села –

Она на цветах весела.

Желтые мрачны снопы

Праздничной возле толпы.

И ежели пивни12 захлопали

И песни вечерней любви,

Наверное, стройные тополи

Смотрят на праздник в пыли.

Под именем новым – Олеги,

Вышаты, Добрыни и Глебы

Везут конец дышла телеги,

Колосьями спрятанной в хлебы,

Своей голубой королевы.

Но и в цветы запрятав низ рук,

Та, смугла, встает, как призрак.

«Ты священна, Смуглороссья», –

Ей поют цветов колосья.

И пахло кругом мухомором и дремой,

И пролит был запах смертельных черемух.

Эй! Не будь сурова, не будь сурова,

Но будь проста, как вся дуброва.

<1913>

«Меня проносят на слоновых…»*

Меня проносят <на> <слоно>вых

Носилках – слон девицедымный.

Меня все любят – Вишну новый,

Сплетя носилок призрак зимний.

Вы, мышцы слона, не затем ли

Повиснули в сказочных ловах1,

Чтобы ласково лилась на земли,

Та падала, ласковый хобот.

Вы, белые призраки с черным,

Белее, белее вишенья,

Трепещ<е>те станом упорным,

Гибки, как ночные растения.

А я, Бодисатва2 на белом слоне,

Как раньше, задумчив и гибок.

Увидев то, дева ответ<ила> мне

Огнем благодарных улыбок.

Узнайте, что быть <тяжелым> слоном

Нигде, никогда не бесчестно.

И вы, зачарован<ы> сном,

Сплетайтесь носилками тесно.

Волну клыка как трудно повторить,

Как трудно стать ногой широкой.

Песен с венками, свирелей завет,

Он с нами, на нас, синеокий.

<1913>

Написанное до войны*

– Что ты робишь, печенеже,

Молотком своим стуча?

– О, прохожий, наши вежи2

Меч забыли для мяча1.

В день удалого похода

Сокрушила из засады

Печенегова свобода

Святославовы насады3.

Он в рубахе холщевой,

Опоясанный мечом,

Шел пустынной бечевой.

Страх для смелых нипочем!

Кто остаться в Перемышле4

Из-за греков не посмели,

На корму толпою вышли –

Неясыти5 видны мели.

Далеко та мель прославлена,

Широка и мрачна слава,

Нынче снова окровавлена

Светлой кровью Святослава.

Чу, последний, догоняя,

Воин, дальнего вождя,

Крикнул: «Дам, о, князь, коня я,

Лишь беги от стрел дождя!»

Святослав, суров, окинул

Белым сумраком главы,

Длинный меч из ножен вынул

И сказал: «Иду на вы!»

И в трепет бросились многие,

Услыша знакомый ответ.

Не раз мы в увечьях, убогие,

Спасались от княжеских чет6.

Над смущенною долиной

Он возникнул, как утес,

Но прилет петли змеиной7

Смерть воителю принес.

«Он был волком, не овечкой!» –

Степи молвил предводитель. –

Золотой покрой насечкой

Кость, где разума обитель8.

Знаменитый сок Дуная

Наливая в глубь главы,

Стану пить я, вспоминая

Светлых клич: «Иду на вы!» –

Вот зачем сижу я, согнут,

Молотком своим стуча.

Знай, шатры сегодня дрогнут,

Меч забудут для мяча.

Степи дочери запляшут,

Дымом затканы парчи,

И подковой землю вспашут,

Славя бубны и мячи.

<1913>

Песнь смущенного*

На полотне из камней

Я черную хвою увидел.

Мне казалось, руки ее нет костяней,

Стучится в мой жизненный выдел.

Так рано? А странно: костяком

Прийти к вам вечерком

И, руку простирая длинную,

Наполнить созвездьем гостиную.

Конец 1913

Ночь в Галиции*

Русалка

С досок старого дощаника

Я смотрю на травы дна,

В кресла белого песчаника

Я усядуся одна.

Оран1, оран дикой костью

Край, куда идешь.

Ворон, ворон, чуешь гостью?

Мой, погибнешь, господине!

Витязь

Этот холод окаянный,

Дикий вой русалки пьяной.

Всюду визг и суматоха,

Оставаться стало плохо.

(Уходит.)

Песня ведьм

Ла-ла сов! Ли-ли соб!

Жун-жан – соб леле.

Соб леле! Ла, ла, соб.

Жун-жан! Жун-жан!

Русалки (поют)

Иа ио цолк.

Цио иа паццо!

Пиц пацо! Пиц пацо!

Ио иа цолк!

Дынза, дынза, дынза!

Русалки (держат в руке учебник Сахарова и поют по нему)

Между вишен и черешен

Наш мелькает образ грешен.

Иногда глаза проколет

Нам рыбачья острога,

А ручей несет и холит,

И несет сквозь берега.

Пускай к пню тому прильнула

Туша белая овцы

И к свирели протянула

Обнаженные резцы.

Руахадо, рындо, рындо.

Шоно, шоно, шоно.

Пинцо, пинцо, пинцо.

Пац, пац, пац.

Похороны опришками2 товарища

«Гож нож!» – то клич боевой,

Теперь ты не живой.

Суровы легини3,

А лица их в тени.

Русалка

Кого несет их шайка,

Соседка, отгадай-ка.

Русалки

Ио иа цолк,

Ио иа цолк.

Пиц, пац, пацу,

Пиц, пац, паца.

Ио иа цолк, ио иа цолк,

Копоцамо, миногамо, пинцо, пинцо, пинцо!

Ведьмы

Шагадам, магадам, выкадам.

Чух, чух, чух.

Чух.

(Вытягиваются в косяк, как журавли, улетают.)

Разговаривающие галичанки

Вон гуцул сюда идет,

В своей черной безрукавке.

Он живет

На горах с высокой Мавкой4.

Люди видели намедни,

Темной ночью на заре,

Это верно и не бредни,

Там на камне-дикаре.

Узнай же! Мава черноброва,

Но мертвый уж, как лук, в руках:

Гадюку держите сурово,

И рыбья песня на устах.

А сзади кожи нет у ней,

Она шиповника красней,

Шагами хищными сильна,

С дугою властных глаз она,

И ими смотрится в упор,

А за ремнем у ней топор.

Улыбки нету откровеннее,

Да, ты ужасно, привидение.

Декабрь 1913

«Сегодня снова я пойду…»*

Сегодня снова я пойду

Туда, на жизнь, на торг, на рынок,

И войско песен поведу

С прибоем рынка в поединок!

<1914>

Курган*

Копье татар чего бы ни трогало –

Бессильно все на землю клонится.

Раздевши мирных женщин догола,

Летит в Сибирь – Сибири конница.

Курганный воин, умирая,

Сжимал железный лик Еврея1.

Вокруг земля, свист суслика, нора и –

Курганный день течет скорее.

Семья лисиц подъемлет стаю рожиц,

Несется конь, похищенный цыганом,

Лежит суровый запорожец

Часы столетий под курганом.

1915

Тризна*

Гол и наг лежит строй трупов,

Песни смертные прочли.

Полк стоит, глаза потупив,

Тень от летчиков1 в пыли.

И когда легла дубрава

На конце глухом села,

Мы сказали: «Небу слава!» –

И сожгли своих тела.

Люди мы иль копья рока2

Все в одной и той руке?

Нет, ниц вемы3; нет урока,

А окопы вдалеке.

Тех, кто мертв, собрал кто жив,

Кудри мертвых вились русо.

На леса тела сложив,

Мы свершали тризну русса.

Черный дым восходит к небу,

Черный, мощный и густой.

Мы стоим, свершая требу,

Как обряд велит простой.

У холмов, у ста озер

Много пало тех, кто жили.

На суровый, дубовый костер

Мы руссов тела положили.

И от строгих мертвых тел

Дон восходит и Иртыш.

Сизый дым, клубясь, летел.

Мы стоим, ранили тишь.

И когда веков дубрава

Озарила черный дым, –

Стукнув ружьями, направо

Повернули сразу мы.

<1915>

«Годы, люди и народы…»*

Годы, люди и народы

Убегают навсегда,

Как текучая вода.

В гибком зеркале природы

Звезды – невод, рыбы – мы,

Боги – призраки у тьмы.

<1915>

Воспоминания*

Достойны славы пехотинцы,

Закончив бранную тревогу.

Но есть на свете красотинцы

И часто с ними идут в ногу.

Вы помните, мы брали Перемышль1

Пушкинианской2 красоты.

Не может быть, чтоб вы не слышали

Осады вашей высоты.

Как судорга – пальба Кусманека3,

Иль Перемышль старый старится?

От поцелуев нежных странника

Вся современность ниагарится.

Ведь только, только Ниагаре

Воскликну некогда: «Товарищ!»

(Самоотрицание в анчаре,

На землю ласково чинарясь.)

А вы, старейшие из старых,

Старее, нежели Додо4,

Идите прочь! Не на анчарах

Вам вить воробушка гнездо.

Для рукоплескания подмышек

Раскрывши свой увядший рот,

Вас много, трепетных зайчишек,

Скакало в мой же огород.

В моем пере на Миссисипи

Обвенчан старый умный Нил.

Его волну в певучем скрипе

Я эхнатэнственно женил.

<1915>

Суэ*

На небо восходит Суа.

С востока приходят с улыбкой Суэ1.

Бледнея, шатаются нашей земли,

Не могут набег отразить, короли.

Зовут Суэ князя Веспуччи,

Разит он грозою гремучей.

Чипчасы2 шатаются, падая,

Победой Суэ окровавленно радуя.

И вот Монтезума3, бледнея, пришел

И молвил: «О, боги! Вам дали идол»,

Не смея сказать им: «О, братья!»

Но что же? На нем уж железное платье

Суэ на владыку надели.

Он гордость смирил еле-еле.

Он сделался скоро темней и смуглей,

Он сделался черен, как пепел.

3 дня он лежал на цветах из углей,

3 дня он из клюва колибрина не пил.

На третий его на носилках уносят.

Как смерть, их пришествие губит и косит.

<1915>

Смерть в озере*

«За мною, взвод!» –

И по лону вод

Идут серые люди,

Смелы в простуде.

Это кто вырастил серого мамонта грудью?

И ветел далеких шумели стволы.

Это смерть и дружина идет на полюдье,

И за нею хлынули валы.

У плотины нет забора,

Глухо визгнули ключи.

Колесница хлынула Мора

И за нею влажные мечи.

Кто по руслу шел, утопая,

Погружаясь в тину болота,

Тому смерть шепнула: «Пая1,

Здесь стой, держи ружье и жди кого-то».

И к студеным одеждам привыкнув

И застынув мечтами о ней,

Слушай: смерть, пронзительно гикнув,

Гонит тройку холодных коней.

И, ремнями ударив, торопит

И на козлы, гневна вся, встает,

И заречною конницей топит

Кто на Висле о Доне поет.

Чугун льется по телу вдоль ниток,

В руках ружья, а около – пушки.

Мимо лиц – тучи серых улиток,

Пестрых рыб и красивых ракушек.

И выпи протяжно ухали,

Моцарта пропели лягвы,

И мертвые, не зная, здесь мокро, сухо ли,

Шептали тихо: «Заснул бы, ляг бы!»

Но когда затворили гати2 туземцы,

Каждый из них умолк.

И диким ужасом исказились лица немцев,

Увидя страшный русский полк.

И на ивовой ветке извилин,

Сноп охватывать лапой натужась,

Хохотал задумчивый филин,

Проливая на зрелище ужас.

<1915>

Бог XX века*

Как А,

Как башенный ответ – который час?

Железной палкой сотню раз

Пересеченная Игла,

Серея в небе, точно Мгла,

Жила. Пастух железный, что он пас?

Прочтя железных строк записки,

Священной осению векши1,

Страну стадами пересекши,

Струили цокот, шум и писки.

Бросая ветку, родите стук вы!

Она, упав на коврик клюквы,

Совсем как ты, сокрывши веко,

Молилась богу другого века.

И тучи проволок упали

С его утеса на леса,

И грозы стаями летали

В тебе, о, медная леса.

Утеса каменные лбы,

Что речкой падали, курчавясь,

И окна северной избы –

Вас озарял пожар-красавец.

Рабочим сделан из осей,

И икс грозы закрыв в кавычки,

В священной печи жег привычки

Страны болот, озер, лосей.

И от браг болотных трезв,

Дружбе чужд столетий-пьяниц,

Здесь возник, быстер и резв,

Бог заводов – самозванец.

Ночью молнию урочно

Ты пролил на города,

Тебе молятся заочно

Труб высокие стада.

Но гроз стрела на волосок

Лишь повернется сумасшедшим,

Могильным сторожем песок

Тебя зарыть не сможет – нечем.

Железных крыльев треугольник,

Тобой заклеван дола гад,

И разум старший, как невольник,

Идет исполнить свой обряд.

Но был глупец. Он захотел,

Как кость игральную, свой день

Провесть меж молний. После, цел,

Сойти к друзьям – из смерти тень.

На нем охотничьи ремни

И шуба заячьего меха,

Его ружья верны кремни,

И лыжный бег его утеха.

Вдруг слабый крик. Уже смущенные

Внизу столпилися товарищи.

Его плащи – испепеленные.

Он обнят дымом, как пожарище.

Толпа бессильна; точно курит

Им башни твердое лицо.

Невеста трупа взор зажмурит,

И, после взор еще… еще…

Три дня висел как назидание

Он в вышине глубокой неба.

Где смельчака найти, чтоб дань его

Безумству снесть на землю, где бы?

<1915>

«В холопий город парус тянет…»*

В холопий город парус тянет.

Чайкой вольницу обманет.

Куда гнется – это тайна,

Золотая судна райна1.

Всюду копья и ножи,

Хлещут мокрые ужи2.

По корме смоленой стукать

Не устанет медный укоть3,

На носу темнеет пушка,

На затылках хлопцев смушки.

Что задумалися, други,

Иль челна слабы упруги4?

Видишь, сам взошел на мост,

Чтоб читать приказы звезд.

Догорят тем часом зори

На смоле, на той кокоре5.

Кормщик, кормщик, видишь, пря6

В небе хлещется, и зря?

Мчимтесь дальше на досчане7!

Мчимся, мчимся, станичане.

Моря веслам иль узки?

Мчитесь дальше, паузки8!

В нашей пре заморский лен,

В наших веслах только клен.

На купеческой беляне9

Браги груз несется пьяный;

И красивые невольницы

Наливают ковш повольницы10.

Голубели раньше льны,

Собирала псковитянка,

Теперь, бурны и сильны,

Плещут, точно самобранка.

<1915>

«Усадьба ночью, чингисхань!..»*

Усадьба ночью, чингисхань!

Шумите, синие березы.

Заря ночная, заратустрь!

А небо синее, моцарть!

И, сумрак облака, будь Гойя!

Ты ночью, облако, роопсь1!

Но смерч улыбок пролетел лишь,

Когтями криков хохоча,

Тогда я видел палача

И озирал ночную, смел, тишь.

И вас я вызвал, смелоликих,

Вернул утопленниц из рек2.

«Их незабудка громче крика», –

Ночному парусу изрек.

Еще плеснула сутки ось,

Идет вечерняя громада.

Мне снилась девушка-лосось3

В волнах ночного водопада.

Пусть сосны бурей омамаены

И тучи движутся Батыя,

Идут слова, молчаний Каины4, –

И эти падают святые.

И тяжкой походкой на каменный бал

С дружиною шел голубой Газдрубал.

<1915>

«Ни хрупкие тени Японии…»*

Ни хрупкие тени Японии,

Ни вы, сладкозвучные Индии дщери,

Не могут звучать похороннее,

Чем речи последней вечери1.

Пред смертью жизнь мелькает снова,

Но очень скоро и иначе.

И это правило – основа

Для пляски смерти и удачи.

<1915>

Зверь + число*

Когда мерцает в дыме сел

Сверкнувший синим коромысел1,

Проходит Та2, как новый вымысел,

И бросит ум на берег чисел.

Воскликнул жрец3: «О, дети, дети!» –

На речь афинского посла.

И ум, и мир, как плащ, одеты

На плечах строгого числа.

И если смертный морщит лоб

Над винно-пенным уравнением,

Узнайте: делает он, чтоб

Стать роста на небо растением.

Прочь застенок! Глаз не хмуря,

Огляните чисел лом.

Ведь уже трепещет буря,

Полупоймана числом.

Напишу в чернилах: верь!

Близок день, что всех возвысил!

И грядет бесшумно зверь

С парой белых нежных чисел!

Но, услышав нежный гомон

Этих уст и этих дней,

Он падет, как будто сломан,

На утесы меж камней.

21 августа 1915

«И снова глаза щегольнули…»*

И снова глаза щегольнули

Жемчугом крупным своим

И просто и строго взглянули

На то, что мы часто таим.

Прекрасные жемчужные глаза,

Звенит в них утром войска «вашество».

За серебром бывают образа,

И им не веровать – неряшество.

Упорных глаз сверкающая резь

И серебристая воздушь.

В глазах: «Певец, иди и грезь!» –

Кроме меня понять кому ж?

И вы, очаревна, внимая,

Блеснете глазами из льда.

Взошли вы, как солнце в погоду Мамая,

Над степью старою слов «никогда».

Пожар толпы погасит выход

Ваш. Там буду я, вам верен, близь,

Петь восхитительную прихоть

Одеть холодных камней низь.

Ужель, проходя по дорожке из мауни1,

Вы спросите тоже: «Куда они?»

Сентябрь-октябрь 1915

Пен пан*

У вод я подумал о бесе

И о себе,

Над озером сидя на пне.

Со мной разговаривал пен пан

И взора озерного жемчуг1

Бросает воздушный, могуч меж

Ивы,

Большой, как и вы.

И много невестнейших вдов вод

Преследовал ум мой, как овод,

Я, брезгая, брызгаю ими.

Мое восклицалося имя –

Шепча, изрицал2 его воздух.

Сквозь воздух умчаться не худ зов.

Я озеро бил на осколки

И после расспрашивал: «Сколько?»

И мир был прекрасно улыбен,

Но многого этого не было.

И свист пролетевших копыток3

Напомнил мне много попыток

Прогнать исчезающий нечет

Среди исчезавших течений.

<Конец 1915>

«Моих друзей летели сонмы…»*

Моих друзей летели сонмы.

Их семеро, их семеро, их сто!

И после испустили стон мы.

Нас отразило властное ничто.

Дух облака, одетый в кожух,

Нас отразил, печально непохожих.

В года изученных продаж,

Где весь язык лишь «дам» и «дашь».

Теперь их грезный кубок вылит.

О, роковой ста милых вылет!

А вы, проходя по дорожке из мауни1,

Ужели нас спросите тоже, куда они?

Начало 1916

«Моя так разгадана книга лица…»*

Моя так разгадана книга лица:

На белом, на белом – два серые зня1!

За мною, как серая пигалица2,

Тоскует Москвы простыня.

<Начало 1916>

«О, если б Азия сушила волосами…»*

О, если б Азия сушила волосами

Мне лицо – золотым и сухим полотенцем,

Когда я в студеном купаюсь ручье.

Ныне я, скромный пастух,

Косу плету из Рейна и Ганга и Хоанхо1.

И коровий рожок лежит около –

Отпиленный рог и с скважиной звонкая трость

<1916>

«Вновь труду доверил руки…»*

Вновь труду доверил руки

И доверил разум свой.

Он ослабил голос муки,

Неумолчный ночью вой.

Судьбы чертеж еще загадочный

Я перелистываю днями.

Блеснет забытыми заботами

Волнующая бровь,

Опять звенит работами

Неунывающая кровь.

<1916>

«Где, как волосы девицыны…»*

Где, как волосы девицыны,

Плещут реки, там в Царицыне,

Для неведомой судьбы, для неведомого боя,

Нагибалися дубы нам ненужной тетивою,

В пеший полк 93-й,

Я погиб, как гибнут дети.

19 мая 1916

«Татлин, тайновидец лопастей…»*

Татлин1, тайновидец лопастей

И винта певец суровый,

Из отряда солнцеловов2.

Паутинный дол снастей3

Он железною подковой

Рукой мертвой завязал.

В тайновиденье щипцы.

Смотрят, что он показал,

Онемевшие слепцы.

Так неслыханны и вещи

Жестяные кистью вещи4.

Конец мая 1916

«Веко к глазу прилежно приставив…»*

Веко к глазу прилепленно приставив,

Люди друг друга, быть может, целуют,

Быть может же, просто грызут.

Книга войны за зрачками пылает

Того, кто у пушки, с ружьем, но разут.

Потомок! От Костомарова1 позднего

Скитаясь до позднего Погодина2,

Имя прочтете мое, темное, как среди звезд Нева,

Среди клюкву смерти3 проливших за то, чему имя старинное «родина»,

А имя мое страшней и тревожней

На столе пузырька

С парой костей у слов: «Осторожней,

Живые пока!»

Это вы, это вы тихо прочтете

О том, как ударил в лоб,

Точно кисть художника, дроби ком,

Я же с зеленым гробиком

У козырька

Пойду к доброй старой тете.

Сейчас все чары и насморк,

И даже брашна4,

А там мне не будет страшно.

– На смерть!

2-я половина 1916

«Ласок…»*

Ласок

Груди среди травы,

Вы вся – дыханье знойных засух.

Под деревом стояли вы,

А косы

Жмут жгут жестоких жалоб в жёлоб,

И вы голубыми часами

Закутаны медной косой.

Жмут, жгут их медные струи.

А взор твой – это хата,

Где жмут веретено

Две мачехи и пряхи.

Я выпил вас полным стаканом,

Когда голубыми часами

Смотрели в железную даль.

А сосны ударили в щит

Своей зажурчавшей хвои,

Зажмуривши взоры старух.

И теперь

Жмут, жгут меня медные косы.

<1916>

«Сегодня строгою боярыней Бориса Годунова…»*

Сегодня строгою боярыней Бориса Годунова

Явились вы, как лебедь в озере.

Я не ожидал от вас иного

И не сумел прочесть письмо зари.

А помните? Туземною богиней

Смотрели вы умно и горячо,

И косы падали вечерней голубиней

На ваше смуглое плечо.

Ведь это вы скрывались в ниве

Играть русалкою на гуслях кос.

Ведь это вы, чтоб сделаться красивей,

Блестели медом – радость ос.

Их бусы золотые

Одели ожерельем

Лицо, глаза и волос.

Укусов запятые

Учили препинанью голос,

Не зная ссор с весельем.

Здесь Божия мать, ступая по колосьям,

Шагала по нивам ночным.

Здесь думою медленной рос я

И становился иным.

Здесь не было «да»,

Но не будет и «но».

Что было – забыли, что будем – не знаем.

Здесь Божия матерь мыла рядно,

И голубь садится на темя за чаем.

1916, 1922

«Народ поднял верховный жезел…»*

Народ поднял верховный жезел,

Как государь идет по улицам.

Народ восстал, как раньше грезил.

Дворец, как Цезарь раненый, сутулится.

В мой царский плащ окутанный широко,

Я падаю по медленным ступеням,

Но клич «Свободе не изменим!»

Пронесся до Владивостока.

Свободы песни, снова вас поют!

От песен пороха народ зажегся.

В кумир свободы люди перельют

Тот поезд бегства, тот, где я отрекся.

Крылатый дух вечернего собора

Чугунный взгляд косит на пулеметы.

Но ярость бранного позора –

Ты жрица, рвущая тенета.

Что сделал я? Народной крови темных снегирей1

Я бросил около пылающих знамен,

Подругу одевая2, как Гирей3,

В сноп уменьшительных имен.

Проклятья дни! Ужасных мук ужасный стон.

А здесь – о, ржавчина и цвель4! –

Мне в каждом зипуне мерещится Дантон5,

За каждым деревом – Кромвель.

10 марта 1917

Огневоду*

Слово пою я о том,

Как огневод, пота струями покрытый, в пастушеской шкуре из пепла, дыма и копоти,

Темный и смуглый,

Белым поленом кормил тебя,

Дровоядного зверя огня.

Он, желтозарный, то прятался смертью

За забор темноты, то ложился кольцом, как собака,

В листве черного дерева мрака.

И тогда его глаз нам поведал про оперение синего зимородка.

И черными перьями падала черная ветвь темноты.

После дико бросался и грыз, гривой сверкнув золотой,

Груду полен среброрунных,

То глухо выл, пасть к небу подняв, – от холода пламенный голод, жалуясь звездам.

Через решетку окна звезды смотрели.

И тебя, о, огонь, рабочий кормил

Тушами белых берез испуганной рощи,

Что колыхали главами, про ночь шелестя

И что ему все мало бы, а их ведь не так уже много.

О приходе людей были их жалобы. Даже

На вывеску «Гробов продажа» (крик улиц темноты)

Падала тихая сажа.

23 октября 1917

«А я…»*

Л. Г.

А я

Из вздохов дань

Сплетаю

В Духов день1.

Береза склонялась к соседу,

Как воздух зеленый и росный.

Когда вы бродили по саду,

Вы были смелы и прекрасны.

Как будто увядает день его,

Береза шуметь не могла.

И вы ученица Тургенева!

И алое пламя повязки узла!

Может быть, завтра

Мне гордость

Сиянье сверкающих гор даст.

Может, я сам,

К 7 небесам

Многих недель проводник,

Ваш разум окутаю,

Как строгий ледник,

И снежными глазами

В зеленые ручьи

Парчой спадая гнутою,

Что все мы – ничьи,

Плещем у ног

Тканей низами.

Горной тропою поеду я,

Вас проповедуя.

Что звезды и солнце – все позже устроится.

А вы, вы – девушка в день Троицы.

Там буду скитаться годы и годы.

С коз

Буду писать сказ

О прелестях горной свободы.

Их дикое вымя

Сосет пастушонок.

Где грозы скитаются мимо,

В лужайках зеленых,

Где облако мальчик теребит,

А облако – лебедь,

Усталый устами.

А ветер,

Он вытер

Рыданье утеса

И падает, светел,

Выше откоса.

Ветер утих. И утух

Вечер утех

У тех смелых берез,

С милой смолой,

Где вечер в очах

Серебряных слез.

И дерево чар серебряных слов.

Нет, это не горы!

Думаю, ежели к небу камень теснится,

А пропасти пеной зеленою моются,

Это твои в день Троицы

Шелковые взоры.

Где тропинкой шелковой,

Помните, я шел к вам,

Шелковые ресницы!

Это,

Тонок

И звонок,

Играет в свирель

Пастушонок.

Чтоб кашу сварить,

Пламя горит.

А в омуте синем

Листья кувшинок.

<Май-июнь 1918>

Харьковское Оно*

Где на олене суровый король

Вышел из сумрака северных зорь,

Где белое, белое – милая боль,

Точно грыз голубя милого хорь.

Где ищет белых мотыльков

Его суровое бревно,

И рядом темно молоко –

Так снежен конь. На нем Оно1!

Оно1 струит, как темный мед,

Свои целуемые косы.

На гриве бьется. Кто поймет,

Что здесь живут великороссы?

Ее речными именами2

Людей одену голоса я.

Нога качает стременами,

Желтея смугло и босая.

<Лето 1918>

«Сияющая вольза…»*

Сияющая вольза

Желаемых ресниц

И ласковая дольза

Ласкающих десниц.

Чезори1 голубые

И нрови своенравия.

О, мраво! Моя моролева,

На озере синем – мороль.

Ничтрусы2 – туда!

Где плачет зороль.

<1918>

«Ветер – пение…»*

Ветер – пение

Кого и о чем?

Нетерпение

Меча быть мячом1.

Люди лелеют день смерти,

Точно любимый цветок.

В струны великих, поверьте,

Ныне играет Восток.

Быть может, нам новую гордость

Волшебник сияющих гор даст,

И, многих людей проводник,

Я разум одену, как белый ледник.

1918–1919

О свободе*

Вихрем разумным, вихрем единым

Все за богиней – туда!

Люди крылом лебединым

Знамя проносят труда.

Жгучи свободы глаза,

Пламя в сравнении – холод!

Пусть на земле образа!

Новых построит их голод.

Двинемся, дружные, к песням!

Все за свободой – вперед!

Станем землею – воскреснем,

Каждый потом оживет!

Двинемся в путь очарованный,

Гулким внимая шагам.

Если же боги закованы,

Волю дадим и богам!

Начало ноября 1918, 1922

Жизнь*

Росу вишневую меча

Ты сушишь волосом волнистым.

А здесь из смеха палача

Приходит тот, чей смех неистов.

То черноглазою гадалкой,

Многоглагольная, молчишь,

А то хохочущей русалкой

На бивне мамонта сидишь.

Он умер, подымая бивни,

Опять на небе виден Хорс1.

Его живого знали ливни –

Теперь он глыба, он замерз.

Здесь скачешь ты, нежна, как зной,

Среди ножей, светла, как пламя.

Здесь облак выстрелов сквозной,

Из мертвых рук упало знамя.

Здесь ты поток времен убыстрила,

Скороговоркой судит плаха.

А здесь кровавой жертвой выстрела

Ложится жизни черепаха.

Здесь красных лебедей заря2

Сверкает новыми крылами.

Там надпись старого царя

Засыпана песками.

Здесь скачешь вольной кобылицей

По семикрылому пути.

Здесь машешь алою столицей,

Точно последнее «прости».

Начало января 1919

«В этот день голубых медведей…»*

В этот день голубых медведей,

Пробежавших по тихим ресницам,

Я провижу за синей водой

В чаше глаз приказанье проснуться.

На серебряной ложке протянутых глаз

Мне протянуто море и на нем буревестник;

И к шумящему морю, вижу, птичая Русь

Меж ресниц пролетит неизвестных.

Но моряной1 любес опрокинут

Чей-то парус в воде кругло-синей,

Но зато в безнадежное канут

Первый гром и путь дальше весенний.

<1919>

«Весны пословицы и скороговорки…»*

Весны пословицы и скороговорки

По книгам зимним проползли.

Глазами синими увидел зоркий

Записки стыдесной земли.

Сквозь полет золотистого мячика

Прямо в сеть тополевых тенет

В эти дни золотая мать-мачеха

Золотой черепашкой ползет.

Весна 1919

«Весеннего Корана…»*

Весеннего Корана

Веселый богослов,

Мой тополь спозаранок

Ждал утренних послов.

Как солнца рыболов,

В надмирную синюю тоню

Закинувши мрежи1,

Он ловко ловит рев волов

И тучу ловит соню,

И летней бури запах свежий.

О, тополь-рыбак,

Станом зеленый,

Зеленые неводы

Ты мечешь столба.

И вот весенний бог

(Осетр удивленный)

Лежит на каждой лодке

У мокрого листа.

Открыла просьба: «Небо дай2» –

Зеленые уста.

С сетями ловли бога

Великий Тополь

Ударом рога

Ударит о поле

Волною синей водки.

Весна 1919

«Над глухонемой отчизной: „Не убей!“…»*

Над глухонемой отчизной: «Не убей!»

И голубой станицей голубей

Пьяница пением посоха пуль,

Когда ворковало мычание гуль:

«Взвод, направо, разом пли!

Ошибиться не моги! Стой – пали!

Свобода и престол,

Вперед!»

И дева красная, открыв подол,

Кричит: «Стреляй в живот!

Смелее, прямо в пуп!»

Храма дальнего набат,

У забора из оград

Общий выстрел, дымов восемь –

«Этот выстрел невпопад!»

Громкий выстрелов раскат.

18 быстрых весен

С песней падают назад.

Молот выстрелов прилежен,

И страницей ночи нежен,

По-русалочьи мятежен

Умный труп.

Тело раненой волчицы

С белой пеной на губах?

Пехотинца шаг стучится

Меж малиновых рубах.

Так дваждыпадшая лежала,

И ветра хладная рука

Покров суровый обнажала.

Я видел тебя, русалку восстаний,

Где стонут!

1919

Случай*

Напитка огненной смолой1

Я развеселил суровый чай,

И Лиля2 разуму «долой»

Провозглашает невзначай.

И пара глаз на кованом затылке

Стоит на страже бытия.

Лепешки мудрые и вилки,

Цветов кудрявая и смелая семья.

Прозрачно-белой кривизной

Нас отражает самовар,

Его дыхание и зной,

И в небо падающий пар –

Все бытия дает уроки,

<Закона требуя взамен> потоки.

Бег могучий, бег трескучий

Прямо к солнцу <держит> бык,

Смотрит тучей, сыплет кучей

Черных искр, грозить привык.

Добрый бык, небес не мучай,

Не дыши, как паровик.

Ведь без неба <видеть> нечем,

В чьи рога венками мечем.

Апрель 1919

«Точит деревья и тихо течет…»*

Точит деревья и тихо течет

В синих рябинах вода.

Ветер бросает нечет и чет1,

Тихо стоят невода.

В воздухе мглистом испарина,

Где-то, не знают кручины,

Темный и смуглый выросли парень,

Рядом дивчина.

И только шум ночной осоки,

И только дрожь речного злака,

И кто-то бледный и высокий

Стоит, с дубровой одинаков.

<1919>

«И черный рак на белом блюде…»*

И черный рак на белом блюде

Поймал колосья синей ржи.

И разговоры о простуде,

О море праздности и лжи.

Но вот нечаянный звонок:

«Мы погибоша, аки обре!»1

Как Цезарь некогда, до ног

Закройся занавесью. Добре!

Умри, родной мой. Взоры если

Тебя внимательно откроют,

Ты скажешь, развалясь на кресле:

«Я тот, кого не беспокоят».

<1919>

Мои походы*

Коней табун, людьми одетый,

Бежит назад, увидев море.

И моря страх, ему нет сметы,

Неодолимей детской кори.

Но имя веры, полное Сибирей,

Узнает снова Ермака –

Страна, где замер нежный вырей1,

И сдастся древний замок А2.

Плеск небытия за гранью Веры

Отбросил зеркалом меня.

О, моря грустные промеры3

Разбойным взмахом кистеня!

1919–1920

«Собор грачей осенний…»*

Собор грачей осенний,

Осенняя дума грачей.

Плетня звено плетений,

Сквозь ветер сон лучей.

Бросают в воздух стоны

Разумные уста.

Речной воды затоны

И снежный путь холста.

Три девушки пытали:

Чи парень я, чи нет?

А голуби летали,

Ведь им немного лет.

И всюду меркнет тень,

Ползет ко мне плетень.

Нет!

1919–1920

Праотец*

Мешок из тюленей могучих на теле охотника,

Широко льются рыбьей кожи измятые покровы.

В чучеле сухого осетра стрелы

С орлиными перышками, дроты1 прямые и тонкие,

С камнем, кремнем зубчатым на носу вместо клюва и парою перьев орлиных на хвосте.

Суровые могучие открыты глаза, длинные жестокие волосы у охотника.

И лук в руке, с стрелою наготове, осторожно вытянут вперед,

Подобно оку бога в сновидении, готовый ринуться певучей смертью: Дззи!

На грубых круглых досках и ремнях ноги.

1919–1920

Кормление голубя*

Вы пили теплое дыхание голубки,

И, вся смеясь, вы наглецом его назвали.

А он, вложив горбатый клюв в накрашенные губки

И трепеща крылом, считал вас голубем? Едва ли!

И стая иволог летела,

Как треугольник зорь, на тело,

Скрывая сумраком бровей

Зеркала утренних морей.

Те низко падали, как пение царей.

За их сияющей соломой1,

Как воздухом погоды золотой,

Порою вздрагивал знакомый

Холма на землю лет крутой2.

И голубя малиновые лапки

В ее прическе утопали.

Он прилетел, осенне-зябкий.

Он у товарищей в опале.

1919–1920

«Сыновеет ночей синева…»*

Сыновеет ночей синева,

Веет во все любимое,

И кто-то томительно звал,

Про горести вечера думая.

Это было, когда золотые

Три звезды зажигались на лодках

И когда одинокая туя

Над могилой раскинула ветку.

Это было, когда великаны

Одевалися алой чалмой

И моряны1 порыв беззаконный,

Он прекрасен, не знал почему.

Это было, когда рыбаки

Запевали слова Одиссея

И на вале морском вдалеке

Крыло подымалось косое.

1920

Город будущего*

Здесь площади из горниц, в один слой,

Стеклянною страницею повисли,

Здесь камню сказано «долой»,

Когда пришли за властью мысли.

Прямоугольники, чурбаны из стекла,

Шары, углов, полей полет,

Прозрачные курганы, где легла

Толпа прозрачно-чистых сот,

Раскаты улиц странного чурбана

И лбы стены из белого бревна –

Мы входим в город Солнцестана,

Где только мера и длина.

Где небо пролито из синего кувшина,

Из рук русалки темной площади,

И алошарая вершина

Светла венком стеклянной проседи,

Ученым глазом в ночь иди!

Ее на небо устремленный глаз

В чернила ночи ярко пролит.

Сорвать покровы напоказ

Дворец для толп упорно волит,

Чтоб созерцать ряды созвездий

И углублять закон возмездий.

Где одинокая игла

На страже улицы угла,

Стеклянный путь покоя над покоем

Был зорким стражем тишины,

Со стен цветным прозрачным роем

Смотрели старцы-вещуны.

В потоке золотого, куполе,

Они смотрели, мудрецы,

Искали правду, пытали, глупо ли

С сынами сеть ведут отцы.

И шуму всего человечества

Внимало спокойное жречество.

Но книгой черных плоскостей

Разрежет город синеву,

И станет больше и синей

Пустотный ночи круг.

Над глубиной прозрачных улиц

В стекле тяжелом, в глубине

Священных лиц ряды тянулись

С огнем небес наедине.

Разрушив жизни грубый кокон,

Толпа прозрачно-светлых окон

Под шаровыми куполами

Былых видений табуны,

Былых времен расскажет сны.

В высоком и отвесном храме

Здесь рода смертного отцы

Взошли на купола концы,

Но лица их своим окном,

Как невод, не задержат свет<а>,

На черном вырезе хором

Стоит толпа людей завета.

Железные поля, что ходят на колесах

И возят мешок толп, бросая общей кучей,

Дворец стеклянный, прямей, че<м> старца посох,

Свою бросает ось, один на черных тучах.

Ремнями приводными живые ходят горницы,

Светелка за светелкою, серебряный набат,

Узнавшие неволю веселые затворницы,

Как нити голубые стеклянных гладких хат.

И, озаряя дол,

Верхушкой гордой цвел

Высокий горниц ствол.

Окутанный зарницей,

Стоит высот цевницей.

Отвесная хором нить,

Верхушкой сюда падай,

Я буду вечно помнить

Стены прозрачной радуй.

О, ветер города, размерно двигай

Здесь неводом ячеек и сетей,

А здесь страниц стеклянной книгой,

Здесь иглами осей,

Здесь лесом строгих плоскостей.

Дворцы-страницы, дворцы-книги,

Стеклянные развернутые книги,

Весь город – лист зеркальных окон,

Свирель в руке суровой рока.

И лямкою на шее бурлака

Влача устало небеса,

Ты мечешь в даль стеклянный дол,

Разрез страниц стеклянного объема

Широкой книгой открывал.

А здесь на вал окутал вал прозрачного холста,

Над полом громоздил устало пол,

Здесь речи лил сквозь львиные уста

И рос, как множество зеркального излома.

1920

Слово о Эль*

Когда судов широкий вес

Был пролит на груди,

Мы говорили: видишь, лямка

На шее бурлака.

Когда камней бесился бег,

Листом в долину упадая,

Мы говорили – то лавина.

Когда плеск волн, удар в моржа,

Мы говорили – это ласты.

Когда зимой снега хранили

Шаги ночные зверолова,

Мы говорили – это лыжи.

Когда волна лелеет челн

И носит ношу человека,

Мы говорили – это лодка.

Когда широкое копыто

В болотной топи держит лося,

Мы говорили – это лапа.

И про широкие рога

Мы говорили – лось и лань.

Через осипший пароход

Я увидал кривую лопасть:

Она толкала тяжесть вод,

И луч воды забыл, где пропасть.

Когда доска на груди воина

Ловила копья и стрелу,

Мы говорили – это латы.

Когда цветов широкий лист

Облавой ловит лет луча,

Мы говорим – протяжный лист.

Когда умножены листы,

Мы говорили – это лес.

Когда у ласточек протяжное перо

Блеснет, как лужа ливня синего,

И птица льется лужей ноши,

И лег на лист летуньи вес,

Мы говорим – она летает,

Блистая глазом самозванки.

Когда лежу я на лежанке,

На ложе лога на лугу,

Я сам из тела сделал лодку,

И лень на тело упадает.

Ленивец, лодырь или лодка, кто я?

И здесь и там пролита лень.

Когда в ладонь сливались пальцы,

Когда не движет легот1 листья,

Мы говорили – слабый ветер.

Когда вода – широкий камень,

Широкий пол из снега,

Мы говорили – это лед.

Лед – белый лист воды.

Кто не лежит во время бега

Звериным телом, но стоит,

Ему названье дали – люд.

Мы воду черпаем из ложки.

Он одинок, он выскочка зверей,

Его хребет стоит, как тополь,

А не лежит хребтом зверей.

Прямостоячее двуногое,

Тебя назвали через люд.

Где лужей пролилися пальцы,

Мы говорили – то ладонь.

Когда мы легки, мы летим.

Когда с людьми мы, люди, легки, –

Любим. Любимые – людимы.

Эль – это легкие Лели,

Точек возвышенный ливень,

Эль – это луч весовой,

Воткнутый в площадь ладьи.

Нить ливня и лужа.

Эль – путь точки с высоты,

Остановленный широкой

Плоскостью.

В любви сокрыт приказ

Любить людей,

И люди – те, кого любить должны мы.

Матери ливнем любимец –

Лужа-дитя.

Если шириною площади остановлена точка – это Эль.

Сила движения, уменьшенная

Площадью приложения, – это Эль.

Таков силовой прибор,

Скрытый за Эль.

Начало 1920

«Москвы колымага…»*

Москвы колымага,

В ней два имаго1.

Голгофа2

Мариенгофа2.

Город

Распорот.

Воскресение

Есенина.

Господи, отелись3

В шубе из лис!

Апрель 1920

Праздник труда*

Алое плавало, алое

На копьях у толпы.

Это труд проходит, балуя

Шагом взмах своей пяты.

Труднеделя! Труднеделя!

Кожа лоснится рубах.

Льется песня, в самом деле,

В дне вчерашнем о рабах,

О рабочих, не рабах!

И, могучая, раскатом

Песня падает, пока

Озаряемый закатом

Отбивает трепака.

Лишь приемы откололи

Сапогами впереди,

Как опять Востоком воли

Песня вспыхнула в груди.

Трубачи идут в поход,

Трубят трубам в медный рот!

Веселым чародеям

Широкая дорога.

Трубач, обвитый змеем

Изогнутого рога.

Это синие гусары

На заснувшие ножи

Золотые лили чары

Полевых колосьев ржи.

Городские очи радуя

Огневым письмом полотен,

То подымаясь, то падая,

Труд проходит, беззаботен.

И на площади пологой

Гулко шли рогоголовцы1

Битвенным богом

Желтый околыш, знакомый тревогам.

И на затылках, наголо стриженных,

Раньше униженных, –

Черные овцы.

Лица закрыли,

Кудри струили.

Суровые ноги в зеленых обмотках,

Ищут бойцы за свободу знакомых,

В каждой винтовке ветка черемухи –

Боевой привет красотке.

Как жестоки и свирепы

Скакуны степных долин!

Оцепили площадь цепи,

На макушках – алый блин!

Как сегодня ярки вещи!

Золотым огнем блеснув,

Знамя падает и плещет,

Славит ветер и весну.

Это идут трубачи,

С ног окованные трубы.

Это идут усачи,

В красоте суровой грубы.

И, как дочь могучей меди

Меж богов и меж людей,

Звуки, облаку соседи,

Рвутся в небо лебедей!

Веселым чародеям

Свободная дорога,

Трубач сверкает змеем

Изогнутого рога.

Алый волос расплескала,

Точно дева, площадь города,

И военного закала

Черны ветреные бороды.

Золото красными птицами

Носится взад и вперед.

Огненных крыл вереницами

Был успокоен народ.

20 апреля 1920

Горные чары*

Я верю их вою и хвоям,

Где стелется тихо столетье сосны

И каждый умножен и нежен

Как баловень бога живого.

Я вижу широкую вежу1

И нежу собою и нижу.

Падун2 улетает по дань,

И вы, точно ветка весны,

Летя по утиной реке паутиной.

Ночная усадьба судьбы,

Север цели всех созвездий

Созерцали вы.

Вилось одеянье волос,

И каждый – путь солнца,

Летевший в меня, чтобы солнце на солнце менять.

Березы мох – маленький замок,

И вы – одеяние ивы,

Что с тихим напевом «увы!»

Качала качель головы.

На матери камень

Ты встала; он громок

Морями и материками,

Поэтому пел мой потомок.

Но ведом ночным небосводом

И за руку зорями зорко ведом.

Вхожу в одинокую хижу3,

Куда я годую4 себя и меня.

Печаль, распустив паруса,

Где делится горе владелицы,

Увозит свои имена,

Слезает неясной слезой,

Изученной тропкой из окон

Хранимой хра<мин>ы.

И лавою падает вал,

Оливы желанья увел

Суровый поток

Дорогою пяток.

1920

<Каракурт>*

От зари и до ночи

Вяжет Врангель онучи,

Он готовится в поход

Защищать царев доход.

Чтоб, как ранее, жирели

Купцов шеи без стыда,

А купчих без ожерелий

Не видать бы никогда.

Чтоб жилось бы им как прежде,

Так, чтоб ни в одном глазу,

Сам господь, высок в надежде,

Осушал бы им слезу.

Чтоб от жен и до наложницы

Их носил рысак,

Сам господь, напялив ножницы,

Прибыль стриг бумаг.

Есть волшебная овца,

Каждый год дает руно.

«Без содействия Творца

Быть купцами не дано».

Кровь волнуется баронья:

«Я спаситель тех, кто барин».

Только каркает воронья

Стая: «Будешь ты зажарен!»

Тратьте рати, рать за ратью,

Как морской песок.

Сбросят в море вашу братью:

Советстяг – высок.

Конец октября 1920

Алеше Крученых*

Игра в аду1 и труд в раю –

Хорошеуки2 первые уроки.

Помнишь, мы вместе

Грызли, как мыши,

Непрозрачное время?

Сим победиши3!

26 октября 1920

Саян*

I

Саян здесь катит вал за валом,

И берега из мела.

Здесь думы о бывалом

И время онемело.

Вверху широким полотнищем

Шумят тревожно паруса,

Челнок смутил широким днищем

Реки вторые небеса.

Что видел ты? Войска?

Собор немых жрецов?

Иль повела тебя тоска

Туда, в страну отцов?

Зачем ты стал угрюм и скучен,

Тебя течением несло,

И вынул из уключин

Широкое весло?

И, прислонясь к весла концу,

Стоял ты, очарован,

К ночному камню-одинцу1

Был смутный взор прикован.

Пришел охотник и раздел

Себя от ветхого покрова,

И руки на небо воздел

Молитвой зверолова.

Поклон глубокий 3 раза,

Обряд кочевника таков.

«Пойми, то предков образа,

Соседи белых облаков».

На вышине, где бор шумел

И где звенели сосен струны,

Художник вырезать умел

Отцов загадочные руны.

Твои глаза, старинный боже,

Глядят в расщелинах стены.

Пасут оленя и треножат

Пустыни древние сыны.

И за суровым клинопадом2

Бегут олени диким стадом.

Застыли сказочными птицами

Отцов письмена в поднебесьи.

Внизу седое краснолесье

Поет вечерними синицами.

В своем величии убогом

На темя гор восходит лось

Увидеть договора с богом

Покрытый знаками утес.

Он гладит камень своих рог

О черный каменный порог.

Он ветку рвет, жует листы

И смотрит тупо и устало

На грубо-древние черты

Того, что миновало.

II

Но выше пояса письмен,

Каким-то отроком спасен,

Убогий образ на березе

Красою ветхою сиял.

Он наклонился детским ликом

К широкой бездне перед ним,

Гвоздем над пропастью клоним,

Грозою дикою щадим,

Доской закрыв березы тыл,

Он, очарованный, застыл.

Лишь черный ворон с мрачным криком

Летел по небу, нелюдим.

Береза что ему сказала

Своею чистою корой,

И пропасть что ему молчала

Пред очарованной горой?

Глаза нездешние расширил,

В них голубого света сад,

Смотрел туда, где водопад

Себе русло ночное вырыл.

1920–1921

Море*

Бьются синие которы16

И зеленые ямуры32.

Эй, на палубу, поморы,

Эй, на палубу, музуры25,

Голубые удальцы!

Ветер баловень – а-ха-ха! –

Дал пощечину с размаха,

Судно село кукарачь18,

Скинув парус, мчится вскачь.

Волны скачут лата-тах21!

Волны скачут а-ца-ца1!

Точно дочери отца.

За морцом23 летит морцо.

Море бешеное взы-ы9!

Море, море, но-но-но!

Эти пади, эти кручи

И зеленая крутель17.

Темный волн кумоворот19,

В тучах облако и мра24

Белым баловнем плывут.

Моря катится охава28,

А на небе виснет зга13

Эта дзыга10 синей хляби,

Кубари11 веселых волн.

Море вертится юлой,

Море грезит и моргует22

И могилами торгует.

Наше оханное29 судно

Полететь по морю будно3.

Дико гонятся две влаги,

Обе в пене и белаге2,

И волною кокова14

Сбита, лебедя глава.

Море плачет, море вакает5,

Черным молния варакает7.

Что же, скоро стихнет вза9

Наша дикая гроза?

Скоро выглянет ваража6

И исчезнет ветер вражий?

Дырой диль12 сияет в небе,

Буря шутит и шиганит31,

Небо тучи великанит8.

Эй, на палубу, поморы,

Эй, на палубу, музуры25,

Ветер славить молодцы!

Ветра с морем нелады

Доведут нас до беды.

Судно бьется, судну ва-ва4!

Ветер бьется в самый корог15,

Остов бьется и трещит.

Будь он проклят, ветер-ворог –

От тебя молитва щит.

Ветер лапою ошкуя30

Снова бросится, тоскуя,

Грозно вырастет волна,

Возрастая в гневе старом, –

И опять волны ударом

Вся ладья20 потрясена.

Завтра море будет отеть27,

Солнце небо позолотит.

Буря – киш, буря – кши!

Почернел суровый юг,

Занялась ночная темень.

Это нам пришел каюк,

Это нам приходит неман26.

Судну ва-ва4, море бяка,

Море сделало бо-бо.

Волны, синие борзые,

Скачут возле господина,

Заяц тучи на руке.

И волнисто-белой грудью

Грозят люду и безлюдью,

Полны злости, полны скуки.

В небе черном серый кукиш,

Небо тучам кажет шиш.

Эй ты, палуба лихая,

Что задумалась, молчишь?

Ветер лапою медвежьей

Нас голубит, гладит, нежит.

Будет небо голубо,

А пока же нам бо-бо.

Буря носится волчком,

По-морскому бога хая.

А пока же, охохонюшки,

Ветру молимся тихонечко.

1920–1921

«Как стадо овец мирно дремлет…»*

Как стадо овец мирно дремлет,

Так мирно дремлют в коробке

Боги былые огня – спички, божественным горды огнем.

Капля сухая желтой головки на ветке,

Это же праотцев ужас –

Дикий пламени бог, скорбный очами,

В буре красных волос.

Молния пала на хату отцов с соломенной крышей,

Дуб раскололся, дымится,

Жены и дети, и старцы, невесты черноволосые,

Их развевалися волосы, –

Все убегают в леса, крича, оборачиваясь, рукой подымая до неба,

На острые зубы зверя лесного, гадов шипящих укус,

Как обед для летучего гнуса.

Дико пещера пылает:

Золото здесь, зелень и синь горят языками.

Багровый, с зеленью злою

Взбешенных глаз в красных ресницах,

Бог пламени, жениной палкой побитый,

Машет дубиной корявой, гнев на селе срывает.

Соседи бросились грабить село из пещер.

Копья и нож, крики войны!

Клич «С нами бог!»,

И каждый ворует у бога

Дубину и длинные красные волосы.

«Бог не с нами!» – плачут в лесу

Деревни пылавшей жильцы.

Как волк, дико выл прадед,

Видя, как пеплом

Становится хижина.

Только угли горят и шипят.

Ничего уже больше, горка золы.

Смотрят глазами волков

Из тьмы. Плачь, жена!

Нет уже хижины милой

Со шкурами, удочками, копьями

И мясом оленей, прекрасным на вкус.

В горы бежит он проворно, спасаясь.

А сыны «Мы с нами!»

Запели, воинственные,

И сделали спички,

Как будто. и глупые –

И будто божественные,

Молнию так покорив,

Заперев в узком пространстве.

«Мы с нами!» – запели сурово они,

Точно перед смертью. –

Ведайте, знайте: «Мы с нами!»

Сделали спички –

Стадо ручное богов,

Огня божество победив.

Это победа великая и грозная.

К печке, к работе

Молнию с неба свели.

Небо грозовое, полное туч, –

Первая коробка для спичек,

Грозных для мира.

Овцы огня в руне золотом

Мирно лежат в коробке.

А раньше пещерным львом

Рвали и грызли людей,

Гривой трясли золотой.

А я же, алчный к победам,

Буду делать сурово

Спички судьбы,

Безопасные спички судьбы!

Буду судьбу зажигать,

Разум в судьбу обмакнув.

«Мы с нами!» – Спички судьбы.

Спички из рока, спички судьбы.

Кто мне товарищ?

Буду судьбу зажигать,

Сколько мне надо

Для жизни и смерти.

Первая коробка

Спичек судьбы –

Вот она! Вот она!

<1921>

«Люди! Над нашим окном…»*

Люди! Над нашим окном

В завтрашний день

Повесим ковер кумачовый,

Где были бы имена Платона и Пугачева.

Пророки, певцы и провидцы!1

Глазами великих озер2

Будем смотреть на ковер,

Чтоб большинству не ошибиться!

<1921>

Самострел любви*

Хотите ли вы

Стать для меня род тетивы

Из ваших кос крученых?

На лук ресниц, в концах печеный,

Меня стрелою нате,

И я умчусь грозы пернатей.

25 января 1921

«Тайной вечери глаз…»*

Тайной вечери глаз1 знает много Нева,

Здесь спасителей кровь причастилась вчера

С телом севера, камнем булыжника.

В ней воспета любовь отпылавших страниц.

Это пеплом любви так черны вечера

И рабочих и бледного книжника.

Льется красным струя,

Лишь зажжется трояк2

На усталых мостах.

Трубы ветра грубы,

А решетка садов стоит стражей судьбы.

Тайной вечери глаз знает много Нева

У чугунных коней, у широких камней

Дворца Строганова.

Февраль 1921, начало 1922

«Девушки, те, что шагают…»*

Девушки, те, что шагают

Сапогами черных глаз

По цветам моего сердца.

Девушки, опустившие копья

На озера своих ресниц.

Девушки, моющие ноги

В озере моих слов.

<1921>

«Люди! Утопим вражду в солнечном свете!..»*

Люди! Утопим вражду в солнечном свете!

В плаще мнимых звезд ходят – я жду –

Смелых замыслов дети,

Смелых разумов сын.

<1921>

«Помимо закона тяготения…»*

Помимо закона тяготения

Найти общий строй времени,

Яровчатых солнечных гусель1, –

Основную мелкую ячейку времени и всю сеть.

<1921>

Моряк и поец*

Как хижина твоя бела!

С тобой я подружился!

Рука морей нас подняла

На высоту, чтоб разум закружился.

Иной открыт пред нами выдел.

И, пьяный тем, что я увидел,

Я Господу ночей готов сказать:

«Братишка!» –

И Млечный Путь

Погладить по головке.

Былое – как прочитанная книжка.

И в море мне шумит братва,

Шумит морскими голосами, И в небесах блестит братва

Детей лукавыми глазами.

Скажи, ужели святотатство

Сомкнуть, что есть, в земное братство?

И, открывая умные объятья,

Воскликнуть: «Звезды – братья! Горы – братья! Боги – братья!»

Сапожники! Гордо сияющий

Весь Млечный Путь –

Обуви дерзкой дратва.

Люди и звезды – братва!

Люди! Дальше окоп

К силе небесной проложим.

Старые горести – стоп!

Мы быть крылатыми можем.

Я, человечество1, мне научу

Ближние солнца честь отдавать!

«Ась, два», – рявкая солнцам сурово.

Солнце! Дай ножку!

Солнце! Дай ножку!

Загар лица, как ветер, смугол,

Синел морской рубашки угол.

Откуда вы, моряк?

Где моря широкий уступ

В широкую бездну провалится,

Как будто казнен Лизогуб2

И где-то невеста печалится.

И воды носятся вдали,

Уж покорены небесами.

Так головы, казненные Али3,

Шептали мертвыми устами

Ему, любимцу и пророку,

Слова упорные: «Ты – бог» –

И медленно скользили по мечу,

И умирали в пыли ног,

Как тихой смерти вечеря4,

Когда рыдать и грезить5 нечего.

И чокаясь с созвездьем Девы6

И полночи глубокой завсегдатай,

У шума вод беру напевы,

Напевы слова и раскаты.

Годы прошедшие, где вы?

В земле нечитаемых книг!

И пело созвездие Девы:

«Будь, воин, как раньше, велик!»

Мы слышим в шуме дальних весел,

Что ужас радостен и весел7,

Что он – у серой жизни вычет

И с детской радостью граничит.

<Начало 1921>

«И вечер темец…»*

И вечер темец,

И тополь земец,

И мореречи,

И ты, далече!

<1921>

«Э-э! ы-ым! – весь в поту…»*

«Э-э! Ы-ым!» – весь в поту,

Понукает вола серорогого,

И ныряет соха выдрой в топкое логово.

Весенний кисель жевали и ели зубы сохи деревянной

Бык гордился дородною складкой на шее

И могучим холмом на шее могучей,

Чтобы пленять им коров,

И рога перенял у юного месяца,

Когда тот блестит над темным вечерним холмом.

Другой – отдыхал,

Черно-синий, с холмом на шее, с горбом

Стоял он, вор черно-синей тени от дерева,

С нею сливаясь.

Жабы усердно молились, работая в большие пузыри,

Точно трубач в рог,

Надув ушей перепонки, раздув белые шары.

Толстый священник сидел впереди,

Глаза золотые навыкате,

И книгу погоды читал.

Черепахи вытягивали шеи, точно удивленные,

Точно чем<-то> в этом мире изумленные, протянутые к тайне.

Весенних запахов и ветров пулемет –

Очнись, мыслитель, есть и что-то –

В нахмуренные лбы и ноздри,

Ноздри пленяя пулями красоты обоняния,

Стучал проворно «ту-ту-ту».

Цветы вели бои, воздушные бои пыльцой,

Сражались пальбою пушечных запахов,

Билися битвами запахов:

Кто медовее – будет тот победитель.

И давали уроки другой войны

И запахов весенний пулемет,

И вечер, точно первосвященник зари.

Битвами запаха бились цветы,

Летали душистые пули.

И было согласное и могучее пение жаб

В честь ясной погоды.

Люди, учитесь новой войне,

Где выстрелы сладкого воздуха,

Окопы из брачных цветов,

Медового неба стрельба, боевые приказы.

И вздымались молитвенниками,

Богослужебными книгами пузыри

У квакавших громко лягушек,

Набожных, как всегда вечерами при тихой погоде.

Весна 1921

Пасха в Энзели*

Темно-зеленые, золотоокие всюду сады,

Сады Энзели1.

Это растут портахалы2,

Это нарынчи3

Золотою росою осыпали

Черные ветки и сучья.

Хинное дерево

С корой голубой

Покрыто улитками.

А в Баку нет нарынчей,

Есть остров Наргинь4,

Отчего стала противною

Рыба морская, белуга или сомы.

О сумасшедших водолазах

Я помню рассказы

Под небом испуганных глаз.

Тихо. Темно.

Синее небо.

Цыганское солнышко5 всходит,

Сияя на небе молочном.

Бочонок джи-джи6

Пронес армянин,

Кем-то нанят.

Братва, обнимаясь, горланит:

«Свадьбу новую справляет7

Он, веселый и хмельной.

Свадьбу новую справляет

Он, веселый и хмельной».

Так до утра.

Пения молкнут раскаты.

Слушай, годок: «Троцкий» пришел.

«Троцкого» слышен гудок.

Утро. Спали, храпели.

А берега волны бились и пели.

Утро. Ворона летит,

И курским соловьем

С вершины портахала

Поет родной России Ка8,

Вся надрываясь хриплою грудью.

На родине, на севере, ее

Зовут каргою.

Я помню, дикий калмык

Волжской степи

Мне с сердцем говорил:

136

«Давай такие деньги,

Чтоб была на них карга».9

Ноги, усталые в Харькове,

Покрытые ранами Баку,

Высмеянные уличными детьми и девицами,

Вымыть в зеленых водах Ирана10,

В каменных водоемах,

Где плавают красные до огня

Золотые рыбы и отразились плодовые деревья

Ручным бесконечным стадом.

Отрубить в ущельи Зоргама11

Темные волосы Харькова,

Дона и Баку.

Темные вольные волосы,

Полные мысли и воли.

Весна 1921

Новруз труда*

Снова мы первые дни человечества!

Адам за адамом

Проходят толпой

На праздник Байрама

Словесной игрой1.

В лесах золотых

Заратустры,

Где зелень лесов златоуста!

Это был первый день месяца Ая2.

Уснувшую речь не забыли мы

В стране, где название месяца – Ай

И полночью Ай тихо светит с небес.

Два слова, два Ая,

Два голубя бились

В окошко общей таинственной были…

Алое падает, алое

На древках с высоты.

Мощный труд проходит, балуя

Шагом взмах своей пяты.

Трубачи идут в поход,

Трубят трубам в рыжий рот.

Городские очи радуя

Золотым письмом полотен,

То подымаясь, то падая,

Труд проходит, беззаботен.

Трубач, обвитый змеем

Изогнутого рога!

Веселым чародеям

Широкая дорога!

Несут виденье алое

Вдоль улицы знаменщики,

Воспряньте, все усталые!

Долой, труда погонщики!

Это день мирового Байрама.

Поодаль, как будто у русской свободы на паперти,

Ревнивой темницею заперты,

Строгие, грустные девы ислама.

Черной чадрою закутаны,

Освободителя ждут они.

Кардаш3, ружье на изготовку

Руками взяв, несется вскачь,

За ним летят на джигитовку

Его товарищи удач.

Их смуглые лица окутаны в шали,

А груди в высокой броне из зарядов,

Упрямые кони устало дышали

Разбойничьей прелестью горных отрядов.

Он скачет по роще, по камням и грязям,

Сквозь ветер, сквозь чащу, упорный скакун,

И ловкий наездник то падает наземь,

То вновь вверх седла – изваянья чугун.

Так смуглые воины горных кочевий

По-братски несутся, держась за нагайку,

Под низкими сводами темных деревьев,

Под рокот ружейный и гром балалайки.

Начало мая 1921

Кавэ-кузнец*

Был сумрак сер и заспан.

Меха дышали наспех,

Над грудой серой пепла

Храпели горлом хрипло.

Как бабки повивальные

Над плачущим младенцем,

Стояли кузнецы у тела полуголого,

Краснея полотенцем.

В гнездо их наковальни,

Багровое жилище,

Клещи носили пищу –

Расплавленное олово.

Свирепые, багряные

Клещи, зрачками, оловянные,

Сквозь сумрак проблистав,

Как воль других устав.

Они, как полумесяц, блестят на небеси,

Змеей из серы вынырнув удушливого чада,

Купают в красном пламени заплаканное чадо

И сквозь чертеж неясной морды

Блеснут багровыми порой очами чёрта.

Гнездо ночных движений,

Железной кровью мытое,

Из черных теней свитое,

Склонившись к углям падшим,

Как колокольчик, бьется железных пений плачем.

И те клещи свирепые

Труда заре пою.

И где, верны косым очам,

Проворных теней плети

Ложились по плечам,

Как тень багровой сети,

Где красный стан с рожденья бедных

Скрывал малиновый передник

Узором пестрого Востока,

А перезвоны молотков – у детских уст свисток, –

Жестокие клещи,

Багровые, как очи,

Ночной закал свободы и обжиг

Так обнародовали:

«Мы, Труд Первый и прочее и прочее…»

Начало мая 1921

Иранская песня*

Как по речке по Ирану,

По его зеленым струям,

По его глубоким сваям,

Сладкой около воды,

Ходят двое чудаков1

Да стреляют судаков.

Они целят рыбе в лоб,

Стой, голубушка, стоп!

Они ходят, приговаривают.

Верю, память не соврет.

Уху варят и поваривают.

«Эх, не жизнь, а жестянка!»

Ходит в небе самолет

Братвой облаку удалой.

Где же скатерть-самобранка,

Самолетова жена?

Иль случайно запоздала,

Иль в острог погружена?

Верю сказкам наперед:

Прежде сказки – станут былью,

Но когда дойдет черед,

Мое мясо станет пылью.

И когда знамена оптом

Пронесет толпа, ликуя,

Я проснуся, в землю втоптан,

Пыльным черепом тоскуя.

Или все свои права

Брошу будущему в печку?

Эй, черней, лугов трава!

Каменей навеки, речка!

Май 1921

«С утробой медною…»*

1

С утробой медною

Верблюд,

Тебя ваял потомок Чингисхана.

В пустынях белых, с шелестом сухих бумаг,

Письменного стола

Колючей мысли вьюк несешь –

Кузнец случайно ли забыл дать удила? –

Туда, где звон чернильных струй,

На берега озер черниловодных,

Под деревом времен Батыя, копной его ветвей,

Нависших на глаза, на лоб писателя,

Семьей птенцов гнезда волос писателя,

Кто древней Галиле<е>

Дал грани большаков и угол.

Проносишь равенство, как вьюк,

Несешься вскачь, остановивши время

Над самой пропастью письменного стола, –

Где страшно заглянуть,

Чтоб звон чернильных струй,

Чей водопровод –

Дыхание песчаных вьюг,

Дал равенство костру

И умному огню в глазах

Холодного отца чернильных рек,

Откуда те бежали спешным стадом,

И пламени зеркальному чтеца,

Ч<ей> разум почерк напевал,

Как медную пластину – губ Шаляпина

Толпою управлявший голос.

Ты, мясо медное с сухою кожей

В узорном чучеле веселых жен,

По скатерти стола задумчивый прохожий, –

Ты тенью странной окружен.

В переселенье душ ты был,

Быть может, раньше – нож.

Теперь неси в сердцах песчаных

Из мысли нож!

Люди открытий,

Люди отплытий,

Режьте в Реште1

Нити событий.

Летевший

Древний германский орел,

Утративший Ха2,

Ищет его

В украинском «разве»,

В колосе ржи.

Шагай

Через пустыню Азии,

Где блещет призрак Аза3,

Звоном зовет сухие рассудки.

2

Раньше из Ганга священную воду

В шкурах овечьих верблюды носили,

Чтоб брызнуть по водам свинцовым на Волге, реке дикарей

Этот, из меди верблюд,

Чернильные струи от Волги до Ганга4

Нести обречен.

Не расплещи же,

Путник пустыни стола,

Бочонок с чернилами![2]

5 июня 1921

Ночь в Персии*

Морской берег.

Небо. Звезды. Я спокоен. Я лежу.

А подушка – не камень, не перья:

Дырявый сапог моряка.

В них Самородов1 в красные дни

На море поднял восстанье

И белых суда увел в Красноводск,

В красные воды.

Темнеет. Темно.

«Товарищ, иди, помогай!» –

Иранец зовет, черный, чугунный,

Подымая хворост с земли.

Я ремень затянул

И помог взвалить.

«Саул!» («Спасибо» по-русски.)

Исчез в темноте.

Я же шептал в темноте

Имя Мехди2.

Мехди?

Жук, летевший прямо с черного

Шумного моря,

Держа путь на меня,

Сделал два круга над головой

И, крылья сложив, опустился на волосы.

Тихо молчал и после

Вдруг заскрипел,

Внятно сказал знакомое слово

На языке, понятном обоим.

Он твердо и ласково сказал свое слово.

Довольно! Мы поняли друг друга!

Темный договор ночи

Подписан скрипом жука.

Крылья подняв, как паруса,

Жук улетел.

Море стерло и скрип и поцелуй на песке.

Это было!

Это верно до точки!

1921

Дуб Персии*

Над скатертью запутанных корней

Пустым кувшином

Подымает дуб столетние цветы

С пещерой для отшельников.

И в шорохе ветвей

Шумит созвучие

С Маздаком1 Маркса.

«Хамау, хамау!

Уах, уах, хаган!» –

Как волки, ободряя друг друга,

Бегут шакалы.

Но помнит шепот тех ветвей

Напев времен Батыя.

Лето 1921

«Ночи запах – эти звезды…»*

Ночи запах – эти звезды

В ноздри буйные вдыхая,

Где вода легла на гвозди,

Говор пеной колыхая,

Ты пройдешь в чалме зеленой

Из засохнувшего сена –

Мой учитель опаленный1,

Черный, как костра полено.

А другой придет навстречу,

Он устал, как весь Восток,

И в руке его замечу

Красный сорванный цветок.

<Лето 1921>

«Ручей с холодною водой…»*

Ручей с холодною водой,

Где я скакал, как бешеный мулла,

Где хорошо.

Чека за 40 верст меня позвала на допрос.

Ослы попадались навстречу.

Всадник к себе завернул.

Мы проскакали верст пять.

«Кушай», – всадник чурек отломил золотистый,

Мокрый сыр и кисть голубую вина протянул на ходу,

Гнездо голубых змеиных яиц,

Только нет матери.

Скачем опять, на ходу

Кушая неба дары.

Кони трутся боками, ремнями седла.

Улыбка белеет в губах моего товарища.

«Кушай, товарищ», – опять на ходу протянулась рука с кистью глаз моря.

Так мы скакали вдвоем на допрос у подножия гор.

И буйволов сухое молоко хрустело в моем рту,

А после чистое вино в мешочках и золотистая мука.

А рядом лес густой, где древний ствол

Был с головы до ног окутан хмурым хмелем,

Чтоб лишь кабан прошиб его, несясь как пуля.

Чернели пятна от костров, зола белела, кости.

И стадо в тысячи овец порою, как потоп,

Руководимо пастухом, бежало нам навстречу

Черными волнами моря живого.

Вдруг смерклось темное ущелье. Река темнела рядом,

По тысяче камней катила голубое кружево.

И стало вдруг темно, и сетью редких капель,

Чехлом холодных капель

Покрылись сразу мы. То грозное ущелье

Вдруг встало каменною книгой читателя другого,

Открытое для глаз другого мира.

Аул рассыпан был, казались сакли

Буквами нам непонятной речи.

Там камень красный подымался в небо

На полверсты прямою высотой, кем-то читаемой доныне.

Но я чтеца на небе не заметил,

Хотя, казалось, был он где-то около.

Быть может, он чалмой дождя завернут был.

Служебным долгом внизу река шумела,

И оттеняли высоту деревья-одиночки.

А каменные ведомости последней тьмы тем1 лет

Красны, не скомканы стояли.

То торга крик? Иль описание любви, и нежной и туманной?

Как пальцы рук, над каменной газетой белели облака.

К какому множеству столетий

Окаменелых новостей висели правильно строки?

Через день Чека допрос окончила ненужный,

И я, гонимый ей, в Баку на поезде уехал.

Овраги, где клубилася река

В мешках внезапной пустоты,

Где сумрак служил небу.

Я узнавал растений храмы

И чины, и толпу.

Здесь дикий виноград я рвал,

Все руки исцарапав.

И я уехал.

Овраги, где я лазил, мешки русла пустого, гдепрятались святилища растений,

И груша старая в саду, на ней цветок богов – омела2 раскинула свой город,

Могучее дерево мучая деревней крови другой, цветами краснея, –

Прощайте все!

Прощайте, вечера, когда ночные боги, седые пастухи, в деревни золотые вели свои стада.

Бежали буйволы, и запах молока вздымался деревом на небо

И к тучам шел.

Прощайте, черно-синие глаза у буйволиц за черною решеткою ресниц,

Откуда лились лучи материнства и на теленка и на людей.

Прощай, ночная темнота,

Когда и темь и буйволы

Одной чернели тучей

И каждый вечер натыкался я рукой

На их рога крутые,

Кувшин на голове

Печальнооких жен

С медлительной походкой.

Лето-осень 1921

«Я видел юношу-пророка…»*

Я видел юношу-пророка,

Припавшего к стеклянным волосам лесного водопада,

Где старые мшистые деревья стояли в сумраке важно, как старики,

И перебирали на руках четки ползучих растений.

Стеклянной пуповиной летела в пропасть цепь

Стеклянных матерей и дочерей

Рождения водопада, где мать воды и дети менялися местами.

Внизу река шумела.

Деревья заполняли свечами своих веток

Пустой объем ущелья, и азбукой столетий толпилися утесы.

А камни-великаны – как плечи лесной девы

Под белою волной,

Что за морем искал священник наготы.

Он Разиным поклялся быть напротив.

Ужели снова бросит в море княжну? Противо-Разин1 грезит.

Нет! Нет! Свидетели – высокие деревья!

Студеною волною покрыв себя

И холода живого узнав язык и разум,

Другого мира, ледян<ого> тела,

Наш юноша поет:

«С русалкою Зоргама2 обручен

Навеки я,

Волну очеловечив.

Тот – сделал волной деву».

Деревья шептали речи столетий.

Лето-осень 1921

«Ра – видящий очи свои в ржавой и красной болотной воде…»*

Ра1 – видящий очи свои в ржавой и красной болотной воде,

Созерцающий свой сон и себя

В мышонке, тихо ворующем болотный злак,

В молодом лягушонке, надувшем белые пузыри в знак мужества,

В траве зеленой, порезавшей красным почерком стан у девушки, согнутой с серпом,

Собиравшей осоку для топлива и дома,

В струях рыб, волнующих травы, пускающих кверху пузырьки,

Окруженный Волгой глаз3.

Ра – продолженный в тысяче зверей и растений,

Ра – дерево с живыми, бегающими и думающими листами, испускающими шорохи, стоны.

Волга глаз,

Тысячи очей смотрят на него, тысячи зир и зин4.

И Разин2,

Мывший ноги,

Поднял голову и долго смотрел на Ра,

Так что тугая шея покраснела узкой чертой.

1921

Союзу молодежи*

Русские мальчики, львами

Три года охранявшие народный улей,

Знайте, я любовался вами,

Когда ы затыкали дыры труда

Или бросались туда,

Где львиная голая грудь –

Заслон от свистящей пули.

Всюду веселы и молоды,

Белокурые, засыпая на пушках,

Вы искали холода и голода,

Забыв про постели и о подушках.

Юные львы, вы походили на моряка

Среди ядер свирепо-свинцовых,

Что дыру на котле

Паров, улететь готовых,

Вместо чугунных втул

Локтем своего теласмело заткнул.1

Шипит и дымится рука

И на море пахнет жарким – каким?

Редкое жаркое, мясо человека.

Но пар телом заперт,

Пары не летят,

И судно послало свистящий снаряд.

Вам, юношам, не раз кричавшим

«Прочь» мировой сове,

Совет:

Смело вскочите на плечи старших поколений,

То, что они сделали, – только ступени.

Оттуда видней!

Много и далёко

Увидит ваше око,

Высеченное плеткой меньшего числа дней.

1921

Я и Россия*

Россия тысячам тысяч свободу дала.

Милое дело! Долго будут помнить про это.

А я снял рубаху,

И каждый зеркальный небоскреб моего волоса,

Каждая скважина

Города тела

Вывесила ковры и кумачовые ткани.

Гражданки и граждане

Меня – государства

Тысячеоконных кудрей толпились у окон.

Ольги и Игори,

Не по заказу

Радуясь солнцу, смотрели сквозь кожу.

Пала темница рубашки!

А я просто снял рубашку –

Дал солнце народам Меня!

Голый стоял около моря.

Так я дарил народам свободу,

Толпам загара.

1921

1905 год*

Пули, летя невпопад,

В колокола били набат.

Царь! Выстрел вышли:

Мы вышли1!

А, Волга, не сдавай,

Дон, помогай!

Кама, Кама! Где твои орлы?

Днепр, где твои чубы?

Это широкие кости,

Дворцов самочинные гости,

Это ржаная рать

Шла умирать!

С бледными, злыми, зелеными лицами,

Прежде добры и кротки́,

Глухо прорвали плотину

И хлынули

Туда, где полки

Шашки железные наголо вынули.

Улиц, царями жилых, самозваные гости,

Улиц спокойных долгие годы!

Это народ выпрямляется в росте

Со знаменем алым свободы!

Брать плату оков с кого?

И не обеднею Чайковского,

Такой медовою, что тают души,

А страшною, чугунною обедней

Ответил выстрел первый и последний,

Чтоб на снегу валялись туши.

Дворец с безумными глазами,

Дворец свинцовыми устами,

Похож на мертвеца,

Похож на Грозного-отца2,

Народ «любимый» целовал…

Тот хлынул прочь, за валом вал…

Над Костромой, Рязанью, Тулой,

Ширококостной и сутулой,

Шарахал веник пуль дворца.

Бежали, пальцами закрывши лица,

И через них струилась кровь.

Шумела в колокол столица,

Но то, что было, будет вновь.

Чугунных певчих без имен –

Придворных пушек рты открыты:

Это отец подымал свой ремень

На тех, кто не сыты!

И, отступление заметив,

Чугунным певчим Шереметев3

Махнул рукой, сказав: «Довольно

Свинца крамольникам подпольным!»

С челюстью бледной, дрожащей, угрюмой,

С остановившейся думой

Шагают по камням знакомым:

«Первый блин комом!»

Конец 1921

«Детуся! Если устали глаза быть широкими…»*

Детуся! Если устали глаза быть широкими,

Если согласны на имя «браток»,

Я, синеокий, клянуся

Высоко держать вашей жизни цветок.

Я ведь такой же, сорвался я с облака1,

Много мне зла причиняли

За то, что не этот,

Всегда нелюдим,

Везде нелюбим.

Хочешь, мы будем брат и сестра,

Мы ведь в свободной земле свободные люди,

Сами законы творим, законов бояться не надо,

И лепим глину поступков.

Знаю, прекрасны вы, цветок голубого.

И мне хорошо и внезапно,

Когда говорите про Сочи

И нежные ширятся очи.

Я, сомневавшийся долго во многом,

Вдруг я поверил навеки:

Что предначертано там,

Тщетно рубить дровосеку.

Много мы лишних слов избежим.

Просто я буду служить вам обедню,

Как волосатый священник с длинною гривой,

Пить голубые ручьи чистоты,

И страшных имен мы не будем бояться.

13 сентября 1921, начало 1922

«Золотистые волосики…»*

Ю. С.1

Золотистые волосики,

Точно день Великороссии.

В светло-серые лучи

Полевой глаз огородится:

Это брызнули ключи

Синевы у Богородицы.

1921

«Песенка – лесенка в сердце другое…»*

Песенка – лесенка в сердце другое.

За волосами пастушьей соломы

Глаза пастушески-святые.

Не ты ль на дороге Батыя1

Искала людей незнакомых?

1921

«Звенят голубые бубенчики…»*

Звенят голубые бубенчики,

Как нежного отклика звук,

И первые вылетят птенчики

Из тихого слова «люблю».

1921

«На родине красивой смерти – Машуке…»*

На родине красивой смерти – Машуке,

Где дула войскового дым

Обвил холстом пророческие очи,

Большие и прекрасные глаза,

И белый лоб широкой кости, –

Певца прекрасные глаза,

Чело прекрасной кости

К себе на небо взяло небо,

И умер навсегда

Железный стих, облитый горечью и злостью1.

Орлы и ныне помнят

Сражение двух желез,

Как небо рокотало

И вспыхивал огонь.

Пушек облаков тяжелый выстрел

В горах далече покатился

И отдал честь любимцу чести,

Сыну земли с глазами неба.

И молния синею веткой огня

Блеснула по небу

И кинула в гроб травяной

Как почести неба.

И загрохотал в честь смерти выстрел тучи

Тяжелых гор.

Глаза убитого певца

И до сих пор живут не умирая

В туманах гор.

И тучи крикнули: «Остановитесь,

Что делаете, убийцы?» – тяжелый голос прокатился.

И до сих пор им молятся,

Глазам,

Во время бури.

И были вспышки гроз

Прекрасны, как убитого глаза.

И луч тройного бога смерти

По зеркалу судьбы

Блеснул – по Ленскому и Пушкину, и брату в небесах.

Певец железа – он умер от железа.

Завяли цветы пророческой души.

И дула дым священником

Пропел напутственное слово,

А небо облачные почести

Воздало мертвому певцу.

И доныне во время бури

Горец говорит:

«То Лермонтова глаза».

Стоусто небо застонало,

Воздавши воинские почести,

И в небесах зажглись, как очи,

Большие серые глаза.

И до сих пор живут средь облаков,

И до сих пор им молятся олени,

Писателю России с туманными глазами,

Когда полет орла напишет над утесом

Большие медленные брови.

С тех пор то небо серое –

Как темные глаза.

<Октябрь 1921>

<Голод> («Почему лоси и зайцы по лесу скачут…»)*

Почему лоси и зайцы по лесу скачут,

Прочь удаляясь?

Люди съели кору осины,

Елей побеги зеленые…

Жены и дети бродят по лесу

И собирают березы листы

Для щей, для окрошки, борща,

Елей верхушки и серебряный мох –

Пища лесная.

Дети, разведчики леса,

Бродят по рощам,

Жарят в костре белых червей,

Зайчью капусту, гусениц жирных

Или больших пауков – они слаще орехов.

Ловят кротов, ящериц серых,

Гадов шипящих стреляют из лука,

Хлебцы пекут из лебеды.

За мотыльками от голода бегают:

Целый набрали мешок,

Будет сегодня из бабочек борщ –

Мамка сварит.

На зайца что нежно прыжками скачет по лесу,

Дети, точно во сне,

Точно на светлого мира видение,

Восхищенные, смотрят большими глазами,

Святыми от голода,

Правде не верят.

Но он убегает проворным виденьем,

Кончиком уха чернея.

Вдогонку ему стрела полетела,

Но поздно – сытный обед ускакал.

А дети стоят очарованные…

«Бабочка, глянь-ка, там пролетела…

Лови и беги! А там голубая!..»

Хмуро в лесу. Волк прибежал издалёка

На место, где в прошлом году

Он скушал ягненка.

Долго крутился юлой, всё место обнюхал,

Но ничего не осталось –

Дела муравьев, – кроме сухого копытца.

Огорченный, комковатые ребра поджал

И утек за леса.

Там тетеревов алобровых и седых глухарей,

Заснувших под снегом, будет лапой

Тяжелой давить, брызгами снега осыпан…

Лисонька, огнёвка пушистая,

Комочком на пень взобралась

И размышляла о будущем…

Разве собакою стать?

Людям на службу пойти?

Сеток растянуто много –

Ложись в любую…

Нет, дело опасное.

Съедят рыжую лиску,

Как съели собак!

Собаки в деревне не лают…

И стала лисица пуховыми лапками мыться,

Взвивши кверху огненный парус хвоста.

Белка сказала, ворча:

«Где же мои орехи и желуди? –

Скушали люди!»

Тихо, прозрачно, уж вечерело,

Лепетом тихим сосна целовалась

С осиной.

Может, назавтра их срубят на завтрак.

7 октября 1921

Трубите, кричите, несите!*

Вы, поставившие ваше брюхо на пару толстых свай,

Вышедшие, шатаясь, из столовой советской,

Знаете ли, что целый великий край,

Может быть, станет мертвецкой?

Я знаю, кожа ушей ваших, точно у буйволов мощных, туга,

И ее можно лишь палкой растрогать.

Но неужели от «Голодной недели» вы ударитесь рысаками в бега,

Когда над целой страной

Повис смерти коготь?

Это будут трупы, трупы и трупики

Смотреть на звездное небо,

А вы пойдете и купите

На вечер – кусище белого хлеба.

Вы думаете, что голод – докучливая муха

И ее можно легко отогнать,

Но знайте – на Волге засуха:

Единственный повод, чтобы не взять, а – дать.

Несите большие караваи

На сборы «Голодной недели».

Ломоть еды отдавая,

Спасайте тех, кто поседели!

Волга всегда была вашей кормилицей,

Теперь она в полугробу.

Что бедствие грозно и может усилиться –

Кричите, кричите, к устам взяв трубу!

Октябрь 1921

Обед*

Со смехом стаканы – глаза!

Бьется игра мировая!

Жизни и смерти жмурки и прятки.

Смерть за косынкой!

Как небо, эту шею бычью

Секач1, как месяц, озарял.

Человек

Сидит рыбаком у моря смертей,

И кудри его, как подсолнух,

Отразились в серебряных волнах.

Выудил жизнь на полчаса.

Мощным берегом Волги

Ломоть лежит каравая –

Укором, утесом, чтобы на нем

Старый Разин стоял,

Подымаясь как вал.

И в берег людей

Билась волна мировая.

Мяса образа

Над остовом рта:

Храмом голодным

Были буханки серого хлеба.

Тучей

Смерти усталой волною хлестали

О берег людей.

Плескали и бились русалкой

В камни людей.

В тулупе набата

День пробежал.

В столицы,

Где пуль гульба, гуль вольба,

Воль пальба,

Шагнуть тенью Разина2.

<Октябрь 1921>

«Волга! Волга!..»*

Волга! Волга!

Ты ли глаза-трупы

Возводишь на меня?

Ты ли стреляешь глазами

Сел охотников за детьми,

Исчезающими вечером?

Ты ли возвела мертвые белки

Сел самоедов, обреченных уснуть,

В ресницах метелей,

Мертвые бельма своих городов,

Затерянные в снегу?

Ты ли шамкаешь лязгом

Заколоченных деревень?

Жителей нет – ушли,

Речи ведя о свободе.

Мертвые очи слепца

Ты подымаешь?

Как! Волга, матерью,

Бывало, дикой волчицей

Щетинившая шерсть,

Когда смерть приближалась

К постелям детей –

Теперь сама пожирает трусливо детей,

Их бросает дровами в печь времени?

Кто проколол тебе очи?

Скажи, это ложь!

Скажи, это ложь!

За пятачок построчной платы!

Волга, снова будь Волгой!

Бойко, как можешь,

Взгляни в очи миру!

Глаждане города голода.

Граждане голода города.

Москва, остров сытых веков

В волнах голода, в море голода,

Помощи парус взвивай.

Дружнее, удары гребцов!

<Октябрь-ноябрь 1921>

«В тот год, когда девушки…»*

В тот год, когда девушки

Впервые прозвали меня стариком

И говорили мне: «Дедушка», – вслух презирая

Оскорбленного за тело, отнюдь не стыдливо

Поданное, но не съеденное блюдо,

Руками длинных ночей,

В лечилицах здоровья, –

В это<м> я ручье Нарзана

Облил тело свое,

Возмужал и окреп

И собрал себя воедино.

Жилы появились на рук<ах>,

Стала шире грудь,

Борода шелковистая

Шею закрывала.

7 ноября 1921

«Сегодня Машук, как борзая…»*

Сегодня Машук, как борзая,

Весь белый, лишь в огненных пятнах берез.

И птица, на нем замерзая,

За летом летит в Пятигорск.

Летит через огненный поезд,

Забыв про безмолвие гор,

Где осень, сгибая свой пояс,

Колосья собрала в подол.

И что же? Обратно летит без ума,

Хоть крылья у бедной озябли.

Их души жестоки, как грабли,

На сердце же вечно зима.

Их жизнь жестока, как выстрел.

Счет денег их мысли убыстрил.

Чтоб слушать напев торгашей,

Приделана пара ушей.

9 ноября 1921, начало 1922

«Перед закатом в Кисловодск…»*

К. А. Виноградовой1

Перед закатом в Кисловодск

Я помню лик, суровый и угрюмый,

Запрятан в воротник:

То Лобачевский – ты,

Суровый Числоводск.

Для нас священно это имя.

«Мир с непоперечными кривыми»

Во дни «давно» и весел

Сел в первые ряды кресел

Думы моей,

Чей занавес уж поднят.

И я желал сегодня,

А может и вчера,

В знаменах Невского,

Под кровлею орлиного пера,

Увидеть имя Лобачевского.

Он будет с свободой на «ты»!

И вот к колодцу доброты,

О, внучка Лобачевского,

Вы с ведрами идете,

Меня встречая.

А я, одет умом в простое,

Лакаю собачонкой2

В серебряном бочонке

Вино золотое.

10 ноября 1921

«Русь зеленая в месяце Ай!..»*

Русь зеленая в месяце Ай1!

Эй, горю-горю, пень!

Хочу девку – исповедь пня.

Он зеленый вблизи мухоморов.

Хоти девок – толкала весна.

Девы жмурятся робко,

Запрятав белой косынкой глаза.

Айные радости делая,

Как ветер проносятся

Жених и невеста, вся белая.

Лови и хватай!

Лови и зови огонь горихвостки2.

Туши поцелуем глаза голубые,

Шарапай3!

И, простодушный, медвежьею лапой

Лапай и цапай

Девичью тень.

Ты гори, пень!

Эй, гори, пень!

Не зевай!

В месяце Ай

Хохота пай

Дан тебе, мяса бревну.

Ну?

К девам и жёнкам

Катись медвежонком

Или на панской свирели

Свисти и играй. Ну!

Ты собираешь в лукошко грибы

В месяц Ау4.

Он голодай4, падает май.

Ветер сосною люлюкает5,

Кто-то поет и аукает,

Веткой стоокою стукает.

И ляпуна6 не поймать

Бесу с разбойничьей рожей.

Сосновая мать

Кушает синих стрекоз.

Кинь ляпуна, он негожий.

Ты, по-разбойничьи вскинувши косы,

Ведьмой сигаешь через костер,

Крикнув: «Струбай7

Всюду тепло. Ночь голуба.

Девушек толпы темны и босы,

Темное тело, серые косы.

Веет любовью. В лес по грибы.

Здесь сыроежка и рыжий рыжик

С малиновой кровью,

Желтый груздь, мохнатый и круглый,

И ты, печерица8,

Как снег скромно-белая.

И белый, крепыш с толстой головкой.

Ты гнешь пояса,

Когда сенозарник,

В темный грозник.

Он – месяц страдник9,

Алой змеею возник

Из черной дороги Батыя.

Колос целует

Руки святые

Полночи богу.

В серпня10 неделю машешь серпом,

Гонишь густые колосья,

Тучные гривы коней золотых,

Потом одетая, пьешь

Из кувшинов холодную воду.

И в осенины12 смотришь на небо,

На ясное бабие лето,

На блеск паутины.

А вечером жужжит веретено.

Девы с воплем притворным

Хоронят бога мух11,

Запекши с малиной в пирог.

В месяц реун12 слушаешь сов,

Урожая знахарок.

Смотришь на зарево.

После зазимье, свадебник13 месяц,

В медвежьем тулупе едет невеста,

Свадьбы справляешь,

Глухарями украсив

Тройки дугу.

Голые рощи. Сосна одиноко

Темнеет. Ворон на ней.

После пойдут уже братчины14.

Брага и хмель на столе.

Бороды политы серыми каплями,

Черны меды на столе.

За ними зимник15

Умник в тулупе.

Осень 1921

«Завод: ухвата челюсти, громадные, тяжелые…»*

Завод: ухвата челюсти, громадные, тяжелые,

Проносят медь, железо, олово;

Огня – ночного властелина – вой:

Клещи до пламени малиновые;

В котлах чугунных кипяток

Слюною кровавою клокочет;

Он дерево нечаянно зажег,

Оно шипит и вспыхнуть хочет!

Ухват руду хватает мнями1

И мчится, увлекаемый ремнями.

И, неуклюжей сельской панны,

Громадной тушей великана

Руда уселась с края чана,

Чугун глотая из стакана!

Где печка с сумраком боролась,

Я слышал голос – ржаной, как колос:

«Ты не куй меня, мати,

К каменной палате!

Ты прикуй меня, мати,

К девич<ь>ей кровати!»

Он пел по-сельскому у горна,

Где все – рубаха даже – черно.

Зловещий молот пел набат,

Руда снует вперед-назад!

Всегда горбата, в черной гриве,

Плеснув огнем, чтоб быть красивой.

Осень 1921

«Вши тупо молилися мне…»*

Вши тупо молилися мне,

Каждое утро ползли по одежде,

Каждое утро я казнил их –

Слушай трески, –

Но они появлялись вновь спокойным прибоем.

Мой белый божественный мозг

Я отдал, Россия, тебе:

Будь мною, будь Хлебниковым.

Сваи вбивал в ум народа и оси,

Сделал я свайную хату

«Мы – будетляне».

Все это делал, как нищий,

Как вор, всюду проклятый людьми.

<Осень 1921>

«Цыгане звезд…»*

Цыгане звезд

Раскинули свой стан,

Где белых башен стадо.

Они упали в Дагестан,

И принял горный Дагестан

Железно-белых башен табор,

Остроконечные шатры.

И духи древнего огня

Хлопочут хлопотливо,

Точно слуги.

<Осень 1921>

Москва будущего*

В когтях трескучих плоскостей1,

Смирней, чем мышь в когтях совы,

Летали горницы

В пустые остовы и соты,

Для меда человека бортень, –

Оставленные соты

Покинутого улья

Суровых житежей2.

Вчера еще над Миссисипи,

Еще в пыли Янтцекиянга3

Висела келья

И парила, а взором лени падала

К дворцу веселья и безделья,

Дворцу священного безделья.

И, весь изглоданный полетами,

Стоял осенний лист

Широкого, высокого дворца

Под пенье улетавших хат.

Лист города, изглоданный

Червем полета,

Лист осени гнилой

Сквозит прозрачным костяком

Истлевшей и сопревшей сердцевины.

Пусть клетчатка жилая улетела –

Прозрачные узоры сухожилья

И остова сухой чертеж

Хранились осенью листа.

Костлявой ладонью узорного листа

Дворец для лени подымал

Стеклянный парус полотна.

Он подымался над Окой4,

Темнея полыми пазами,

Решеткой пустою мест,

Решеткою глубоких скважин

Крылатого села,

Как множество стульев

Ушедшей толпы:

«Здесь заседание светлиц

И съезд стеклянных хат».

<Осень 1921>

Бурлюк*

С широкою кистью в руке ты бегал рысью

И кумачовой рубахой

Улицы Мюнхена долго смущал,

Краснощеким пугая лицом.

Краски учитель

Прозвал тебя

«Буйной кобылой

С черноземов России».

Ты хохотал,

И твой трясся живот от радости буйной

Черноземов могучих России.

Могучим «хо-хо-хо!»

Ты на все отвечал, силы зная свои,

Одноглазый художник,

Свой стеклянный глаз темной воды

Вытирая платком носовым и говоря: «Д-да», –

Стеклом закрывая

С черепаховой ручкой.

И, точно бурав,

Из-за стеклянной брони, из-за окопа

Внимательно рассматривал соседа,

Сверлил собеседника, говоря недоверчиво: «Д-да».

Вдруг делался мрачным и скорбным.

Силу большую тебе придавал

Глаз одинокий.

И, тайны твоей не открыв,

Что мертвый стеклянный шар

Был товарищем жизни, ты ворожил.

Противник был в чарах воли твоей,

Черною, мутною бездной вдруг очарован.

Братья и сестры, сильные хохотом, все великаны

С рассыпчатой кожей,

Рыхлой муки казались мешками.

Перед невидящим глазом

Ставил кружок из стекла

Оком кривой, могучий здоровьем художник.

Разбойные юга песни порою гремели

Через рабочие окна, галка влетала – увидеть, в чем дело.

И стекла широко звенели

На Бурлюков «хо-хо-хо!».

Горы полотен могучих стояли по стенам.

Кругами, углами и кольцами

Светились они, черный ворон блестел синим клюва углом.

Тяжко и мрачно багровые и рядом зеленые висели холсты,

Другие ходили буграми, как черные овцы, волнуясь,

Своей поверхности шероховатой, неровной –

В них блестели кусочки зеркал и железа.

Краску запекшейся крови

Кисть отлагала холмами, оспой цветною.

То была выставка приемов и способов письма

И трудолюбия уроки,

И было все чарами бурлючьего мертвого глаза.

Какая сила искалечила

Твою непризнанную мощь

И дерзкой властью обеспечила

Слова: «Бурлюк и подлый нож

В грудь бедного искусства»?

Ведь на «Иоанне Грозном» шов1

Он был заделан позже густо –

Провел красиво Балашов.

Россия, расширенный материк,

И голос Запада громадно увеличила,

Как будто бы донесся крик

Чудовища, что больше в тысячи раз.

Ты, жирный великан, твой хохот прозвучал по всей России,

И стебель днепровского устья, им ты зажат был в кулаке,

Борец за право народа в искусстве титанов,

Душе России дал морские берега.

Странная ломка миров живописных2

Была предтечею свободы, освобожденьем от цепей.

Так ты шагало, искусство,

К песни молчания великой.

И ты шагал шагами силача

В степях глубокожирных

И хате подавал надежду

На купчую на земли,

Где золотились горы овинов,

Наймитам грусти искалеченным.

И, колос устья Днепра,

Комья глины людей

Были послушны тебе.

С великанским сердца ударом

Двигал ты глыбы волн чугуна

Одним своим жирным хохотом.

Песни мести и печали3

В твоем голосе звучали.

Долго ты ходы точил

Через курган чугунного богатства,

И, богатырь, ты вышел из кургана

Родины древней твоей.

Осень 1921

Крученых*

Лондонский маленький призрак,

Мальчишка в 30 лет, в воротничках,

Острый, задорный и юркий,

Бледного жителя серых камней1

Прилепил к сибирскому зову на «ченых»2.

Ловко ты ловишь мысли чужие,

Чтоб довести до конца, до самоубийства.

Лицо энглиза3, крепостного

Счетоводных книг,

Усталого от книги.

Юркий издатель позорящих писем,

Небритый, небрежный, коварный,

Но девичьи глаза,

Порою нежности полный.

Сплетник большой и проказа,

Выпады личные любите.

Вы очарователь<ный> писатель –

Бурлюка отрицатель<ный> двойник.

Осень 1921

«Русь, ты вся поцелуй на морозе!..»*

Русь, ты вся поцелуй на морозе!

Синеют ночные дорози1.

Синею молнией слиты уста,

Синеют вместе тот и та.

Ночами молния взлетает

Порой из ласки пары уст.

И шубы вдруг проворно

Обегает, синея, молния без чувств.

А ночь блестит умно и чёрно2.

<Осень 1921>

Одинокий лицедей*

И пока над Царским Селом

Лилось пенье и слезы Ахматовой1,

Я, моток волшебницы разматывая2,

Как сонный труп, влачился по пустыне3,

Где умирала невозможность,

Усталый лицедей,

Шагая напролом.

А между тем курчавое чело

Подземного быка в пещерах темных

Кроваво чавкало и кушало людей4

В дыму угроз нескромных.

И волей месяца окутан,

Как в сонный плащ, вечерний странник

Во сне над пропастями прыгал

И шел с утеса на утес.

Слепой, я шел, пока

Меня свободы ветер двигал

И бил косым дождем.

И бычью голову я снял с могучих мяс и кости

И у стены поставил.

Как воин истины я ею потрясал над миром:

Смотрите, вот она!

Вот то курчавое чело, которому пылали раньше толпы!

И с ужасом

Я понял, что я никем не видим,

Что нужно сеять очи,

Что должен сеятель очей идти!

Конец 1921 – начало 1922

«Пусть пахарь, покидая борону…»*

Пусть пахарь, покидая борону,

Посмотрит вслед летающему ворону

И скажет: в голосе его

Звучит сраженье Трои,

Ахилла бранный вой

И плач царицы1,

Когда он кружит, черногубый,

Над самой головой.

Пусть пыльный стол, где много пыли,

Узоры пыли расположит2

Седыми недрами волны.

И мальчик любопытный скажет:

Вот эта пыль – Москва, быть может,

А это Пекин иль Чикаго пажить.

Ячейкой сети рыболова

Столицы землю окружили.

Узлами пыли очикажить

Захочет землю звук миров.

И пусть невеста, не желая

Носить кайму из похорон ногтей,

От пыли ногти очищая,

Промолвит: здесь горят, пылая,

Живые солнца, и те миры,

Которых ум не смеет трогать,

Закрыл холодным мясом ноготь.

Я верю, Сириус под ногтем

Разрезать светом изнемог темь.

Конец 1921 – начало 1922

«На глухом полустанке…»*

На глухом полустанке

С надписью «Хопры»,

Где ветер оставил «Кипя»

И бросил на землю «ток»,

Ветер дикий трех лет,

Ветер, ветер1,

Сломав жестянку, воскликнул: «Вот ваша жизнь!»

Ухая, охая, ахая2, всей братвой

Поставили поваленный поезд,

На пути – катись.

И радостно говорим все сразу: «Есть!»

Рок, улыбку даешь?

14 декабря 1921

«Москва, ты кто?..»*

Москва, ты кто?

Чаруешь или зачарована?

Куешь свободу

Иль закована?

Чело какою думой морщится?

Ты – мировая заговорщица.

Ты, может, светлое окошко

В другие времена,

А может, опытная кошка:

Велят науки распинать

Под острыми бритвами умных ученых,

Застывших над старою книгою

На письменном столе

Среди учеников?

О, дочь других столетий,

О, с порохом бочонок –

<Твоих> разрыв оков.

15 декабря 1921

«Трижды Вэ, трижды Эм…»*

Трижды Вэ, трижды Эм!

Именем равный отцу!

Ты железо молчания ешь,

Ты возницей стоишь

И слова гонишь бич<о>м1

Народов взволнованный цуг!

Начало 1922

«Если я обращу человечество в часы…»*

Если я обращу человечество в часы

И покажу, как стрелка столетия движется,

Неужели из нашей времен полосы

Не вылетит война, как ненужная ижица?

Там, где род людей себе нажил почечуй1,

Сидя тысячелетьями в креслах пружинной войны,

Я вам расскажу, что я из будущего чую,

Мои зачеловеческие сны.

Я знаю, что вы – правоверные волки,

Пятеркой ваших выстрелов пожимаю свои,

Но неужели вы не слышите шорох судьбы иголки,

Этой чудесной швеи?

Я затоплю моей силой, мысли потопом

Постройки существующих правительств,

Сказочно выросший Китеж

Открою глупости старой холопам.

И, когда председателей земного шара шайка

Будет брошена страшному голоду зеленою коркой,

Каждого правительства существующего гайка

Будет послушна нашей отвертке.

И, когда девушка с бородой

Бросит обещанный камень,

Вы скаж<е>те: «Это то,

Что мы ждали веками».

Часы человечества, тикая,

Стрелкой моей мысли двигайте!

Пусть эти вырастут самоубийством правительств и книгой – те.

Будет земля бесповеликая!

Предземшарвеликая!

Будь ей песнь повеликою2:

Я расскажу, что вселенная – с копотью спичка

На лице счета.

И моя мысль – точно отмычка

Для двери, за ней застрелившийся кто-то…

28 января 1922

Признание*

Корявый слог

Нет, это не шутка!

Не остроглазья цветы.

Это рок. Это рок.

Вэ-Вэ, Маяковский! – Я и ты,

Нас как сказать по-советски,

Вымолвить вместе в одном барахле?

По Рософесорэ1,

На скороговорок скорословаре?

Скажи откровенно:

Хам2!

Будем гордиться вдвоем

Строгою звука судьбой.

Будем двое стоять у дерева молчания,

Вымокнем в свисте.

Турок сомненья

Отгоним Собеским3

Яном от Вены.

Железные цари,

Железные венцы

Хама

Тяжко наденем на голову,

И – шашки наголо!

Из ножен прошедшего – блесните, блесните!

Дни мира, усните,

Цыц!

Старые провопли, Мережковским4 усните,

Рыдал он папашей нежности нашей.

Звуки – зачинщики жизни.

Мы гордо ответим

Песней сумасшедшей

В лоб небесам.

Да, но пришедший5

И не Хам, а Сам5.

Грубые бревна построим

Над человеческим роем.

Начало 1922

«На нем был котелок вселенной…»*

На нем был котелок вселенной

И лихо был положен,

А звезды – это пыль1!

Не каждый день гуляла щетка,

Расчесывая пыль, –

Враг пыльного созвездия.

И, верно, в ссоре с нею он.

Салага2, по-морскому, веселый мальчуган,

В дверную ручку сунул

«Таймс» с той звезды

Веселой, которой

Ярость ядер

Сломала полруки,

Когда железо билось в старинные чертоги.

Беловолосая богиня с отломанной рукой3.

А волны, точно рыба,

В чугунном кипятке,

Вдоль печи морской битвы

Скакали без ума.

Беру… Читаю известия с соседней звезды:

«Новость! Зазор4!

На земном шаре, нашем добром и милом знакомом,

Основано Правительство земного шара5.

Думают, что это очередной выход будетлян,

Громадных паяцов солнечного мира.

Их звонкие шутки и треск в пузыри, и вольные остроты

Так часто доносятся к нам с Земли,

Перелетев пустые области.

На события с Земли

Ученые устремили внимательные стекла».

Я вскочил с места. Скомкал в досаде известия:

– Какая выдумка! Какая ложь!

Ничего подобного. Ложь!

Начало 1922

Отказ*

Мне гораздо приятнее

Смотреть на звезды,

Чем подписывать

Смертный приговор.

Мне гораздо приятнее

Слушать голоса цветов,

Шепчущих: «Это он!» –

Склоняя головку,

Когда я прохожу по саду,

Чем видеть темные ружья

Стражи, убивающей

Тех, кто хочет

Меня убить.

Вот почему я никогда,

Нет, никогда не буду Правителем!

Январь, апрель 1922

«Ну, тащися, сивка…»*

Ну, тащися, Сивка1

Шара земного.

Айда понемногу!

Я запрег тебя

Сохой звездною,

Я стегаю тебя

Плеткой грезною.

Что пою о всём,

Тем кормлю овсом,

Я сорву кругом траву отчую

И тебя кормлю, ею потчую.

Не затем кормлю –

Седину позорить:

Дедину2 люблю

И хочу озорить!

Полной чашей торбы

Насыпаю овса,

До всеобщей борьбы

За полет в небеса.

Я студеной водою

Расскажу, где иду я,

Что великие числа3

Пастухи моей мысли.

Я затем накормил,

Чтоб схватить паруса,

Ведь овес тебе мил

И приятна роса.

Я затем сорвал сена доброго,

Что прочла душа, по грядущему чтица, –

Что созвездья вот подымается вал,

А гроза налетает, как птица.

Приятель белогривый, – знашь? –

Чья грива тонет в снежных горах.

На тучах надпись «Наш4»,

А это значит: готовлю порох.

Ну, тащися, Сивка, по этому пути

Шара земного, – Сивка Кольцова, кляча Толстого5.

Кто меня кличет из Млечного Пути?

[А? Вова6!

В звезды стучится!

Друг! Дай пожму твое благородное копытце!]

2 февраля 1922

Не шалить!*

Эй, молодчики-купчики,

Ветерок в голове!

В пугачевском тулупчике1

Я иду по Москве!

Не затем высока

Воля правды у нас,

В соболях-рысаках

Чтоб катались, глумясь.

Не затем у врага

Кровь лилась по дешевке,

Чтоб несли жемчуга

Руки каждой торговки.

Не зубами скрипеть

Ночью долгою –

Буду плыть, буду петь

Доном-Волгою!

Я пошлю вперед

Вечеровые уструги2.

Кто со мною – в полет?

А со мной – мои други!

Февраль 1922

«Я призываю вас шашкой…»*

Я призываю вас шашкой

Дотронуться до рубашки.

Ее нет.

Шашкой сказать: король гол.

То, что мы сделали пухом дыхания,

Я призываю вас сделать железом.

15 февраля 1922

Кто?*

Парень

С слоновьим затылком

И нежными и добрыми громадными неловкими ушами

Выпятил вперед,

Свесив губу, как слово «так!»,

Свой железный подбородок

Вождя толп,

Прет вперед и вперед, и вперед!

С веселыми глазами

Крушения на небе c11,

Где мрачность миров осыпана

Осколками птицы железной,

Веселой птицы осколками.

И слабыми, добрыми губами.

Богатырь с сажень в плечах –

Кто он?

Бывало, своим голосом играя, как улыбкой,

Он зажигает спичку острот

О голенище глупости.

Начало 1922

«Оснегурить тебя…»*

Оснегурить тебя

Пороши серебром.

Дать большую метлу,

Право гнать зиму

Тебе дать.

Начало 1922

«Приятно видеть…»*

Приятно видеть

Маленькую пыхтящую русалку1,

Приползшую из леса,

Прилежно стирающей

Тестом белого хлеба

Закон всемирного тяготения2!

Начало 1922

«Участок – великая вещь!..»*

Участок – великая вещь!

Это – место свиданья

Меня и государства.

Государство напоминает,

Что оно все еще существует!

Начало 1922

«Солнца лучи в черном глазу…»*

Солнца лучи в черном глазу

У быка

И на крыле синей мухи,

Свадебной капли чертой

Мелькнувшей над ним.

<Весна 1922>

«Народ отчаялся. Заплакала душа…»*

Народ отчаялся. Заплакала душа.

Он бросил сноп ржаной о землю

И на восток ушел с жаной,

Напеву самолета внемля.

В пожарах степь,

Холмы святые.

В глазах детей

Встают Батыи.

Колосьев нет… их бросил гневно

Боже ниц,

И на восток уходит беженец.

<Март 1922?>

«Есть запах цветов медуницы…»*

Есть запах цветов медуницы2

Среди незабудок3

В том, что я,

Мой отвлеченный строгий рассудок,

Есть корень из Нет-единицы1,

Точку раздела тая

К тому, что было,

И тому, что будет.

Кол.

Начало 1922

Ночной бал*

Девы подковою топали

О поле, о поле, о поле!

Тяжкие билися тополи,

Звездный насыпан курган.

Ночь – это глаз у цыган!

Колымага темноты,

Звучно стукали коты1!

Ниже тучи опахала

Бал у хаты колыхала,

Тешась в тучах, тишина,

И сохою не пахала

Поля молодца рука.

Но над вышитой сорочкой

Снова выросли окопы,

Через мглу короткой ночки

Глаз надвинулись потопы.

Это – бревна, не перина,

Это – кудри, не овчина…

Кто-то нежный и звериный.

«Ты дичишься? Что причина?

Аль не я рукой одною

Удержу на пашне тройку?

Аль не я спалил весною

Так, со зла, свою постройку?

Чтобы билось серебро,

Покрывало милой плечи,

Кто всадил нож под ребро

Во глухом лесу, далече?

Кровью теплой замарал

Мои руки, деньги шаря.

Он спросонок заорал

С диким ужасом на харе.

И теперь красоткой первой

Ты проходишь меж парней.

Я один горюю стервой

На задворках, на гумне».

Каркнет ворон на юру.

Все за то, пока в бору

Роса пала над покойником,

Ты стоял лесным разбойником.

Все задаром! Даром волос вьется скобкой,

Даром в поле зеленя.

«Точно спичка о коробку,

Не зажжешься о меня».

Смотришь тихо и лениво,

Тихо смотришь на кистень.

Где же искра? Знать, огниво

Недовольно на кремень.

Начало 1922

«Трата и труд, и трение…»*

Трата и труд, и трение,

Теките из озера три!

Дело и дар – из озера два!

Трава мешает ходить ногам,

Отрава гасит душу, и стынет кровь.

Тупому ножу трудно резать.

Тупик – это путь с отрицательным множителем.

Любо идти по дороге веселому,

Трудно и тяжко тропою тащиться.

Туша, лишенная духа,

Труп неподвижный, лишенныйдвижения,

Труна – домовина для мертвых,

Где нельзя шевельнуться, –

Все вы течете из тройки,

А дело, добро – из озера два.

Дева и дух, крылами шумите оттуда же.

Два – движет, трется – три.

«Трави ужи», – кричат на Волге,

Задерживая кошку.

Начало 1922

Всем*

Есть письма – месть.

Мой плач готов,

И вьюга веет хлопьями,

И носятся бесшумно духи.

Я продырявлен копьями

Духовной голодухи,

Истыкан копьями голодных ртов.

Ваш голод просит есть,

И в котелке изящных чум

Ваш голод просит пищи – вот грудь надармака!

И после упадаю, как Кучум1

От копий Ермака.

То голод копий проколоть

Приходит рукопись полоть.

Ах, жемчуга с любимых мною лиц

Узнать на уличной торговке!

Зачем я выронил эту связку страниц?

Зачем я был чудак неловкий?

Не озорство озябших пастухов2

Пожара рукописей палач, –

Везде зазубренный секач3

И личики зарезанных стихов.

Все, что трехлетняя година нам дала,

Счет песен сотней округлить,

И всем знакомый круг лиц,

Везде, везде зарезанных царевичей тела,

Везде, везде проклятый Углич!

Апрель-май 1922

«Святче божий!..»*

Святче божий!1

Старец, бородой сед!

Ты скажи, кто ты?

Человек ли еси,

Ли бес?

И что – имя тебе?

И холмы отвечали:

Человек ли еси,

Ли бес?

И что – имя тебе?

Молчал.

Только нес он белую книгу

Перед собой

И отражался в синей воде.

И стояла на ней глаголица старая,

И ветер, волнуя бороду,

Мешал идти

И несть книгу.

А стояло в ней:

«Бойтесь трех ног у коня,

Бойтесь трех ног у людей!»

Старче божий!

Зачем идешь?

И холмы отвечали:

Зачем идешь?

И какого ты роду-племени,

И откуда – ты?

Я оттуда, где двое тянут соху,

А третий сохою пашет.

Только три мужика в черном поле

Да тьма воронов!

Вот пастух с бичом,

В узлах чертики

От дождя спрятались.

Загонять коров помогать ему они будут.

Май – июнь 1922

«Не чертиком масленичным…»*

Не чертиком масленичным

Я раздуваю себя

До писка смешиного

И рожи плаксивой грудного ребенка.

Нет, я из братского гроба

И похо<рон> – колокол Воли.

Руку свою подымаю

Сказать про опасность.

Далекий и бледный, но не <житейский>

Мною указан вам путь,

А не большими кострами

Для варки быка

На палубе вашей,

Вам знакомых и близких.

Да, я срывался и падал,

Тучи меня закрывали

И закрывают сейчас.

Но не вы ли падали позже

И <гнали память крушений>,

В камнях <невольно> лепили

Тенью земною меня?

За то, что напомнил про звезды

И был сквозняком быта этих голяков,

Не раз вы оставляли меня

И уносили мое платье,

Когда я переплывал проливы песни,

И хохотали, что я гол.

Вы же себя раздевали

Через несколько лет,

Не заметив во мне

Событий вершины,

Пера руки времен

За думой писателя.

Я одиноким врачом

В доме сумасшедших

Пел свои песни-лекар<ства>.

Май-июнь 1922

«Я вышел юношей один…»*

Я вышел юношей один

В глухую ночь,

Покрытый до земли

Тугими волосами.

Кругом стояла ночь,

И было одиноко,

Хотелося друзей,

Хотелося себя.

Я волосы зажег,

Бросался лоскутами, кольцами

И зажигал кр<угом> себя <нрзб>,

Зажег поля, деревья –

И стало веселей.

Горело Хлебникова поле,

И огненное Я пылало в темноте.

Теперь я ухожу,

Зажегши волосами,

И вместо Я

Стояло – Мы!

Иди, варяг суровый Нансен1,

Неси закон и честь.

Начало 1922?

«Еще раз, еще раз…»*

Еше раз, еще раз,

Я для вас

Звезда.

Горе моряку, взявшему

Неверный угол своей ладьи

И звезды:

Он разобьется о камни,

О подводные мели.

Горе и Вам, взявшим

Неверный угол сердца ко мне:

Вы разобьетесь о камни,

И камни будут надсмехаться1

Над Вами,

Как вы надсмехались

Надо мной.

<Май 1922>

Поэмы

Зверинец*

Посв<ящается> В. И.1

О, Сад, Сад!

Где железо подобно отцу, напоминающему братьям, что они братья, и останавливающему кровопролитную схватку.

Где немцы ходят пить пиво.

А красотки продавать тело.

Где орлы сидят подобны вечности, означенной сегодняшним, еще лишенным вечера, днем.

Где верблюд, чей высокий горб лишен всадника, знает разгадку буддизма и затаил ужимку Китая.

Где олень лишь испуг, цветущий широким камнем.

Где наряды людей баскующие2.

Где люди ходят насупившись и сумные.

А немцы цветут здоровьем.

Где черный взор лебедя, который весь подобен зиме, а черно-желтый клюв – осенней рощице, – немного осторожен и недоверчив для него самого.

Где синий красивейшина3 роняет долу хвост, подобный видимой с Павдинского камня4 Сибири, когда по золоту пала и зелени леса брошена синяя сеть от облаков, и все это разнообразно оттенено от неровностей почвы.

Где у австралийских птиц5 хочется взять хвост и, ударяя по струнам, воспеть подвиги русских.

Где мы сжимаем руку, как если бы в ней был меч, и шепчем клятву: отстоять русскую породу ценой жизни, ценой смерти, ценой всего.

Где обезьяны разнообразно злятся и выказывают разнообразные концы туловища и, кроме печальных и кротких, вечно раздражены присутствием человека.

Где слоны, кривляясь, как кривляются во время землетрясения горы, просят у ребенка поесть, влагая древний смысл в правду: «Есть хоцца! Поесть бы!» – и приседают, точно просят милостыню.

Где медведи проворно влезают вверх и смотрят вниз, ожидая приказания сторожа.

Где нетопыри висят опрокинуто, подобно сердцу современного русского.

Где грудь сокола напоминает перистые тучи перед грозой.

Где низкая птица6 влачит за собой золотой закат со всеми углями его пожара.

Где в лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина, мы чтим первого последователя пророка и читаем сущность ислама.

Где мы начинаем думать, что веры – затихающие струи волн, разбег которых – виды.

И что на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть бога.

Где звери, устав рыкать, встают и смотрят на небо.

Где живо напоминает мучения грешников тюлень, с воплем носящийся по клетке.

Где смешные рыбокрылы7 заботятся друг о друге с трогательностью старосветских помещиков Гоголя.

Сад, Сад, где взгляд зверя больше значит, чем груды прочтенных книг.

Сад.

Где орел жалуется на что-то, как усталый жаловаться ребенок.

Где лайка растрачивает сибирский пыл, исполняя старинный обряд родовой вражды при виде моющейся кошки.

Где козлы умоляют, продевая сквозь решетку раздвоенное копыто, и машут им, придавая глазам самодовольное или веселое выражение, получив требуемое.

Где завысокая жирафа стоит и смотрит.

Где полдневный пушечный выстрел8 заставляет орлов посмотреть на небо в ожидании грозы.

Где орлы падают с высоких насестов, как кумиры во время землетрясения с храмов и крыш зданий.

Где косматый, как девушка, орел смотрит на небо, потом на лапу.

Где видим дерево-зверя в лице неподвижно стоящего оленя.

Где орел сидит, повернувшись к людям шеей и смотря в стену, держа крылья странно распущенными. Не кажется ли ему, что он парит высоко над горами? Или он молится? Или ему жарко?

Где лось целует сквозь изгородь плоскорогого буйвола.

Где олени лижут холодное железо.

Где черный тюлень скачет по полу, опираясь на длинные ласты, с движениями человека, завязанного в мешок, и подобный чугунному памятнику, вдруг нашедшему в себе приступы неудержимого веселья.

Где косматовласый «Иванов»9 вскакивает и бьет лапой в железо, когда сторож называет его «товарищ».

Где львы дремлют, опустив лица на лапы.

Где олени неустанно стучат об решетку рогами и колотятся головой.

Где утки одной породы в сухой клетке подымают единодушный крик после короткого дождя, точно служа благодарственный – имеет ли оно ноги и клюв? – божеству молебен.

Где цесарки – иногда звонкие сударыни с оголенной и наглой шеей и пепельно-серебряным телом, обшитые заказами у той же портнихи, которая обслуживает звездные ночи.

Где в малайском медведе я отказываюсь узнать сосеверянина и вывожу на воду спрятавшегося монгола, и мне хочется отомстить ему за Порт-Артур.

Где волки выражают готовность и преданность скошенными внимательно глазами.

Где, войдя в душную обитель, в которой трудно быть долго, я осыпаем единодушным «дюрьрак!» и кожурой семян праздных попугаев, болтающих гладко.

Где толстый блестящий морж машет, как усталая красавица, скользкой черной веерообразной ногой и после падает в воду, а когда он вскатывается снова на помост, на его жирном могучем теле показывается усатая, щетинистая, с гладким лбом голова Ницше.

Где челюсть у белой высокой черноглазой ламы и у плоскорогого низкого буйвола и у прочих жвачных движется ровно направо и налево, как жизнь страны.

Где носорог носит в бело-красных глазах неугасимую ярость низверженного царя и один из всех зверей не скрывает своего презрения к людям, как к восстанию рабов. И в нем притаился Иоанн Грозный.

Где чайки с длинным клювом и холодным голубым, точно окруженным очками, оком имеют вид международных дельцов, чему мы находим подтверждение в прирожденном искусстве, с которым они подхватывают на лету брошенную тюленям еду.

Где, вспоминая, что русские величали своих искусных полководцев именем сокола, и вспоминая, что глаз казака, глубоко запавший под заломленной бровью, и этой птицы – родича царственных птиц – один и тот же, мы начинаем знать, кто были учителя русских в военном деле. О, сокола, побивающие грудью цапель! И острый протянутый кверху клюв ее! И булавка, на которую насекомых садит редко носитель чести, верности и долга!

Где красная, стоящая на лапчатых ногах утка заставляет вспомнить о черепах тех павших за родину русских, в костяках которых ее предки вили гнезда.

Где в золотистую чуприну птиц одного вида вложен огонь той силы, какая свойственна лишь давшим обет безбрачия.

Где Россия произносит имя казака, как орел клекот.

Где слоны забыли свои трубные крики и издают крик, точно жалуются на расстройство. Может быть, видя нас слишком ничтожными, они начинают находить признаком хорошего вкуса издавать ничтожные звуки? Не знаю. О, серые морщинистые горы! Покрытые лишаями и травами в ущельях!

Где в зверях погибают какие-то прекрасные возможности, как вписанное в часослов Слово10 о полку Игореве во время пожара Москвы.

Лето 1909, 1911

Журавль*

В. Каменскому1

На площади в влагу входящего угла,

Где златом сияющая игла2

Покрыла кладбище царей2,

Там мальчик в ужасе шептал: «Ей-ей!

Смотри, закачались в хмеле трубы – те!»

Бледнели в ужасе заики губы,

И взор прикован к высоте.

Что? Мальчик бредит наяву?

Я мальчика зову.

Но он молчит и вдруг бежит: какие страшные скачки!

Я медленно достаю очки.

И точно: трубы подымали свои шеи,

Как на стене тень пальцев ворожеи.

Так делаются подвижными дотоле неподвижные на болоте выпи,

Когда опасность миновала, –

Среди камышей и озерной кипи

Птица-растение главою закивала.

Но что же? Скачет вдоль реки, в каком-то вихре,

Железный, кисти руки подобный, крюк.

Стоя над волнами, когда они стихли,

Он походил на подарок на память костяку рук!

Часть к части, он стремится к вещам с неведомой еще силой –

Так узник на свидание стремится навстречу милой!

Железные и хитроумные чертоги

В каком-то яростном пожаре,

Как пламень, возникающий из жара,

На место становясь, давали чуду ноги.

Трубы, стоявшие века,

Летят,

Движениям подражая червяка,

Игривей в шалости котят.

Тогда части поездов, с надписью: «Для некурящих» и «Для служилых»,

Остов одели в сплетенные друг с другом жилы.

Железные пути срываются с дорог

Движением созревших осенью стручков.

И вот, и вот плывет по волнам, как порог,

Как Неясыть иль грозный Детинец3, от берегов отпавшийся Тучков4!

О, род людской! Ты был как мякоть,

В которой созрели иные семена!

Чертя подошвой грозной слякоть,

Плывут восстанием на тя иные племена!

Из желез

И меди над городом восстал, грозя, костяк,

Перед которым человечество и все иное лишь пустяк,

Не более одной желёз.

Прямо летящие, в изгибе ль,

Трубы возвещают человечеству погибель.

Трубы незримых духов се! Поют:

«Змее с смертельным поцелуем

Была людская грудь уют».

Злей не был и Кощей,

Чем будет, может быть, восстание вещей.

Зачем же вещи мы балуем?

Вспенив поверхность вод,

Плывет наперекор волне железно-стройный плот.

Сзади его раскрылась бездна черна,

Разверзся в осень плод,

И обнажились, выпав, зерна.

Угловая башня, не оставив глашатая полдня5 – длинную пушку,

Птицы образуют душку6.

На ней в белой рубашке дитя

Сидит безумное, летя,

И прижимает к груди подушку.

Крюк лазает по остову

С проворством какаду.

И вот рабочий, над Лосьим7 островом,

Кричит, безумный: «Упаду!»

Жукообразные повозки,

Которых замысел по волнам молний сил гребет,

В красные и желтые раскрашенные полоски,

Птице дают становой хребет.

На крыше небоскребов

Колыхались травы устремленных рук.

Некоторые из них были отягощением чудовища зоба.

В дожде летящих в небе дуг

Летят, как листья в непогоду,

Трубы, сохраняя дым и числа года.

Мост, который гиератическим8 стихом

Висел над шумным городом,

Объяв простор в свои кова,

Замкнув два влаги рукава,

Вот медленно трогается в путь

С медленной походкой вельможи, которого обшита золотом грудь,

Подражая движению льдины,

И им образована птицы грудина.

И им точно правит какой-то кочегар,

И, может быть, то был спасшийся из воды в рубахе красной и лаптях волгарь

С облипшими ко лбу волосами

И с богомольными вдоль щек из глаз росами.

И образует птицы кисть

Крюк, остаток от того времени, когда четверолапым зверем только ведал жисть.

И вдруг бешеный ход дал крюку возница,

Точно когда кочегар геростратическим желанием вызвать крушение поезда соблазнится.

Много – сколько мелких глаз в глазе стрекозы – оконные

Дома образуют род ужасной селезенки,

Зелено-грязный цвет ее исконный.

И где-то внутри их, просыпаясь, дитя отирает глазенки.

Мотри! Мотри! Дитя,

Глаза протри!

У чудовища ног есть волос буйнее меха козы.

Чугунные решетки – листья в месяц осени,

Покидая место, чудовища меху дают ось они.

Железные пути, в диком росте,

Чудовища ногам дают легкие трубчатообразные кости,

Сплетаясь змеями в крутой плетень,

И длинную на город роняют тень.

Полеты труб были так беспощадно явки,

Покрытые точками, точно пиявки,

Как новобранцы к месту явки,

Летели труб изогнутых пиявки –

Так шея созидалась из многочисленных труб.

И вот в союз с вещами летит поспешно труп.

Строгие и сумрачные девы

Летят, влача одежды длинные, как ветра сил напевы.

Какая-то птица, шагая по небу ногами могильного холма

С восьмиконечными крестами,

Раскрыла далекий клюв

И половинками его замкнула свет,

И в свете том яснеют толпы мертвецов,

В союз спешащие вступить с вещами.

Могучий созидался остов.

Вещи выполняли какой-то давнишний замысел,

Следуя старинным предначертаниям.

Они торопились, как заговорщики,

Возвести на престол – кто изнемог в скитаниях,

Кто обещал:

«Я лалы городов вам дам и сел,

Лишь выполните, что я вам возвещал».

К нему слетались мертвецы из кладбищ

И плотью одевали остов железный.

«Ванюша Цветочкин9, то Незабудкин, бишь, –

Старушка уверяла – он летит, болезный».

Изменники живых,

Трупы злорадно улыбались,

И их ряды, как ряды строевых,

Над площадью желчно колебались.

Полувеликан, полужуравель,

Он людом грозно правил,

Он распростер свое крыло, как буря волокна,

Путь в глотку зверя предуказан был человечку,

Как воздушинке путь в печку.

Над готовым погибнуть полем

Узники бились головами в окна,

Моля у нового бога воли.

Свершился переворот. Жизнь уступила власть

Союзу трупа и вещи.

О, человек! Какой коварный дух

Тебе шептал, убийца и советчик сразу:

«Дух жизни в вещи влей!»

Ты расплескал безумно разум –

И вот ты снова данник журавлей.

Беды обступали тебя снова темным лесом,

Когда журавль подражал в занятиях повесам,

Дома в стиле ренессанс и рококо –

Только ягель, покрывший болото.

Он пляшет в небе высоко,

В пляске пьяного сколота10.

Кто не умирал от смеха, видя,

Какие выкидывает в пляске журавель коленца!

Но здесь смех приобретал оттенок безумия,

Когда видели исчезающим в клюве младенца.

Матери выводили

Черноволосых и белокурых ребят

И, умирая во взоре, ждали.

Одни от счастия лицо и концы уст зыбят,

Другие, упав на руки, рыдали.

Старосты отбирали по жеребьевке детей –

Так важно рассудили старшины –

И, набросав их, как золотистые плоды, в глубь сетей,

К журавлю подымали в вышины.

Сквозь сетки ячейки

Опускалась головка, колыхая шелком волос.

Журавль, к людским пристрастясь обедням,

Младенцем закусывал последним.

Учителя и пророки

Учили молиться, о необоримом говоря роке.

И крыльями протяжно хлопал,

И порой людишек скучно лопал.

Он хохот-клик вложил

В победное «давлю».

И, напрягая дуги жил,

Люди молились журавлю.

Журавль пляшет звончее и гольче11 еще,

Он людские крылом разметает полчища,

Он клюв одел остатками людского мяса,

Он скачет и пляшет в припадке дикого пляса.

Так пляшет дикарь над телом побежденного врага.

О, эта в небо закинутая в веселии нога!

Но однажды он поднялся и улетел вдаль.

Больше его не видали.

1909

Лесная дева*

Когда лесной стремится уж

Вдоль зарослей реки,

По лесу виден смутный муж

С лицом печали и тоски.

Брови приподнятый печальный угол…

И он изгибом тонких рук

Берет свирели ствол (широк и кругол)

И издает тоскливый звук.

Предтечею утех дрожит цевница,

Воздушных дел покорная прислуга.

На зов спешит певца подруга –

Золотокудрая девица.

Пылает взоров синих колос,

Звучит ручьем волшебным голос!

И персей белизна струится до ступеней,

Как водопад прекрасных гор.

Кругом собор растений,

Сияющий собор.

Над нею неба лучезарная дуга,

Уступами стоят утесы;

Ее блестящая нога

Закутана в златые косы.

Волос из золота венок,

Внутри блистает чертог ног:

Казалось, золотым плащом

Задернут стройный был престол.

Очей блестящим лучом

Был озарен зеленый пол.

И золотою паутиной

Она была одета,

Зеленою путиной

Придя на голос света.

Молчит сияющий глагол.

Так, красотой своей чаруя,

Она пришла (лесная дева)

К волшебнику напева,

К ленивцу-тарарую1.

И в сумрака лучах

Стоит беззлобный землежитель,

И с полным пламенем в очах

Стоит лучей обитель.

Не хитрых лепестков златой венок:

То сжали косы чертог ног.

Достигнута святая цель,

Их чувство осязает мель,

Угас Ярилы2 хмель.

Она, заснув с ласкающей свободой,

Была как омут ночью или водоем.

А он, лесник чернобородый,

Над ней сидел и думал. С ней вдвоем,

Как над речной долиной дуб,

Сидел певец – чрез час уж труп.

Храма любви блестят чертоги,

Как ночью блещущий ручей.

Нет сомнений, нет тревоги

В беглом озере ночей.

Без слов и шума и речей…

Вдруг крик ревнивца

Сон разбудил ленивца.

Топот ног. Вопль, брани стон,

На ноги вспрыгнул он.

Сейчас вкруг спящей начнется сеча,

И ветер унесет далече

Стук гневной встречи.

И в ямах вся поверхность почвы.

О, боги неги, пойдите прочь вы!

И в битве вывернутые пни,

И страстно борются они.

Но победил пришлец красавец,

Разбил сопернику висок

И снял с него, лукавец,

Печаль, усмешку и венок.

Он стал над спящею добычей

И гонит мух и веткой веет.

И, изменив лица обычай,

Усопшего браду на щеки клеит.

И в перси тихим поцелуем

Он деву разбудил, грядущей близостью волнуем.

Но далека от низкого коварства,

Она расточает молодости царство,

Со всем пылом жены бренной,

Страсти изумлена переменой.

Коварство с пляской пробегает,

Пришельца голод утолив,

Тогда лишь сердце постигает,

Что значит новой страсти взрыв.

Она сидит и плачет тихо,

Прижав к губам цветок.

За что, за что так лихо

Ее оскорбил могучий рок.

И доли стана

Блестели слабо в полусвете.

Она стояла скорбно, странно,

Как бледный дождь в холодном лете.

Вкруг глаза, синего обманщика,

Горят лучи, не семя одуванчика?

Широких кос закрыта пеленой,

Стояла неги дщерь,

Плеч слабая стеной…

Шептали губы: «Зверь!

Зачем убил певца?

Он кроток был. Любил свирель.

Иль страсть другого пришлеца

Законная убийству цель?

В храмовой строгости берез

Зачем убил любимца грез?

Если нет средств примирить,

Я бы могла бы разделить,

Ему дала бы вечер, к тебе ходила по утрам, –

Теперь же все – для скорби храм!

И эти звезды и эти белые стволы –

Ничто! Ничто! – теперь мне не милы.

Был сердцем страстным молодой,

С своей черной бородой он был дитя.

Чего хотя,

Нанес убийственный удар,

Ты телом юн, а сердцем стар,

С черно-синей ночью глаз

И мелкокудрым златом влас?

Иль нет: убей меня,

Чтоб возле, здесь, была я труп,

Чтоб не жила, себя кляня

За прикасанье твоих губ».

И тот молчит. Стеная

Звонко, уходит та

И рвет со стоном волосы.

Тьма ночная

Зажгла на небе полосы

(Темно-кровавые цвета).

А он бежит? Нет, с светлою улыбкой,

Сочтя приключение ошибкой,

Смотрит сопернику в лицо,

Снимает хладное кольцо.

И, сев на камень,

Зажженный в сердце пламень

Излил в рыданьях мертвенной свирели,

И торжеством глаза горели.

1911

И и Э. Повесть каменного века*

1

«Где И?

В лесу дремучем

Мы тщетно мучим

Свои голоса.

Мы кличем И,

Но нет ея,

В слезах семья.

Уж полоса

Будит зари

Все жития,

Сны бытия».

2

Сучок

Сломился

Под резвой векшей.

Жучок

Изумился,

На волны легши.

Волн дети смеются,

В весельи хохочут,

Трясут головой,

Мелькают их плечики,

А в воздухе вьются,

Щекочут, стрекочут

И с песней живою

Несутся кузнечики.

3

«О, бог реки,

О, дед волны!

К тебе старики

Мольбой полны.

Пусть вернется муж с лососем

Полновесным, черноперым.

Седой дедушка, мы просим,

Опираясь шестопером,

Сделай так, чтоб, бег дробя,

Пали с стрелами олени.

Заклинаем мы тебя,

Упадая на колени».

4

Жрецов песнопений

Угас уже зой.

Растаял дым,

А И ушла, блестя слезой.

К холмам седым

Вел нежный след ее ступеней.

То, может, блестела звезда

Иль сверкала росой паутина?

Нет, то речного гнезда

Шла сиротина.

5

«Помята трава.

Туда! Туда!

Где суровые люди

С жестоким лицом.

Горе, если голова,

Как бога еда,

Несется на блюде

Жрецом».

6

«Плачьте, волны, плачьте, дети!

И, красивой, больше нет.

Кротким людям страшны сети

Злого сумрака тенет.

О, поставим здесь холмы

И цветов насыпем сеть,

Чтоб она из царства тьмы

К нам хотела прилететь,

От погони отдыхая

Злых настойчивых ворон,

Скорбью мертвых утихая

В грустной скорби похорон.

Ах, становище земное

Дней и бедное длиною

Скрыло многое любезного

Сердцу племени надзвездного».

7

Уж белохвост1

Проносит рыбу.

Могуч и прост,

Он сел на глыбу.

Мык раздался

Неведомого зверя.

Человек проголодался,

Взлетает тетеря.

Властители движению,

Небесные чины

Вести народ в сражение

Страстей обречены.

В бессмертье заковав себя,

Святые воеводы

Ведут, полки губя

Им преданной природы.

Огромный качается зверя хребет –

Чудовище вышло лесное.

И лебедь багровою лапой гребет –

Посланец метели весною.

8

И

Так труден путь мой и так долог,

И грудь моя тесна и тяжка,

Меня порезал каменный осколок,

Меня ведет лесная пташка.

Вблизи идет лучистый зверь.

Но делать что теперь

Той, что боязливей сердцем птичек?

Но кто там? Бег ужель напрасен?

То Э, Спокойствия похитчик,

Твой вид знакомый мне ужасен!

Ты ли это, мой обидчик?

Ты ли ходишь по пятам,

Вопреки людей обычаю,

Всюду спутник, здесь и там,

Рядом С робкою добычью?

Э! Я стою на диком камне,

Простирая руки к бездне,

И скорей земля легка мне

Будет, чем твоей любезной

Стану я, чье имя И.

Э! Уйди в леса свои.

9

Э

О, зачем в одежде слез,

Серной вспрыгнув на утес,

Ты грозишь, чтоб одинок

Стал утес,

Окровавив в кровь венок

Твоих кос?

За тобой оленьим лазом

Я бежал, забыв свой разум,

Путеводной рад слезе,

Не противился стезе.

Узнавая лепестки,

Что дрожат от края ног,

Я забыл голубые пески

И пещеры высокий порог.

10

Лесную опасность

Скрывает неясность.

Что было со мной

Недавней порой?

Зверь, с ревом гаркая

(Страшный прыжок,

Дыхание жаркое),

Лицо ожег.

Гибель какая!

Дыхание дикое,

Глазами сверкая,

Морда великая…

Но нож мой спас,

Не то – я погиб.

На этот раз

Был след ушиб.

И

Рассказать тебе могу ли?

В водопада страшном гуле?

Но когда-то вещуны

Мне сказали: он и ты –

Вы нести обречены

Светоч тяжкой высоты.

Я помню явление мужа:

Он, крыльями голубя пестуя,

И плечами юноши уже,

Нарек меня вечной невестою.

Концами крыла голубой,

В одежде огня золотой,

Нарек меня вечной вдовой.

Пути для жизни разны:

Здесь жизнь святого – там любовь,

Нас стерегут соблазны.

Зачем предстал ты вновь?

Дола жизни страшен опыт,

Он страшит, страшит меня!

За собой я слышу топот

Белоглавого коня.

12

Э

Неужели, лучшим в страже,

От невзгод оберегая,

Не могу я робким даже

Быть с тобою, дорогая?

Чистых сердц святая нить

Все вольна соединить,

Жизни все противоречья!

Лучший воин страшных сеч я,

Мне тебя не умолить!

13

И

Так отвечу: хорошо же!

Воин верный будешь мне.

Мы вдвоем пойдем на ложе,

Мы сгорим в людском огне.

14

Э

Дева нежная, подумай,

Или все цветы весны

На суровый и угрюмый

Подвиг мы сменить вольны?

Рок-Судья! Даруй удачу

Ей в делах ее погонь.

Отойду я и заплачу,

Лишь тебя возьмет огонь.

Ты на ложе из жарких цветов,

Дева сонная, будешь стоять.

А я, рыдающий, буду готов

В себя меча вонзить рукоять.

Жрец бросает чет и нечет2

И спокойною рукой

Бытия невзгоды лечит

Неразгаданной судьбой.

Но как быть, кого желанья –

Божьей бури тень узла?

Как тому, простерши длани,

Не исчезнуть в сени зла?

Слишком гордые сердца,

Слишком гневные глаза,

Вы, как копья храбреца,

Для друзей его гроза.

Там, где рокот водопада

Душ любви связует нить,

И, любимая, не надо

За людское люд винить.

Видно, так хотело небо

Року тайному служить,

Чтобы клич любви и хлеба

Всем бывающим вложить,

Солнце дымом окружить.

15

Угас, угас

Последний луч.

Настал уж час

Вечерних туч.

Приходят рыбари

На радости улова.

В их хижинах веселье.

Подруги кроткие зари,

Даруя небу ожерелье,

На небосклон восходят снова.

Уже досуг

Дневным суетам

Нес полукруг,

Насыщен светом.

Кто утром спит,

Тот ночью бесится.

Волшебен стук копыт

При свете месяца.

Чей в полночь рок греметь,

То тихо блистающим днем,

Шатаясь, проходит великий медведь,

И прыгает травка прилежным стеблем.

Приносит свободу,

Дарует истому,

Всему живому

Ночью отдых.

16

И

Мы здесь идем. Устали ноги,

И в жажде дышит слабо грудь.

Давно забытые пороги,

О, сердце кроткое, забудь!

Сплетая ветки в род шатра,

Стоят высокие дубы.

Мы здесь пробудем до утра –

Послушно ждет удар судьбы.

17

Жрец

Где прадеды в свидании

Надменно почивали,

Там пленники изгнания

Сегодня ночевали.

Священным дубровам

Ущерблена честь.

Законом суровым

Да будет им Месть.

Там сложены холмы из рог

Убитых в охотах оленей.

То теней священных урок,

То роща усопших селений.

18

Толпа

Пошли отряд

И приведи сюда!

Сверши обряд,

Пресекши года.

19

Жрец

О, юноши, крепче держите

Их! Помните наши законы:

Веревкой к столбу привяжите,

И смелым страшны похороны.

И если они зачаруют

Своей молодой красотой,

То, помните, боги ликуют,

Увидев дым жертв золотой.

20

Вот юный и дева

Взошли на костер.

Вкруг них огонь из зева

Освещает жриц-сестер.

Как будто сторож умиранью,

Приблизясь видом к ожерелью,

Искр летающих собранье

Стоит над огненной постелью.

21

Но спускается Дева

Из разорванных радугой туч,

И зажженное древо

Гасит сумрака луч.

И из пламенной кельи,

Держась за руку, двое

Вышли. В взорах веселье,

Ликует живое.

22

И

Померкли все пути,

Исполнены обеты.

О, Э! Куда идти?

Я жду твои ответы!

Слышишь, слышишь, лес умолк

Над проснувшейся дубровой?

Мы свершили смелый долг,

Подвиг гордый и суровый.

23

Толпа родичей

Осужденных тела выкупая,

Мы пришли сюда вместе с дарами.

Но тревога, на мудрость скупая,

Узнает вас живыми во храме.

Мы славим тех,

Кто был покорен крику клятвы,

Кого боялся зоркий грех,

Сбирая дань обильной жатвы,

Из битвы пламеней лучистой

Кто вышел невредим,

Кто поборол душою чистой

Огонь и дым.

Лишь только солнце ляжет,

В закате догорая,

Идите нами княжить,

Страной родного края.

Послесловие

Первобытные племена имеют склонность давать имена, состоящие из одной гласной. Шестопер – это оружие, подобное палице, но снабженное железными или каменными зубцами. Оно прекрасно рассекает черепа врагов. Зой – хорошее и еще лучше забытое старое слово, значащее эхо Эти стихи описывают следующее событие средины каменного века. Ведомая неясной силой, И покидает родное племя. Напрасны поиски. Жрецы молятся богу реки, и в их молитве слышится невольное отчаяние. Скорбь увеличивается тем, что следы направлены к соседнему жестокому племени; о нем известно, что оно приносит в жертву всех случайных пришельцев. Горе племени велико. Наступает утро, белохвост проносит рыбу; проходит лесное чудовище. Но юноша Э пускается в погоню и настигает И; происходит обмен мнениями. И и Э продолжают путь вдвоем и останавливаются в священной роще соседнего племени. Но утром их застают жрецы, уличают в оскорблении святынь и ведут на казнь. Они вдвоем, привязанные к столбу, на костре. Но спускается с небес Дева и освобождает пленных. Из старого урочища приходит толпа выкупать трупы. Но она видит их живыми и невредимыми и зовет княжить. Таким образом, через подвиг, через огонь лежал их путь к власти над родными.

1911–1912

«Любовь приходит страшным смерчем…»*

I

Тень в саду (поет)

Любовь приходит страшным смерчем

На слишком ясные зеркала.

Она вручает меч доверчивым

Убийства красного закала.

Она летит нежней, чем голубь,

Туда, где старая чета,

Как рок, приводит деву в пролубь

И сводит с жизнию счета.

Ее грома клянут отторженные

От всех забав, от всех забот,

С ней бродят юноши восторженные

В тени языческих дубров.

Она портниха ворожбы,

Волшебн<ой> радостной божбы.

Ее шагам в сердца «ау»,

Кружок голубеньких полосок1,

Венком украсивших главу,

Свирели вешней отголосок.

Она внимает звонкой клятве,

Резва, как лань, в сердечной жатве.

Мудрец, богине благодарствуй,

Скажи: «Царица! Нами царствуй.

Иди, иди! Тобой я грезил,

Тебе престолы я ковал.

Когда, ведом тобой, как жезел,

Ходил, любил иль тосковал.

Я, песни воин прямодушный,

Тебе, стыдливой и воздушн<о>й,

Во имя ранней красоты

Даю дос<п>ехи и мечты».

Тогда бродили страсти голо

В земле славянского глагола,

И, звонкой кривдой не сочтешь,

Была красивей молодежь.

Из цветов сплетённый меч,

Ты дал силу мне воззвать –

Всем алчущим сна лечь

На дикую кровать.

И, молвы презрев обузы,

Верноподданных союзы

Царства вечной основать.

И наша жизнь еще прелестней

К огням далеким потечет,

Когда воскликнем: «Нет небесней!» –

Тебе творя за то почет.

Чтоб, благодушно отвечая,

Ты нам сказала, не серчая:

«Да, вашей рати нет верней!

Равно приятны сердцу все вы.

Любите, нежные, парней,

Любимы ими будьте, девы!»

И, быть может, засмеется

Надевающий свой шлем

Захохочет, улыбнется

Кто был раньше строг и нем.

Как прекрасен ее лик!

Он не ведает вериг.

Разум – строгая гробница,

Изваяние на ней.

Сердце – жизни вереница,

Быстрый лет живых теней.

(Кончает играть.)

II

Голос из сада

За мной, знамена поцелуя,

И, если я паду сражен,

Пусть, поцелуй на мне оснуя,

Склонится смерть, царица жен.

Она с неясным словарем

Прекрасных жалоб и молений

Сойдет со мной, без царств царем,

В чертоги мертвых поколений.

III

Другой голос

Мы потоком звезд одеты.

Вокруг нас ночная тьма.

Где же клятвы? Где обеты?

Чарования ума?

Скорый почерк на записке,

Что кольцом ладони смята.

Знаю, помню, милый близко.

Ночь покровом сердцу свята.

Милый юноша, ужели

Гневный пламень уст потух?

Я стою здесь. Посвежели

Струи ночи. Чуток слух.

IV

Первый голос

Порок сегодня развевает

Свои могучие знамёна

И желтой тканью одевает

Ночные тусклые времёна.

Божниц в ресницах образа,

С свирелью скорбные глаза,

Вы мне знакомы с молодечества,

Я это вам везде ответствовал.

И взоров скорбное отечество,

Когда страдал, любил и бедствовал.

О, это вам, прекрасно-жгучим,

Послушны мы, порокам учим.

Как дуновенье поздних струй

И сна обещанный покой,

Твой обетован поцелуй

Твоей объемлемы<й> рукой.

V

Второй голос

Воды тихи; воздух красен,

Чуть желтеет он вверху,

Чуть журчит ветвями ясень,

Веткой дикою во мху.

Хоть и низок Севастополь2,

Целый год крепился он,

Я стройна, как гордый тополь,

Неприступна с всех сторон.

Ах, Казбек давно просился

Под владычество Москвы,

Но позднее оросился3

Кровью снег его главы3.

На усердных богомолов

Буду Дибич4 и Ермолов.

Дева, бойся указаний5

Кремля белого Казани.6

Стены, воином пробиты,

Ведь не нужны для защиты.

Были ведомы ошибки

И под Плевной, и на Шипке.

Я их встречу, как Кутузов

Рать нестройную французов.

Ты, что прелести таила,

Право, хрупче Измаила.

Нет, как воин у Царьграда,

Страх испытывая около,

Не возьмешь того, что надо,

Резвой волей в сердце сокола.

Нет, на строгой битве взоров

Буду воин и Суворов!

И красавцу Святославу

Дам и Нарву, и Полтаву!7

Я же, выявив отвагу,

У Варшавы возьму Прагу!8

Ныне я и ты, мы воины,

Перестанем, успокоены.

Нет, цветущие сады

Старой тайны разум выжег.

В небесах уже следы

От подошвы глупых книжек.

VI

Второй голос

Кто сетку из чисел

Набросил на мир,

Разве он ум наш возвысил?

Нет, стал наш ум еще более сир!

Останься, странник. Посох брось!

Земного шара хочет ось,

Чтоб роковому слову «смерть»

Игрушкою была в час полночи твердь.

Там сумрак, тень, утес и зной,

Кусты, трава, приюты гаду.

И тополь тонкий и сквозной

Струит вечернюю прохладу.

Стоит священный знойный день,

Журчит ручья руки кистень.

Через каменный дневник,

Одеваем в тени тучею,

В кружев снежный воротник

Ты струей бежал гремучею.

Ты, как тополь стеклянный,

Упав с высоты,

О ручей, за поляной

Вод качая листы.

Здесь пахнут травы-медоносы

И дальни черные утесы.

И рядом старый сон громад,

Насупив темное чело,

Числа твоих брызг, водопад,

Само божество не сочло!

И синий дрозд

Бежал у камений,

И влажный грозд

Висит меж растений.

Казалось мне, что словом разностопным

Ручей пел славу допотопным

Спутникам прошлых миров,

Жизнь их, веселие, ужасы, гибели.

Те, что от пиршеств столов

В дебри могильные скопами выбыли.

Ах, диким конем в полуденный час

Катился ручей, в ущелии мчась!

Вы, жители нашей звезды,

Что пламень лишь в время ночей.

Конем без узды

Катился ручей.

Вся книга каменного дна

Глазам понятна и видна.

Вверху прозрачная уха

Из туч, созвездий и светил,

Внизу столетий потроха.

По ним валы ручей катил.

Деревьев черные ножи

На страже двух пустынь межи.

Ладьи времен звук слышен гребли,

И бьет зеленые млат стебли.

Под стеклянной плащаницей

Древних мощей вереница.

На этом кладбище валов,

Ручья свобод на ложе каменном,

Носился ящер-рыболов

С зрачком удава желтым пламенным.

И несся рык,

Блестели пасти.

Морских владык

Боролись страсти

За право воздуха глотка,

За право поцелуя.

Теперь лежат меж плитняка,

Живою плотию пустуя.

Сих мертвых тел пронзая стаю,

Я предостережение читаю

Вам – царствам и державам,

Коварствам, почестям и славам.

Теперь же все кругом пустынно,

Вверху, внизу утесов тына,

Под стеклянным плащом,

Меж дубровы с плющом.

Из звезд морских, костей и ниток,

И ракообразных, и улиток,

Многосаженных ужей,

Подводных раков и ежей

Могильным сводом дикий мост

Здесь выгнула земля,

Огнув кольцом высокий рост

Утесов стройного кремля.

Давно умершее жилище,

Красноречивое кладбище,

Где высок утесов храм

Старой крепостью лучам.

Неутомимая работница,

Гробов задумчивая плотница,

То тихий отдых, то недуг,

Своим внимательная взором,

По этим пажитям усталым

Свой проведи усталый плуг.

Давно обманут кубком малым,

Давно разбит я в бурях спором,

Давно храню отчаянья звук!

Приход твой славит, кто устал,

Кто прахом был и прахом стал!

VII

Первый голос

Слушай: отчаялось самое море

Донести до чертогов волну

И умчалося в пропасти, вторя

В вольном беге коню-скакуну.

Оно вспомнит и расскажет

Громовым своим раскатом,

Что чертог был пляской нажит

Дщерью в рубище лохматом.

Вдруг вспорхнула и согнулась

И, коснувшись рукою о руку,

Точно жрец, на других оглянулась,

Гусель гулких покорная звуку.

Не больше бел зимы снежок,

Когда, на пальцах ног держась,

Спрямит с землею сапожок,

Весенней бабочкой кружась.

Она легка; шаги легки.

Она и светоч и заря.

Кругом ночные мотыльки,

В ее сиянии горя.

Море вспомнит и расскажет

Грозовым своим глаголом,

Что чертог был пляской нажит,

Пляской в капище веселом.

Синеет река,

От нас далека.

В дымке вечерней

Воздух снует.

Голос дочерний

Земля подает.

Зеленых сосен

Трепет слышен.

И дышит осень,

Ум возвышен.

Рот рассказов,

Взор утех.

В битве азов

Властен грех.

Я еще не знаю, кто вы,

Вы с загадочным дерзанием,

Но потоки тьмы готовы

Встретить вас за все лобзанием,

Но краса таит расплату

За свободу от цепей.

В час, когда взойду я к кату,

Друг свободы, пой и пей!

Вспомни, вспомни,

Как погиб!

Нет укромней

Стройных лип.

Там за этой темной кущей

Вспомни синий тот ручей,

Он, цветуще-бегущий,

Из ресниц бежит лучей.

Две богини нами правят!

Два чела прически давят!

Два престола песни славят!

Хватая бабра за усы

В стране пустынь златой красы,

На севере соседим

С белым медведем.

VIII

Как чей-то меч железным звуком,

Недавно здесь ударил долг.

И, осужденный к долгим мукам,

Я головой упал, умолк.

На берега отчизны милой

Бросал я пену и буруны.

Теперь поник главою хилой,

Тростник главою желтострунный.

Храбрее, юноши! Недаром

Наш меч. Рассудком сумрак освещай

И в битвах пламенным ударом

Свой путь от терний очищай.

Я видел широкого буйвола рог

И умирающий глаз носорога.

А поодаль стоял весь в прекрасном пророк

И твердил: «В небесах наступает тревога!»

Он твердил: «Тот напиток уж выпит,

Что рука наливала судьбы,

И пророчества те, что начертит Египет,

Для всеобщего мира грубы».

Он мне поведал: «Забудутся игры,

Презрение ляжет на кротость овцы,

В душах возникнут суровые тигры,

Презреньем одеты свободой вдовцы».

Я видел – бабр сидел у рощи

И с улыбкой дышал в ствол свирели.

Ходили, как волны, звериные мощи,

И надсмешкою брови горели.

И с наклоном изящным главы

Ему говорила прекрасная дева.

Она говорила: «Любимцы травы!

Вам не хватает искусства напева!»

Ужель не верх земных достоинств

Быть единицей светлых воинств?

Вас, презираемых мечом,

Всех не окровавленных войной,

Бичуй, мой слог, секи бичом,

Топчи и конь мой вороной.

И поток златых кудрей

Окровавленного лика

Скажет многих книг мудрей:

«Жизнь прекрасна и велика».

Нет, не одно тысячелетье,

Гонитель туч, суровый Вырей,

Когда гнал птиц лететь своею плетью,

Гуси тебя знали, летя над Сибирью.

Твой лоб молнии били9, твою шкуру секли ливни,

Ты знал свисты грозы, ведал ревы мышей,

Но, как раньше, блистают согнутые бивни

Ниже упавших на землю ушей.

И ты застыл в плащах косматорыжих,

Как сей страны нетленный разум,

И лишь тунгуз бежит на лыжах,

Скользя оленьим легким лазом.

О, дикое небо, быть Ермаком,

Врага Кучума убивать,

Какой-то молнии куском

Бросать на темную кровать!

Перед тобою, Ян Собеский,

Огонь восторга бьется резкий.

И русские вы оба,10

Пускай и «нет» грохочет злоба.

Юный лик спешит надвинуть

Черт порочных чёрта сеть.

Но пора настала минуть

Погремушкою греметь!

Пояс казацкий с узорною резьбой

Мне говорил о серебре далеких рек,

Иль вспыхнувший грозно в час ночи разбой –

То полнило душу мою, человек.

То к свету солнца Купальского11

Я пел, ударив в струны,

То, как конь Пржевальского12,

Дробил песка буруны.

И, как сквозь белый порох, стен

Блестят иконы Византии,

Так не склоню пред вами я колен,

Судители России.

Смотрите, я крылом ширяю

Туда, в седой мглы белый дол,

И вас полетом примиряю,

Я, встрепенувшийся орел.

Мы – юноши. Мечи наши остро отточены.

Раздавайте смело пощечины13.

Юношей сердца смелей

Отчизны полей королей!

Кумирами грозными, белыми,

Ведайте, смелы мы!

Мы крепнем дерзко и мужаем

Под тяжким бедствий урожаем.

Когда в десне судьба резцом прорежет,

Несется трусов вой и скрежет.

Меч! Ты предмет веселый смеха,

Точно серьги для девиц,

Резвых юношей утеха,

Повергая царства ниц,

О мире вечном людской брехни

Поклоннику ты скажешь:

«Сейчас умрешь! Еще вздохни!» –

И холодно на горло ляжешь.

Учитель русского семейства,

Злодей, карающий злодейство,

Блажен, кто страсть тобой владеть

Донес до долга рокового.

Промолвит рок тебе: «Ответь!» –

Ты року скажешь свое слово,

А страницы воли звездной

Прочитает лязг железный.

Он то враг, то брат свободы, –

Меч, опоясавший народы.

Когда отчизна взглядом гонит,

Моей души князь Понятовский14

Бросался с дерзостью чертовской,

Верхом плывет и в водах тонет…

Военная песнь, греми же все ближе!

Греми же! Звени же!

IX

Из отдыха и вздоха

Веселый мотылек

На край чертополоха

Задумчиво прилег.

Летит его подруга

Из радуги и блеска,

Два шелковые круга,

Из кружева нарезка.

И юных два желанья,

Поднявшихся столбом,

Сошлися, на свиданье

И тонут в голубом.

На закон меча намек

Этот нежный мотылек.

Ах, юнак молодой,

Дай тебе венок надену!

Ты забудешь разбой,

Ты забудешь измену.

X

Но пусть свобод твоих становища

Обляжет сильных войск змея.

Так из чугунного чудовища

Летит высокая струя.

Мы жребия войн будем искать,

Жребия войны, земле неизвестного,

И кровью войны будем плескать

В лики свода небесного.

Ведь взоры воинов морозны,

А их уста немы и грозны.

Из меди и стали стянут кушак,

А на голове стоит шишак.

Мы устали звездам выкать,

Научились звездам тыкать,

Мы узнали сладость рыкать.

Пусть в ресницах подруг,

Как прежде, блистает таинственное.

Пусть труды и досуг

Юношей – страсть воинственная.

Все ходит сокол около

Прямых и гладких стен.

В походке странной сокола

Покой предчувствием смятен.

Он ходит, пока лов

Не кончен дикой смерти,

И телом мертвых соколов

Покой темницы смерьте.

1911–1912

Гибель Атлантиды*

1

«Мы боги», – мрачно жрец сказал

И на далекие чертоги

Рукою сонно указал.

«Холодным скрежетом пилы

Распались трупы на суставы,

И мною взнузданы орлы

Взять в клювы звездные уставы.

Давно зверь, сильный над косулей,

Стал без власти божеством.

Давно не бьем о землю лбом,

Увидя рощу или улей.

Походы мрачные пехот,

Копьем убийство короля

Послушны числам, как заход,

Дождь звезд и синие поля.

Года войны, ковры чуме

Сложил и вычел я в уме.

И уважение к числу

Растет, ручьи ведя к руслу.

В его холодные чертоги

Идут изгнанницы тревоги.

И мы стоим миров двух между,

Несем туда огнем надежду.

Все же самозванцем поцелуйным,

Перед восшествием чумы,

Был назван век рассудком буйным.

Смеется шут, молчат умы.

Наукой гордые потомки

Забыли кладбищей обломки.

И пусть нам поступь четверенек

Давно забыта и чужда,

Но я законов неба пленник,

Я самому себе изменник,

Отсюда смута и вражда.

Венком божеств наш ум венчается,

Но, кто в надеждах жил, отчается.

Ты – звездный раб,

Род человеческий!»

Сказал, не слаб,

Рассудок жреческий.

«И юность и отроки наши

Пьют жизнь из отравленной чаши.

С петлею протянутой столб

И бегство в смерти юных толп,

Все громче, неистовей возгласы похоти

В словесном мерцающем хохоте.

О, каменный нож,

Каменных доск!

– Пламенный мозг,

– То молодежь!

Трудился я. Но не у оконченного здания

Бросаю свой железный лом!

Туда, к престолу мироздания,

Хочу лететь вдвоем с орлом!

Чтобы, склонив чело у ног,

Сказать: устал и изнемог!

Пусть сиротеет борозда,

Жреца прийми к себе, звезда».

2

Рабыня

Юноша, светел,

Небо заметил.

Он заметил, тих и весел,

Звезды истины на мне,

Кошелек тугой привесил,

Дикий, стройный, на ремне.

К кошельку привесил ножик,

Чтоб застенчиво и впредь

С ним веселых босоножек

Радость чистую смотреть.

С ним пройдуся я, скача,

Рукавом лицо ударив,

Для усмешки отроча,

Для веселых в сердце зарев.

Жрец

Косы властны чернотой,

Взор в реснице голубой,

Круг блистает золотой,

Локоть взяв двойной длиной.

Кто ты,

С взором незабудки?

Жизнь с тобой шутила шутки.

Рабыня

Твои остроты,

Жрец, забавны.

Ты и я – мы оба равны:

Две священной единицы

Мы враждующие части,

Две враждующие дроби,

В взорах розные зеницы,

Две, как мир, старинных власти –

Берем жезл и правим обе.

Ты возник из темноты,

Но я более, чем ты:

Любезным сделав яд у ртов,

Ты к гробам бросил мост цветов.

К чему товарищ в час резни?

Жрец

Поостерегися… Не дразни…

Зачем смеешься и хохочешь?

Рабыня

Хочешь?

Стань палачом,

Убей меня, ударь мечом.

Рука подняться не дерзает?

На части тотчас растерзает

Тебя рука детей, внучат –

На плечи, руки и куски,

И кони дикие умчат

Твой труп разодранный в пески.

Ах, вороным тем табуном

Богиня смерти, гикнув, правит,

А труп, растоптан скакуном,

Глазами землю окровавит.

Ведай, знай: сам бог земной

Схватит бешено копье

И за честь мою заступится.

Ты смеешься надо мной,

Я созвучие твое,

Но убийцы лезвие,

Наказание мое,

Ценой страшною окупится.

Узнает город ста святош,

Пред чем чума есть только грош.

Замажешь кровью птичьи гнезда,

И станут маком все цветы,

И молвят люди, скажут звезды:

Был справедливо каран ты.

След протянется багровый –

То закон вещей суровый.

Узнай, что вера – нищета,

Когда стою иль я, иль та.

Ты, дыхание чумы,

Веселишь рабынь мы!

С ним же вместе презираю

Путь к обещанному раю.

Ты хочешь крови и похмелий! –

Рабыня я ночных веселий!

Жрец

Довольно,

Лживые уста!

Рабыня

Мне больно, больно!

Я умираю, я чиста.

Жрец

Она, красива, умерла

Внутри волос златых узла,

И, как умершая змея,

Дрожат ресницы у нея.

Ее окончена стезя,

Она мечом убита грубым.

Ни жить, ни петь уже нельзя,

Плясать, к чужим касаться губам.

Меч стал сытым кровью сладкой

Полоумной святотатки,

Умирающей загадкой

Ткань вопросов стала краткой.

Послушный раб ненужного усилья!

Сложи, о, коршун, злые крылья!

Иди же в ножны, ты не нужен,

Тебя насытил теплый ужин,

Напился крови допьяна.

Убита та, но где она?

Быть может, мести страшный храм?

Быть может, здесь, быть может, там?

Своих обид не отомстила

И, умирая, не простила.

Не так ли разум умерщвляет,

Сверша властительный закон,

Побеги страсти молодой?

Та, умирая, обещает

Взойти на страстный небосклон

Возмездья красною звездой!

3

Прохожий

Точно кровь главы порожней,

Волны хлещут, волны воют

Нынче громче и тревожней,

Скоро пристань воды скроют.

И хаты, крытые соломой,

Не раз унес могучий вал.

Свирельщик так, давно знакомый,

Мне ужас гибели играл.

Как будто недра раскаленные

Жерл огнедышащей горы,

Идут на нас валы зеленые,

Как люди, вольны и храбры.

Не как прощальное приветствие,

Не как сердечное «прости»,

Но как военный клич и бедствие,

Залились водами пути.

Костры горят сторожевые

На всех священных площадях,

И вижу – едут часовые

На челнах, лодках и конях.

Кто безумно, кто жестоко

Вызвал твой, о, море, гнев?

Видно мне чело пророка,

Молний брошенный посев.

Кто-то в полночь хмурит брови,

Чей-то меч блеснул, упав.

Зачем, зачем? Ужель скуп к крови

Град самоубийства и купав?

Висит – надеяться не смеем мы –

Меж туч прекрасная глава,

Покрыта трепетными змеями,

Сурова, точно жернова.

Смутна, жестока, величава,

Плывет глава, несет лицо –

В венке темных змей курчаво

Восковое змей яйцо.

Союз праха и лица

Разрубил удар жестокий,

И, в обитель палача

Мрачно ринулись потоки.

Народ, свой ужас величающий,

Пучины рев и звук серчающий,

И звезды – тихие свидетели

Гробницы зла и добродетели.

Город гибнет. Люди с ним.

Суша – дно. Последних весть.

Море с полчищем своим

Все грозит в безумстве снесть.

И вот плывет между созвездий,

Волнуясь черными ужами,

Лицо отмщенья и возмездий –

Глава, отрублена ножами.

Повис лик, длинно-восковой,

В змей одежде боковой,

На лезвии лежит ножа.

Клянусь, прекрасная глава –

Она глядит, она жива.

Свирель морского мятежа,

На лезвии ножа лежа,

В преддверье судеб рубежа,

Глазами тайными дрожа,

Где туч и облака межа,

Она пучины мести вождь.

Кровавых капель мчится дождь.

О, призрак прелести во тьме!

Царица, равная чуме!

Ты жила лишенной чести,

Ныне ты – богиня мести.

О, ты, тяжелая змея

Над хрупким образом ея, –

Отмщенья страшная печать

И ножен мести рукоять.

Змей сноп, глава окровавлённая,

Бездна – месть ее зеленая.

Под удары мерной гребли

Погибает люд живой,

И ужей вздыбились стебли

Над висячею главой.

О, город, гибель созерцающий,

Как на бойнях вол, – спокойно.

Валы гремят, как меч бряцающий,

Свирели ужаса достойно.

Погубят прежние утехи

Моря синие доспехи.

Блеск, хлещет ливень, свищет град

И тонет, гибнет старый град!

Она прической змей колышет,

Она возмездья ядом дышит.

И тот, кто слушал, слово слышит:

«Я жреца мечом разрублена,

Тайна жизни им погублена,

Тайной гибели я вею

У созвездья Водолея.

Мы резвилися и пели, –

Вдруг удар меча жреца!

Вы живыми быть сумели,

Схоронив красу лица.

И забыты те, кто выбыли!

Ныне вы в преддверье гибели.

Как вы смели, как могли вы

Быть безумными и живы!

Кто вы? Что вы? Вы здоровы!

Стары прежние основы.

Прежде облик восхищения,

Ныне я – богиня мщения».

Вверху ужей железный сноп,

Внизу идет, ревет потоп.

Ужасен ветер боевой,

Валы несутся, все губя.

Жрец, с опущенной головой:

«Я знал тебя!»

1912

Вила и леший*

Мир

Горбатый леший и младая

Сидят, о мелочах болтая.

Она, дразня, пьет сок березы,

А у овцы же блещут слезы.

Ручей, играя пеной, пел,

И в чащу голубь полетел.

Здесь только стадо пронеслось

Свистящих шумно диких уток,

И ветвью рог качает лось,

Печален, сумрачен и чуток.

Исчез и труд, исчезло дело;

Пчела рабочая гудела,

И на земле и в вышине

Творилась слава тишине.

Овца задумчиво вздыхает

И комара не замечает.

Комар, как мак, побагровел

И звонко, с песней, улетел.

Качая черной паутиной

На землю падающих кос,

Качала Вила хворостиной

От мошек, мушек и стрекоз.

Лег дикий посох мимо ног;

На ней от воздуха одежда;

Листов березовых венок

Ее опора и надежда.

Ах, юность, юность, ты что дым!

Беда быть тучным и седым!

Уж Леший капли пота льет

С счастливой круглой головы.

Она рассеянно плетет

Венки синеющей травы.

«Тысячелетние громады

Морщиной частою измучены.

Ты вынул меня из прохлады,

И крылышки сетью закручены.

Леший добрый, слышишь, что там?

Натиск чей к чужим высотам?

Там, на речке, за болотом?»

Кругом теснилась мелюзга,

Горя мерцанием двух крыл,

И ветер вечером закрыл

Долину, зори и луга.

«Хоть сколько-нибудь нравится

Тебе моя коса?» –

«Конечно, ты красавица,

То помнят небеса.

Ты приютила голубков,

Косою черная, с боков!»

А над головой ее летал,

Кружился, реял, трепетал

Поток синеющих стрекоз

(Где нет ее, там есть мороз),

Младую Вилу окружал

И ей в сиянье услужал.

Вокруг кудрявы древеса,

Сини, могучи небеса.

Младенец с пышною косой

Стоял в дуброве золотой,

Живую жизнь созерцал

И сердцу милым нарицал.

«Спи, голубчик, спи, малюта,

В роще мира и уюта!»

Рукой за рог шевелит нежно,

Так повторив урок прилежно.

На небо смотрит. Невзначай

На щеку каплет молочай.

Рукою треплет белый чуб,

Его священную чуприну.

«Чуть-чуть ты стар, немного глуп,

Но все же брат лугам и крину1».

Но от темени до пят

Висит воздушная ограда,

Синий лен сплести хотят

Стрекоз реющее стадо.

«Много, много мухоморов,

Есть в дуброве сухостой,

Но нет люда быстрых взоров,

Только сумрак золотой.

Где гордый смех и где права?

Давно у всех душа сова?»

На мху и хвое Леший дремлет,

Главу рукой, урча, объемлет.

Как мотылек, восток порхал

И листья дуба колыхал.

Военный проходит

С орлом на погоне;

И взоров не сводит,

Природа в загоне.

Она встает, она идет,

Где речки слышен зов – туда,

Где мышь по лону вод плывет

И где задумчива вода.

Голос реки

Я белорукая,

Я белокожая,

Ручьям аукая,

На щук похожая,

О землю стукая,

Досуг тревожу я.

«Кто там, бедная, поет?

Злую волю кто кует?»

В тени лесов, тени прохладной

Стоял угрюмый и злорадный

Рыбак. Хохол волос упал со лба.

Вблизи у лоз его судьба.

Точно грешник виноватый,

Боязливый, вороватый,

Дикий, стройный, беспокойный,

Здесь рыбак пронес уду,

Верен вольному труду.

Неслась веселая вода.

Постой, разбойница, куда?

«Где печали,

Где качели,

Где играли

Мы вдвоем?

Верещали

Из ущелий

Птицы. Бился водоем».

Козлоногих сторожей

Этой рощи, этих стад,

Без копья и без ножей

Распрю видеть умный рад.

Пусть подъемлют черти руку,

Возглашая, что довольно!

Веселясь лбов крепких стуку,

Веселюсь и я невольно.

Страсть, ты первая посылка,

Чтоб челом сразиться пылко.

Над лысой старостью глумится

Волшебноокая девица.

Хребтом прекрасная, сидит,

Огнем воздушных глаз трепещет,

Поет, смеется и шалит,

Зарницей глаз прекрасных блещет

И сыплет сверху муравьев.

Они звончее соловьев

На ноги спящего поставят

И страшным гневом позабавят.

Как он дик и как он согнут,

Веткой длинною дрожа,

Как персты его не дрогнут,

Палкой длинной ворожа.

Как дик и свеж

Владыка мреж!

«Я, в сеть серебряных ячеек

Попавши, сомом завоплю,

В хвосте есть к рыбам перешеек,

Им оплеуху налеплю».

Рукою ловит комаров

И садит спящему на брови:

«Ты весел, нежен и здоров,

Тебе не жалко капли крови.

Дубам столетним ты ровесник,

Но ты рогат, но ты кудесник».

Подобно шелка черным сетям,

С чела спускалася коса,

В нее, летя к голодным детям,

Попалась желтая оса.

«Осы боюсь!» Осу поймала;

Та изогнула стан дугой

И в ухо беса, что дремало,

Вонзился хвост осы тугой.

Ручную садит пчелку

В его седую холку.

Он покраснел, чуть-чуть рассержен,

И покраснел заметно он,

Но промолчал: он был воздержан

И не захотел нарушить сон.

«Как ты осклиз, как ты опух,

Но все же витязь верный, рьяный,

Капуста заячья, лопух!

Козел, всегда собою пьяный!»

Устало, взорами небесная

Дышала трудно, но прелестная.

Сверчки свистели и трещали

И прелесть жизни обещали.

Досуг лукавством нежным тешит

И волос ногтем длинным чешет.

И на плечо ее прилег

Искавший радость мотылек.

Но от головы до самых ног

Снует стрекозьих крыл станок.

Там небеса стоят зеленые,

Какой-то тайной утомленные.

Но что? «Ква, ква!» – лягушка пела, пасть ужа.

Уже бледна вскочила Вила, вся дрожа.

И внемлет жалобному звуку,

Подъемля к небу свою руку.

Власы волной легли вдоль груди,

Где жило двое облаков,

Для восхищенных взоров судей,

Для взоров пылких знатоков!

О, этот бледный страха крик!

Подъемлет голову старик.

«Не все же, видно, лес да ели;

Мы, видно, крепко надоели.

Ты дюже скверная особа».

(Им овладели гнев и злоба).

«Души упрямца нету вздорней!

Смотри, смотри! Смотри проворней!

Мы капли жизни бережем,

Она же съедена ужом».

Там жаба тихо умирает

И ею уж овладевает.

Блестя, как рыбки из корзинки,

По щекам падали слезинки.

Он телом стар, но духом пылок,

Как самовар блестит затылок.

Он гол и наг: ветхи колосья

Мехов, упавших на бедро,

Склонились серые волосья

На лоб и древнее чело.

Его власы – из снега льны,

Хоть мышцы серы и сильны.

«Мой товарищ желтоокий!

Посмотри на мир широкий.

Ты весной струей из скважин

Жадно пьешь березы сок,

Ты и дерзок и отважен,

Телом спрятан у осок.

И, грозя согнутым рогом,

Сладко грезишь о немногом».

Исполнен неясных овечьих огней,

Он зенками синими водит по ней.

И просит, грустящий, глазами скользя;

Но Вила промолвила тихо: «Нельзя!» –

И машет строго головой.

Тот, вновь простерт, стал чуть живой.

Рога в сырой мох погрузил

И плача звуком мир пронзил.

Вблизи цветка качалась чашка;

С червем во рту сидела пташка.

Жужжал угрозой синий шмель,

Летя за взяткой в дикий хмель.

Осока наклонила ось,

Стоял за ней горбатый лось.

Кричал мураш внутри росянки,

И несся свист златой овсянки.

Ручей про море звонко пел,

А Леший снова захрапел!

В меха овечьи сел слепень,

Забывши свой сосновый пень.

Мозоль косматую копытца

Скрывала травка медуница.

И вечер шел. Но что ж: из пара

Встает таинственная пара.

Воздушный аист грудью снежной,

Костяк вершины был лишен,

И, помогая выйти нежно,

Достоин жалости, смешон,

Он шею белую вперил

На небо, тучами покрыто,

И дверь могилы отворил

Своей невесте того быта.

Лучами солнце не пекло;

Они стоят на мокрых плитах.

И что же? Светское стекло

Стояло в черепе на нитях.

Но скоро их уносит мгла,

Земная кружится игла.

Но долго чьи-то черепа

Стучали в мраке, как цепа.

А Вила злак сухой сломила,

С краев проворно заострила,

И в нос косматому ввела,

И кротко взоры подняла.

Рукой по косам провела,

О чем-то слезы пролила,

И, сев на пень взамену стула,

Она заплакала, всхлипнула.

И вдруг (о, радость) слышит: «Чих!»

То старый бешено чихнул,

Изгнать соломинку вздрогнул.

«Мне гнев ужасен лешачих.

Они сейчас меня застанут,

Завоют, схватят и рванут,

И все мечты о лучшем канут,

И речи тихие уснут.

Покрыты волосом до пят,

Все вместе сразу завопят.

Начнут кусаться и царапать

И снимут с кожи белой лапоть.

Союз друзей враждой не понят,

На всех глаголах ссор зазвонят

И хворостиною погонят

Иль на веревке поведут.

Мне чья-то поступь уж слышна.

Ах, жизнь сурова и страшна!» –

«Смотри, сейчас сюда нагрянут,

Пощечин звонких нададут

Грызня начнется и возня,

Иди, иди же, размазня!»

Себя обвив концом веревки,

Меж тем брюшко сребристо-лысое

Ему давало сходство с крысою,

Ушел, кряхтя, в места ночевки.

Печально в чаще исчезал,

Куда идти, он сам не знал.

Он в чащу плешину засунул

И, оглянувшись, звонко плюнул.

«Га! Еще побьют». –

«Достоин жалости бедняга!

Пускай он туп,

Пускай он скряга!

Мне надо много денег!» –

«А розог веник?» –

«Ожерелье в сорок тысяч

Я хочу себе достать!» –

«Лучше высечь…

Лучше больше не мечтать». –

«И медведя на цепочке…

Я мукой посыплю щечки.

Будут взоры удлиненными,

Очи больше современными.

Я достану котелок

На кудрей моих венок.

Рот покрасив меджедхетом2,

Я поссорюсь с целым светом,

И дикарскую стрелу

Я на щечке начерчу3.

Вызывая рев и гнев,

Стану жить я точно лев.

Сяду я, услыша ропот,

И раздастся общий шепот». –

«То-то, на той сушине растет розга». –

«Иди, иди, ни капли мозга!» –

«Иду, иду в мое болото.

Трава сыра». – «Давно пора!»

Досады полная вконец, –

Куда ушел тот сорванец? –

Бросала колкие надсмешки,

Сухие листья, сыроежки,

Грибы съедобные, и ветки,

И ядовитые заметки.

Летела нитка снежных четок

Вслед табунку лесных чечеток.

С сосновой шишкой, дар зайчишки, –

Сухая крышка мухомора

Летит как довод разговора.

Слоны, улитки-слизняки,

И веткой длинной сквозняки,

А с ними вместе города

Летят на воздух все туда.

Она все делалась сердитей

И говорила: «Погодите.

О ты, прижимающий ухо косое,

Мой заяц, ответь мне, какого ты соя4

Как расшалившийся ребенок,

Покинут нянькой нерадивой,

Бесился в ней бесенок,

Покрытый пламенною гривой.

К ручейной влаге наклонясь,

Себя спросила звонко: «Ась?» –

И личиком печальным чванится

Стран лицемерия изгнанница.

Она пошла, она запела

Грозно, воинственно, звонко.

И над головою пролетела

В огне небес сизоворонка.

Кругом озера и приволье,

С корой березовой дреколье,

Поля, пространство, и леса,

И голубые небеса.

Вела узорная тропа;

На частоколе черепа.

И рядом низкая лачуга,

Приют злодеев и досуга.

Овчарка встала, заворчав,

Косматый сторож величав.

Звонков задумчивых бренчанье,

Овчарки сонное ворчанье.

Повсюду дятлы и синицы,

И белоструйные криницы.

«Слышу запах человечий?

Где он, дикий? Мех овечий?»

Вид прекрасный, вид пригожий,

Шея белая легка,

Рядом с нею, у подножий,

Два трепещут мотылька.

И много слов их ждет прошептанных,

И много троп ведет протоптанных.

1912

Шаман и Венера*

Шамана встреча и Венеры

Была так кратка и ясна:

Она вошла во вход пещеры,

Порывам радости весна.

В ее глазах светла отвага

И страсти гордый, гневный зной:

Она пред ним стояла нага,

Блестя роскошной пеленой.

Казалось, пламенный пожар

Ниспал, касаясь древка снега.

Глаз голубых блестел стожар,

Прося у желтого ночлега.

«Монгол! – свои надувши губки,

Так дева страсти начала.

(Мысль, рождена из длинной трубки,

Проводит борозды чела). –

Ты стар и бледен, желт и смугол,

Я же – роскошная река!

В пещере дикой дай мне угол,

Молю седого старика.

Я, равная богиням,

Здесь проведу два-три денька.

Послушай, рухлядь отодвинем,

Чтоб сесть двоим у огонька.

Ты веришь? Видишь? – Снег и вьюга!

А я, владычица царей,

Ищу покрова и досуга

Среди сибирских дикарей.

Еще того недоставало –

Покрыться пятнами угрей.

Монгол! Монгол! Как я страдала!

Возьми меня к себе, согрей!»

Покрыта пеплом из снежинок

И распустив вдоль рук косу,

Она к нему вошла. Как инок,

Он жил один в глухом лесу.

«Когда-то храмы для меня

Прилежно воздвигала Греция.

Могол1, твой мир обременя,

Могу ли у тебя согреться я?

Меня забыл ваять художник,

Мной не клянется больше витязь.

Народ безумец, народ безбожник,

Куда идете? Оглянитесь!» –

«Не так уж мрачно, –

Ответил ей, куря, шаман. –

Озябли вы, и неудачно

Был с кем-нибудь роман». –

«Подумай сам: уж перси эти

Не трогают никого на свете.

Они полны млека, как крынки.

(По щекам катятся слезинки.)

И к красоте вот этой выи

Холодны юноши живые.

Ни юношей, ни полководцев,

Ни жен любимцев, ни уродцев,

Ни утомленных стариков,

Ни в косоворотках дураков.

Они когда-то увлекали

Народы, царства и престолы,

А ныне, кроткие, в опале,

Томятся, спрятанные в полы.

И веришь ли? Меня заставили одеть

Вот эти незабудки!

Ну, право; лучше умереть.

Чем эти шутки.

Это жестоко». Она отошла

И, руки протянув, вздохнула.

«Как эта жизнь пошла!»

И руки к небу протянула.

«Все, все, монгол, все, все – тщета,

Мы – дети низких вервий2.

И лики девы – нищета,

Когда на ней пируют черви!»

Шаман не верил и смотрел,

Как дева (золото и мел)

Присела, зарыдав,

И речь повел, сказав:

«Напрасно вы сели на обрубок –

Он колок и оцарапает вас».

Берет с стола красивый кубок

И пьет, задумчив, русский квас.

Он замолчал и, тих, курил,

Смотря в вечернее пространство.

Любил убрать, что говорил,

Он в равнодушия убранство.

И дева нежное «спасибо»

Ему таинственно лепечет

И глаза синего изгиба

Взор шаловливо мечет.

И смотрит томно, ибо

Он был красив, как белый кречет.

Часы летели и бежали,

Они в пещере были двое.

И тени бледные дрожали

Вокруг вечернего покоя.

Шаман молчал и вдаль глядел,

Венера вдруг зевнула.

В огонь шаман глядел,

Венера же уснула.

Заветы строгие храня

Долга к пришелицам святого,

Могол сидел, ей извиня

Изгибы тела молодого.

Так, девы сон лелея хрупкий,

Могол сидел с своею трубкой.

«Ах, ах!» – она во сне вздыхала,

Порою глазки открывала,

Кого-то слабо умоляла,

Защитой руку подымая,

Кому-то нежно позволяла

И улыбалася, младая.

И вот уж утро. Прокричали

На елях бледные дрозды.

Полна сомнений и печали,

Она на смутный лик звезды

Взирала робко и порой

О чем-то тихо лепетала,

Про что-то тихо напевала.

Бледнело небо и светало.

Всходило солнце. За горой

О чем-то роща лепетала.

От сна природа пробудилась,

Младой зари подняв персты.

Венера точно застыдилась

Своей полночной наготы.

И, добродетели стезей идя неопытной ногой,

Она раздумывала, прилично ли нагой

Явиться к незнакомому мужчине.

Но был сокрыт ответ богини.

[«Он мало мне знаком», –

Она в уме своем решила,

Сорвать листочек поспешила

И тело бледное прикрыла

Березы черным лепестком.

И великодушный к ней могол

Ей бросил шкуру рыси.]

И дева, затаив глагол,

Моголу бросила взор выси.

От кос затылок оголив,

Одна, без помощи подруг,

Она закручивает их в круг.

Но тот, как раньше, молчалив.

Затылок белый так прекрасен,

Для чистых юношей так ясен.

Но, лицемерия престол,

Сидит задумчивый могол.

Венера ходит по пещере

И в горести ломает руки.

«Это какие-то звери!

Где песен нежных звуки?

От поцелуев прежних зноя,

Могол! Могол, спаси меня!

Я вся горю! Горя и ноя,

Живу, в огнистый бубен чувств звеня.

Узнай же! Знаешь, что тебе шепну на ухо?

Ты знаешь? Знаешь, – я старуха!..

Никто не пишет нежных писем,

Никто навстречу синим высям

Влюбленных глаз уж не подъемлет,

Но всякий хладно с книжкой дремлет.

Но всякий хладно убегает

Прочь от себя за свой порог,

Лишь только сердце настигает

Любви назначенный урок.

Как все это жестоко! –

Сказала дева, вдруг заплакав. –

Скажи хоть ты: ужель с Востока

Идет вражда к постелям браков?

К ногам снегов, к венкам из маков?

С кладом могилы отрокодинаков».

Но, неразговорчив и сердит

Как будто, тот сидит.

Напрасно с раннего утра,

Раньше многоголосых утра дудок,

Она из синих незабудок,

В искусстве нравиться хитра,

Сплела венок почти в шесть сажен

И им обвилась для нежных дел.

По-прежнему монгол сидел,

Угрюм, задумчив, важен.

Вдруг сердце громче застучало.

«Могол, послушай, – так начала

Она. – Быть может, речь моя чудна

И даже дика, и мало прока.

Я буду здесь бродить одна

(Ты знаешь, я ведь одинока),

Срывать цветы в густом лесу,

Вплетать цветы в свою косу.

Вдали от шума и борьбы,

Внутри густой красивой рощи

Я буду петь, сбирать грибы,

Искать в лесу святого мощи,

Что может этой жизни проще?» –

«Изволь, душа моя, – ответил

Могол с сияющей улыбкой. –

Я даже в лесу встретил

Дупло с прекрасной зыбкой».

В порыве нежном хорошея,

Она бросается ему на шею,

Его ласкает и целует,

Ниспали волосы, как плащ.

Могол же морщится, тоскует

Она в тот миг была палач.

Она рассказывает ему

Про вредный плод куренья.

«Могол любезный, не кури!

Внемли рыданью моему».

Он же, с глазами удовлетворенья,

Имя произносит Андури3.

Шаман берет рукою бубен

И мчится в пляске круговой,

Ногами резвыми стучит,

Венера скорбная молчит

Или сопровождает голос трубен,

Дрожа звенящей тетивой.

Потом хватает лук и стрелы

И мимо просьб, молитв, молений

Идет охотник гордый, смелый

К чете пасущихся оленей.

И он таинственно исчез,

Где рос густой зеленый лес.

Одна у раннего костра

Венера скорбная сидит.

То грусть. И, ей сестра,

Она задумчиво молчит.

Цветы сплетая в сарафан,

Как бело-синий истукан,

Глядит в необеспокоенные воды –

Зеркало окружающей природы.

Поет, хохочет за двоих

Или достает откуда-то украдкой

Самодержавия портных

Новое уложение законов

И шепчет тихо: «Как гадко!»

Или: «Как безвкусно… фу, вороны!»

Сам-друг с своею книжкой,

Она прилежно шепчет, изучает,

Воркует, меряет под мышкой

И… не скучает.

И воды после переходит,

И по поляне светлой бродит.

Сплетает частые венки,

На косах солнца седоки.

О чем-то с горлинкой воркует

И подражательно кокует.

Венера села на сосновый пень

И шепчет робко: «Ветер-телепень4!

Один лишь ты меня ласкаешь

Своею хрупкою рукой,

Мне один не изменяешь,

Людей отринувши покой.

Лишь тебе бы я дарила

Сном насыщенный ночлег,

Двери я бы отворила,

Будь ты отрок, а не бег…

Будь любимый человек…

Букашки и все то, что мне покорно!

Любите, любите друг друга проворно!

Счастье не вернется никогда!»

И вот приходит от труда,

Ему навстречу выбегает,

Его целует и ласкает,

Берет оленя молодого,

На части режет, и готово

Ее стряпни простое блюдо;

Сидит и ест… ну, право же, не худо!

Шаман же трубку тихо курит

И взор устало, томно щурит.

И, как чудесная страна,

Пещера в травы убрана.

Однажды белый лебедь

Спустился с синей высоты,

Крыло погибшее колебит

И, умирая, стонет: «Ты!

Иди, иди! Тебя зовут,

Иди, верши свой кроткий труд.

От крови черной пегий

Я, умирающий, кляну:

Иди, иди, чаруя негой

Свою забытую страну.

Тебе племен твоих собор

Готовит царственный убор.

Иди, иди, своих лелея!

Ты им других божеств милее.

Я, лебедь умирающий, кляну:

Дитя, вернись в свою страну,

Забыв страну озер и мохов,

Иди, приемля дань из вздохов».

И лебедь лег у ног ея,

Как белоснежная змея.

Он, умирающий, молил

И деву страсти умилил.

«Шаман, ты всех земных мудрей!

Как мной любима смоль кудрей,

И хлад высокого чела,

И взгляда острая пчела.

Я это все оставлю,

Но в песнях юноши прославлю

Вот эти косы и эту грудь.

Ведун мой милый, все забудь!

И водопад волос могуче-рыжий,

И глаз огонь моих бесстыжий,

И грудь, и твердую и каменную,

И духа кротость пламенную.

Как часто после мы жалеем

О том, что раньше бросим!»

И, взором нежности лелеем,

Могол ей молвит: «Просим

Нас не забывать,

И этот камень дикий, как кровать

Он благо заменял постели,

Когда с высокой ели

Насмешливо свистели

Златые свиристели».

И с благословляющей улыбкой

Она исчезает ласковой ошибкой.

1912

Марина Мнишек*

«Пане! Вольны вы

Меня пленить блестящим разговором,

Умом находчивым и спорым,

В котором все – днепровская струя

И широко-синие заливы,

Но знайте! Я

Если и слыву всех польских дев резвей

В мазурке, пляске нежной,

В одежде панны белоснежной,

То знайте, нет меня трезвей,

Когда я имею дело с делом:

Я спорю с старцем поседелым».

Смотрит ласково, прищурясь, и добавляет:

«Я не обещаю и не обольщаю,

Но, юноша, заключите свои самые пылкие желанья

В самую ужасную темницу:

Пока я не московская царица,

Я говорю вам: до свиданья!»

Ей покоренный юноша ей смотрит вслед

И хочет самому чуть слышный дать ответ:

«Панна!

В моих желаньях нет обмана!»

Она уходит и платьем белым чуть белеет.

Он замысел упорный в мечтах своих лелеет.

«Панны! Вы носитесь

[На шеях в вас влюбленных паничей],

А после жизнью хладной коситесь,

И жребий радости ничей.

Добро!

И я предстану пред тобой,

Моих желаний страстною рабой,

Одет в венок, багрец и серебро».

И вечером того же дня,

Когда средь братин и медов,

Высоких кубков и рогов

Собралась братья и родня

Обречь часы вечерней лени,

Марина села на колени

К отцу. Под звуки трубачей,

Дворни, шутов и скрипачей

Рукой седины обнимает

И пиру радостно внимает.

Вся раскрасневшись, дочь прильнула

К усов отцовских седине

И, в шуме став с ним наедине,

Шепнула:

«Тату! Тату! Я буду русская царица!»

Не верит и смеется,

И смотрит ласково на дочку,

И тянет старый мед,

И шепчет: «Мне сдается,

Тебя никто сегодня не поймет!»

По-прежнему других спокойны лица.

Урсула1 смотрит просто, кротко

На них двоих и снова быстрою иголкой,

Проворной, быстрою и колкой,

На шелке «Вишневецкий2» имя шьет

Кругом шелкового цветочка.

Меж тем дворовые девицы

Поют про сельские забавы,

Трудясь над вычурным нарядом

Под взором быстрым Станислава3,

Ему отвечая украдкой пылким взглядом.

А Мнишек4 временем вечерним,

К словам прислушиваясь дочерним,

Как и что ему лепечет,

Ей отвечает: «То знает чет и нечет,

В твоих словах рассудка нет».

Таков был Мнишка дочери ответ.

Сечь Запорожская (так сопка извергает

Кумир с протянутой рукой)

Так самозванцев посылает,

Дрожи, соседних стран покой!

Соседних стран покой, дрожи,

Престол, как путник перед ударом молнии, бежи.

Сквозь степи, царства и секиры

Летят восстания кумиры.

И звонким гулом оглашает

Его паденье ту страну,

Куда посол сей упадает,

Куда несет и смуту и войну

Его пылающий полет.

В старинном дереве свичадо5,

Дар князя польского Сапеги6,

Невест-прабабушек отрада,

Свидетель ласк усталой неги,

Залогов быстроглазых ребятишек, –

Кого ты не было услада,

Кого не заключало в свои бреги!

Пред ним стоит Марина Мнишек.

Две стройные руки

С пухом подмышек

Блестят, сияньем окруженные,

В стекле прекрасном отраженные,

Блестят над кружевом рукавным.

С усмешкой полуважной, полузабавной

Девица думает о доле самодержавной.

Блошанку7 дева с плеч спускает

И тушит бледную свечу.

И слабо дышит, засыпает,

Доступна лунному лучу

Золотокудрой головой

И прочь простертою рукой

Под изогнутой простыней.

Зарница пышет. Завтра ведро.

А мимо окон ходит бодро

Ее помолвленный жених,

Костер вечерних дум своих.

От тополей упали тени,

Как черно-синие ступени.

Лунным светом серебрим,

Ходит юноша по ним,

Темной скорбию томим.

И мыслит: «Я ей не ровесник

Моей породой и судьбой.

Военный жребий: ты – кудесник!

Мой меч – за царственный разбой!»

Много благородства и упрямки8

В Сапеги старом замке.

В озерах нежатся станицы

Белокрылых лебедей.

И стерегут пруд, как ресницы –

Широко раскрытые зеницы,

Стада кумирные людей.

Там камень с изображением борьбы,

С [движением] протянутой руки

Смотрел на темные дубы,

За голубые тростники.

Уж замысел кровавый

Стал одеваться новой плотью.

Уж самозванец мнит себя с державой,

Красуясь в призрачной милоти9.

«Карает провиденье дерзость. Что же?

Возмездьем страшным горделивый,

Я оценю за плаху ложе,

И под мечом судьбы красивый.

А вы, толпа седых бояр! –

С поклоном низким в пыли серой

Вы обопретесь на ладони,

Когда любима мной без меры

Займет престол, молясь Мадонне.

Я буду, может быть, убит,

Исчезнет имя с самих плит,

Убит в дворце великолепном…

Убийцей, раньше раболепным.

У водопада, где божок

С речным конем затеял ссору,

Ты снимала сапожок,

Одевала ножку скоро.

И от взгляда скрывалась за тенью березы…

Пускай гудят колокола,

Когда [девические] грезы

Станут военные дела.

Сему свидетель провидение!»

Порой его давит виденье:

Косматый конь с брадою мужа,

Рысью каменно-гулкой,

Стуча копытом по каменным плитам,

Протягивал руку,

Чтобы прогулкой

Рассеять их скуку.

И мчался после бело-пегий

(Кругами расходилась лужа)

Из тополевого сада Сапеги.

Так на досуге пламенея,

В своем решенье каменея,

Он ходит, строг и нелюдим,

Сам-друг с желанием своим.

Стояла ночь. Как полководцы,

Стояли тихо тополя.

Смотрели в синие колодцы

Звезды, лучами шевеля.

И уж приблизился рассвет,

И ум готовит свой ответ.

Охота. Звон. Как в сказках,

На тылах кисти – кречета,

И пляшет жеребцов черкасских

Умных кровная чета.

Промчалась нежная козуля.

Убит матерый был кабан.

И годы всем сочла зозуля:

Ей дар пророчить дан.

И много игр веселых и забавных

Знал старый князь.

Гостей своих в чертогах славных

Он веселил, развеселясь.

И говорит: «Сегодня у Потоцкого ночуем.

Он дома, он хандрит. Он болен почечуем».

И думает Марина:

Сам польский король10 будет саном ее деверь.

К ее ногам красивым током,

Царицы белого плаща,

Упали юг, восток и север.

Везде затихнут мятежи,

Могучим чувством трепеща

Исполнить волю госпожи.

Ее удел слепой успех.

Она примирит костел с Востоком.

И Мнишек молвил: «Он и ты – вы пара.

Пусть Божия меня постигнет кара,

Если мои имения и рабы,

Бочонки с золотом, ковры

Ему не будут брошены мостом тяжелым

В его походе за престолом».

Гнев разгорелся в старике,

И он держак сжал в пястуке11.

И молвил ксендз: «Полячка, посох

Держа в руке, клади свой след в восточных росах.

Умеет с запада порой

Солнце взойти на послух12 свой.

Покорна вести веры правой,

Вернись в костел с своей державой».

Покоем полно Тушино.

Огни потушены.

Храпят ночные табуны,

Друзья в час мира и войны.

И атаманова подруга,

Как месяц ясный, белолика,

Бьет оземь звонкою подковой

Гвоздей серебряного круга

И мчится в пляске стройна, дика,

Красою гордая здоровой.

Лишь гремлют песней кашевары

Про Днепр, про Сечу и порог.

Очкуром13 вяжет шаровары

Воин дебелый и высок.

Бежите, русские, бежите.

Быть безоружными дрожите.

Худая слава

Про царство русское бежит.

Повсюду войско Владислава14,

И русского ничто уж не дрожит.

Война, война… Он в польском шлеме,

Латинских латах

Повел на битву племя

Людей суровых и усатых.

Литва и Польша, Крым и Сечь,

Все, с чьих плеч

О землю стукал меч,

Делили с ними похода время.

В Калугу гонит князь коня15,

Пронзая смутным взором даль,

Там саблей долгою звеня,

Сошлися лях, литвин, москаль.

То Смута. Годы лихолетья и борьбы,

Насильств, походов и вражды.

Поутру бой, разбой иль схватка,

А вечером удалая присядка.

Когда дрожит земля и гнется

Под шагом шаек полководца,

Пирушки и попойки,

И жены веселы и бойки.

Станицей зорь, пожарищ, зарев,

Солнцем ночным висячих марев

Отметил путь противник государев.

И часто длинными ножами кончался разговор,

Кто всея Руси царь – князь Шуйский или вор.

И девы русские порой просили братьев заколоть,

Рукой осязая трепетное сердце,

Не в силах в жизни побороть

Пых нестерпимый иноверца.

А между тем толпой шиши16,

Затаены в лесной глуши,

Точили острые ножи.

И иногда седой боярин

Их оделял сребром и златом,

За ревность к Руси благодарен,

Сойдя к отшельникам усатым.

В шубе овец золоторунных

Стоит избранник деревень.

И с дюжиной углов чугунных

Висит в его руке кистень.

Любимец жен, в кудрей венце,

На вид удалый и здоровый.

Рубцы блистали на лице,

Предметы зависти суровой.

Он стан великих сторожил

И Руси храбростью служил.

Из мха и хвои шалаши

Скрывали русских палаши.

Святая чернь и молодежь

Так ополчилася на ложь.

Тело одних стесняли вериги,

Другие читали старинные книги.

На пришельцев негодуя,

Здесь обитали они скромно,

С работой песни чередуя

И дело делая огромно.

И дивно стукались мечи,

Порою пламенно звенели,

Казалось, в битве бирючи

Взывали в тихие свирели.

Так, стеснены в пределах косных,

Висят мечи на темных соснах.

На темных соснах здесь почила

Седая древность.

Людей же здесь соединила

К отчизне ревность.

Смерть, милостивая смерть! Имей же жалость!

Приди утоли ее усталость.

Осталась смерть – последнее подобие щита!

А сзади год стыда, скитанья, нищета.

«Дворяне! Руку на держак!» –

Лишь только крикнул Ляпунов17,

Русь подняла тесак,

Сев на крупы табунов.

Давно ль Москва в свои кремли

Ее звала медноглаголым гулом.

Давно ль сыны ее земли

Дружили с буйством и разгулом.

Давно ль царицей полумира

Она вошла в свою столицу,

И сестры месяца – секиры

Умели стройно наклониться.

Темрюк18, самота19, нелюдим,

Убит соперником своим.

Их звала ложь: обычаи страны, заветы матерей –

Все-все похерьте.

Народ богатырей

Пусть станет снедью смерти.

И опечалилась земля,

Завету страшному внемля,

И с верховыми табунами

Смешались резвые пехотники.

С отчизны верными сынами

Здесь были воду жечь охотники20.

Всякий саблею звенит,

Смута им надежный щит.

Веселые детинушки

Несут на рынок буйную отвагу.

Сегодня пьют меды и брагу,

А завтра виснут на осинушке.

«Мамо! Мне хочется пить!» –

«Цить, детка, цить!

Ты не холопья отрасль, ты дворянин.

Помни: ты царский сын!»

Вдруг объята печалью:

Отчизне и чужбине чужд,

Валуева21 пищалью

Убит мятежный муж.

Плачьте, плачьте, дочери Польши!

Надежд не стало больше.

Под светы молнии узорной

Сидела с посохом Марина.

Одна, одна в одежде черной,

Врагов предвидя торжество,

Сидела над обрывом,

Где мчатся волны сквозь стремнины.

И тихо внемлет божество

Ее роптания порывам.

Москвы струя лишь озарится

Небесных пламеней золой,

Марина, русская царица,

Острога свод пронзит хулой.

«Сыну, мой сыну! Где ты?»

Ее глаза мольбой воздеты,

И хохот, и безумный крик,

И кто-то на полу холодном

Лежит в отчаяньи бесплодном.

Ключами прогремит старик.

Темничный страж, угрюм и важен,

Смотрел тогда в одну из скважин.

Потом вдруг встанет и несется

В мазурке легкокрылой,

С кем-то засмеется, улыбнется,

Кому-то шепчет: «Милый».

Потом вдруг встанет, вся дрожа,

Бела, как утром пороша,

И шепчет, озираясь: «Разве я не хороша?»

Вдруг к стражу обращается, грозна:

«Где сын мой? Ты знаешь! – с крупными слезами,

С большими черными глазами. –

Ты знаешь, знаешь! Расскажи!»

И получает краткое в ответ: «Кат зна22

«Послушай, услужи:

Ты знаешь, у меня казна.

Освободи меня!»

Но он уйдет, лицо не изменя.

Так погибала медленно в темнице23

Марина, русская царица.

<1912–1913>

Хаджи-Тархан*

Где Волга прянула стрелою

На хохот моря молодого,

Гора Богдо1 своей чертою

Темнеет взору рыболова.

Слово песни кочевое2

Слуху путника расскажет:

Был уронен холм живой,

Уронил его святой, –

Холм, один пронзивший пажить!

А имя, что носит святой,

Давно уже краем забыто.

Высокий и синий, боками крутой,

Приют соколиного мыта3!

Стоит он, синея травой,

Над прадедов славой курган.

И подвиг его, и доныне живой,

Пропел кочевник-мальчуган.

И псов голодающих вторит ей вой.

Как скатерть желтая, был гол

От бури синей сирый край.

По ней верблюд, качаясь, шел

И стрепетов пожары стай.

Стоит верблюд, сутул и длинен,

Космат, с чернеющим хохлом.

Здесь люда нет, здесь край пустынен,

Трепещут ястребы крылом.

Темнеет степь; вдали хурул4

Чернеет темной своей кровлей,

И город спит, и мир заснул,

Устав разгулом и торговлей.

Как веет миром и язычеством

От этих дремлющих степей,

Божеств морских могил величеством,

Будь пьяным, путник, – пой и пей5!

Табун скакал, лелея гривы,

Его вожак шел впереди.

Летит как чайка на заливы,

Волнуя снежные извивы,

Уж исчезающий вдали.

Ах, вечный спор горы и Магомета,

Кто свят, кто чище и кто лучше.

На чьем челе коран завета,

Чьи брови гневны, точно тучи.

Гора молчит, лаская тишь.

Там только голубь сонный несся.

Отсель урок: ты сам слетишь,

Желая сдвинуть сон утеса.

Но звук печально-горловой,

Рождая ужас и покой,

Несется с каждою зарей

Как знак: здесь отдых, путник, стой!

И на голубые минареты

Присядет стриж с землей на лапах,

А с ним любви к иным советы

И восковых курений запах.

Столбы с челом цветочным Рима

В пустыне были бы красивы.

Но, редкой радугой любима,

Она в песке хоронит ивы.

Другую жизнь узнал тот угол,

Где смотрит Африкой Россия6,

Изгиб бровей людей где кругол,

А отблеск лиц и чист и смугол,

Где дышит в башнях Ассирия7.

Мила, мила нам пугачевщина,

Казак с серьгой и темным ухом.

Она знакома нам по слухам.

Тогда воинственно ножовщина

Боролась с немцем и треухом.

Ты видишь город стройный, белый,

И вид приволжского кремля?

Там кровью полита земля,

Там старец брошен престарелый8,

Набату страшному внемля.

Уже не реют кумачи

Над синей влагою гусей.

Про смерть и гибель трубачи,

Они умчались от людей.

И Волги бег забыл привычку

Носить разбойников суда,

Священный клич «сарынь на кичку9»

Здесь не услышать никогда.

Но вновь и вновь зеленый вал

Старинной жаждой моря выпит,

Кольцом осоки закрывал

Рукав реки морской Египет.

В святых дубравах Прометея

Седые смотрятся олени.

В зеркалах моря, сиротея,

С селедкой плавают тюлени,

Сквозь русских в Индию, в окно10,

Возили ружья и зерно

Купца суда11. Теперь их нет.

А внуку враг и божий свет.

Лик его помню суровый и бритый,

Стада ладей пастуха.

Умер уж он; его скрыли уж плиты,

Итоги из камня, и грез, и греха.

Помню я свет отсыревшей божницы,

Там жабы печально резвились!

И надпись столетий в камней плащанице11!

Смущенный, наружу я вышел и вылез,

А ласточки бешено в воздухе вились

У усыпальницы – предков гробницы.

Чалмы зеленые12 толпой

Здесь бродят в праздник мусульман,

Чтоб предсказал клинок скупой

Коней отмщенья водопой

И месть гяуру (радость ран),

Казани страж – игла Сумбеки13,

Там лились слез и крови реки.

Там голубь, теменем курчав,

Своих друзей опередил

И падал на землю стремглав,

Полет на облаке чертил.

И, отражен спокойным тазом14,

Давал ума досугу разум.

Мечеть и храм несет низина

И видит скорбь в уделе нашем

Красив и дик, зов муэдзина

Зовет народы к новым кашам.

С булыжником там белена

На площади ясной дружила,

И башнями стройно стена

И город и холм окружила15.

И туча стрел неслась не раз.

Невест восстанье16 было раз.

Чу! Слышен плач, и стан княжны

На руках гнется лиходея.

Соседи радостью полны,

И под водою блещет шея.

И помнит точно летописец

Сии труды на радость злобы,

И гибель многих вольных тысяч,

И быстро скованные гробы.

Настала красная пора

В низовьях мчащегося Ра.

Война и меч, вы часто только мяч

Лаптою занятых морей,

И волжская воля, ты отрок удач,

Бросая на север мяч гнева полей.

«Нас переженят на немках, клянусь!»

Восток надел венок из зарев,

За честь свою восстала Русь16.

И, тройку рек копьем ударя,

Стоял соперник государя.

Заметим кратко: Ломоносов

Был послан морем Ледовитым,

Спасти рожден великороссов

Быть родом, разумом забытым.

Но что ж! Забыв его венок,

Кричим гурьбой: «Падам до ног17».

И в звуках имени Хвалынского18

Живет доныне смерть Волынского19.

И скорбь безглавых похорон

Таится в песни тех сторон.

Ты видишь степь: скрипит телега,

Песня лебедя слышна,

И живая смерть Олега20

Вещей юности страшна.

С косой двойною бог скота,

Кого стада вскормили травы,

Стоит печально. Все тщета!

Куда ушли столетья славы?

Будь неподвижною, севера ось,

Как остов небесного судна.

В бурю родились, плывем на авось,

Смотрим загадочно, грозно и чудно.

И светел нам лик в небе брошенных писем,

Любим мы ужас, вой смерча и грех.

Как знамя мы молодость в бурю возвысим,

Рукой огневою начертим мы смех.

Ах, мусульмане те же русские,

И русским может быть ислам.

Милы глаза, немного узкие,

Как чуть открытый ставень рам.

Что делать мне, мой грешный рот?

Уж вы не те, уж я не тот!

Казак сдувал с меча пылинку,

На лезвие меча дыша,

И на убогую былинку

Молилась Индии душа.

Когда осаждался тот город рекой,

Он с нею боролся мешками с мукой21.

Запрятав в брови взоры синие,

Исполнен спеси и уныния,

Верблюд, угрюм, неразговорчив,

Стоит, надсмешкой губы скорчив.

И, как пустые рукавицы,

Хохлы горба его свисают,

С деньгой серебряной девица

Его за повод потрясает.

Как много просьб к друзьям встревоженным

В глазах, торгующих мороженым!

Прекрасен в рубищах их вырез.

Но здесь когда-то был Озирис.

Тот город, он море стерег!

И впрямь, он был моря столицей.

На Ассирию башен намек,

Околицы с сельской станицей.

И к белым и ясным ночным облакам

Высокий и белый возносится храм

С качнувшейся чуть колокольней22.

Он звал быть земное довольней.

В стволах садов, где зреет лох23,

Слова любви скрывает мох.

Над одинокою гусяной24

Широкий парус, трепеща,

Наполнен свежею моряной,

Везет груз воблы и леща.

Водой тот город окружен,

И в нем имеют общих жен25.

1913

Сельская дружба*

Как те виденья тихих вод,

Что исчезают, лишь я брызну,

Как голос чей-то в бедствий год:

«Пастушка, встань, спаси отчизну!»1

Вид спора молний с жизнью мушки

Сокрыт в твоих красивых взорах,

И перед дланию пастушки,

Ворча, реветь умолкнут пушки,

И ляжет смирно копий ворох.

Так, в пряже таинственной с счастьем и бедами,

Прекрасны, смелы и неведомы,

Юношей двое явились однажды,

С смелыми лицами, взорами жажды.

Наутро пришли они, мокрые, в росах,

В руке был у каждого липовый посох.

То вестники блага – подумал бы каждый.

Смелы, зорки, расторопны,

В русые кудрей покрытые копны,

К труду привычны и охотники,

Они просилися в работники.

Какой-то пришли они тайной томя,

Волнуемы подвигом общим, –

На этих приход мы не ропщем.

Так голубь порою крылами двумя

В время вечернее мчится и серое.

И каждый взглянул на них, сразу им веруя.

Но голубь летит все ж единый.

Пришли они к нам урожая годиной.

Сюда их тропа привела,

Два шумных и легких крыла.

С того напрасно снят, казалось, шлем:

Покрыт хвостом на медной скрепе,

Он был бы лучше и свирепей.

Он русый стог на плечах нес

Для слабых просьб и тихих слез.

Другой же, кроток, чист и нем,

Мечтатель был и ясли грез.

Как лих и дик был тот в забрале,

И весел голос меж мечей!

Иные сны другого ум избрали,

Ему был спутником ручей,

И он умел в тиши часами

Дружить с ночными небесами,

Как строк земли иным созвучие,

Как одеянье сердцу лучшее.

Село их весело приемлет,

И сельский круг их сказкам внемлет.

Твердят на все спокойно «да!»

Не только наши города.

Они вошли в семью села,

Им сельский быт был дан судьбой.

И как два серые крыла –

Где был один, там был другой.

Друг с другом жизни их сплелись;

С иными как-то не сошлись.

И все приветствуют их.

Умолкли злые языки,

Хотя ворчали старики:

Тот слишком лих, тот слишком тих.

Они прослыли голубки

(К природе образы близки),

И парубки, хотя раней косились,

Но и те угомонились.

Не знаю, что тому виною, –

Решенье жен совсем иное.

Они, наверное, правы.

Кто был пред ними наяву

Осколком века Святослава

И грозных слов «Иду на вы», –

Пред тем, склонив свою главу,

Проходит шумная орава.

Так, дикий шорох чуть услышат

В ночном пасущиеся кони,

Прядут ушами, робко дышат:

Ведь все есть в сумрака законе.

Когда сей воин, отцов осколок,

Встречался, меряя проселок,

На ее быстрый взор спускали полог.

Перед другим же, подбоченясь,

Смелы, бойки, как новый пенязь2,

Играя смело прибаутками

И смело-радостными шутками,

Стояли весело толпой,

На смех и дерзость не скупой.

Бранили отрока за то,

Что, портя облик молодой,

Спускался клок волос седой

На мысли строгое чело,

Был сирота меж прядей черных.

Казнили стаей слов задорных

За то, что рано поседел,

Храня другой судьбы удел,

Что пустяки ему важны

И что ему всегда немного нездоровится,

А руки слабы и нежны –

Породы знак, гласит пословица.

Ходила бойкая молва,

Что несправедлив к нему закон

За тайну темную рождения,

И что другой судьбы права

На жизнь, счастье, наслаждение

Хранил в душе глубоко он.

Хоть отнял имя, дав позор,

Но был отец Ивана важен

Где-то. То, из каких-то жизни скважин,

Все разузнал болтливый взор.

Враждуя с правом и тоской,

С своей усмешкой удальской,

Стаю молний озорницы

Бросали в чистые зарницы.

«Не я, не мы», – кричали те,

В безумца, верного мечте,

Весною красненький цветок,

Зимой холодный лед снежка

Порой оттуда, где платок,

Когда летал исподтишка.

Позднее с ними примирились

И называть их договорились:

Наш силач

(Пропащая головушка),

И наш скрипач,

И нам соловушка.

Ведь был силен, чьи кудри были русы,

А тот на скрипке знал искусы.

Был сельский быт совсем особый.

В селе том жили хлеборобы.

В верстах двенадцати

Военный жил; ему покой давно был велен:

В местах семнадцати

Он был и ранен и прострелен,

То верной, то шальною пулей

(Они летят, как пчелы в улей).

И каждый вечер, вод низами,

К горбунье с жгучими глазами

Сквозь луга и можжевельник

С громкой песней ходил мельник.

Идя тропою ивняка,

Свою он «Песню Песней» пел,

Тогда село наверняка,

Смеясь, шептало:

«Свой труд окончить он успел».

Копыто позже путь топтало.

Но осенью, когда пришли морозы,

Сверкнули прежние угрозы

В глазах сердитых стариков,

Как повесть жизни и грехов,

И раздавалось бранное слово.

Потом по-старому пошло все снова,

Только свадьбы стали чаше,

С хмелем ссоры и смятений.

Да порой в вечерней чаще

Замечали пляску теней.

Но что же?

Недолго длилось все и то же,

Однажды рев в деревне раздался,

Он вырос, рос и на небо взвился.

Забилась сторожа доска!

В том крике – смертная тоска.

Набат? Иль бешеные волки?

«Ружье подай мне! Там, на полке».

Притвор3 и ствол поспешно выгнув,

В окошко сада быстро прыгнув,

Бегут на помощь не трусы.

Бог мой! От осаждаюшей толпы

Оглоблей кто-то отбивался.

В руках полена и цепы,

Но осажденный не сдавался.

За ним толпой односельчане,

Забыв свирели и заботы,

Труды, обычай и работы,

На мясе, квасе и кочане

Обеды скудные прервав,

Идут в защиту своих прав.

Излишни выстрел и заряд.

Слова умы не озарят.

На темный бой с красавцем пришлым

Бегут, размахивающим дышлом.

Тогда, кто был лишь грез священник,

Сбежал с крыльца семи ступенек.

Молва далеко рассказала

Об этом крике: «Не боюсь!»

Какая сила их связала,

Какое сердце и союз!

В его руке высокий шест

Полетом страшным засвистал

И круг по небу начертал.

Он им по воздуху провел,

Он, хищник в стае голубей.

Умолкли возгласы: «Убей!»

И отступили люди мест,

И побежали люди сел.

«В тихом омуте-то черт!» –

Молвил тот, кто был простерт.

Наверно, месяц пролежал

Борис, кругом покрытый льдом, –

Недуг кончиной угрожал.

Он постарел и поседел.

Иван, гордясь своим трудом,

Сестрою около сидел,

И в темный час по вечерам,

Скорбна, как будто войдя в храм,

Справлялась не одна села красавица,

Когда Борис от ран поправится.

И он окрепнул наконец,

Но вышел слабый, как чернец.

Меж тем и сельских людей гнев

Улегся, явно присмирев.

Борис однажды клятву дал

Реку Остер двенадцать раз,

Не отдыхая, переплыть,

Указ судьбы его не спас.

Он на седьмом погиб. Не плакал, не рыдал

Иван, но, похоронив, решил уйти.

Иных дней жребий темный вынул

И, незамеченный, покинул

Нас. Не знаю, где решил он жить.

Быть может, он успел забыть

Тот край, как мы его забыли,

Забвенью предали пути.

Но голубь их скитаний, хром,

Отныне сломанным крылом

Дрожит и бьется, узник пыли.

Так тяжко падает на землю

Свинцом пронзенный дикий гусь.

Но в их сердцах устало внемлю

Слова из книги общей: «Русь».

1913

Каменная баба*

Старик с извилистою палкой

И очарованная тишь.

И, где хохочущей русалкой1

Над мертвым мамонтом сидишь,

Шумит кора старинной ивы,

Лепечет сказки по-людски,

А девы каменные нивы –

Как сказки каменной доски.

Вас древняя воздвигла треба2.

Вы тянетесь от неба и до неба.

Они суровы и жестоки,

Их бусы – грубаярезьба.

И сказок камня о Востоке

Не понимают ястреба.

Стоит с улыбкою недвижной,

Забытая неведомым отцом,

И на груди ее булыжной

Блестит роса серебряным сосцом.

Здесь девы скок темноволосой

Орла ночного разбудил,

Ее развеянные косы,

Его молчание удил!

И снежной вязью вьются горы,

Столетних звуков твердые извивы.

И разговору вод заборы

Утесов, сверху падших в нивы.

Вон дерево кому-то молится

На сумрачной поляне.

И плачется и волится

Словами без названий.

О, тополь нежный, тополь черный,

Любимец свежих вечеров!

И этот трепет разговорный

Его качаемых листов.

Сюда идет «пиши-пиши»,

Златоволосый и немой.

Что надо отроку в тиши

Над серебристою молвой?

Рыдать, что этот Млечный Путь не мой?

«Как много стонет мертвых тысяч

Под покрывалом свежим праха!

И я – последний живописец

Земли неслыханного страха.

Я каждый день жду выстрела в себя.

За что? За что? Ведь всех любя,

Я раньше жил, до этих дней,

В степи ковыльной, меж камней».

Пришел и сел. Рукой задвинул

Лица пылающую книгу.

И месяц плачущему сыну

Дает вечерних звезд ковригу.

«Мне много ль надо?3

Коврига хлеба

И капля молока.

Да это небо,

Да эти облака!»

Люблю и млечных жен, и этих,

Что не торопятся цвести.

И это я забился в сетях

На сетке Млечного Пути.

Когда краснела кровью Висла

И покраснел от крови Тисс,

Тогда рыдающие числа

Над бедным миром пронеслись.

И синели крылья бабочки,

Точно двух кумирных баб очки.

Серо-белая, она

Здесь стоять осуждена

Как пристанище козявок,

Без гребня и без булавок,

Рукой грубой указав

Любви каменный устав.

Глаза серые доски

Грубы и плоски.

И на них мотылек

Крылами прилег,

Огромный мотылек крылами закрыл

И синее небо мелькающих крыл,

Кружевом точек берёг

Вишневой чертой огонек.

И каменной бабе огня многоточие

Давало и разум и очи ей.

Синели очи и вырос разум

Воздушным бродяги указом.

Вспыхнула темною ночью солома?

Камень кумирный, вставай и играй

Игор игрою и грома.

Раньше слепец, сторож овец,

Смело смотри большим мотыльком,

Видящий Млечным Путем.

Ведь пели пули в глыб лоб, без злобы, чтобы

Сбросил оковы гроб мотыльковый, падал в гробы гроб.

Гоп! Гоп! В небо прыгай, гроб!

Камень, шагай, звезды кружи гопаком.

В небо смотри мотыльком.

Помни, пока, эти веселые звезды, пламя блистающих звезд, –

На голубом сапоге гопака

Шляпкою блещущий гвоздь.

Более радуг в цвета!

Бурного лёта лета!

Дева степей уж не та!

10 марта 1919

Лесная тоска*

Вила

Пали вои полевые

На речную тишину,

Полевая в поле вою,

Полевую пою волю,

Умоляю и молю так

Волшебство ночной поры,

Мышек ласковых малюток,

Рощи вещие миры:

Позови меня, лесную,

Над водой тебе блесну я,

Из травы сниму копытце1,

Зажгу в косах небеса я

И, могучая, босая,

Побегу к реке купаться.

Лешак

Твои губы – брови тетерева,

Твои косы – полночь падает,

О тебе все лето реву,

Но ничто, ничто не радует.

Светлых рыбок вместо денег

Ты возьмешь с речного дна,

В острых зубках, как вареник,

Вдруг исчезнула одна:

Без сметаны она вкусна,

Хрупко бьется на зубах.

На стене сырой, где клятва,

Я слезами стены вымою,

Где ручьями сырость капает,

Над призраком из сырости,

Словам любви, любимая,

Тогда ужель не вырасти –

Булавка нацарапает.

<Вила>

Ты это, ветер, ты?

Верю, ветер любит не о чем

Грустить неучем,

После петь путь

Моих ветреных утренних пят,

Давать им лапти легких песен,

А песен опасен путь.

Мой мальчик шаловливый и мятежный,

Твои таинственные нити

Люблю ловить рукою нежной,

Ковры обманчивых событий.

Что скажешь ты?

Ветер

На обрыве, где гвоздика,

Возле лодки, возле весел,

Озорной, босой и весел,

Где косматому холопу

Стражу вверила халупа,

Парень неводом частым отрезал,

Вырезав жезел,

Русалке-беглянке пути.

Как билась русалка, страдая!

Сутки бьется она в сетке,

Где течения излом,

Вместе с славкой ястребиной,

Желтоокой и рябой.

Рыбак, он силой чар ужасных

Богиню в невод изловил

И на руках ее прекрасных

Веревки грубой узлы вил.

Вила

Беру в свидетели потомство2

И отдаленную звезду,

С злодеем порвано знакомство,

На помощь девушке бегу.

Ветер

Что же, волосы развеяв,

По дороге чародеев

Побеги меж темных елей.

Ах, Вила, Вила!

Ты простодушьем удивила

Меня, присяжного лгуна,

Не думал я, что сразу

Поверишь ты рассказу.

Разве есть тебя резвей

В сердце простодушном,

Каждой выдумке послушной?

Русалка

Зачем ты обманул?

Ветер

А без проказ совсем уснул,

И злые шалости – моя свобода.

Старик

Как черный ветер, колыхается

Из красных углей ожерелье.

Она поет и усмехается,

Костер ночной – ее веселье.

Она поет, идет и грезит,

Стан мошек волосом разит.

Как луч, по хвойным веткам лезет

И тихо к месяцу скользит.

То в сумраке себя ночном купает,

То в облаке ночном исчезла,

То молчаливо выступает

В дыму малинового жезла.

Она то молнией нагой

Блеснет одна в дуброве черной,

То белодымною ногой

Творит обряд упорный.

Русалка

Всюду тени те,

Меня тян<е>те!

Только помните –

Здесь пути не те,

Здесь потонете!

Жмурился вечер,

Жмуря большие глаза,

Спрячась в озерах во сне голубых.

Тогда я держала в руках голубей,

Сидя на ветке шершавой и старой,

И опрокинутой глыбой

Косы веселий

Висели.

В осине осенней

То было.

<Лешак>

Час досады, час досуга,

Час видений и ведуний,

Час пустыни, час пестуний.

Чтоб пышней, длинней и далее

Золотые косы дали ей.

Виноваты вы не в этом,

Вы греховны тем, что нынче

Обещались птицы звонче:

«Полотенцем моей грезы

Ветру вытру его слезы».

Ветер – ветреный изменник,

Не венок ему, а веник.

Вы помните, страстничал вечер

Громадами томных,

Расширенных глаз над озером.

Ветер

Там не та темнота.

Вы ломите мошек стада,

Вы ива своего стыда,

Где мошек толкутся стада.

Теперь, выходя из воды,

Вы ива из золота,

Вы золота ива.

Чаруетесь теми,

Они сосне

Восклицали: «Сосни!»

Чураетесь теми,

Она во сне

Заклинала весну.

Явен овен темноты.

Я виновен, да, но ты?

Вы ива у озера,

Чьи листья из золота.

Русалка

Лени друг и враг труда,

Ты поклялся, верю чуду,

Что умчимся в никогда

И за бедами забуду,

Что изменчив, как вода.

Рыбаки

Вышел к сетям – мать владычица!

Что-то в сетях тупо тычется.

Изловили ли сома,

Да таких здесь не видать!

Или спятил я с ума!

А глаза уж смотрят слабо.

Вышел парень:

«Водяная бьется баба!»

И сюда со мной бегом,

Развязаться бы с грехом.

Ветер

Чары белые лелею,

Опрокинутые ивами.

Одоленом3 одолею

Непокорство шаловливое.

Голубой волны жилицы,

Купайтесь по ночам,

Кудри сонные струятся

Крученым панычом4.

Озаренные сияньем,

Блещут белым одеяньем

По реке холодной беженки,

На воде холодной неженки.

Я веселый, я за вами,

Чтоб столкнуть вас головами.

Русалка

Слышишь, ветер, слышишь ужас?

Ветра басня стала делом.

В диких сетях обнаружась,

Бьется Вила нежным телом.

Режут листья, как мечи,

Кожу неги и услад.

Водяной бугай5, мычи,

Жабы, вам забить в набат!

Пышных кос ее струя,

По хребту бежит змея.

И косые клетки сетки,

Точно тени зимней ветки,

Сот тугой и длинной сетки,

Режут до крови рубцы.

И на теле покрасневшем

Отпечатана до мяса

Сеть, вторая – на руках,

Точно тени на снегу

Наклоненных низко веток.

И, запутанная в соты,

Дичь прекрасная охоты

Уж в неволе больше часа,

Раскраснелась и в слезах,

Слезы блещут на глазах.

Дрожат невода концы.

Холить брось свои усы,

Злой мальчишка и пророк.

Это злой игре урок.

Вила лесным одуванчиком

Спускалась ночью с сосны,

Басне поверив обманщика,

Пленница сеток, не зная вины.

Ну, берись скорей за помощь,

Шевелись, речной камыш!

Ветер

Цапля с рыбою в зобу

Полетела за плотину,

Вила милая, забудь

Легкой козни паутину.

Я в раскаяньи позднем

Говорю «прощайте» козням.

Вила

Удалого рыболова

Плеском влаги испугаю.

Чу, опять пронесся, снова,

Водяного рев бугая.

Сестры, подруги,

Зубом мышиным

Рвите тенета,

Ветер, маши нам,

После поймете!

Девы

Ля6! Ля! Ля!

Девушки, ля!

Рвет невода

Белая жинка.

Всюду заминка,

Льется вода.

Спят тополя.

Синяя доля

Ранней зари.

Сказку глаголя,

Шли рыбари.

В руке их уда,

Идут сюда.

Утро

Поспешите, пастушата!

Ни видений, ни ведуний,

Черный дым встает на хате,

Все спокойно и молчит.

На селе, в далекой клуне

Цеп молотит и стучит.

Скот мычит, пастух играет,

Солнце красное встает.

И, как жар, заря играет,

Вам свирели подает.

Осень 1919, 1921

Поэт*

Как осень изменяет сад,

Дает багрец, цвет синей меди,

И самоцветный водопад

Снегов предшествует победе,

И жаром самой яркой грезы

Стволы украшены березы,

И с летней зеленью проститься

Летит зимы глашатай – птица,

Где тонкой шалью золотой

Одет откос холмов крутой,

И только призрачны и наги

Равнины белые овраги,

Да голубая тишина

Просила слова вещуна, –

Так праздник масленицы вечной

Души отрадою беспечной

Хоронит день недолговечный,

Хоронит солнца низкий путь,

Зимы бросает наземь ткани

И, чтобы время обмануть,

Бежит туда быстрее лани.

Когда над самой головой

Восходит призрак золотой

И в полдень тень лежит у ног,

Как очарованный зверок, –

Тогда людские рощи босы

Ткут пляски сердцем умиленных

И лица лип сплетают косы

Листов зеленых.

Род человечества,

Игрою легкою дурачась, ты,

В себе самом меняя виды,

Зимы холодной смоешь начисто

Пустые краски и обиды.

Иди, весна! Зима, долой!

Греми, весеннее, трубой!

И человек, иной, чем прежде,

В своей изменчивой одежде,

Одетый облаком и наг,

Цветами отмечая шаг,

Летишь в заоблачную тишь,

С весною быстрою сам-друг,

Прославив солнца летний круг.

Широким неводом цветов

Весна рыбачкою одета,

И этот холод современный

Ее серебряных растений,

И этот ветер вдохновенный

Из полуслов, и полупения,

И узел ткани у колен,

Где кольца чистых сновидений.

Вспорхни, сосед, и будь готов

Нести за ней охапки света

И цепи дыма и цветов.

И своего я потоки,

Моря свежего взволнованней,

Ты размечешь на востоке

И посмотришь очарованней.

Сини воздуха затеи.

Сны кружились точно змеи.

Озаренная цветами,

Вдохновенная устами,

Так весна встает от сна.

Все, кто предан был наживе,

Счету дней, торговлеотданных,

Счету денег и труда, –

Все сошлись в одном порыве

Любви к Деве верноподданных,

Веры в праздник навсегда.

Крик шута и вопли жен,

Погремушек бой и звон,

Мешки белые паяца,

Умных толп священный гнев,

Восклицали: Дева – Цаца!

Восклицали нараспев,

В бурных песнях опьянев.

Двумя занятая лавка,

Темный тополь у скамейки.

Шалуний смех, нечаянная давка,

Проказой пролитая лейка.

В наряде праздничном цыган,

Едва рукой касаясь струн,

Ведет веселых босоножек.

Шалун,

Черноволосый, черномазый мальчуган

Бьет тыквою пустой прохожих.

Глаза и рот ей сделал ножик.

Она стучит, она трещит,

Она копье и ловкий щит.

Потоком пляски пробежали

В прозрачных одеяньях жены.

«Подруги, верно ли? – Едва ли,

Что рядом пойман леший сонный?

Подруги, как мог он в веселия час

Заснуть, от сестер отлучась? –

Прости, дружок, ну, добрый путь,

Какой кисляй, какая жуть!»

И вот, наказанный щипками,

Бежит неловкими прыжками

И скрыться от сестер стремится,

Медведь, и вдруг свободнее, чем птица,

Долой от злых шалуний мчится.

Волшебно-праздничною рожей,

Губами красными сверкнув,

Толпу пугает чернокожий,

Копье рогожей обернув.

За ним с обманчивой свободой

Рука воздушных продавщиц,

Темнея солнечной погодой,

Корзину держит овощей.

Повсюду праздничные лица

И песни смуглых скрипачей.

Среди недолгой тишины

Игра цветами белены.

Подведены, набелены,

Скакали дети небылицы.

Плясали черти очарованно,

Как призрак с призраком прикованные,

Как будто кто-то ими грезит,

Как будто видит их во сне,

Как будто гость замирный лезет

В окно красавице весне.

Слава смеху! Смерть заботе!

Из знамен и из полотен,

Что качались впереди,

Смех, красиво беззаботен,

С осьминогом на груди,

Выбегает, смел и рьян, –

Жрец проделок и буян.

Пасть кита несут, как двери,

Отворив уста широко,

Два отшельника-пророка,

В глуби спрятаны, как звери,

Спорят об умершей вере.

Снег за снегом,

Все летит к вере в прелести и негам.

Вопит задумчиво волынка,

Кричит старик «кукареку»,

И за снежинкою снежинка

Сухого снега разноцветного

Садилась вьюга на толпу

Среди веселья беззаветного.

Одетый бурной шкурой волка,

Проходит воин, медь и щит.

Жаровней-шляпой богомолка

Старушка набожных смешит.

Какие синие глаза!

Сошли ли наземь образа –

Дыханьем вечности волнуя,

Идут сквозь праздник поцелуя

Священной живописью храма,

Чтобы закрыл глаза безбожник,

[Как] дева нежная ислама,

Иль в руки кисти взял художник?

«Скажи, соседка, – мой Создатель! –

Кто та живая Богоматерь?» –

«Ее очами теневыми

Был покорен страстей язык,

Ее шептать святое имя

Род человеческий привык».

Бела, белее изваяния,

Струя молитвенный покой,

Она, божественной рукой,

Идет, приемля подаяние.

И что ж! И что ж! Какой злодей

Ей дал вожатого шута!

Она стыдится глаз людей,

Ее занятье – нищета!

Но нищенки нездешний лик,

Как небо синее, велик.

Казалось, из белого камня изваян

Поток ее белого платья,

О, нищенка дальних окраин,

Забывшая храм Богоматерь!

Испуг. Молчат…

И белым светом залита,

Перед видением толпа детей, толпа дивчат.

Но вот веселие окрепло.

Ветер стона, хохот пепла,

С диким ревом краснокожие

Пробежали без оглядки,

За личинами прохожие

Скачут в пляске и присядке.

И за ней толпа кривляк,

С писком плача, гик шутов,

Вой кошачий, бой котов,

Пролетевшие по улице,

Хохот ведьмы и скотов,

Человек-верблюд сутулится,

Говор рыбы, очи сов,

Сажа плачущих усов,

На телеге красный рак,

С расписными волосами,

В харе святочной дурак

Бьет жестянкою в бочонок,

Тащит за руку девчонок.

Мокрой сажи непогода,

Смоляных пламен костры,

Близорукие очки текут копотью по лицам,

По кудрявых влас столицам.

И в ночной огнистой чаре,

В общей тяге к небылицам

Дико блещущие хари,

Лица цвета кумача

Отразились, как свеча,

Среди тысячи зеркал,

Где огонь, как смерть, плескал.

Смеху время! Звездам час!

Восклицали, ветром мчась.

И копья упорных снежинок,

Упавших на пол мостовой.

Скамья. Голо выбритый инок

Вдвоем с черноокой женой.

Как голубого богомольцы,

Качались длинных кудрей кольца,

И полночь красным углем жег

В ее прическе лепесток.

И что ж! Глаза упорно-синие

Горели радостью уныния

И, томной роскоши полны,

Ведут в загадочные сны.

Но, полна метели, свободы от тела,

Как очи другого, не этого лика,

Толпа бесновалась, куда-то летела,

То бела, как призрак, то смугла и дика.

И около мертвых богов,

Чьи умерли рано пророки,

Где запады – с ними востоки,

Сплетался усталый ветер шагов,

Забывший дневные уроки.

И, их ожерельем задумчиво мучая

Свой давно уж измученный ум,

Стоял у стены вечный узник созвучия,

В раздоре с весельем и жертвенник дум.

Смотрите, какою горой темноты,

Холмами, рекою, речным водопадом

Плащ, на землю складками падая,

Затмил голубые цветы,

В петлицу продетые Ладою.

И бровь его, на сон похожая,

На дикой ласточки полет,

И будто судорогой безбожия

Его закутан гордый рот.

С высокого темени волосы падали

Оленей сбесившимся стадом,

Что, в небе завидев врага,

Сбегает, закинув рога,

Волнуясь, беснуясь морскими волнами,

Рогами друг друга тесня,

Как каменной липой на темени,

И черной доверчивой мордой

Все дрожат, дорожа и пылинкою времени,

Бросают сердца вожаку

И грудой бегут к леднику, –

И волосы бросились вниз по плечам

Оленей сбесившихся стадом,

По пропастям и водопадам.

Ночным табуном сумасшедших оленей,

С веселием страха, быстрее, чем птаха!

Таким он стоял, сумасшедший и гордый

Певец (голубой темноты строгий кут,

Морскою волною обвил его шею измятый лоскут).

И только алмаз Кизил-э1

Зажег красноватой воды

Звездой очарованной, к булавке прикованной,

Плаща голубые труды,

Девичьей душой застрахованной.

О девушка, рада ли,

Что волосы падали

Рекой сумасшедших оленей,

Толпою в крутую и снежную пропасть,

Где белый белел воротничок?

В час великий, в час вечерний,

Ты, забыв обет дочерний,

Причесала эти волосы,

Крылья дикого орлана,

Наклонясь, как жемчуг колоса,

С голубой душою панна.

И как ветер делит волны,

Свежей бури песнью полный,

Первой чайки криком пьяный, –

Так скользил конец гребенки

На других миров ребенке,

Чьи усы темнеют нивой

Пашни умной и ленивой.

И теперь он не спал, не грезил и не жил,

Но, багровым лучом озаренный,

Узор стен из камней голубых

Черными кудрями нежил.

Он руки на груди сложил,

Прижатый к груде камней призрак,

Из жизни он бежал, каким-то светом привлеченный,

Какой-то грезой удивленный,

И тело ждало у стены

Его души шагов с вершин,

Его обещанного спуска,

Как глина, полная воды,

Но без цветов – пустой кувшин

Без запаха и чувства.

У ног его рыдала русалка. Она,

Неясным желаньем полна,

Оставила шум колеса

И пришла к нему, слыхала чьи

Песни вечера не раз.

Души нежные русалочьи

Покорял вечерний час.

И забыв про ночные леса,

И мельника с чертом божбу,

И мельника небу присягу,

Глухую его ворожбу,

И игор подводных отвагу.

Когда рассказом звездным вышит

Пруда ночного черный шелк

И кто-то тайну мира слышит,

Из мира слов на небо вышед,

С ночного неба землю видит

И ждет, к себе что кто-то выйдет,

Что нежный умер и умолк.

Когда на камнях волос чешет

Русалочий прозрачный пол

И прячется в деревьях липы,

Конь всадника вечернего опешит,

И только гулкий голос выпи

Мычит на мельнице, как вол.

Утехой тайной сердце тешит

Усталой мельницы глагол,

И все порука от порока.

Лишь в омуте блеснет морока,

И сновидением обмана

Из волн речных выходит панна

И, горделива и проста,

Откроет дивные уста.

Поет про очи синие, исполненные прелести,

Что за паутиной лучей,

И про обманчивый ручей,

Сокрыт в неясном шелесте.

Тогда хотели звезды жгучие

Соединить в одно созвучие

И смуглую веру воды,

Веселые брызги русалок,

И мельницы ветхой труды,

И дерево, полное галок,

И девы ночные виды.

И вот, одинока, горда,

Отправилась ты в города.

При месяце белом

Синеющим телом

Пугает людей. Стучится в ворота

И входит к нему.

В душе у девы что-то,

Неясное уму.

Но сердце вещее не трогали

Ночные барышни и щеголи,

Всегда их улицы полны

И густо ходят табуны.

Русалка, месяца лучами –

Невеста в день венца,

Молчанья полными глазами,

Краснея, смотрит на певца.

Глаза ночей. Они зовут и улетают

Туда, в отчизну лебедей,

И одуванчиком сияют

В кругах измученных бровей,

И нежно-нежно умоляют.

«Как часто мой красивый разум,

На мельницу седую приходя,

Ты истязал своим рассказом

О празднике научного огня.

Ведь месяцы сошли с небес,

Запутав очи в черный лес,

И, обученные людскому бегу,

Там водят молнии телегу

И толпами возят людей

На смену покорных коней.

На белую муку

Размолот старый мир

Работою рассудка,

И старый мир – он умер на скаку!

И над покойником синеет незабудка,

Реки чистоглазая дочь.

Над древним миром уже ночь!

Ты истязал меня рассказом,

Что с ним и я, русалка, умерла,

И не река девичьим глазом

Увидит времени орла.

Отец искусного мученья,

Ты был жесток в ночной тиши,

Несу венок твоему пенью,

В толпу поклонниц запиши!»

Молчит. Руками обнимая,

Хватает угол у плаща

И, отшатнувшись и немая,

Вдруг смотрит молча, трепеща.

«Отец убийц! Отец убийц – палач жестокий!

А я, по-твоему, – в гробу?

И раки кушают меня,

Клешнею черной обнимая?

Зачем, чертой ночной мороки

Порывы первые ломая,

Ты написал мою судьбу?

Как хочешь назови меня:

Собранием лучей,

Что катятся в окно,

Ручей-печаль, чей бег небесен,

Иль нет из да – в долине песен,

Иль разум вод – сквозь разум чисел,

Где синий реет коромысел2, –

Из небытия людей в волне

Ты вынул ум, а не возвысил

За смертью дремлющее „но“.

Или игрой ночных очей,

[Всегда жестоких и коварных,] –

На лоне ночи светозарных,

И омутом, где всадник пьет,

Иль месяца лучом, что вырвался из скважин,

Иль мне быть сказкой суждено?

Но пощади меня! Отважен,

Переверни концом копье!»

Тогда рукою вдохновенной

На Богоматерь указал.

«Вы сестры. В этом нет сомнений.

Идите вместе, – он сказал. –

Обеим вам на нашем свете

Среди людей не знаю места

(Невеста вод и звезд невеста).

Но, взявшись за руки, идите

Речной волной бежать сквозь сети

Или нести созвездий нити

В глубинах темного собора

Широкой росписью стены,

Или жилицами волны

Скитаться вы обречены,

Быть божествами наяву

И в белом храме и в хлеву,

Жить нищими в тени забора,

Быть в рубище чужом и грязном,

Волною плыть к земным соблазнам,

И быть столицей насекомых,

Блестя в божественные очи,

Спать на земле и на соломах,

Когда рука блистает ночи.

В саду берез, в долине вздохов

Иль в хате слез и странных охов –

Поймите, вы везде изгнанницы,

Вам участь горькая останется

Везде слыхать: „Позвольте кланяться“».

По белокаменным ступеням

Он в сад сошел и встал под Водолеем.

«Клянемся, клятве не изменим, –

Сказал он, руку подымая,

Сорвал цветок и дал обеим, –

Сколько тесных дней в году,

Стольких воль повторным словом

Я изгнанниц поведу

По путям судьбы суровым».

И призраком ночной семьи

Застыли трое у скамьи.

16-19 октября 1919, 1921

<Три сестры>*

Как воды полночных озер

За темными ветками ивы,

Блестели глаза у сестер,

А все они были красивы.

Одна, зачарована богом1

Старинных людских образов,

Стояла под звездным чертогом

И слушала полночи зов.

А та замолчала навеки2,

Душой простодушнее дурочки,

Боролися черные веки

С глазами усталой снегурочки.

А та – золотистые глины3

Любила весною у тела,

На сене, на стоге овина

Лежать – ее вечное дело.

Внезапный язык из окошка на птичнике –

Прохожего дразнит цыгана,

То, полная песен язычника,

Стоит на вершине кургана4.

И, полная неба и лени,

Жует голубые цветы,

И в мертвом засохнувшем сене

Плывет в голубые пути.

Порой, быть одетой устав,

Оденет ночную волну,

Позволит ветров табуну

Ласкать ее стана устав.

И около тела нагого

Холодная пела волна

Давно позабытое слово

Из мира далекого сна.

Она одуванчиком тела

Летит к одуванчику мира,

И сказка великая пела, –

Глаза человека – секира.

И в сказку вечернего неба

Летели девичьи глаза,

И волосы темного хлеба

Волнуются, льются назад.

Умчалися девичьи земли

В молитвенник дальнего неба,

И волосы черного хлеба

Волнуются, полночи внемля.

Она – точно смуглый зверок,

И смуглые блещут глазенки;

Небес синева, точно слабый урок,

Блеснет на зарницах теленка.

Те волосы – золота темного мед,

Те волосы – черного хлеба поток,

То черная бабочка небо сосет

И хоботом узким пьет синий цветок.

Поверили звезд водоему

Ее молодые лета,

Темнеет сестрой чернозему

Любимая сном нагота.

И кротость и жалость к себе

В ее разметавшихся кудрях,

И небо горит голубей

В колосьях священных и мудрых.

И неба священный подсолнух,

То золотом черным, то синим отливом

Блеснет по разметанным волнам,

Проходит, как ветер по нивам.

Идет, как священник, и темной рукой

Дает темным волнам и сон и покой,

Иль, может быть, Пушкин иль Ленский

По ниве идет деревенской;

И слабая кашка запутает ноги

Случайному путнику сельской дороги.

Глазами зеваки, иль, может быть, боги

Пришли красивыми очами

Все на земле благословить.

Другая окутана сказкой1

Умерших недавно событий,

К ней тянутся часто за лаской

Другого дыхания нити.

Она величаво, как мать,

Проходит по зарослям вишни

И любит глаза подымать,

Где звезды раскинул всевышний.

Дрожали лучи поговоркою,

И время столетьями цедится,

Ты смотришь, задумчиво-зоркая,

Как слабо шагает Медведица.

Платка белоснежный ковер,

Одежда бела и чиста;

Как пена далеких озер.

Ее колыхались уста.

И дышит старинная вольница,

Ушкуйницы гордая стать.

О, строгая ликом раскольница,

Поморов отшельница-мать.

Лоск ласк и хитрости привычной сети2

Чертили тучное лицо у третьей,

Измены низменной она

Была живые письмена.

И темные тела дары,

Как небо, светлы и свободны;

На облако черной главы

Нисходит огонь благородный.

И голод голубого холода

Оставит женщину и глину,

И вновь таинственно и молодо

Молилась глина властелину.

И полумать и полудитя3,

И с мглой языческой дружа,

Она уходит в лес, хотя

Зовет назад ее межа.

Стонавших радостно черемух

Зовет бушующий костер5.

Там в стороне от глаз знакомых

Находишь, дикая, шатер.

Сквозь белые дерева очи

Ты скачешь товаркою ночи,

И в черной шубе медвежонок

Своих на тело падших кос, –

Ты, разбросавший волосы ребенок,

Забыв про яд жестоких ос,

Но помнишь прелести стрекоз.

И ловишь шмелей-медвежат,

Хоть дерева ветки дрожат,

И пьешь цветы медовой пыли,

И лазаешь поспешней белки, –

Тогда весна сидит сиделкой

У первых дней зеленой силы.

И, точно хохот обезьяны,

Взлетели косы выше плеч,

И ветров синие цыгане

Ведут взволнованную речь.

Она весна или сестра,

В ней кровь весенняя течет,

И жар весеннего костра5

В ее дыхании печет.

Она пчелиным божеством

На службу тысячи шмелей

Идет, хоть трудно меж ветвей

Служить молитву божеством.

30 марта 1920, 1921

Ночь в окопе*

Семейство каменных пустынниц1

Просторы поля сторожило.

В окопе бывший пехотинец

Ругался сам с собой: «Могила!

Объявилась эта тетя,

Завтра мертвых не сочтете,

Всех задушит понемножку.

Ну, сверну собачью ножку2

Когда-нибудь Большой Медведицы

Сойдет с полей ее пехота.

Теперь лениво время цедится,

И даже думать неохота.

«Что задумался, отец?

Али больше не боец?

Дай затянем полковую,

А затем – на боковую!»

Над мерным храпом табуна

И звуки шорохов минуя,

«Международника3» могучая волна

Степь объяла ночную;

Здесь клялась небу навсегда,

Росою степь была напоена,

И ало-красная звезда

Околыш украшала воина.

«Кто был ничем,

Тот будет всем».

Кто победит в военном споре?

Недаром тот грозил углом

Московской брови всем довольным,

А этот рвался напролом

К московским колокольням.

Не два копья в руке морей,

Протянутых из Севера и Юга,

Они боролись: раб царей

И он, в ком труд увидел друга.

Он начертал в саду невест,

На стенах Красного Страстного:

«Ленивый да не ест».4

Труд свят и зверолова.

Молитве верных чернышей5

Из храма ветхого изгнав,

Сюда войны учить устав

Созвал любимых латышей.

Но он суровою рукой

Держал железного пути.

Нет, я – не он, я – не такой!

Но человечество – лети!

Лицо Сибирского Востока,

Громадный лоб, измученный заботой,6

И, испытуя, вас пронзающее око,

О хате жалится охотою.

Она одна, стезя железная!

Долой, беседа бесполезная.

Настанет срок, и за царем

И я уйду в страну теней.

Тогда беседе час. Умрем,

И все увидим, став умней.

Когда врачами суеверий

Мои послы во тьме пещеры

Вскрывали ножницами мощи

И подымали над толпой

Перчатку женскую, жилицу

Искусно сделанных мощей,

Он умер, чудотворец тощий,

Но эта женская перчатка

Была расстрелом суеверий.

И пусть конина продается,

И пусть надсмешливо смеется

С досок московских переулков

Кривая конская головка,

Клянусь кониной, мне сдается,

Что я не мышь, а мышеловка.

Клянусь ею, ты свидетель,

Что будет сорванною с петель,

И поперек желанья бога,

Застава к алому чертогу,

Куда уж я поставил ногу.

Я так скажу – пусть будет глупо

Оно глупцам и дуракам,

Но пусть земля покорней трупа

Моим доверится рукам.

И знамена, алей коня,

Когда с него содрали кожу,

Когтями старое казня,

Летите, на орлов похожи!

Я род людей сложу, как части

Давно задуманного целого.

Рать алая! Твоя игра! Нечисты масти

У вымирающего белого!

Цветы нужны, чтоб скрасить гробы,

А гроб напомнит: мы – цветы…

Недолговечны, как они.

Когда ты просишь подымать

Поближе к небу звездочета,

Или когда, как божья мать,

Хоронишь сына от учета,

Когда кочевники прибыли,

Чтоб защищать твои знамена,

Или когда звездою гибели

Грядешь в народ одноплеменный,

Москва, богиней воли подымая

Над миром светоч золотой,

Русалкой крови орошая

Багрянцем сломанный устой,

Ты где права? Ты где жива?

Скрывают платья кружева.

Когда чернеющим глаголем

Ты встала у стены,

Когда сплошным Девичьим Полем7

Повязка на рубце войны.

В багровых струях лицо монгольского Востока,

Славянскою волнуяся чертой,

Стоит могуче и жестоко,

Как образ новый, время, твой!

Проклятый бред! Молчат окопы,

А звезды блещут и горят…

Что будет завтра – бой? Навряд.

Курган языческой Рогнеде

Хранил девические кости,

Качал ковыль седые ости8,

И ты, чудовище из меди,

Одетое в железный панцирь.

На холмах алые кубанцы.

Подобное часам, на брюхе броневом

Оно ползло, топча живое!

Ползло, как ящер до потопа,

Вдоль нити красного окопа.

Деревья падали на слом,

Заставы для него пустое.

И такал звонкий пулемет,

Чугунный выставив живот.

Казалось,

Над муравейником окопа

Сидел на корточках медведь,

Неодолимый, точно медь,

Громадной лапою тревожа.

И право храбрых – смерти ложе –

И стоны слабых: «Боже, боже!»

Опять брони блеснул хребет,

И вновь пустыня точно встарь,

Но служит верный пулемет

Обедню смерти, как звонарь.

Друзьями верными несомая,

По степи конница летела.

Как гости, как старинные знакомые,

Входили копья в крикнувшее тело.

А конь скакал…

Как желт зубов оскал!

И долго медь с распятым Спасом

Цепочкой била мертвеца.

И, как дубина: «Бей по мордасам!»

Летит от белого конца.

Трепещет рана, вся в огне,

Путь пули – через богородиц.

На золотистом скакуне

Проехал полководец.

Его уносит иноходец.

За сторожевым военным валом

Таилась конница врагов:

«Журавель, журавушка, жур, жур, жур…» –

Оттоль неслось на утренней заре.

И доски каменные дур,

Тоска о кобзаре,

О строе колеса и палок,

Семействе сказочных русалок.

Но чу? «Два аршина керенок

Брошу черноглазой,

Нож засуну в черенок,

Поскачу я сразу.

То пожаром, то разбоем

Мы шагаем по земле.

Черемуху воткнув в винтовку,

Целуем милую плутовку.

Мы себе могилу роем

В серебристом ковыле».

Так чей-то голос пел.

Ворчал старик: «Им мало дедовской судьбы!

Ну что ж, заслужите, пожалуй, –

Отцы расскажут, так бывало, –

Себе сосновые гробы,

Л лучше бы садить бобы

Иль новый сруб срубить избы,

Сажать капусту или рожь,

Чем эти копья или нож».

Из Чартомлыцкого кургана9,

Созвавши в поле табуны,

Они летят, сыны обмана,

И, с гривой волосы смешав

И длинным древком потрясая,

Немилых шашками секут,

И вдруг – все в сторону бегут,

Старинным криком оглашая

Просторы бесконечных трав,

С звериным воем едет лава.

Одни вскочили на хребты

И стоя борются с врагом,

А те за конские хвосты

Рукой держалися бегом.

Оставив ноги в стременах,

Лицом волочатся в траве

И вдруг, чтоб удаль вспоминать,

Опять пануют на коне

Иль ловят раненых на руки.

И волчьей стаи шорохи и звуки…

Как ветка старая сосны

Гнездо суровое несет,

Так снег Москвы в огне весны

Морскою влагою умрет.

И если слезы в тебе льются,

В тебе, о старая Москва,

Они когда-нибудь проснутся

В далеком море как волна.

Но море Черное, страдая,

К седой жемчужине Валдая,

Упорно тянется к Москве.

И копья длинные стучат,

И голоса морей звучат.

Они звучат в колосьях ржи,

И в свисте отдаленной пули,

И в час, когда блеснут ножи.

Морские волны обманули,

Свой продолжая рев валов,

Седы, как чайка-рыболов,

Не узнаваемы никем,

Надели человечий шлем.

Из белокурых дикарей

И их толпы, всегда невинной,

Сквозит всегда вражда морей

И моря белые лавины.

Чтоб путник знал о старожиле,

Три девы степи сторожили,

Как жрицы радостной пустыни.

Но руки каменной богини,

Держали ног суровый камень.

Они зернистыми руками

К ногам суровым опускались,

И плоско мертвыми глазами

Былых таинственных свиданий

Смотрели каменные бабы.

Смотрело

Каменное тело

На человеческое дело.

«Где тетива волос девичьих?

И гибкий лук в рост человека,

И стрелы длинные на перьях птичьих,

И девы бурные моего века?» –

Спросили каменной богини

Едва шептавшие уста.

И черный змей, завит в кольцо,

Шипел неведомо кому.

Тупо животное лицо

Степной богини. Почему

Бойцов суровые ладони

Хватают мертвых за виски

И алоратные полки

Летят веселием погони?

Скажи, суровый известняк,

На смену кто войне придет?

– Сыпняк!

Весна 1920

Ладомир*

И замки мирового торга,

Где бедности сияют цепи,

С лицом злорадства и восторга

Ты обратишь однажды в пепел.

Кто изнемог в старинных спорах

И чей застенок там на звездах,

Неси в руке гремучий порох –

Зови дворец взлететь на воздух.

И если в зареве пламен

Уж потонул клуб дыма сизого,

С рукой в крови взамен знамен

Бросай судьбе перчатку вызова.

И если меток был костер

И взвился парус дыма синего,

Шагай в пылающий шатер,

Огонь за пазухою – вынь его.

И где ночуют барыши,

В чехле стекла, где царский замок,

Приемы взрыва хороши

И даже козни умных самок,

Когда сам бог на цепь похож,

Холоп богатых, где твой нож?

О девушка, души косой

Убийцу юности в часы свидания

За то, что девою босой

Ты у него молила подаяния.

Иди кошачею походкой,

От нежной полночи чиста.

Больная, поцелуй чахоткой

Его в веселые уста.

И ежели в руке желез нет –

Иди к цепному псу,

Целуй его слюну.

Целуй врага, пока он не исчезнет.

Холоп богатых, улю-лю,

Тебя дразнила нищета,

Ты полз, как нищий, к королю

И целовал его уста.

Высокой раною болея,

Снимая с зарева засов,

Хватай за ус созвездье Водолея,

Бей по плечу созвездье Псов!

И пусть пространство Лобачевского

Летит с знамен ночного Невского.

Это шествуют творяне,

Заменивши Д на Т,

Ладомира соборяне

С Трудомиром на шесте.

Это Разина мятеж,

Долетев до неба Невского,

Увлекает и чертеж

И пространство Лобачевского.

Пусть Лобачевского кривые

Украсят города

Дугою над рабочей выей

Всемирного труда.

И будет молния рыдать,

Что вечно носится слугой,

И будет некому продать

Мешок от золота тугой.

Смерть смерти будет ведать сроки,

Когда вернется он опять,

Земли повторные пророки

Из всех письмен изгонят ять.

В день смерти зим и раннею весной

Нам руку подали венгерцы1.

Свой замок цен, рабочий, строй

Из камней ударов сердца2.

И, чокаясь с созвездьем Девы,

Он вспомнит умные напевы

И голос древних силачей

И выйдет к говору мечей.

И будет липа посылать

Своих послов в совет верховный,

И будет некому желать

Событий радости греховной.

И пусть мещанскою резьбою

Дворцов гордились короли,

Как часто вывеской разбою

Святых служили костыли.

Когда сам бог на цепь похож,

Холоп богатых, где твой нож?

Вперед, колодники земли,

Вперед, добыча голодовки.

Кто трудится в пыли,

А урожай снимает ловкий.

Вперед, колодники земли,

Вперед, свобода голодать,

А вам, продажи короли,

Глаза оставлены – рыдать.

Туда, к мировому здоровью,

Наполнимте солнцем глаголы,

Перуном плывут по Днепровью,

Как падшие боги, престолы.

Лети, созвездье человечье,

Все дальше, далее в простор,

И перелей земли наречья

В единый смертных разговор.

Где роем звезд расстрел небес,

Как грудь последнего Романова,

Бродяга дум и друг повес

Перекует созвездье заново.

И будто перстни обручальные

Последних королей и плахи,

Носитесь в воздухе, печальные

Раклы3, безумцы и галахи4.

Учебников нам скучен щебет,

Что лебедь черный жил на юге,

Но с алыми крылами лебедь

Летит из волн свинцовой вьюги.

Цари, ваша песенка спета.

Помолвлено лобное место.

И таинство воинства – это

В багровом слетает невеста.

И пусть последние цари,

Улыбкой поборая гнев,

Над заревом могил зари

Стоят, окаменев.

Ты дал созвездию крыло,

Чтоб в небе мчались пехотинцы.

Ты разорвал времен русло

И королей пленил в зверинцы.

И он сидит, король-последыш,

За четкою железною решеткой,

Оравы обезьян соседыш,

И яда дум испивши водки.

Вы утонули в синей дымке,

Престолы, славы и почет.

И, дочерь думы-невидимки,

Слеза последняя течет.

Столицы взвились на дыбы,

Огромив копытами долы,

Живые шествуют – дабы

На приступ на престолы.

И шумно трескались гробы,

И падали престолы.

Море вспомнит и расскажет

Грозовым своим глаголом –

Замок кружев девой нажит5,

Пляской девы пред престолом.

Море вспомнит и расскажет

Громовым своим раскатом,

Что дворец был пляской нажит

Перед ста народов катом.

С резьбою кружев известняк

Дворца подруги их величий.

Теперь плясуньи особняк

В набат умов бросает кличи.

Ты помнишь час ночной грозы,

Ты шел по запаху врага,

Тебе кричало небо «взы!»

И выло с бешенством в рога.

И по небу почерк палаческий,

Опять громовые удары,

И кто-то блаженно-дураческий

Смотрел на земные пожары.

Упало Гэ Германии.

И русских Эр упало.

И вижу Эль в тумане я6

Пожара в ночь Купала.

Смычок над тучей подыми,

Над скрипкою земного шара7,

И черным именем клейми

Пожарных умного пожара.

Ведь царь лишь попрошайка

И бедный родственник король, –

Вперед, свободы шайка8,

И падай, молот воль!

Ты будешь пушечное мясо

И струпным трупом войн – пока

На волны мирового пляса

Не ляжет ветер гопака.

Ты слышишь: умер «хох9»,

«Ура» умолкло и «банзай», –

Туда, где красен бог,

Свой гнева стон вонзай!

И умный череп Гайаваты10

Украсит голову Монблана –

Его земля не виновата,

Войдет в уделы Людостана11.

И к онсам мчатся вальпарайсы,12

К ондурам бросились рубли13.

А ты, безумец, постарайся,

Чтоб острый нож лежал в крови.

Это ненависти ныне вести,

Их собою окровавь,

Вам былых столетий ести

В море дум бросайся вплавь.

И опять заиграй, заря,

И зови за свободой полки,

Если снова железного кайзера

Люди выйдут железом реки.

Где Волга скажет «лю»,

Янцекиянг промолвит «блю»,

И Миссисипи скажет «весь»,

Старик Дунай промолвит «мир»,

И воды Ганга скажут «я»,

Очертит зелени края

Речной кумир.

Всегда, навсегда, там и здесь,

Всем все, всегда и везде! –

Наш клич пролетит по звезде!

Язык любви над миром носится

И Песня песней в небо просится.

Морей пространства голубые

В себя заглянут, как в глазницы,

И в чертежах прочту судьбы я,

Как блещут алые зарницы.

Вам войны выклевали очи,

Идите, смутные слепцы,

Таких просите полномочий,

Чтоб дико радовались отцы.

Я видел поезда слепцов,

К родным протянутые руки,

Дела купцов – всегда скупцов –

Порока грязного поруки.

Вам войны оторвали ноги –

В Сибири много костылей, –

И, может быть, пособят боги

Пересекать простор полей.

Гуляйте ночью, костяки,

В стеклянных просеках дворцов,

И пусть чеканят остряки

Остроты звоном мертвецов.

В последний раз над градом Круппа,

Костями мертвых войск шурша,

Носилась золотого трупа

Везде проклятая душа.

Ты населил собой остроги,

Из поручней шагам созвучие,

Но полно дыма и тревоги,

Где небоскреб соседит с тучею.

Железных кайзеров полки

Покрылись толстым слоем пыли.

Былого пальцы в кадыки

Впилися судорогою были.

Но, струны зная грыж,

Одев рубахой язву,

Ты знаешь страшный наигрыш,

Твой стон – мученья разве?..

И то впервые на земле:

Лоб Разина резьбы Коненкова14,

Священной книгой на Кремле,

И не боится дня Шевченко15.

Свободы воин и босяк,

Ты видишь, пробежал табун?

То буйных воль косяк,

Ломающих чугун.

Колено ставь на грудь,

Будь сильным как-нибудь!

И, ветер чугунных осп, иди

Под шепоты «господи, господи».

И древние болячки от оков

Ты указал ночному богу –

Ищи получше дураков! –

И небу указал дорогу.

Рукой земли зажаты рты

Закопанных ядром.

Неси на храмы клеветы

Ветер пылающих хором.

Кого за горло душит золото

Неумолимым кулаком,

Он, проклиная силой молота,

С глаголом молнии знаком.

Панов не возит шестерик

Согнувших голову коней,

Пылает целый материк

Звездою, пламени красней.

И вы, свободы образа!

Кругом венок ресницы тайн,

Блестят громадные глаза

Гурриэт эль-Айн.

И изречения Дзонкавы16

Смешает с чистою росою,

Срывая лепестки купавы,

Славянка с русою косой.

Где битвы алое говядо

Еще дымилось от расстрела,

Идет свобода Неувяда,

Поднявши стяг рукою смело.

И небоскребы тонут в дыме

Божественного взрыва,

И объят кольцами седыми

Дворец продажи и наживы.

Он, город, что оглоблю бога

Сейчас сломал о поворот,

Спокойно стал, едва тревога

Его волнует конский рот.

Он, город, старой правдой горд

И красотою смеха сила –

В глаза небеснейшей из морд

Жует железные удила;

Всегда жестокий и печальный,

Широкой бритвой горло нежь! –

Из всей небесной готовальни

Ты взял восстания мятеж,

И он падет на наковальню

Под молот – божеский чертеж!

Ты божество сковал в подковы,

Чтобы верней служил тебе,

И бросил меткие оковы

На вороной хребет небес.

Свой конский череп человеча,

Его опутав умной гривой,

Глаза белилами калеча,

Он, меловой, зажег огниво.

Кто всадник и кто конь?

Он город или бог?

Но хочет скачки и погонь

Набатный топот его ног.

Туда, туда, где Изанаги17

Читала «Моногатори18» Перуну,

А Эрот сел на колени Шанг-Ти19,

И седой хохол на лысой голове

Бога походит на снег,

Где Амур целует Маа-Эму20,

А Тиэн21 беседует с Индрой22,

Где Юнона с Цинтекуатлем23

Смотрят Корреджио

И восхищены Мурильо,

Где Ункулункулу24 и Тор25

Играют мирно в шашки,

Облокотясь на руку,

И Хоккусаем восхищена

Астарта26, – туда, туда!

Как филинов кровавый ряд,

Дворцы высокие горят.

И где труду так вольно ходится

И бьет руду мятежный кий,

Блестят, мятежно глубоки,

Глаза чугунной богородицы.

Опять волы мычат в пещере,

И козье вымя пьет младенец,

И идут люди, идут звери

На богороды современниц.

Я вижу конские свободы

И равноправие коров,

Былиной снов сольются годы,

С глаз человека спал засов.

Кто знал – нет зарева умней,

Чем в синеве пожара конского,

Он приютит посла коней

В Остоженке, в особняке Волконского.

И вновь суровые раскольники

Покроют морем Ледовитым

Лица ночные треугольники

Свободы, звездами закрытой.

От месяца Ая до недель «играй овраги»27

Целый год для нас страда,

А говорят, что боги благи,

Что нет без отдыха труда.

До зари вдвоем с женой

Ты вязал за снопом сноп.

Что ж сказал господь ржаной?

«Благодарствую, холоп».

И от посева до ожина,

До первой снеговой тропы,

Серпами белая дружина

Вязала тяжкие снопы.

Веревкою обмотан барина,

Священников целуемый бичом,

Дыши как вол – пока испарина

Не обожжет тебе плечо,

И жуй зеленую краюху,

Жестокий хлеб, – который ден? –

Пока рукой земного руха28

Не будешь ты освобожден.

И песней веселого яда

Наполни свободы ковши,

Свобода идет Неувяда

Пожаром вселенской души.

Это будут из времени латы

На груди мирового труда

И числу, в понимании хаты,

Передастся правительств узда.

Это будет последняя драка

Раба голодного с рублем,

Славься, дружба пшеничного злака

В рабочей руке с молотком!

И пусть моровые чернила

Покроют листы бытия,

Дыханье судьбы изменило

Одежды свободной края.

И он вспорхнет, красивый угол

Земного паруса труда,

Ты полетишь, бессмертно смугол,

Священный юноша, туда.

Осада золотой чумы!

Сюда, глазниц небесных воры!

Умейте, лучшие умы,

Намордники одеть на моры!

И пусть лепечет звонко птаха

О синем воздухе весны,

Тебя низринет завтра плаха

В зачеловеческие сны.

Это у смерти утесов

Прибой человечества.

У великороссов

Нет больше отечества.

Где Лондон торг ведет с Китаем,

Высокомерные дворцы,

Панамою надвинув тучу, их пепла не считаем,

Грядущего творцы.

Так мало мы утратили,

Идя восстания тропой, –

Земного шара председатели

Шагают дерзкою толпой.

Тринадцать лет хранили будетляне

За пазухой, в глазах и взорах,

В Красной уединясь Поляне29,

Дней Носаря зажженный порох.30

Держатель знамени свобод,

Уздою правящий ездой,

В нечеловеческий поход

Лети дорогой голубой.

И, похоронив времен останки,

Свободу пей из звездного стакана,

Чтоб громыхал по солнечной болванке

Соборный молот великана.

Ты прикрепишь к созвездью парус,

Чтобы сильнее и мятежнее

Земля неслась в надмирный ярус

И птица звезд осталась прежнею.

Сметя с лица земли торговлю

И замки торга бросив ниц,

Из звездных глыб построишь кровлю –

Стеклянный колокол столиц.

Решеткою зеркальных окон.

Ты, синих зарев неясыть,

И ты прядешь из шелка кокон,

Полеты – гусеницы нить.

И в землю бьют, как колокола,

Ночные звуки-великаны,

Когда их бросят зеркала,

И сеть столиц раскинет станы.

Где гребнем облаков в ночном цвету

Расчесано полей руно,

Там птицы ловят на лету

Летящее с небес зерно.

Весною ранней облака

Пересекал полетов знахарь,

И жито сеяла рука,

На облаках качался пахарь.

Как узел облачный идут гужи,

Руна земного бороны,

Они взрастут, колосья ржи,

Их холят неба табуны.

Он не просил: «Будь добр, бози, ми

И урожай густой роди!» –

Но уравненьям вверил озими

И нес ряд чисел на груди.

А там муку съедобной глины

Перетирали жерновами

Крутых холмов ночные млины31,

Маша усталыми крылами.

И речи знания в молнийном теле

Гласились юношам веселым,

Учебники по воздуху летели32

В училища по селам.

За ливнями ржаных семян ищи

Того, кто пересек восток,

Где поезд вез на север щи,

Озер съедобный кипяток33.

Где удочка лежала барина

И барчуки катались в лодке,

Для рта столиц волна зажарена

И чад идет озерной водки.

Озерных щей ночные паровозы

Везут тяжелые сосуды,

Их в глыбы синие скуют морозы

И принесут к глазницам люда.

Вот море, окруженное в чехол

Холмообразного стекла,

Дыма тяжелого хохол

Висит чуприной божества.

Где бросала тень постройка

И дворец морей готов,

Замок вод возила тройка

Море вспенивших китов.

Зеркальная пустыня облаков,

Озеродей летать силен.

Баян восстания письмен

Засеял нивами станков.

Те юноши, что клятву дали

Разрушить языки, –

Их имена вы угадали –

Идут увенчаны в венки.

И в дерзко брошенной овчине

Проходишь ты, буен и смел,

Чтобы зажечь костер почина

Земного быта перемен.

Дорогу путника любя,

Он взял ряд чисел, точно палку,

И, корень взяв из нет себя,

Заметил зорко в нем русалку.

Того, что ни, чего нема,

Он находил двуличный корень,

Чтоб увидать в стране ума

Русалку у кокорин.

Где сквозь далеких звезд кокошник

Горят Печоры жемчуга,

Туда иди, небес помощник,

Великий силой рычага.

Мы в ведрах пронесем Неву

Тушить пожар созвездья Псов,

Пусть поезд копотью прорежет синеву,

Взлетая по сетям лесов.

Пусть небо ходит ходуном

От тяжкой поступи твоей,

Скрепи созвездие бревном

И дол решеткою осей.

Как муравей ползи по небу,

Исследуй его трещины

И, голубой бродяга, требуй

Те блага, что тебе обещаны.

Балды34, кувалды и киюры

Жестокой силой рычага

В созвездьях ночи воздвигал

Потомок полуночной бури.

Поставив к небу лестницы,

Надень шишак пожарного,

Взойдешь на стены месяца

В дыму огня угарного.

Надень на небо молоток,

То солнце на два поверни,

Где в красном зареве Восток, –

Крути колеса шестерни.

Часы меняя на часы,

Платя улыбкою за ужин,

Удары сердца на весы

Кладешь, где счет работы нужен.

И зоркие соблазны выгоды,

Неравенство и горы денег –

Могучий двигатель в лони годы35

Заменит песней современник.

И властный озарит гудок

Великой пустыни молчания,

И поезд, проворный ходок,

Исчезнет созвездья венчаннее.

Построив из земли катушку,

Где только проволока гроз,

Ты славишь милую пастушку

У ручейка и у стрекоз,

И будут знаки уравненья

Между работами и ленью,

Умершей власти, без сомненья,

Священный жезел вверен пенью.

И лень и матерь вдохновенья,

Равновеликая с трудом,

С нездешней силой упоенья

Возьмет в ладонь державный лом.

И твой полет вперед всегда

Повторят позже ног скупцы,

И время громкого суда

Узнают истины купцы.

Шагай по морю клеветы,

Пружинь шаги своей пяты!

В чугунной скорлупе орленок

Летит багровыми крылами,

Кого недавно как теленок

Лизал, как спичечное пламя.

Черти не мелом, а любовью,

Того, что будет, чертежи.

И рок, слетевший к изголовью,

Наклонит умный колос ржи.

22 мая 1920, 1921

Ночь перед Советами*

1

Сумрак серый, сумрак серый,

Образ – дедушки подарок.

Огарок скатерть серую закапал.

Кто-то мешком упал на кровать,

Усталый до смерти, без меры,

В белых волосах, дико всклокоченных,

Видна на подушке большая седая голова.

Одеяла тепло падает на пол.

Воздух скучен и жуток.

Некто притаился,

Кто-то ждет добычи.

Здесь не будет шуток,

Древней мести кличи!

И туда вошло

Видение зловещее.

Согнуто крючком,

Одето, как нищая,

Хитрая смотрит,

Смотрит хитрая!

«Только пыли вытру я.

Тряпки-то нет!»

Время! Скажи! Сколько старухе

Минуло лет?

В зеркало смотрится – гробы.

Но зачем эти морщины злобы?

Встала над постелью

С образком девичьим,

Точно над добычей

Стоит и молчит.

«Барыня, а барыня!» –

«Что тебе? Ключи?»

Лоб большой и широкий,

В глазах голубые лучи,

И на виски волосы белые дико упали,

Красивый своей мощью лоб окружая, обвивая.

«Барыня, а барыня!» –

«Ну что тебе?» –

«Вас завтра повесят!

Повисишь ты, белая!»

Раненым зверем вскочила с кровати:

«Ты с ума сходишь? Что с тобой делается?

Тебе надо лечиться». –

«Я за мукой пришла, мучицы… Буду делать лепешки.

А времени, чай, будет скоро десять.

Дай барыню разбужу». –

«Иди спать! Уходи спать ложиться!

Это ведьма, а не старуха.

Я барину скажу!

Я устала, ну что это такое,

Житья от нее нет,

Нет от нее покоя!»

Опустилась на локоть, и град слез побежал.

«Пора спать ложиться!»

Радостный хохот

В лице пробежал.

Темные глазки сделались сладки.

«Это так… Это верно… кровь у меня мужичья!

В Смольном не была,

А держала вилы да веник…

Ходила да смотрела за кобылами.

Барыня, на завтра мне выдайте денег.

Барыня, вас завтра

Наверно повесят…»

Шепот зловещий

Стоит над кроватью

Птицею мести далеких полей.

Вся темнота, крови засохшей цвета.

И тихо уходит,

Неясное шамкая:

«На скотном дворе я работала,

Да у разных господ пыль выметала,

Так и умру я,

Слягу в могилу

Окаянною хамкою».

2

В Смольном девицей была, белый носила передник,

И на доске золотой имя записано: первою шла.

И с государем раза два или три, тогда был наследник,

На балу плясала в общей паре.

После сестрой милосердия спасала больных

В предсмертном паре, в огне.

В русско-турецкой войне

Ходила за ранеными, дать им немного ласки и нег.

Терпеливой смерти призрак, исчезни!

И заболела брюшною болезнью,

Лежала в бреду и жажде.

Ссыльным потом помогала, сделалась красной,

Была раз на собраньи прославленной «Воли Народной»1 – опасно как! –

На котором все участники позже

Каждый

Качались, удавлены

Шеями в царские возжи.

Билися насмерть, боролись

Лучшие люди с неволей.

После ушла корнями в семью:

Возилась с детьми, детей обучала.

И переселилась на юг.

Дети росли странные, дикие,

Безвольные, как дитя,

Вольные на все,

Ничего не хотя:

Художники, писатели,

Изобретатели.

Отец ее был со звездою старик,

Бритый, высокий, холодный.

Теперь в друг друга, рукой книги и ржи,

Вонзили обе ножи:

Исчадье деревни голодной и сама столица на Неве, ее благородие.

Мучения ножик и наслаждения порхал, муки и мести,

Глаза голубые и глаза темной жести.

Баба и барыня –

Обе седые, в лохматых седых волосах.

Да у барыни губы в белых усах.

Радовались неге мести и муки.

Потом долго ломала барыня руки

На грязной постели.

«Это навет!»

А на кухне угли самовара

Уж засвистели.

«Скоро барин прийдет,

Пусть согреет живот».

3

Старуха снова пришла, но другая.

«Слухай, барыня, слухай,

Побалакай с старухой!

Бабуся моя,

Как молодкой была,

Дородной была.

И дородна и бела,

Чернобровая,

Что калач из печи! Что пирог!

Славная девка была.

Бела и здорова –

Другую такую сыщи!

И прослыла коровой.

Парни-хлыщи!

Да глаза голубые веселухи закаянной!

А певунья какая!

Лесной птицы

Глотка звонче ее.

Заведет, запоет и с ума всех сведет.

Утром ходит в лесу,

Свою чешет косу

И запоет!

Бредят борзые и гончие,

Барин коня своего остановит,

Рубль серебряный девке подорит

Барин лихой, седые усы…

А барин наш был собачар.

Псарню большую имел.

И на псарне его

Были черные псы да курчавые;

Были белые все,

Только чуточку ржавые.

Скачут как бесы, лижут лицо,

Гнутся и вьются, как угри, в кольцо.

А сколько визга, а сколько лая!

Охота была удалая,

Барыня милая! Воют в рога,

Скачут и ищут зайца-врага.

Белый снежочек,

Скачет комочек –

Заячьи сны,

Белый на белом,

Уши черны.

Вот и начался по полю скок!

Тонут в пыли

Черные кони и бобыли!

Тонут в сугробах и тонут!

Гончие воют и стонут!

Друг через друга

Псы перескакивают,

Кроет их вьюга,

Кого-то оплакивают,

Стонут и плачут.

А барин-то наш скачет… и скачет,

Сбруей серебряной блещет,

Черным арапником молотит и хлещет.

Зайчиха дрожит, уже вдовушка.

Людям люба заячья кровушка!

Зайца к седлу приторочит,

Снежного зайца, нового хочет.

Или ревет, заливается в рог.

Лютые псы скачут у ног.

Скачут поодаль холопы любимые,

Поле белехонько, только кусточки.

Свищут да рыщут,

Свеженьких ищут собачие рточки.

С песней в зубах, в зенках огонь!

Заячий кончится гон,

Барин удалый к бабе приедет,

Даст ей щеночка:

„Эй, красота!

Вот тебе сын али дочка,

Будь ему матка родимая.

Барскому псу дай воспитание“.

Барину псы дорогая утеха, а бабе они – испытание!

Бабонька плачет,

Слезками волосы русые вымоет,

Песик весь махонький – что голубок!

Барская милость – рубль на зубок.

„Холи и люби, корми молоком!

Будет тебе богоданным сынком“.

Что же поделает бабонька бедная?

Встанет у притолки бледная

И закатит большие глаза – в них синева.

Отшатнется назад,

Схватит рукою за грудь

И заохает, и заохает!

Вся дрожит. Слезка бежит,

Точно ножом овцу полоснули.

Ночь. Все уснули.

Плачет и кормит щеночка-сыночка

Всю ночку

Барская хамка, песика мамка! –

Чужие ведь санки!

Барин был строгий, правдивой осанки,

С навесом суровым нависших бровей,

И княжеских, верно, кровей.

Был норовитый,

Резкий, сердитый,

Кудри носил серебристые –

Помещик был истый,

Длинные к шее спускались усы –

Теперь он давно на небеси,

Батюшка-барин!

Будь земля ему пухом!

Арапник шуршал: шу да шу! Полз, ровно змей.

Как я заслышу,

Девчонка, застыну и не дышу,

Спрячуся в лен или под крышу.

Шепчет, как змей: „Не свищу, а шкуру спущу“.

А барин арапником

Вдруг как шарахнет

Холопа по морде!

Помещик был истый, да гордый.

И к бабе пришел: „На, воспитай!

Славный мальчик, крови хорошей,

А имя – Летай!

Щенка, стерегись, не души!

Немилость узнаешь барской души!

Эй, гайдуки!

Дайте с руки!

Из полы в полу!“

И вот у бабуси щеночек веселый.

А от деда у ней остался мальчишка,

Толстый да белый, ну, словно пышка,

Глаза голубые,

Взять бы и скушать!

Дед-то, вишь, помер, зачах,

Хоть жили оба на барских харчах!

Сидит на скамейке,

Ерошит спросонку

Свои волосенки.

Такой кучерявый, такой синеглазый,

Игры да смех любит, проказы!

Бабка заплакала. Вся побледнела.

И зашаталась,

Бросилась в ноги,

Серьгою звеня!

„Барин, а барин! Спасите меня!“

Ломит, ломает белые руки!

Кукиш, матушка-барыня, кукиш!

„Арапником будет Спаситель,

Ты ему матка,

Кабыздох был родитель“.

Вот и вся взятка!

Кукиш. Щеночек сыночком остался.

Хлопнулась о пол, забилась в падучей.

Барин затопал,

Стукнул палкою.

Угрюмый ушел, не прощаясь, без ласки!

Брови как тучи.

Вот и жизнь началась!

Так и заснули втроем,

Два ведра на коромысле: черный щенок и сынок милоокий.

На одной руке собака повисла,

Тявкает, матерь собачую кличет,

Темного волоса ищет.

Сладко заснул зайцев сыщик!

Грезит про снежное поле и скачку!

Храпит собачка.

А на другой

Папаня родимый обнял ручками грудь,

Ротиком в матерь родимую тычет,

Песни мурлычет,

Глаза протирает и нежится,

Родненький,

Темной возле родинки

Или встает и сам с собою играет,

Во сне распевает.

Грезит, поет малое дитя,

Ручкою тянет матери грудь,

Жуть!

Греет ночник.

Здесь собачища

С ртищем

Зайчище ловить, в зубищах давить.

А там мой отец, ровно скотец,

На материнскую грудь

Разевает свой ртец,

Ейную грудку сосет мальчик слюнявый.

И по сонной реке две груди – два лебедя плывут.

А рядом повиснул щенок, будто рак, и чернеет, лапки – клешни!

Чмок да чмок! Мордашкой звериной в бабкину грудь.

Тяв да тяв, чернеет, всю искусал… собачьими зубками царапает.

А рядом отец – бедный дурак… сирота соломенный,

Горемычный, то весь смеется, то слезками капает.

Вот и кормит всю ночку бабка, бабуся моя,

Щеночка-сыночка, да вскрикнет,

А после жутко примолкнет, затихнет.

На груди своей матушки и собачьей няни

Бедный папаня прилег.

Дитя – мотылек,

Грудь матери – ветка.

Песик, шелковый, серый, курчавый комок,

Теплым греет животиком,

Сладким нежится котиком,

А рядом папаня

К собачьей няне

И матери милой курчавится,

Детским тянется ротиком

К собачьей няне, целуется да балуется,

Бьет, веселится мальчонка, колотит в ручонки,

Тянется – замер.

К матери, что темнеет наподушке большими, как череп, глазами,

Чье золото медовое волнуется, чернеет,

Рассыпалось на грудь светлыми, как рожь, волосами,

Прилез весь голенький, сморщенный, глазками синея,

Красненьким скотиком,

Мальчик кудрявенький головой белобрысой, белесой

В грудку родимую тычет,

А в молоке нехватка и вычет!

Матери неоткуда его увеличить!

И оба висят, как повешенные.

Лишь собачища

Сопит,

Черным чутьем звериным

Нежную ищет сонную грудь, ползет по перинам.

Мать… у нее на смуглом плече, прекрасно нагом,

Белый с черными пятнами шелковый пес!

Имя ему – Летай-Кабыздох!

А на другом,

Мух отгоняя,

Мой папаня

Над головкою сонную ручку занес…

Чмокает губками сонными.

Вот и плачет она тихо каждую ночку,

Слезы ведрами льет.

Грудь одна ее, знай, – милому сыну ее, синеглазому,

Что синие глазки таращит и пучит.

А другую сосет пес властелина ее.

Шелковый цуцик

Кровь испортил молодки невинную.

Зачем я родилася дочкой?

И по ночам в глазах целые ведра слез.

Бабка как вскочит босая.

Да в поле, да в лес! Темной ночкой, а буря шумит!

И леший хохочет.

И, бог сохрани, потревожить! –

Мачехой псу быть не может!

Вот и стала мамкой щеночка.

Вот и плачет всю ночку.

Осеннею ночкой – ведра слез!

Черный шелковый комок на плечо ей слез.

И зараз чмок да чмок.

Собачье дитя и человечье,

А делать нечего!

Захиреешь в плетях,

Засекут, подашь если в суд! – штаны снимай!

Сдерут с кожи алый лоскут, положат на лавку!

Здесь выжлец, с своим хвостищем –

А здесь мой отец, возле матери нищим!

Суседские дети мух отгоняли.

Барыня милая!

Так-то в то время холопских детей

С нечистою тварью равняли.

Так они вместе росли – щенок и ребенок.

И истощала же бабка!

Как щепка.

Задумалась крепко!

Стала худеть!

Бела как снежок,

Стала белей горностаюшки.

В чем осталась душа?

Да глазами молодка больно хороша!

Мамка Летая

Как зимою по воду пойдет да ведра возьмет –

Великомученица ровно ходит святая!

В черной шубе прозрачною стала, да темны глаза.

Свечкою тает и тает.

Лишь глаза ее светят как звезды,

Если выйдет зимою на воздух.

Не жилец на белом свете,

Порешили суседи!

А Летай вырос хорош,

День ото дня хорошея!

Всегда беспокойный,

Статный, поджарый, высокий, стройный!

Скажут Летаю, прыгнет на шею

И целует тебя по-собачьи!

Быстрых зайцев давил, как мышей,

Лаял,

Барин в нем души не чаял!

„Орлик, цуцик! цуцик!“

И кормит цыплятами из барских ручек.

Всех наш Летай удивил.

А умный! Даром собачьих книг нет!

Вечно то скачет, то прыгнет!

Только папаня, в темный денек,

Раз подстерег

И на удавке и удавил.

И повесил

Перед барскими окнами.

У барина перед окнами

Отродье песье

Висит. Где его скок удалой, прыть!

„Чтобы с ним господа передохнули,

Пора им могилу рыть!“

Утром барин встает,

А на дворне вой!

Смотрит: пес любимый,

Удавленный папой,

Висит как живой,

Крутится,

Машет лапой.

Как осерчал!

Да железной палкой в пол застучал:

„Гайдук!

Эй!

Плетей!“

Да плетьми, да плетьми!

Так и папаню

Засек до чахотки,

Кашель красный пошел. На скамейке лежит –

В гробу лежат краше!

А бабку деревня

Прозвала Собакевной.

Сохнуть она начала, задушевная!

Нет, не уйти ей от барского чиха!

Рябиною стала она вянуть и сохнуть!

Первая красавица, а теперь собачиха.

Встанет и охнет:

„Где вы, мои золотые,

Дни и денечки?

Красные дни и годочки,

Желтые косы крутые?“

Худая как жердь,

Смотрит как смерть.

Все уплыло и прошло!

И вырвет седеющий клок.

И стала тянуть стаканами водку,

Распухшее рыло.

Вот как оно, барыня, было!

Черта ли?

Женскую грудь собачонкою портили!

Бабам давали псов в сыновья,

Чтобы кумились с собаками.

Мы от господ не знали житья!

Правду скажу:

Когда были господские –

Были мы ровно не люди, а скотские!

Ровно корова!

Бают, неволю снова

Вернуть хотят господа?

Барыня, да?

Будет беда,

Гляди, будет большая беда!

Что говорить!

Больше не будем с барскими свиньями есть из корыт!»

<4>

Пришла и шепчет:

«Барыня, а барыня!» –

«Ну что тебе, я спать хочу!» –

«Вас скоро повесят!

Хи-их-хи! Их-хи-хи!

За отцов, за грехи!»

Лицо ее серо, точно мешок,

И на нем ползал тихо смешок!

«Старуха, слушай, пора спать!

Иди к себе!

Ну что это такое,

Я спать хочу!»

Белым львом трясется большая седая голова.

«Ведьма какая-то,

Она и святого взбесит». –

«Барыня, а барыня!» –

«Что тебе?» –

«Вас скоро повесят!»

Барин пришел. Часы скрипят.

Белый исчерченный круг.

«Что у вас такое? Опять?» –

«Барин мой миленький,

Я на часы смотрю,

Наверное, скоро будет десять!» –

«Прямо покоя нет.

Ну что это такое:

Приходит и говорит,

Что меня завтра повесят».

<5>

В печке краснеет пламя зари,

Ходит устало рука;

Как кипяток молока, белые пузыри над корытом, облака.

Льются мыльные стружки, льется мыльное кружево,

Шумные, лезут наружу вон.

А голубое от мыла корыто

Горами снега покрыто,

Липовое корыто.

Грязь блестела глазами цыганок.

Пены белые горы, как облака молока, на руки ползут,

Лезут наверх, громоздятся.

Добрый грязи струганок,

Кулак моет белье,

Руки трут:

Это труд старой прачки.

Синеет вода.

Рубанок белья эти руки.

«Эх, живешь хуже суки!»

Долго возиться с тряпками тухлыми.

Руки распухли веревками жил, голубыми, тугими и пухлыми.

Дворник трубкой попыхивает, золотым огнем да искрами.

Лесной бородач, из Поволжья лесистого,

В доме здесь он служил.

Белый пар из корыта

Прачку закрыл простыней,

Облаком в воздухе встал,

Причудливым чудищем белым.

Прачки лицо сумраком скрыто.

К рукам онемелым,

Строгавшим белье,

Ломота приходит – знать, к непогоде.

В алые зори печки огонь пары расцветил.

На веревках простыни, штаны белели.

<6>

«Дело известное, –

Из сословья имущего!2

А белье какое!

Не белье, а облако небесное!

А кружева, а кружева на штанах –

Тьма Господняя, –

Тьма-тьмущая.

Вчера и сегодня

Ты им услуживай,

А живи в сырых стенах!

Вот я и мучаюсь,

Стирать нанята,

Чтобы снежной мглою

Зацвели подштанники».

Осень 1921

Настоящее*

I

Над белым сумраком Невы,

У подоконника окна,

Стоял, облокотясь,

Великий князь.

«Мне мил был

Сумрак сельской хаты

И белая светелка,

Соломенная челка

Соломы черной и гнилой,

Ее соломенный хохол

И на завалинке хохол.

И все же клич „царей долой“ –

Палит и жжет мне совесть.

Лучи моего духа

Селу убогому светили,

Но неприязненно и сухо

Их отрицали и не любили.

„Он захотел капусты кислой“, –

Решил народный суд.

А я ведро на коромысле

Из березы пою, их вечером несут.

Суровою волею голи глаголы висят на глаголе.

Я, самый верхний лист

На дереве царей,

Подземные удары

Слышу, глухой подземный гул.

Нас кто-то рубит,

Дрожат листы,

И вороны летят далече.

Чу! Чую, завтра иль сегодня

Все дерево на землю упадет.

Железа острие нас рубит.

И дерево дрожит предсмертной дрожью».

Нежнее снежной паутины

И снежных бабочек полна,

Над черной бездною ночей

Летела занавесь окна.

И снежный камень ограничил,

Белее чести богоматери,

Его высокий полусвод.

«Народ нас создал, возвеличил.

Что ж, приходи казнить, народ!

Какой холодный подоконник!

И смотрят звезды – вещий сонник!

Да, настежь ко всему людей пророческие очи!

Придет ли смерть, загадочная сводня,

И лезвием по горлу защекочет,

Я все приму сегодня,

Чего смерть ни захочет.

Но сердце темное пророчит.

Что ждет меня – какая чаша?

Ее к устам моим несу!

Глухой острог, параша,

Глухой острог, затерянный в лесу,

Среди сугробов рудники

И ты, печальная параша,

Жестоких дней приятельница?

Там полетят в меня плевки,

Я буду для детей плевательница?

Как грустен этот мир!

Время бежит, перо писарей

Торопится,

Царей

Зовет охолопиться…

И буду я висеть на виле;

А может, позже

Меня удавят те же вожжи,

Какими их давили.

Смерть! Я – белая страница!

Чего ты хочешь – напиши!

Какое нынче вдохновение ее прихода современнее?

Ранней весной, не осенью,

Наше сено царей будет скошено.

Разлукой с небом навсегда,

Так наземь катится звезда

Обетом гибели труда.

Ах, если б снять с небесной полки

Созвездий книгу,

Где все уж сочтено,

Где жизни нить, и плахи нить, и смеха нить

В едином шелке

Ткало веретено,

Покорно роковому игу,

Для блеска звездных игол.

И показать людей очей корыту

Ее задумчиво-открытую…

Мне станет легче извинить

И палача и плаху,

И даже лесть кровавому галаху.

Часов времен прибою внемля,

Подкошенный подсолнух, я

Сегодня падаю на землю.

И вот я смерти кмотр1.

Душа моя готовится на смотр

Отдать отчет в своих делах.

Что ждет меня?

Глухой темничный замок,

Ужимки за решеткой самок,

Толпа безумных дураков

И звон задумчивых оков?

И я с окованной рукой,

Нарушив прадедов покой,

Сойду туда?»

II

Голоса и песни улицы

1

Цари, цари дрожали,

Цари, цари дрожат!

На о

На обух

Господ,

На о,

На обух

Господ,

На о,

На обух

Царей,

Царя,

Царя,

Народ,

Наро,

Народ,

Кузнец,

Моло,

Молотобоец.

Наро,

Народ,

Берет,

Бере

Берет

Господ,

На о, на о царей

Берет,

Кладет

Народ,

Моло,

Молотобоец

Царе

Царей

На обух,

Пусть ус

Спокоятся

В Сиби,

В Сибирских су,

Сугро,

Сугробах белых.

Господ, господ кладет,

Кладет, кладет

Народ,

Кладет,

Кладет

Народ,

Кладет белого царя,

Кладет белого царя! Белого царя!

Белого царя!

– Царя!

А мы! – А мы глядим, а мы, а мы глядим!

Цари, цари дрожат!

Они, они дрожат!

Великий князь

Что? Уже начинается?

(Смотрит на часы.)

Да, уже пора!

2

Голоса с улицы

Мы писатели ножом!

Тай-тай, тарарай,

Тай-тай, тарарай!

Священники хохота,

Трай-тай, тарарай.

Священники выстрелов.

Запевалы смерти,

Трай-тай, тарарай.

Запевалы смерти.

Отцы смерти.

Трай-тай, тарарай.

Отцы смерти.

Трай-тай, тарарай.

Сына родила!

Трай-тай, тарарай.

Сына родила!

Невесты острога,

Трай-тай, тарарай.

Сына родила!

Мыслители винтовкой,

Трай-тай, тарарай.

Мыслители брюхом!

Великий князь

Да, уж начинается!..

В воду бросила!

Тай-тай, тарарай.

В воду бросила!

Тай-тай, тарарай.

В воду бросила!

3

Кто?

– Люди!

А, бог на блюде!

Подан.

– Бог на брюхе!

– С новым годом!

Пли!

Одною меньше мухой.

Пли!

Шашка сбоку!

– К сроку!

С глазами борова

Свинья в котле.

– Здорово.

Рази и грей!

В посылке – олово.

Священник!

– Милости просим!

– Алых денег

Бросим!

– А, прапор! Добро пожаловать!

Ты белый, а пуля ала ведь!

Городовой на крыше!

– Прицелы выше!

Бог на пузе!

– В общий узел!

Площадь очищена!

– Винтовка, пищи на!

Красная подкладка.

– Гладко!

А вон проходит красота

Вся в черном, но дымится дуло.

– Ни черта!

И она уснула.

Священник!

– Отсыпь свинцовых денег!

В слуховом окне пулемет!

– По черной лестнице – вперед!

Пристав!

– Чисто.

Ты, белая повязка!

– Салазки!!

Лежат поленницей дров…

Наколотили… кровь.

Среди прицелов бешеных

Сестра идет помешанная

И что-то поет из «Князя Игоря».

– Вдогонку! Выгорело.

На палках бог!

– Перо им в бок!

Пьяные бары.

– В Самару.

Плывет белуга.

– В Калугу.

Идут, молчат, ни звука!

Крадутся.

– В Москву.

Пли!

На уру!

– Тпру!

Тах-тах-тах!

Идут

Люди закона

С книгами!

– Дать капли Дона!

Выгоним!

Идут – вновь

Муху на бровь.

– Стой! Здесь

Страшный Суд!

Пли!

– Тут!

Ловко!

Река!

Горит винтовка!

Горит рука!

Еще гробокопы!

– Послать в окопы!

С глазами жалости…

– Малой! Стреляй! Не балуйся!

Разве наши выстрелы

Шага к смерти не убыстрили?

4

Мы писатели ножом,

Тай-тай, тара-рай!

Мы писатели ножом:

Священники хохота.

Тай-тай, тара-рай,

Священники хохота.

Святые зеленой корки,

Тай-тай, тара-рай,

Святые зеленой корки.

Запевалы паденья престолов.

Тай-тай, тара-рай.

Скрипачи на брюхе богатых,

Тай-тай, тара-рай.

Невесты острога,

Тай-тай, тара-рай.

Свободные художники обуха.

Знайте: самый страшный грех –

Пощада!

Великий князь

Началось!

Оно!

Обугленное бревно

Божественного гнева

Качается, нацелилось в окно.

Тай-тай, тара-рай.

Художники обуха.

Невесты острога.

Тай-тай, тара-рай.

В воду бросила!

Тай-тай, тара-рай.

В воду бросила!

Мощи в штанах.

Святые мощи в штанах.

Тай-тай, тара-рай.

Мощи в штанах.

Раска,

Раскаты грома,

Горя,

Горят хоромы.

5

Ах вы, сони! Что по-барски

Вы храпите целый день?

Иль мила вам жизни царской

Умирающая тень?

Иль мила вам плетки древней

Налетающая боль

И в когтях цинги деревни

Опухающая голь?

Надевайте штаны

В насекомых и дырах!

Часы бар сочтены,

Уж лежат на секирах.

Шагайте, усачи

И нищие девчонки!

Несите секачи

И с порохом бочонки!

Братья и мужья,

У кого нет ножа,

У того есть мышьяк!

Граждане города,

В конском дымящемся кале

Вас кричат ножи,

Вас ножи искали!

Порешили ножи,

Хотят лезвием

Баловаться с барьем,

По горлу скользя.

Целоваться с барьем,

Миловаться с барьем,

Лезвием секача

Горло бар щекоча,

Лезвием скользя, –

А без вас нельзя!

Иди, беднота,

Столичная голь!

Шагай, темнота,

Как знамя – глаголь!

Несите нажим2 с Горячего поля3

Войском нищим, войском нищим,

Чем блеснув за голенищем,

Хлынем! Хлынем!

Вынем! Вынем!

Жарко ждут ножи – они зеркало воли.

6

Песня сумрака

Видит Господь,

Нет житья от господ.

Одолели – одолели!

Нас заели.

Знатных старух,

Стариков со звездой,

Нагишом бы погнать,

Ясноликую знать.

Все господское стадо,

Что украинский скот,

Толстых, седых,

Молодых и худых,

Нагишом бы все снять,

И сановное стадо,

И сановную знать,

Голяком бы погнать,

Чтобы бич бы свистал,

В звездах гром громыхал.

Где пощада? Где пощада?

В одной паре с быком

Господа с кадыком,

Стариков со звездой

Повести голяком

И погнать босиком,

Пастухи чтобы шли

Со взведенным курком.

Одолели! Одолели!

Околели! Околели!

Всех дворян бы согнать

И сановную знать

Там, где бойни.

Нам спокойней! Нам спокойней!

Видит Господь,

Нет житья от господ.

Ухарь боец

Как блеснет тесаком!

7

Прачка

Я бы на живодерню

На одной веревке

Всех господ провела

Да потом по горлу

Провела, провела!

Я белье мое всполосну, всполосну!

А потом господ

Полосну, полосну!

И-их!

– Крови лужица!

– В глазах кружится!

Чтобы лучше целоваться

И шептать ответом «да»,

Скоро в тени одеваться

Будут господа.

Как нарядится барыня:

Серьги – имение, целое имение!

Как за стеклом – голодным харчи,

Их сияют лучи.

Тень кругом глаз, чтобы глаза удлинять.

Шляпа – «Ой, мамочка! Не бей меня!»

Не шляпа, солнца затмение!

Две сажени! Цветы да игла!

Серьги трясутся в ушах.

А шелка – ведь это целый ушат!

Зорькой небесной себя опоясывая,

Снежною бурей вьюгу на землю сбрасывают

Дочерям богатея.

Такая затея!

Я бы не могла.

Ты пройдешь, удалый ножик,

Около сережек!

Бары, дело известное!

Из сословья имущего.

А белье какое!

Не белье, а облако небесное!

Тьма-тьмущая,

Тьма Господняя –

Кружева у барышни на штанах.

Вчера и сегодня ты им услуживай,

А живи в сырых стенах.

8

Голоса с улицы

Разве вы

От холода не выли

Вдвоем в землянке?

И от усталости не падали?

Не спали, сытые, на теплой падали?

Не спали на ходу, склонивши голову?

Так лейте пули – вот свинец и олово!

Я, дочь народа,

Простая чернорабочая,

Сегодня вас свободой отчую!

Бог! Говорят, на небе твоя ставка!

Сегодня ты – получаешь отставку!

На вилы,

Железные вилы подымем

Святое для всех господа имя!

Святое, седое божие имя.

На небе громовержец,

Ты на земле собольи шубы держишь?

Медники глухого переулка!

Слышите раскаты грома гулкого:

Где чинят бога?

Будет на чуде ржа,

И будет народ палачом без удержа.

Речи будут его кумачовые.

Живи.

Будут руки его пугачевые

В крови!

Это время кулачных боев

Груди народной и свинцовой пули.

Слышите дикий, бешеный рев:

Люди проснулись.

Теперь не время мыть рубашки:

Иди, язык гремучих шашек!

Мыслители винтовкой.

Раска,

Раскаты грома.

Горя,

Горят хоромы.

На о,

На обух господ…

9

Другие

Чтоб от жен и до наложницы

Господ нес рысак,

Сам господь, напялив ножницы,

Прибыль стриг бумаг.

Тучной складкою жирели

Купцов шеи без стыда,

А купчих без ожерелий

Не видать бы никогда.

Были сложены обедни.

А где бог бедных?

Кто бы рабочим

Утром дал бы передник

И сказал «носи»?

Друг бедноты на небеси.

И утром принес бы стакан молока?

Наш бог в кулаке,

Наша вера кулака!

А наша рабочая темь

Стоит, дрожа.

Виновата тем, –

В кулаке нет ножа.

Ладонь без ножа.

Хлынем, братушки, хлынем

Войском нищим.

Вынем, братушки, вынем –

Нож в голенище.

Ярославль! Ты корову

На крышу поставил!

Рязань, ты телят молодцом

Режешь огурцом.

Волга!

Все за дворцом.

Берем божбой

Святой разбой!

10

Гож нож!

Раскаты грома.

Нож гож,

Пылай, хоромы.

11

Великий князь

О, роковой напев судьбы,

Как солнце окровавило закатом

Ночные стекла тех дворцов,

А все же стекла голубы!

Не так ли я, воспетый катом,

Железным голосом секиры,

Вдруг окровавлю жажду шири?

<12>

Рыжие усики.

– Что, барышня, трусите?

Гноя знак.

– Что, барышня, боязно?

Ноябрь 1921

Ночной обыск*

На изготовку!

Бери винтовку.

Топай, братва:

Направо 38.

Сильнее дергай!

– Есть!

– На изготовку!

Лезь!

– Пожалуйте,

Милости просим!

– Стой, море!

– Врешь, мать

Седая голова,

Ты нас – море – не морочь.

Скинь очки.

Здесь 38?

– Да! Милости просим,

Дорогие имениннички! –

Трясется голова,

Едва жива.

– Мать!

Как звать?

Живее веди нас, мамочка!

Почтенная

Мамаша!

Напрасно не волнуйтесь,

Все будет по-хорошему.

Белые звери есть?

– Братишка! Стань у входа.

– Сделано – чердак.

– Годок, сюда!

– Есть!

– Топаем, море,

Закрутим усы!

Ловко прячутся трусы…

Железо засунули,

Налетели небосые,

Расхватали все косые,

Белые не обманули их.

– А ты, мать, живей

Поворачивайся!

И седые люди садятся

На иголку ружья.

А ваши мужья?

Живей неси косые,

Старуха, мне, седому

Морскому волку!

Слышу носом, –

Я носом зорок, –

Тяну, слышу. верхним чутьем:

Белые звери есть.

Будет добыча.

– Брат, чуешь?

Пахнет белым зверем.

Я зорок.

А ну-ка, гончие – братва!

– Вот, сколько есть –

И немного жемчужин.

– Сколько кусков?

– Сорок?

– Хватит на ужин!

Что разговаривать!

Бери, хватай!

Братва, налетай!

И только!

Не бары ведь!

Бери,

Сколько влезет.

Мы не цари

Сидеть и грезить.

Братва, налетай, братва, налетай!

Эй, море, налетай! Налетай орлом!

– Даешь?

Давай, сколько влезет!

– Стара, играй польку,

Что барышня грезит.

Голос

Мама, а мама!

– Мать, а мать!

Держи ответ!

Белой сволочи нет?

– Завтра – соберется совет.

А я стара, гость!

Алое, белое,

Белая кость.

Где тут понять?

И белые волосы уже у меня.

Я – мать.

– Птах! Птах!

Выстрел, дым, огонь!

– Куда, пострел!

Постой! Оружье, руки вверх!

– В расход его, братва!

– Стань, юноша, у стенки.

Вот так! Вот так!

Волосики русики,

Золотые усики.

– У печки стой, белокурый,

Скидай с себя людские шкуры!

– Гость моря, виноват

За промах –

Рука дрожала.

Шалунья пуля.

– Смеется, дерзость или наглость?

Внести в расход?

– Даешь в лоб, что ли,

Товарищи братва,

Морские гости?

О вас молва: вы – великодушны.

– Вполне свободно!

Это море может,

Эту милость может

Море оказать!

– Старуха, повернись назад.

– Даем в лоб, что ли,

Белому господину?

– Моему сыну?

– Рубаху снимай, она другому пригодится,

В могилу можно голяком.

И барышень в могиле – нет.

Штаны долой

И все долой! И поворачивайся, не спи –

Заснуть успеешь. Сейчас заснешь, не просыпаясь!

– Прощай, мама,

Потуши свечу у меня на столе.

– Годок, унеси барахло. Готовься! Раз! два!

– Прощай, дурак! Спасибо

За твой выстрел.

– А так!.. За народное благо,

Трах-тах-тах!

Трах!

– Спасибо, а какое?

С голубиное яйцо

Или воробьиное?

Вот тебе и загадка!

Готов голубчик,

Ноги вытянул.

А субчик был хорош

И маска хороша.

Еще два выстрела:

Вот этот в пол,

А этот в бога!

Вот так! Сюда!

Пошлем его к чертям собачьим.

Мы с летучим морем

За веселыми плечами

Над рубахой белой,

Над рубахой синей,

Увидим – бабахнем!

Штаны у меня широки,

В руке торчит железо,

И не седой бобер,

А море синее

Тугую шею окружило

И белую рубашку.

Богу мать.

– Браток, что его, поднимать?

Нести?

Оставить – некрасиво.

– Плевать! Нам что!

– Мама!

– А это что за диво:

И будто семнадцати лет,

А волосы – снег!

И черные глаза

Живые!

– Море приносит с собою снег,

Я в четверть часа поседела.

Если не нравится смотреть на старуху,

Не смотрите, отвернитесь!

Владимир! Володя! Владимир!

Мама! Он голый!

– Барышня!

Трупы холода не знают!

И мертвые сраму не имут.

– Дела! Дела! Вольно!

– Подлец! Смеется после смерти!

– А рубашек таких

Я не нашивал – хороша!

И пятен крови нет,

Полотно добротное. –

Вошел и руку на плечо.

– Годок! Я гада зарубил!

Лежит на чердаке

У пулемета.

– Эге-ге!

– Где мать?

– Очень белая барышня,

Так вы побелели

Еще до нашего прихода?

Морского ветра еще и не дуло,

Морем и ветром еще и не пахло,

А здесь уже выпал снег

На чердак и на головы.

Торчало пулеметов дуло

Из-под перины?

Ничего, ничего.

Это ранней весной

Вишневый цвет

Упал вам на голову снегом.

Встряхнитесь, осыпятся листья,

Милая барышня.

Покрывало для гроба

Из цветов хорошее.

– Это и только!

– Браток!

Что ты ее мучаешь?

– А ну-ка,

Милая барышня в белом,

К стенке!

– Этой? Той?

Какой?

Я го-то-ва!

– А ну, к чертям ее!

– Стой!

Довольно крови!

Поворачивайся, кукла!

– Крови? Сегодня крови нет!

Есть жижа, жижа и жижа.

От скотного двора людей,

Видишь, темнеет лужа?

Это ейного брата

Или мужа.

– Владимир!

– Мама!

– Ты бы сказала «папа».

Это было бы веселее!

Где он, в бегах?

В орловских рысаках?

Дал рыси и прибавил ходу!

А может, скаковой любимец?

И обгоняет в скачках?

Ну, кукла, уходи,

Пошла к себе!

Глаз не мозоль!

Здесь будет попойка.

Не плачь, сестрица,

Здесь не место вольным.

У нас есть тоже сестры

В деревнях и лесах,

А не в столицах.

Иди себе спокойно, человек,

Своей дорогой.

Раз зеркало, я буду бриться!

И время есть.

Криво стекло,

Косая рожа.

Друзья в окно

Все это барахло –

Ему здесь быть негоже.

И сделаем здесь море,

Чтоб волны на просторе.

Да только чайки нет.

А зеркало, его долой –

Бах кулаком!

– Себя окровянил.

Склянка красных чернил это зеркало.

– Вояка с зеркала куском!

Порой жестоки зеркала. Они

Упорно смотрят,

И судей здесь не надо –

Поболее потемок!

– Годок!

Дай носовой платок!

– Владимир!

Володя!

– Он вымер! Он вымер

Сегодня!

Вымер и вымер!

Тебя не услышит!

Согнутый на полу

Владеет миром.

И не дышит.

– А это что? Господская игра,

Для белой барышни потеха?

Сидит по вечерам

И думает о муже,

Бренчит рукою тихо.

И черная дощечка

За белою звучит

И следует, как ночь

За днем упорно.

Кто играет из братвы?

– А это можем…

Как бахнем ложем…

Аль прикладом…

Глянь, братва,

Топай сюда,

И рокот будет, и гром, и пение…

И жалоба,

Как будто тихо

Скулит под забором щенок.

Щенок, забытый всеми.

И пушек грохот грозный вдруг подымется,

И чей-то хохот, чей-то смех подводный и русалочий.

Столпились. Струнный говор,

Струнный хохот, тихий смех.

– Прикладом бах!

Бах прикладом! – Смейся море!

Море смейся! Большой кулак бури,

Сегодня ходи по ладам…

В окопы неприятеля снарядом… раз!

В землянках светлый богоматери праздник,

Где земляки проводят тихо.

Нужду сначала кормят

Белым телом,

А потом червей.

Две смены, две рубашки:

Одна другой тесней.

Одно и то же кушанье двум едокам.

Ишь, зазвенели струны!

Умирать полетели.

Долго будет звенеть

Струнная медь.

– Вдарь еще разок,

Годок!

Гудит, как пчелы,

Когда пчеляк отымет мед.

Бах! Бах!

– Ловко, моряки.

Наше дело морское:

Бей и руши!

Бей и круши!

Ломите, ломайте.

Грабьте и грабьте,

Морские лапти!

Смелей! Не робь!

Не даром пухли,

Чинить найдутся,

А эту рухлядь,

Этот ящик, где воет цуцик,

На мостовую

За окно!

Пугать соседок

Эдак!

– Это дело подходящее,

Море, бурное оно.

Это по-нашенски,

А не по-нищенски.

Вдребезги

Ббаам-паах!

– Нынче море разгулялось,

Море расходилось,

Море разошлось.

Экая сила.

– Никого не задавило?

– Никак нет.

Только трех муравьев,

Вышедших на разведку.

Пылища. Силища!

– Где винтовка, детка?

Годок, сними того грача?

– Сейчас!

Тах!

Готов.

Попал?

– Упал.

Мертв.

– А где старуха?

Мать, ты здесь?

Жратвы!

Вина и лососины!

И скатерть белую.

Цветы. Стаканы.

Будет пир, как надо.

Да чтоб живей,

И мясо и жаркого,

Не то согнем в подкову!

– Годочки, будем шамать,

Ашать, браточки, кушать.

Жрать.

Сейчас пойдет работа-мама!

И за скулою затрещит.

А все же пахнет,

От мертвых дух идет.

– Владимир!

– Владимира ей надо – стонет!

А нас забыла, нас не хочет!

Давайте все морочить:

– Мы здесь!

– Я здесь, Оля!

– Я здесь, Нина!

– Я здесь, Верочка!

– Мяу!

– Вот смехота!

Тонким голосом

Кричи по-бабьему.

– Ребята, не балуйтесь

У гроба, у смерти.

– А ловко ты

Прикладом вдарил.

Как оно запоет,

Зазвенит, заиграет и птицей, умирая, полетело.

Аж море в непогоду.

Слушай, там в дверях

Дощечка:

«Прошу стучать».

Браток поставил «ка» – вышло:

«Прошу скучать»

На дверях гроба молодого,

Где сестры мертвого и вдовы.

Ха-ха-ха!

Какое дышло.

– И точно, есть о ком

Скучать той барышне-вдове

С седыми волосами.

Мы, ветер, принесли ей снег.

Ветер моря.

Море, так море!

Так, годочки,

Мы пройдем, как смерть

И горе.

С нами море!

С нами море!

Трупы валяются.

Море разливанное,

Море – ноздри рваные,

Да разбойничье,

Беспокойничье.

Аж грозой кумачовое,

Море беспокойничье,

Море Пугачева.

– Я верхним чутьем

Белого зверя услышал.

Олень! Слышу,

Пахнет белым!

Как это он бахнет!

За занавеской стоял,

Притаился, маменькин сынок.

Дал промах

И смеется.

Я ему: «Стой, малой!»

А он:

«Даешь в лоб, что ли?»

«Вполне свободно», – говорю.

Трах-тах-тах!

Да так весело

Тряхнул волосами,

Смеется,

Точно о цене спрашивается,

Торгуется.

Дело торговое,

Дело известное,

Всем один конец,

А двух не бывать.

К богу мать!

А, плевать!

«Вполне свободно, – говорю, –

Это можно,

Эту милость может

Море оказать».

Трах-тах-тах!

Вот как было:

Стоит малой:

«Даешь в лоб, что ли?» –

«Вполне свободно», –

Отвечаю.

Трах-тах-тах! Дым! И воздух обожгло.

Теперь лежит, златоволосый,

Чтобы сестра, рыдая, целовала.

«Киса, моя киса,

Киса золотая».

– Девочка, куда?

Пропуск на кошку!

Стой!

– Годок, постой,

Нет пропуска на кошку.

В окошко!

– Как звать?

– Марусей.

– Мы думали, маруха,

Это лучше.

– За стол садитесь, гости. –

Прямая, как сосна,

Старуха держится.

А верно, ей сродни Владимир.

Сын. Она угрюма и зловеща.

«Из-под дуба, дуба, дуба!»

Часам к шести.

Налей вина, товарищи.

Чтоб душу отвести!

Пей, море,

Гуляй, море,

Шире, больше!

Плещись!

Чтоб шумело море,

Море разливанное!

«Свадьбу новую справляет

Он веселый и хмельной… и хмельной»…

Вот денечки.

– Садись, братва, за пьянку!

За скатерть-самобранку.

«Из-под дуба, дуба, дуба!»

Садись, братва!

– Курится?

– Петух!

– О, боже, боже!

Дай не закурить.

Моя-тоя потухла.

Погасла мало-мало.

Седой, не куришь – там на небе?

– Молчит.

Себя старик не выдал,

Не вылез из окопа.

Запрятан в облака.

Все равно. Нам водка, море разливанное,

А богу – облака. Не подеремся.

Вон бог в углу –

И на груди другой

В терну колючем,

Прикованный к доске, он сделан,

Вытравлен

Порохом синим на коже –

Обычай морей.

А тот свечою курит…

Лучше нашей – восковая!

Да, он в углу глядит

И курит.

И наблюдает.

На самоварную лучину

Его бы расколоть!

И мелко расщепить.

Уголь лучшего качества!

Даром у него

Такие темно-синие глаза,

Что хочется влюбиться,

Как в девушку.

И девушек лицо у бога,

Но только бородатое.

Двумя рядами низко

Струится борода,

Как сумрачный плетень

Овечьих стад у озера,

Как ночью дождь,

Глаза передрассветной синевы,

И вещие и тихие,

И строги и прекрасны,

И нежные несказанной речью,

И тихо смотрят вниз

Укорной тайной,

На нас, на всю ватагу

Убийц святых,

На нашу пьянку

Убийц святых.

– Смотри, сойдет сюда

И набедокурит.

А встретится, взмахнет ресницами,

И точно зажег зажигалкой.

Темны глаза, как небеса,

И тайна вещая есть в них

И около спокойно дышит.

Озера синей думы!

– Даешь в лоб, что ли?

Даешь мне в лоб, бог девичий,

Ведь те же семь зарядов у тебя.

С большими синими глазами?

И я скажу спасибо

За письма и привет.

– Море! Море!

Он согласен!

Он взмахнул ресницами,

Как птица крыльями.

Глаза летят мне прямо в душу,

Летят и мчатся, машут и шумят.

И строго, точно казнь,

Он смотрит на меня в упорном холоде!

О ужасе рассказами раскрытые широко,

Как птицы мчатся на меня,

Синие глаза мне прямо в душу.

Как две морские птицы, большие, синие и темные,

В бурю, два буревестника, глашатая грозы.

И машут и шумят крылами! Летят! Торопятся.

Насквозь! Насквозь! Ныряют на дно души.

Так… Я пьян… И это правда…

Но я хочу, чтоб он убил меня

Сейчас и здесь над скатертью,

Что с пятнами вина, покрытая – Шатия-братия!

Убийцы святые!

В рубахах белых вы,

Синея полосатым морем,

В штанах широких и тупых внизу и черных,

И синими крылами на отлете, за гордой непослушной шеей,

Похожими на зыбь морскую и прибой,

На ветер моря голубой,

И черной ласточки полетом над затылком,

Над надписью знакомой, судна именем,

О, говор родины морской, плавучей крепости,

И имя государства воли!

Шатия-братия,

Бродяги морские!

Ты топаешь тупыми носками

По судну и земле,

И в час беды не знаешь качки,

Хоть не боишься ее в море.

Сегодня выслушай меня:

Хочу убитым пасть на месте,

Чтоб пал огонь смертельный

Из красного угла.

Оттуда бы темнело дуло,

Чтобы сказать ему – дурак!

Перед лицом конца.

Как этот мальчик крикнул мне,

Смеясь беспечно

В упор обойме смерти.

Я в жизнь его ворвался и убил,

Как темное ночное божество,

Но побежден его был звонким смехом,

Где стекла юности звенели.

Теперь я бога победить хочу

Веселым смехом той же силы,

Хоть мрачно мне

Сейчас и тяжко. И трудно мне.

– Бог! я пьян… – Назюзился… наш дядя…

– А время на судно идти. – Идем!

– Я пьян, но слушай…

Дай закурим!

И поговорим с тобой по душам.

Много ты сделал чудес,

Только лишь не был отцом.

Что там! Я знаю!

Ты девушка, но с бородой.

Ты ходишь в ниве и рвешь цветы,

Плетешь венки

И в воды после смотришься.

Ты синеглазка деревень,

Полей и сел,

С кудрявою бородкой –

Вот ты кто.

Девица! Хочешь,

Подарю духи?

А ты назначишь

День свиданья,

И я приду с цветами

Утонченный и бритый,

Томный.

Потом по набережной,

По взморью, мы пройдемся,

Под руку,

Как надо?

Давай поцелуемся,

Обнимемся и выпьем на «ты».

Иже еси на небеси.

– Братва, погоди,

Не уходи, не бесись!

– Русалка

С туманными могучими глазами,

Пей горькую!

Так.

– Братва!

Мы где увидимся?

В могиле братской?

Я самогона притащу,

Аракой бога угощу,

И созовем туда марух.

На том свете

Я принимаю от трех до шести.

Иди смелее:

Боятся дети,

А мы уж юности – «прости».

Потом святого вдрызг напоим,

Одесса-мама запоем.

О боги, боги, дайте закурить!

О чем же дальше говорить.

Пей, дядько, там в углу!

Ай!

Он шевелит устами

И слово произнес… из рыбьей речи.

Он вымолвил слово, страшное слово,

Он вымолвил слово,

И это слово, о, братья,

«Пожар!»

– Ты пьян? – Нет, пьяны мы.

– До свиданья на том свете.

– Даешь в лоб, что ли?

– Старуха! Ведьма хитрая!

– Ты подожгла.

Горим! Спасите! Дым!

– А я доволен и спокоен.

Стою, кручу усы, и все как надо.

Спаситель! Ты дурак.

– Дает! Старшой, дает!

В приклады!

Дверь железная!

Стреляться?

Задыхаться?

Старуха (показываясь)

Как хотите!

7-11 ноября 1921

Шествие осеней Пятигорска*

1

Опустило солнце осеннее

Свой золотой и теплый посох,

И золотые черепа растений

Застряли на утесах,

Сонные тучи осени синей,

По небу ясному мечется иней.

Лишь золотые трупики веток

Мечутся дико и тянутся к людям:

«Не надо делений, не надо меток,

Вы были нами, мы вами будем».

Бьются и вьются,

Сморщены, скрючены,

Ветром осенним дико измучены.

Тучи тянулись кверху уступы.

Черных деревьев голые трупы

Черные волосы бросили нам,

Точно ранним утром, к ногам еще босым

С лукавым вопросом:

«Верите снам?»

С тобой буду на «ты» я,

Сады одевают сны золотые.

Все оголилось. Золото струилось.

Вот дерева призрак колючий:

В нем сотни червонцев блестят!

Скряга, что же ты?

Пойди и сорви,

Набей кошелек!

Или боишься, что воры

Большие начнут разговоры?

2

Грозя убийцы лезвием,

Трикратною смутною бритвой,

Горбились серые горы:

Дремали здесь мертвые битвы

С высохшей кровью пены и пана.

Это Бештау грубой кривой,

В всплесках камней свободней разбоя,

Похожий на запись далекого звука,

На А или У в передаче иглой1

И на кремневые стрелы

Древних охотников лука.

Полон духа земли, облаком белый,

Небу грозил боевым лезвием,

Точно оно – слабое горло, нежнее, чем лен.

Он же – кремневый нож

В грубой жестокой руке,

К шее небес устремлен.

Но не смутился небесный объем:

Божие ясно чело.

Как прокаженного, крепкие цепи

Бештау связали,

К долу прибили

Ловкие степи:

Бесноватый дикарь – вдалеке!

Ходят белые очи, и носятся полосы,

На записи голоса,

На почерке звука жили пустынники.

В светлом бору, в чаще малинника

Слушать зарянок

И желтых овсянок.

Жилою была

Горная голоса запись.

Там светлые воды и камни-жрецы,

Молились им, верно, седые отцы.

3

Кувшины издревле умершего моря

Стояли на страже осени серой.

Я древнюю рыбку заметил в кувшине.

Проснулась волна это

Мертвого моря.

Из моря, ставшего серым строгим бревном,

Напилены доски2, орлы

Умной пилой человека.

Лестниц-ручьев, лада песен морей,

Шероховаты ступени,

Точно коровий язык, серый и грубый, шершавый.

Белые стены на холмы вели

По трупам усопшей волны, усопшего моря,

Туда, на пролом,

Где орел и труп моря

Крылья развеял свои высоко и броско,

Точно острые мечи.

Над осени миром покорнее воска

Лапти шагают по трупам морей,

Босяк-великан беседует тихо

Со мной о божиих пташках.

Белый шлем над лицом плитняковым холма, степного вождя,

Шероховатые шершавы лестниц лады,

Песен засохшего моря!

Серые избы из волн мертвого моря, из мертвого поля для бурь!

Для китов и для ящеров поляна для древней лапты стала доской.

Здесь кипучие ключи

Человеческое горе, человеческие слезы

Топят бурно в смех и пение.

Сколько собак,

Художники серой своей головы,

Стерегут Пятигорск.

В меху облаков

Две Жучки3,

Курган Золотой, Машук и Дубравный.

В черные ноздри их кто поцелует? Вскочат, лапы кому на плечо положив?

А в городе смотрятся в окна

Писатели, дети, врачи и торговцы!

И волос девушки каждой – небоскреб тысяч людей!

Эти зеленые крыши, как овцы,

Тычутся мордой друг в друга и дремлют.

Ножами золотыми стояли тополя,

И девочка подруге кричит задорно «ля4».

Гонит тучи ветреный хвост. –

4

Осени скрипки зловещи,

Когда золотятся зеленые вещи.

Ветер осени

Швырял листьями в небо, горстью любовных писем,

И по ошибке попал в глаза (дыры неба среди темных веток).

Я виноват,

Что пошел назад.

Тыкал пальцем в небо,

Горько упрекая,

И с земли поднял и бросил

В лицо горсть

Обвинительных писем,

Что поздно.

5

Плевки золотые чахотки

И харканье золотом веток,

Карканье веток трупа золотого, веток умерших,

Падших к ногам.

Шурши, где сидела Шура, на этой скамье,

Шаря корня широкий сапог, шорох золотого,

Шаря воздух, садясь на коней ветра мгновенного,

В зубы ветру смотря и хвост подымая,

Табор цыган золотых,

Стан бродяг осени, полон охоты летучей,

погони и шипа.

6

Разбейся, разбейся,

Мой мозг о громады народного «нет».

Полно по волнам носиться

Стеклянной звездою.

Это мне над рыжей степью

Осени снежный кукиш!

А осень – золотая кровать

Лета в зеленом шелковом дыме.

Ухожу целовать

Холодные пальцы зим.

Стали черными, ослепли золотые глазята подсолнухов,

Земля – мостовая из семенух.

Сколько любовных речей

Ныне затоптано в землю!

Нежные вздохи

Лыжами служат моим сапогам,

Вместе с плевком вспорхнули на воздух!

Это не сад, а изжога любви,

Любви с семенами подсолнуха.

Октябрь-ноябрь 1921

Берег невольников*

Невольничий берег1,

Продажа рабов

Из теплых морей,

Таких синих, что болят глаза, надолго

Перешел в новое место:

В былую столицу белых царей,

Под кружевом белым

Вьюги, такой белой,

Как нож, сослепа воткнутый кем-то в глаза,

Зычно продавались рабы

Полей России.

«Белая кожа! Белая кожа!

Белый бык!» –

Кричали торговцы.

И в каждую хату проворнее вора

Был воткнут клинок

Набора.

Пришли; смотрят глупо, как овцы,

Бьют и колотят множеством ног.

А ведь каждый – у мамыньки где-то, какой-то

Любимый дражайший сынок.

Матери России, седые матери, –

Войте!

Продаватели

Смотрят им в зубы,

Меряют грудь,

Щупают мышцы,

Тугую икру.

«Повернись, друг!»

Врачебный осмотр.

Хлопают по плечу:

«Хороший, добрый скот!»

Бодро пойдет на уру

Стадом волов,

Пойдет напролом,

Множеством пьяных голов,

Сомнет и снесет на плечах

Колья колючей изгороди,

И железным колом

С размаха, чужой

Натыкая живот,

Будет работать,

Как дикий скот

Буйный рогом.

Шагайте! С богом!

Прощальное баево.

Видишь: ясные глаза его

Смотрят с белых знамен.

Тот, кому вы верите,

«Бегает, как жеребец. Рысь! Сила!

Что, в деревне,

Чай, осталась кобыла?

Экая силища! Какая сила!

Ну, наклонись!»

Он стоит на холодине наг,

Раб белый и голый.

Деревня!

В одежды визга рядись!

Ветер плачевный

Гонит снега стада

На молодые года,

Гонит стада,

Сельского хама рог,

За море.

Кулек за кульком,

Стадо за стадом брошены на палубу,

Сверху на палубы строгих пароходов,

Мясо, не знающее жалости,

Не знающее жалобы,

Бросает рука

Мировой наживы,

Игривее шалости.

Страна обессынена!

А вернется оттуда

Человеческий лом, зашагают обрубки,

Где-то по дороге, там, на чужбине,

Забывшие свои руки и ноги.

Бульба больше любил свое курево в трубке.

Иль поездами смутных слепцов

Быстро прикатит в хаты отцов.

Вот тебе и раз!

Ехал за море

С глазами, были глаза, а вернулся назад без глаз.

А он был женихом!

Выделка русской овчинки!

Отдано русское тело пушкам –

В починку! Хорошая починка!

В уши бар белоснежные попал

Первый гневный хама рев:

Будя!

Русское мясо! Русское мясо!

На вывоз! Чудища морские, скорее!

А над всем реют

На знаменах

Темные очи Спаса

Над лавками русского мяса.

Соломорезка войны

Железной решеткою

Втягивает

Все свежие

И свежие колосья

С зернами слез Великороссии.

Гнев подымался в раскатах:

Не спрячетесь! Не спрячетесь!

Те, кому на самокатах

Кататься дадено

В стеклянных шатрах,

Слушайте вой

Человеческой говядины

Убойного и голубого скота.

«Где мои сыны?» –

Несется в окно вой.

Сыны!

Где вы удобрили

Пажитей прах?

Ноги это, ребра ли висят на кустах?

Старая мать трясет головой.

Соломорезка войны

Сельскую Русь

Втягивает в жабры.

«Трусь! Беги с полей в хаты», –

Кричит умирающий храбрый.

Через стекло самоката

В уши богатым седокам самоката,

Недотрогам войны,

Несется: «Где мои сыны?»

Из горбатой мохнатой хаты.

Русского мяса

Вывоз куй!

Стала Россия

Огромной вывеской.

И на нее

Жирный палец простерт

Мирового рубля.

«Более, более

Орд

В окопы Польши,

В горы Галиции!»

Струганок войны стругает, скобля,

Русское мясо,

Порхая в столице.

Множество стружек –

Мертвые люди!

Пароходы-чудовища

С мерзлыми трупами

Море роют шурупами,

Воют у пристани,

Ждут очереди.

Нету сынов!

Нету отцов!

Взгляд дочери дикий

Смотрит и видит

Безглазый, безустый мешок

С белым оскалом,

В знакомом тулупе.

Он был родимым отцом

В далекой халупе.

Смрадно дышит,

Хрипит: «Хлебушка, дочка…»

. . . . .

Обвиняю!

Темные глаза Спаса

Белых священных знамен,

Что вы трепыхались

Над лавками

Русского мяса

Молча,

И не было упреков и желчи

В ясных божественных взорах,

Смотревших оттуда.

А ведь было столько мученья,

Столько людей изувечено!

И слугою войны – порохом

Подано столько печенья

Из человечины

Пушкам чугунным.

Это же пушек пирожного сливки,

Сливки пирожного,

Если на сучьях мяса обрывки,

Руки порожние –

Дали…

Сельская голь стерегла свои норы.

Пушки-обжоры

Саженною глоткой,

Бездонною бочкой

Глодали,

Чавкая,

То, что им подано

Мяса русского лавкой.

Стадом чугунных свиней,

Чугунными свиньями жрали нас

Эти ядер выше травы скачки.

Эти чугунные выскочки,

Сластены войны,

Хрустели костями.

Жрали и жрали нас, белые кости,

Стадом чугунных свиней.

А вдали свинопас,

Пастух черного стада свиней, –

Небо синеет, тоже пьянея,

Всадник на коне едет.

Мы были жратвой чугуна,

Жратвою, – жратва!

И вдруг же завизжало,

Хрюкнуло, и над нею братва, как шершнево жало,

Занесла высоко

Кол

Священной

Огромной погромной свободы.

Это к горлу же

Бэ

Приставило нож, моря тесак,

Хрюкает же и бежит, как рысак.

Слово «братва», цепи снимая

Работорговли,

Полетело, как колокол,

Воробьем с зажженным хвостом

В гнилые соломенные кровли.

Свободы пожар! Пожар. Набат.

Хрюкнуло же, убежало. – Брат!

Слово «братва» из полы в полу, точно священный огонь,

На заре

Из уст передавалось

В уста, другой веры завет.

Шепотом радости тихим.

Стариковские, бабьи, ребячьи шевелились уста.

Жратва на земле

Без силы лежала,

Ей не сплести брони из рогож.

И над ней братва

Дымное местью железо держала,

Брызнувший солнцем ликующий нож.

Скоро багряный

Дикой схваткой двух букв,

Чей бой был мятежен.

Азбуки боем кулачным

Кончились сельской России

Молитвы, плач их. Погибни, чугун окаянный!

И победой бэ,

Радостной, светлой,

Были брошены трупные метлы,

Выметавшие села,

И остановлен

Войны праздничный бег,

Работорговли рысь.

Дикие, гордые, вы,

Хлынув из горла Невы,

В рубахах морской синевы,

На Зимний дворец,

Там, где мяса главный купец

За черным окном,

Направили дуло.

Это дикой воли ветер,

Это морем подуло.

Братва, напролом!

Это над морем

«Аврора»2

Подняла: «Наш».

«Товарищи!

Порох готовлю».

Стой, мертвым мясом

Торговля.

Браток, шарашь!

Несите винтовок,

Несите параш

В Зимний дворец.

Годок, будь ловок.

Заводы ревут: «На помощь».

Малой?

Керенского сломишь?

В косматой шкуре греешь силы свои.

Как слоны, высоко подняв хоботы,

Заводы трубили

Зорю

Мировому братству: просыпайся,

Встань, прекрасная конница,

Вечно пылай, сегодняшняя бессонница.

А издалека, натягивая лук, прошлое гонится.

Заводы ревут:

«Руки вверх» богатству.

Слонов разъяренное стадо.

. . . . .

Зубы выломать…

Глухо выла мать:

Нету сына-то,

Есть обрубок…

И целует обрубок…

Колосья синих глаз,

Колосья черных глаз

Гнет, рубит, режет

Соломорезка войны.

1921

Переворот в Владивостоке*

День без костей. Смена властей…

Переворот.

Линяют оборотни;

Пешие толпы, конные сотни.

В глубинах у ворот,

В глубинах подворотни,

Смуглый стоит на русских охотник.

Его ружье листом железным

Блестит, как вечером болото.

И на губах дыханье саки1

И песня парней Нагасаки.

Здесь боевое, служебное место,

А за волною – морская невеста.

У самурая

Смотрел околыш боем у Цусимы,

Как повесть мести, полный гневом,

Блестел.

«Идите прочь», – неслась пальбы суровой речь,

Речь, прогремевшая в огне вам!

Над городом взошел заморский меч.

И он, как месяц молодой,

Косой, кривой…

Сноп толп, косой пальбы косимый,

Он тяжко падал за улицы на свалку.

Переворот… дыхание Цусимы.

Тела увозят на двуколке.

И алое в бегах,

Торопится, течет, спешит рекою до зареза,

Железо и железо!

Где зелень прежняя? Трава бывалая?

И знамя алое?

И ты, зеленый плащ пророка?

Тебя забыл дол Владивостока!

Он, променяв для новых дел,

Железною щетиною поседел!

Как листьями рагоз2

Покрытые, ряды пехоты

Идут спокойно, молчаливо,

Как листьями рагоз покрытое болото,

Как листьями рагоз покрыто дно залива.

На суд очей далекого залива

Проходит тесная пехота.

Настойчив, меток

Ком дроби беглых глаз!

И город взят зарядом

Упорной сотни глаз.

И пыль, взметенная снарядом,

Опять спокойно улеглась.

И мертвых ищет водолаз.

Потом встает, в морских растениях,

И видят все: он поседел,

И выпал снег на строгом бобрике.

С народом морозов – народы морей!

Боги мороза, – на лыжи скорей!

Походка тверда самурая.

Праздника битвы уснувшего края.

А волны пели: звеним! звеним!

Вприпрыжку шашка шла за ним,

Как воробей, скакала по камням мостовой

И пищи искала – кто здесь живой?

Вот песнь: меняйте смерть на беглеца, –

Два жребия пред вами!

Кому поссориться случилось –

Бывало, босая девчонка спешит за мальчишкой

Вприпрыжку, босая, кляня!

Проказы юных лет!

О камни звеня,

Так шашка волочилась вслед!

Пускай белила, – дерзкий снег лица,

На скулы выпали ему.

Разрез очей и темен и жесток,

Пускай сукно зеленого покроя,

Знакомого войскам земного шара образца,

Одеждою военною служило,

Окраской полевых пространств,

А шашка нежность разделила

С нарядной записною книжкой,

Где тангенсы и косинусы,

Женой второй, ревнуя, ссорясь.

Но старый бог войны, блеснув сквозь облака

Улиц Владивостока, вздымал на воздух голубка,

Сквозя сквозь воина стекло

Видением ужасным:

Виденьем древнего лубка3, –

Глаза косые подымая

Достойным воином Мамая,

Он проходил, высокий горец.

В нем просыпались старые ножа сны,

И дух войны; смертей счета

И пулеметов строгое «та-та!».

В броне из телячьих копыт,

Он сошел с островного лубка,

И червем шелковым шиты

Голубые одежды его облака.

Где мертвые русы, старой улицы бусы.

Желтые бесы; пушки выстрелом босы.

Гопак пальбы по небу топал,

Полы для молний сотрясал

Широких досок синевы,

Полы небесной половицы;

Смычок ходил Амура и Невы –

Огня сверкала полоса;

И сладко ловить и сладко ловиться!

Паре глаз чужого бога,

Шуму крыл – улыбка дань!

Там, где темная дорога,

В сердце нежность и тревога,

Быстры уличные лица,

Сладко верить и молиться,

Темной улице молиться!

Бьется шашка его о пол;

Умный черный глаза пепел.

Море подняло белого выстрела бивень,

Море подняло черного зарева хобот,

Ока косого падает ливень –

Город пришельцами добыт.

Глаз, косой глаз-ручей,

Льется, шумит и бежит.

Насмешливой улыбкой улыбайся,

Глаз, привешенный седой головою китайца!

В ночном лесу военных зарев

Он стукнул в дверь, рукой ударив.

Повторный удар кулака –

Это в дверь застучала опять,

Дверь моряка,

Его боевая рука, ночной шум воблака.

И падал град на град,

Не с голубиное яйцо, как полагается,

А величиною в скорлупу умершей птицы Рук4,

Охотницы воздушной за слонами, –

Дедов смутной грозы, может быть грезы, –

Несущей слонят в своих лапах.

Слоны исчезали, как зайцы,

Почуяв ее приближавшийся запах.

Они бежали табунами в страну Сибири и березы,

Страшнее не видели сов они,

Желтым костром глаз очарованы, –

Совы слонов!

Пришел немного пьяный и веселый,

Горел, желтел огонь околыша.

И кукла войн за ним и кто-то шел еще.

Что хочет он у «русской няни»?

Стоит и дверь за ручку тянет.

«Моя играй-играя

С тобою мало-мало».

В эту пору ждать гостей?

Кто он? Быть подпоркой двери нанят,

Кто он, в полночь? Только стук.

Нет ответа, нет вестей!

Деревцо вишневое, щебетавшее «да».

Вишня в лучах золотого заката,

Бог войны, а с ним беда,

Стукнул в двери твоей хаты!

В старом городе никого нет, город умер и зачах, –

Бабочка голубая, в золотых лучах!

Черные сосны в снегу,

Черные сосны над морем, черные птицы на соснах –

Это ресницы.

Белое солнце,

Белое зарево –

Черного месяца ноша, –

Это глаза.

Золотая бабочка

Присела на гребень высокий

Золотого потопа,

Золотой волны –

Это лицо. Брызгами дерево,

Золотая волна золотого потопа

Сотнями брызг закипела,

Набежала на кручу

Золотой пучины.

Золотая бабочка

Тихо присела на ней отдохнуть,

На гребень морей золотой,

Волны закипевшей.

Это лицо.

Это училось синее море у золотого,

Как подыматься и падать

И закипать и рассыпаться золотыми нитями,

Золотыми брызгами, золотыми кудрями

Золотого моря.

Золотыми брызгами таять

На песке морском,

Около раковин моря.

Косая бровь все понимала.

«Моя играй-играя

Мало-мало».

Око косое бога войны

Старой избы окном покосилось,

Спрятано в бровях лохматых,

Белою мышью смотрело.

Он замер за дверью, лучше котов

Прыжок на добычу сделать готов.

Пела и билась железная шашка,

Серебряной билась игрой.

За дверью он дышит и замер

И смотрит косыми глазами.

«Моя тебя не знай!

Моя тебя видай-видай!

Моя с тобой играя мало-мало?»

Осада стен глухих речами!

Их двое, полузнакомы они,

Ведут беседу речью ломаной.

Он знает слабые места

Нагого тела, нагого воина проломы.

Он знает ямку живота,

Куда летит удар борца

Прямою вилкой жестких пальцев, –

Могилы стук без обиняка!

Летит наскок наверняка!

Умеет гнуть быстрей соломы тела чужие!

Он, малый и тщедушный,

Ровесник в росте с малышами,

Своей добычею послушной,

Играет телом великана.

Одним лишь знаньем тайн силач,

С упругим мячиком ловкач.

Играет телом великана.

Умеет бросить наземь мясо,

Чужой утес костей и мяс,

Рассыпаться стеклом стакана,

В пространство за ушами

Двумя лишь пальцами вломясь.

Его умел, нагой, без брони,

Косой удар ребром ладони,

Ломая кости пополам,

Чужой костяк бросать на слом,

Как будто грохнувший утес,

Ударом молнии коснувшись кадыка,

Приходом роковой падучей

На землю падать учит

Его суровая рука.

Иль, сделав из руки рога,

Убийце выколоть глаза,

Его проворно ослепить

Наскоком дикого быка,

И радость власти тихо пить.

И пальцам тыл согнув богатыря,

Приказ ума удесятеря,

Чтоб тела грохнулся обвал

И ноги богу целовал.

И пальцы хрупкие ломать,

Согнув за самые концы,

Убийцу весть покорнее теленка

Иль бросить на колени ниц

Чужое мясо, чужой утес,

Уже трусливый, точно пес.

Иль руку вывернув ему,

На полпрямых согнувши локоть, –

Вести послушнее ребенка.

И, за уши всадив глубоко ногти,

Ухода разума позвать чуму.

И на устах припадок пены,

Чтобы молитвою богам

Землею мертвою легли к его ногам

Безумных сил беспомощные члены.

Или, чужие наклоняя пальцы,

Победу длить и впредь и дальше!

В опасные места меж ребер

Он наносил удар недобер.

И, верный друг удачи,

Нес сквозь борьбу решения итог,

Как верный ход задачи:

Все, кроме ловкости, ничто!

Четою птиц летевших

Косые очи подымались кверху

Под тонкими бровями.

Как крылья эти брови, как крылья в часы бури,

Жестокие и злые, застывшие в полете.

И красным цветком осени

Были сложены губы.

Небрежный рта цветок, жестокою чертой означен.

На подбородок брошен был широкий, –

Это воин востока.

Пыли морской островов, пыли морей странный посол,

Стоял около двери, тихо стуча.

2-11 ноября 1921

Тиран без Тэ*

ВСТРЕЧА
<1>

   Ок1!

   Ок!

Это горный пророк!

Как дыханье кита, из щелей толпы,

Вылетают их стоны и ярости крики.

Яростным буйволом пронесся священник цветов;

В овчине суровой голые руки, голые ноги.

Горный пастух его бы сочел за своего,

Дикий буйвол ему бы промолвил: «Мой брат!»

Он, божий ветер, вдруг прилетел, налетел

В людные улицы, с гор снеговых,

Дикий священник цветов,

Белой пушинкой кому-то грозя.

«Чох пуль! Чох шай!»2 – Стал нестерпимым прибой!

Слишком поднялся потоп торга и рынка, всегда мировой!

Черные волосы падали буйно, как водопад,

На смуглый рот

И на темные руки пророка.

Грудь золотого загара, золотая, как желудь,

Ноги босые,

Листвой золотой овчина торчала

Шубою шиврат-навыворот.

Божественно-темное дикое око –

Веселья темница.

Десятками лет никем не покошены,

Стрижки не зная,

Волосы падали черной рекой на плечо.

Конский хвост не стыдился бы этих веревок,

Черное сено ночных вдохновений,

Стога полночей звездных,

Черной пшеницы стога.

Птичьих полетов пути с холодных и горных снегов

Пали на голые плечи,

На темные руки пророка.

Темных голосов жилье

И провода к небесам для разговоров,

Для темных с богом бесед.

Горы денег сильнее пушинка его,

И в руке его белый пух, перо лебедя,

Лебедем ночи потеря,

Когда он летел высоко над миром,

Над горой и долиной.

Бык чугунный на посох уселся пророка,

Птицей на нем отдыхая,

Медной качал головой.

Белый пушок в желтых пальцах,

Неба ночного потеря,

В диких болотах упала, между утесов.

А на палке его стоял вол ночной,

А в глазах его огонь солнечный.

Ок! Ок!

Еще! Еще!

Это пророки сбежалися с гор

Встречать чадо Хлебникова.

Это предтечи

Сбежалися с гор.

Очана! Мочана!3

Будем друзья!

Облако камня дороже!

Ок! Ок! Как дыханье кита,

Из ноздрей толпы,

Вылетали их дикие крики.

«Гуль-мулла», – пронесся ветер,

«Гуль-мулла», – пронесся стон.

Этот ветер пролетел,

Он шумел в деревнях темных,

Он шумел в песке морей.

«Наш», – запели священники гор,

«Наш», – сказали цветы –

Золотые чернила,

На скатерть зеленую

Неловкой весною пролитые.

«Наш», – запели дубровы и рощи –

Золотой набат, весны колокол!

Сотнями глаз –

Зорких солнышек –

В небе дерева

Ветвей благовест.

«Наш», – говорили ночей облака,

«Наш», – прохрипели вороны моря,

Оком зеленые, клювом железные,

Неводом строгим и частым,

К утренней тоне

Спеша на восток.

Месяц поймав сетки мотнею полета,

Тяжко и грузно летели они.

Только «мой» не сказала дева Ирана,

Только «мой» не сказала она.

Через забрало тускло смотрела,

В черном щелку стоя поодаль.

<2>

Белые крылья сломав,

Я с окровавленным мозгом

Упал к белым снегам

И терновника розгам.

К горным богам пещеры морской,

Детских игор ровесникам:

«Спасите! Спасайте, товарищи!»

И лежал, закрыт простыней

Белых крыл, грубо сломанных оземь.

Рыжий песец перья

Хитро и злобно рвал из крыла.

Я же недвижим лежал.

[Горы, белые горы.

«Курск4» гулко шел к вам.

Кружевом нежным и шелковым,

Море кружева пеною соткано.

Синее небо.

У старого волка морского

Книга лежала Крапоткина

«Завоевание хлеба5».

В прошлом столетьи

Искали огня закурить.

Может, найдется поближе

И ярче огонь

Трубку морскую раздуть?

Глазами целуя меня, –

Я – покорение неба –

Моря и моря

Синеют без меры.

Алые сады – моя кровь,

Белые горы – крылья.

«Садись, Гуль-мулла,

Давай перевезу».

3

И в звездной охоте

Я звездный скакун,

Я – Разин напротив,6

Я – Разин навыворот.

Плыл я на «Курске» судьбе поперек.

Он грабил и жег, а я слова божок.

Пароход-ветросек

Шел через залива рот.

Разин деву

В воде утопил.

Что сделаю я? Наоборот? Спасу!

Увидим. Время не любит удил.

И до поры не откроет свой рот.

В пещерах гор

Нет никого?

Живут боги?

Я читал в какой-то сказке,

Что в пещерах живут боги,

И, как синенькие глазки,

Мотыльки им кроют ноги.

Через Крапоткина в прошлом,

За охоту за пошлым

Судьбы ласкают меня

И снова после опалы трепещут крылом

За плечами.

4

«Мы, обветренные Каспием,

Великаны алокожие,

За свободу в этот час поем,

Славя волю и безбожие.

Пусть замолкнет тот, кто нанят,

Чья присяга морю лжива.

А морская песня грянет.

На устах молчит нажива».

Ветер, ну?

<5>

Пастух очей стоит поодаль.

Белые очи богов по небу плыли!

Пила белых гор7. Пела моряна.

Землею напета пластина.8

Глаза казни

Гонит ветер овцами гор

По выгону мира.

Над кремневой равниной, овцами гор,

Темных гор, пастись в городах.

Пастух людских пыток поодаль стоит,

Снежные мысли,

Белые речки,

Снежные думы

Каменного мозга,

Синего лба,

Круч кремневласых неясные очи.

Пытки за снежною веткой шиповника.

Ветер – пастух божьих очей.

Гурриэт эль-Айн,

Тахирэ9, сама

Затянула на себе концы веревок,

Спросив палачей, повернув голову:

«Больше ничего?» –

«Вожжи и олово

В грудь жениху!»

Это ее мертвое тело: снежные горы.

<6>

Темные ноздри гор

Жадно втягивают

Запах Разина,

Ветер с моря.

Я еду.

Ветер пыток.

7

<Золотые чирикали птицы

На колосе золота.>

Смелее, не робь!

Зелен<ые> улиц<ы> каменн<ых> зда<ний>,

Полк узеньких улиц.

Я исхлестан камнями!

Булыжные плети

Исхлестали глаза степных дикарей.

<Голову закрываю обеими руками.>

Тише! Пощады небо не даст!

Пулей пытливых взглядов проулков

Тысячи раз я пророгожен.

Высекли плечи

Булыжные плети!

Лишь башня из синих камней <тонкой> березой на темном мосту10

Смотрела Богоматерью и перевязывала ран<ы>.

Серые стены стегали.

8

Вечерний рынок.

«Вароньи яйца!11

Один – один шай! Один – один шай!

Лёви, лови!»

Кудри роскоши синей,

Дикие болота царевичи,

Синие негою,

Золото масла – крышей покрыли,

Чтобы в ней жили глаз воробьи,

Для ласточек щебечущих глаз

(Масла – коровьего вымени белых небес, снега и инея).

Костры. Огни в глиняных плошках.

Мертвая голова быка у стены12. Быка несут на палках,

Полчаса назад еще живого.

Дикие тени ночей. Напитки в кувшинах ледяные –

В шалях воины.

Лотки со льдом, бобы и жмыхи.

И залежи кувшинов голубых –

Как камнеломни синевы,

Здесь свалка неба голубого,

Чей камень полон синевы.

Слышу «Дубинушку» в пении неба,

Иль бурлак небо волочит на землю?

Зеленые куры, красных яиц скорлупа13.

И в полушариях черных, как черепа,

Блистает глазами толпа,

В четки стуча,

Из улицы темной: «Русски не знаем,

Зидарастуй, табарича».

Лесов рукопашная,

Шубы настежь,

Овчины зеленые,

Падают боги камней

Игрою размеров.

9

Дети пекут улыбки больших глаз

В жаровнях темных ресниц

И со смехом дают случайным прохожим

Калека-мальчик руки-нити

Тянул к прохожим по-паучьи у мечети.

Вином запечатанным14

С белой головкой над черным стеклом

Жены черные шли.

Кто отпечатает? –

Лениво!

Я – кресало для огнива

Животно-испуганных глаз, глупо-прелестных черною прелестью,

Под покрывалом,

От страха спасителем.

Смертельной чахотки,

Белой чахотки

Забрала белеют у черных теней.

Белые прутья на черные тени спускались – смерти решетка

Белой, окошка черной темницы, решеткой

Женщин идущих.

Тише, Востока святая святых!

Ок! Ок! Я пророк!

10

Полночь. Решт. Рыжие15 прыжками кошек

И двойкой зеленой кладбищенских глаз скачут в садах,

Дразнят собак.

«фрау, гау! Га-га! Га-га!» –

Те отвечали лениво. Перекличка лесных лис и собак

В садах заснувшего города.

Души мертвых в садах молитвы <правоверной>.

Это чёрта сыны прыгали в садах.

На голые шары черепов16, бритые головы,

С черным хохлом где-то сбоку (дыма черное облако)

Весь вечер смотрели мы.

Прокаженные жены17, подняв покрывало,

Звали людей: «Приди, отдохни!

Усни на груди у меня».

11

Тиран без Тэ.

«Реис тумам донья»18, –

Али19

В Председатели шара земного

Посвящается за стаканом джи-джи.

Страна, где все люди Адамы,

Корни наружу небесного рая!

Где деньги – «пуль»,

И в горном ушельи,

Над водопадом гремучим

В белом белье ходят ханы

Тянуть лососей

Длинною сеткою на шесте.

И все на «ша»: шах, шай, шира20.

Где молчаливому месяцу

Дано самое звонкое имя –

Ай.

В этой стране я!21

12

Весна морю дает

Ожерелье из мертвых сомов –

Трупами устлан весь берег.

Собакам, провидцам, пророкам

И мне –

Морем предложен обед

Рыбы уснувшей

На скатерти берега. Роскошь какая!

Будь человек! Не стыдись! Отдыхай, почивай!

Кроме моря, здесь нет никого.

Никому не нужно мое спасибо,

Море, ты слишком велико,

Чтобы ждать, чтобы я целовал тебе ручку,

Купаюсь, целую морскую волну,

Море не пахнет ручкой барыни.

Три мешочка икры

Я нашел и испек,

И сыт!

Вороны, каркая, – в небо!

«Упокой, господи» и «Вечную память»

Пело море

Тухлым собакам.

В этой стране

Алых чернил взаймы у крови – дружеский долг –

Время берет около Троицы,

Когда алым пухом

Алеют леса-недотроги,

Зеленой нежной ресницей широкие.

Не терпится дереву, хочется быть мне

Зеленым знаменем пророка,

Но пятна кровавые Троицы

Еще не засохли.

Перья зеленые – ветки ее – лебедей стая плавает по воздуху.

И золотые чернила весны

В закат опрокинуты, в немилости,

И малиновый лес

Сменяет зеленый.

В этой стране собаки не лают,

Если ночью ногою наступишь на них,

Кротки и тихи

Большие собаки.

И цыпленок, раньше чем уснуть в руке господи<на>,

Бегает по нему и ловит,

Полный охотничьей <жизни>, мошек и комаров.

Тебе люди шелка не дадут,

О, пророк! И дереву – знаменем быть,

Пальцы кровавые лета запечатлены на зеленых листах

<Когда недотрогу неженку-розу беру знаменем>.

13

Сегодня я в гостях у моря,

Скатерть широка песчаная,

Собака поодаль.

Ищем. Грызем.

Смотрим друг на друга.

Обедал икрою и мелкой рыбешкой.

Хорошо! Хуже в гостях у людей!

Из-за забора: «Урус дервиш22, дервиш урус!» –

Десятки раз крикнул мне мальчик.

l4

Косматый лев23, с глазами вашего знакомого24,

Кривым мечом

Грозил кому-то, угрожал – покоя часовой, заката сторож,

И солнце перезревшей девой

(Верно, сладкое любит варенье),

Сладко, ласково закатилось на львиное плечо.

Среди зеленых изразцов,

Среди зеленых изразцов!

15

Халхал26.

Хан в чистом белье

Нюхал алый цветок, сладко втягивал в ноздри запах цветка,

Жадно глазами даль созерцая.

«Русски не знай – плехо!

Шалтай-балтай не надо, зачем? Плехо!

Учитель, давай

(50 лет) – столько пальцев и столько –

Азия русская.

Россия первая, учитель – харяшо.

Толстой большой человек, да, да, русский дервиш!

А! Зардешт25, а! Харяшо!»

И сагиб27, пьянея, алый нюхал цветок,

Белый и босой,

И смотрел на синие дальние горы.

Крыльцо перед горами в коврах и горах винтовок,

Выше – предков могилы.

А рядом пятку чесали сыну его:

Он хохотал,

Стараясь ногою попасть слугам в лицо.

Тоже он был в одном белье.

По саду ханы ходят беспечно в белье

Или копают заступом мирно

Огород капусты.

«Беботеу вевять», –

Славка запела. Каменное зеркало гор.

Я на горах.

Зеркало моря наход<ится>

По ту сторону –

Матери <большой головой>.

Отсюда, Волге наперекор,

Текут реки, в те же морей <просторы> –

Воли запасы черпать где <ведра>.

Здесь, среди гор,

Человек сознает, что зазнался.

Скакала, шумела река,

Стекленясь <волосами>.

Буханки камней.

Росли лопухи в рост человека.

Струны раз<метав камнями>, –

Кто играл в эти струны?

16

Булыжники собраны в круг,

Гладка, как скатерть, долина,

Выметен начисто пол ущелья:

Из глазу не надо соринки.

Деревья в середке булыжных венков.

Черепами людей белеют дома.

Хворост на палках.

Там чай-хане пустыни.

Черные вишни-соблазны на удочке тянут голодных глаза.

Армянские дети пугливы.

Сотнями сказочных лбов

Клубятся, пузырятся в борьбе за дорогу

Корни смоковницы

(Я на них спал)

И в землю уходят,

Тоской матерей тянутся к детям,

Пуповиной протянутой от веток <к> корням.

Плетусь, ученье мое давит мне плечи,

Проповедь немая, нет учеников.

Громадным дуплом

Настежь открыта счетоводная книга столетий.

Брюхом широким ствол (шире коня поперек),

Пузырясь, пузатым грибом,

Подымал над собой тучу зеленую листьев и веток,

Зеленую шапку,

Градом ветвей стекая к корням,

С ними сливаясь в узлы

Ячеями сети огромной.

Ливень дерева сверху, дождь дерева пролился

В корни и землю, внедряясь в подземную плоть,

Ячейками сети срастались глухою петлею.

И листья, певцы того, что нет,

Младшие ветви и старшие,

И юношей толпы – матери держат старые руки.

Чертеж? Или дерево?

Сливаясь с корнями, дерево капало вниз

И текло древесною влагой,

Ручьями,

В медленном ливне столетий.

Ствол пучится брюхом, где спрячутся трое,

Долине дает второе зеленое небо, –

Кольца ячей в 4 узла.

Здесь я спал, изнемогший.

Белые кони (лебеди снега и спеси) паслися на лужайке оседланы

«Ты наше дитю! Вот тебе ужин, ешь и садись! –

Мне крикнул военный, с русской службы бежавший. –

Чай, вишни и рис».

«Пуль» в эти дни я не имел, шел пеший,

Целых два дня я питался лесной ежевикой,

Ей одолжив желудок Председателя земного шара.

(Мариенгоф и Есенин)28.

«Беботеу вевять», – славка поет!

17

Чудищ видений ночей черные призраки.

Черные львы.

Плясунья-шалунья вскочила на дерево,

Стоит на носке, другую, в колене согнув, занесла над головой,

И согнута в локте рука.

Кружев черен наряд. Сколько призраков!

Длинная игла дикобраза блестит29 в лучах Ая.

Ниткой перо примотаю и стану писать новые песни.

Очень устал. Со мною винтовка и рукописи.

Лает лиса за кустами.

Где развилок дорог поперечных, живою былиной

Лег на самой середке дороги, по-богатырски руки раскинул.

Не ночлег, а живая былина Онеги.

Звезды смотрят в душу с черного неба.

Ружье и немного колосьев – подушка усталому.

Сразу заснул. Проснулся, смотрю – кругом надо мною

На корточках дюжина воинов.

Курят, молчат, размышляют. «По-русски не знай».

Что-то думают. За плечами винтовки.

Покрытые роскошью будущих выстрелов,

Груди в широкой броне из зарядов30.

«Пойдем». Повели. Накормили, дали курить голодному рту.

И чудо – утром вернули ружье. Отпустили.

Ломоть сыра давал мне кардаш31,

Жалко смотря на меня.

18

– Садись, Гуль-мулла.

Черный горячий кипяток, брызнул мне в лицо?

Черной воды?32 Нет – посмотрел Али-Магомет, засмеялся:

– Я знаю, ты кто.

– Кто?

– Гуль-мулла.

– Священник цветов?

– Да-да-да.

Смеется, гребет.

Мы несемся в зеркальном заливе

Около тучи снастей и узорных чудовищ с телом железным,

С надписями «Троцкий» и «Роза Люксембург».

19

«Лодка есть,

Товарищ Гуль-мулла! Садись, повезем!

Денег нет? Ничего.

Так повезем! Садись!» –

Наперебой говорили киржимы33.

Я сажусь к старику. Он добродушен и красен, о Турции часто поет.

Весла шум<ят>. Баклан полетел.

Из Энзели мы едем в Казьян34.

Я счастье даю? Почему так охотно возят меня?

Нету почетнее в Персии –

Быть Гуль-муллой,

Казначеем чернил золотых у весны.

В первый день месяца Ай

Крикнуть, балуя: «Ай!»

Бледному месяцу Ай,

Справа увидев.

Лету – крови своей отпустить,

А весне – золотых волос.

Я каждый день лежу на песке,

Засыпая на нем.]

Конец 1921, 1922

Уструг Разина*

Где море бьется диким неуком1,

Ломая разума дела,

Ему рыдать и грезить не о ком,

Оно, морские удила

Соленой пеной покрывая,

Грызет узду людей езды.

Так девушка времен Мамая,

С укором к небу подымая

Свои глаза большой воды,

Вдруг спросит нараспев отца:

«На что изволит гневаться?

Ужель она тому причина,

Что меч суровый в ножны сует,

Что гневная морщина

Ему лицо сурово полосует,

Согнав улыбку, точно хлам,

Лик разделивши пополам?»

По затону трех покойников,

Где лишь лебедя лучи,

Вышел парусник разбойников

Иступить свои мечи.

Засунув меч кривой за пояс,

Ленивою осанкою покоясь,

В свой пояс шелковомалиновый

Кремни для пороха засунув,

Пока шумит волны о сыне вой

Среди взволнованных бурунов.

Был заперт порох в рог коровы,

На голове его овца.

А говор, краткий и суровый,

Шумел о подвигах пловца.

Как человеческую рожь

Собрал в снопы нездешний нож.

Гуляет пахарь в нашей ниве.

Кто много видел, это вывел.

Их души, точно из железа,

0 море пели, как волна,

За шляпой белого овечьего руна

Скрывался взгляд головореза

Умеет рукоять столетий

Скользить ночами, точно тать,

Или по горлу королей

Концом свирепо щекотать,

Или рукой седых могил

Ковать столетья для удил.

И Разина глухое «слышу»2

Подымется со дна холмов,

Как знамя красное, взойдет на крышу

И поведет войска умов.

* * *

И плахи медленные взмахи

Хвалили вольные галахи3.

Была повольницей полна

Уструга узкая корма.

Где пучина, для почина

Силу бурь удесятеря,

Волги синяя овчина

На плечах богатыря.

Он стоит полунагой,

Горит пояса насечка,

И железное колечко

Опускается серьгой.

Не гордись лебяжьим видом,

Лодки груди птичий выдум!

И кормы, весь в сваях, угол

Не таи полночных пугал.

Он кулак калек

Москве кажет – во!

Во душе его

Поет вещий Олег.

Здесь все сказочно и чудно,

Это воли моря полк4,

И на самом носу судна

Был приютит матерый волк.

А отец свободы дикой

На парчовой лежит койке

И играет кистенем,

Чтоб копейка на попойке

Покатилася рублем.

Ножами наживы

Им милы, любезны

И ветер служивый

И смуглые бездны.

Он, невидим и неведом,

Быстро катится по водам.

Он был кум бедноты,

С самой смертью на «ты».

Бревен черные кокоры

Для весла гребцов опоры.

Сколько вражьих голов

Срубил в битве галах,

Знает чайка-рыболов,

Отдыхая на шестах.

Месяц взял того, что наго, вор.

На уструге тлеет заговор.

Бубен гром и песни дуд.

И прославленные в селах

Пастухи ножей веселых

Речи тихие ведут:

«От отечества, оттоле

Отманил нас отаман.

Волга-мать не видит пищи,

Время жертвы и жратвы.

Или разумом ты нищий,

Богатырь без головы?

Развяжи кошель и грош

Бедной девки в воду брось!

Куксит, плачет целый день.

Это дело – дребедень.

Закопченною девчонкой

Накорми страну плотвы.

В гневе праведном серчая,

Волга бьется, правды чая.

Наша вера – кровь и зарево,

Наше слово – государево».

Богатырь поставил бревна

Твердых ног на доски палубы,

Произнес зарок сыновний,

Чтоб река не голодала бы.

Над голодною столицей

Одичавших волн

Воин вод свиреполицый,

Тот, кому молился чёлн,

Не увидел тени жалобы.

И уроком поздних лет

Прогремел его обет:

«К богу-могу эту куклу!

Девы-мевы, руки-муки,

Косы-мосы, очи-мочи!

Голубая Волга – на!

Ты боярами оболгана!»

Волге долго не молчится.

Ей ворчится, как волчице.

Волны Волги – точно волки,

Ветер бешеной погоды.

Вьется шелковый лоскут.

И у Волги у голодной

Слюни голода текут.

Волга воет, Волга скачет

Без лица и без конца.

В буревой волне маячит

Ляля5 буйного донца.

«Нам глаза ее тошны.

Развяжи узлы мошны.

Иль тебе в часы досуга

Шелк волос милей кольчуги?»

«Баба-птица6 ловит рыбу,

Прячет в кожаный мешок.

Нас застенок ждет и дыба,

Кровь прольется на вершок».

И морю утихнуть легко,

И ветру свирепствовать лень.

Как будто веселый дядько7,

По пояс несется тюлень.

Нечеловеческие тайны

Закрыты шумом, точно речью.

Так на Днепре, реке Украйны,

Шатры таились Запорожской Сечи.

И песни помнили века

Свободный ум сечевика.

Его широкая чуприна

Была щитом простолюдина,

А меч коротко-голубой

Боролся с чертом и судьбой.

Льются водка и вода,

Дикий ветер этой лодки и овода.

1921, 19 января 1922

Синие оковы*

К сеням1, где ласточка тихо щебечет,

Где учит балясин училище с четами нечет,

Где в сумраке ум рук – Господ кистей,

Смех – ай, ай! – лов наглых, назойливых ос,

Нет их полету костей,

Злее людских плоскостей

Рвут облака золотые

У морей ученических кос.

Жалобой палубы подняты грустные очи,

Кто прилетел тихокрылый?

Солнц

И кули с червонцами звезд наменять

На окрик знакомый:

«Я не одета, Витюша, не смотрите на меня!»

Ласточки две,

Как образ семьи, в красном куте,

Из соломы и глины

Вместо парчи

Свили лачугу:

Взамен серебра образу был

Этих ласточек брак.

Синие в синем муху за мухой ловили,

Ко всему равнодушны – и голосу Кути2,

И рою серебряной пыли,

К тому, что вечерние гаснут лучи,

Ясная зайчиков алых чума

В зелени прежней, кладбище солнца, темнеет, пора!

Вечер и сони махали крылом, щебеча.

Вечер. За садом, за улицей, говор на «ча»:

«Чи чадо сюда прилетело?

Мало дитя?»

Пчелы телегу сплели!

Ласточки пели «цивить!».

Черный взор нежен и смугол,

Синими крыльями красный закутан был угол.

Пчелы тебя завели.

Будет пора, и будет велик

Голос – моря переплыть

И зашатать морские полы3

Красной Поляны

Лесным гопаком,

О ком

Речи несутся от края до края,

Что брошено ими «уми»4

Из умирая.

И эта весть дальше и больше,

Дальше и дальше,

Пальцами Польши,

Черных и белых народов5

Уносит лады

В голубые ряды,

Народов, несущихся в праздничном шуме

Без проволочек и проволочек.

С сотнями стонными

Проволок ящик

(С черной зеркальной доской).

Кто чаровал

Нас, не читаемых в грезах,

А настоящих,

Бросая за чарами чары вал.

И старого крова очаг,

Где город – посмешище,

Свобода – седая помещица,

Где птицам щебечется,

Бросил, как знамя,

Где руны – весна Мы!6

Узнайте во сне мир!

Поссорившись с буднями,7

Без берега нив

Ржаницы с ржаницей,

Увидеться с студнями –

Их носит залив,

Качает прилив,

Где море рабочее вечером трудится –

Выбивает в камнях свое: восемь часов!

Разбудится! Солнце разбудится!

Заснуло, –

На то есть

Будильник

Семи голосов8, веселого грома,

Веселого охота, воздушного иска.

Ограда, – на то есть

Напильник.

А ветер – доставит записку.

На поиск! На поиск! –

Пропавшего солнца.

Пропажа! Пропажа!

Пропавшего заживо.

В столбцах о краже

Оно такое:

Немного рыжее,

Немного ражее,

Теперь под стражею,

Веселое!

В солнцежорные дни

Мы не только читали,

Но и сами глотали

Блинами в сметане

И небесами другими,

Когда дни нарастали,

На масленой…

Это не в море, это не блин, –

Это же солнышко

Закатилось сквозь вас с слюной.

Вы здесь просто море,

А не масленичный гость.

Точно во время морского прибоя,

Дальняя пена – ваши усы.

Съел солнышко в масле и сыт.

Солнце щиплет дни

И нагуливает жир,

Нужно жар его жрецом жрать и жить,

Не худо, ежели около – кусочек белуги,

А ведь ловко едят в Костроме и Калуге.

Не смотри, что на небе солнце величественно,

Нет, это же просто поверье язычества.

Солнышко, радостей папынька!

Где оно нынче?

У черта заморского запонка?

Черт его спрятал в петлицу?

Выловим! Выловим!

Выудим! Выудим!

Кто же, ловкач,

Дерзко выломит удочку?

И вот девушка-умница, девушка-чудочко

Самой яркой звездой земного погона

Блеснула, как удочка

За солнцем

В погоню, в погоню!

Лесою блеснула.

И будут столетья глазеть,

Потомков века,

На вас, как червяка.

Солнышко, удись!

Милое, удись!

Не будь ослух

Моляны

Красной Поляны.

И перелетели материк Расеи вы

Вместе с Асеевым.

И два голубка

Дорогу вели крючку рыбака.

А сам рыбак –

Страдания столица –

В знакомо-синие оковы

Себя небрежно заковал,

Верней, другие заковали,

И печень смуглую клевали

Ему две важные орлицы,

И долгими ночами

Летели дальше, величавы.

А вдалеке, просты, легки,

Зовут мальчишки: «Голяки!»

Ведь Синь и Голь

В веках дружат,

И о нашествии Синголов9

Они прелестно ворожат.

И речи врезалися в их головы,

В стакане черепа жужжат,

Здесь богатырь в овчине, похож на творца Петербурга,

И милые дивчины, и корчи падучей, летевшие зорко.

Придет пора,

И слухов конница

По мостовой ушей

Несясь, копытом будет цокать:

Вы где-то там,

В земле Владивостока.

И жемчуг около занозы10

Безумьем запылавшей мысли,

Страдающей четко зари,

Двух раковин, небесной и земной –

Нитью выдуманных слез.

Вы там, где мощное дыхание кита!

Теперь из шкуры пестро-золотой,

Где яблок золотых гора,

Лесного дикого кота

Вы выставили локоть.

Друзья! И мальчики! Давайте этими вселенными

Играть преступно в альчики11.

И парусами вдохновенными

Мы тронем аль чеки.

Согласны? Стало, будет кон,

Хотя б противился закон,

И вот решения итог:

Несите бабки и биток.

Когда же смерти баба-птица

Засунет мир в свой кожаный мешок,

Какая вдумчивая чтица

Пред смыслом строк отступится на шаг,

Прочтя нечаянные строки:

Осенняя синь и вы – в Владивостоке?

Где конь ночей отроги гор, –

Седой, – взамен травы ест

И наклонился низко мордой,

И в звездном блеске шумов очередь,

Ваш катится обратный выезд,

Чтобы Москву овладивосточить12.

И жемчуг северной Печоры

Таили ясных глаз озера:

Снежной жемчужины – северный жемчуг.

И, выстрелом слов сквозь кольчугу молчания,

Мелькали великие реки,

И бегали пальцы дороги стучания

По черным и белым дощечкам ночей.

Вот Лена с глазами расстрела

Шарахалась волнами лени

В утесы суровых камней.

Утопленник плавал по ней

С опухшим и мертвым лицом.

А там, кольчугой пен дыша,

Сверкали волны Иртыша13,

И воин в северной броне

Вставал из волн, ракушек полн,

Давал письмо для северной Онеги.

Широкие очи рогоз,

Коляска из синих стрекоз

Была вам в поездке Сибирью сколоченный воз.

И шумов далекого моря обоз,

Ударов о камни задумчивых волн,

Тянулся за вами, как скарб.

Россия была уж близка,

И честь отдавал вам сибирский мороз.

Хотели вы не расплескать

Свидания морей беседы говорливой

Серебряные капли,

Нечаянные речи

В ладонях донести, –

Росой летя на крыльях цапли, –

Ту синеву залива, что проволокой путей далече

Искала слуха шуму бурь

И взвизгов ласточек полету,

И судей отыскать для вкуса ласточек гнезда морского.

И в ухо всей страны Валдая, –

Где вечером Москва горит сережкой, –

Шепнуть проделки самурая,

Что море куксило, страдая,

Что в море плавают япошки;

И, подковав на синие подковы

Для дикой скачки,

Страну дороги Ермаковой,

Чтоб вывезть прошлое на тачке.

И сруб бревенчатый Сибири,

В ладу с былиной широкой

Дива стоокого,

Вас провожал

Не тряскою коляской

Из сонма множества синих стрекоз.

Шатер небес навесом был ночлега.

В широкой радуге морозных жал

Из синих мух, чьи крылья сверк морей,

Везла вас колымага,

Воздушная телега

Олега! Олега!

Любимца веков!

Чтоб разом

Был освещен неясный разум,

И топот победы Сибири синих подков,

И дерзкая другов ватага14.

Умеем написать слова любые

На кладбище сосновой древесины.

Я верю, многие не струсят

Вдруг написать чернилами чернил

Русалку, божество,

И весь народ, гонимый стражей книг,

Перчаткой белой околоточных.

А вы чернилами вернил –

Верни! Верни! –

На полотне обычных будней

Умеете коряво начертать

Хотя бы «божество»,

В неловком вымолве увидеть каменную бабу

Страны умов,

Во взгляде – степь Донских холмов?

Не в тризне

Сосен и лесов,

Не на потомстве лесопилен

И не на кладбище сосновом бора, –

А в жизни, жизни,

На радуге веселья взора,

На волнах милых голосов

Скоро, споро,

Корявый почерк

Начертать

И, крикнув: «Ни черта!» –

В глаза взглянуть городового, –

Свисток в ушах, ведь пишется живое слово,

А с этим ссорится закон

И пятит свой суровый глаз в бока!

Начертана событий азбука:

Живые люди вместо белого листа.

Ночлег поцелуев, ресница,

Вместо широкого поля страницы

Для подписи дикой.

Давайте из знакомых

Устраивать зверинцы

Задумчивых божеств,

Чтобы решеткою – дела!

Рассыпав на соломах,

Заснувшие в истомах,

С стеклянным волосом тела.

Где «да» и «нет» играло в дурачки,

Где тупость спряталась в очки,

Чтоб в наших дней задумчивой рогоже

Сидели закутанные некто –

Для неба негожи,

На небо немного похожи,

И граждане речи

Стали граждане жизни.

Не в этом ли, о песнь, бег твой?

Как та дуброва оживлена,

Сама собой удивлена,

Сама собой восхищена,

Когда в ней плещется русалка!

И в тусклом звездном ситце,

Усталая носиться, –

Так оживляет храмы галка!

Бывало, я, угрюмый и злорадный,

Плескал, подкравшись, в корнях ольхи,

На книгу тела имя Ольги.

Речной волны писал глаголы я.

Она смеялась, неповадны

Ей лица сумрачной тоски,

И мыла в волнах тело голое.

Но лишь придет да-единица,

Исчезнет надпись меловой доски

И, как чума, след мокрой губки

Уносит все – мое хочу на душегубке,

И ропот быстрых вод

В поспешных волнах проворных строк,

Неясной мудрости урок, –

Ведь не затем ли,

Чтобы погоду и солнечный день обожествить

В книге полдня, сейчас

Ласточка пела «цивить!»?

В избе бревенчатой событий

Порой прорублено окно –

Стеклянных дел

Задумчивое но.

Бревенчатому срубу,

Прозрачнее окна,

Его прозрачные глаза

На тайный ход событий

Позволят посмотреть.

Когда сошлись Глаголь и Рцы15

И мир качался на глаголе

Повешенной Перовской,

Тугими петлями войны,

Как маятник вороньих стай –

Однообразная верста:

Столетий падали дворцы,

Одни осталися Асеевы,

Вы Эр, покинули Расею вы,

И из России Эр ушло,

Как из набора лишний слог,

Как бурей вырвано весло…

И эта скобок тетива,

Раскрытою задачей,

От вывесок пив и пивца16

Звала в Владивосток

Очей Очимира певца17.

Охотники, удачи!18

Друзья, исчислите,

Какое Мыслете,

Обещанное Эм,

Размолов, как жернов, время,

В муку для хлеба,

Его буханку принесут?

Мешочником упорным?

Но рушатся первые цепи

И люди сразились и крепи

Сурового Како!

Как? Как? Как?

Так много их:

Ка… Ка… Ка…

Идут, как новое двуногое,

Колчак, Корнилов и Каледин.

Берет могильный заступ беден,

Ему могилу быстро роет:

«Нас двое, смерть придет, утроит19».

Шагает Ка,

Из бревен наскоро

Сколоченное,

То пушечной челюстью ляская,

Волком в осаде,

Ступает широкой ногою слона

На скирды людей обмолоченные,

Свайной походкой по-своему

Шагает, шугая, шатается.

От живой шелухи

Поле было ступою.

Друзья моей дружины!

Вы любите белым медведям

Бросать комок тугой пружины.

Дрот, растаявши в желудке,

Упругой стрелой,

Как старый клич «долой»,

Проткнет его живот.

И «вззы» кричать победе,

Охотником по следу

Сегодня медведей, а завтра ярых людведей.

Людведи или хуже медведей?

Охоты нашей недостойны?

И свиста меткого кремневых стрел?

(Людведей и Синголов войны.)

С людведем на снегу барахтаясь,

Обычной жизни страх, таись!

Вперед! Вперед! Ватага!

Вперед! Вперед! Синголы!

Маячит час итога!

Порока и святого

Година встала

Ужасной незнакомкою,

Задачу с уравненьем комкая,

Чего не следует понять иначе.

Ошибок страшный лист у ней,

Ошибок полный лист у ней,

В нем только грубые ошибки

И ни одной улыбки.

Те строки не вели к концу

Желанной истины:

Знак равенства в знакомом уравненьи

Пропущен здесь, поставлен там.

И дулом самоубийцы железная задача

Вдруг повернулася к виску,

Но Красной Поляны

Был забытым лоскут?

И черепа костью жеманною

Година мотала навстречу желанному.

Случалось вам лежать в печи

Дровами

Для непришедших поколений?

Случалось так, чтоб ушлые20 и непришедшие века

Были листом для червяка?

Видали вы орлят,

Которым черви съели

Их жилы в крыльях, их белый снежный пух?

Их неуклюжие прыжки взамен полета?

Самые страшные вещи! Остальное – лопух!

Телят у горла месяц вещий?

Но не пришло к концу

Желанной истины в старинном смысле уравненье,

Поклонникам «ура» быть не может не к лицу.

Прошел гостей суровый цуг,

Друзей могилы.

Сколько их? Восьмеро?

Карогого21 солнца лучи

Плывут в своей железной вере.

Против теченья страшный ход.

Вы очарованы в железный круг –

Метать чугунную икру.

Ход до смерти – суровый нерест

Упорных смерти женихов,

Войны упорных осетров,

Прибою поперек ветров,

То впереди толпы пехот –

Колчак, Корнилов и Каледин.

В волнах чугунного Амура,

Осоками столетий шевеля,

Вас вывел к выстрелам обеден,

Столетьям улыбаясь, Дуров22.

Когда блистали шашки, неловки и ловки,

Богов суровых руки играли тихо в шашки,

Играли в поддавки.

Шатаясь бревнами из звука,

Шагала азбука войны.

На них, бывало, я

Сидел беспечным воробьем

И песни прежние чирикал,

Хоть смерти маятники тикали.

Вы гости сумрачных могил,

Вы говор струн на Ка,

Какому голоду оков,

Какому высушенному озеру

Были в неудачной игре козыри?

Зачем вы цугом шли в могилу?

Как крышка кипятка,

Как строгий пулемет,

Стучала вслед гробов доска,

Где птицей мозг летел на туловище слепой свободы.

Прошли в стране,

Как некогда Ругил23,

Вы гости сумрачных могил!

И ровный мерный стук – удары в пальцы кукол.

То смерть кукушкою кукукала,

Перо рябое обнаружив,

За сосны спрятавшись событий,

В именах сумрачных вождей.

Кук! Ку-кук!

Об этом прежде знал Гнедов.24

Пророча сколько жить годов,

Пророча сколько лет осталось.

Кукушка азбуки, в хвое имен закрыта,

Она печально куковала,

Душе имен доступна жалость.

Поры младенческой судьбы народов кукол

Мы в их телах не замечали.

Могилы край доскою стукал.

А иногда, сменяя Ка, насмешливо лилося «Люли»25

Через окопы и за пули.

Там жили кололовы,

Теперь оковоловы.

Коса войны, чумы, меча ли

Косила колос сел,

И все же мы не замечали

Другие синие оковы,

Такие радостные всем.

Вы из земли хотели Ка,

Из грязи, из песка и глины,

Скрепить устои и законы,

Чтоб снова жили властелины.

А эта синяя доска,

А эти синие оковы

Грозили карою тому,

Кто не прочтет их звездных рун.

Она небесная глаголица,

Она судебников письмо,

Она законов синих свод,

И сладко думается и сладко волится

Тому, их клинопись прочесть кто смог.

Холмы, равнины, степи!

Вам нужны голубые цепи?

Вам нужны синие оковы?

Оне – в небесной вышине!

Умей читать их клинопись

В высоких небесах,

Пророк, бродяга, свинопас!

Калмык, татарин и русак!

Все это очень, очень скучно,

Все это глухо и не звучно.

Но здесь других столетий трубка,

И государств несется дым.

И первая конная рубка

Юных (гм! гм!) с седым.

Какая-то колода, быть может человечества,

Искала Ка, боялась Гэ!

И кол, вонзенный в голь,

Грозил побегам первых воль,

Немилых кололобым.

Но он висел, небесный кол,

Его никто не увидал,

И каждый отдавался злобам.

А между тем миры вращались

Кругом возвышенного Ка,

И эта звездная доска –

Синий злодей –

Гласила с отвагою светской:

Мы в детской

Рода людей.

Я кое-как проковыляю

Пору пустынную,

Пока не соберутся люди и светила

В общую гостиную.

О, Синяя! В небе, на котором26

Три в семнадцатой степени звезд,

Где-то я был там полезным болтом.

Ваши семнадцать лет, какою звездочкой сверкали?

Воздушные висели трусики,

Весной земные хуже лица.

Огонь зеленый – ползет жужелица,

Зеленые поднявши усики,

Зеленой смертью старых кружев

Сквозняк к могилам обнаружив,

В зеленой зелени кроты

Ходы точили сквозь листы.

«Проворнее, кацап!

Отверженный, лови».

Кап, кап, кап!

Падали вишни в кувшин,

Алые слезы садов.

Глаза, как два скворца в скворешнице,

На ветке деревянной верещали.

Она в одежде белой грешницы,

Скрывая тело окаянное,

Стоит в рубашке покаянной.

Она стоит, живая мученица,

Где только ползала гусеница,

Веревкой грубой опоясав

Как снег холодную сорочку,

Где ветки молят солнечного Спаса, –

Его прекрасные глаза, –

Чернил зимы не ставить точку.

Суровой нищенки покров.

А ласточка крикнет «цивить!»

И мчится и мчится веселью учиться!

Стояла надписью Саяна27

В хребтах воздушной синевы,

Лилось из кос начало пьяное –

Земной, веселый, грешный хмель.

Над нею луч порой сверкал,

И свет божественный сиял,

И то-то крылья отрубал.

Сегодня в рот вспорхнет вареник,

В веселый рот людей – и вот

Вишневых полно блюдо денег,

Мушиный радуется сход,

Отметив скачкой час свобод.

Белее снега и мила,

Она воздушней слова «панны»,

Она милей, белей сметаны.

Блестя червонцами менял,

Летали косы, как ужи,

Среди взволнованных озер,

Где воздух дик и пышен.

«Раб! Иди и доложи,

Что госпожа набрала вишен.

И позови сюда ковер».

Какой чахотки сельской грезы

Прошли сквозь очи, как стрела,

Когда, соседкою ствола,

Рукою темною рвала

С воздушных глаз малиновые слезы?

Я верю: разум мировой28

Земного много шире мозга

И через невод человека и камней

Единою течет рекой,

Единою проходит Волгой.

И самые хитрые мысли ученых голов:

Граждане мысли полов и столов,

Их разум оболган.

Быть может, то был общий заговор

И дерева и тела.

Отвага глаза, ватага вер29

И рядом – вишневая розга,

Терновник для образа несшая смело.

Но честно я отмечу – была ты хороша.

Быть может, в эти полчаса

Во мне и ей вселенская душа

Искала, отдыхая, шалаша,

И возле ног могучих, босых,

Устало свой склонила посох,

Искала отдыха, у темени

Ручей бежал земного времени.

В наборе вишен и листвы,

В полях воздушной синевы,

Где ветер сбросил пояса,

Глаза дрожали – черная роса.

Зеленый плеск и переплеск –

И в синий блеск весь мир исчез.

Весна 1922

Драматические произведения

Снежимочка*

(Рождественская сказка)
1-е деймо1

Лес зимой – серебряной парчой одетый.

Снезини. А мы любоча хороним… хороним… А мы беличи-незабудчичи роняем… роняем… (Веют снежинками и кружатся над лежащим неподвижно Снегичем-Маревичем.)

Смехини. А мы, твои посестры, тебе на помощь… на помощь… Из подолов незенных смехом уста засыпем – серебром сыпучим…

Немини. А мы тебе повязку снимем… немину…

Слепини. А мы тебе личину снимем… слепину… А мы, твои посестры, тебе на помощь… на помощь…

Снезини. Глянь-ка… глянь-ка: приотверз уста… призасмеялся – приоткрыл глаза – прилукавился. Ой, девоньки, жаруй! (С смехом разбегаются. Их преследует Снегич-Маревич, продолжая игру и оставляя неподвижными тех, когокоснулся.)

Березомир. Сколько игр видел!.. Сколько игр… (поникает в сон) сколько игр…

Сказчич-Морочич. (поет, пользуясь как струнами ветвями березы).

Дрожит струной

Влажное черное руно,

И мучоба

Входит в звучобу,

Как (смеясь, окружающим) – я не знаю.

Я пьян собой…

Береза, подобная белоцветным гуслям, звучит. Воздушный, палешницей играющий, остается невидим. С разных концов, зыбля жалами и телами, приползают слухчие змеи и, угрожающе шипя, подымаются по стволу.

Сказчич-Морочич. Ай! (Падает, роняяструны, умерщвленный кольцами слепоглазых слухатаев.)

Сделав свое дело, змеи расползаются, распуская кольца.

Молчащие сестры. Плачемте, сестры. Он шел развязать поясы с юных станов. Плачемте, сестры. Омоем лица и немвянные омоем волосы в озере грустин, где растут грустняки над грустиновой водой. Плачемте, печальные.

Березомир. Нет у гуслей гусельщика. Умолкли гусли. Нет и слухчих змеев…

Няня-леший. Тише! Тише, люди! Мальчики, тише! (Взлетает на воздух и, пройдясь по вершинам деревьев колесом, чертит рукой, полной светлячков, знак и исчезает.)

Немини торопливо повязывают повязки.

Березомир (глухо завывает). О, стар я!.. И я только растение… И мне не страшны никто.

Навстречу вылетают духи с повязками слепоты и глухоты и старательно повязывают ими людям глаза и морду.

Пусть не видят! Пусть не слышат!

Люди, разговаривая между собой, проходят.

Молодой рабочий (радостно, вдохновенно). Так! И никаких, значит, леших нет. И все это нужно, чтобы затемнить ум необразованному человеку… Темному.

Снегич-Маревич подлетает и бросает в рот снег. Бросает за меховой воротник, где холодно, бросает в рот и в лицо говорящему. Снезини прилетают и опрокидывают над говорящими подолы снега.

2-й человек (спокойно). Вообще ничего нет, кроме орудий производства…

Снегич-Маревич бросает в рот снег.

Однако, холодновато. Идем. Итак, вообще ничего нет. (Уходит.)

Играющие снова появляются и играют.

Некий глас. Отвергшие – отвергнуты!

И Снезини, и Березомир, и Снегич-Маревич – все вздрагивает и с ужасом прислушивается к новому голосу.

Некий глас (с новой силой, точно ударгрома). Отвергнуты отвергшие!

Вещежонка (помавая снегообразной седой головой). Это о них… о ушедших… о них… (Склоняется все ниже и ниже к земле головой.)

Березомир. А… стар я.

Снезини и Любоч с новой силой отдаются старым русалиям.

О них – о чужаках…

Старушка-докладчица. Чужаков нетути… да! ушли из лесу. В поле пошли.

Бес. Кто холит корову? бес. Кто отвечает за нее? бес. А ты что делал? Ставил сети? Ловил снегирей? пухляков?

Бесеныш (сквозь слезы). Колоколец худо звучит – пастушонок не находит – волк поел.

Бес. Вот тебе, голубчик… зачем волк поел. (Наламывает березовые прутья.)

Березомир. На доброе дело и себя не жаль.

Бесок (плача). Не буду, дедушка! Ой, больше не буду! Миленький, дорогой!

Березомир (глядя). Ничего, не повредит… Малец еще…

Отдыхая, Снегич-Маревич и Снезини прилегли на стволах деревьев.

Липяное бывьмо. Сладка нега белых тел.

Пробегает заяц – плутоватый комок зимы. Снезини окружают его и играют с ним.

Снезини. Ай, воришка! А у кого ты украл свою шубку? У Зимы!

Заяц встает на задние лапы и, играя, ударяет лапами.

Вселенничи (играя)

Крылом вселенновым овеяла

И в тихую мгляность растаяла.

Вселенничей-слезичей сеяла

И душу прекрасным измаяла.

Слепини, играя, повязывают зайцу глаза. Пробегает, оставляя красный след, волк.

Все. Волченька… милый… волченька… бедун ты наш… горюн ты наш… извечный.

Морозный тятька. Этого так нельзя оставить… Здесь нужна лечоба.

Волк садится и жарко облизывается языком. Вокруг него хлопочут над врачеванием его ран. С диким воем проносятся гончие. Березомир хлешет их ветвями. Снезини садятся им на шеи и уносятся вдаль. Показывается усталый охотник с ружьем в руке. Он в белом кафтане и черном поясе.

Снежак. За дело, белые друзья. (Разводит упругие прутья, и они звонко хлещут по разгоряченному красному лицу и выпученным глазам усатого сивоглазого охотника.)

Древолюд. Ха-ха-ха! (Размахивает от радости белыми пестрыми руками.)

Снежачиха. А эта хворостиночка тебе люба? (Подкладывает под ноги ветку, и охотник, задыхаясь и делая безумные глаза, падает в снег, ружье дает выстрел.)

Липовый парень. Ай, больно, больно!.. (Дрожит и долго качается.)

Барин уходит назад, без шапки, без пояса, дикий и простоволосый.

Древолюд и Снегчие. Ха-ха-ха! Ну, и потешен же честной народ!

Белый мужик. Но что это? Пробежали морозные рынды. Стучат снегавицами, секирами; ищут. Осматривают. Провыл бирючий2. Вышел снежный барин. Чешет голову.

Белый боярин. Честной народ! Ушла она! Как дым в небо. Как снег в весну. Ушла. Истаяла.

Все. Кто? Кто?

Снежные мамки. Да Снежимочка! Снежимочка! Снежимочка же!

Белый боярин (понурив голову) Снежимочка…

Все. Куда?

Снежные мамки. Да в город же! В город. В город ушла.

Все. В город…

Березомир (опуская голову). В город… Снежимочка… в город… (В раздумье глубоко поникает головой.) Лесная душа… В город…

Все. В город…

Глубокое раздумье.

Снегомужье. Ушла…

Березомир (грустно) Ушла…

Заяц. Я проскакал сейчас до балки Снегоубийц, здесь к ее следамприсоединяются большие мужские.

Снегун. Проскакал? Мужские?

Все. Ах! ах!

Боярышни падают в обморок.

У Снегуна, этого скорбно величавого старика, на больших глазах навертываются слезы, и он подымает с просьбой о помощи белые глаза к небу.

Ворон. Снимите с меня немину.

Немини снимают.

Врешь, мелкий врунишка, вырезатель липовых карманов, обкрадыватель полушубков у всех липовых парней.

Рында. К делу!

Заяц. Сам врунишка! Ишь какой ушатый!

Ворон. Молчи, заяц!

Заяц. А кто зайчиху Милюту на смерть заклевал? да!

Мамки. Да что они, издеваются, что ли? Охальники!

Ворон. Это не были следы другого человека, это были лапти, которые висели у куста «Ясные зайцы» еще с тех пор.

Рында. К делу!

Ворон. Она сняла их и нарочно делала следы, чтобы запутать свой след.

Снегун (плача) Бедная ты моя девочка…

Снежные мамки. Горе век будет мыкать? Век грущун будет горевать! Сердечная моя!

Снегун машет рукой, все удаляются.

Ворон (взмахивая крыльями). Она пошла к ховуну… (Улетает.)

2-е деймо

<Ховун.> Нонче норовят все из нас книги… Старых разбойников нет. Те, что свистнут в два пальца, и откуда ни возьмись сивка-бурка пышет ноздрями.

<1-й собеседник.> Складно сказано, дед. Читал ты, дедушка, Каутского?

<Ховун.> Мы, барин, темные люди черной сотни. Живем в лесу, а и в гостях у нас либо ворон, либо вор. Не научены мы.

<1-й собеседник.> А, вот он, мракобес, где!

Ховун. А ты, парень, ворона оставь. Ворон – гордая птица. А не то видишь? а? (Показывает батог.)

1-й собеседник. Ныне отпущаеши раба твоего, черного гордея, гордого ворона, заступничеством же лесного истинолюба.

Ховун. А и шуточки свои оставь, парень. Не к месту они.

2-й собеседник. Ну, дедка, успокойся, не злись, говорю. Сослужил службу немалую. Пришла осень – золотые вкушай плоды. Слушаешь. Вот. Мало? Бормочешь?

Ховун. Я те бормочу, баринок, ворон молвит. (Бросает ворону бумажки, тот раздирает их, старый плут, поглядывая на Ховуна и помогая клюву лапой.)

2-й собеседник (возмущенно вскакивает с места). Каков? а? Каков? Ну, и умник же ты, дедушка! Но твое дело.

Ховун (сощурив от злости глаза). А про батог забыл, барин? а? Разошлись не в своей избе.

Три размеренных удара в двери: «Отвори!»

Ховун. Войдет, кто может.

Снежимочка. Вхожу, дедушка. Здравствуй!

Ховун. Морозный обычай, детка.

Снежимочка. Людской обычай, дедушка. Здравствуй, ворон!

1-й собеседник (недоверчиво). Что это, из «Снегурочки» Римского-Корсакова? Ведь мы, товарищи, не спим?

Ворон налетает и клюет собеседника в глаз, сине-черный умник.

Ай, мошенник, чуть не выклевал глаза! Многоуважаемый товарищ Борис, не обсудить ли нам по-товарищески создавшееся положение вещей?

2-й собеседник (картавя и сюсюкая). Очень и очень даже кстати. (Пришепетывая, удаляются в другую светелку.)

Снежимочка. Кто это, дедушка?

Ховун. А… руковерхники… Качались бы, как спелые вишни… Сидели бы скромненько… Так нет же… невежничают. Изобидели тебя, ворон, черняга?

Ворон, растопырив шею и крылья, слетает с места и, усевшись на плече Ховуна, подымая голову, жалобно каркает.

Ховун. Что? злое почуял, вещун?

Из двери стремительно выбегает 2-й собеседник с бумагой и оружием. Он с рыжей темноогненной бородой и зелено-голубыми холодными глазами. Вытянув вперед руку, он читает неестественно громким голосом: «В виду того, что вызывающий образ действий так называемого Ховуна заставляет нас принять меры немедленной предосторожности и даже самообороны, [в виду того, что некоторые обстоятельства], ясные даже для не знающих известного произведения Римского-Корсакова, заставляют признать существование [готовящегося предательства], в виду всего этого… батожок… Ах, черт, он дерется батожком!.. – вот!» Делает несколько выстрелов, и Ховун падает с простреленным черепом. Слышен топот удаляющихся ног.

Снежимочка. Что это? Город? Или весна? Прощай, дед, мне жалко тебя. (Целует в целый глаз, который блестит и жив.) Вот я и среди людей. Садись мне на плечо, ворон, мы пойдем вместе. (Идет по дороге.)

Славодей

Люд стал лед,

И хохот правит свой полет.

О, город – из улиц каменный лишай,

Меня меня ты не лишай.

(останавливаясь)

Но что это? Иль пашня я безумья борон?

Но нет: видение и на плече виденья ворон!

Но что ж! Встречаясь с женщиной, не худо поклониться.

Ах, ее глаза блестят, как днем зарницы!

Женщина с ведрами. Ишь какая белавая барышня! (Останавливается и смотрит.)

Пьяница. Я пью или не пью?

Зимний голос. О, дщерь! Блюди белый закон.

Идут по дороге в город. Прохожие попадаются все чаще и чаще.

Снегей. О, не ходи!

Славодей. Вот и город…

«И дымнолиственных бор труб

Избы закатной застит сруб».

Прохожие. Мы забыли два слова: гайдамак и басурман – Запорожскую Сечь.

Нищий. Я есть хочу… я голоден… есть охота… дайте мне.

Снежимочка. Это лешачонок? А это что? Это лосиха везет, взявши зубами ветку, на которой сидит несколько людей? Мы любили так забавляться у себя в лесу.

Мальчики. Снегурочка! Снегурочка! Помнишь, видели в Народном доме?

В толпе, которая окружает Снежимочку, проходит одобрительный ропот: «Снегурочка, Снегурочка… помню». Некоторые снимают шляпы. Прохожие останавливаются, опираясь на палки и седые бороды опуская на палки.

Ученый. Всю науку придется перестроить.

Некто. Ай, какие черносотенные глаза!

Городовой перерезает шествие.

Городовой. Барышня… а барышня!.. Никак нельзя…

Снежимочка (останавливаясь). Кто ты?

Славодей. Городовой… о, мой милый городовой… вот я, и вот мой вид на жительство… веди меня, куда хочешь, но ее оставь: не разрушай видения. Молю тебя! (Становится на колени.)

Старуха. Миленочек, миленочек, пожалей ее: видишь, она с дороги.

Городовой с суровым видом дает свисток.

Пристав. Что здесь такое? А! нарушение пристойного!

Снежимочка. Кто этот высокий в рядне цвета осины?

Пристав (резко). Я сказал, что не могу и не могу! Ведите в участок!

Все отправляются в участок.

Отставший спутник. О! я пью или не пью?

Дети (кричат). Снегурочка! Снегурочка! Мы помним ее. Мы видели!

Матери выносят детей и просят благословить.

Некто. Ужас… где я ее видел? В какой грезе? каком безумстве! Она! она! она! (Бежит, отслоняясь от нее рукой.)

Вводьмо в 3-е деймо

Снежак и Снежачиха плачут.

Снежак. Ушла Снегляночка, нет ее.

Ручьини ходят с ледочашами и собирают их слезы, проливая затем в ручьи.

Печальный леший (с свирелью).

Нега

Снега,

О, не у тех!

В опашне клеста,

В рядне снегиря

Тайна утех.

Снежак (утирая слезы, поет). Вы, пухляки, порхучие по лозам и лесам, позовите – приманите густосвистых снегирей, молвите: зовет их Снежак.

Пухляки перепархивают и, посвистывая, улетают.

Снегири. Мы здесь, Снегей.

Снежак. Вы полетите к птицеловам, их расставлены мелкие сети, тамрассыпано золотое зерно. Вы попадете в сети, вы увидите Снежимочку, вы расскажете о мне.

Снегири. Мы исполним твою волю, Снегей. (Рассыпаются, исчезая, по кустам.)

Снежак и Снежачиха плачут. Ледини собирают слезы в чаши.

Лешачонок (передразнивая кого-то, играет).

Зареву

Снегиря.

Нет негиря.

Я зареву.

(Заливается смехом и, бросив дуду в сторону, убегает.)

Березомир ловит его и сечет.

Лешачиха (трясется крючковатым носом). Вот я тебя прутом… прутом…

3-е деймо

Песнь

Я тело чистое несу

И вам, о улицы, отдам.

Его безгрешным донесу

И плахам города предам.

Я жертва чистая расколам,

И, отдаваясь всем распятьям,

Сожгу вас огненным глаголом,

Завяну огненным заклятьем.

Старец. Звучали вселенновые струны, и вещалось: под милым славянским небом поклонились иным богам и отвернулись свои и надсмеялись чужие. (Выходит на площадь, окруженный свитой славянской дружины.)

Качаются стяги с надписью – «Славийская весна», «Веничие и величие славян», «Дедославль», «Веселые детинушки» и др. Мелькают одежды русского рода. Мелькают тяжелые золотые косы. Блестят глаза юношей.

Руководитель празднества (с помоста). Сегодня праздник Очищения – Чистый день. Клянемся ли мы носить только славянские одежды?

Все. Клянемся – единым будущим славян!

Руководитель празднества. Клянемся ли мы не употреблять иностранных слов3?

Все. Клянемся!

Руководитель празднества. Клянемся ли мы утвердить и прославить русский обычай?

Все. Да!

Руководитель празднества. Клянемся ли вернуть старым славянским богам их вотчины – верующие души славян?

Все. Клянемся!

Некоторые из присутствующих надевают славянские одежды. Здесь же предлагается несколько иностранных слов заменить русскими.

Кто-то из присутствующих. Вы пришли позже. Здесь разрушали царства, там созидали новые. Вы молоды. Вы превосходите численностью наших угнетателей. Вы превосходите их красотой души и простором занятой земли. Смелее! смелее, славяне!

Присутствующие бурно выражают свой восторг. Начинаются состязания русских в беге, борьбе, звучобе и славобе. Русские скачут, прыгают, бегают. Играют на свирелях. Поют.

Кто-то. Но где же Снежимочка? Снежимочка где?

Рокот. Снежимочка где? Где Снежимочка?..

Смятение.

Руководитель игры (после некоторого промежутка, всходя на помост). Снежимочки нет. Она таинственно исчезла, но то место, где она была, покрыто весенними цветами. Унесите же в руках, как негасимые свечи, разнесите по домам знаки таинственного чуда и, может быть…

Голоса многих. Чудо! Чудо! Снежимочка растаяла цветами.

Голос удаляющихся. Мы будем помнить ее заветы…

Проходят, наклоняясь, тела благообразных стариц, юношей, детей и срывают благоговейно длинные голубые цветы. Они горят, как свечи.

Голоса удаляющихся

Забыли мы, что искони4

Проржали вещие кони.

Благословляй или роси яд,

Но ты останешься одна –

Завет морского дна –

Россия.

Новые голоса удаляющихся

Ушедшая семья морей

Закон предвечный начертала,

Но новою веков зарей

Пора текущая сметала.

Но нами вспомнится, чем были,

Восставим гордость старой были.

И цветень5 сменит сечень6,

И близки, близки сечи.

Конец 1908

Чертик*

(Петербургская шутка на рождение «Аполлона»)
Диалоги

Старик. О, дайте мне рог!..

Другие внимающие. Рок…

Старик. Просторы смерьте…1

Внимающие. Смерти…

Старик. Есть он, радейте в нем любить…

Кто-то с застывшим взором. Внемлю: бить.

Старик. Смерть шествует с нами…

Внимающие. Снами…

Старик. О, лукавое имя! (Роняет рог и исчезает во мгле.)

Слушающие. Ими…

<Ученый> (с бритым худым лицом и в длинных волосах пробегает ученый и кричит, разрывая на себе волосы). Ужас! Я взял кусочек ткани растения, самого обыкновенного растения, и вдруг под вооруженным глазом он, изменив с злым умыслом свои очертания, стал Волынским переулком с выходящими и входящими людьми, с полузавешенными занавесями окнами, с читающими и просто сидящими друг над другом усталыми людьми; и я не знаю, куда мне идти: в кусочек растения под увеличительным стеклом или в Волынский переулок, где я живу. Так не один и тот же я там и здесь, под увеличительным стеклом в куске растения и вечернем дворе? Вселенная на вопрошания мои тиха!

Кусты (протягивая смехи как лица). Ха-ха-ха…

Скачут голые ведьмы с буйным свитком волос и, оседлав ученого, мчат его на край видимого поля.

Ведьмы

На водопой, на водопой седого ученого,

За очки его держитесь, как поводья,

Верхом, на коняке верхом.

Мы мчимся по полю на скакуне плохом?

На седом длинноволосом ученом –

О покажи, конь, свое робкое лицо нам!

Старица болота

Он бывал в гостинице: человек умный и простой.

Где останавливаются боги, где приличествует быть богам.

И вот он разумом заплатит за постой.

И вот он вызвал ведем –

Лай и гам.

И ликование, вложенное в приподнятые губы: мы вместе с этим едем!

Любовник (с поднятым воротником и блещущими смелостью глазами в тени ворот, где злой стоит младший дворник). Здесь должна пройти Оля. Черт, на помощь! На помощь, милый черт!

Черт. Я здесь, молодой человек, что вам угодно от меня?

Молодой человек. Немногого. Ты видишь на углу? Ты понимаешь, здесь толпы съехавшихся с разных концов русской земли девушек истребляют свои права быть нашим небом и справляют те, которые способны обратить ведьм в бегство. Крашеные кошки и собаки прилежно заменяют соболя расходящихся с учения девушек.

Песнь гуляк

Я пою навстречу тучам

Сном мгновенным, сном летучим,

Именуйте жизни зелье,

Жизни тесна, низка келья.

Но порою слишком жгучим

Взорам тонко покрывало.

Мы напевы смерти учим

До седьмого истин вала.

Одна. Кант… Конт… Кент… Кин2

Молодой господин. Она! (Бросается с поднятой рукой.)

Черт. Куда?

Молодой господин …На звезду, купающую свой лик в котле, орошенном кровью.

Черт. Есть! Вы подымаетесь как два зверя, оставив на земле все ненужное. Среди возгласов: ах! ох! ах! – падаете в обморок. В чем дело? Не нужно ли здесь присутствие черта?

Все (с слабым ужасом). Она улетела.

Черт. Неужели?

Одна

Ах, ее волосы печально порыжели.

На образе зимней метели.

Они улетели. Неужели!

Им чужды стыд и страх.

Ах… Ах…

(Закрывают лицо руками и, вынув платочки, плачут, сидя на снегу.)

Черт. Какие прекрасные книги оставлены ею здесь. Целая куча. Все Конт да Кант. Еще Кнут3. Извозчик, не нужен ли тебе кнут?

<Извозчик> А? У меня и свой есть.

<Черт> Дело! Неужели вся эта гора книг нужна была для сего весьма легкого и незамысловатого полета по этому зимнему звездному небу? Или это башня для разбега, к которой прибегали все начинающие воздухоплаватели. Ах, по-видимому, скоро будет открыто высшее училище передвижения вскачь на лошадях, лицом, волочащимся по камням, ногами, привязанными к конскому хвосту, хотя некоторые люди говорят, что в старину этот способ передвижения применялся обыкновенно к казни. Но, что хочет погибнуть – погибнет.

Старуха. А то еще есть город, где камни учатся быть камнями и проходят все три рода образования – высшее, среднее и низшее. А мостовая учится быть мостовой, и что же! – Все люди ходят из предосторожности с отбитыми предварительно носами, а кони, от избытка образования, там трехногие. Потому что камни ходят и изучают Канта.

Черт. Да, велик свет и чудны дела его, все не поймешь, да и где понять! Черные службы Наву4. Понял? Понял? Добрый черт? Понимаешь, люди так захотели быть святыми, что самый злой черт все-таки немного добрее самого лучшего человека.

<Молодой господин>. Раз, два – ведьма и лешак. Я или она, но полет, полет по сиво-сумрачному небу, где строи труб, где город, кушающий вершки и оставляющий людям корешки, стремится стать тем, чем давно уже умел стать лишай на корнях берез и их ветках. Полет, черт возьми, Черт!

Черт. Слушаюсь ваших приказаний, добрый и благосклонный господин и вместе с тем молодой человек, в котором кровь играет, как когда-то в вселенной божество. А ныне оно утихло.

Молодой господин. Обдумай в мелочах наше предприятие. Опьем эту ночь и эту легкую метель за наше предприятие и будем на «ты».

Черт. Я предпочитаю следовать вдохновению. Что же касается «ры», «Вы» – плотина пруда <…>, которого мельник – «ры»; и всем, что <…> не луга, а мельник – бывает виновником их затопления. Однако здесь становится жарко даже и для нас, умеющих жить в пекле. Ты знаешь, кто это? В сусличьей остроконечной шапке, в дубленом зипуне, подвязанном зеленым поясом, и притворяющийся пьяным? – Это Перун4.

Перун. А мне наплевать, хотите облесить степи виселицами для изменников и обезлесить леса – облесяйте. Ваше счастье и ваше добро – манная утка для диких товарищей, летящих на гибель. Вот почему она цела, зовет спокон веков на выстрелы. А мне наплевать. Я пришел вас спасти. А не хотите, как знаете.

Старичок. Ведомо, против воли нельзя…

Мальчишка (к Перуну). Дядюшка, а дядюшка, достань воробушка!

Перун. А мне наплевать. Городовой, а городовой, ты хороший человек? А?

Городовой. Некогда мне с тобою разговаривать.

Кто-то. Ух! Вот это д-да! (Изумленный, останавливается и бежит дальше.)

Молодой господин. Как ты думаешь, Черт, много ли сейчас времени?

Черт. Судя по Вашему лицу, я думаю, осталось ровно столько, чтобы ко времени появления вашей обольстительницы ее красота имела нежные очертания скуки.

Молодой господин. В этом есть опасность, мой дорогой.

Черт. Опасность? Опасны, но я когда-то пас сны! Смотри: в охабне5 и жемчугами покрытой мурмолке6 «последний русский», ты видишь, идет. Не правда ли – его брови приподняты грозой, а на устах змеится недобрая улыбка? О, он предвидит то, о чем бросил пророчество в дубленом зипуне Перун, но кто его слушает? На него только с улыбкой оглядываются и, смеясь, показывают пальцами. Он тоже знает кое-что о лесах, о которых не знал Геродот. Но что это? Цветочные воины? Мечи из цветов?! Смотрите, завязывается битва. Обороняются, играя снежками, выходя с книгами в руках, с утомленными лицами, они бросают и храбро ведут битву цветов. О, в этой битве цветов и я умереть готов! Здесь есть лица, недурные даже для ведем. Но есть и ученые.

Девицы, сидя на голом снегу и закрыв лицо платочками, плачут.

Черт. До свидания, сестрицы. Мы, может быть, встретимся с вами на болоте, если вам будет когда-нибудь угодно в собирании трав найти приятное и забавное времяпровождение. Не забудьте, впрочем, громко назвать меня по имени. Мое имя несколько страшное, именно оно звучит «Черт», но это не значит, чтобы я не был вежливым молодым человеком. Я даже люблю слушать бритого пастора. Что же касается… – то я люблю посещать обедню в день кончины Чайковского. Вы видите, с какой легкостью, и притом ничего не требуя взамен, я раскрыл перед вами свое общественное положение. Отвечайте мне тем же и вы; между нами завяжутся отношения, ни к чему не обязывающие, – более призрак, чем вещи, – но все же изрядная сумка боевых выстрелов против скуки, хандры и других гостей, подражающих заимодавшим в недоверчивости к клятвенным словам прислуги, что хозяев дома нет или что год уже, как они умерли. Итак, еще раз до свидания (кланяется, приподымает шляпу).

Одна из девиц (приподымаясь). Ваше лицо несколько иное, чем у других. Ваши глаза несколько ярче, чем глаза других. Так как дома меня ждет только сухой чай с гороховой дочерью Германии7 и учебник положения городского населения при Капетингах8, то я бы последовала за Вами на Ваше болото, собирая травы и слушая Ваши рассказы, так как мне кажется, что это будет иметь большее значение для самообразования, чем мои обычные вечерние занятия.

Черт (раскланиваясь). Моя прославленная учтивость побуждает меня сделать все зависящее от меня; чтобы я отблагодарил Вас за Ваше общество, которым Вы любезно подарили меня далеко превосходящим Ваши скромные предположения образом.

Другие. И я! и я! (Некоторые отымают от глаз платочка и гордо, не глядя, уходят.)

Черт. О, прекрасные девицы! Клянусь тем естественным дополнением к людям установленного образца, которым меня наделило людское недоброжелательство, вы найдете в моем болоте более того, чего искали Канты, потому что их искания слишком часто напоминают кусочек зеленой, но единственной колбасы у цветов на окошке.

Одна. Соловьев9… Отечественный мыслитель сказал…

Черт. Да, мы там послушаем и соловьев. Знайте, что недавно я должен был принять ходоков от городских кошек, жалующихся, что несметное количество их сестер погибает от предрассудков, что весенняя песнь кошек, их хвала восходящему солнцу менее приятна, чем песни их вкусных соперников по нарушению ночной тишины – соловьев, и что свод законов не ограждает их от летящих чернильниц – и просящих слезно рассеять этот предрассудок. Но я должен был им указать на ограниченность круга их миропонимания и заявить, что начало кошек, призванных заменить нечто мычащее или только еще хрюкающее (и здесь благородство имеет разделы), – есть мировое начало и восходит до звезд и даже дальше, за пределы сих светил, ибо сам мир – я должен это заявить голосом, вердым и властным – есть лишь протяжное «мяу», зажаренное и поданное нам вместо благородного «м-му». Вы видите, что и я бываю способен на потрясение основ.

Одна. Вы несколько порой болтливы, Чертик. Вы позволите нам называть Вас «Чертик»?

Черт. О да, и заметьте при этом, и с большим удовольствием.

Другие. Если Вы завели разговор о кошках только потому, что рассказывали раньше о<б> <о> кошке, то это доказывает Ваш дурной слух и то, что пишете очень скверные стихи.

Черт. Это обмен рукопожатий в пляске скорой речи?

Одна. Только, ради бога, не упоминайте о коромысле!

Черт. Я поражен, я побежден, я отступаю перед вашей наблюдательностью, блестящим лезвием вашей мысли. Увы! Зачем отрицать и отпираться, я именно о коромысле хотел упомянуть.

Одна (смотрит на часы). Однако мне нужно идти. Знаете, Чертик, когда Вы очень волнуетесь, у Вас на бровях показываются рожки. (Мужественно, низким голосом, подавая руку.) До свидания, Чертик, мне нужно идти.

Черт. Как? Вы уходите? Уже? Нет, этому не бывать! Где мы? А! Здание кн<ягини> Дашковой!10 Милый Геркуля, ты простишь мне, что твое изображение красуется на всех порошках с древле-овсяной мукой? Да, я винюсь, это была моя злая шутка. Но я думал оказать тебе услугу, что это тебя прославит, когда ты будешь везде в ходу, подобный средству, которое слабит. Что? Что? Ты недоволен сравнением? Идем, надень мой плащ! Здесь есть два сфинкса… где они? Да вот они!

О, благородные и прекрасные создания, неподвижно смеющиеся в течение веков. Вы попадаете в общество, которое будет не менее чутко прислушиваться к вашим метким замечаниям, чем к разглагольствованиям человека с помоста, который умеет рассказать, какой величины был нос у того человека и в котором году вселенная услышала его «уа», который вытащил вас, не спрашивая вашего позволения, на свет божий из сияющих песков и блистательно молчит о вас самих. На ваших устах скользит известная доля пренебрежения ко всему земному, но тем приятнее будет вам это небольшое путешествие, так как, уверяю вас, оно состоится в противоречии со всеми земными законами. Вы видите, что на их лицах заиграла улыбка согласия? Но для того, чтобы привести в исполнение свое намерение, им нужно услышать священное слово «Ка». Здесь нет сыщиков?

Ворона. Кар! Кар!

<Черт.> Вы видите, сфинксы, подобно тюленям, радостно кидаются в воду и, ныряя, плывут? Мы с ними встретимся на пути.

Кто-то. Что здесь такое?

Черт. Ничего. Это упал в воду снег. Что же касается сфинксов, то они отправились опускать избирательные записки. Кроме того, они объявлены неблагополучными по чуме и были увезены «скорой помощью».

Кто-то (недоверчиво оглядывается). Ты брешешь?

Другой. Тише, это лукавый! Я его сразу узнал.

Черт. Были тени. Кроме того, нам нужно вызвать Геру. Геркуля, кто у вас там есть?

Геркулес наклоняется и что-то шепчет на ухо.

Ах, вас представить! Это известный силач, бывший черносотенником давно-давно и ныне снова собирающийся вступить в борьбу с чудовищами.

Геракл подходит, по очереди пожимает руку.

Все. Ай! Ай! И это обещанное возмездие за наше общество? Вы нехорошо отблагодарили нас!

Геракл (тихим голосом). Простите. Я так долго стоял на выступе дворца, я так давно был лишен счастья пожать кому-нибудь руку. Было естественно утратить чувство меры. (С чувством.) Простите!

Черт. Ну, простите его; видите, у него слезы на глазах.

Все. О, мы великодушно прощаем! И кроме того, когда утихнет боль, это делается просто смешно. Вы страдаете дальнозоркостью?

Геракл. О да, я так привык смотреть вдаль. В течение такого долгого времени я должен был стоять на стене и смотреть вдаль. Вы не поверите, что только облака, а также божественная помощь в вычислениях над стаями ворон помогали мне проводить время. Я не хотел, я не мог смотреть на людей, столь легкомысленных, столь неглубоких. Ах, эти вороны! Знаете, они знают достоверно о нашей грядущей гибели. Они даже знают из неизвестных мне источников кое-что о тех, кто придут сменить нас. И при этом, таково свойство этой породы, они надеются устроиться с неменьшим благополучием, чем при нас. О людях же они отзываются с величайшим презрением. О, почему никто не разгадал?

Одни. Как это глубоко! Как это умно, свежо! Вы наверняка предавались размышлениям, стоя у окон? На вашу голову капала вода с крыши; это неприятно, но это, вероятно, очень освежает голову.

Геракл. Да, я размышлял.

Одна. Не хотите ли надеть мои очки, я тоже дальнозорка.

Геракл. Нет, бледно. О, если вы дадите черные очки, то я предстану ими украшенный.

Одни. Черные очки! Он просит черные очки, у кого они есть? Вот!

Другая. У меня есть. Наденьте… Вот так… Ну, теперь вы настоящий современник. Идемте.

Геракл. Да, я размышлял. Поверите, но среди людей я чувствую себя как живой ивовый прут среди прутьев, пошедших на корзину. Потому что живой души у городских людей нет, а есть только корзина. Я живо представляю себе жреца Дианы, с его веселыми блестящими глазами и чувственным красным ртом. Он бы, конечно, сказал, старый товарищ и пьяница, что между горожанином та разница, которая существует между живым оленем и черепом с рогами. Есть некий лакомка и толстяк, который любит протыкать вертелом именно человеческие души, слегка наслаждается шипением и треском, видя блестящие капли, падающие в огонь, стекающие вниз. И этот толстяк – город. О, как презирают нас вороны и как они зорко видят будущее! Они питают суеверный страх пред калеками. Не значит ли это, что пришельцы будут лишены конечностей? Может быть, их губы?

Одна. Знаете, вы немного все-таки одичали. Все вороны и вороны. Это ничего, что я вам говорю: одичали?

Геракл. О, что вы, сударыня. Я разрывал чудовищам пасти и нисколько не спрашивал у них на это согласия.

Одна. О, прекрасная невозвратимая Греция! Не правда ли, она мало походит на нашу величавую столицу?

Геракл. Мм… как сказать? О, да, там были прекрасные девушки, и, кроме того, они больше плясали и охотились, чем учились, что было бы сочтено безрассудством и названо безнравственным. Кроме того, этим боялись бы навлечь гнев богов и кару могущественной природы. Д-да… Но что это?.. за нами топот, впереди смятение. Чертик, вы, кажется, называете его «Чертиком», – Чертик скачет на каком-то темном могучем слоне с еще мертвыми глазами и клыками. Опершись о плечо, стоит, если не ошибаюсь, Гера. Странное, загадочное зрелище. Что бы сказал мой приятель Никодим? Он, вероятно, сказал бы: бывающее бывает наделено в меньшей степени вкусом, чем я.

Черт. Мой закадычный друг и царевич – Мамонт. Он готовился принять престол своего отца, когда вдруг, по неизвестным причинам, весь род их умер, и он, скитаясь, нашел в молодых летах кончину в полузамерзлых болотах Сибири. Кроме того – Гера, прошу любить и жаловать. Я умчал его мимо ученых.

Гера. Как противны чувству красоты ваши прически и одежды. Фи! Так одеться не осмелилась бы у нас и рабыня. В противном случае некоторые из вас могли бы выйти недурными гречанками.

Мамонт издает трубный звук, подымая хобот.

Черт. А вот мы и на болоте, вот лебяжий пух. Сорвите из них венок и украсьте им мертвую голову царевича, который так и не нашел возвещанного ему при рождении престола. О, покройте лобзаньями мертвого друга. (Целует в глаза Мамонта.)

Гера. Страшная участь! Бойтесь, люди, трепещите, ужасное ожидая что-то, люди! Ужасна участь его, его и ему подобных!

Черт. Но где же ваши сфинксы? Но вот и они, с гордыми неизъяснимыми улыбками, вынырнули из воды и бодро поставили на берег лапы. Почему они молчат? Вы!.. Говорите!

Сфинксы. Тише! Тише! Он рассердился! фырр…

Черт. И улыбайтесь!

Сфинксы. И улыбаемся.

Черт. Достойное вас занятие.

Сфинксы. Мы думаем!

Гера уходит на частное совещание с спутницами. Через несколько времени они возвращаются одетыми и причесанными по образу богини. Богиня стоит с высокой прической и улыбающимися глазами. Легкая метель плетет на ее теле снежные венки.

Гера. О, люди! люди! От лучей зноя нас защищает метель. Если бы вы знали, как мы любим вас, пристально следим за ходом ваших судеб. Если бы вы поняли, что наша божественная власть зависит от вас: вне вас – призрак. О люди, люди, зачем вы покинули нас? (Смотрит на звезды.)

Мамонт (падает на колени и глухо рыдает). И я был царевич! (Глухо рыдает.)

Гера. Перестаньте Вы! О чем Вы плачете, скажите… Стыдно, толстый юноша. Вот на Вас белый венок одет! Вы были царевичем, да? У Вас была невеста? Нет! Не надо плакать, дайте я Вас поцелую в Ваш мертвый невидящий глаз. Не надо плакать. Развеселите его чем-нибудь, девушки!

Девушки ходят вокруг плачущего Мамонта и поют: «Заинька беленький, заинька серенький, поскачи, попляши», ударяя в ладоши. Мамонтом овладевает приступ неудержимого веселья; он начинает скакать и плясать и кружиться. Другие стоят и смотрят с улыбкой.

Мамонт. Я вижу! Я прозреваю! Я думаю!

Сфинксы. Он видит! Мы же перестали думать, находя это скучным, и только улыбаемся.

Гера. Да, он все нашел. Он стоит в блаженном безумии. Совьемте ж вокруг него круг из рук и голосов, как слабо опьяненные вином рабыни пред своим царевичем.

Сфинксы. Обещанное возвещено.

Гера. Звезды, будьте свидетели союза земли и любви. Звезды, о звезды…

Сумасшедший (с горящими глазами).

Все вожделея и им вожделенная,

Стояла девушка на берегу старого Волоха.

Но из протянутой вперед руки вселенной

Обнаженная высунута проволока.

Черт. Это не живая вселенная, а чучело. Чучело птицы с мертвым глазом и выходящей из кости проволокой, – ужасно!

Сфинксы. Это страшно. Над этим мы не умеем смеяться. Здесь наши улыбки – трусы. В его выкрике есть какой-то мучительный вызов.

Черт. Да, его слова страшны, но зато он нисколько не опасен и может остаться. Пусть он смотрит в глаза Мамонта. Смотрите, он смотрит огненным взглядом на слепые глаза царевича. Смотрите, царевич вздрагивает. Закройте все глаза. Вы не вынесете – это лучи. Царевич видит.

Кто-то. Он и раньше видел.

Черт. Нет, он только что, сейчас прозрел!.. Безумец зажег слепца безумным светом своих очей. Слепец прозрел. Мертвый царевич – видит! Так недополненный кубок божества, пролитый на землю, рождает зрение. Слепой не вынес луча безумия. Учитесь, о учитесь!

Сфинксы. Мы улыбаемся.

Черт. Рассказывали ли вам что-нибудь подобное учителя?

Все. Нет, дорогой, не рассказывали.

Черт. Мы невидимы для окружающих. Мы только мрак и струи морева для смотрящих извне. Но мы все видим. Но смотрите – что за странность! Вот собирается множество лягушек самых разнообразных, больших и малых, которые образуют гребень волны так, что мельчайшие лягушки подобны пене – и вот, о чудо! Смотрите! Смотрите! Из пены рождается, возникая, новый жрец искусств – Белокумирный. Какой странный кумир! – «Не содержит ли он, однако, крыс!»

Одна. Ну, мне пора, однако, идти домой. Уже поздно, и не близок путь… До свиданья, остроумный Чертик!

Черт. Странное, странное зрелище! Я очарован им.

Кто-то. Это не бог… Это только выводок молодых лягушат, храбро поющих, каждый на свой лад, песни жизни.

Черт. Очень может быть. Искусственное заведение для разведения молодых лягушат? Совершенно невинное занятие, друзья, даже без знака вопроса; но почему здесь вопросы принимают очертания бога? Разводка лягушат… ха! ха! ха!

Сверху. А мы летим на раскатистый голос нашего друга. Нас там не приняли. Нас чуть не посадили в какую-то жидкость нетления, и только чьи-то чары, несмотря на негодование и вопль жрецов, спасли нас от преждевременного бессмертия. Ольга схватила насморк, простудилась. Я от неудобного положения, занятого разговорами, и полета верхом на облаке схватил головную боль. Кроме того, у меня болят зубы. Не знаешь ли, чем помочь?

Черт. Есть средства безусловно сильные. Например, положить руку на огонь. От сильной боли зубы должны утихнуть.

Молодой господин. Ты прав по обыкновению. А это что за не по-нашему одетые особы? Какой у них лихой независимый вид! Фу-ты нуты! Это наши товарки!

Черт. О! это одна из шуток, которыми я забавляюсь. Видишь ли, из музея похищены древние и ценные статуи. Пораженные тем, что происходило, они будут некоторое время стоять в оцепенении; мы же приведем на след их разыскивающих.

Молодой господин. О Черт, Черт! Ты обольщаешь всех, кроме себя.

Чиновник. Вот они. А вот и воры. Буду стрелять при попытке бегства.

Черт. Мы не двигаемся.

Все разбегаются, кроме Черта и Молодого человека.

Это было бы слишком скучно, если бы у моего правила обманывать были желания. Да! Скучно делать льготы для себя и невинности быть обманут<ой>.

Чиновник. Убежали! В погоню туда, в погоню!

Одна из училиц. Мы не знаем, в чем дело. Мы отправились при очень невероятной обстановке. И вот…

Чиновник. Извините, извините… Я так виноват. Я прикажу здесь подать вам лошадей. Я стал жертвой недоразумения.

Одна. Да, но как же так?

Чиновник. Извините, извините, сударыня!

Черт и Молодой господин одни, беседуют.

Молодой господин. Смотрите, видите озеро и охотник за осокой держит за шнурок утку. Это манная утка кричит, и к ней слетаются товарищи и падают мертвыми от выстрелов охотника. Утка кричит, кричит… Что это, сударыня, значит? Я должен размышлять, не страшен ли этот сон – этот повальный полет в смерть. Я тоже был охотником.

Черт. Ужасна эта охота: где осока – годы, где дичь – поколения.

Молодой господин. Ты говоришь страшные вещи. И твои очи страшнысегодня.

Черт. А вот девушка, подходящая к пропасти, чтобы кинуть нечто, лежащее на ладони. Но! Это живое – не только живое, но и целый народ. Да, он несом к пропасти, раздираемый междоусобиями. Окруженный жестокими и грозными соседями, он презирает военное ремесло, существующий только своей многочисленностью; он стремится распасться на сословия, разделенные ненавистью. Да! Его пропасть близка, и близок раздел между воинственными соседями. О леса, которые не предвидел старик Геродот, вы будете!

Молодой господин. Страшно, что ты говоришь, Черт. Ты сегодня мрачен.

Черт. Поневоле. О!.. О, я как раненый олень, ищущий уединения, готов взбежать на отдаленную звезду и с закинутыми рогами простонать истину. В этом есть глубокий смысл, мой друг. О леса, леса, на них качаются не плоды, а люди. Не мимо ли кладбища мы идем? Не страшно ли, что близость кладбища наводит на размышление о природе бессмертия с проткнутой проволокой и стеклянными глазами? Потому что всюду, несмотря на снег, вижу летние, яркие, красные и синие и нежноглиняные цветы, на таких же сине-зеленых или бледно-желтых широких густых ветках. Земная потуга на бессмертие. Но почему именно родили их глиняные и увядающие цветы? Или это голод бессмертия, зов его, идущий из дупла? Здесь люди задолго до смерти покупают место для своей могилы. И в дни именин – на место последнего покоя, и платят сторожу жалованье, чтобы он соблюдал порядок. Так они завоевывают весомый земной рай.

Нищие. Бабочки, а бабочки, помянем рабу божию. (Едят, стоя гурьбой, кутью с изюмом.) Подвиньтесь, родные бабочки!

Нищий. Вон господа идут! (Вкрадчиво.) Милый барин, дайте за упокой души!

Черт. Странно, черт возьми, очень странно. Идемте быстрей. Вот дом утолимой печали. Печали по отсутствующему бессмертию. Утолимой глиняными тяжелыми венками синих незабудок под стеклом с свинцовым днищем и боками! Странно! Очень странно! Вот надпись: «И настанет великая тишина». Под ним око с расходящимися лучами. Идемте, люди, быстрей!

Песнь мальчика на кладбище11

Ударится сокол о колья

Всем лётом соколиной груди,

Упал. Доля соколья.

Сверкает глаз в прозрачном пруде.

Всё ходит около крутых и близких стен,

В походке страшной сокола

Покой преддверием смятен.

Он ходит, пока лов

Не кончен дикой смерти.

О, телом мертвых соколов

Покой темницы смерьте!

Черт. Он кончил. Поприще глиняных цветков под свинцом и чугунной оградой! Мимо знаков! Страшный вывод! Где живые люди с восточными глазами? Кто не хочет смерти, тому не подаем руки. Того мы травим злобными взглядами и усмешками.

Пустырь. Метель.

Кто этот? Вот – один военный, который несет на себе другого?

Русский (с длинными усами, несущий замерзшего человека). Этого пьянчугу я нашел во время своей ежедневной прогулки за городом замерзающим и немогущим. Я нес его на плечах три версты и теперь, гордый и счастливый, что я могу спасти его, останавливаюсь перед вами, первыми встреченными здесь мной людьми. Помогите мне привести его в чувство и, когда он придет в себя, дать хорошего подзатыльника, чтобы он умел впредь, не замерзая, идти по большой дороге. Я счастлив, что спас его от смерти.

Черт. Замерзающая! Замерзающий людин! Судя по вашему бескорыстному поступку, высокому росту и отменно-дерзкому выражению лица, вы – отставной воин? Вы спасли его?

Русский. Да, я полковник, я полковник. И я спас его.

Черт. Я люблю видеть в вещах прообразы. Я люблю сквозь вещи зорким шагом видеть будущее. Вы разгоняете мои мрачные думы… Вы – добрый светлый луч, разогнавший сердечную непогоду. Но спешимте его привести в чувство. Ваша осанка и вид отставного военного заставляют меня снять шляпу и просить позволения пожать вашу руку.

Военный. О да, я отставной военный. При Тырнове мой полк переходил реку по шею в воде, шел лед. Мы сражались за Россию. Немногие остались живыми. У каждого свой нрав. Так со славою мне умирать? Я борюсь только за могилы предков!

Черт. Нет, я – черт. Но кто вы? А… Мм-да. Что ж, всякое бывает. Н-да!

Русский. Я протягиваю вам палец руки. Простите мне мой прямой и откровенный вопрос. Но я горд своей прямотой и тем, что два раза в лицо назвал одного временщика мошенником. Да, я ему прямо в лицо сказал: «Вы, ваше превосходительство, мошенник!» Теперь я с удовольствием пожму вашу, простите, честную руку. Да, я сказал правду, несмотря на то что я, как видите, очень беден. Я был у него на приеме и так и сказал: «Вы, ваше превосходительство, мошенник!» Что? И недурно?

Черт. Не только недурно, но и прекрасно. Прекрасно, и вы – статный старик, несущий на плечах замерзающего пьянчугу. Но, по-видимому, здесь холодно. Знаете что? Оставьте его на наше попечение. Оставьте нам и свое имя, чтобы этот несчастный знал, кому он обязан жизнью, а мы знали, в ком приветствовать приход человека.

Военный. С удовольствием! (Дает адрес.)

Черт. О, там бывал! Еще раз вашу прекрасную ручку. Эта рука работала шашкой.

Военный. Бал-дарю… Всего, всего хорошего. (Идет по снежной дороге.)

Черт. Какая прекрасная личность! И этих людей…

Военный. Я человек решительный. Ко мне раз подошли босяки: «Барин, барин, мы тебя зарезать хотим». Я им сказал: «Что вы думаете, что я цыпленок вам, что ли? Живой не дамся в руки! Подходите!» Они попятились и ушли. У меня же ничего с собою не было. Ну, здесь наши дороги расходятся. Бал-дарю!

Черт. Отведемте этого босяка в чайную и там приведем его в чувство. Эй, половой! (На пьяного указывает.)

Половой. Что изволите?

Черт. Снегу, да всего того, что нужно.

Половой. Слушаюсь.

Черт. Эти люди могут спасти Россию. Какая открытая и благородная усмешка! Всегда и везде последним судьей выбирайте зверя. Не правда ли, великолепны эти извозчики со своими рыжими бородами, свежими голубыми глазами и тугими шеями? У многих из них лица властителей. С каким бы презрением отозвался бы зверь о наших!

Монашка. Братец, пожертвуйте на построение храма! Братец! Спасибо, дорогой мой! Спасибо, родной! Дай тебе бог здоровья!

Молодой господин жертвует.

Черт. Видел того, чьи глаза то широко темны, то выпуклы и напрягаются? Не правда ли, он безумец?

Безумец (вставая и протягивая руку). Вы думаете, что я безумец? Безумец! Да!

Половой (осклабившись). Сумасшедший!

Замерзший (вытирает усы и перестает пить). Благодарю! (Подымается и уходит.)

Разносчик. Чулки вязаны, рукавицы теплые! Очень дешево, лучший товар!

Половой. Он теперь не замерзнет. Стреляная птица!

Черт. Но почему опять появляется на сцене чертеж России и слово «Россия» в страховании? Лишь только он ушел! Страшный человек!

Половой (подходит и пальцем трогает слово «Россия»). Так точно, сударь! Они будто отлучались куда-то, а теперь вернулись.

Черт (смотря на часы). Однако неотложные дела заставляют меня лишиться вашего общества. Мы встретимся завтра у Кругликовых в семь часов?

Молодой господин. Да! До свиданья, глубокоуважаемый Черт!

Студент (засыпая над пивом). Отрешился…

Половой (появляясь, строго). Здесь засыпать не полагается.

Студент. А? Кружку!

Сфинксы(появляясь). Кружку!

Сиделец. Черного? Белого?

Сфинксы. Синего. Мы пьем только синее небо.

Сиделец. Как угодно!

Сфинксы (поют)

Лапы протягивая друг к дружке,

Мы полним небом синим кружки,

Мы смотрим светло и спесиво

На все иные пива.

Мир станет небом постепенно,

О, Млечный Путь, зачем ты пена?

Петь и пить будет,

Кто нашу песню забудет.

Французская свобода

Я пришла сюда согреться!

Мои завяли крашеные перья,

Холодна и одинока теперь я.

О, куда мне деться?

Ученый (входя и садясь за столик). Меня уморили проклятые ведьмы. Шея болит, ноги болят. Пива и пива!

Сиделец (с кружкой в руке)

Напиток охотно подам

Пришедшим ко мне господам.

Края пенного стакана широки и облы12,

О, не хотите ли, сфинксы, кусочка воблы?

Пиво взойдет до Овна и до Рака. –

О не угодно ли, сфинксы, рака?

Пиво не дороже копеек пяти,

Взметнет до Млечного Пути

В моем стакане звездная пена,

В обширном небе узнать поднос с пивной закуской –

Обычай новорусский!

Стакан пива принимает размеры вселенной. Посетители закуривают важно трубки, и в их дыме исчезает все – пивная и посетители. Молодой человек выходит на звездную ночь, извозчик пытается проехать… «Садитесь, я подвезу…»

Молодой господин. (высаживается). Ну, здесь я слезаю…

Сторож. Мост в сказку разобран, господин. Вы останетесь в сказке до следующего действия.

Молодой господин. А! (Поворачиваясь, идет назад.)

Сторож (ставя заставу). Проезд в сказку закрыт, господа.

1909

Маркиза Дэзес*

<Лель>

На днях я плясал.

На этой неделе. Какого дня?

Среда, четверг или воскресенье?

В сидячей жизни это спасенье.

Знакомые, приятели, родня.

Устал. Вспотел. Уж отхожу.

Как вдруг какой-то воин: «Подстричься вам пора-с!»

Сказал и скок в толпу. Я думал: вот те раз!

Я уже послать ему собрался вызов,

Но не нашел в толпе нахала.

Кроме того, здесь нужно было перейти какую-то межу.

Я в созерцание ушел чьего-то опахала

Из перышек голубеньких и сизых.

Наука-то больно проста: сначала «милостивый государь»,

А потом свинцом возьми да и ударь.

Да… А там, глядишь, и парни

Несут кромсать в трупарню.

Делкин

Ха-ха, куда он гнет!

Забавник! И не моргнет!

Перховский

Ну, я не трушу.

Это и не странно. Лицом имея грушу…

Делкин

Я бы хотел под мушкою стоять разок.

Глобов

А правда, хороша, последний как мазок,

В руке противника горсть спелой вишни?1

Перховский

Ну, тогда и выстрелы немного лишни.

И тот, кто сумрачен, как инок,

Тогда уж портит поединок.

Холст

Э-е-е! Вы правы! Я как-то шел,

Станом стройный сын степей,

Влек саблю и серебро цепей…

Лель (сходя)

В взоров море тонучи,

Я хожу одетый в онучи.

В сегоденки-лапотки

Я воткнул стоять цветки.

Вокруг пуговиц сорочки

Легли синие цветочки.

Все

Он чудо! Он прелесть!

Он милка!

От восторга выпала моя челюсть,

Соседка, передайте мне вилку!

Ценитель

О! Это тонко. Весьма!

Вы заметили, какая нежность письма?

Любитель

Да! Здесь что-то есть!

Не знаете, здесь можно поесть?

Писатель2

Какой образ, какой образ! Пойду и запишу.

Любитель

Пойду и что-нибудь перекушу.

Ценитель

Я, идучи сюда, уже перекусил.

Но он немного здесь перекосил.

Художник

Молодчага! Молодчинище! Здоровенно!

Писатель

И все так изученно, изысканно и откровенно,

Здесь все разумно, точно, тонко!

Стремление к письму цветочному

И явный вкус к порочному.

Пожилой человек

Какая прелесть глазами поросенка

Смотрит вот с этого холста.

Я бы охотно дал рублей с полста.

Он в белое во все одет, и лапоть с онучем

Соединен красивым лыком. Склонение местоимения «он» учим, –

Могли бы ответить детские глаза спросившему, чем занято

Ныне дитя. Наступят сроки, и главным станет о,

Что сейчас как отдаленный гнев и ужас мерещится.

Так… Я буду рад, когда мое имя с надписью «продано»

на этот холст навесится.

Но что? Он подает нам руку! Послушай, дорогая, это не полотно.

Что взгляды привлекло, как лучшее пятно.

Ну, что же, новый друг! Из холста воображаемого выдем-ка!

Какая добрая выдумка

Заставила вас нарядиться в наряды Леля?

Или старинная чарующая маска

Готова по сердцу ударить, как новая изысканная ласка.

Лель

Мне так боги Руси велели.

Пожилой господин

Да? Вы чудак. Вы чудной.

Лель

Кроме того, я связан в воле одной…

Пожилой господин

Кем – полькой, шведкой, Руси дочью?

Лель

Нет, но звездной ночью,

Когда я обещанье дал расточиться в Руси русской рать

И, растекаясь, в битвах неустанно умирать.

Пожилой господин

Странное обещанье в наш надменный век.

Прощайте, добрый человек.

Поэт (одетый лешим)

Стан пушком златым золочен,

Взгляд мой влажен, синь и сочен.

Я рогат, стоячий, вышками.

Я космат, висячий, мышками,

Мои губы острокрайны,

Я стою с улыбкой тайны.

Полулюд, полукозел,

Я остаток древних зол.

Мне, веселому и милому козлу,

Вздумалось прийти с поцелуем ко злу.

Разочаруют, лобзая, уста,

И загадка станет пуста:

Взор веселый, вещий, древен,

Будь как огнь сотлевших бревен.

Распорядитель вечера (слуге)

За Рафаэлем пошли.

Кто это пришли?

Слуга

Маркиза Дэзес3!

Маркиза Дэзес

Я здесь не чувствую мой вес.

Так здесь умно и истинно-изысканно. Но что здесь лучшее – ответь же, говори же!

Спутник

Чудесен юноши затылок бычий?

И здесь совсем, совсем все как в Париже!

О, вы бесстрашно поступили, вводя этот обычай!

Повсюду чисто, светло, сухо.

Обоев тонкая обшивка. В них умирает муха?

Мило, мило. Подживописью в порядке расставлены цветки?

Духов болотных котелки?

Собачки дикой коготки4?

Не той ли, что, бродя и паки,

Утратила чутье в душе писателя с происхождением от собаки5?

Маркиза Дэзес

Быть может, да, но вот и он…

Спутник

Хотите дам созвучье – бог рати он6.

Я вам подруга в вашем ремесле.

Спутник

Да, он – Багратион, если умершие, уставшие хворать

И вновь пришедшие к нам люди – божья рать,

Смерть ездила на нем7, как папа на осле,

И он заснул, омыленный, в гробу.

Маркиза Дэзес

О, боже, ужасы какие! Опять о смерти. Пощадите бедную рабу.

Спутник

Я уже вам сказал,

Что я искал,

Упорный, своей смерти.

Во мне сын высот ник,

Но сегодня я уже не вижу очертаний неуловимой дичи.

Когда я преследовал, вабя и клича,

Дамаск вонзая в шею тура,

Срывая лица маск в высотах Порт-Артура,

Неодолимый охотник.

Пояс казаков с железной резьбой8

Мне говорил про серебро далеких рек,

Порой зарницей вспыхнувший разбой, –

Вот что наполняло мою душу, человек!

Я слышу властный голос: «Смерьте», –

Просторы? Ужас? Радость? Рок?

Не знаю. Нестройный звук нарек развилок двух дорог.

Маркиза Дэзес

Ах, оставьте… вы все про былое!

Оставьте! Смотрите, я весела, воскликнуть готова «былое долой!» я.

Смотрите лучше: вот жена, облеченная в солнце, и только его9,

Полулежа и полугреясь всей мощью тела своего.

Поддерживая глубиной раздвинутого пальца

Прекрасное полушарие груди (о взоры, богомольные скитальцы!),

Чтобы рогатую сестру горячим утолить молоком,

Козу с черными рожками и черным языком.

Как сладок и, светом пронизанный, остер

Миг побратимства двух сестер.

Миг одной из их двух жажды

Сделал мать дочерью, дочь матерью, родством играя дважды.

Не сетуйте на мой нескладный образ,

Но в этом больше смеха, сударь, а я по-прежнему к вам добра-с.

(Пожимает, смеясь, руку.)

Пусть я с неловкостью дикарки

Беру лишь те слова, что дешевы, но ярки.

Спутник

Царица, нет – богевна!

Твоя беседа сегодня так напевна.

Маркиза Дэзес (смеясь)

Право! Вот я не знала!

Но вставайте скорее с колен. Я подарю вам на память мое покрывало.

Но тише, тише, сядем,

Мы Все это уладим.

Спутник

Я знаю, что «смерьте» велел мне голос –

Ваш золотой и долгий волос!

Маркиза Дэзес

Да. Тише, тише. Слышите, там смеются. Это – Мейер10.

Сядьте сюда. Передайте мне веер.

Где были вы вечор?

Зачем так грустен ясный взор?

Рафаэль

Я слышал зов. Надеюсь видеть папу Пия и Анджело!

Распорядитель

Вино? Пришли!

Слуга (заикаясь)

Они изволили, то есть пришли.

Распорядитель

Ты мелешь, братец, чепуху!

Слуга

Нет, нет! Я как на духу!

Распорядитель

Но это явная ошибка! Быть может, вы не туда звонили!

Или, в самом деле, Рафаэля11 имя шутник присвоил? Или?

Рафаэль (с легким поклоном)

Мне при рождении святыми отцами имя Рафаила некогда дано.

Распорядитель (к слуге)

О, олух! олух! ду…

Я говорил тебе: вино!

Рафаэль

Я вызвал здесь и переполох, и смуту, и беду…

Я не думал… Я думал встретить Микель-Анджело.

Распорядитель

Ах, здесь посвежело!

(Пожимая руку Рафаэлю)

Ах, я не могу! Я не могу! Здесь путаница вышла.

Во всем вините, пожалуйста, слугу.

Я убегу (убегает).

Слуга

Ишь, куда повертывает Маковский дышло…

Кто-то

О, Рафаэль-вино и Рафаэль живой! О, прибаутка ведем!

Ну, что же, ты ошибся: домой, в путь обратный едем.

Рафаэль и незнакомец уходят.

Рыжий поэт

Я мечте кричу: пари же,

Предлагая чайку Шенье,

(Казненному в тот страшный год в Париже),

Когда глаза прочли: «чай, кушанье».

Подымаясь по лестнице

К прелестнице,

Говорю: пусть теснится

Звезда в реснице.

О Тютчев туч12! какой загадке,

Плывешь один, вверху внемля?

Какой таинственной погадка13

Тебе совы – моя земля14?

Слуга

Одни поют, одни поют,

И Все снуют, и Все снуют,

Пока дают живой уют.

Зрители проходят и уходят. Маркиза Дэзее и Спутник в боковой горнице.

Маркиза Дэзес

То отрок плыл, смеясь черными глазами,

И ветки черных усов сливались с звездными лозами.

Я, звездный мир зная над собой, была права,

И люди были мне, березке, как болотная трава.

Неслышна ли<шь> ночь, незрима топь,

Но что это? Переживаем ли мы вновь таинственный потоп?

Почувствуй, как жизнь отсутствует, где-то ночуя,

И как кто-то другой воскликнул: так хочу я!

Люди стоят застыло, в разных ростах, и улыбаясь.

Но почему улыбка с скромностью ученицы готоваответить: я из камня и голубая-с.

Но почему так беспощадно и без надежды

Упали с вдруг оснегизненных тел одежды!

Сердце, которому были доступны Все чувства длины,

Вдруг стало ком безумной глины!

Смеясь, урча и гогоча,

Тварь восстает на богача.

Под тенью незримой Пугача

Они рабов зажгли мятеж.

И кто их жертвы? Мы те же люди, те ж!

Синие и красно-зеленые куры

Сходят с шляп и клюют изделье немчуры,

Червонные заплаты зубов

Стоящих, как выходцы гробов.

Вон, скаля зубы и перегоняя, скачет горностаев снежная чета,

Покинув плечи, и ярко-сини кочета.

Там колосится пышным снопом рожь

И люди толпы передают ей дрожь.

Щегленок вьет гнездо в чьем-то изумленном рту,

И все перешло какую-то таинственную черту.

Лапки ставя вместе, особо ль,

Там скачет чей-то соболь.

И козочки ступают осторожно по полу,

Глазом блестя, оставив живопись,

А сова, раньше мел, – над ними крыльями хлопала,

О, спутник мой, крепись!

Щегленок – сын булавки!

И все приняло вид могильной лавки!

Там в живой и синий лен

Распались женщин кружева.

И взгляд стыдливо просветлен

Той, которая, внизу камень, взором жива.

От каждой шеи, от каждой выи

Вспорхнули тени. Зачем живые?

Все стали камнями какого-то сада,

И звери бродят скучные среди них – какая досада:

В ее глазах и стыд, и нега,

И отсвет бледный от другого брега.

Ей милостью оставлен легкий ток,

Полузаслоняя вид нагот.

Взор обращен к жестокому Судье.

Там полубоязливо стонут: Бог,

Там шепчут тихо: Гот,

Там стонут кратко: Дье!

Это налево. А направо люди со всем пылом отдались веселью,

Не заметив сил страшных новоселья.

Спутник

Бежим! Бежим отсюда, о госпожа!

Маркиза Дэзес

Но что это? Ты весь дрожишь? Ты весь дрожа?

Но спрашивать не буду. Куда же мы идем, мой «мой»?

Спутник

В божество, божество, спасающее глаз тьмой!

Мои имения мне принесут земную мощь!

В «вчера» мы будем знать улыбку тещ.

Но нет! Не скучно ли быть рабом покорным суток.

Нет, этот путь, как глаз раба печальный, жуток!

Убийца всех, я в сердце миру нож свой всуну!

Божество. Стать божеством. Завидовать Перуну.

Я новый смысл вонзаю в «смерьте».

Повелевая облаками, кидать на землю белый гром…

Законы природы, зубы вражды ощерьте!

Либо несите камни для моих хором.

Собою небо, зори полни я,

Узнать, как из руки дрожит и рвется молния.

Маркиза Дэзес

Успокойся, безумец, успокойся!

Спутник

Сокройся, неутешная, сокройся!

Твоя печаль и ты, но что ты рядом с роком значишь?

Маркиза Дэзес (закрыв лицо)

Но ты весь дрожишь? Ты плачешь?

Спутник

Так! Я плачу. Чертоги скрылись волшебные с утра.

Развеяли ветра. Над бездною стою. Не «ять» и «е», а «е» и «и»!

Не «ять» и «е», а «е» и «и»! Голос неумолкший смерти.

Кого – себя? Себя для смерти! Себя, взиравшего! О, верьте, мне поверьте!

Маркиза Дэзес

Ты сумен, друг. Бежим, бежим!

Разве не ужасен этот ножа молчания нажим

К стеклу внимающего духа,

Кого, как нетопыря, растянуто ухо.

Слышишь, как умолкло странно Все вокруг и в тишине внезапной нарастая,

Бежим – сейчас войдут к нам горностаи.

И заструятся змейки узких тел.

Но что это? Чей меч иль бич в ночи свистел?

О, бежим, бежим! Ты не можешь? Повсюду дышит новый зверь.

Я не Дэзес. Я русская, я русская, поверь!

Спутник

Бог от «смерти» и бог от «смерьте»!

Маркиза Дэзес. С твоей руки струится мышь. Перчатка с писком по руке бежит. Какая резвая и нежная она! Так что-то надвигается! Я уже дрожу. Но подавляю гордо болезненную улыбку уст.

Спутник Бежим!

Маркиза Дэзес Хорошо. Я бегу. Но я не могу. Жестокий! Что ты сделал! Мои ноги окаменели! Жестокий, ты смеешься? Уж не созвучье ли ты нашел «Нелли»? Безжалостный, прощай! Больше я уже не в состоянии подать тебе руки, ни ты мне. Прощай!

Спутник. Прощай. На нас надвигается уж что-то. Мы прирастаем к полу. Мы делаемся единое с его камнем. Но зато звери ожили. Твой соболь поднял головку и жадным взором смотрит на обнаженное плечо. Прощай!

Маркиза Дэзес. Прощай! Как изученно и стройно забегали горностаи!

Спутник. С твоих волос с печальным криком сорвалась чайка. Но что это? Тебе не кажется, что мы сидим на прекрасном берегу, прекрасные и нагие, видя себя чужими и беседуя? Слышишь?

Маркиза Дэзес. Слышу, слышу! Да, мы разговариваем на берегу ручья! Но я окаменела в знаке любви и прощания, и теперь, когда с меня спадают последние одежды, я не в состоянии сделать необходимого движения.

Спутник. Увы, увы! Я поднимаю руку, протянутую к пробегающему горностаю. И глаз, обращенный к пролетающей чайке. Но что это? И губы каменеют, и пора умолкнуть. Молчим! Молчим!

Маркиза Дэзес. Умолкаю…

Голос из другого мира. Как прекрасны эти два изваяния, изображающие страсть, разделенную сердцами и неподвижностью.

– Да. Снежная глина безукоризненно передает очертания их тел.

– Ты прав. Идем в курильню!

– Идем. (Идут.) Я то же предложить хотел.

Конец

1909, 1911

Госпожа Ленин*

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Голос Зрения.

Голос Слуха.

Голос Рассудка.

Голос Внимания.

Голос Памяти.

Голос Страха.

Голос Осязания.

Голос Воли.

Время действия – 2 дня в жизни г-жи Ленин, разделяемые неделей.

Сумрак. Действие протекает перед голой стеной.

Действие 1-е

Голос Зрения. Только что кончился дождь, и на согнутых концах потемневшего сада висят капли ливня.

Голос Слуха. Тишина. Слышно, что кем-то отворяется калитка. Кто-то идет по дорожкам сада.

Голос Рассудка. Куда?

Голос Соображения. Здесь можно идти только в одном направлении.

Голос Зрения. Кем-то испуганные, поднялись птицы.

Голос Соображения. Тем же, кто отворил дверь.

Голос Слуха. Воздух наполнен испуганным свистом, раздаются громкие шаги.

Голос Зрения. Да, своей неторопливой походкой приближается.

Голос Памяти. Врач Лоос. Он был тогда, не очень давно.

Голос Зрения. Он весь в черном. Шляпа низко надвинута над голубыми смеющимися глазами. Сегодня, как и всегда, его рыжие усы подняты к глазам, а лицо красно и самоуверенно. Он улыбается, точно губы его что-то говорят.

Голос Слуха. Он говорит: «Добрый день, г-жа Ленин!» А также: «Не находите ли вы, что сегодня прекрасная погода?1»

Голос Зрения. Его губы самоуверенно улыбаются. У него на лице ожидание ответа. Его лицо принимает строгий вид. Его лицо и рот принимают смеющееся выражение.

Голос Рассудка. Оно делает вид, что извиняет молчание; но я не отвечу.

Голос Зрения. Его губы принимают вкрадчивое выражение.

Голос Слуха. Он снова спрашивает: «Как ваше здоровье?»

Голос Рассудка. Ответь ему: «Мое здоровье прекрасно».

Голос Зрения. Его брови радостно шевельнулись. Лоб наморщен.

Голос Слуха. Он говорит: «Надеюсь…»

Голос Рассудка. Не слушай, что он говорит. Скоро он будет прощаться. Скоро уйдет.

Голос Слуха. Он продолжает все еще что-то говорить.

Голос Зрения. Губы его не перестают двигаться. Он смотрит мягко, просяще и вежливо.

Голос Догадки. Он о чем-то нужном говорит.

Голос Рассудка. Пускай говорит. Он не получит ответа.

Голос Воли. Он не получит ответа.

Голос Зрения. Он удивлен. Он делает движение рукой. Несмелое движение.

Голос Рассудка. Необходимо подать ему руку, несносен обряд.

Голос Зрения. Его черный котелок плывет в воздухе, поднялся и опустился на русые кудри. Он повернулся черными прямыми плечами, на которых оставшаяся от щетки белая пылинка. Он удаляется.

Голос Радости. Наконец.

Голос Зрения. Он, темнея, мелькнул за деревьями.

Голос Слуха. Слышу шаги в конце сада.

Голос Рассудка. Он не придет сюда снова.

Голос Слуха. Калитка стукнула.

Голос Рассудка. Скамейка влажна, прохладна, и все тихо после дождя. Ушел человек – и опять жизнь.

Голос Зрения. Мокрый сад. Кем-то сделанный чертеж круга. Следы ног. Мокрая земля, мокрые листья.

Голос Разума. Здесь страдают. Зло есть, но с ним не борются.

Голос Сознания. Мысль победит. Ты, одиночество, спутник мысли. Нужно избегать людей.

Голос Зрения. Прилетевшие голуби. Улетевшие голуби.

Голос Слуха. Открылась снова дверь.

Голос Воли. Я молчу, я избегаю других.

Действие 2-е

Голос Осязания. Шевельнулись руки, и пальцы встречают холодный узел рубашки. Руки мои в плену, а ноги босы и чувствуют холод на каменном полу.

Голос Слуха. Тишина. Я здесь.

Голос Зрения. Синие и красные круги. Кружатся, переходят с места на место. Темно. Светильник.

Голос Слуха. Опять шаги. Один, другой. Они громки, потому что кругом тишина.

Голос Страха. Кто?

Голос Внимания. Шли туда. Изменили направление. Идут сюда.

Голос Рассудка. Сюда – только ко мне. Они ко мне.

Голос Слуха. Стоят. Все тихо.

Голос Ужаса. Двери скоро отворятся.

Голос Слуха. Щелкает ключ.

Голос Страха. Ключ повертывается.

Голос Рассудка. Это они.

Голос Сознания. Мне страшно.

Голос Воли. Но все же слово не будет произнесено. Нет.

Голос Зрения. Дверь раскрылась.

Голос Слуха. Вот их слова: «Госпожа больная, будьте добры перейти. Господин врач приказал».

Голос Воли. Нет.

Голос Сознания. Буду молчать.

Голос Зрения. Они обступили.

Голос Осязания. К плечу прикоснулась рука.

Голос Воспоминания. …белому, когда-то.

Голос Осязания. Пола коснулись волосы.

Голос Воспоминания. …черные и длинные.

Голос Слуха. Они говорят: «Держи за голову, возьми за плечи! Неси! Идем!»

Голос Сознания. Они несут. Все погибло. Мировое зло.

Голос Слуха. Доносится голос: «Больная все еще не переведена?» – «Никак нет».

Голос Сознания. Все умерло. Все умирает.

1909, 1912

Аспарух*

I

Войско в степи.

Отрок. О, Аспарух1! Разве ты не слышишь, что громко ржут кони? Это стан князей. Они не хотят идти. Им ясные очи подруг дороже и ближе ратного дела. Среди лебяжьих столиц они вспоминают о судьбах семей, покинутых на заботы. Если ты идешь на войну, то зачем тобою взято мало стрел? Так они в недовольстве говорят о походе. И требуют вернуться.

Аспарух. Слушай, вот я поскачу прочь от месяца; громадная тень бежит от меня по холмам. И если мой конь не догонит тени, когда я во всю быстроту поскачу по холмам, то грянется мертвый от этой руки мой конь и навеки будет лежать недвижим. (Скачет.)

Отрок. Совершилось: грохнулся наземь и подымает голову старый конь, пронзенный мечом господина.

Аспарух. Иди и передай что видел.

II

Лют. Уж стены Ольвии2 видны.

Аспарух. Здесь будут шатры. А это – головы князей?

Лют. Повиноваться нас учили предки, и мы верны их приказаньям, хотя ты строг и много юношей цветущих среди погибших умерло князей.

III

Стан вечером.

1-й воин. Вот эллин. Лежит и напевает беззаботно.

2-й воин. Я видел их, когда был пленным.

Бывало, парубки и девки

Масло польют на белый камень,

Чтоб бог откушал,

И после скачут, оголясь, вокруг костров.

Нагие девки их в венках

Волнуют кровь и раскаляют душу.

А белобородые жрецы благословляют происшедшее,

Их обычай обольстительней, чем наш.

1-й воин. Где грек?

2-й воин. Лежит и смотрит.

Отрок.(протягивая руку к пленному). Отпустите!

Эллин проходит в шатер, оттуда доносится смех.

Стража. Что-то веселое принес с собою юркий эллин.

Голос из шатра: «Проводите до ворот».

Кто-то закутанный в плаще выходит.

Стража. Он вырос и выше и шире в плечах. И шаг длиннее. Но след исполнить приказанье. А неладно. Ночь синее.

Старший воин провожает.

Воин

Молчит, а мне за ним идти.

Эй ты, скажи хоть слово!

Или ты хочешь заработать что-нибудь молчанием?

Кроме палочных ударов – ничего нет.

Но вот стоящие на стенах города

Вышли встречать; а вот и плата!

(Хочет ударить.)

Ай, ай, – кто ты?

Аспарух. Смерть, смерд! (Коротким мечом убивает его и перескакивает через ров.)

IV

Город. Праздник. Жрецы в венках немертвых белых цветов стоят безглагольно на углу площади. Шествие, будто из белых богов и богинь, возлагает венки на жертвенный камень. Заговор: «Сгинь! Сгинь! Улетайте, ходоки, в неба пламень!»

Присутствующие (поют, закутанные в белое)

Все коварно, все облыжно!

Пламень все унесть готов,

Только люди неподвижно

Вознесли венки цветов.

Громче лейтесь, звуки песен,

Каждый юноша внемли:

Будет гроб для каждой тесен,

Каждый только клок земли.

Жрец

Горе, горе, гнев и ужас,

Наземь лягши, поклонитесь!

В солнце светлом обнаружась,

Лучезарный виден витязь.

Все сошлось в единый угол:

Горе, грезы, свет и гром.

И, лицом прекрасным смугол,

Бог блистает серебром.

Горе, горе, гнев и гнев!

Вознесите плачи душ,

На вас смотрит, загремев,

Лучезарный бледный муж!

Присутствуюшие падают на колени, молясь и коленопреклоненные. Аспарух в темном плаще, некоторое время стоит, не решаясь, прямо и неподвижно, после опускается тоже. Крики: «Это переодетые грабители!» Вооруженная стража грубо бросается к нему.

Аспарух (подымаясь и замахиваясь мечом). Прочь, чернь!

Воин (подымаясь с земли). Нет, он не простой!

Толпа

Вот кто водит и морочит свой народ.

Златом сорит каждой ночью во всех притонах у ворот.

Холодая, голодая, стоит войско в диком поле.

Знать, гречанка молодая отняла у князя волю.

Золотое в золоченом вознесли мы чаши с влагой,

Отдавайся же с отвагой пляскам, неге наученным.

Пляши с нами, о Аспарух! Иди за нами, о Аспарух!

Побежденный не студеным

Губ прижатьем девы младшей,

Отдавайся же смущенным

Пляскам тайны с девой падшей.

(Увлекают Аспаруха за собой.)

V

Начальник города. Где Аспарух? В каком притоне отдыхает он от своих подданных? Его войска взбесились и хотят идти на приступ. У ворот кто-то убит. Где Аспарух? В какой трущобе скрывается он от своих подданных? Уж три стрелы лежат у храма Дианы

VI

Лют. На седла, воины! Вперед. Пусть все решит военный жребий.

Начинается сражение.

1-й воин

На днях хвалился эллин

Привратника дать место Аспаруху.

2-й воин. А кто-то принес перстень и меч и говорил, что это вещи Аспаруха. Эллины дерутся отчаянно. Но жребий вынут. Но кто это в развевающемся плаще бежит через пустырь? Он кричит: «Где мои войска, где мой конь?»

Аспарух

Столпитесь же вокруг меня, держащие луки наготове.

Приговор мне ведом.

Слетайтесь же ко мне, стрелы,

Как стрижи на вечерний утес.

Я буду стоять как вечерний утес,

Закутанный и один, мертвого же меня

Не бросайте, но отвезите к великим порогам.

Я закрываюсь плащом и жду.

Жрец (протягивая руку). Мужайся, Аспарух!

Воин. Зашатался и упал, и разъезжаются по своим местам.

1911

Мирсконца*

I

Поля. Подумай только: меня, человека уже лет 70, положить, связать и спеленать, посыпать молью. Да кукла я, что ли?

Оля. Бог с тобой! Какая кукла!

Поля. Лошади в черных простынях, глаза грустные, уши убогие. Телега медленно движется, вся белая, а я в ней точно овощ: лежи и молчи, вытянув ноги, да посматривай за знакомыми и считай число зевков у родных, а на подушкенезабудки из глины, шныряют прохожие. Естественно я вскочил, – бог с ними со всеми! – сел прямо на извозчика и полетел сюда без шляпы и без шубы, а они: «лови! лови!»

Оля. Так и уехал? Нет, ты посмотри, какой ты молодец! Орел, право – орел!

Поля. Нет, ты меня успокой, да спрячь вот сюда в шкап. Вот эти платья, мы их вынем, зачем им здесь висеть? Вот его я надел, когда был произведен, – гм! гм! дай ему царствие небесное, – при Егор Егоровиче в статские советники, то надел его и в нем представлялся начальству, вот и от звезды помятое на сукне место, хорошее суконце, таких теперь не найдешь, а это от гражданской шашки место осталось, такой славный человек тогда еще на Морской портной был, славный портной. Ах, моль! Вот завелась, лови ее! (Ловят, подпрыгивая и хлопая руками.) Ах, озорная! (Оба ловят ее.) Все, бывало, говорил: «Я вам здесь кошелек пришью из самого крепкого холста, никогда не разорвется, а вы мой наполните, дай бог ему разорваться!» Моль! А это венчальный убор, помнишь, голубушка, Воздвиженье? Так мы все это махоркой посыплем и этой дрянью, что пахнет и плакать хочется от нее, и в сундук положим, запрем, знаешь, покрепче и замок такой повесим хороший, большой замок; а сюда, знаешь, подушек побольше, дай периновых – устал я, знаешь, сильно, – чтобы соснуть можно было, что-то сердце тревожно: знаешь, такие кошки приходят и когти опускают на сердце, сама видишь все неприятности: коляска, цветы, родные, певчие – знаешь, как это тяжело! (Хнычет.) Так если придут, скажи: не заходил и ворон костей не заносил, и что не мог даже никак прийти, потому что врач уже сказал, что умер, и бумажку эту, знаешь, сунь им в самое лицо и скажи, что на кладбище даже увезли проклятые и что ты ни при чем и сама рада, что увезли, бумага здесь главное, они, знаешь, того, перед бумагой и спасуют, а я… того (улыбается), сосну.

Оля. Родной мой, заплаканы глазки твои, обидели тебя, дай я слезки твои этим платочком утру! (Поднимается на цыпочки и утирает ему слезы.) Успокойся, батюшка. Успокойся, стоит из-за них, проклятых, беспокоиться, улыбнись же, улыбнись! На, рябиновку налью: вот выпей, она помогает, вот мятные лепешки, и свечку возьми в черном подсвечнике, он тяжелее.

Звонок.

Поля. От моли насыпь в сундук (прыгает с подсвечником в руке. Она с победоносным видом запирает на ключ, оглядывает и подбоченясь выходит в переднюю).

Голос в передней. Доброе утро! М-м э-э! Па… Нико… э-э?

Оля. Царство ему небесное! Вот… хмык, хмык… (Плачет.) Увезли, спрятали. Увезли, а он сердечный – живехонек!

Голос в передней. То есть? Э-э! – тронулась старуха, совсем рехнулась! Э-э? – это чудо, это, э-э, можно сказать случай!

Оля. Умер, батюшка, умер, с полчаса только, ну, что мне, старой, божиться: ногами в гробу… А он умер, честное слово, а вы, может быть, куда-нибудь торопитесь, спешите, а? А то посидите, отдохните, если устали, уж уйду свечу поставить, знаете обычай, вы отдохните, посидите в гостиной, покурите, а ключа не дам ни за какие смерти: режьте, губите, волоките на конских хвостах белое тело мое, только не дам ключа, вот и весь сказ. Посидите в гостиной, не бойтесь…

Он. Того…

Оля. Да вы не спешите, куда же вы торопитесь? Ушел-таки… А странный, говорит, случай. (Стучит ключом в шкап.) Ушел, соглядатай проклятый, уж я и так и так…

Поля. Что? Ушел?

Оля. Ушел, родной.

Поля. Ну и слава богу! И хвала ему за то, что ушел. А я сижу здесь да думаю: что и как оно обернется, а оно все к лучшему.

Оля. Уж я ему: «Да вы куда-нибудь торопитесь, может быть, спешите?» А ему все невдомек, прости господи! Да ты выдь, батюшка. Опять звонок! И отпирать не буду: прямо скажу – больна да при смерти! Кто там? (Неясный ответ.) Больна, сударь мой, больна!

Голос неизвестного. Я врач.

Оля. А у меня, сударь, такая болезнь, что увижу врача – или метла в руку прыгает, или кочерга, а то воды кувшин или еще что хуже.

Голоса за дверью. Что? – По-видимому! Как быть?

– А бог с ней! Нам-то что?

– Пусть себе ездит на помеле!

Оля. Ушли, удалой мой, ушли.

Поля. Что-то глуховат…

Оля. Я им метлой, как тут не уйти? (Отпирает ключом дверь, накрывает на стол.) Уедем в деревню… нехорошо: певчие, чужие люди, лошади в шляпах.

II

Старая усадьба. Столетние ели, березы, пруд. Индюшки, куры. Они идут вдвоем.

Поля. Как хорошо, что мы уехали! До чего дожили: в своем дому пришлось прятаться… Послушай, ты не красишь своих волос?

Оля. Зачем? А ты?

Поля. Совсем нет, а помнится мне, они были седыми, а теперь точно стали черными.

Оля. Вот, слово в слово. Ведь ты стал черноусым, тебе точно 40 лет сбросили, а щеки как в сказках: молоко и кровь. А глаза – глаза чисто огонь, право! Ты писаный красавец, как говорили деды в песнях старых! Что за притча такая?

Поля. Ты видишь, кстати, наш сосед приехал к нам и об естественном беседует подборе с Надюшей1. Смотри да замечай: не быть бы худу.

Оля. Да, да, и я приметила. А Павлик бьет баклуши, пора учиться отдавать.

Поля. К товарищам: пускай собьют толчками и щипками пух нежный детства. Не дай бог, чтоб вырос маменькин сынок.

Оля. Ну уж пожалуйста! Помнишь ты бегство без шляпы, извозчика, друзей, родных… тогда он вырос… и конский колыхался хвост над медной каской, и хмурые глаза смотрели на воина лице угрюмом, блестя огнем печально дорогим, а теперь пух черный на губе, едва-едва он выступает, как соль сквозь глину, – опасная пора: чуть-чуть недоглядишь – и кончено!

Подходит Петя с ружьем и вороном в руке.

Петя. Я ворона убил.

Оля. Зачем, зачем? Кому же надо?

Петя. Он каркал надо мной.

Оля. Обедать будешь ты один сегодня. Запомни, что, ворона убив, в себе самом убил ты что-то.

Петя. Я сыт: я сливки пил у Маши.

Оля. У Маши?.. Завтра ты уедешь!

Поля. Да, сударь, рано, очень рано!

Петя. И хлеба черный кус она мне принесла.

Поля. Пора служить!

Петя. Кому, чему? Себе – согласен, а также милым мне.

Поля. Приятно слышать! А, происхождение видов! Добро пожаловать к нам в гости! Нинуша, Иван Семенович здесь! Не правда ли, что у обезьян в какой-то кости есть изъян? Мы не учены, но любит старость начитанных умы.

Оля. Ушли куда-то…

Поля. Как будто бы в беседку. Опасная соседка!

Оля. Беседка, м-м, пора, пора!

Появляется сияющая Нинуша.

Нинуша. Он, он! (Отвечая на молчаливый вопрос, говорит.) Да, да!

Нина. Он начал про Дарвина, а кончил так невинно: «На небе солнце есть, а после – я имею честь»… и сделался совсем иной и руку поцеловал слюной.

Поля. Я очень рад, я очень рад, будь весела, здорова, умна, прекрасна и сурова.

Нина. Об этом знала я тогда, когда сидели мы в саду на той скамье, где наши имена в зеленой краске вырезаны им, и наблюдали сообща падучих звезд прекрасный рой, и козодой журчал вдали, и смолкли шепоты земли.

Поля. Давно ли мы, теперь они, а там и вы – так все сменяется на свете.

Нина. Но видишь, он стоит под деревом, и я скажу ему «согласна». Согласен? (Хватает за руку.)

Поля. М-м-м!

III

Лодка, река. Он вольноопределяющийся.

Поля. Мы только нежные друзья и робкие искатели соседств себе, и жемчуга ловцы мы в море взора, мы нежные, и лодка плывет, бросив тень на теченье; мы, наклоняясь над краем, лица увидим свои в веселых речных облаках, пойманных неводом вод, упавших с далеких небес; и шепчет нам полдень: «О, дети!» Мы, мы – свежесть полночи.

IV

С связкой книг проходит Оля, и навстречу идет Поля. Он подымается на лестницу и произносит молитву.

Оля. Греческий?

Поля. Грек.

Оля. А у нас русский.

Встречаются через несколько часов.

Оля. Сколько?

Поля. Кол, но я, как Муций и Сцевола2, переплыл море двоек и, как Манлий3, обрек себя в жертву колам, направив их в свою грудь.

Оля. Прощай.

V

Поля и Оля с воздушными шарами в руке, молчаливые и важные, проезжают в детских колясках.

<1912>

Ошибка смерти*

Тринадцатый гость

Действующие лица: Барышня Смерть, 12 посетителей и 13-й посетитель.

Место действия: харчевня веселых мертвецов-трупов с волынкой в зубах.

Барышня Смерть. Друзья! Начало бала Смерти. Возьмемтесь за руки и будем кружиться.

Запевало

В шали шалый шел,

Морозный слышу скрежет,

Трещит и гнется пол,

Коготь шагающий нежит.

Ударим, ударим опять в черепа,

Безмясая пьяниц толпа.

Там, где вилось много вервий

Нежных около висков,

Пусть поют отныне черви

Песней тонких голосков.

Мой череп по шов теменной

Расколется пусть скорлупой,

Как друга стакан именной,

Подымется мертвой толпой.

Жив ли ты, труп ли ты, пой-ка!

Да славится наша попойка,

Пусть славится наша пирушка,

Где череп веселых – игрушка,

И между пирушки старушка,

И с пьяною рожей старец веселья,

Закутан рогожей, – он князь новоселья!

Все, от слез до медуницы,

Все земное будет «бя».

Корень из нет-единицы

Волим вынуть из себя.

Довольно! (Останавливает круг.)

12 гостей. Теперь что делать, Барышня Смерть?

Барышня Смерть

Ты часы? Мы часы!

Нет, не знаешь ни аза.

Кверху копьями усы,

И закрой навек глаза!

Там, где месяц над кровлей повис,

Стрелку сердца на полночь поставь

И скажи: остановись!

Все земное – грезь и явь.

В старинном сипе

Ночных дверей

Погибни, выпей,

Умри скорей.

Как бусы ниток,

Виденья дней

Рассыпь, нишкни так,

И стань бледней.

Бледней и шатайся…

Окончим бал Смерти, господа! Я устала. Я сяду.

Мы летели, мы дышали,

И на теле эти шали,

Точно птицы, пав на снег,

Подымая нас на смех,

Знали, есть обед из нег.

Вот. Тот мот, –

Кто-то, что лучше

За гробом чарующей тучи.

(Берет соломинку и пьет вишневый сок из стеклянного стакана.)

12 гостей делают то же. Длинный стол, крытый белым. В стаканах красное, темное.

Пир

Барышня Смерть. (сосет красную сладкую воду; в губах ее соломинка золотистая, узкая). Мне дайте голову Олега, – мой милый, храбрый мальчик (пьет и задумывается). Эй! Дайте лед!

У некоторых черепов черные губы.

(Зевает). Эй! Белые чары! К ужину, господа! (Медленно встает и уходит в дверь.) Мне показалось, там у дверей стоит этот мальчик.

Медленно снимает с соломинки чехол. И в белом вся бродит с хлыстом среди гостей. Укротительница среди своих зверей. Чаши – с глиняно-желтыми надбровными дугами и серыми скулами – около гостей. Стук в двери.

Кто там, кто там в этот час?

Кто прильнул сюда, примчась?

Дружок, отворите двери – вам ближе; а вы передайте мой хлыст, – вот он там.

Так безумен и неистов,

Кто стучится в темный выстав?

На горящее окно

Его бурей принесло?

Голос

Эй! Отворите!

Барышня Смерть

Он сюда стучит опять,

Он сюда вошел, скользя,

Нас всего… Четыре, пять…

Он – тринадцатый, нельзя!

Иль немой сказал: «Агу»,

Иль он молвил: «Не могу»,

Он вошел и стал под притолкой,

Милый, милый, его вытолкай.

Вошедший

Эй! Торговка смертью!

Я не читал про город Глупов,

Но я вижу много бледных трупов

Они милы, они милы,

В когтях смеющейся плутовки,

Их губы – скорые винтовки,

Но лица их мелы, мелы.

Они молчат, они умерли, как огонь, брошенный на снег, и лица их белы, как пятно мела на стене. Да, это харчевня мертвых гуляк. Вот куда я попал. Я также хочу быть сытым всем, чем здесь сыты эти белые, эти меловые у стен. Некоторые из них еще шевелятся: так мухи умирают на цветке – лениво и с неохотой. Слушай! (Сгибая шашку.) Я, тринадцатый, тоже хочу пива мертвых. Мне нравится моя греза.

Приходит сон: одни ложатся и шепчут «няня», другие – «братец» и что-то бормочут и ворчат.

Слушай! Я требую пива мертвых: его напились эти белые, эти меловые у стен. Струятся, как оплывшая свеча, их одежды, и у всех пол-ореха в руках. Эй! Я приказываю!

Барышня Смерть. Слушаю, барин; да как же это сделать, стакана нет свободного?

Вошедший. Это не мое дело. Я приказал, я покупаю в харчевне мертвецов глоток кубка смерти.

Барышня Смерть. Ах ты, напасть какая! На рынок, что ли, пойти?

Вошедший. Ни снежинки совета и помощи.

Барышня Смерть. Уж очень ты подозрительный человек – вот что, верно говорю.

Вошедший. Да, или ты лишаешься права торговли смертью навсегда и повсюду.

Барышня Смерть. Вот какой строгий. (Надевает платочек.) И вправду беда. Ну, чего смотришь, проклятый? В харчевне мертвецов нельзя пить чужими стаканами.

Среди мертвецов некоторое оживление и у некоторых за меловой маской – огонь живых. Они шевелятся концами бровей, рта.

Барышня Смерть. (берет хлыст). Назад, проклятые! Назад, в смерть! (Щелкает хлыстом.) На кого теперь их оставлю? Сидите смирно. (Уходит.)

Двенадцать, которые прилипли к стенам, как скамья мертвых, оживают; некоторые зажигают спички: «Позвольте прикурить». – «Благодарю вас». Другие сладко позевывают, потягиваясь: «Ох-хо-хо!»

Барышня Смерть. Нет дома соседки. А здесь все повскакали. Уйди ты! Что надо? Еще зарубит.

Тринадцатый. У меня ни капли сострадания. Я весь из жестокости.

Барышня Смерть. (перебегает к двенадцати и усаживает их). Сидите, ястребы. Голову я потеряла.

Тринадцатый. Я, тринадцатый, спрашиваю – голова пустая? Барышня Смерть. Пустая, как стакан.

Тринадцатый. Вот и стакан для меня. Дай твою голову.

Барышня Смерть. Вот не соображу, что делать; будь полная, знала бы.

Тринадцатый. Идет? Ставка на глупость смерти. Барышня Смерть. Идет.

Тринадцатый. Ты стояла когда-то на доске среди умных изящных врачей, и проволока проходила кости и выходила в руку, в паутине, а череп покрыт надписями латыни. Ну?

Барышня Смерть. (потупившись). Да. Нас было три на цепи.

Тринадцатый. Отвинти свой череп. Довольно! Чаша тринадцатого гостя. А вместо него возьми мой носовой платок. Он еще не очень грязен и надушен (разворачивает).

Барышня Смерть. Повелитель! Ты ужаснее, чем Разин. Хорошо. А нижнюю челюсть оставь мне. На что тебе она? (Закидывает косы и отвинчивает череп, передает ему.) Не обессудь, родимой.

Тринадцатый. (передает носовой платок). Не обессудь, родная.

Барышня Смерть. С носовым платком плохо видно. Сам налей себе. В черном бочонке, в черном твоя вода. Слушай! Не обмани меня! Как женщина, когда ее ведут в застенок, обнимает ноги палача, так я обнимаю и целую твои. Я ослепла. Я не вижу. Мой череп у тебя, у силача.

Тринадцатый. В первый раз в жизни я очень тронут таким добросердечным раскаянием. Смерть валяется в ногах у меня.

Двенадцать посетителей. Ты не обманешь, но мы обманем: мы невольники у стены, в глазах у которых скоро будет по государству червей, мы заклинаем: обмани!

Барышня Смерть. Я не увижу ни букашек, ни пира в харчевне: горе мне, я слепа, я обнимаю ноги; ты хотел, угрожал, требовал квас мертвых. Он в бочонке, а мой в голубом. Не перемешай их. Смотри: дочь могил, как березовый веник у твоих ног, – молит и заклинает. А если ты маятник между «да» и «нет», – то имей сердце!

Тринадцатый. Ты сама нальешь напитки.

Барышня Смерть. Но где мой череп? Где глаза? Слушай, я знаю, ты победил (ищет голову). Что теперь мне подскажет мой носовой платок? Ничего! Я победила или умираю? (Вскакивает.) Больше свиста свирелей из берцовых костей человека! Треска позвонков! Ударов в тазы! Больше лютней из узких мизинцев! Вы, двенадцать, вы хитро перешептываетесь. Среди вас я бродила с хлыстом. Теперь тоже не растерзаете меня. Прочь! Прочь!

О, черепа, играйте в лютни!

О, кости, бейте в балалайки!

Я налью две чаши – жизни и смерти – и сделаюсь иной, невкусной, беленой у дороги. Теперь выбирай.

Тринадцатый. Сама выбери.

Барышня Смерть. Я слепа.

Тринадцатый. Поэтому и выбери.

Барышня Смерть. Я пью, – ужасный вкус. Я падаю и засыпаю. Это зовется «Ошибкой Барышни Смерти». Я умираю (падает на подушки).

Двенадцать оживают толчками по мере ее умирания. Веселый пир освобожденных.

Барышня Смерть (подымая голову). Дайте мне «Ошибку г-жи Смерти» (перелистывает ее). Я все доиграла (вскакивает с места) и могу присоединиться к вам. Здравствуйте, господа!

23 ноября 1915

«Сверхповести»

Дети Выдры*

1-й парус1

1

Море. В него спускается золотой от огня берег. По небу пролетают два духа в белых плащах, но с косыми монгольскими глазами. Один из них касается рукой берега и показывает руку, с которой стекают огненные брызги; они, стеная, как лебеди осенью в темной ночи, уносятся дальше. Издали доносится их плач.

Берег вечно горит, подымая костры огня и бросая потоки лавы в море; волны бьются о красные утесы и черные стены.

Три солнца стоят на небе – стражи первых дней земли. В верхнем углу площадки, по закону складней, виден праздник медведя2. Большой черный медведь сидит на цепи. Листвени Севера3. Вокруг него, потрясая копьями, сначала пляшут и молятся ему, а потом с звуком бубен и плясками съедают его. Водопад лавы падает с утесов в море. Дети Выдры пролетают, как нежно-серебристые духи с белыми крылами.

2

Волны время от времени ударяют о берег. Одно белое солнце, другое, меньшее, – красное с синеватым сиянием кругом и третье – черное в зеленом венке. Слышны как <бы> слова жалобы и гнева на странном языке. В углу занавеси виден конец крыла. Над золотым берегом показывается крылатый дух с черным копьем в руке, в глазах его много злой воли. Копье, шумя, летит, и красное солнце падает, точно склоняясь к закату, роняя красный жемчуг в море; земля изменяется и тускнеет. Несколько зеленых травинок показалось на утесе, сразу прыгнув. Потоки птицы.

Встав на умершее солнце, они,4 подняв руку, поют кому-то славу без слов. Затем Сын Выдры, вынув копье и шумя черными крылами, темный, смуглый, главы кудрями круглый, ринулся на черное солнце, упираясь о воздух согнутыми крыльями, – и то тоже падает в воды. Приходят олени и звери.

Земля сразу темнеет. Небу возвращается голубой блеск. Море из черного с красными струями стало зеленым. Дети Выдры подают друг другу руку и впервые опускаются на землю. В дневной жажде они припадают устами к холодной струе, сменившей золотой поток лавы; он надевает на руку каменный молоток и раскалывает камень. Всюду травы, деревья, рощи берез. Он сгибает березу, роняющую листья, в лук, связывает прядью волос.

Показывается маленький монгол с крыльями.

Озирая курган прежних спутников, одинокое солнце закатывается в грустных облаках.

Покачивая первые дни золотого счастья, Матерь Мира – Выдра показывается на волнах с рыбой в зубах и задумчиво смотрит на свои дела.

Первый дым – знак жизни над той пещерой, куда привел их мотылек.

3

Дети Выдры сидят у костра вдвоем и растапливают свои восковые крылья. Сын Выдры говорит, показывая на белое солнце: «Это я!»

Черный конь морских степей5 плывет, летит вода из круглой ноздри около круглого глаза. Кто-то сидит на нем, держа в руках слоновую доску и струны.

То первые дни земного быта.

Крупный морской песок. Ребра кита чернеют на берегу. Морские кони играют в волнах. Одинокий естествоиспытатель с жестянкой ходит около них, изучая мертвые кости кита. Дочь Выдры берет в морскую раковину воды и льет за воротничок ученому. Он морщится, смотрит на небо и исчезает.

Небо темно-серое. Дочь Выдры окутана волосами до ног. Дождь. Письма молнии. Прячась от нее, они скрываются в пещере. Небо темнеет. Крупные звезды. Град. Ветер. Площадь пересекает черный самобег6. Дикие призывные звуки. Здесь стон разбившегося насмерть лебедя и дикое хрюканье носорога. В темноту брошены два снопа света, из окна наклоняется истопник в шубе и, протягивая руку, кричит: «Туда», – и бросает на песок сумку. Страшный ветер. Дрожа от холода, они выходят, берут привезенные одеяла. Они одеваются. На нем пуховая шляпа. Дочь Выдры в черной шубке; на ней голубой чепец. Они садятся и уезжают. Бородатый людоконин7, с голубыми глазами и копытами, проходит по песку. Муха садится ему на ухо; он трясет темной гривой и прогоняет. Она садится на круп, он поворачивается и задумчиво ловит ее рукой.

4

Поднимается занавес – виден зерцог Будетлянин8, ложи и ряд кресел. Дети Выдры проходят на свои места, в сопровождении человека в галунах.

На подмостках охота на мамонта.

Золотые березы осени венчают холм. Осины. Ели. Толпа старцев и малые внуки стоят, подымая руки к небу. Бивни, желтые, исчерченные трещинами, эти каменные молнии, взвились кверху. Как меткая смерть носится хобот в облаках пыли. В маленьких очах, с волосатымиресницами, высокомерие. Художник в дикой, вольно наброшенной шкуре вырезает на кости видимое и сурово морщит лоб. Камни засыпают ловчую яму, где двигается только один хобот и глаза.

Занавес

Твою шкуру секли ливни,

Ты знал ревы грозы, ты знал писки мышей,

Но как раньше сверкают согнутые бивни

Ниже упавших на землю ушей.

2-й парус9

Горит свеча именем разум в подсвечнике из черепа; за ней шар, бросающий на все шар черной тени. Ученый и ученики.

Ученый. Точка, как учил Боскович10.

Ровесник Ломоносова11. Что? (Срывается со стороны игра в мяч. Мяч куда-то улетает.) Бурные игроки!

Игрок

От силы сапога летит тот за облака.

Но слабою овечкой глядит другой за свечкой.

Атом вылетает к 2-му игроку; показываются горы. Это гора Олимп.

На снежных вершинах туземцы молитв.

Б<удетлянин>. Гар, гар, гар! Ни, ни, ни! Не, не, не! Размером Илиады решается судьба Мирмидонянина12.

Впрочем, он неподалеку в сумраке целует упавшую с закрытыми очами Бризеиду13 и, черный, смуглый, подняв кверху жесткие черные очи, как ветер бродит рукой по струнам.

Сверху же беседуют о нем словом Гомера: «Андра мой эннепе, Муза».14

Снежный зверинец, наклоняя головы, сообща обсуждает час его.

Сейчас или позднее он умрет.

– Ахилл Кризь15! Я люблю тебя! Ну ляг, ляг, ну положи сюда свои черные копытца16. Небо! Может ли быть что-нибудь равное моему Брысе? Это ничего, что я комар! О чем вы там расквакались?

(Раньше все это было скрыто тенью атома.)

Не смей смеяться. Нехорошо так сладко смеяться. Подыми свои голубые ловушки17.

Наверху Олимп бросал взволнованно прочувствованные слова на чашку весов, оживленно обсуждая смерть и час Ахилла.

Впрочем, скоро он заволакивается облаками и становится нашей Лысой горой18 с одинокой ведьмой.

На все это внимательно смотрели Дети Выдры, сидя на галерке, приехавшие с морского берега, еще нося на щеках морскую пыль.

3-й парус19

Сын Выдры думает об Индии на Волге. Он говорит: «Ныне я упираюсь пятками в монгольский мир и рукой осязаю каменные кудри Индии». Сын Выдры слетает с облаков, спасая от руссов20 Нушабэ21 и ее страну.

Ушкуйник23, грустно негодуя,

Толпу друзей на помощь звал.

Вотще! Лишь ветер, скорбно дуя,

Его на дереве качал.

Ему гребцов знаком был навык

И взмах веслом вдоль длинных лавок,

И вещий холод парусов,

На латах, шлеме – знак рубцов,

И плач закованных купцов,

Трусливых, раненых, лукавых.

Щели глаз своих кровавых

Филин движет и подъемлет,

И косое око внемлет,

Как сучок внутри извилин,

Погасил, шурша, бубенчики,

Сон-трава качает венчики.

Опять, опять хохочет филин,

Но вот негромкий позвонок24,

Усталый топот чьих-то ног.

Покрыты в ткан<ей> черных груды,

Идут задумчиво верблюды,

Проходят спутники араба:

То Мессакуди и Иблан25

Идут в Булгар26,

За ним Куяба27

Дорога старых персиян.

Искандр-намэ28 в уме слагая,

Он пел про руссов золотых,

Как все, от руссов убегая,

Молило милости у них.

Как эта слава неизвестная,

Бурей глаз своих небесная,

Рукой темною на рынок

Бросает скованных богинь,

А в боя смертный поединок,

Под песни бешеных волынок,

Идет с напевом: Дружба! Сгинь!

Визг парусов вверху телег,

Пророча ужас и набег,

Уводит в храмов темных своды

Жрецов поруганной колоды,

Их колесные суда

Кладбища строят навсегда.

В священной роще, черной тьме,

Иблан запел: Искандр-намэ29!

Где огнепоклонник30 ниц упал,

Горбом бел своих одежд,

И олень во тьме ступал,

Рог подъемля сонных вежд, –

Там лежит страна Бердая22,

Цветом зорь не увядая.

Песня битв – удар весла,

Буря руссов принесла.

Видя, что красней соломы

Гибнут белые хоромы,

Плакал злобно старый ясс31,

О копье облокотясь.

Морских валов однообразие,

Дворцы туземных поморян,

И уж игрушки веселой Абхазии32

Кудрями машут среди северян.

Царь Бердай33 и Нушабэ

Гневно молятся судьбе:

«Надень шлем, надень латы!

Прилети сюда, крылатый

Царь Искандр! Искандр, внемли

Крику плачущей земли.

Ты любимцем был веков!

Брось пирушку облаков!

Ты, прославленный людьми,

Дерзость руссов покарай.

Меч в ладонь свою возьми,

Прилети с щитом в наш край!

Снова будь земная ось,

Мудрецов же сонных брось».

И тот сошел на землю,

Призрак полководца!

Беги, храбрец! Затем ли?

С мертвыми бороться!

Уж с Камы два прекрасных венда34

Копьем убиты Зоревенда35.

Но русс Кентал36,

Чьи кудри – спеюший ковыль,

Подковой витязя топтал

Сраженьем взвеянную пыль,

Как прокаженный, нелюдим,

Но девой снежною любим.

Тогда Искандр дал знак полкам,

В шлеме серебряном изогнут.

Он ждал, с дружиной войдя в храм,

Когда от битвы руссы дрогнут.

И пал Кентал.

Но долго мчался наяву,

Прижав к коню свою главу,

С своим поникшим кистенем

И сумасшедшим уж конем.

И нес его конь, обнажая резцы,

Сквозь трупы, сквозь сонмы смущенных людей,

И руссы схватили коней под уздцы,

И мчались на отмель, на парус ладей.

В путях своих велики боги,

Арабы мудры и мирны

И наблюдают без тревоги

Других избранников войны.

А море стало зеленее

И русской кровью солонее.

Гремит, журча струей, родник;

Мордвин, арабов проводник,

Сложив оазису моленье,

Сказал: «Здесь стан отдохновенья.

Здесь расположим мы свой стан

Вблизи столицы государства;

В Булгаре любят персиян,

Но Кереметь37 – само коварство».

Но клич, но стон потряс леса;

В нем отблеск близких похорон,

И в нем не верят в небеса.

Костер печально догорает,

Пламена дышат в беспорядке.

Индиец старый умирает,

Добыча страшной лихорадки.

Глава о руки упиралась

И дыханьем смерти волновалась.

И снова зов сотряс покой.

И он взмахнул своей рукой:

«Меня в гроб тот положите,

Его же, отроки, спасите.

Мой близок, близок смертный сон,

А там невинно гибнет он38.

Не дорожу дней горстью малою,

Его же новым веком жалую».

Никто, никто не прекословит,

Ему поспешно гроб готовят.

Как лев, тот выпрыгнул из гроба;

Его душили гнев и злоба.

Он у индийца вырвал меч,

Круг начертав любимцем сеч.

Но безоружные арабы

Знаками успокоили его:

«Мы безоружные и слабы,

Не бойся друга своего.

И кроме звезд у нас нет кровли.

Мы люди мира и торговли».

Тот бросил взгляд суров и бешен.

И те решили: он помешан.

Два-три прыжка – и он исчез:

Его сокрыл высокий лес.

4-й парус39

Смерть Паливоды40

Вокруг табора горели костры.

Возы, скрипевшие днем, как того требовала неустрашимость их обладателей, теперь молчали.

Ударяя в ладоши и кивая головой, казаки пели:

Славни молодцы паны запорожцы.

Побачили воны цаплю на болоте.

Отаман каже: «От же, братцы, дивка!»

А есаул каже: «Я з нею кохався».

А кошевой каже: «А я и повинчався».

Так, покручивая усы, пели насмешливую, неведомо кем сложенную песенку, смеющуюся над суровым обычаем Сечи Запорожской, этого русского ответа на западных меченосцев и тевтонских рыцарей.

Молчавшие стояли и смеялись себе в усы; испуганный кулик прилетел на свет пламени и, захлопав крыльями, улетел прочь.

Коростель, эта звонкая утварь всех южных ночей, сидел и кричал в лугу. Волы лежали в степи подобно громадным могильным камням, темнея концом рог. Искалась на них надпись благочестивого араба: так дивно, как поднятые ребром серые плиты, подымались они косым углом среди степи из земли. Одинокий верблюд, которого пригнал лазутчик крымча<к>41, спесиво смотрел на это собрание воинов, вещей, волов в дикой зеленой стране, эти сдвинутые вместе ружья с богатой отделкой ствола и ложа, эти ратища42 со значками, эти лихо повернутые головы, эти кереи43, вольно ложившиеся на плечах, воинственно и сурово сбегавшие вниз, – где еще вчера, быть может, два волка спорили над трупом третьего или татары варили из конины обед. Зегзицыны чеботы44 быстро и нежно трепетали под телом большой бабочки.

Назавтра, чуть забелелся рассвет, табор тронулся в путь.

Снова заскрипели возы, как множество неустрашимых, никого не боящихся людей. Вот показались татары; порыскав в поле, они исчезли. Их восточные, в узких шляпах, лица, или хари, как не преминул бы сказать казак, выражали непонятную для европейца заботу. Казаки заряжали пищали, сдували с полки пыль, осматривали кремни, настороженно висевшие над ударным местом, и в шутку стреляли в удальцов.

На быстрых утлых челнах продолжался путь. Сквозь волны, натрудясь белым у одних, смуглым у других телом, казаки гребли, радуясь тихой погоде и смеясь буре, ободряемые сопутствующим ветром.

Был предан мятежу целый край. Ведя за руку плачущих черноволосых женщин или неся на плече дырявые мешки с золотыми и серебряными сосудами, шли победители к морю.

Славную трубку раскурили тогда воители. Казалось, казацкий меч сорвался с чьих-то плеч и плясал гопака по всей стране. На обратном пути довольные, шутя и балагуря, плыли казаки; гребли весело и пели. Пел и Паливода. Не думали они о том, что близка смерть для многих храбрецов. Да и была ли бы возможна эта жизнь, если б они задавали судьбе эти вопросы!

Паливода стоял и думал; оселедец45 вился по его гладкому затылку; пастбище смертей, с рукоятью как куст незабудок, было засунуто за широкий пояс. Холодней волн озера блестел его угол над поясом. Белая рубаха и испачканные смолой штаны украинского полотна дополняли наряд – суровый и гордый. Загорелая рука была протянута к закату; другие казаки были в повязке осенних маков.

Оперся на свое собрание бирюзы и сапфиров казак и смотрел вдаль, на пылающее от багрянца море.

Между тем, как волк, залег на их пути отряд крымских татар. Была сеча; многие остались лежать, раскинув руки, и всякого крылатого прилетного татарина кормить очами. Лютая суровая сеча. В ту пору это было любимое лакомство орлов. Случалось, что сытые орлы не трогали груды трупов на поле сечи и клевали только глаза. И был в станице бессмертных душ, полетевших к престолу, Паливода. Зрелым оком окинул он, умирая, поле битвы и сказал: «Так ныне причастилась Русь моего тела, и иду к горнему престолу».

И оставил свое тело мыть дождям и чесать ветру и полетел в высокие чертоги рассказать про славу запорожскую и как погиб за святую Русь.

И увидел, пока летел, Нечосу46 и его спутников, и запорожскую «ненько47», принимающую величественным движением руки целующих ее руку, с наклоненными стрижеными головами, ходоков земли запорожской. И ста<д>о вельмож кругом.

И смутилось сердце и заплакал, но после запел воинственно и сурово. И величавый летел по небу.

Увидел синий дым, и белую хату, и подсолнух, и вишни и крикнул сурово и гордо:

Пугу, братцы, пугу48!

Пугу, запорожцы!

И высунулось из светлицы доброе и ласковое лицо и ответило: «Пугу, пугу!»

И снова голосом, в котором дрожала недавняя обида, казак ответил: «Казак с большого луга».

И снова закивал старой головой и позвал казака до дому. Мать накрывала на скатерть и с улыбкой смотрела на воина. Так нашла уют тоскующая душа казака. Он слушал рассказ про обиды и думал, как помочь своему воин<ств>у. И, наклонясь из старого окошка, видели, как на земле, гикая и улюлюкая, несся Молодые Кудри на тучу врагов и вдруг, дав назад, поволок по полю дичь. И как, точно свет из разорвавшейся тучи, понеслись с копьями оправившиеся казаки, и все смешалось и бежало перед ними. И за плечами Сечи Запорожской, казалось, вились крылья. Была победа за русскими. И поклонился в пояс и полетел дальше Паливода, смутный и благодарный.

И как песнь жаворонка, которая постепенно переходит в стук мечей и шум сечи, и голоса победителей, донеслась до него ликующая казацкая песнь: «Пугу, братцы, пугу!» Воины с длинными крыльями летели к нему навстречу и со светлыми лицами божественных юношей49 умчали завернутую в согнутые крылья человеческую душу к покою и миру.

Так предстал пред светлые очи гордый казак, чей сивый ус вился вокруг как бы каменной щеки, а голубые глаза смотрели холодно и спокойно и на самую смерть.

А победители казаки долго сумно50 стояли над могилой Паливоды, пока старейший не махнул рукой и не сказал: «Спи, товарищ!» – дав тем самым знак закапывать могилу славного.

5-й парус51

Путешествие на пароходе
Разговор и крушение во льдах
<1>

Громад во мгле оставив берег,

Направив вольной в море бег

И за собою бросив Терек,

Шел пароход и море сек.

Во мгле ночей что будет с ним?

Сурова и мрачна звезда пароходов,

Много из тех, кто земными любим,

Скрыто внутри его шелковых сводов.

Прильнув к веревочной ограде,

Задумчиво смотрели полудети,

В каком жемчужном водопаде

Летели брызги в синем свете.

И призрак стеклянный глубин,

И чайки на берег намеки:

Они точно крылья судьбин,

От берега мы недалеки.

На палубах шныряют сотни,

Плывешь ты, по морю прохожий,

Окован суровою кожей,

Морские поют оборотни.

Окраскою серою скромен

И строгий в строеньи своем,

Как остров во мраке огромен,

Рассек голубой водоем.

В плаще, одряхлевшем от носки,

Блестя золотыми погонами,

Взошел его вождь52 на подмостки –

Он правит служебными звонами.

Теченье мысли не нарушу:

Кто-то сказал, смеясь во взоре,

Что будет год, оставив сушу,

Наполним воздух или море.

Но что же, если мы вспорхнем

Однажды дальше в синеву –

Со звезд полуночным огнем

Увижу землю наяву.

Ведь власти речь и материк

На жизнь и смерть хранят союз,

Как будто войн устал старик

Нести на плечах мелкий груз.

Возница мира раньше вез

Молниегривыми конями

Из мира рыданий и слез

Более скорбей, одетых тенями.

И к быту первых дикарей

Мечта потомков полетит,

И быт без слов – скорей, скорей! –

Она задумчиво почтит.

Если мир одной державой

Станет – сей образ люди ненавидят, –

В мече ужели посох ржавый

Потомки воинов увидят?

Когда от битв небес излучин

Вся содрогается земля,

Ученых разум станет скучен,

И я скучаю, им внемля.

Да, те племена, но моложе,

Не соблазнились общим братством –

Они мечом добудут ложе.

<……>

Не в самых явных очертаниях

Рок предстоит для смертных глаз,

Но иногда в своих скитаниях

Он посещает тихий час,

«Мне отмщение, и Аз воздам»53

Все, может быть, и мы услышим.

Мы к гневным молни<й> бороздам

Лишь в бури час умы колышем.

Пожар я помню небоскреба

И глину ласточек гнезда,

Два-три серебряные зоба

Я не забуду никогда.

Огнем и золотом багровым

Пожар красивый рвет и мечет,

А на стене, в окне суровом,

Беспечно ласточка щебечет.

Летают молни<и> пламёна

На свод морей, как трость волнуем,

И ветров гневные племена

Рассвирепели поцелуем.

Еще ужасней наводненье:

Где раньше пела детвора,

Там волны с криками «ура»

Ломают бедное селенье.

Везде мычащие стада

Как будто ревом помогают,

И из купален без стыда

Нагие люди выбегают.

Судов на пристани крушенье,

Плачевный колокола звон,

И на равнине в отдалении

И крик, и вопль, и бледный стон.

И что ж, где волны диким гнездом змей

С лобзанием к небу устремлялись,

Там голубиный сон морей

И солнца блеск – его скиталец.

Да, от дворцов и темных хижин

Идет мятеж на власть рассудка. –

Добряк в очках сидит обижен:

Глупца услышать ведь не шутка. –

О судьбах речь. Кто жил глубоко,

Кто сумрак и огонь зараз,

Тот верит в видящее око,

Чету всевидящую глаз.

Бойтеся русских преследовать,

Мы снова подымем ножи

И с бурями будем беседовать

На рубежах судьбы межи.

И если седьмое колено

Мешает яд и точит нож,

Его права на то: измена

Подкралась с лицами вельмож.

На злодеяния бешеном вале

Должен носиться потомка челнок,

За то, что у предков когда-<то> отняли

Славу, лучи и венок.

– О, юноша, ваш лепет,

То дерзкий, то забавный,

Мне рассказал, что вами не пит

Кубок общий в мире главный.

– Ты прав: не костер, а вязанка готовая дров,

Из кубка живого я не пил.

Ты же, чей разум суров,

Ты старого разума пепел.

«Мы не рождаемся в жизнь дважды», –

Сказал задумчивый мудрец.

Так веселись, будь светел каждый,

И здравствуй, ты, о, звон колец!

Свершай же, свершай свой бег,

О, моря жестокого данник.

Идешь, так хотел человек,

Иди же, иди же, о, странник!

И храмы убийства быков

В широких и круглых стенах,

И буря внезапных хлопков,

И бык, упадающий в прах.

И жизни понятен мне снова учебник,

Мрет муравейника правда живая,

А ты, таинственный волшебник,

За дубом стоишь, убивая.

Приятно гибель и раскол

Принесть, как смерти чародейник,

Огромного дуба сокрытый за ствол,

В кипучий трудом муравейник.

Ведь листья зеленые жили особо,

Позднее сплетались в державы стволов.

Туда и мы, любимцы гроба,

Невода мертвых неясный улов.

Желудок князем возгласить –

Есть в этом, верю, темный смысл.

Пора кончать тех поносить,

Кто нас к утесу дум возвысил.

Как, на глав змеиных смысел,

Песни чертога быть зодчим,

Как рассказать володение чисел,

Поведать их полдням и ночам?

О, сумасшествие п<р>орока,

Когда ты мир ночей потряс,

Ты лишь младенцем в объятиях рока

Несся сквозь звездных сияние ряс.

А изображени<я> главы

Вам дорогого существа:

Сестры, невесты, брата – вы

Лучи другого естества.

Кто изнемог под тяжестью возмездий

И жизнь печальную оглянет,

Тот пред лицом немых созвездий

Своего предка проклянет.

Опасно видеть в вере плату

За перевоз на берег цели,

Иначе вылезет к родному брату

Сам лысый черт54 из темной щели.

Мы жребия войн будем искать,

Жребия войн55, земле неизвестного,

И кровью войны станем плескать

В лики свода небесного.

И мы живем, верны размерам,

И сами войны суть лады,

Идет число на смену верам56

И держит кормчего труды. –

И грозная бьется гора

Сверкающей радугой пыли.

– Когда мы судили вчера,

О роке великом забыли.

Помнишь безумную ласточек дурь,

Лиц пролетающих около,

Или полет через области бурь

Бело-жестокого сокола?

О, бедствие вам – одиноким и зрячим

Столбам на полях слепоты.

Ответим мы стоном и плачем

На шествие судеб пяты. –

А волны черные и бурные

С журчанием бились о прибой,

Как будто дерзко-балагурные

Беседы с мрачною судьбой.

Наездник напрасно, плывя, помогал,

Конь вороной за отлива волной

Шел, храпя,

И после в испуге долой убегал,

Ремнями возницу идти торопя.

И снова к прибою бежал, оживая,

Как будто в глубинах друзей узнавая,

Как будто бы родина там вдалеке,

Кругом же прибоя черта снеговая.

<…>

– Вы, книги, пишетесь затем ли,

Чтоб некогда ученый воссоздал,

Смесив в руке святые земли,

Что я когда-то описал?

И он идет: железный остов

Пронзает грудью грудь морскую,

И две трубы неравных ростов

Бросают дымы; я тоскую.

Морские движутся хоромы57,

Но, предков мир, не рукоплещь:

До сей поры не знаем, кто мы –

Святое Я, рука иль вещь.

Мы знаем крепко, что однажды

Земных отторгнемся цепей.

Так кубок пей, пускай нет жажды,

Но все же кубок жизни пей.

Мы стали к будущему зорки,

Времен хотим увидеть даль,

Сменили радугой опорки,

Но жива спутника печаль.

Меж шестерней и кривошипов

Скользит задумчиво война,

И где-то гайка, с оси выпав,

Несет крушенье шатуна.

Вы – те же: 300, 6 и пять,58

Зубами блещете опять.

Их, вместе с вами, 48,

Мы, будетляне, в сердце носим

И их косою травы косим.

Нас просят тщетно: мир верни,

Где нет винта и шестерни.

Но будетлянин, гайки трогая,

Плаща искавший долго впору,

Он знает: он построит многое,

В числе для рук найдя опору.

Ведь к сплаву молний и лавины

Кричали толпы: «Мы невинны!»

О, человек, забудь смирение!

Туда, где, старой осью хлябая,

Чуть поборая59 маслом трение

И мертвых точек перебой, –

Одно, одно! – созвездье слабое

В волненьи борется с судьбой, –

Туда иди, красавец длани60,

Будь старшим братом этой лани.

Ведь меж вечерних и звездных колес

Ты один восстаешь на утес.

И войны <пред> тем умеряют свой гнев,

Кто скачет, рукою о рок зазвенев.

Земного пути колесо маховое,

И вечер, и речка, и черные хвои,

И оси земной в тучах спрятанный вал –

Кобзу кобзарю подавал.61

А солнце-ремень по морям и широтам

Скользит голубым поворотом.

(Сын Выдры кричит «ау» Индии спящей.)

2

Дети Выдры играют на пароходе в шахматы. Площадь – поле шахматной доски; действующие лица: Пешки, Ферязь62, Конь и другие. Видны руки Детей Выдры и огромные спички63. Черные молчат. Белые говорливы.

1-я пешка

Тра-ра-ра, тра-ра-ра, тра-ра-ра.

Тра, ра, ра, ра –

Мы люди войны и удара.

Ура, ура!

2-я пешка

На зовы войны и пожарищ

Шагает за мною товарищ.

И с нами шагает беда!

(мрачно)

Да-да!

Предводитель

Возьми скорей на мушку

Задумчивую пушку.

Зовет рожок военный,

За мной идет отряд.

Молвою вдохновенной

Те пушки говорят.

У каждой свой заряд.

3-я пешка

Там-там,

К высотам!

Знамя там.

Конь

Скачу я вбок и через,

Туда, где вражья Ферязь.

Я ноги возвысил,

А уши развесил.

Меж вражеских чисел

Кидаюсь я, весел.

Ферязь

В латах я. Пусть

Нами башня занята

Не та.

«Ура» так просится к устам!

Победа все еще не там!

На помощь иду я

К усталым отвагам

Ускоренным шагом,

Воюя и дуя!

В кровавых латах прочь мы вы<й>дем

И сколько люда не увидим.

Черные молчаливые

Зирин! Зирин!64

Черные

Мат!

Шахматы складывают в коробку.

Сын Выдры

Вот и все.

3

Игра на пароходе

<Сын Выдры>

Мне скучно, и нужно нам игру придумать.

Сколько скуки в скоке скалки65!

О, день и динь, и дзень!66

О, ночь, нуочь и ничь!

Морской прибой всеобщего единства.

Морское путешествие

Сын Выдры перочинным ножиком вырезывает на утесе свое имя: «Велимир Хлебников». Утес вздрагивает и приходит в движение: с него сыпется глина, и дрожат ветки.

Утес

Мне больно. Знаешь кто я? Я сын Пороса67.

Сын Выдры

Здравствуй, поросенок!

Утес

Зачем глумиться?

Но игрушками из глины,

Я, растроганный, сошел

И зажег огнем долины,

Зашатав небес престол.

Пусть знает старый властелин68,

Что с ними я – детьми долин,

Что угрожать великолепью

Я буду вечно этой цепью.

Что ни во что его не чту,

Лелею прежнюю мечту.

И вновь с суровою божбой

Я славлю схватку и разбой,

Утоляя глад и гнев

Им ниспосланных орлов,

Точно снег, окоченев

Над ущельем соколов.

За серной бродит здесь охотник,

Где горы к облаку приближены,

Давно воздвиг их древний плотник,

Дворцы и каменные хижины.

Вишу, как каменный покойник,

У темной пропасти прикованный

За то, что, замыслом разбойник,

Похитил разум обетованный.

Я помню день борьбы и схватки

С толпой подземных великанов:

Мелькали руки и лопатки,

И ребра согнутые станов.

Узнает полночь этот мир,

Сегодня что, как утро, свеж,

И за пустой весельем пир

Костяк взойдет, в одежде мреж69.

Смотри, уж Грузия несет корзины,

И луч блеснул уж на низины.

Люди

Бог великий что держал70,

Скрытый сумрака плащом,

Когда ты во тьме бежал,

Обвит молнии плющом?

Он не дал разум нашим дедам

В эти ветхие года

И в плену горы соседом

Обречет быть навсегда.

Но что с ним сделали враги?71

Где радость, жизнь и где веселие?

<За веком век печально нижет>,

Прикован к темному ущелью,

И лишь олень печально лижет,

Как смолы, кровь с его ноги.

И на кудрей его вершины

Льют века свои кувшины.

Сын Выдры

Но чью-то слышу я дуду.

Сейчас иду.

<Люди>

Клянемся, сон бесчеловечен.

Как кровь и сало, блещет печень!

Сын Выдры

Прошай, собрат. Прости невольную ошибку.

Страдалец! Целую твой свяшенный палец!

Орлы

Пролетаем с пожеланьем

Сердцу вырванному вырасти,

Над изящным стадом ланей

В склонах мглы и утра, и сырости.

Дочь Выдры

Походить бы я хотела

Очертаниями тела,

Что с великим и убогим

Быть чаруюшей не ленится

И с искусством хромоногим –

Вечно юная изменница.

(Освобождает его, перерезая, как черкешенка72, цепь)

Пушкин

Дети Выдры идут к водопаду

Занавес

– Но что за шум? Там кто-то стонет!<</v>

– Льды! Пароход тонет73.

Сын Выдры

Жалко. Очень жалко.

Где мои перчатки? И где моя палка?

Духи пролил.

Чуть-чуть белил.

Вбегающий

Уж пароход стоит кормой

И каждой гайкою дрожит.

Как муравьи, весь люд немой

Снует, рыдает и бежит.

Нырять собрался, как нырок,

Какой удар! Какой урок!

И слышны стоны:

«Небеса, мы невинны».

Несется море, как лавины.

Где судьи? Где законы?

6-й парус74

ДУША СЫНА ВЫДРЫ

Ганнибал

Здравствуй, Сципион.

И ты здесь? Как сюда попал?

Не знаю, прихоть иль закон:

Сюда идет и стар и мал,

Да, все бегут на тень утеса75.

Ты знаешь, мрачный слух пронесся,

Что будто Карл и Чарльз76, – они

Всему виною: их вини.

Два старика бородатых –

Все слушают бород лохматых, –

Поймав, как жизнь морской волны,

Клешнею нежные умы

И тело веры, точно рыбки,

Клешней своей сдавив ошибки,

Добыче право дав висеть

(Пусть поет та в тисках железных,

В застенке более полезных),

Поймали нас клешнями в сеть.

Весы над книгой – весы счетов,

Числа страниц и переплетов.

Ей можно череп проломить,

Другим не надо изумить.

Хотя порой в ее концах

Ничто сокрылось, как в ларцах,

Ума не будет и помину –

И я пред книгой шляпу скину.

Давай возьмем же по булыжнику

Грозить услугой темной книжнику?

Да, эту старую войну

С большой охотой я начну.

Карл мрачно учит нас:

Я шел войной на римский дол,

Вперед, упрям и бледен, шел,

Стада слонов сквозь снег провел,

Оставив цепи дымных сел,

Летел, как призрак, на престол,

Свободу юга долго пас,

Позднее бед числа не счел –

Не для отчизны властных глаз.

И много знал в душе я ран,

И брата лик77 упал в мой стан;

Он был с копья сурово сброшен,

Суровым долгом рано скошен,

А волосы запутались о тын,

Был длиннокудр пустыни сын –

Нет! Но потому, что римские купцы,

Сходя толпой накрашенной в Аид,

Погибнув от обжорства, лени и чумы

<(Смерть розную рождение сулит.

Пустыни смолами надушен,

К словам, умри, равнопослушен)78>,

Зовут избытки и заразы,79

Телом лоснящимся и масляным

Помощники неслыханным напраслинам.

А путь сюда велик и прям,

И мира нашего властям

Становятся ненужными подполчные80 заказы,

Посредством юрких ходоков,

На масло и на жир у римских мясников,

На снедь горячую и гадкую,

В ней мы, по ученью мудрецов, –

Поверю я в ученье шаткое, –

Печемся здесь в смоле купцов,

По грудь сидя в высоких бочках,

В своих неслыханных сорочках,

Забыв о битвенных утехах

И о латах и доспехах,

Не видя в том ни капли толку,

И тянем водку втихомолку.

Ее приносят сторожа

Тайком, украдкой и дрожа –

Смущать подземное начальство

Они научены сызмальства.

Итак, причина у войны:

Одни весьма-весьма жирны.

Товарищ в славе повествует81

Толпе соседей и соседок

Про утро наших грез и сует,

Что первый мой неясный предок,

Сокрытый в сумраке времен,

Был мил и дик, но не умен.

Рукой качаясь на сучках,

С неясной думою в зрачках,

В перчатках белых на меху,

Как векша82, жил в листве вверху,

Ел пестрых бабочек и зерна,

Улиток, слизней и грибы,

Он наблюдал глазами черными

Звезд ток, взобравшись на дубы,

Ладонью пользуясь проворной

Для ловли, бега и ходьбы.

И вовсе был простаковат

Наш предок, шубою космат,

С своей рукою волосатой,

А все же им служи и ратуй.

Таких людей я с ног сшибал

Одной угрозой темных взоров.

Сципион

Ты прав, мой храбрый Ганнибал,

Они не стоят разговоров.

Наш мир, поверь, не так уж плох,

Создав тебя, создав меня!

Созда<ть> двух-трех веселых блох –

Совсем не тяжкая вина.

Ганнибал

Итак, пути какой-то стоимости.

О, слава! Стой и мости.

Причина: кость или изъян

Есть у людей и у обезьян.

Ты веришь этой чепухе?

<Сципион>

Ей-богу, нет. Хе-хе!

Мы пляску их, смеясь, увидим,

А там, зевая, к предкам вы<й>дем.

Извергло их живое,

И вот, сюда явившись, двое

Приносят копоти огни,

Из новой истины клешни.

О тенях тени говори<м>!

Как много звезд там вдалеке.

Послушай, осаждая Рим,

Себя ударив по щеке,

Давил ты меньше комаров,

Чем сколько смотрит на нас ныне

<В> ночной доверчивой пустыне

Созвездий пятен и миров.

На римском щеголе прыщей

Садится меньше и бедней,

Чем блещет звезд во тьме ночей.

И то, чему свистят,

И то, чему все рукоплещут,

Не стоит много (образ взят83),

Когда кругом так звезды блещут.

Как два певца, что за проезд

До ближнего села

Расскажут вам теченье звезд

И как устроена пчела.

И к ним не будь ты так суров.

Смотри: давил не столько комаров

Ты на пунической щеке84,

Как звезд сверкает вдалеке.

Но слышишь – ходит кто-то,

В руке же древко дрота85.

Святослав

И снова, меж вас пролетая,

Вскрикну: «Иду я на вы!»

Горе: кайма золотая

Обвила пространство главы.

Чело, презиравшее неги,

И лоб86, не знавший слов «страшно»,

Налили вином печенеги

И пили так, славя мной брашно87.

Пугачев

Я войско удальцов

Собрал со всех сторон

И нес в страну отцов

Плач смерти, похорон.

Самко88

Я жертвой был течений розных,

Мои часы шли раньше звездных.

Заведен люд на часы.

Чашкой гибели весы

Наклонилися ко мне,

Я упал по звезд вине.

Ян Гус

Да, давно и я горе<л>.

И, старее, чем вселенная,

Мутный взор (добыча хворости),

Подошла ко мне согбенная

Старушка милая, вся в хворосте89.

Я думал, у бабушки этой внучат

Много есть славных и милых,

Подумал, что мир для сохи непочат

И много есть в старого силах.

«Простота, – произнес я, – святая», –

То я подумал, сюда улетая.

Ломоносов

Я с простертою рукой

Пролетел в умов покой.

Разин

Я полчищем вытравил память о смехе,

И черное море я сделал червонным,

Ибо мир сделан был не для потехи,

А смех неразлучен со стоном90.

Топчите и снова топчите, мои скакуны,

Враждебных голов кавуны91.

Волынский92

Знайте, что новые будут Бироны

И новых «меня» похороны.

Ганнибал

Да, да: ты прав, пожалуй.

Коперник, добрый малый.

Коперник

Битвы доля бойцу кажется

Лучезарной, вместе лучшей.

Я не спорю. Спорить сердце не отважится,

Враждовал я только с тучею.

Быть93, рукой судьбы ведом,

Ходит строгим чередом.

Ганнибал

Раз и два, один, другой,

Тот и тот идут толпой.

Нагибая звездный шлем,

Всяк приходит сюда нем.

Облеченный в звезд шишак,

Он, усталый, теневой,

Невесомый, не живой,

Опустил на остров шаг.

Ужель от Карлов наводнение

Ведет сюда все привидения?

Вопль духов

На острове вы. Зовется он Хлебников.

Среди разъяренных учебников

Стоит, как остров, храбрый Хлебников –

Остров высокого звездного духа.

Только на поприще острова сухо –

Он омывается морем ничтожества.

Множества

Наши клятвы и обеты

Клеветой замыла злоба,

В белый холст мы все одеты

Для победы или гроба,

Иль невиданных венков,

Иль неслыханных оков.

Голос из нутра души

Как на остров, как на сушу,

Погибая, моряки,

Так толпой взошли вы в душу

Высшим манием руки94.

Беседой взаимной

Умы умы покоят,

Брега гостеприимно

Вам остров мой откроет.

О, духи великие, я вас приветствую.

Мне помогите вы: видите, бедствую?

А вам я, кажется, сродни,

И мы на свете ведь одни.

Совет

1911–1913

Война в мышеловке*

1

Вы помните? Я щеткам сапожным

Малую Медведицу1 повелел отставить от ног подошвы,

Гривенник бросил вселенной и после тревожно

Из старых слов сделал крошево2.

Где конницей столетий ораны3

Лохматые пашни белой зари,

Я повелел быть крылом ворону

И небу сухо заметил: «Будь добро, умри!»

И когда мне позже приспичилось,

Я, чтобы больше и дальше хохотать,

Весь род людей сломал4, как коробку спичек,

И начал стихи читать.

Был шар земной

Прекрасно схвачен лапой сумасшедшего5.

– За мной!

Бояться нечего!

2

И когда земной шар, выгорев,

Станет строже и спросит: «Кто же я?» –

Мы создадим «Слово Полку Игореви»

Или же что-нибудь на него похожее.

Это не люди, не боги, не жизни,

Ведь в треугольниках – сумрак души!6

Это над людом в сумрачной тризне

Теней и углов Пифагора7 ковши.

Чугунная дева8 вязала чулок

Устало, упорно. Широкий чугун

Сейчас полетит, и мертвый стрелок

Завянет, хотя был красивый и юн.

Какие люди, какие масти

В колоде слухов, дань молве!

Врачей зубных у моря снасти

И зубы коренные, но с башнями «Бувэ»9!

И старец пены, мутный взором,

Из кружки пива выползая,

Грозит судьбою и позором,

Из белой пены вылезая.

<3>

Малявина красивицы, в венке цветов Коровина10,

Поймали небоптицу. Хлопочут так и сяк.

Небесная телега набила им оскомину.

Им неприятен немец, упитанный толстяк.

И как земно и как знакомо

И то, что некоторые живы,

И то, что мышь на грани тома,

Что к ворону По11 – ворон Калки ленивый!

<4>

Как! И я, верх неги,

Я, оскорбленный за людей, что они такие,

Я, вскормленный лучшими зорями России,

Я, повитой лучшими свистами птиц, –

Свидетели: вы, лебеди, дрозды и журавли! –

Во сне провлекший свои дни,

Я тоже возьму ружье (оно большое и глупое,

Тяжелее почерка)

И буду шагать по дороге,

Отбивая в сутки 365×317 ударов12 – ровно.

И устрою из черепа брызги,

И забуду о милом государстве 22-летних13,

Свободном от глупости возрастов старших,

Отцов семейства (обшественные пороки возрастов старших).

Я, написавший столько песен,

Что их хватит на мост до серебряного месяца.

Нет! Нет! Волшебницы дар есть у меня14, сестры небоглазой15.

С ним я распутаю нить человечества,

Не проигравшего глупо

Вещих эллинов грез,

Хотя мы летаем.

Я ж негодую на то, что слова нет у меня,

Чтобы воспеть мне изменившую

Избранницу сердца.

Ныне в плену я у старцев злобных16,

Хотя я лишь кролик пугливый и дикий,

А не король государства времен17,

Как зовут меня люди:

Шаг небольшой, только «ик»,

И упавшее «о»18, кольцо золотое,

Что катится по полу.

<5>

Вы были строгой, вы были вдохновенной,

Я был Дунаем, вы были Веной.

Вы что-то не знали, о чем-то молчали,

Вы ждали каких-то неясных примет.

И тополи дальние тени качали,

И поле лишь было молчанья совет.

<6>

Панна пены, Пана пены,

Что вы – тополь или сон?

Или только бьется в стены

Роковое слово «он»?

Иль за белою сорочкой

Голубь бьется с той поры,

Как исчезнул в море точкой

Хмурый призрак серой при19?

Это чаек серых лет!

Это вскрикнувшие гаги!

Полон силы и отваги,

Через черес20 он войдет!

<7>

Где волк воскликнул кровью:

«Эй! Я юноши тело ем», –

Там скажет мать: «Дала сынов я». –

Мы, старцы, рассудим, что делаем.

Правда, что юноши стали дешевле?

Дешевле земли, бочки воды и телеги углей?

Ты, женщина в белом, косящая стебли,

Мышцами смуглая, в работе наглей!

«Мертвые юноши! Мертвые юноши!» –

По площадям плещется стон городов.

Не так ли разносчик сорок и дроздов? –

Их перья на шляпу свою нашей.

Кто книжечку издал «Песни последних оленей»21

Висит, продетый кольцом за колени,

Рядом с серебряной шкуркою зайца,

Там, где сметана, мясо и яйца!

Падают Брянские, растут у Манташева22,

Нет уже юноши, нет уже нашего

Черноглазого короля беседы за ужином.

Поймите, он дорог, поймите, он нужен нам!

<8>

Не выли трубы набат о гибели:

«Товарищи милые, милые выбыли».

Ах, вашей власти вне не я –

Поет жестокий узор уравнения.

Народы бросились покорно,

Как Польша, вплавь, в мои обители,

Ведь я люблю на крыльях ворона

Глаза красивого Спасителя!

За ним, за ним! Туда, где нем он!23

На тот зеленый луг, за Неман24!

За Неман25 свинцовый и серый!

За Неман, за Неман, кто верует!

<9>

Я задел нечаянно локтем

Косы, сестры вечернему ворону,

А мост царапал ногтем

Пехотинца, бежавшего в сторону.

Убийцы, под волнами всхлипывая,

Лежали, как помосты липовые.

Чесала гребнем смерть себя,

Свои могучие власы,

И мошки ненужных жизней

Напрасно хотели ее укусить.

<10>

Девы и юноши, вспомните,

Кого мы и что мы сегодня увидели,

Чьи взоры и губы истом не те, –

А ты вчера и позавчера «увы»26 дели.

Горе вам, горе вам, жители пазух,

Мира и мора глубоких морщин,

Точно на блюде, на хворях чумазых

Поданы вами горы мужчин.

Если встал он,

Принесет ему череп Эс27,

Вечный и мирный, жизни первей!

Это смерть идет на перепись

Пищевого довольства червей.

Поймите, люди, да есть же стыд же,

Вам не хватит в Сибири лесной костылей,

Иль позовите с острова Фиджи

Черных и мрачных учителей

И проходите годами науку,

Как должно есть человечью руку.

Нет, о друзья!

Величаво идемте к Войне Великаньше,

Что волосы чешет свои от трупья.

Воскликнемте смело, смело, как раньше:

«Мамонт наглый, жди копья!

Вкушаешь мужчин а la Строганов28».

Вы не взошли на мой материк!

Будь же неслыхан и строго нов,

Похорон мира глухой пятерик29.

Гулко шагай и глубокую тайну

Храни вороными ушами в чехлах.

Я верю, я верю, что некогда «Майна!»30

Воскликнет Будда или Аллах.

<11>

Белые дроги, белые дроги.

Черное платье и узкие ноги.

Был бы лишь верен, вернее пищали с кремнями, мой ум бы.

Выбрал я целью оленя лохматого.

За мною Америго, Кортец31, Колумбы!

Шашки шевелятся, вижу я мат его.

<12>

Капает с весел сияющий дождь,

Синим пловцов величая.

Бесплотным венком ты увенчан, о, вождь!

То видим и верим, чуя и чая.

Где он? Наши думы о нем!

Как струи, огни без числа,

Бесплотным и синим огнем

Пылая, стекают с весла.

Но стоит, держа правило,

Не гордится кистенем32.

И что ему на море мило?

И что тосковало о нем?

Какой он? Он русый, точно зори,

Как колос спелой ржи,

А взоры – это море, где плавают моржи.

И жемчугом синим пламёна

Зажгутся опять как венок.

А он, потерявший имёна,

Стоит молчалив, одинок.

А ветер забился все крепче и крепче,

Суровый и бешеный моря глагол!

Но имя какое же шепчет

Он, тот, кому буря престол?

Когда голубая громада

Закрыла созвездий звено,

Он бросил клич: «Надо,

Веди, голубое руно!»

<13>

И люди спешно моют души в прачешной

И спешно перекрашивают совестей морды,

Чтоб некто, лицом сумасшествия гордый,

Над самым ухом завыл: «Ты ничего не значишь, эй!»

И многие, надев воротнички,

Не знали, что делать дальше с ними:

Встав на цыпочки, повесить на сучки

Иль написать обещанное имя.

<14>

Котенку шепчешь33: «Не кусай».

Когда умру, тебе дам крылья.

Уста напишет Хокусай34,

А брови – девушки Мурильо.

<15>

Табун шагов, чугун слонов!

Венки на бабра повесим сонно,

Скачемте вместе. Самы35 и Самы, нас

Много – хоботных тел36.

10 – ничто. Нас много – друзей единицы.

Заставим горлинок пушек снаряды носить.

Движением гражданина мира первого – волка

Похитим коней с Чартомлыцкого блюда37,

Ученее волка38, первого писаря русской земли,

Прославим мертвые резцы и мертвенную драку.

Шею сломим наречьям, точно гусятам.

Нам наскучило их «Га-Га-Га!»

Наденем намордник вселенной,

Чтоб не кусала нас, юношей,

И пойдем около белых и узких борзых

С хлыстами и тонкие,

Лютики выкрасим кровью руки,

Разбитой о бивни вселенной39,

О морду вселенной.

И из Пушкина трупов кумирных

Пушек наделаем сна.

От старцев глупых вещие юноши уйдут

И оснуют мировое государство

Граждан одного возраста.

<16>

Одетый в сеть летучих рыб,

Нахмурил лоб суровый бог рыб.

Какой-то общий шум и шип,

И точно красный выстрел – погреб.

За алым парусом огня

Чернеют люди и хлопочут.

Могил видением казня,

Разбой валов про смерть пророчит.

И кто-то, чернильницей взгляда недобрый,

Упал, плетнем смерти подняв свои ребра.

Упав, точно башен и пушек устав.

Вот палуба поднялась на дыбы,

Уже не сдержана никем.

Русалки! Готовьте гробы!

Оденьте из водорослей шлем!

От земли печальной вымыв.

И покройте поцелуями этот бледный желтый воск кости.

А на небе, там, где тучи,

Человеческие плоскости

Ломоть режут белых дымов.

Люди, где вы? Вы не вышли

Из белой праотцев могилы,

И только смерть, хрипя на дышле,

Дрожит и выбилась из силы.

Она устала. Пожалейте

Ее за голос куд-кудах!

Как тяжело и трудно ей идти,

Ногами вязнет в черепах.

Кто волит, чтоб чугунный обод

Не переехал взоров ласточки,

Над тем качнулся зверский хобот

И вдруг ударил; с силой вас тоски.

И бьет тяжелою колодой

Он оглупевшего зверка,

И масти красною свободой

Наполнят чашу, пусть горька.

<17>

Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы,

И мы, с нею в ногу шагая,

Беседуем с небом на «ты».

Мы, воины, строго ударим

Рукой по суровым щитам:

Да будет народ государем,

Всегда, навсегда, здесь и там!

Пусть девы споют у оконца,

Меж песен о древнем походе,

О верноподданном Солнца –

Самодержавном народе.

<18>

Эта осень такая заячья,

И глазу границы не вывести

Осени робкой и зайца пугливости.

Окраскою желтой хитер

Осени желтой житер40.

От гривы41 до гребли42

Всюду мертвые листья и стебли.

И глаз остановится слепо, не зная, чья –

Осени шкурка или же заячья.

<19>

Вчера я молвил: «Гулля, гулля!»43

И войны прилетели и клевали

Из рук моих зерно.

И надо мной склонился дёдер44,

Обвитый перьями гробов

И с мышеловкою у бедер,

И мышью судеб меж зубов.

Крива извилистая трость,

И злы синеющие зины45.

Но белая, как лебедь, кость

Глазами зетит46 из корзины.

Я молвил: «Горе! Мышелов!

Зачем судьбу устами держишь?»

Но он ответил: «Судьболов

Я и волей чисел – ломодержец».

И мавы47 в битвенных одеждах,

Чьи кости мяса лишены,

И с пляской конницы на веждах

Проходят с именем жены.

Крутясь волшебною жемжуркой48,

Они кричали: «Веле! Веле!»49

И, к солнцу прилепив окурок,

К закату призраком летели.

А я червонною сорочкой

Гордился, стиснув удила, –

Война в сорочке родила.

Мой мертвый взор чернеет точкой.

<20>

Узнать голубую вражду

И синий знакомый дымок

Я сколько столетий прожду?

Теперь же я запер себя на замок.

О, боги! Вы оставили меня50

И уж не трепещ<е>те крылами за плечами,

И не заглядываете через плечо в мой почерк.

В грязи утопая, мы тянем сетьми

Слепое человечество.

Мы были, мы были детьми,

Теперь мы – крылатое жречество.

<21>

Уж сиротеют серебряные почки

В руке растерянной девицы,

Ей некого, ей незачем хлестать!

Пером войны поставленные точки

И кладбища большие, как столица,

Иных людей иная стать.

Где в простыню из мертвых юношей

Обулась общая земля,

В ракушке сердца жемчуга выношу,

Вас злобным свистом жалейки зля.

Ворота старые за цепью

И нищий, и кривая палка.

И государства плеч (отрепье)

Блестят, о, умная гадалка!

<22>

Воин! Ты вырвал у небес кий

И бросил шар земли.

И новый Ян Собеский51

Выбросил: «Пли!» –

Тому, кто

Уравнение Минковского52

На шлеме сером начертал

И песнезовом Маяковского

На небе черном проблистал.

<23>

Ты же, чей разум стекал53,

Как седой водопад,

На пастушеский быт первой древности,

Кого числам внимал

И послушно скакал

Очарованный гад

В кольцах ревности;

И змея плененного пляска и корчи,

И кольца, и свист, и шипение

Кого заставляли все зорче и зорче

Шиповники солнц понимать, точно пение;

Кто череп, рожденный отцом,

Буравчиком спокойно пробуравил

И в скважину надменно вставил

Росистую ветку Млечного Пути,

Чтоб щеголем в гости идти;

В чьем черепе, точно стакане,

Была росистая ветка черных небес, –

И звезды несут вдохновенные дани

Ему, проницавшему полночи лес.

<24>

Я, носящий весь земной шар54

На мизинце правой руки –

Мой перстень неслыханных чар, –

Тебе говорю: Ты!

Ты вспыхнул среди темноты.

Так я кричу крик за криком,

И на моем каменеющем крике

Ворон священный и дикий

Совьет гнездо и вырастут ворона дети,

А на руке, протянутой к звездам,

Проползет улитка столетий!

Блаженна стрекоза, разбитая грозой,

Когда она прячется на нижней стороне

Древесного листа.

Блажен земной шар, когда он блестит

На мизинце моей руки!

<25>

Страну Лебедию55 забуду

И ноги трепетных Моревен.

Про Конецарство56, ведь оттуда я,

Доверю звуки моей цеве57.

Где конь благородный и черный

Ударом ноги рассудил,

Что юных убийца упорный58,

Жуя, станет жить, медь удил.

Где конь звероокий с волной белоснежной

Стоит, как судья у помоста,

И дышло везут колесницы тележной

Дроби преступные, со ста59.

И где гривонос благородный

Свое доверяет копыто

Ладони покорно холодной,

А чья она – всеми забыто.

Где гривы – воздух, взоры – песни.

Все дальше, дальше от Ням-ням60!

Мы стали лучше и небесней,

Когда доверились коням61.

О, люди! Так разрешите вас назвать!

Жгите меня,

Но так приятно целовать

Копыто у коня:

Они на нас так не похожи,

Они и строже и умней,

И белоснежный холод кожи,

И поступь твердая камней.

Мы не рабы, но вы посадники,

Но вы избранники людей!

И ржут прекрасные урядники,

В нас испытуя слово «дей!».

Над людом конских судей род

Обвил земной шар новой молнией.

Война за кровь проходит в брод,

Мы крикнем: «Этот дол не ей!»

И черные, белые, желтые

Забыли про лаи и про наречья.

Иной судья – твой шаг, тяжел ты!

И власть судьи не человечья.

Ах, князь и кнезь, и конь, и книга –

Речей жестокое пророчество.

Они одной судьбы, их иго

Нам незаметно, точно отчество.

<26>

Ветер – пение62

Кого и о чем?

Нетерпение

Меча стать мячом.

Я умер, я умер,

И хлынула кровь

По латам широким потоком.

Очнулся я иначе, вновь

Окинув вас воина оком.

1915–1919–1922

Азы из узы*

Единая книга

Я видел, что черные Веды1,

Коран и Евангелие,

И в шелковых досках

Книги монголов2

Из праха степей,

Из кизяка благовонного,

Как это делают

Калмычки зарей,

Сложили костер

И сами легли на него –

Белые вдовы3 в облако дыма скрывались,

Чтобы ускорить приход

Книги единой,

Чьи страницы – большие моря,

Что трепещут крылами бабочки синей,

А шелковинка-закладка,

Где остановился взором читатель, –

Реки великие синим потоком:

Волга, где Разина ночью поют,

Желтый Нил, где молятся солнцу,

Янцекиянг4, где жижа густая людей,

И ты, Миссисипи, где янки

Носят штанами звездное небо,

В звездное небо окутали ноги,

И Ганг, где темные люди – деревья ума,

И Дунай, где в белом белые люди,

В белых рубахах стоят над водой,

И Замбези, где люди черней сапога,

И бурная Обь, где бога секут

И ставят в угол глазами

Во время еды чего-нибудь жирного,

И Темза, где серая скука.

Род человечества – книги читатель,

А на обложке – надпись творца,

Имя мое – письмена голубые.

Да ты небрежно читаешь.

Больше внимания!

Слишком рассеян и смотришь лентяем,

Точно уроки закона божия.

Эти горные цепи и большие моря,

Эту единую книгу

Скоро ты, скоро прочтешь!

В этих страницах прыгает кит

И орел, огибая страницу угла,

Садится на волны морские, груди морей,

Чтоб отдохнуть на постели орлана.

Я, волосатый реками5

Смотрите! Дунай течет у меня по плечам

И – вихорь своевольный – порогами синеет Днепр.

Это Волга упала мне на руки,

И гребень в руке – забором гор

Чешет волосы.

А этот волос длинный –

Беру его пальцами –

Амур, где японка молится небу,

Руки сложив во время грозы.

Азия

Всегда рабыня, но с родиной царей на смуглой груди,

Ты поворачиваешь страницы книги той,

Чей почерк – росчерки пера морей.

Чернилами служили люди,

Расстрел царя был знаком восклицанья,

Победа войск служила запятой,

А толпы – многоточия,

Чье бешенство не робко, –

Народный гнев воочью,

И трещины столетий – скобкой.

И с государственной печатью

Взамен серьги у уха,

То девушка с мечом –

Противишься зачатью,

То повитуха мятежей – старуха.

Всегда богиня прорицанья,

Читаешь желтизну страниц,

Не замечая в войске убыли,

Престолы здесь бросаешь ниц

Скучающей красавицы носком,

Здесь древний подымаешь рубль

Из городов, засыпанных песком.

А здесь глазами нег и тайн,

И дикой нежности восточной

Блистает Гурриэт эль-Айн6,

Костром окончив возраст непорочный.

У горных ласточек здесь гнезда отнимают пашни,

Там кладбища чумные – башни,

Здесь пепел девушек

Несут небес старшинам,

Доверив прах пустым кувшинам.

Здесь сын царя прославил нищету7

И робок опустить на муравья пяту,

И ходит нищий в лопани8.

Здесь мудрецы живьем закопаны,

Не изменивши старой книге.

А здесь былых столетий миги,

Чтоб кушал лев добычу

Над письменами войн обычаю.

Там царь и с ним в руках младенец,

Кого войска в песках уснули,

С утеса в море бросились и оба потонули.

О, слезы современниц!

Вот степи, где курганы, как волны на волне,

В чешуйчатой броне – былые богдыханы

Умерших табунов.

Вот множество слонов

Свои вонзают бивни

Из диких валунов

Породы допотопной,

И в множество пещер9

Несутся с пеньем ливни

Игрою расторопной,

Лавинами воды,

То водопадами, что взвились на дыбы,

Конями синевы на зелени травы

И в кольца свернутыми гадами.

Ты разрешила обезьянам

Иметь правительства и королей,

Летучим проносясь изъяном

За диким овощем полей.

И в глубине зеленых вышек

Ты слышишь смех лесных братишек.

Как ты стара! Пять тысяч лет.

Как складки гор твоих зазубрены!

Былых тысячелетий нет

С тех пор, как головы отрублены

Веселых пьяниц Хо и Хи10.

Веселые, вы пили сок

И пьянства сладкие грехи.

Веселым радостям зазорным

Отдавши тучные тела,

Забывши на небе дела,

Вы казнены судом придворным.

Зеваки солнечных затмений11,

Схватив стаканы кулаком,

Вы проглядели современья

Сидонии12 приход второй.

Его судов Цусимою разгром –

Он вновь прошел меж нас, Медина,

Когда Мукден кровавила година,

Корея знала господина

И на восток Ро<ж>ественских13 путина.

Страна костров и лобных мест, и пыток

Столетий пальцами

Народов развернула свиток,

Целуешь здесь края одежд чумы,

А здесь единство Азии куют умы.

Туда, туда, где Изанаги14

Читала «Моногатори» Перуну,

А Эрот сел на колена Шангти,

И седой хохол на лысой голове

Бога походит на снег,

Где Амур целует Маа-Эму,

А Тиэн беседует с Индрой,

Где Юнона с Цинтекуатлем

Смотрят Корреджио

И восхищены Мурильо,

Где Ункулункулу и Тор

Играют мирно в шашки,

Облокотясь на руку,

И Хокусаем восхищена

Астарта – туда, туда.

Современность

Где серых площадей забор в намисто15:

«Будут расстреляны на месте!» –

И на невесте всех времен

Пылает пламя ненависти,

И в город, утомлен,

Не хочет пахарь сено везти,

Ныне вести: пал засов16.

Капли Дона17 прописав

Всем, кто славился18 в лони годы19,

Хорони<т> смерть былых забав

Века рубля и острой выгоды.

Где мы забыли, как любили,

Как предков целовали девы, –

А паровозы в лоск разбили

Своих зрачков набатных хлевы,

Своих полночных зарев зенки,

За мовою летела мова,

И на устах глухонемого

Всего одно лишь слово: «К стенке!» –

Как водопад дыхания китов,

Вздымалось творчество Тагора и Уэльса,

Но черным парусом плотов20

На звезды мира, путник, целься.

Убийцы нож ховая разговором,

Столетие правительства ученых,

Ты набрано косым набором,

Точно издание Крученых21,

Где толпы опечаток22

Летят, как праздник святок.

Как если б кто сказал:

«Война окончена – война мечам.

И се23 – я нож влагаю в ножницы24» –

Или молитвенным холстам

Ошибкой дал уста наложницы,

Где бычию добычею ножам

Стоят поклонники назад.

В подобном двум лучам железе25

Ночная песня китаянки

Несется в черный слух Замбези,

За ней счета торговых янки.

В тряпичном серебре

Китайское письмо,

Турецкое письмо

На знаке денежном – РСФСР26

Тук-тук в заборы государств.

А голос Ганга с пляской Конго

Сливает медный говор гонга.

И африканский зной в стране морозов,

Как спутник ласточке27, хотел помочь,

У изнемогших паровозов28

Сиделкою сидела ночь.

Где серны рог блеснул ножом,

Глаза свободы ярки взором,

Острожный замок Индии забит пыжом –

Рабиндранат Тагором!

«Вещь покупаэ<м>. Вещь покупае<м>!»

О, песнь, полная примет!

О, роковой напев, хоронят им царей,

Во дни зачатия железных матерей.

Старьевщик времени царей шурум-бурум

Забрал в поношенный мешок.

И ходит мировой татарин

У окон и дверей:

«Старья нет ли?» –

Мешок стянув концом петли.

Идет в дырявом котелке

С престолом праздным на руке.

«Старья нет ли?

Вещь покупаэм!

Царей берем.

Шурум-бурум!» –

Над черепами городов

Века таинственных зачатий,

В железном русле проводов

Летел станок печати.

В железных берегах тех нитей

Плывут чудовища событий.

Это было в месяц Ай29,

Это было в месяц Ай.

– Слушай, мальчик, не зевай.

Это было иногда,

Май да-да! Май да-да!

Лился с неба томный май.

Льется чистая вода,

Заклинаю и зову.

– Что же в месяце Ау29?

Ай да-да! Май да-да!

О, Азия! Себя тобою мучу.

Как девы брови я постигаю тучу,

Как шею нежного здоровья –

Твои ночные вечеровья.

Где тот, кто день свободных ласк предрек?

О, если б волосами синих рек

Мне Азия обвила бы колени

И дева прошептала бы таинственные пени,

И, тихая, счастливая, рыдала,

Концами кос глаза суша.

Она любила, она страдала –

Вселенной смутная душа.

И вновь прошли бы в сердце чувства,

Вдруг зажигая в сердце бой,

И Махавиры30, и Заратустры,

И Саваджи31, объятого борьбой.

Умерших снов я стал бы современник,

Творя ответы и вопросы,

А ты бы грудой светлых денег

Мне на ноги рассыпала бы косы,

«Учитель, – ласково шепча, –

Не правда ли, сегодня

Мы будем сообща

Искать путей свободней?»

Заклинание множественным числом

Пение первое

Вперед, шары земные!

Я вьюгою очей…

Вперед, шары земные!..

Пение второе

И если в «Харьковские птицы»,

Кажется, Сушкина32,

Засох соловьиный дол

И гром журавлей,

А осень висит запятой,

Вот, я иду к той,

Чье греческое и странное руно

Приглашает меня испить

«Египетских ночей» Пушкина

Холодное вино.

Две пары глаз – ночная и дневная,

Две половины суток.

День голубой, раб черной ночи,

Вы тонете, то эти, то не те33.

И влага прихоти на дне мгновений сотки34.

Вы думали, прилежно вспоминая,

Что был хорош Нерон, играя

Христа как председателя чеки.

Вы острова любви туземцы,

В беседах молчаливых немцы35.

1919–1920–1922

Зангези*

Введение

Повесть строится из слов как строительной единицы здания. Единицей служит малый камень равновеликих слов. Сверхповесть, или заповесть, складывается из самостоятельных отрывков, каждый с своим особым богом, особой верой и особым уставом. На московский вопрос: «Како веруеши?» – каждый отвечает независимо от соседа. Им предоставлена свобода вероисповеданий. Строевая единица, камень сверхповести, – повесть первого порядка. Она похожа на изваяние из разноцветных глыб разной породы, тело – белого камня, плащ и одежда – голубого, глаза – черного. Она вытесана из разноцветных глыб слова разного строения. Таким образом находится новый вид работы в области речевого дела. Рассказ есть зодчество из слов. Зодчество из «рассказов» есть сверхповесть. Глыбой художнику служит не слово, а рассказ первого порядка.

Колода плоскостей слова

Горы. Над поляной подымается шероховатый прямой утес, похожий на железную иглу, поставленную под увеличительным стеклом. Как посох рядом со стеной, он стоит рядом с отвесными кручами заросших хвойным лесом каменных пород. С основной породой его соединяет мост – площадка упавшего ему на голову соломенной шляпой горного обвала. Эта площадка – любимое место Зангези. Здесь он бывает каждое утро и читает песни. Отсюда он читает свои проповеди к людям или лесу. Высокая ель, плещущая буйно синими волнами хвои, стоя рядом, закрывает часть утеса, казалось, дружит с ним и охраняет его покой.

Порою из-под корней выступают черной площадью каменные листы основной породы. Узлами вьются корни – там, где высунулись углы каменных книг подземного читателя. Доносится шум соснового бора. Подушки серебряного оленьего моха – в росе. Это дорога плачущей ночи.

Черные живые камни стоят среди стволов, точно темные тела великанов, вышедших навойну.

Плоскость I

Птицы

Пеночка (с самой вершины ели, надувая серебряное горлышко). Пить пэт твичан! Пить пэт твичан! Пить пэт твичан!

Овсяночка (спокойная на вершине орешника). Кри-ти-ти-ти-ти-и – цы-цы-цы-сссыы.

Дубровник. Вьер-вьор виру сьек-сьек-сьек! Вэр-вэр виру сек-сек-сек!

Вьюрок. Тьортиедигреди (заглянув к людям, он прячетсяв высокой ели). Тьорти едигреди!

Овсянка (качаясь на ветке). Цы-цы-цы-сссыы.

Пеночка зеленая (одиноко скитаясь по зеленому морю, по верхним вечно качаемым ветром волнам вершин бора). Прынь! Пцире<б>-пциреб! Пциреб! Цэсэсэ.

Овсянка. Цы-сы-сы-ссы (качается на тростнике).

Сойка. Пиу! Пиу! Пьяк, пьяк, пьяк!

Ласточка. Цивить! Цизить!

Славка черноголовая. Беботэу-вевять!

Кукушка. Ку-ку! Ку-ку! (качается на вершине).

Молчание.

Такие утренние речи птиц солнцу.

Проходит мальчик-птицелов с клеткой.

Плоскость II

Боги

Туман мало-помалу рассеивается. Обнажаются кручи, похожие на суровые лбы людей, которых жизнь была сурова и жестока, становится ясно: здесь гнездуют боги. У призрачных тел веют крылья лебедей, травы гнутся от невидимой поступи, шумят. Истина: боги близки! – все громче и громче. Это сонм богов всех народов, их съезд, горный табор. Тиэн гладит утюгом свои длинные, до земли, волосы, ставшие его одеждой: исправляет складки. Шангти смывает с лица копоть городов Запада. «Мало-мало лучше». Как зайцы, над ушами висят два снежных пушистых клока. Длинные усы китайца. Белая Юнона, одетая лозой зеленого хмеля, прилежным напилком скоблит свое белоснежное плечо, очищая белый камень от накипи. Ункулункулу прислушивается к шуму жука, проточившего ходы через бревно деревянного тела бога.

Эрот

Мара-рома,

Биба-буль!

Укс, кукс, эль!

Редэдиди дидиди!

Пири-пэпи, па-па-пи!

Чоги гуна, гени-ган!

Аль, Эль, Иль!

Али, Эли, Или!

Эк, ак, ук!

Гамчь, гэмчь, ио!

Рпи! Рпи!

Ответ (боги)

На-на-на!

Эчи, учи, о́чи!

Кези, нези, дзигага!

Низаризи озири.

Мэамура зиморо!

Пипс!

Мазачичи-чиморо!

Плянь!

Велес1

Брувуру ру-ру-ру!

Пице цапе сэ сэ сэ!

Бруву руру ру-ру-ру!

Сици лици ци-ци-ци!

Пенчь, панчь, пеньчь!

Эрот

Эмчь, Амчь, Умчь!

Думчи, дамчи, до́мчи.

Макарако киоче́рк!

Цицилици цицици!

Кукарики кикику.

Ричи чи́чи ци-ци-ци́.

Ольга, Эльга, Альга!

Пиц, пач, почь! Эхамчи!

Юнона

Пирарара – пируруру!

Леолола буароо!

Вичеоло сэсэсэ!

Вичи! Вичи! Иби-би!

Зизазиза изазо!

Эпсь, Апс, Эпс!

Мури-гури рикоко!

Мио, мао, мум!

Эп!

Ункулункулу

Рапр, грапр, апр! Жай!

Каф! Бзуй! Каф!

Жраб, габ, бакв – кук!

Ртупт! Тупт!

Носятся в воздухе боги.

Опять темнеет мгла, синея над камнями.

Плоскость III

Люди
(Из колоды пестрых словесных плоскостей)

Люди. О, господа мать!

1-й прохожий. Так он здесь? Этот лесной дурак?

2-й прохожий. Да!

1-й прохожий. Что он делает?

2-й прохожий. Читает, говорит, дышит, видит, слышит, ходит, по утрам молится.

1-й прохожий. Кому?

2-й прохожий. Не поймешь! Цветам? Букашкам? Лесным жабам?

1-й прохожий. Дурак! Проповедь лесного дурака! А коров не пасет?

2-й прохожий. Пока нет. Видишь, на дороге трава не растет, чистая дорожка! Ходят. Протоптана дорога сюда, к этому утесу!

1-й прохожий. Чудак! Послушаем!

2-й прохожий. Он миловиден. Женствен. Но долго не продержится.

1-й прохожий. Слабо ему!

2-й прохожий. Да.

(Проходят.)

3-й прохожий. Он наверху, а внизу эти люди как плевательница для плевков его учения?

1-й прохожий. Может быть, как утопленники? Плавают, наглотались…

2-й прохожий. Как хочешь. Он спасительный круг, брошенный с неба?

1-й прохожий. Да! Итак учение лесного дурака начинается. Учитель! Мы слушаем.

2-й прохожий. А это что? Обрывок рукописи Зангези. Прильнул к корню сосны, забился в мышиную нору. Красивый почерк.

1-й прохожий. Читай же вслух!

Плоскость IV

2-й прохожий. «Доски судьбы2! Как письмена черных ночей, вырублю вас, доски судьбы!

Три числа! Точно я в молодости, точно я в старости, точно я в средних годах, вместе идемте по пыльной дороге!

105 + 104 + 115 = 742 года 34 дня. Читайте, глаза, закон гибели царств.

Вот уравнение: Х = k+n (105 + 104 + 115) – (102 – (2n – 1) 11) дней.

k – точка от<с>чета во времени, римлян порыв на восток, битва при Акциуме3. Египет сдался Риму. Это было 2/IX 31 года до Р. Хр.

При n = 1, значение Икса в уравнении гибели народов будет следующее: Х = 21/VII 711, или день гибели гордой Испании4, завоевание ее арабами. Пала гордая Испания!

При n = 2, Х = 29/V 1453. И пробил час взятия Царьграда дикими турками. Город царей тонул в крови, и, дикие в прелести, выли турок волынки. Труп Рима второго Осман попирал. В храме Софии голубоокой – зеленый плащ пророка. На пузатых конях, с белой простыней на голове едут победители.

Пенье трех крыльев судьбы: милых одним, грозных другим! Единица ушла из пяти в десятку, из крыла в колесо, и движенья числа в трех снимках (105, 104, 115) запечатлены уравнением.

Между гибелью Персии5 1/Х 331 года до Р. Хр. под копьем Александра Великого и гибелью Рима от мощных ударов Алариха6 24/VIII 410 года прошло 741 год, или 105 + 104 + 115 32 дней.

Доски судьбы! Читайте, читайте, прохожие! Как на тенеписи7, числаборцы пройдут перед вами, снятые в разных сечениях времени, в разных плоскостях времени. И все их тела разных возрастов, сложенные вместе, дают глыбу времени между падениями царств, наводивших ужас»,

<1>-й прохожий. Темно и непонятно. Но все-таки виден коготь льва! Чувствуется. Обрывок бумаги, где запечатлены народов судьбы для высшего видения!

Плоскость слов V

<В толпе> Чангара8 Зангези пришел! Говорливый! Говори, мы слушаем. Мы – пол, шагай по нашим душам. Смелый ходун! Мы – верующие, мы ждем. Наши очи, наши души – пол твоим шагам, неведомый.

Иволга. Фио эу.

Плоскость VI

Зангези

Мне, бабочке, залетевшей

В комнату человеческой жизни,

Оставить почерк моей пыли

По суровым окнам, подписью узника,

На строгих стеклах рока.

Так скучны и серы

Обои из человеческой жизни!

Окон прозрачное «нет»!

Я уж стер свое синее зарево, точек узоры,

Мою голубую бурю крыла – первую свежесть.

Пыльца снята, крылья увяли и стали прозрачны и жестки.

Бьюсь я устало в окно человека.

Вечные числа стучатся оттуда

Призывом на родину, число зовут к числам вернуться.

2-й прохожий. Бабочкой захотелось быть, вот чего хитрец захотел!

3-й прохожий. Миляга! Какая он бабочка… баба он!

Верующие. Спой нам самовитые песни! Расскажи нам о Эль! Прочти на заумной речи. Расскажи про наше страшное время словами Азбуки! Чтобы мы не увидели войну людей, шашек Азбуки. а услышали стук длинных копий Азбуки. Сечу противников: Эр и Эль, Ка и <Гэ>!

Ужасны их грозно пернатые шлемы, ужасны их копья! Страшен очерк их лиц: смуглого дико и нежно пространства. Тогда шкуру стран съедает моль гражданской войны, столицы засыхают как сухари – влага людей испарилась.

Мы знаем: Эль – остановка широкой площадью поперечно падающей точки, Эр – точка, прорезавшая, просекшая поперечную площадь. Эр – реет, рвет, рассекает преграды, делает русла и рвы.

Пространство звучит через Азбуку.

Говори!

Плоскость VII

Зангези

Вы говорите, что умерли Рюрики и Романовы,

Пали Каледины, Крымовы, Корниловы и Колчаки…

Нет! С рабами боролась оборона панова,

Был 20 раз взят и разрушен Киев,

Стерт в порошок.

Богатый плакал, смеялся кто беден,

Когда пулю в себя бросил Каледин9

И Учредительного собрания треснул шаг10.

И потемнели пустые дворцы.

Нет, это вырвалось «рцы»11,

Как дыханье умерших,

Воплем клокочущим дико прочь из остывающих уст.

Это Ка наступало!

На облаке власти – Эля зубцы.

Эль, где твоя вековая опала!

Эль – вековой отшельник подполья!

Гражданин мира мышей, бурною бросились бурей

К тебе сутки, недели, месяцы, годы – на богомолье.

Дни наступали Эля – погоды!

Эль – это солнышко ласки и лени, любви!

В улье людей ты дважды звучишь!

Тебе поклонились народы

После великой войны.

Эр, Ра, Ро! Тра-ра-ра!

Грохот охоты, хохот войны.

Ты – турусы на колесах

В кованых гвоздях Скандинавии.

Парусом шумел по Руси,

Железным ободом телеги

На юг уносил

Крепкого снега на сердце ночлеги,

В мышьи тела вонзенные когти мороза.

Кляча – ветер России нес тебя.

И села просили: приехали гости бы!

Турусы на колесах.

Разрушая услады, ты не помнил преграды,

А вдали стоял посох Гэ, сломанный надвое.

Эр в руках Эля12!

Если орел, сурово расправив крылья косые, тоскует о Леле,

Вылетит Эр, как горох из стручка, из слова Россия.

Если народ обернулся в ланей,

Если на нем рана на ране,

Если он ходит, точно олени,

Мокрою черною мордою тычет в ворота судьбы, –

Это он просит, чтоб лели лелеяли,

Лели и чистые Эли, тело усталое

Ладом овеяли.

И его голова –

Словарь только слов Эля.

Хорем рыскавший в чужбине хочет холи!

Эр, во весь опор

Несись, не падая о пол!

Объемы пути вычитай из преград.

Ты нищих лопоть13

Обращаешь в народный ропот,

Лапти из лыка

Заменишь ропотом рыка!

Эр, ты – пар, ты гонишь поезда

Цепочкой цуга крови чечевиц14

По жилам северной Сибири

Или дворцы ведешь волнами.

Расцвет дорог живет тобою, как подсолнух.

Но Эль настало – Эр упало.

Народ плывет на лодке лени,

И порох боевой он заменяет плахой,

А бурю – булкой.

И плашаницами – пращу… и голодом старинный город,

И гордых голыми.

А Эр луга заменит руганью,

Латы – ратью,

Оружие подымет вновь из лужи,

Не лазить будет, а разить!

На место больного – поставит борца!

Застроит храмом хлам и в городах изгонит голод,

И вором волю стащит.

Ты дважды зазвучал в пророке

И глаждан15 обратило в граждан,

Пронзая темь времен,

Как Ка звучало в Колчаке.

Ка стегало плетью

Оков, закона, колов и покоя, и камней:

Пророков ими побивают, –

В нем казни на кол.

Когда ты, Эр, выл

В уши севера болотца16,

Широкие уши болота:

«Бороться, брат, бороться!» –

Охота у хаты за страшной грозою гнаться с белой борзою,

Чтоб вновь шла пехота, до последнего хохота

Двух черепов последних людей у блюда войны, –

В это время тяжкою поступью

Самоубийцы шло по степи Ка,

Шагая к Элям неверными, как будто пьяного, шагами

И крася облака судьбы собой,

Давая берег новый руслу человеческих смертей.

Последним ходом в проигрыше – дуло у виска –

Идет, бледнея, Ка.

Эр, Ра, Ро!

Рог! Рог!

Бог Руси, бог руха,

Перун – твой бог, в огромном росте

Не знает он преград, рвет, роет, режет, рубит.

Вздор, что Каледин убит и Колчак, что выстрел звучал,

Это Ка замолчало, Ка отступило, рухнуло наземь.

Это Эль строит морю мора мол, а смерти – смелые мели.

1-й прохожий. Он – ученый малый.

2-й прохожий. Но песнь его без дара. Сырье, настоящее сырье его проповедь. Сырая колода. Посушить мыслителя…

Плоскость VIII

Зангези

Эр, Ка, Эль и Гэ

Воины азбуки –

Были действующими лицами этих лет,

Богатырями дней.

Воля людей окружала их силу,

Как падает с весел вода мокрая.

Лодку, лыжи, лет и лед, лапу

Ищет, кто падает, куда? – в снег, воду и в пропасть, в провал.

Утопленник сел в лодку и стал грести.

Лодка широка, не провалится.

И лени захотелось всем.

И тщетно Ка несло оковы, во время драки Гэ и Эр,

Гэ пало, срубленное Эр,

И Эр в ногах у Эля!

Пусть мглу времен развеют вещие звуки мирового языка. Он – точно свет. Слушайте

Песни звездного языка:

«Где рой зеленых Ха для двух

И Эль одежд во время бега,

Го облаков над играми людей,

Вэ толп кругом незримого огня

И Ла труда, и Пэ игры и пенья,

Че юноши – рубашка голубая,

Зо голубой рубашки – зарево и сверк;

Вэ кудрей мимо лиц,

Вэ веток вдоль ствола сосен,

Вэ звезд ночного мира над осью,

Че девушек – червонн<ые> рубах<и>,

Го девушек – венки лесных цветов.

И Со лучей веселья,

Вэ люда по кольцу,

Эс радостей весенних,

Мо горя, скорби и печали.

И Пи веселых голосов,

И Пэ раскатов смеха,

Вэ веток от дыханья ветра,

Недолги Ка покоя.

Девы! Парни! больше Пэ! Больше Пи!

Всем будет Ка v> Эс смеха, Да веревкою волос,

А рощи – Ха весенних дел,

Дубровы – Ха богов желанья,

А брови – Ха весенних взоров

И косы – Ха полночных лиц.

И Мо волос на кудри длинные,

И Ла труда во время бега,

И Вэ веселья, Пэ речей,

На рукавов сорочки белой,

Вэ черных змей косы,

Зи глаз, Ро золотое кудрей у парней.

Пи смеха! Пи подков и бега искры!

Мо грусти и тоски,

Мо прежнего унынья.

Го камня в высоте,

Вэ волн речных, Вэ ветра и деревьев,

Созвездье – Го ночного мира,

Та тени вечеровой – дева,

И За – за радостей – глаза.

Вэ пламени незримого – толпа.

И пенья Пэ,

И пенья Ро сквозь тишину,

И криков Пи».

Таков звездный язык.

Толпа. Это неплохо, Мыслитель! Это будет получше!

Зангези. Это звездные песни, где алгебра слов смешана с аршинами и часами. Первый набросок! Этот язык объединит некогда, может быть, скоро!

1-й прохожий. Он божественно врет. Он врет, как соловей ночью. Смотрите, сверху летят летучки17. Прочтем одну:

«Вэ значит вращение одной точки около другой (круговое движение).

Эль – остановка падения, или вообще движения, плоскостью, поперечной падающей точке (лодка, летать).

Эр – точка, просекающая насквозь поперечную площадь.

Пэ – беглое удаление одной точки прочь от другой, и отсюда для многих точек, точечного множества, рост объема (пламя, пар).

Эм – распыление объема на бесконечно малые части.

Эс – выход точек из одной неподвижной точки (сияние).

Ка – встреча и отсюда остановка многих движущихся точек в одной неподвижной. Отсюда конечное значение Ка – покой; закованность.

Ха – преграда плоскости между одной точкой и другой, движущейся к ней (хижина, хата).

Че – полый объем, пустота которого заполнена чужим телом. Отсюда кривая, огибающая преграду.

Зэ – отражение луча от зеркала. – Угол падения равен углу отражения (зрение).

Гэ – движение точки под прямым углом к основному движению, прочь от него. Отсюда вышина».

1-й слушатель. С своими летучками он делается свирепым, этот Зангези! Что скажешь по этому поводу?

2-й слушатель. Он меня проткнул, как рыбешку, острогой своей мысли.

Зангези. Слышите ли вы меня? Слышите ли вы мои речи, снимающие с вас оковы слов? Речи – здания из глыб пространства.

Частицы речи. Части движения. Слова – нет, есть движения в пространстве и его части – точек, площадей.

Вы вырвались из цепей ваших предков. Молот моего голоса расковал их – бесноватыми вы бились в цепях.

Плоскости, прямые площади, удары точек, божественный круг, угол падения, пучок лучей прочь из точки и в нее – вот тайные глыбы языка. Поскоблите язык – и вы увидите пространство и его шкуру.

Плоскость мысли IX

Тише! Тише. Он говорит!

Зангези. Благовест в ум! Большой набат в разум, в колокол ума! Все оттенки мозга пройдут перед вами на смотру всех родов разума. Вот! Пойте все вместе за мной!

I

Гоум.

Оум.

Уум.

Паум.

Соум меня

И тех, кого не знаю.

Моум.

Боум.

Лаум.

Чеум.

– Бом!

Бим!

Бам!

II

Проум.

Праум.

Приум.

Ниум.

Вэум.

Роум.

Заум.

Выум.

Воум.

Боум.

Быум.

– Бом!

III

Помогайте, звонари, я устал.

Доум.

Даум.

Миум.

Раум.

Хоум.

Хаум.

Бейте в благовест ума!

Вот колокол и веревка.

Суум.

Изум.

Неум.

Наум.

Двуум.

Треум.

Деум.

– Бом!

IV

Зоум18.

Коум.

Соум.

Поум.

Глаум.

Раум.

Ноум.

Нуум.

Выум.

– Бом!

Бом! Бом, бом!

Это большой набат в колокол ума.

Божественные звуки, слетающиеся сверху на призыв человека.

Выум – это изобр<етающий ум>. Конечно, нелюба старого ведет к выуму.

Ноум – враждебный ум, ведущий к другим выводам, ум, говорящий первому «но».

Гоум – высокий, как эти безделушки неба, звезды, невидные днем. У падших государей он берет выпавший посох Го.

Лаум – широкий, розлитый по наиболее широкой площади, не знающий берегов себе, как половодье реки.

Коум – спокойный, сковывающий, дающий устои, книги, правила и законы.

<Г>лаум с вершины сходит и толпы ко всем. Он расскажет полям, что видно с горы.

Чеум – подымающиий чашу к неведомому будущему. Его зори – чезори. Его луч – челуч. Его пламя – чепламя. Его воли – чеволя. Его горе – чегоре. Его неги – ченеги.

Могум – гибельный, крушащий, разрушающий. Он предсказан в пределах веры.

Вэум – ум ученичества и верного подданства, набожного духа.

Оум – отвлеченный, озираю<щий> все кругом себя, с высоты одной мысли.

Изум – выпрыг из пределов бытового ума.

Даум – утверждающий.

Ноум – спорящий.

Суум – половинный ум.

Соум – разум-сотрудник.

Нуум – приказывающий.

Хоум – тайный, спрятанный разум.

Быум – желающий разум, сделанный не тем, что есть, а тем, чего хочется.

Лиум – отрицающий.

Проум – предвидение.

Праум – разум далекой старины, ум-предок.

Боум – следуюший голосу опыта.

Воум – гвоздь мысли, вогнанный в доску глупости.

Выум – слетевший обруч глупости.

Раум – не знающий границ, преград, лучистый, сияющий ум. Речи его – рар<еч>и.

Зоум – отраженный ум.

Прекрасен благовест ума.

Прекрасны его чистые звуки.

Но вот Эм шагает в область сильного слова «Могу».

Слушайте, слушайте моговест мощи!

Плоскость Х19

Иди, могатырь!

Шагай, могатырь! Можарь, можар!

Могун, я могею!

Моглец, я могу! Могей, я могею!

Могей, мое я. Мело! Умело! Могей, могач!

Моганствуйте, очи! Мело! Умело!

Шествуйте, моги!

Шагай, могач! Руки! Руки!

Могунный, можественный лик, полный могебнов!

Могровые очи, могатые мысли, могебные брови!

Лицо могды. Рука могды! Могна!

Руки, руки!

Могарные, можеские, могунные,

Могесные, мощные, могивые!

Могесничай, лик!

Многомогейные, могистые моги,

Это вы рассыпались, волосы, могиканами,

Могеичи – моговичи, можественным могом, могенятами,

Среди моженят – могушищ, могеичей можных,

Вьется один могушонок,

Можбой можеству могес могатеев могатых.

В толпе моженят и моговичей.

Вода в клюве!20 Крылья шумят ворона.

Тороплюсь, не опоздать бы!

Лицо, могатырь! Могай, моган!

Могей, могун!

Могачь, могай!

Иду можарищем, можарю можарство можелью!

Могачь, могай! Могей, могуй!

Иди, могатырь!

Мог моготы! Можар можавы!

Могесник, мощник!

Можарь, мой ум! Могай, рука! Могуй, рука!

Моган, могун и могатырь!

Иди!

Могай, моган! Могей, могун!

Глаза могвы, уста могды!

Могатство могачей!

Это Эм ворвалось в владения Бэ, чтоб не бояться его, выполняя долг победы. Это войска пехотные Эм размололи глыбу объема невозможного, камень-дикарь невозможного на муку, на муравьиные ноши, из дерева сделали мох и мураву, из орла муху, из слона мышь и стадо мурашей – и целое стало мукой бесконечно малых частей. Это пришло Эм, молот великого, молью шубы столетий, все истребив.

Так мы будим спящих богов речи.

Дерзко трясем за бороду – проснитесь, старцы!

Я могогур и благовест Эм! Можар! Можаров! К Эм, этой северной звезде человечества, этому стожару всех стогов веры21, – наши пути. К ней плывет струг столетий. К ней плывет бус22 человечества, гордо надув паруса государств.

Так мы пришли из владений ума в замок «Могу».

Тысяча голосов (глухо). Могу!

(еще раз). Могу!

(еще раз). Могу!

Мы можем!

Горы, дальние горы. Могу!

Зангези. Слышите, горы расписались в вашей клятве. Слышите этот гордый росчерк гор «Могу» на выданном вами денежном знаке? Повторенное зоем23 ущелья – тысячами голосов? Слышите, боги летят, вспугнутые нашим вскриком?

Многие. Боги летят, боги летят!

Плоскость XI

Боги шумят крылами, летя ниже облака.

Боги

Гагагага гэгэгэ!

Гракахата гророро

Лили эги, ляп, ляп, бэмь.

Либибиби нираро

Синоано цицириц.

Хию хмапа, хир зэнь, че́нчь

Жури кика син сонэга.

Хахотири эсс эсэ.

Юнчи, энчи, ук!

Юнчи, энчи, пипока.

Клям! Клям! Эпс!

Многие. Боги улетели, испуганные мощью наших голосов. К худу или добру?

Плоскость XII

Зангези. А, шагает Азбука! Страшный час! Бревна Эм стали выше облака. Тяжко шагает Ка. Снова через труп облака тянутся копья Гэ и Эр, и когда они оба падут мертвыми, начнется страшная тяжба Эль и Ка – их отрицательных двойников. Эр, наклоняясь в зеркало нет-единицы24, видит Ка; Гэ увидит в нем Эль. Выше муравейника людей, свайная постройка битвы загромоздила небо столбами и плахами, тяжелой свайной войной углов из бревен.

Но ветер развеял все.

Боги улетели, испуганные мощью наших голосов.

А вы видали, как Эль и Ка стучат мечами? И из бревен свайный кулак Ка протянул к суровым свайным латам Эль?

А! Колчак, Каледин, Корнилов только паутина, узоры плесени на этом кулаке! Какие борцы схватились и борются за тучами? Свалка Гэ и Эр, Эль и Ка! Одни хрипят, три трупа, Эль одно. Тише.

Плоскость XIII25

Зангези

Они голубой тихославль,

Они голубой окопад.

Они в никогда улетавль,

Их крылья шумят невпопад.

Летуры летят в собеса

Толпою ночей исчезаев.

Потоком крылатой этоты,

Потопом небесной нетоты.

Летели незурные стоны,

Свое позабывшие имя,

Лелеять его нехотяи.

Умчались в пустыни зовели,

В всегдаве небес иногдава,

Нетава, земного нетава!

Летоты, летоты инес!

Вечернего воздуха дайны,

Этавель задумчивой тайны,

По синему небу бегуричи,

Нетуричей стая, незуричей,

Потопом летят в инеса,

Летуры летят в собеса!

Летавель могучей виданой,

Этотой безвестной и странной,

Крылом белоснежные махари,

Полета усталого знахари,

Сияны веянами дахари26.

Река голубого летога,

Усталые крылья мечтога,

Широкие песни ничтога.

В созвездиях босы,

Там умерло «ты».

У них небесурные косы,

У них небесурные рты!

В потоке востока всегдава,

Они улетят в никогдавель.

Очами земного нетеж,

Закона земного нетуры,

Они в голубое летеж,

Они в голубое летуры.

Окутаны вещею грустью,

Летят к доразумному устью,

Нетурные крылья, грезурные рты!

Незурные крылья, нетурные рты!

У них небесурные лица,

Они голубого столица.

По синему небу бегуричи!

Огнестром лелестра небес.

Их дико грезурные очи,

Их дико незурные рты.

Ученики. Зангези! Что-нибудь земное! Довольно неба! Грянь «камаринскую»! Мыслитель, скажи что-нибудь веселенькое. Толпа хочет веселого. Что поделаешь – время послеобеденное.

Плоскость XIV

Зангези

Слушайте!

Верхарня серых гор.

Бегава вод в долину,

И бьюга водопада об утесы

Седыми бивнями волны.

И сивни облаков,

Нетоты туч

Над хивнями травы.

И бихорь седого потока

Великой седыни воды.

Я божестварь на божествинах! Иду по берегу.

А там стою, как стог.

И черный мамонт полумрака, чернильницей пролитый

В молоке ущелья,

Поднявший бивень белых вод,

Грозит травы божествежу, и топчут сваи лебеду,

Чтобы стонала: «Боже, боже!»

Грозит и в пропасть упадает.

Пел петер дикой степи,

Лелепр синеет ночей,

Весны хорошава ночная, верхарня травы,

Где ветра ходно, на небе огнепр,

Сюда, мластелины! Младыки, сюда!

Здесь умер волестр, о, ветер сладыки.

И гибельный гнестр,

И хивень божеств.

А я, божестварь, одинок.

В толпе

Безумью барщина

И тарабарщина,

На каком языке, господин Зангези?

Зангези

Дальше:

А вы, сапогоокие девы,

Шагающие смазными сапогами ночей

По небу моей песни,

Бросьте и сейте деньги ваших глаз

По большим дорогам!

Вырвите жало гадюк

Из ваших шипящих кос!

Смотрите шелками ненависти.

Глупостварь, я пою и безумствую!

Я скачу и пляшу на утесе.

Когда пою, мне звезды хлопают в ладоши.

Стою. Стою! Стойте!

Вперед, шары земные!

Так я, великий, заклинаю множественным числом,

Умножарь земного шара: ковыляй толпами земель,

Земля, кружись комариным роем. Я один, скрестив руки,

Гробизны певцом.

Я небыть27. Я такович28.

Плоскость XV

Но вот песни звукописи29, где звук то голубой, то синий, то черный, то красный:

Вэо-вэя – зелень дерева,

Нижеоты – темный ствол,

Мам-эами – это небо,

Пу́чь и ча́пи – черный грач.

Мам и эмо – это облако.

Запах вещей числовой.

День в саду.

А вот ваш праздник труда:

Лели-лили – снег черемух,

Заслоняющих винтовку.

Чичечача – шашки блеск,

Биээнзай – аль знамен,

Зиээгзой – почерк клятвы.

Бобо-биба – аль околыша,

Мипиопи – блеск очей серых войск.

Чучу биза – блеск божбы.

Мивеаа – небеса.

Мипиопи – блеск очей,

Вээава – зелень толп!

Мимомая – синь гусаров,

Зизо зея – почерк солнц,

Солнцеоких шашек рожь.

Лели-лили – снег черемух,

Сосесао – зданий горы…

Слушающие. Будет! будет! Довольно! Соленым огурцом в Зангези! Ты что-нибудь мужественное! Поджечь его!30

Смотри, даже заяц выбежал слушать тебя, чешет лапой ухо, косой.

Зангези! Брось заячье зайцам. Мы ведь мужчины! Смотри, сколько здесь собралось! Зангези! Мы заснули. Красиво, но не греет! Плохие дрова срубил ты для отопки наших печей. Холодно.

Плоскость XVI

Падучая

Что с ним? Держи его!

Азь-два… Ноги вдевать в стремена! Но-жки! Азь-два.

Ишь, гад! Стой… Готов… Урр… урр.

Белая рожа! Стой, не уйдешь! Не уйдешь!

Стой, курва, тише, тише!

Зарежу, как барана… Стой, гад!

Стой, гад. Ать!

Хырр… хырр…

Урр…

Урр…

Не уйдешь…

Врешь… Стой…

Стой…

Урр…уррр…

Хырр…

Хрра…

Атть!

Атть! Атть!

Врешь, курва.

Сволочь!

А! Господа мать!

Не спас головы

Для красной свободы…

Первый осетинский конный полк,

Шашки выдер-гать –

Вон! За мной!

Направо руби,

Налево коли!

Урр… урр…

Не уйдешь!

Слушай, браток:

Нож есть?

Зарежу – купец,

Врешь, не удержишь!

А! В плену… врете!

Ать! Ать!

Зангези

С ним припадок.

Страшная война посетила его душу.

И перерезала наши часы, точно горло.

Этот припадочный,

Он нам напомнил,

Что война еще существует.

Плоскость XVII31

Трое

Ну, прощай, Зангези!

(Уходят.)

Дорога сборищу тесна,

Везде береза и сосна.

О, боги, боги, где вы?

Дайте прикурить.

Я прежних спичек не найду.

Давай закурим на ходу.

Идем.

– Мы где увидимся?

В могиле братской?

Я самогону притащу,

Аракой32 бога угощу

И созовем туда марух. – Эх!

Курится?

– Петух!

На том свете я примаю от трех до шести.

Иди смелей, боятся дети,

А мы уж юности – прости!

По-нашенски напьемся, по-простецки, по-дурацки.

Потом святого в лоск напоим,

Одесса-мама запоем.

И пусть пляшут а-ца-ца33!

Возле мертвого донца.34

Даешь, Зангези?

Зангези

Спички судьбы.35

Трое

Есть.

Плоскость XVIII

Зангези

Нет, не бывает у бури кавычек!

Требовал смерти у Рюриковичей

Пылкий, горячий Рылеев.

В каждом течет короле яд,

И повис, неподвижно шагая,

Смерть для Рылеева цепей милее.

Далее мчится буря нагая.

Дело свободы, все же ты начато!

Пусть тех могилы тихи.

Через два в тринадцатой –

Сорок восьмого года36

Толп, красных толп пастухи.

Ветер свободы,

День мировой непогоды!

И если восстали поляки37,

Не боясь у судьбы освистанья,

Щеку и рот пусть у судьбы раздирает свисток,

Пусть точно дуло, точно выстрел суровый,

Точно дуло ружья, смотрит угрюмый Восток

На польского праздник восстанья.

Через три в пятой, или двести сорок три,

Червонцами брошенных дней

Вдруг загорелся, как смерть в одиночке,

Выстрел в грудь Берга38, мертвой

Мятежников точки,

Польши смирителя, Польши наместника,

Звона цепей упорного вестника.

Это звена цепей блеснули:

Через три в пятой – день мести

И выстрела дыма дыбы.

Гарфильд39 был избран, посадник Америки,

Лед недоверия пробит,

Через три в пятой – звери какие –

Гарфильд убит.

И если Востока орда

Улицы Рима ограбила

И бросила белый град черным оковам,

Открыла для стаи вороньей обед, –

Через два раза в одиннадцатой три

Выросла снова гора черепов

Битвы в полях Куликова –

Это Москва переписывала набело

Чернилами первых побед

Первого Рима судьбы черновик.

Востока народов умолк пулемет,

Битвой великою кончилась

Обойма народов Востока.

Мельник времен

Из костей Куликова

Плотину построил, холм черепов.

Окрик несется по степи: «Стой!»

Это Москва – часовой.

Волны народов одна за другой

Катились на запад:

Готы и гунны, с ними татары.

Через дважды в одиннадцатой три

Выросла в шлеме сугробов Москва,

Сказала Востоку: «Ни шагу!»

Там, где земля от татар высыхала,

Долго блистал их залив,

Ермак с головою нахала,

Суровую бровь углом заломив,

Ветру поверив широкую бороду,

Плыл по прекрасным рекам Сибири

К Кучума далекому городу.

Самое нежное в мире

Не остановит его,

Победителя жребий

В зеркале вод отражался,

Звезды блистали Искера40

И полумир переходит к Москве.

Глядели на русских медвежие хари,

Играли в камнях медвежата,

Толпилися лось и лосята.

Манят и дразнят меха соболей

Толстых бояр из столицы,

Шли воеводы на поиск землицы,

Плыли по морю, по северным льдам.

Вслед за отходом татарских тревог –

Это Русь пошла на восток.

Через два раза в десятой степени три

После взятья Искера,

После суровых очей Ермака,

Отраженных в сибирской реке,

Наступает день битвы Мукдена,

Где много земле отдали удали.

Это всегда так: после трех в степени энной

Наступил отрицательный сдвиг.

Стесселем41 стал Ермак

Через три в десятой степени дней

И столько же.

Чем Куликово было татарам,

Тем грозный Мукден был для русских.

В очках ученого пророка

Его видал за письменным столом

Владимир Соловьев42.

Ежели Стессель любил поросят –

Был он Ермак через три в десятой.

И если Болгария

Разорвала своего господина цепи

И свободною встала, после стольких годов,

Решеньем судилища всемирного43

Долина цветов, –

Это потому, что прошло

Три в одиннадцатой

Со дня битвы при Тырнове44.

Киев татарами взят45,

В храмах верблюды храпят,

Русская взята столица,

Прошло три в десятой

И в горах Ангоры

Сошлися Тимур с Баязетом46.

И пусть в клетке сидит Баязет,

Но монголам положен отпор.

Через степени три

Смена военной зари.

Древнему чету и нечету

Там покоряется меч и тут.

Есть башня из троек и двоек,

Ходит по ней старец времен47,

Где военных знамен воздух клевали лоскутья

И кони упорно молчат,

Лишь звучным копытом стучат.

Мертвый, живой – все в одной свалке!

Это железные времени палки,

Оси событий из чучела мира торчат –

Пугала войн проткнувшие прутья.

Проволока мира – число.

Что это? Истины челны?

Иль пустобрех?

Востока и Запада волны

Сменяются степенью трех.

Греки боролися с персами, все в золотых шишаках,

С утесов бросали их, суровые, в море.

Марафон – и разбитый Восток

Хлынул назад, за собою сжигая суда.

Гнались за ними и пересекли степи они.

Через четырежды

Три в одиннадцатой степени,

Царьград, секиры жди!48

Храм запылает окурком,

Все будет отдано туркам,

Князь твой погибнет в огне

На белом прекрасном коне.

В море бросает свою прибыль

Торговец, турки идут, с ними же гибель.

17-й год. Цари отреклись. Кобылица свободы!

Дикий скач напролом.

Площадь с сломанным орлом.

Отблеск ножа в ее

Темных глазах,

Не самодержавию

Ее удержать.

Скачет, развеяв копытами пыль,

Гордая скачет пророчица.

Бьется по камням, волочится

Старая мертвая быль.

Скачет, куда и к кому?

Никогда не догоните!

Пыли и то трудно угнаться-то,

Горят в глазах огонь и темь –

Это потому

И затем,

Что прошло два в двенадцатой

Степени дней

Со дня алой Пресни49.

Здесь два было времени богом,

И паденье царей с уздечкой в руке,

И охота за ними «улю-лю» вдалеке

Выла в даль увлекательным рогом.

Пушечной речью

Потрясено Замоскворечье,

Мина50 снарядам кудрями чугунными

Кланялся низко

Нижегородец Минин51.

Справлялись Мина именины,

А рядом

Самых красивых в Москве богородиц

В глубинах часовен

Хохот глушил гор Воробьевых.

Это Пушкин, как волосы длинные,

Эн отрубил52

И победителю песен их бросил.

Мин победил.

Он сам прочел Онегина железа и свинца

В глухое ухо толп. Он сам взойдет на памятник.

Через три в пятой дней

Сделался снег ал.

И не узнавали Мина глаза никого,

Народ забегал,

Мина убила рука Коноплянниковой53.

Через три в пятой, двести сорок три дня,

Точно, что всего обидней,

Приходит возмездие.

Было проделано чудо жестокости,

Въелось железо человечеству до кости,

Пушки отдыхали лишь по воскресеньям,

Ружья воткнуть казалось спасеньем.

Приказ грозе и тишине,

Германский меч был в вышине.

И когда мир приехал54 у какого-то договора на горбах,

Через три в пятой

Был убит эсером Мирбах55.

Если в пальцах запрятался нож,

А зрачки открывала настежью месть,

Это время завыло: «Даешь!» –

А судьба отвечала послушная: «Есть».

<Плоскость XIX>56

К Зангези подводят коня. Он садится.

Зангези

Иверни57 выверни,

Умный игрень!58

Кучери59 тучери,

Мучери ночери,

Точери тучери, вечери очери.

Четками чуткими

Пали зари.

Иверни выверни,

Умный игрень!

Это на око

Ночная гроза,

Это наука

Легла на глаза!

В дол свободы

Без погонь!

Ходы, ходы!60

Добрый конь.

Он едет в город.

Зангези

Я, волосатый реками!

Смотрите, Дунай течет

У меня по плечам!

И, вихорь своевольный,

Порогами синеет Днепр.

Это Волга блеснула синими водами,

А этот волос длинный,

Беру его пальцами, –

Амур, где японка

Молится небу

Во время бури.

Хороший плотник часов,

Я разобрал часы человечества,

Стрелку верно поставил,

Лист чисел61 приделал,

Вновь перечел все времена,

Гайку внедрил долотом,

Ход стрелки судьбы железного неба

Стеклом заслонил:

Тикают тихо, как раньше.

К руке ремешком прикрепил

Часы человечества.

Песни зубцов и колес

Железным поют языком.

Гордый, еду, починкой мозгов.

Идут и ходят как прежде.

Глыбы ума62, понятий клади,

И весь умерших дум обоз,

Как боги лба и звери сзади,

Полей божественных навоз,

Кладите, как колосья, в веселые стога

И дайте им походку и радость, и бега.

Вот эти кажутся челом мыслителя,

Священной песни книгой те.

Рабочие, завода думы жители!

Работайте, носите, двигайте!

Давайте им простор, военной силы бег

И ярость, и движенье.

Пошлите на ночлег

И беды, и сраженье,

И кудри молодца

Бегут пусть от отца.

Поставьте в поезда, ночные пароходы,

Где зелень темных звезд,

Чтобы через кадык небес вести

Людей небесные пути.

И чтоб вся мощь и свежесть рек

Влекла их на простор, охотничий ночлег.

Чтобы неподвижной глыбой снов

Лежал бы на девичьем сене

Порядок мерных слов,

Усталый и весенний.

Вперед, шары земные!

Если кто сетку из чисел63

Набросил на мир,

Разве он ум наш возвысил?

Нет, стал наш ум еще более сир!

Раньше улитки и слизни –

Нынче орлиные жизни.

Более радуг в цвета!

Та-та!

Будет земля занята

Сетью крылатых дорог.

Та-та!

Ежели скажут: ты бог, –

Гневно ответь: клевета,

Мне он лишь только до ног!

Плечам равна ли пята?

Та-та!

Лёта лета!

Люди – растаявший лед.

Дальше и дальше полет.

В великих погонях

Бешеных скачек

На наших ладонях

Земного шара мячик.

В волнах песчаных

<Качались – моря синей прическе –>

Сосен занозы.

Почерком сосен

Была написана книга песка,

Книга морского певца.

Песчаные волны, где сосны стоят, –

Свист чьих-то губ,

Дышащих около.

Шумит, грызя молчание,

Как брошенную кость,

Дневное море.

Зверь моря синемехий и синебурый

Бьется в берег шкурой.

Подушка – камень,

Терновник – полог,

Прибои моря – простыня,

А звезд ряды – ночное одеяло

Отшельнику себя,

Морских особняков жильцу,

Простому ветру.

Мной недовольное ты!

Я, недовольный тобой!

Льешь на пространстве версты

Пену корзины рябой.

Сваи и сваи, и сваи!

На свайных постройках лежит

Угроза, созревшая в тайнах

Колосьями сумрачных жит!

Трудно по волнам песчаным тащиться!

Кто это моря цветов продавщица?

На берег выдь, сядь рядом со мной!

Я ведь такой же простой и земной!

Я, человечество64, мне научу

Ближние солнца

Честь отдавать,

«Ась! два!»

Рявкая солнцам сурово.

Я воин; время – винтарь.

Мои обмотки:

Рим пылающий, обугленный, дымный –

Головешка из храмов,

Стянутый уравнениями туго

Весь поперек, –

Одна моя обмотка.

И Царьград, где погибает

Воин в огне, –

Другая, тоже хорошая.

Я ведь умею шагать

Взад и вперед

По столетьям.

Онучи туги.

Ну, дорогу, други!

Слышу я просьбу великих столиц:

Боги великие звука,

Пластину волнуя земли,

Собрали пыль человечества,

Пыль рода людей,

Покорную каждым устам,

В большие столицы,

В озера стоячей волны,

Курганы из тысячных толп.

Мы дышим ветром на вас,

Свищем и дышим.

Сугробы народов метем,

Волнуем, волны наводим и рябь,

И мерную зыбь на глади столетий.

Войны даем вам

И гибель царств

Мы, дикие звуки,

Мы, дикие кони.

Приручите нас:

Мы понесем вас

В другие миры,

Верные дикому

Всаднику

Звука.

Лавой беги, человечество, звуков табун оседлав.

Конницу звука взнуздай!

<Плоскость ХХ>

ГОРЕ И СМЕХ65

Зангези уходит прочь.

Горы пусты.

На площадке козлиными прыжками появляется Смех, ведя за руку Горе…

Он без шляпы, толстый, с одной серьгой в ухе, в белой рубашке. Одна половина его черных штанов синяя, другая золотая. У него мясистые веселые глаза.

Горе одета во все белое, лишь черная, с низкими широкими полями, шляпа.

Горе

Я горе. Любую доску я

Пойму, как царевну печаль!

И так проживу я, тоскуя.

О, ветер, мне косы мочаль!

Я когтями впилася в тело,

Руками сдавила виски.

А ласточка ласково пела

О странах, где нету тоски.

И, точно в долину, в меня

Собралась печаль мировая,

И я прославляю, кляня,

Кто хлеба лишен каравая.

Зачем же вы, очи умерших,

Крылами плескали нужды?

Я рыбою бьюся в их вершах,

Русалка нездешней воды!

Смех

В горах разума пустяк

Скачет легко, точно серна.

Я веселый могучий толстяк,

И в этом мое «Верую»66.

Чугунной скачкою моржа

Я прохожу мои пути.

Железной радугой ножа

Мой смех умеет расцвести.

<Рукою мошной подбоченясь,

Трясу единственной серьгой.>

Дровами хохота поленниц

Топлю мой разум голубой.

Ударом в хохот указую,

Что за занавеской скрылся кто-то,

И обувь разума разую

И укажу на пальцы пота.

Ты водосточною трубой

<Протянута к глазам небес,

А я безумец и другой,>

Я – жирными глазами бес.

Курись пожарами кумирен,

Гори молельнями печали!

Затылок мой, от смеха жирен,

Твои же руки обнимали,

Твои же губы целовали.

И, точно крыши твердой скат,

Я в непогоде каждой сух.

А ты – как та, которой кат

<Клещами вынимает дух.

На колесе привязана святою,>

Застенок выломал суставы,

Ты, точно строчка запятою,

Вдруг отгородилась от забавы.

А я тяну улыбки нитки,

Где я и ты,

Тебе на паутине пытки

Мои даю цветы.

И мы – как две ошибки

В лугах ночной улыбки.

Я смех, я громоотвод

От мирового гнева.

Ты водоем для звездных вод,

Ты мировой печали дева.

Всегда судьбой меня смешишь:

Чем более грустна ты,

Тем ярче в небе шиш –

(Им судьбы тароваты.

Твоя душа – густой ковер,)

Где ходят ноги звезд.

А я вчера на небе спер

Словарь недорогих острот.

Колени мирового горя

Руками обнимая, плачешь,

А я с ним подерусь, поспорю

И ловко одурачу.

У каждого своя цель

И даже у паяца.

Но многие боятся

Твоих нездешних глаз.

И ежели золу ем,

Она невкусная, пойми!

Ты все же тихим поцелуем

Мне поручи67 несешь любви.

И вечно ты ко мне влекома,

И я лечу в твою страну.

И, как пшеничная солома,

Ты клонишь нежную вину.

Я жирным хохотом трясуся

И над собой и над судьбой,

Когда порой бываешь «дуся»,

Моей послушною рабой.

Старик

Потомков новые рубли,

Для глаза божьего сквозны,

Кладу в ночные кошельки

Гробами звякнувшей казны.

Два холма во времени

Дальше, чем глаза от темени.

Я ученическим гробам

Скажу не так, скажу не там.

Хранитель точности, божбам

Веду торговые счета.

Любимцы нег, друзья беды,

Преступники и кто горды,

Мазурики и кто пророки –

В одном потоке чехарды

Игра числа и чисел сроки.

Вот ножницы со мной,

Зловеще лязгая, стригу

Дыханье мертвой беленой

И смеха дикое гу-гу68.

Я роздал людям пай на гроб,

Их увенчал венками зависти.

И тот, в поту чей мертвый лоб,

Не смог с меня глаза вести.

Носитесь же вместе, горе и смех,

Носитесь, как шустрые мыши.

Надену свой череп и белый доспех

И нежитью выгляну с крыши.

И кости безумного треска

Звенят у меня на руке.

Ах, если бы вновь занавеска

Открылась бы вновь вдалеке.

И глаз опрокинутых Китежи

Пусть горе закроет ресницей.

Бегите же, дети, бегите же! –

Что в жизни бывает, не снится.

Смех

Я смех, я громоотвод,

Где гром ругается огнем,

Ты, горе, для потока вод

Старинный водоем.

И к пристани гроза

Летит надменною путиной.

Я истины глаза

У горя видывал из тины.

Я слова бурного разбойник,

Мои слова – кистень на Волге!

Твоей печали рукомойник

Мне на руки льет струи долги.

Горе

Сумрак – умная печаль!

Сотня душ во мне теснится,

Я нездешняя, вам жаль,

Невод слез – мои ресницы.

Пляшу Кшесинскою69 пред гробом

И в замке дум сижу Потоцкой

Перед молчанием Гирея70.

А в детстве я любила клецки,

Веселых снегирей.

Они глазам прохожих милы,

Они малиновой весною зоба,

Как темно-красные цветы,

На зимнем выросли кусту.

Но все пустынно, и не ты

Сорвешь цветы с своей могилы,

Развеешь жизни пустоту.

Мне только чудится оскал

Гнилых зубов внизу личины,

Где червь тоскуюший искал

Обед из мертвечины.

Как синей бабочки крыло

На камне,

Слезою черной обвело

Глаза мне.

Смех

Что же, мы соединим

Наши воли, наши речи!

Смех никем не извиним,

Улетающий далече!

Час усталый, час ленивый!

Ты кресало, я огниво!

Древний смех несу на рынок.

Ты, веселая толпа,

Ты увидишь поединок

Лезвия о черепа.

Прочь одежды! Прочь рубахи!

По дороге черепов поползете, черепахи!

Скинь рубашку с полуплеч,

И в руке железный волос

Будет мне грозить, как меч,

Как кургана древний голос.

Точно волны чернозема,

Пусть рассыпется коса,

Гнется, в грудь мою ведома,

Меди тонкой полоса.

И простор твоих рубах,

Не стесняемый прибоем,

Пусть устанет о рабах

Причитать печальным воем.

Дерзкой волею противника

Я твой меч из ножен выбью.

Звон о звон, как крик крапивника71,

Чешую проколет рыбью.

Час и череп, чет и нечет!

Это молнии железные

Вдруг согнулись и перечат –

Узок узкий путь над бездною!

На снегах твоей сорочки

Алым вырастут шиповники.

Это я поставил точки

Своей жизни, мы виновники!

Начинай же, начинай!

И в зачет и невзначай!

Точно легкий месяц Ай72!

Выбирай удачи пай!

Пусть одеты кулаки

Рукоятью в шишаки,

Темной проволочной сеткой,

От укуса точно пчел,

Отбивают выпад меткий –

Их числа никто не счел.

И, удары за ударом,

Искры сыпятся пожаром,

Искры сыпятся костром.

Время катится недаром,

Ах, какой полом73!

(Смех падает мертвый, зажимая рукоятью красную пену на боку.)

<Плоскость XXI>

Веселое место74

Двое читают газету.

Как? Зангези умер!

Мало того, зарезался бритвой.

Какая грустная новость!

Какая печальная весть!

Оставил краткую записку:

«Бритва, на мое горло!»

Широкая железная осока

Перерезала воды его жизни, его уже нет…

Поводом было уничтожение

Рукописей злостными

Негодяями с большим подбородком

И шлепающей и чавкающей парой губ.

Зангези

(входя)

Зангези жив,

Это была неумная шутка.

1920–1922

Проза

Велик-день*

(Подражание Гоголю)

– Сегодня Велик-день1; одень хустку2; гарнесенькой3 станешь, – уныло говорила жинка, работая ухватом у печи и обращаясь к молодой девушке, сидевшей у окна, расчесывая свои волосы и закидывая назад голову.

– Хиба4 я не знаю? – недовольно отвечала та, подымая руку, чтобы расправить непокорную прядь волос, змейкой щекотавшей грудь.

Сегодня Велик-день; в толпу малороссиянок вмешается она, дочь огня, одетая как они, и пойдет с ними в старинный высокий храм на высокой горе, окруженный столетней рощей и далеким видом лугов, сел, рек, где умер чтимый в сердцах.

И когда старинный золотобородый звонарь ударит в большие и малые колокола и голуби понесутся над миром, тогда медленно исчезнут они одна за другой в высоком темном входе.

Юный отрок, член какого-то темного союза, стоял и жадно всматривался в новый для него мир. Те, кто сражались вместе с Игорем и плакали вместе с Ярославной, с умиленными и строгими лицами шли одни за другими в храм и несколько свысока оглядывали досужего паныча. Молодцеватые кереи висели на их плечах. И издали мелькали малиновые «богородицы», червонным сердцем врезанные в их воротниках. Все наводило на размышления… Он попал в почти совсем ему незнакомый уголок исконной России. Один и тот же вопрос, чуть не в сотый раз, недоуменно приходил в голову. Отчего этой одежды не носят русские? Должны ли лучшие народы оставлять одиноким народ в его борьбе за свои нравы и обычаи? И можно ли стыдиться той одежды, в которой сражались и умирали предки? Вид его собственных пуговиц, желтых, медных, однообразно болтающихся на своих местах, немного угнетал его. Почему бы ему не надеть этой стройной кереи с малиновой «богородицей5», в которой ходили его предки?

Недоумевая, переводил он взгляд с одного лица хорошенькой малороссиянки на другое и вдруг встретил улыбающийся насмешливый взгляд дочери огня. Был у ней вкруг головы венок из бумажных цветов и намисто из пышных зеленых и красных бус, только что-то было такое небесно-чертовское в глазах и очаровательно сложенных губах, что заставило произнести: «Э! Тут дело неспроста. Это или красивейшая из дочерей Украины, или дочь неба. Неладно и так и этак». Вздрогнуло что-то в душе доброго молодца, заговорило и затрепетало на резных дубовых листах его духа. Вздрогнул он и по-другому, мужественно, с суровым укором, взглянул на сельскую волшебницу. На ее же лице было счастье и гордость сознания своей силы. Шепот и смех раздались кругом. – Глядите, паныч! – щебетали одни из проказниц, другие же смешливо спрашивали: «А, цэ таке?6 – И, смеясь, отвечали: – И не знаем… цэ таке!»

В это время показался под руку с городской барышней парень, что учился в далекой туманной столице. Как подстреленная, затрепетала небесная панночка, увидев подходящих горожан. «Вот, – закричала она, показывая на него рукой. – Вот, – повторила она, задыхаясь и снимая повязку. И вдруг всплеснула руками и воскликнула: – Да что же это такое! Ужли мы, русские зори, не смеем лица показать от срама, в лицо посмотреть немецким? Да неужели нет хлопца постоять за нас? Гайдамаки! Гайдамаки!» И бросила венок на пол, и закрыла лицо руками, и заплакала, и убежала. Тогда, оглянувшись кругом суровыми и грустными глазами, пошел за ней отрок, и было видно, как он перед ней, белой и боязливой, в темной глубине дубов произносил суровую клятву воина: постоять за родину и ее обычаи. «Обижена ты, оклеветана, и некому постоять за тебя», – твердил он себе. И сказал он себе: «Россия для русского обычая».

«Да кто вы, не хлопцы, что ли! – уже сквозь слезы произносила она. – Смотрите, кто вы, на что вы похожи». И отвернулась и надула губки. Хлопцы же почесывали сердито чубы и говорили: «Хоть и девчина, а не сказать бы худого, правду говорит. Ей-богу, правду!»

Между тем, как воробьи, уселись на завалинке местные эсдеки и эсдечки и щебетали о Каутском, как воробьи в солнечную погоду. И, проходя мимо них, панночка гневно стрельнула глазами и промолвила: «У-у, недобрые!»

В тот же вечер журила ее стара. «Что это тебя не видать так долго было? Так нельзя! И еще накликаешь на него беду, и будут его пытать и щипцами горячими потчевать. Тебе-то нипочем, а ему каково? Ведь так уж бывало». – «Ни, мамо! – счастливо смеясь, отвечала панночка7, – мы все это устроим».

<1911>

Око*

(Орочонская повесть)

Око.

Брат! Ты, как красногорлый соловей, боишься своей красоты, робкий красавец. Разве не знаешь, отчего соленый бывает обед: то от слез моих солона еда. Разве не знаешь, кто робко скрывается в зеленой чаще, когда ты купаешься? – это я прячусь в густых ивах.

Опять ты ушел, гордый и легкий, в лес, а я здесь сижу день одна-одинешенька. Ах, мне чуется, что где-то живут много людей, а не как мы одни вдвоем, брат и сестра. О, какое счастье жить, где много чужих людей, а не брат и сестра! О, если бы ты сказал мне: «Я люблю тебя, сестра!»

Да, ты часто говоришь: «Я люблю тебя, сестра», и ни разу меня не обидел, но ты говоришь на совсем другом, незнакомом языке.

О, если б здесь было много братьев чужих и не родных, какое то было бы счастье! Я бы припала с поцелуями к каждому праху их ног! Я бы дрожала, как береза от удара, от их взгляда. Я бы каждого спросила ранней ночью, темной осенью: «Брат! ты любишь меня?»

Мои бы глаза были бы широки и бездонны, как темные озера, а вся я дрожала бы и смеялась от счастья. А если бы в ответ он насмешливо засвистел, как брат, я бы вся покрылась слезами от отчаянья. Бедная я, бедная я, несчастная! Ах! когда вечером я сижу у огня, какие движения струятся по моему телу. Так осиновый лес дрожит от приближающегося ветра. Как я умела бы плясать! Все ветры осенние и весенние сгибали и наклоняли бы мое тело.

Как сгибается в огне береста, так сгибалась бы я перед вашими взорами, братья. Я подслушала все изломы голосов незнакомых мне птиц и падение вниз чистой воды и все это передала бы в страстной песне! Я бы сковывала руки пожатьем и расковывала их и сплясала бы пляску огня перед пламенными бурей взглядами.

Брат! Брат, полюби меня!

Что с тобой? Ты говоришь кому-то и улыбаешься. Это не я…

– Так! так! ты просишь, чтобы я тебя полюбил? Разве я тебя обижаю?

– Обижаешь? Обижаешь! Разве я не красива? Разве я не прелестна? Зачем ты на меня не взглянул другими глазами, как будто т<игр> тебе брат? Смотри, смотри, что скрывают одежды? Поверь этим грудям, которые просят словами более звонкими, чем крик несчастья или восхищения.

Вот!

– Что с тобою? Ты сходишь с ума? Что ты говоришь, сестра! Что с тобой?

– Я люблю тебя! Не веришь? Не веришь? Сердишься? Сердишься! Не сердись, прости меня, я тебя люблю. Ты – как небо перед молнией.

– Еще бы не сердиться! Чистая, как снег, – я всегда так думал о тебе, и вдруг слова змеи, ужален я ими в самое сердце. Зачем ты, как паук, прядешь какие-то сети. Знай – оба умрем и погибнем в них. Оставь это, забудь, сестра!

– Прости меня, брат, прости. Забудь, как будто этого дня не было. Прости меня.

Он все поет о каких-то двух солнцах, убитых предком. Будто они упали в море и погасли, а третье осталось, и всем стало легче жить. Разве могут быть три солнца? Но все-таки сказочно прекрасное зрелище того, как гибнет каменное солнце от легкого стрелка. Как шипело море! Сколько брызг летело во все стороны! Как брошенные головни, гасли в воде громадные солнца. Это было вот так (берет из костра головню и привешивает к березе, висящей над рекой; стреляет из лука, и головня падает в воду). Ночью это было бы еще восхитительнее. Но может ли солнце быть ночью? Почему не может: ведь голубые глаза любящего – это солнце днем, а влюбленные глаза черного цвета – солнце ночью. Может! А люди были таинственны и горды, как мой брат, которого не поймешь. А мы хитры и умны, как я.

Хорошо же, Злой! Увидишь! А если придет, пусть подумает, что я выстрелила в небо и на стреле взобралась до туч.

О, ручей, я иду к счастью. О, белки, я иду к счастью! Не задевайте о мои ноги, травки, не замедляйте счастья.

Дойду ли я так? Нет, нужно бежать до той поляны, где я поставлю жилье.

Не шуми, вода, так громко, я иду к счастью!

Заплетайтесь в мои ноги, цветы!

Нежьте и услаждайте слух, птахи!

О, если бы медведь помог мне!

О, если бы рысь принесла ветки!

Нет, сама я должна срубить шалаш, где буду сидеть одна, смеясь.

Вот и готово. Как быстро.

Не успела оглянуться.

Теперь положу берестяный черпак и черепа зверей. И оставлю кругом следы. Точно не первый день здесь живет.

Her, лучше пусть цветы и травы будут нетронуты вокруг шалаша.

Здесь я встречу тебя, милый.

Ах, брат идет! Точно. Отвернусь от него и тело буду умывать.

Расстанемся надолго.

1912

Жители гор*

Суровые очертанья грозного кремля гор, точно круто искривленные брови старообрядцев при встрече с Кучумом, ослепительные одноугольники с льдистыми глазами, устремленными кверху, и мутное серебро рек в зеленых тканях, будто белые девы свадьбы, смеясь и гуторя, надели зеленые венки, поют и подымают сорванные ветви, водопад – нить жемчугов вдоль гордого, полного хищного предвкушения счастья, горла невесты, закат-уманец с сверкающей саблей, по зову Остраницы1 поднявшись в поход, и вы, голубые небеса, и две голубых боярышни, смеющиеся и шушукающиеся друг с другом, и могучий кряж, как русская порода, восставшая для защиты земли в дни Грюнвальда2, и белый, окаймленный молнией, камень с прямыми чертами, падающими во все стороны из одной точки, власть московского государя среди Новгорода, Пскова и Литвы, и Польши, и гремучая широкая река – все окружало белого государя, толпилось к нему, уносило его живую силу речным сильным потоком и молилось на него или било покорно челом, простершись у подножья.

Темные ущелья, темные, как старцы в поддевках поморского согласия, сумраком вникали в этот зеленый и белый вершинами мир.

И потемневшие от времени лики скрывались в окладе меловых пород.

И снега – строгие платки старообрядческих девушек.

Как красная кумачовая рубаха мужика, горело одно облако. Сеет он одной рукой семена – лучи, а другой держит лукошко с солнечным зерном. И как помертвевшее лицо узнавшего о смерти жены – снежные змеи окраин других туч, а над ними закат – червонорусска, спешащая через Лысую гору в великий день3 к Киеву.

Черные кудрявые дубы покрывали кряжи.

И хата лепилась над бездной с той стороны, откуда идут монголы. Там Коссовским полем4 спускался вниз шелом – разбитый на части утес.

На высокий утес взлетал орел и садился, как русский на престол Византии, как Управда.

И прямые черты возносили срединный могучий камень, точно воины Куликовское поле4.

Так, как обломки жизни русских толп<ились> и громоздились части горного темного мира, и по всему этому бродили светлые взоры ока. Близок был вечер и темнел, и опускался.

Как суровые души сжигавших себя из-за переставленного звука, высились камни. Здесь жили русские.

Над пропастью стояла девушка и пела.

Сноп трав и цветов был в ее руке, а в глазах блестело и колыхалось далекое синее море.

Так, как разум мыслителя на <туманном> ха<осе> мира, так лепилась хата, из нее исходил дым, и оттуда сошел человек.

Рога оленя были за его плечами и пятна свежей крови на гачах5.

– Легинь?

– Да?

Гремучий водопад, летя вечной стрелой вихрем вниз, заглушил его слова.

Но он с новой страстью воскликнул: «Я люблю тебя, солодка6!» – и задрожал.

Заунывные, извилистые, певуче однообразные звуки несущихся волн прервали его речь и ее ответ, птица с пронзительным криком пронеслась над ними.

Но он с <новой> силой воскликнул:

– Я люблю тебя!

Старуха, стоявшая у входа в хату, поднесла руки к глазам и произнесла: «Иль сокол наш горлинку гонит».

Но засмеялась сестра и сказала: «Нет, он голубь, а она – соколица».

Но лишь молча посмотрела на нее и снова отвернулась от него.

И запел он песнь и пошел прочь.

Люли, люли,

На войне летают пули.7

И мгла окружила их, и, вздохнув чему-то, пошел по знакомой тропе домой.

Казалось ей, она видит белого как лунь старца с <глазами> <звездами>, и перед ним, как злой должник, стоит черный медведь и ждет, когда вынет старец краюху хлеба.

Иль видела себя матерью, великоглавой, кроткой, и на руках у ней дитя, а на<д> ни<ми> зве<зда> и не<бо>, и идут по<клониться> волхвы.

Нельзя было видеть и свои руки в молочной мгле.

И вдруг кто-то наклонился над ней и жарко поцеловал в щеку.

– Стыдись! – воскликнула она и подняла руку, но уже никого не было, и только молочная мгла окружала ее.

Да кто-то злобно и мстительно захохотал.

Свистел последний дрозд, синий с серым верхом.

Стоят в воде ночные латы8.

Уж «ау» кричат из хаты.

Мертвый олень лежит у порога, и злорадно, погрузивши руки в кровь и свежуя тушу, смотрит на нее Артем.

Но лишь молча взглянула на него она и пошла к себе.

Скоро огонь, освещавший окно, погас, прозрачность ночи пришла снизу и одела горы. И, как под скобку остриженные волосы, выступили резкие края и тростниковая крыша над мазанки белой стеной.

Пытливо взглянул на нее отец и сказал:

– А он, слышь, принес трех орлят; хочет приручить их и летать на них по небу.

– Разобьется мальчик.

– Разобьется, говоришь?

И южная ночь сделала из них, сонных, трупы.

Но одного терзали злой дух или сон, как облако время, за которым мерцает луч счастья грешного и знойного, где сложены одежды, где с хохотом купалась и брызгалась водой молодость.

И утро застало ручей сбегающим, зелено-белым, птиц распевающими, а <она> шла с ружьем на плече к ручью.

Медленно, оглянувшись, не смотрит ли за ней кто-нибудь, она снимала с себя сорочку и в это время была прекраснее, чем когда-либо. Рука была поднята кверху, и только голова скрывалась под покровом. После, доверившись, сняла с себя все и вошла в воду и поплыла. И в это время над ней раздался веселый свист: с ружьем проходил по горной тропинке и весело свистел, глядя сверху.

Как туман ранним утром, белелось ее тело, и подняла гневные глаза на него и крикнула из воды:

– Иди, постылый!

Но летел хищник, рыдая по выстрелу, и темный коршун с окровавленным клювом, хватая когтями песок, упал к ее ногам.

И, беспечно засвистав, ушел он на охоту.

И, возвращаясь с горным козлом, он увидел ее в стройном наряде с ножом длинным и узким на поясе в черной кожаной оправе. Улыбнулся он и посмотрел на нее.

Но она отвернулась и лукаво нахмурилась.

И ушла в чащу, будто зовущая, и, робкий, он последовал за ней.

Искоса молча оглядывалась она и шла дальше, точно звала, и вот на зеленой поляне стала собирать хворост.

Сейчас наклонялся и подымался ее белоснежный затылок над травой.

И иногда на нем останавливала большие расширенные глаза.

Он подошел к ней и взял ее за плеч<и>.

И тогда с глухим криком «гож нож9» она вырвала из-за пояса меч; он взвился и опустился в плечо и оцарапал грудь.

Но он улыбнулся презрительно и прижимал ее к себе и снова осыпал поцелуями.

И птицы испуганно слетались и смотрели на эту битву двух тел.

И вот она была окровавлена, потому что нечаянно порезала руки, а он прижимался к ней и обнимал руками, лепеча что-то. И, закрыв лицо рукой, разрыдалась.

[Крякнул] он и, уронив руки назад, остался лежать на них.

Она вынула гребень и, посматривая на него, стала расчесывать волосы. Он улыбался слабо и печально.

Но опять поднялась мгла, откуда появились тучи, ветер и облака – жильцы этих горных высот. Их белые тени исчезли в ней, точно рыба в воде.

– Дай мне руку! – воскликнула она.

Он дал.

– Сядем здесь! – крикнула она.

Они сели.

Она шепнула ему на ухо: «Покажи мне, что как любят. Я не знаю.»

Он молчал.

– Ты сердишься? – голос ее сделался нежнее.

– Скажи мне, – усмехнулась она, – что нужно делать?

– Слушай, – сказала она, дрогнув, – прости меня. Я была неправа.

– Я тебя люблю, – вдруг прошептала она, осыпая поцелуями его голову. – Наклонись же ко мне, приголубь меня, наклонись, как небо над землей.

– Что с тобой? – шептал он в ужасе и восхищении.

Горячий и молчаливый, он нагнулся над ней и коснулся ее губами.

– Ах! – воскликнула она уже в беспамятстве.

Но вдруг солнце показалось, солнце осветило ее девичьи ноги, она раскрыла глаза: над ней лежал мертвый холодный Артем.

1912, 1913

«Лубны – своеобразный глухой город…»*

Лубны – своеобразный глухой город.

Белое, высокое здание суда, подымающее власть высоко над жителями города <нрзб.>, в садах качающиеся еврейки в гамаках, кругом села великороссов, говорящих по-малорусски, но помнящих об единой Руси, так как их деды жили и родились на севере; лукаво смотрят их лица на каждого нового пришельца, желая понять, кто он – враг или друг.

Здесь благословенный отличный воздух, луга и поля, река Сула славится своим здоровьем, а подите – люди умирают не только от старости, но и от частой чахотки. И пожары. В русских столицах, где тройка черных или золотистых одноцветных крепких <нрзб.> коней, изгибая красивые морды, несет древних воинов, в так же изогнутых шлемах, на войну с огнем, сквозь быстро собирающуюся по бокам толпу, и старая битвенная судорога их движений, напоминая о войнах, волнует сердца, – там не то, <нрзб.> и полководец этой битвы скачет впереди с трубой в руке и бросает звонкие повеления.

Но здесь пожары так часты, как нигде. Они всегда происходят ночью. Гневные, властные и торжественные реют над городом звуки трубы, то отдаленные, то страшно близкие, нарастая в силе. Они преследуют вас, они разыщут вас везде, в каком бы уголке города вы бы ни спрятались. Они, помимо слов, говорят, что ваш долг быть там. И властнее слов собирают жителей к пожарищу.

Настойчивость этих гневных звуков ужасна. Они проходят вашу душу, вы не знаете в вашей душе преград для них. Вы знаете, что в день страшного суда вы проснетесь под эти трубы.

– Горит, – отвечают в этот миг прохожие и устремляются вперед. Тотчас какой-то ветер подымается по городу, начинается суматоха: лают собаки, бегут люди, и слышен топот ног и крики. Эти трубы не знают вас, с вашими личными страстями, но они знают люд и гнут его волю, как змею, и бросают для победы над огнем.

– Проснитесь, – говорят они, – восстал огонь, усмирите его, бросьте снова связанного и скованного в клетку. Ему пора не настала; это еще не последняя схватка огня и люда. Еще не время укротить зверя.

Я долго думал о неизмеримости величия их, я знал, что все, что есть, – есть только письмена; и старался понять их, ведь осязание числа есть великий переводчик не имеющих никакого родства языков.

В тоскующих и грозных, в них на каком-то языке виделось зерно воскрешения мертвых.

И в грозном гуле этих звуков, углом подымающихся над миром, падающих с неба на мир лавой, скрыт<о> обещание про день огня победителя, в них скрыты предтеча и знаменье, милое сердцу народа. Огневая ли природа усопших, дальние ли объятия смерт<и> солнца? Ведь живое более походит на землю, чем мертвое. И схватка огня и земли, увенчанная победой огня, раскрывшего крышки земных гробов и сожегшего их, что как <нрзб.> волнует вас после <нрзб.>.

Он придет, этот гневный вождь – красный багряный огонь.

Если смерть – разлука огня и земного воска, то здесь слышится возврат огневого человечества.

Да, я долго не мог забыть тоскующий гул этих труб.

Да, в такую ночь хорошо бродить одиноким путником, ожидая страшного суда. Но послушайте тогда, как снова грозно завывают трубы: «Нужно бросить обратно в темницу».

1912–1913

«Коля был красивый мальчик…»*

Коля1 был красивый мальчик. Тонкие черные брови, иногда казавшиеся громадными, иногд<а> обыкно<венными>, синевато-зеленые глаза, лукавой улыбкой завяз<анный> рот и веселое хрупкое личико, которого коснулось дыхание здоровья.

Он вырос в любящей семье; он не знал других окриков в ответ на причуды или шалости, как «дитя мое, зачем ты волнуешься?».

В больших глазах его одновременно боролись бледно-синеватый оттенок и зеленый, как будто плавал лист купавы по озеру.

У него было семь скрипок и скрипка Страдивариуса. Но мальчик, кажется, немного был утомлен обилием этих скрипок. «Только ты худ немного», – смеясь, говорили ему старшие. Он был очень маленького роста, хрупкий и нежный. Родные звали его сфинксом, обещая ему неожиданный перелом в настроении.

Раз, когда он проходил по тому берегу моря, который теперь уже исчез, смытый волнами одной бури, какой-то наблюдательный моряк задумчиво произнес: «Муравей и стрекоза» (вторым был я); в самом деле, он был трудолюбив, как муравей.

В Одессе, а это было в Одессе, многие переселялись на берег моря в легкомысленных клетушках, воздвигая их вдоль тропинок, угощая в праздник<и> т<олпу> дорогим чаем и дешевыми песенками.

В этой полурыбацкой жизни находили прелесть. Дети неловкой пухлой рукой подымают запутавшуюся в водорослях удочку. Другие, устав от уроков, видят ось жизни в ловле мелких рачков, толпами скользящих в воде. Волны – чувственный р<ой> от купа<льщиков>, в зеленом саду бродят еврейки и бросают жгучие и томные взгляды своего племени. Черные зрачки и белые белки их глаз удивительны, и они справедливо гордятся ими.

Искусство – суровый бич: оно разрушает семьи, оно ломает жизни и душу. Трещиной раскола отделяет душу от другой и труп привязывает к башне, где коршуны славы клюют когда-то живого человека.

Буря, когда с верхушки ветряных мельниц слетает крыша и с треском ломаются крылья, деревья гнутся в одну сторону, и ветки свищут от напряженья, трясущиеся овцы стоят и, жалобно блея, зовут отворить ворота.

Впрочем, конечно, это только вычурный своей мрачностью образ.

1912–1913

Охотник Уса-Гали*

Уса-гали воспитывал соколов, охотился, а при случае занимался разбоем. Если его уличали, он добродушно спрашивал: «А разве нельзя? Думал, можно!» Увидев спящего жаворонка в степи, Уса-гали ползет к нему прижимает его за хвост к земле; птица просыпается в плену. Орел сидит на стогу. Гали подкрадывается к стогу с длинной петлей. Орел зорко смотрит на волосяной обруч. Полный подозрений, он подымается на ноги, готовый улететь, но уж висит, ударяя черными крыльями, хлопая ими и крича. Уса-гали выбегает из-под стога и за веревку тянет бедного князя воздуха, черного пленника с железными когтями: его крылья в размахе достигают сажени. Гордый, он едет по степи. Орел долго будет жить в плену, разделяя пищу с овчарками.

Раз, во время погони, целая вереница всадников окружила его. Гали напрасно рыскал на своем коне в средине облавы. Что же он делает? Он повернул коня и поскакал к одному из всадников. Тот нерешительно ставит коня боком. Гали свистнул плетью, и добрый конь, оглушенный страшным ударом в лоб, упал на колени. Уса-гали ускакал. Это был лихой удар, вызвавший конский обморок. В степи долго помнили лопнувшую подпругу на оглушенном коне и примятого всадника.

В то время чумаки ездили обозами, покрывая возы от непогоды цельным войлоком. Волы идут, двигая вечно мокрые черные губы, отмахиваясь от мух. Были охотники подкрасться к чумакам, на скаку сунуть под колено конец войлока и умчаться с ним в степь. Тогда остроумные чумаки привязали войлок к обозу очень длинной веревкой. Уса-гали так и сделал. Но едва веревка кончилась, он сильнейшим толчком был сброшен на землю, сломав руку. Чумаки подбежали и на славу выместили свои обиды. «Будет?» – спрашивали они его. «Будет, батька, будет!» – отвечал он тихо. Это удовольствие стоило ему нескольких ребер.

Плетью, которая есть близкий родич северного кистеня, он умел владеть превосходно, то есть по-киргизски, пользуясь ею на волчьих охотах. Настойчивее борзой ручные орлы, преследуя в степи волка, доводят его до состояния бешенства и равнодушия ко всему.

Послушный иноходец прибавляет ходу, и Гали, наклонившись с седла, своим кистенем приканчивал изнемогающего в неравном споре зверя. Бедные бирюки!

Раз его застали важно гнавшим хворостиной целое стадо дроф.

– Уса-гали, ты что делаешь?

– Крылья подмерзли, мало-мало продаю их, – равнодушно отвечал он. Это было во время гололедицы.

Таков Уса-гали. Белый конь пасется у стоянки. Стая витютней1 наносится ветром. Лебеди блеснули в глубокой синеве неба, как край другого мира. Белые стрепеты пасутся на песчаном бугру. Витютни, сидевшие в траве, вдруг срываются и уносятся. Рассказы, журчит беседа. Начинается вечерянка.

Между тем гуси, своим узором разделившие небо пополам, вытягиваются в тонкую полосу. Стая, похожая на воздушного змея, где-то далеко теряется бесконечной нитью, может быть облегчая полет. Гуси перекликаются и снова перестраиваются, как темный Млечный Путь.

Между тем прибавился ветер, и сильнее закачалось гнездо ремеза, похожее на теплую рукавицу, подвешенную к иве. Лунь, весь черный, с красивым серебряным теменем, проносится мимо. Вороны и сороки радуют как хорошая примета.

– Слышите? – рассказывают про пленную турчанку. – Она выходила в поле, ложилась, прикладывала голову к земле и, когда ее спрашивали, что она делает, она отвечала: «Я слушаю, как на небе служат обедню. Хорошо как!»

Русские стояли кругом. Здесь же Уса-гали, в стороне, что-то скромно ест. Он был хороший степной зверь. Урус построил пароходы, урус провел дорогу и не замечает другой, степной жизни. Неверный урус, гяур-урус.

Если вы прислушивались к голосам диких гусей, не слышали ли вы: «Здравствуй! Долженствующие умереть приветствуют тебя!2»

1913

Николай*

Странное свойство случая! Оно проводит вас равнодушным мимо того, чему присвоено имя «страшного», и, наоборот, вы ищете глубины и тайны за ничтожным случаем. Я шел по улице и остановился, видя собирающуюся толпу около грузовых подвод.

– Что здесь такое? – спросил я случайного прохожего.

– Да вот, – ответил тот, смеясь.

В самом деле, в гробовой тишине старый вороной конь мерно ударял копытом об мостовую. Другие кони прислушивались, глубоко поникнув головами, молчаливые, неподвижные. В стуке копытом слышалась мысль, прочитанный рок и приказание, и остальные кони, понурясь, внимали. Толпа быстро собиралась, пока грузчик не вышел откуда-то, не дернул коня за повод и не поехал дальше. Но старый вороной конь, глухо читающий судьбу, и старые понуренные товарищи остались в памяти.

Невзгоды странствовательной жизни окупаются волшебными случаями. К таким я отношу встречу с Николаем. Если бы вы встретили его, вы бы, вероятно, не обратили внимания. Только немного смуглый лоб и подбородок выдали бы его. И слишком честно ничего не выражающие глаза могли бы вам сказать, что перед вами равнодушный и скучающий среди людей охотник.

Но это была одинокая воля, имевшая свой путь и свой конец жизни. Он не был с людьми. Он походил на усадьбы, забором отгороженные от дороги, забором повернутые к проселку. Он казался молчаливым и простым, осторожным и необщительным. Его нрав казался даже бедным. В хмелю он становился груб и дерзок с своими знакомыми, назойливо требовал денег. Но – странно – испытывал прилив нежности к детям: не потому ли, что это были пока еще не люди? Эту черту я знавал и у других. Он собирал вокруг себя детвору и на всю мелочь, которой владел, покупал им убогие сласти, баранки, пряники, которыми украшены лари торговок. Хотел ли он сказать: «Смотрите, люди, так поступайте с другими, как я с ними». Но, так как эта нежность не была его ремеслом, на меня его молчаливая проповедь оказывала больше действия, чем проповедь иного учителя с громкой и всемирной славой. Какую-то простую и суровую мысль выражали тогда его прямые глаза.

А впрочем, кто прочтет душу нелюдимого серого охотника, сурового гонителя вепрей и диких гусей? Мне вспоминается по этому поводу суровый приговор над всей жизнью одного умершего татарина, который оставил предсмертную записку с краткой, но привлекающей внимание надписью: «Плюю на весь мир».

Татарам он казался отступником от веры, изменником, а русским властям – опасной горячей головой. Признаюсь, я не раз хотел дать подпись под эту записку, указанную равнодушием и отчаянием. Но эта молчаливая выставка свободы от железных законов жизни и ее суровой правды, этот орешник, собирающий у своего подножия полевые цветы, все-таки глубокая черта; в них скрывалась простая и суровая мысль, хранимая его, несмотря ни на что, честными глазами.

В одном старом альбоме, которому много лет, среди выцветших сгорбленных старцев с звездой на груди, среди жеманных пожилых женщин, с золотой цепью на руке, всегда читающих раскрытую книгу, вы могли бы встретить и скромное желтое изображение человека1 с чертами лица мало замечательными, прямой бородой и двустволкой на коленях; простой пробор разделял волосы.

Если вы спросите, кто эта поблекшая выцветшая светопись, вам кратко ответят, что это Николай. Но от подробных объяснений, наверное, уклонятся. Легкое облачко на лице говорившего вам укажет, то к нему относились не как к совершенно постороннему человеку.

Я знал этого охотника. К людям вообще можно относиться как к разным освещениям одной и той же белой головы с белыми кудрями. Тогда бесконечное разнообразие представит вам созерцание лба и глаз в разных освещениях, борьба теней и света на одной и той же каменной голове, повторенной и старцами и детьми, дельцами и мечтателями бесконечное число раз.

И он, конечно, был лишь одним из освещений этого белого камня с глазами и кудрями. Но может ли кто-нибудь не быть им?

Про его охотничьи подвиги многое рассказывали. Когда его просили принесть зверя, он, отличавшийся молчаливостью, спрашивал: «Сколько?» – и исчезал. Бог ведает какими судьбами, но он появлялся и приносил, что ему заказывали. Кабаны знали его как молчаливого и страшного врага.

Черни2 – это место, где из мелкого моря растет камыш, – были им изучены превосходно. Кто знает, – если бы можно было проникнуть в душу пернатого мира, населяющего устье Волги, – каким образом был запечатлен в нем этот страшный охотник! Когда они оглашали стонами пустынный берег, не слышалось ли в их рыданиях, что челн Птичьей Смерти снова пристал к берегу? Не грозным ли существом с потусторонней властью казался он им, с двустволкой за плечами и в сером картузе?

Немилостивое грозное божество появлялось и на уединенных песках: белая или черная стая долгими криками оглашала смерть своих товарищей. Впрочем, в этой душе был уголок жалости: он всегда щадил гнезда и молодых, которые знали лишь его удаляющийся шаг.

Он был скрыт и молчалив, чаще неразговорчивый; и только те, которым он показывал краешек своей души, могли догадаться, что он осуждал жизнь и знал «презрение дикаря» к человеческой судьбе в ее целом. Впрочем, это состояние души можно лучше всего понять, если сказать, что так должна была осуждать новизну душа «природы», если б она через жизнь этого охотника должна была перейти из мира «погибающих» в мир идущих на смену, прощальным оком окинув метели уток, безлюдье, мир пролитой по морю крови красных гусей, перейти в страну белых каменных свай, вбитых в русло, тонких кружев железных мостов, городов-муравейников, сильный, но нелюбезный сумрачный мир!

Он был прост, прям, даже грубовато суров. Он был хорошей сиделкой, ухаживая за больными товарищами; а в нежности к слабым и готовности быть их щитом ему мог бы завидовать средневековый латник в шлеме с пером.

На охоту он отправлялся так: он садился в бударку3, где его ждали две вынянченные им собаки, и спускался вниз, прикрепил парус к мушке то бечевой, то веслами. Надо сказать, что на Волге есть коварный ветер, который налетает с берега среди полной тишины и перевертывает неосторожного рыбака, не сумевшего распутать парус.

На месте лодка поворачивалась вверх дном, служа кровлей, втыкались железные прутья, и у костра начинались охотничьи сутки до ухода на вечерянку. Умные молчаливые собаки были вскормлены на лодке, в которую впитались запахи всей водящейся на Волге дичи; черные бакланы и матерая нога кабана лежали здесь вместе с стрепетами и дрофами.

Тихо завывают волки: «это они собираются», «это они уходят».

Его желанием было умереть вдали от людей. В чем он сильно разочаровался? Он бродил среди людей, отрицая их. Жестокий по ремеслу, он сжился с гонимыми нелюдьми, к которым являлся как жестокий князь, несущий смерть; но в поединке люда и нелюда становился на их сторону. Так Мельников, преследовавший раскольников, все же написал «В горах и лесах»4.

Да его иначе нельзя представить, как Птичьего Перуна, жестокого, но верного своим подданным и уловившего в них какую-то красоту.

У него были люди, которых он мог назвать друзьями; но чем более его душа оставляла свою «раковину», тем сильнее равенство двух властно нарушал он в свою пользу; он становился высокомерен, и дружба походила на временное перемирие между двумя враждующими. Разрыв происходил из-за малейшего случая, тогда он бросал взор, говоривший: «Нет, ты не наш», – и делался сух и чужд.

Не многим было ясно, что этот человек, собственно, не принадлежит к люду. С задумчивыми глазами, с молчаливым ртом, он уже два или три десятка лет был главным жрецом в храме Убийства и Смерти. Между городом и пустыней те же оси, та же разница, какая между чертом и бесом. Ум начинается с тех пор, когда умеют делать выбор между плохим и хорошим. Охотник сделал этот выбор в пользу беса, великого безлюдья. Он твердо заявил желание не быть похороненным на кладбище. Отчего он не хотел тихого креста?.. Был ли он упорный язычник? И что ему рассказала книга, которую прочел только он, и никто ужне прочтет ее пепла?

Но смерть не шла наперекор его желаниям.

Раз местный листок5 напечатал заметку, что в урочище, известном местным жителям под именем «Конская застава», найдены лодка и тело неизвестного человека. Было добавлено, что рядом валялась двустволка. Так как это был год Черной Смерти6 и суслики, миловидные животные степи, падая во множестве, заставляли сниматься с кочевий кочевников и в страхе бежать, и так как охотник уже неделю пропадал сверх срока, то люди, знавшие его, послали на разведки, охваченные тревожным ожиданием и недобрым предчувствием. Разведчики, возвратясь, подтвердили, что охотник умер. Со слов рыбаков они рассказали следующее.

Уже несколько ночей на ватагу, основанную на пустынном острове, по ночам приходила неизвестная черная собака и, останавливаясь перед избою, глухо выла. Ни побои, ни крики на нее не действовали. Ее отгоняли, предчувствуя, что значит посещение на необитаемом острове черной неизвестной собаки. Но она неизменно приходила в следующую ночь, жуткая, воющая, отравляя сон рыбакам.

Наконец сердобольный стражник вышел к ней навстречу: она радостно визгнула и, урча, повела его к опрокинутой лодке: вблизи, с ружьем в руке, лежал совершенно исклеванный птицами человек, с мясом, сохранившимся только в сапогах. Облако птиц кружилось над ним. Вторая собака полумертвая лежала у его ног.

Умер он от лихорадки или от чумы – неизвестно. Волны мерно ударяли в берег.

Так он умер, исполнив свою странную мечту – найти конец вдали от людей.

Но друзья над его могилой все-таки поставили скромный крест. Так умер волкобой.

1913

Закаленное сердце*

(Из черногорской жизни)

– Стой, влаше, ми те запопим1, – проговорил Мирко, забивая ствол ружья клоком овечьей шерсти.

Он смотрел вдаль. В самом деле, красная феска мелькнула за камнем. Как крылья у коршуна, поднялись руки у Мирко, поднесли ложе к плечу, загремел выстрел, покатился по ущелью, и феска, взмахнув черной кистью, передвинулась на побледневшем лице умирающего турка.

– Может, там еще кто есть? – тихо спросил Бориско, стоявший около отца и наблюдавший происходившее.

– Все бывает, кроме беременного человека2, – угрюмо возразил Мирко, закусывая концы длинного уса и мрачно вглядываясь вдаль.

Вдруг он потряс ружьем и воскликнул:

– Собаки! Это будет, когда верба даст грозды. Тогда вы покорите нас!

– Умер? – спросил Бориско.

– От яловой козы не жди молока, от пули – добра. Останься здесь. Страхич3 пасет коз. Будь осторожен. С Богом! Ты – детич4! Пусть сам орел будет слепым рядом с тобой.

Крупными шагами он уходил из ущелья, по которому плыли синие тучи.

– Младыми свет стоит, – думал юнак, опираясь на ружье.

Он был уже в возрасте. Давно ли это было?

Его опоясали5, и мать поцеловала ему глаза и сказала:

– Господине! Приказывай мне, я твоя раба, я слушаю тебя.

А он в ответ поцеловал ей морщинистые руки и со всем пылом обещал быть опорой старости.

Баловень-орел жил на привязи у хаты. Бориско пас коз и прямо из вымени пил молоко, проголодавшийся и усталый. Да, это было давно.

– Не будь мед, – сказал ему Мирко, – слижут тебя. Не будь яд – выблюют тебя.

Долго размышлял Бориско над странной мудростью этих простых слов6.

Другие видения прошлого встали перед его глазами. Он знал, что входит в другую полосу жизни. Бориско не был безродный никогович7. Человек от человека были все его предки по дебелой крови8. Человеком был дед, человеком и прадед. Славен их род в Черной Горе. В самой России помнят о нем. Да, он воеводич. Он стоял, опершись о ружье.

«За негу твою я дам кровь из-под горла9», – вспомнил он огненные старинные слова старой сербской песни. Их он недавно шептал Заре, тогда, на восходе солнца. Высоко, как вершины черногорских гор, на полроста отделившись от земли и соединив над головой прекрасно сплетенные руки, подскакивали плясуньи, и, как играющие в полдень орлы, носились кругом них юнаки, смелые и вооруженные кривыми ножами. У орлов и у горных вершин родины учились они пляскам. Седой русский сидел около них и наблюдал их обычаи.

В струку10 крепко завернулся детич. Черногорец задумался.

– Тяжко мясу без мяса, – донесся звонкий довольный голос.

– Да, тяжко мясу без мяса, – вздрогнул он. – Где Зара? Где она?

– Станица?

– Да!

Станка несет кувшин с водой и котелок каши. Босые ноги ее были покрыты пылью, и легкая струка висела на плече. Зоркие глаза ее заметили турка.

– Молодой, – с невольным сожалением бросила она в его сторону, ставя кувшин на землю.

Жадно припал Бориско к студеной влаге и пил. Но раньше, чем он успел опорожнить кувшин, пуля неизвестно откуда направленного выстрела разбила его на куски. Лишь желтое ребро кувшина сиротливо оставалось в руке, недавно еще державшей пушку11. Бориско с сожалением смотрел на воду. Но снова выстрел.

– Сядь! – крикнул он, схватив за руку сестру и силой опуская ее на землю. И в самое время: частые пули, сопутствуемые вспышками дыма, защелкали у них над головами, сплющиваясь о каменную стену. Дело не было совершенно безвыходным, но, видя беззаботную улыбку сестры, Бориско чувствовал прилив отчаяния. Она смеялась, как ребенок, получивший игрушку в руки. Пули, ударявшиеся в стену, видимо, радовали ее.

Меж тем перестрелка окончилась. Бориско огляделся.

– Что, дети, я задал вам страху? – неожиданно спросил Мирко, показываясь откуда-то сверху. Усы его вздрагивали, а лицо горело.

– Что, дети, будете тешить беса? Хорошо, что я, но не турчин.

– Это ты стрелял? – спросил Бориско.

– Я! – ответил Мирко. – Отцовская пуля разобьет кувшин, но минует сердце, турецкая разобьет грудь и минует кувшин.

Бориско смотрел на него и удивлялся суровому мужеству его шутки и закаленному непрестанными войнами сердцу.

Март 1913

Ка*

<1>

У меня был Ка1; в дни Белого Китая2 Ева, с воздушного шара Андрэ3 сойдя в снега и слыша голос «иди!»4, оставив в эскимосских снегах следы босых ног, – надейтесь! – удивилась бы, услышав это слово. Но народ Маср5 знал его тысячи лет назад. И он не был неправ, когда делил душу на Ка, Ху6 и Ба7. Ху и Ба – слава, добрая или худая, о человеке. А Ка – это тень души, ее двойник, посланник при тех людях, что снятся храпящему господину. Ему нет застав во времени; Ка ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времен).

В столетиях располагается удобно, как в качалке. Не так ли и сознание соединяет времена Вместе, как кресло и стулья гостиной.

Ка был боек, миловиден, смугол, нежен; большие чахоточные глаза византийского бога и брови, точно сделанные из одних узких точек, были у него на лице египтянина. Решительно, мы или дикари рядом с Маср, или же он приставил к душе вещи нужные и удобные, но посторонние.

Теперь кто я.

Я живу в городе, где пишут «бъсплатныя8 купальни», где городская управа зовет Граждан помогать войнам, а не воинам, где хитрые дикарисмотрят осторожными глазами, где лазают по деревьям с помощью кролиководства. Там черноглазая, с серебряным огнем, дикарка проходит в умершей цапле, за которой уже охотится на том свете хитрый мертвый дикарь с копьем в мертвой руке; на улицах пасутся стада тонкорунных людей, и нигде так не мечтается о Хреновском9 заводе кровного человеководства, как здесь. «Иначе человечество погибнет», – думается каждому. И я писал книгу о человеководстве, а кругом бродили стада тонкорунных людей. Я имею свой небольшой зверинец друзей, мне дорогих своей породистостью; я живу на третьей или четвертой земле, начиная от солнца, и к ней хотел бы относиться как к перчаткам, которые всегда можно бросить стадам кроликов. Что еще сказать о мне? Я предвижу ужасные войны из-за того – через «ять» или «е» писать мое имя10. У меня нет ногочелюстей, головогруди, усиков. Мой рост: я больше муравья, меньше слона. У меня два глаза. Но не довольно ли о мне?

Ка был мой друг; я полюбил его за птичий нрав11, беззаботность, остроумие. Он был удобен, как непромокаемый плащ. Он учил, что есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза и слова-руки, которыми можно делать. Вот некоторые его дела.

2

Раз мы познакомились с народом, застегивающим себя на пуговицы. Действительно, внутренности открывались через полость кожи, а здесь кожа застегивалась на роговидные шарики, напоминавшие пуговицы. Во время обеда через эту полость топилась мыслящая печь. Это было так. Стоя на большом железном мосту, я бросил в реку двухкопеечную деньгу, сказав: «Нужно заботиться о науке будущего».

Кто тот ученый рекокоп, кто найдет жертву реке?

И Ка представил меня ученому 2222 года.

– А! – через год после первого, но младенческого крика12 сверхгосударства АСЦУ13. АСЦУ! – произнес ученый, взглянув на год медяка. – Тогда еще верили в пространство и мало думали о времени.

Он дал мне поручение составить описание человека. Я заполнил все вопросы и подал ведомостичку. «Число глаз – два, – читал он, – число рук – две; число ног – две; число пальцев – 20». Он положил худой светящийся череп на теневой палец. Мы обсуждали выгоды и невыгоды этого числа.

– Изменяются ли когда-нибудь эти числа? – спросил он, окидывая меня проницательным взглядом умных больших глаз.

– Это предельные числа, – ответил я. – Дело в том, что иногда встречаются люди с одной рукой или ногой. Число таких людей заметно увеличивается через 317 лет.

– Но этого довольно, – ответил он, – чтобы составить уравнение смерти. Язык, – заметил ученый 2222 года, – вечный источник знания. Как относятся друг к другу тяготение и время? Нет сомнения, что время так же относится к весу, как бремя к бесу. Но можно ли бесноваться под тяжелой ношей? Нет. Бремя поглощает силы беса. И там, где оно, его нет. Другими словами, время поглощает силы веса, и не исчезает ли вес там, где время? По духу вашего языка, время и вес – два разных поглощения одной и той же силы.

Он задумался.

– Да, в языке заложены многие истины.

На этом наше знакомство прервалось.

3

В другой раз Ка дернул меня за рукав и сказал: «Пойдем к Аменофису».

Я заметил Аи, Шурура и Нефертити. У Шурура была черная борода кольцами.

– Здравствуйте, – кивнул Аменофис головой и продолжал: – Атэн! Сын твой, Нефер-Хепру-Ра14, так говорит: «Есть порхающие боги, есть плавающие, есть ползающие. Сух, Мневис, Бенну15. Скажите, есть ли на Хапи16 мышь, которая не требовала себе молитв? Они ссорятся между собой, и бедняку некому возносить молитвы. И он счастлив, когда кто-нибудь говорит: „Это я“, – и требует себе жирных овнов. Девять луков! Разве не вы дрожали от боевого крика моих предков? И если я здесь, а Шеш17 держит гибкой рукой тень, то не от меня ли там спасает меня здесь ее рука? Разве не мое Ка сейчас среди облаков и озаряет голубой Хапи столбами огня? Я здесь велю молиться мне там! И вы, чужеземцы, несите в ваши времена мою речь».

Ка познакомил его с ученым 2222 года.

Аменофис имел слабое сложение, широкие скулы и большие глаза с изящным и детским изгибом.

В другой раз я был у Акбара18 и у Асоки19. На обратном путимы очень устали.

Мы избегали поездов и слышали шум Сикорского20. Мы прятались от того и другого и научились спать на ходу. Ноги сами шли куда-то, независимо от ведомства сна. Голова спала. Я встретил одного художника21 и спросил, пойдет ли он на войну? Он ответил: «Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени. Мой долг одинаково тяжел, что и у войск за пространство». Он всегда писал людей с одним глазом. Я смотрел в его вишневые глаза и бледные скулы. Ка шел рядом. Лился дождь. Художник писал пир трупов,22 пир мести.22

Мертвецы величаво и важно ели овощи, озаренные подобным лучу месяца бешенством скорби.

В другой раз, по совету Ка, я выбрил наголо свою голову, измазал себя красным соком клюквы, в рот взял пузырек с красными чернилами, чтобы при случае брызгать ими; кроме того, я обвязался поясом, залез в могучие мусульманские рубашки и надел чалму, приняв вид только что умершего. Между тем Ка делал шум битвы: в зеркало бросал камень, грохотал подносом, дико ржал и кричал на «а-а-а».

И что же? Очень скоро к нам прилетели две прекрасных удивленных гур23 с чудными черными глазами и удивленными бровями; я был принят за умершего, взят на руки, унесен куда-то далеко.

Принимая правоверных, они касались чела концами уст и так же лечили раны. Вероятно, они знали вкус крови, но из вежливости не замечали. Смешно испачкавшись в чернилах своими очаровательными ротиками, 3 гур скоро стерли искусственную рану и достигли исцеления мнимого больного. Иногда гур плясали, и черные волосы гнались за ними, как играющие вороны или как сиракузские суда за Алкивиадом24, как птицы, одна за другой. Это была пляска радости. Казалось, целый венок головок мчался в одном ручье. Позднее радость их немного улеглась, но они по-прежнему смотрели на меня восхищенными глазами, перешептываясь и сверкая ночными глазами.

Пришел M<агомет> и смотрел веселыми насмешливыми глазами. Он сказал, что теперь многое не настоящее.

– Ничего! Ничего, молодой человек, продолжайте в том же духе!

Утром я проснулся немного усталый; гур смотрели немного удивленно, точно заметили что-то странное. Губы их были чисто-начисто вымыты. Красные чернила тоже сошли с их рук. Казалось, они не решались что-то сказать. Но в это время я заметил надпись; на ней моими же красными чернилами было написано: «Вход посторонним строго возбраняется». Далее следовала замысловатая подпись. Я исчез, но запомнил запачканные красными чернилами волосы и руки Гауры25 и еще многое, и в тот же вечер вместе с воинами Виджаи26 плыл на Сахали, в 543 году до <Р. Хр.> Гур мне чудились по-прежнему, но в одеждах из крыл стрекоз или в шубах из незабудок, тяжелых и суровых, составленных почвой и растениями, – кудрявые голубые лани.

Конечно, многие из вас дружат с игральной колодой, некоторые даже бредят во сне всеми этими семерками, червонными девами, тузами. Но случалось ли вам играть не с предметным лицом, каким-нибудь Иваном Ивановичем, а с собирательным – хотя бы мировой волей? А я играл, и игра эта мне знакома. Я считаю ее более увлекательной той, знаки достоинства которой – свечи, мелок, зеленое сукно, полночь. Я должен сказать, что в выборе ходов вы ничем не ограничены. Если бы игра требовала и это было в ваших силах, вы бы могли, пожалуй, стереть мокрой губкой с черного неба все его созвездия, как с училищной доски задачу. Но каждый игрок должен своим ходом свести на нет положение противника.

Несмотря на свою мировую природу, ваш противник ощущается вами как равный, игра происходит на началах взаимного уважения, и не в этом ли ее прелесть? Вам кажется, что это знакомый, и вы более увлечены игрой, чем если бы с вами играл гробовой призрак. Ка был наперсником в этой забаве.

4

Ка печально сидел на берегу моря, спустив ноги. Осторожнее, осторожнее! Студенистые морские существа, разбитые волнами, толпились у берегов, пригнанные сюда ветром, скитаясь мертвыми стадами, и, тускло блестя, скользили из рук купальщиц, то темно-зеленых, то темно-красных в плотно одевавших их тканях. Некоторые непритворно хохотали, застигнутые волной. Ка был худощав, строен и смугл. Котелок был на его, совсем нагом, теле. Почерневшие от моря волосы вились по плечам. Тусклые волны, поблескивая верхушками, просвечивали сквозь него. Чайка, пролетая сзади серой тени, видна была через его плечи, но теряла в живости окраски и, пролетев, снова возвращала себе яркое, черно-белое перо. Его перерезала купальщица в зеленом, усеянном серебряными пятнами, купальном. Он вздрогнул и снова вернул себе прежние очертания. Она смело улыбнулась и посмотрела на него. Ка сгорбился. Между тем, долго плававший в воде, выходил из моря на берег, покрытый ее струями, точно мехом, и был зверь, выходящий из воды. Он бросился на землю и замер; Ка заметил, что два или три наблюдательных дождевика27 написали на песке число шесть три раза подряд28 и значительно переглянулись. Татарин-мусульманин, поивший черных буйволов, бросившихся к воде, разрывая постромки, и ушедших в море на такую глубину, что только темные глаза и ноздри чернели над водой, а все их покрытое коркой переплетенной с волосами грязи тело скрылось под водой, вдруг улыбнулся и сказал христианину-рыбаку: «Масих-аль-Деджал29». Тот его понял, лениво достал трубку и, закурив, лениво ответил: «А кто его знает. Мы не ученые. Сказывают люди», – добавил он. Военный, в подзорную трубку следивший за редким пловцом, повесил ее на ремень и холодно посмотрел на него, повернулся и пошел плохо заметной тропинкой.

Между тем вечерело, и стадо морских змей плыло по морю. Берег опустел, и лишь Ка по-прежнему сидел, обвив руками колени. «Все суетно, все поздно», – думал он. «Эй, теневой храбрец, – казалось, крикнул ветер, – осторожнее!» Но Ка был недвижим. И волна смывает его. Подплывает белуга и проглатывает его. В новой судьбе он становится круглой галькой и живет среди ракушек, одного спасательного пояса и пароходной цепи. Белуга питала слабость к старым вещам. Здесь же был пояс с арабской надписью Фатьмы Меннеды30, от тех времен, когда среди копий, кончаров31, весел и перначей32 стоял сам орел смерти, а она отражалась в воде, качнув синими серьгами, хохотунья с раскрытыми раз навсегда печальными глазами, и, ударив веслами, плыл уструг все дальше и дальше, отраженный в ночных водах, и точно усики ночного мотылька касались палубы ноги белого облака.

Но вот могущественная белуга умирает в сетях рыбаков.

5

Ка вернул свободу.

Седые рыбаки с голыми икрами пели эдды33, печальную песнь морских берегов, и тянули невод мелкий, частый, мокрый, полный капель, в котором порой висели черные раки, схватив клешней за нитку, напрягая жилистые руки; иногда они выпрямлялись и смотрели на вечное море. Поодаль мирно сидели, как большие дворовые собаки, орланы. Морская хохотунья34 села на камень, в котором был Ка, и отпечатала мокрые ноги. Сама рыба, мертвая, блестела жучками на берегу.

Но его нашла девушка и взяла с собой. Она пишет на нем танку: «Если бы смерть кудри35 и взоры имела твои, я умереть бы хотела», а на другой стороне камня – ветку простых зеленых листьев; пусть они оттеняют своим узором нежную поверхность плоского беловатого камня. И их темно-зеленый узор обвил камень сеткой. Он испытывал мучения Монтезумы36, когда все бывало безоблачным или когда Лейли подымала камень и дотрагивалась до него губами и тихо целовала его, не подозревая в нем живого существа, и говорила языком Гоголя «тому, кто умеет усмехаться». Около был чугунный Толстой, нежно-красная морская ракушка, очень блестящая, покрытая точками, и морщинистые, с каменными лепестками, цветы. Тогда Ка соскучился и пришел к своему господину; тот пел: «Мы ели ен сао37 чахоточных стрижей и будем есть их до, до ен сао друзей». Это значило, что он был зол.

– О! – сказал тот мрачно, – ну говори, где и что.

Рассказ про свои обиды журчал: «Она была полна того неземного, неизъяснимого выражения…» и так далее. Собственно, это был жалобный донос на судьбу, на ее черную измену, на ее затылок.

Ка было приказано вернуться и держать стражу.

Ка отдал честь, приложился к козырьку и исчез, серый и крылатый.

<6>

На следующее утро он доносил: «Просыпается: я на часах около» (винтовка блеснула за его плечами). «Восклицательный знак; знак вопроса38; многоточие. Оттуда, где дует ветер богов и где богиня Изанага39, оттуда на ней змеиная полусеребряная ткань, пепельно-серая. Чтобы понять ее, нужно знать, что пепельно-серебряные, почти черные, полоски чередуются с прозрачными, как окно или чернильница. Прелесть этой ткани постигается лишь тогда, когда она озаряется слабым огнем радостной молодой рукой. Тогда по ее волнам серебристого шелка пробегает оттенок огня и вновь исчезает, как ковыль. На зданиях города так трепещет вечерний пожар. Большие очаровательные глаза. Называет себя обожаемой, очаровательной40».

– Не то, – прервал я поток слов.

– Ты ошибаешься, – строго заметил я.

– Неужели? – деланно-печально возразил Ка.

– Вообрази, – еще веселее произнес он немного спустя, как будто принес мне радостную весть, – три ошибки: 1) в городе, 2) улице, 3) доме.

– Но где же? – Я не знаю, – ответил Ка, чистосердечие звучало в его голосе. Хотя я его очень любил, но мы поссорились. Он должен был удалиться. Махая крылами, одетый в серое, он исчез. Сумрак трепетал у его ног, точно он был прыгающий инок, мой горделивый и прекрасный бродяга. «А, это он, бездноглазый! – воскликнули несколько прохожих. – А где же Тамара, где Гудал?» – дав повод воткать в повесть эти художественные мелочи своим испугом горожан.

Между тем я ходил по набережной взад и вперед, и ветер рвал мой котелок и бросал косые капли на лицо и черное сукно. посмотрел вслед золотившемуся облачку и хрустнул руками.

Я знал, что Ка был оскорблен.

Еще раз он мелькнул в отдалении, изредка маша крылами. Мне же показалось, что я одинокий певец и что Арфа крови41 в моих руках. Я был пастух; у меня были стада душ. Теперь его нет. Между тем ко мне подошел кто-то сухой и сморщенный. Он осмотрелся, значительно взглянул и, сказав: «Будет! Скоро!», – кивнул головой и исчез. Я пошел за ним. Там была роща. Черные дрозды и славки с черной головой скакали в листве. Как охрипшие степные волы, ревели и мычали прекрасные серые цапли, высоко в небо закинув клюв, на самой высокой ветке старого сухого дуба. Но вот промелькнул инок в сухой измятой высокой шапке, весь черный, среди дубов. Лицо его было желчно и сморщенно. Один дуб имел дупло, в нем стояли образа и свечи. Коры не было, потому что она давно была съедена больными зубной болью. В роще был вечный полусумрак. Жуки-олени бегали по коре дубов и, вступив в единоборство, прокалывали друг другу крылья, и между черных рогов живого можно было найти сухую голову мертвого. Пьяные дубовым соком, они попадались в плен мальчикам. Я заснул здесь, и лучшая повесть арамейцев «Лейли и Медлум»42 навестила еще раз сон усталого смертного. Я возвращался к себе и проходил сквозь стада тонкорунных людей. В город прибыла выставка редкостей, и там я увидел чучело обезьяны с пеной на черных восковых губах; черный шов был ясно заметен на груди; в руках ее была восковая женщина. Я ушел.

Падение сов43, странное и загадочное, удивило меня. Я верю, что перед очень большой войной слово «пуговица» имеет особый пугающий смысл, так как еще никому не известная война будет скрываться, как заговорщик, как рано прилетевший жаворонок, в этом слове, родственном корню «пугать». Но у меня среди этих зарослей ежевики, среди этих ив, покрытых густыми рыжими волосами корней, где все было тихо и пасмурно, сурово и серо, где одинокий бражник метался в воздухе, а деревья были тихи и строги, какая-то пыльная трава, точно умоляя, опутала мои ноги и вилась по земле, как просящая милосердия грешница. Я разорвал ее нити грубыми шагами, посмотрел на нее и сказал: «И станет грубый шаг силен порвать молящийся паслен44».

Я шел к себе; там моего пришествия уже ждали и знали о нем; закрывая рукой глаза, мне навстречу выходили люди. На руке у меня висела, изящно согнувшись, маленькая ручная гадюка. Я любил ее.

– Я поступил, как ворон, – думал я, – сначала дал живой воды, потом мертвой. Что ж, второй раз не дам!

7

Думая о камне, с написанной на нем веткой простых серо-зеленых листьев и этими словами «Если бы смерть кудри и волос носила твои, я умереть бы хотела», Ка летел в синеве неба как золотистое облако; среди малиновых облачных гор, настойчиво маша крылами, затерянный в стае красных журавлей, походившей в этот ранний час утра на красный пепел огнедышащей горы, красный, как и они, и соединенный с пламенеющей зарей красными нитями, вихрями и волокнами.

Путь был неблизок, и уж капли пота блестели на смуглом лице Ка, тоже красные от лучей зари. Но вот могучая журавлиная труба воинственных предков зазвучала где-то выше, за рыхло-белыми громадами.

Ка сложил крылья и, осыпанный с ног до головы утренней росой, опустился на землю. На каждом его пере торчал жемчуг росы, черный и грубый. Никто не заметил, что он опустился где-то в истоках Голубого Нила. Он отряхнулся и, как озаренный месяцем лебедь45, ударил трижды по воздуху крылами. К прошлому не было возврата. Друзья, слава, подвиги – все впереди. Ка сел на злого, дикого, никогда не оскорбленного седоком полосато-золотого коня и, позволяя ему кусать свои теневые, но все же прекрасные колена, поскакал по полю. Стадо полосатых щетинистых волков с гнусавым криком гналось за ним. Их голос походил на обзор молодых дарований в ежедневной и ежемесячной печати. Но золотистый скакун упрямо загибал голову и с прежним бешенством грыз теневой локоть Ка. Он наслаждался дикой скачкой. Два или три Ням-Ням бросили в него ядовитую стрелу и с суеверным ужасом упали на землю. Он приветствовал землю, потрясая рукой. У водопада он остановился. Здесь он попал в общество обезьян, с светской непринужденностью расположившихся на корнях и ветках деревьев. Одни держали пухлыми руками младенцев и кормили их; младшие возрасты с хохотом проносились по деревьям.

Черная рубашка, могучие низкие черепа, кривые клыки давали страшный отпечаток этому обществу волосатых людей. Крики буйной сладости доносились из сумрака по временам. Ка вошел в их круг.

– Тогда, – вздохнул почтенный старик с мозолистым лицом, – все было иначе. Уж птица Рук46 исчезла. Где она? И мы не боремся с Ганноном47, вырывая мечи и ломая их о колено, как гнилой хворост, и покрывая себя славой. Он ушел снова в море. А птица Рук? Я не могу завернуться одним ее могучим пером и спать на другом! А давно ли она, слетая с снежных гор, утром будила слонов своим криком. И мы говорили: «Вот птица Рук!» Тогда она подымала за облака слонят; и они смотрели вниз на землю, и хобот их был ниже тучи, как и ноги, а глаза, серый лоб и уши – выше голубой черты тучи. Она отошла! Прости, о, Рук!..

– Прости, – заметили обезьяны, подымаясь с своих мест.

Здесь же, у костра, сидела Белая48, кутаясь в остатки шали. Вероятно, она зажгла костер и в силу этого пользовалась некоторым почетом.

– Белая! – обратился к ней старик, – когда ты шагала через пустыню, мы знали; мы послали молодежь – и ты у нас, хотя многие в последний раз взглянули на звезды. Спой нам на языке своей родины.

Молодая Белая встала.

– Посторонись, бабушка! – сказала златоволосая девушка старой обезьяне, сидевшей на дороге.

Золотые волосы одевали ее в один сплошной золотой сумрак. Слабо журча, они лились вниз, как зажженные воды, мимо плеча, покрасневшего и озябнувшего. Вместе с прекрасной скорбью, отразившейся в ее движениях, она была поразительно хороша и чудно стройна. Ка заметил, что на ногте красивой правильной ноги отразилась вся площадка леса, множество обезьян, дымящийся костер и клочок неба. Точно в небольшом зеркале, можно было заметить старцев, волосатые тела, крохотных младенцев и весь табор лесного племени. Казалось, их лица ожидали конца мира и чьего-то прихода.

Они были искажены тоской и злобой; тихий вой временами вырывался из уст. Ка поставил в воздухе слоновый бивень и на верхней черте, точно винтики для струн, прикрепил года: 411, 709, 1237, 1453, 1871; а внизу на нижней доске года: 1491, 1193, 665, 449, 31. Струны, слабо звеневшие, соединяли верхние и нижние гвоздики слонового бивня.

– Ты будешь петь? – спросил он.

– Да! – ответила она. Она дотронулась до струн и произнесла: «Судеб завистливых волей я среди вас; если бы судьбы были простыми портнихами, я бы сказала: плохо иглою владеете, им отказала в заказах, села сама за работу. Мы заставим само железо запеть „О, рассмейтесь!“».

Она провела рукой по струнам: они издали рокочущий звук лебединой стаи, сразу опустившейся на озеро.

Ка заметил, что каждая струна состояла из 6 частей по 317 лет в каждой, всего 1902 года. При этом в то время, как верхние колышки означали нашествие Востока на Запад, винтики нижних концов струн значили движение с Запада на Восток. Вандалы, арабы, татары, турки, немцы были вверху; внизу – египтяне Гатчепсут49, греки Одиссея, скифы, греки Перикла, римляне. Ка прикрепил еще одну струну: 78 год, – нашествие скифов Адия Саки50 и 1980 – Восток.

Ка изучал условия игры на 7 струнах.

Между тем Лейли горько плакала, уронив чудные золотые волосы на землю.

– Худо свой труд исполняете, горько иглою владеете, – произнесла она, горько всхлипывая.

Ка сломил ветку и положил около плачущей.

Лейли вздрогнула и сказала: «Некогда в детстве безбурном камень имела я круглый и ветку такую на нем».

Ка отошел в сторону, в сумрак; затаенные рыдания душили его; зелеными листьями он осушал свои слезы и вспомнил белую светелку, цветы, книги.

– Слушай, – сказал старик, – я расскажу о гостье обезьян. На Моа51 приехала она однажды к нам. Мертвая бабочка на игле дикобраза, вонзенной в черную прическу, ей заменяла веер и опахала. В руке был ивы прут с серебряными почками, в руке у Venus52 обезьян; ладонью черной она держалась за Моа; за крылья и за грудь. Лицо ее черно, как ворон, и черный мех курчавый мягко вился ночным руном по телу; улыбкой страстной миловидна, хорошеньким ягненком казалась она нам. И с хохотом промчалась сквозь страну. Богиня черных грудей, богиня ночных вздохов.

Лейли: «Если бы смерть кудри и волос носила твои, я умереть бы хотела» – уходит в сумрак, заломив над собой руки.

– А где Аменофис? – послышались вопросы.

Ка понял, что кого-то не хватало.

– Кто это? – спросил Ка.

– Это Аменофис, сын Теи, – с особым уважением ответили ему. – Мы верим, он бродит у водопада и повторяет имя Нефертити.

Аи, Туту53, Азири и Шурура, страж меча, кругом. Ведь наш повелитель до переселения душ был повелителем на Хапи мутном. И Анх сенпа Атен54 идет сквозь Хут Атен55 на Хапи за цветами. Не об этом ли мечтает он сейчас?

Но вот пришел Аменофис; народ обезьян умолк. Все поднялись с своих мест.

– Садитесь, – произнес Аменофис, протягивая руку.

В глубокой задумчивости он опустился на землю. Все сели. Костер вспыхнул, и у него, собравшись вместе, беседовали про себя 4 Ка: Ка Эхнатэна, Ка Акбара, Ка Асоки и наш юноша. Слово «сверхгосударство» мелькало чаше, чем следует. Мы шушукались. Но страшный шум смутил нас; как звери, бросились белые. Выстрел. Огонь пробежал.

– Аменофис ранен, Аменофис умирает! – пронеслось по рядам сражающихся.

Все было в бегстве. Многие храбро, но бесплодно умирали.

– Иди и дух мой передай достойнейшему! – сказал Эхнатэн, закрывая глаза своему Ка. – Дай ему мой поцелуй.

– Бежим! Бежим!

По черно-пепельному и грозовому небу долго бежали четыре духа; на руках их лежала в глубоком обмороке Белая, распустив золотые волосы; только раз мотылек поднял свой хобот и в болоте захрапел водяной конь56

Бегство было удачно: их никто не видел.

8

Но что же происходило в лесу? Как был убит Аменофис?

I – Аменофис, сын Тэи. II – он же, черная обезьяна (полосатые волчата, попугай).

1) Я Эхнатэн.

2) И сын Амона.

3) Что говоришь, Аи, отец богов?

4) Не дашь ли ты Ушепти57?

5) Я бог богов; так величал меня ромету58; и точно, как простых рабочих, уволил я Озириса, Гатор59, Себека60 и всех вас. Разжаловал, как рабису61. О солнце, Ра Атэн.

6) Давай, Аи, лепить слова, понятные для пахаря. Жречество, вы мошки, облепившие каменный тростник храмов! В начале было слово…62

7) О Нефертити, помогай!

Я пашни Хапи озаливил,

Я к солнцу вас, ромету, вывел,

Я начерчу на камне стен,

Что я кум Солнца Эхнатэн.

От суеверий облаков

Ра светлый лик очистил.

И с шепотом тихим Ушепти

Повторит за мною: ты прав!

О, Эхнатэн, кум Солнца слабогрудый!

8) Теперь же дайте черепахи щит. И струны. Аи! Есть ли на Хапи мышь, которой не строили б храма? Они хрюкают, мычат, ревут; они жуют сено, ловят жуков и едят невольников. Целые священные города у них. Богов больше, чем небогов. Это непорядок.

1) Хау-хау.

2) Жрабр чап-чап!

3) Угуум мхээ! Мхээ!

4) Бгав! Гхав ха! Ха! Ха!

5) Эбза читорень! Эпсей кай-кай! (Гуляет в сумрачной дубраве и срывает цветы). Мгуум мап! Мал! Мап! Мап! (кушает птенчиков).

6) Мио бпэг; бпэг! Вийг! Га ха! Мал! Бгхав! Гхав!

7) Егжизэу равира! Мал! Мал! Мал! Май, май. Хаио хао хиуциу

8) Р р р р а га-га. Га! Грав! Эньма мээиу-уиай!

Аменофис в шкуре утанга переживает свой вчерашний день. Ест древесный овощ, играет на лютне из черепа слоненка. Остальные слушают.

Ручной попугай из России: «Прозрачно небо. Звезды блещут. Слыхали ль вы63? Встречали ль вы? Певца своей любви, певца своей печали?»

Трубные голоса слонов, возвращающихся с водопоя.

Русская хижина в лесу, около Нила. Приезд торговца зверями. На бревенчатых стенах ружья (Чехов), рога. Слоненок с железной цепью на ноге.

Купец. Перо, бивни; хорошо, дюша моя. Заказ: обезьяна, большой самец. Понимаешь? Нельзя живьем, можно мертвую на чучело; зашить швы, восковая пена и обморок из воска в руки. По городам. Це, це! Я здесь ехал: маленькая резвая, бегает с кувшином по камням. Стук-стук-стук. Ножки. Недорого. Еще стакан вина, дюша моя.

Старик. Слушай, почтенный господин мой, он рассердится и может испортить прическу и воротнички почтенному господину.

Торговец. Прощайте! Не сердитесь. Хе-хе! Так охота на завтра? Приготовьте ружья, черных в засаду; с кувшином пойдет за водой, тот выйдет и будет убит. Цельтесь в лоб и в черную грудь.

Женщина с кувшином. Мне жаль тебя: ты выглянешь из-за сосны, и в это время выстрел меткий тебе даст смерть. А я слыхала, что ты не просто обезьяна, но и Эхнатэн. Вот он, я ласково взгляну, чтобы, умирая, ты озарен был осенью желанья. Мой милый и мой страшный обожатель. Дым! Выстрел! О, страшный крик!

Эхнатэн – черная обезьяна. Мэу! Манч! Манч! Манч!64(Падает и сухой травой зажимает рану.)

Голоса. Убит! Убит! Пляшите! Пир вечером.

Женщина кладет ему руку на голову.

Аменофис. Манч! Манч! Манч! (Умирает.)

Духи схватывают Лейли и уносят ее.

Древний Египет

Жрецы обсуждают способы мести.

– Он растоптал обычаи и равенством населил мир мертвых; он пошатнул нас. Смерть! Смерть!

Вскакивают, подымают руки жрецы.

Эхнатэн. О, вечер пятый, причал трави!

Плыви «величие любви»

И веслами качай,

Как будто бы ресницей.

Гатор прекрасно и мятежно

Рыдает о прекрасном Горе65.

Коровий лоб… рога телицы…

Широкий стан.

Широкий выступ выше пояса.

И опрокинутую тень Гатор с коровьими рогами, что месяц серебрит в пучине Хапи, перерезал с пилой брони проворный ящер. Другой с ним спорил из-за трупа невольника.

Вниз головой, прекрасный, но мертвый, он плыл вниз по Хапи.

Жрецы (тихо). Отравы. Эй! Пей, Эхнатэн! День жарок. Выпил! (Скачут.) Умер!

Эхнатэн (падая). Шурура, где ты? Аи, где заклинания? О Нефертити, Нефертити! (Падает с пеной на устах. Умирает, хватаясь рукой за воздух.)

Вот что произошло у водопада.

9

Это было в те дни, когда люди впервые летали над столицей севера. Я жил высоко и думал о семи стопах времени; <…> Египет – Рим, одной Россия – Англия, и плавал из пыли Коперника в пыль Менделеева под шум Сикорского. Меня занимала длина волн добра и зла, я мечтал о двояковыпуклых чечевицах добра и зла, так как я знал, что темные греющие лучи совпадают с учением о зле, а холодные и светлые – с учением о добре. Я думал о кусках времени, тающих в мировом, о смерти.

И на путь меж звезд морозный66

Полечу я не с молитвой,

Полечу я мертвый, грозный,

С окровавленною бритвой.

Есть скрипки трепетного, еще юношеского, горла и холодной бритвы, есть роскошная живопись своей почерневшей кровью по белым цветам. Один мой знакомый – вы его помните – умер так; он думал как лев, а умер, как Львова67. Ко мне пришел один мой друг68, с черными радостножестокими глазами, глазами и подругой. Они принесли много сена славы, венков и цветов. Я смотрел, как Енисей зимой. Как вороны, принесли пищи. Их любовная дерзость дошла до того, что они в моем присутствии целовались, не замечая спрятавшегося льва, мышата!

Они удалились в Дидову Хату69. На сухом измятом лепестке лотоса я написал голову Аменофиса; лотос из устья Волги, или Ра.

Вдруг стекло ночного окна на Каменноостровском разбилось, посыпалось и через окно просунулась голова лежавшей спокойно, вдвинутой, как ящик с овощами, походившей на мертвую, Лейли. В то же время четыре Ка вошли ко мне. «Эхнатэн умер, – сообщили они печальную весть. – Мы принесли его завещание». Он подал письмо, запечатанное черной смолой абракадаспа70.Вокруг моей руки обвивался кольцами молодой удав; я положил его на место и почувствовал кругом шеи мягкие руки Лейли.

Удав перегибался и холодно и зло смотрел неподвижными глазами. Она радостно обвила мою шею руками (может быть, я был продолжение сна) и сказала только: «Медлум».

Растроганные Ка отошли в сторону и молча утирали слезы. На них были походные сапоги, лосиные штаны. Они плакали. Ка от имени своих друзей передал мне поцелуй Аменофиса и поцеловал запахом пороха. Мы сидели за серебряным самоваром, и в изгибах серебра (по-видимому, это было оно) отразились Я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса.

22 февраля – 10 марта 1915

Скуфья скифа*

(Мистерия)

– Идем сюда, – сказал Ка, – где Скифы из Сфинкса по утрам бегают по золотистому песку.

Лелеемые усталой ладонью ветра, сыпались пески и убегали дальше то как мука, то как снег, то как золотое море шумящих тихо-золотистых струн. Рогатая степная змея подымала голову и после, тихими движениями, набрасывала себе на глаза песочную шляпу. Золотистый, он с шорохом просыпался со лба змеи. Жаворонок, недавно прилетевший из дальней Сибири, садился на черный сучок рога змеи, на ее засыпанный песком лоб, как на ветку, и погибал в меткой пасти. Он только что спустился из облачных хребтов, где они летели вместе, бок о бок, как моряки, слыша удары грома и поляны тишины заполняя своим пением жаворонков. Он отдыхал. в вечно мерзлой стране на высунувшемся из крутого берег. темно-глиняном, покрытом резьбой столетий, клыке мамонта; он ночевал в пространной глазнице мамонта, а утром, когда их стая, щебеча и опьяненная полетом, соединяла свои голоса в тот мощный звучащий собор, который мог бы быть понят отдаленным громом или отголоском великого пения богов, то человеку человеческий мир вдруг показался тесным и менее, чем ранее. Жаворонок, серебряный с черными рогами, затрепетал и вдруг поник головой. Его большой черный глаз, где отражались еще реки Сибири, полузакрылся. «Я умираю, я тону в лоне смерти, – сказал он, – я, жаворонок». Став толще, песчано-золотая змея засыпала и последним каменным взором с желтым зрачком посмотрела на каменного льва. Чтобы напоминать молодым людским волнам о старых гребнях людей, его вытесали из камня и дали упругий удар хвоста кругом бедер, и плененные бедра, и полузакрытые глаза, и разрезанные морщинами веков губы. Он смотрел по-человечески вдаль, полузакрыв в песках звериные лапы. Случалось, что утренний морок останавливался около уст шептаться о тайнах столетий. Скомканные перчатки и скомканный плащ лежали на лапе льва. И странно было видеть черное сукно на суровом камне.

В это время малиновый меч солнца упал поперек пустыни, а черные пятна ночи побежали прочь, и прекрасное пение бесов донеслось до змеи из глубин мятежного звериного камня. Что там было, там, в подземельях львиного туловища, за кругом львиного хвоста? Седой вдохновенный жрец отодвигал на нити времен новую четку дня. Он стоял протянув руку. Юноши в венках были внизу. Жрица с голубыми серо-бледными глазами складывала, согнувшись, ветки для костра. Веря жрецу и задумавшись, она смотрела в упор серыми глазами и молчала. Руки ее собирали травы и бледные лютики, украшающие венки. Жрица молча смотрела на нас, прекрасно и строго, но веря нам, и одежды озером падали к ногам Девы с черной повязкой кругом стана. Хворост, венки и смолы были сложены. Злаки пустынь, покрытые ручьем серебряного волоса, круглые и восковозеленые, лежали на круглом камне. Сквозь черный колодец вынутого камня падал к нам малиновый луч.

А кругом, как стены храма, с задернутыми облаками глазами, лежал наполовину человеческий лев. Губка времени была пролита на его лицо.

– Дети, – сказал жрец, – вот он зажегся, сияющий глагол1.

Мы благоговейно слушали его в этом подземелье храма. Он продолжал дальше:

– Вот большие и малые солнца кружатся во мне. Слышите ли вы их звук, как они поют, и пение их сливается морским глаголом с морем солнц, с пением утреннего неба? И вся слава меня хвалит звездную славу там. И если мы конебесы и черный ветер концов наших грив, пена снежных комьев усталости, захлестывающие нас удары хвоста, злые глаза осады. Топот. Еще топот! Сколько их поднялось на дыбы и гуляет на задних ногах, грозя передними. Мы заполняем пропасти утесами, на которых книги, не прочтенные седыми волхвами тысячелетий. Мы захлестываем себя гривами, спешно набрасывая горный мост к небу. О, гул восстания! Осада. Деревья, бревна, осколки законов, горы, веры – все заполняет ров к замку неба. И улыбка судеб торчит репейником на наших диких гривах. Черные, белые, золотые, снежные товарищи. Вы походите на крыло орла, клюющего небо!

Стук прервал его мятежный голос.

– Что – там?

– Путешественник с сухой дыней на голове стучит палкой по камню храма, – ответили мы.

– Добре. Ломка уз еще надежней и верней. Пучина пуз пылает пеною парней! – огненно заключил он, сходя.

– Вспомним про полузадернутые временем глаза храмозверя. Вспомним эту губку времени, пролитую мимо глаз! – он кончил.

Прекрасный удав со свинцовым взглядом и холодным разумом в них, как будто на дереве, качался у него на руке. Серо-пепельные пятна свинцово-железным сложным узором украшали его тело. Он дважды обвил руку – живой думающий жезл, раскачивающий свое тело. Вы, жреческие отроки, расскажите, где вы были? Все сели на белые каменные лавки, вдоль стен. И ты, сероглазая и бледная, ты, призрак каменной лавки, вслушайся в таинство другого разума. Утро кончилось. Все начали свои повести. И первый начал:

– Я сидел в подводной лодке, я склонился над столом-зеркалом. Журчание воды слышалось сверху и с боков. Мы неслись. Однообразные волны серым узором плеска покрывали поверхность зеркала. Но темная черта омрачила море, и на ней были трубы и дым; на корме были люди. Звонок. Звонки. Шум подводного выстрела. Бледное пламя! Мы сказали: «Хох!» Мы ложились на дно. Нас обгоняли человеко-похожие предметы. Так, крутясь, падают листья дерева – в голубой сумрак дня, и стучались в окна подводной лодки рукой мертвеца. Веками раньше, но в тот же вечер, в пустыне дубовых стволов, под водой гребя веслами, мы, Запорожская Сечь, подплыли к голубому городу2 и качались под водой и сторожили черно-золотые паруса. Под водой мы гребли веслами. Красное, как сегодня утром, солнце закатывалось в море. Но сечевики дышали в трубки, держали в руках смоленые концы весел и тихо качались под водой. Но вот проплыла ладья. На ней стояло много женщин в белом; все темные и стройные. Стоя на корме в длинных золотых кольцах на локтях и ногах, они были дети, ответившие на синие волны моря черными лучезарными волнами волос. Они плыли дальше. Наш вождь поплыл вплавь и как утопленник был принят на ладью. Сытые грабежом, мы поплыли назад. Пустые дубы чуть заставляли горбиться море, и только морские хохотуньи, увидя нас, прядали кверху. Морской шар синел. Мы были у родины. Славянки в золотых волосах встречали нас у устья реки и пели:

Челнок с заморским витязем

Зовет на берег выйти земь.

Толпе холодных лад

Не надо медных лат.

Мы бросили жребий в синь,

Венком испытуя богинь.

Вернулись! Вернулись! Вернулись!

Знакомые тополи улиц.

Голубые, плакать не за чем.

Есть утех колосья резать чем.

Мы тихо зевали, утомленные длинным рассказом, где времена сияли через времена. И кто-то сказал: «Я тот же! Я не изменился!»

Мы встали и разбрелись. Костер дымился над серебристым пеплом, Но вот священное пламя заколебалось и задвигалось как змея, когда она прислушивается к священным звукам. Все насторожились. Кто-то вошел и шепнул на ухо и показал на камень змеевласой женщины, стоявшей в сумраке. Кто-то сказал: «Помни об осужденных умереть на заре. Ах! Сплести еще одно уравнение поцелуев из лесных озер».

. . . . .

Целый день нагой я лежал на песчаной отмели в обществе двух цапель, изучаемый каким-то мудрецом из племени ворон. Он не видал еще нагого человека. Я думаю так.

Между тем озеро, полное неясных криков и вздохов, начинало жить особой ночной жизнью. Вздохи избытка жизни, покрываемые мрачным кашлем цапель, доносились от него, похожего на тусклое серебро. Сын Солнца, женоподобный, темный, в волосах ниже плеч – бывало, он любовно и нежно расчесывал их большим гребнем, точно он звал это делать незнакомую девушку, – выходил из-за костра, и чем сильнее он опускал свой гребень в темные волосы, тем любовнее и темнее делались его добрые глаза.

Кружево и белая рубашка женщины оттеняли темную шею иога. Его ноги, одетые в светлые волосатые штаны белого, были обуты в привязанные ремнями подошвы.

. . . . .

Я помнил кроваво-золотые пятна на голубовато-белой голове призрака, золотое пятно его шлема и черный дым над ним, точно копоть над пламенем свечки.

. . . . .

Пустыня молчала. Ночью мы поднялись смотреть коготь гуся, блиставший в вышине, и освежиться дивным холодом ночи.

Большие костры изумили нас. Путешественник заснул и, упав головой, темнелся около ног, закрытый плащом.

– Завтра вы оставите храм, – сказал старик.

К утру, во время черной зари звезд, мы расстались.

– До свиданья, – сказали мы.

Ка увел меня за руку. Прошли месяцы войны.

Мы встретились на севере, у моря, на покрытых соснами утесах.

Я помнил слова седого жреца: «У вас три осады: осада времени, слова и множеств». Да, государство людей, родившихся в одном году. Да, таможенные границы между поколениями, чтобы за каждым было право на творчество.

Правда, их тела нам не нужны. Но ведь отдельные тела – листья, и остается еще дуб. Пусть он воет от наших ударов – что нам до листьев? – их много, и на смену одному вырастет другой.

Поезда уже были проложены по дну моря; я воспользовался одним из них. Среди этих утесов, изрытых морщинами, чьи ноги были вымыты морем, мне нужно было найти Числобога3 – бога времени. Один из этих черных утесов, точно любимец древних – зубр, стоял в море и рога опустил в море. Я шел к нему, шагая по людским глинам, прилипавшим к подошвам. Глина тихо скрежетала. Мы относились к людям, как к мертвой природе.

Китаец, со спрятанной косой, пропустив сквозь ноздри змею, вышедшую потом изо рта, улыбался узкими глазами в слезах, приговаривая: «Хорошая змея, живой змея». Потом он носился с гремящей острогой, собирая зрителей, и высек за что-то маленькую куклу, у которой просил помощи и чуда.

– Теперь сделает, – лукаво объяснил он свой договор с небом.

Белая мышь выползла из чашки.

– Живой, – радостно указывал, что мышь – живой.

– Где Числобог? – спросил я его.

Он вынул змею и сказал:

– Ветер знает, моя бог не знает.

– Стрибог4, ты синий и могучий, ты, верно, знаешь, где Числобог?

– Нет, – ответил, – я должен сейчас как буря погнать над морем стадо ласточек. Спроси Ладу – она среди лебедей и лелек5.

Лада направила к Подаге6.

Подага холодно убивала зайца о ружье и в белой шубке стояла на поляне. Знакомые серо-голубые глаза удивили меня.

– Числобог? – спросила Подага. – Он стал где-то королем государства времени.

Две гончие своим зовом прервали разговор. Это меня удивило. Как? Он собирал подписи своих первых подданных? Числобог мог стать королем времени? Легкий вздох вырвался вслед навсегда исчезнувшей Подаге.

Привыкший везде на земле искать небо, я и во вздохе заметил и солнце, и месяц, и землю. В нем малые вздохи, как земли, кружились кругом большого. Что ж, от этого Подага не вернется. И даже лай ее гончих становится все тише и тише. Я стал думать про власть чисел земного шара. Еще уравнение вздохов, потом уравнение смерти. И все.

На этом государстве не будет алой крови, а только голубая кровь неба. Даже среди животных различают виды не только по внешнему виду, но и по нравам. Да, мы искусные и опасные враги и не скрываем этого.

Я был у озера среди сосен. Вдруг Лада на белоструйном лебеде с его гордым черным клювом подплыла ко мне и сказала:

– Вот Числобог, он купается.

Я посмотрел в озеро и увидел высокого человека с темной бородкой, с синими глазами в белой рубахе и в серой шляпе с широкими полями. – Так вот кто Числобог, – протянул я разочарованно. – Я думал, что [что-нибудь] другое! – Здравствуй же, старый приятель по зеркалу, – сказал [я, протягивая] мокрые пальцы.

Но тень отдернула руку и сказала: – Не я твое отражение, а ты мое.

Я понял это и быстрыми шагами удалился в лес. Море призраков снова окружило меня. Я этим не смущался. Я знал, что √-1 нисколько не менее вещественно, чем 1; там, где есть 1, 2, 3, 4, там есть и – 1, и – 2, – 3, и √-1, и √-2, и √-3. Где есть один человек и другой естественный ряд чисел людей, там, конечно, есть и √-человека, и √-2 людей и √-3 людей n – людей = √-m людей. Я сейчас, окруженный призраками, был 1 = √-человека.

Пора научить людей извлекать вторичные корни из себя и из отрицательных людей. Пусть несколько искр больших искусств упадет в умы современников. А очаровательные искусства дробей, постигаемые внутренним опытом!

Жерлянки7, жабы, журавика8 окружали каменный желоб, где журчал ручей.

. . . . .

А я же жертву принесу – прядь золотистых волос Подаги сожгу на камне диком. Я расскажу, чем заменили мы войну. Железные рабы на шахматной доске во много верст, друг друга разрушают по правилам игры, и победитель в состязании уносит право победителя его пославшему народу.

Но вот послы.

– Добро пожаловать, любезные соседи.

А между тем Подага с гончими стояла на склоне холма.

Гуж гор гудел голосами грохота гроз в глухом глупце. Глыбы, гальки, глины, гуд и гул.

Зелено-звонкий. Змей зыби – зверь зеркал – зой зема – зоя звезд. И звука зов и зев. Зев зорь зияет зоем зова звезд. Над зеркалом зеленых злаков – зрачков зеленых зема, змея звука звонких звезд. Но плавал плот пленных палачей на пламени полого поля – пустыне пузыристых пазух и пуз на пенистом пазе пещерного прага9 пустот – пружинистой пяткой полуночных песен и плясок. Пищали пены пестро-пегой пастью и пули пузырей пучины печи пламенеющей. Их пестует опаска праздных прагов – еще прыжок пучинной пятки перинных пальцев прыжок прожег пружинистую пасть пены у пещер. О, певче-пегие племена! На большом заборе около моря было напечатано: «В близком будущем открывается государство времени». Каменные рабы, стоя на шахматном чертеже, охватывавшем часть моря и суши, разрушали друг друга, руководимые беспроволокой10, уснащенные башнями вращающихся пушек, огненной горечью, подземными и надземными жалами. Это были большие сложные рабы, требовавшие и количественного и качественного творчества, выше колоколен, крайнел орогие, с сложными цветками голов. Невидимые ударына проволоке воли полководцев руководили действиями, наконец железного от почки до мозга, воина. Их было 32, которые не имели права встать на чужую клетку, не разрушив всеми силами стоявшего на ней противника. Их было 32 выше колоколен каменных рабов. Надев на локоть щит земного шара, можно было спастись от ударов.

6 июля 1916

«Нужно ли начинать рассказ с детства?..»*

Нужно ли начинать рассказ с детства? Нужно ли вспомнить, что мои люди и мой народ1, когда-то ужасавший сухопутный люд парусами и назвавший их турусы на колесах, осмеивая старым забытым искусством каждую чепуху, народ, который Гайявате современности недоверчиво скажет «турусы на колесах», и тот поникнет, седоусый, и снова замолчит – еще раз повод внутренне воскликнуть: «Нет друзей мне в этом мире!» – мой народ хитро, как осетр, подплывший к Царьграду в долбленых, снабженных веслами подводных лодках, и невидимо качавшийся под волнами, в виду узорных многобашенных улиц шумной столицы, чтобы потом, после щучье-разбойничьих подвигов в узком проливе, нырнуть в море частыми ударами весел, внизу гордых парусов напрасно преследующего его турецкого флота, достичь устья Днепра и свободно вздохнуть в Запорожье, где толпились чайки. Мой народ забыл море и, тщетно порываясь к свободе, забыл, что свобода – дочь моря. Но племя волгоруссов2 моей земли знало чары великой степи3 (отдых от люда и им пустота), близость моря и таинственный холод великой реки. Там сложилось мое детство, где море Китая затеряло в великих степях несколько своих брызг, и эти капли4 – станы, затерянные в чужих степях, медленно узнавали общий быт и общую судьбу со всем русским людом.

Вот вы прожили срок, срок жизни, и сразу почувствовали это, так как многие истины просто отвалились от вас, как отваливаются черные длинные перья из крыла ворона в свой срок, и он сидит один в угрюмой лесной чаще и молча ждет, когда вырастут новые.

Да, я прожил какой-то путь и теперь озираю себя: мне кажется, что прожитые мною дни – мои перья, в которых я буду летать, такой или иной, всю мою жизнь. Я определился. Я закончен. Но где же то озеро, где бы я увидел себя? Нагнулся в его глубину золотистым или темно-синим глазом и понял: я тот. Клянусь, что, кроме памяти, у меня нет озера, озера-зеркала, к которому неловкими прыжками пробирается ворон, когда все вдруг тихо, и вдруг замолчавшие лесные деревья и неловкий поворот клюва – все сливается в один звук, звук тайны сумрачного бора. А ворон хочет зеркала: его встречают деревья, как лебедя.

Но память – великий Мин5, и вы, глубокие минровы, вы когда-то теснились в моем сознании, походя на мятежников, ворвавшихся на площадь: вы опрокинули игравшую в чет и нечет стражу и просили бессмертия у моих чернил и моего дара. Я вам отказал. Теперь сколько вас, образов прошлого, явится на мой призыв? Так князь, начиная войну не вовремя, не знает, велико ли будет его войско, и смутно играет, гадая о будущем, и готовит коня для бегства. Здесь его голос начал звенеть, и я подумал: но ведь это я, но в другом виде, это <второй> я – этот монгольский мальчик, задумавшийся о судьбах своего народа. А вырезанные из дерева слоны смотрели с ворот хурула6. Тогда у меня было поручение достать монгольских кумиров, но я его позорно не выполнил.

Я помню себя очень маленьким, во время детского спора: могу ли перелезть через балясину? Я перелезаю и вызываю похвалу старшего брата7. Прикосновение телом к балясине до сих пор не исчезло из памяти. Но вот другой конец страны8: старый сад, столетние яворы, гора обломков камней, поросшая деревьями, – сгоревший во время восстания дворец польского пана; во время этой зари жизни мы были мудрецами, и проводить день в теплой речке было законом этих дней. Там ловились лини и щуки во столько раз меньше вершка, во сколько мы были меньше взрослого человека, и самым ярким местом этих лет была весенняя охота на осетров величиною с иголку, подплывавших к берегу; но наша сетка двух рыболовов не помогла: они ускользали стрелой и опять показывались, замирая своим чешуйчатым туловищем. Два рыболова были взволнованы и озабочены – рама с сеткой для комаров была в их руках.

Здесь мне пришлось отведать хвост бобра – известное лакомство. Покрытый землей, с черной засохшей кровью, он был принесен и под яблонями, бывшими тогда в цвету, хвост его, покрытый чешуйками и редким волосом, был изжарен. Ничего особенного. Я любил мясо серых коз, таких прекрасных и жалких с черными замороженными глазами. И помню охоты: дорога в лесу, табор саней, верховые, волчьи следы в поле; взрослые исчезли, снежноусый пан-поляк торопится догнать других. Раз к порогу нашего дома подъехала телега, полная доверху телами молодых вепрей. Раз привезли молодую собаку с распоротым брюхом. О, эти четвероногие люди лесов с желто-дымными косыми отрезанными бивнями, как они мстили своим двуногим братьям за их ловкую пулю в темном зимнем сумраке! Один косой бивень долго лежал у отца на письменном столе…

Вечерняя таинственная ловля бабочек, когда вечер делался храмом, цветы обратились к <заре>, как жрицы в белых тонких рубашках, запах жертв, и, как молитва, несся, свистя полетом, бражник9. Тогда, когда мы робко подкрадывались, вытянув руку к бабочке, тогда, как слышу, сверху трепетала зарница. Закрывались окна. Ждали грозу.

Годы ученичества на далекой Волге и новые удары молодой крови в мир…

1916–1918

<Октябрь на Неве>*

Ранней весной 19171 я и Петников садились на московский поезд.

«Только мы2, свернув ваши три года войны в один завиток грозной трубы, поем и кричим, поем и кричим, пьяные дерзостью той истины, что Правительство Земного Шара уже существует. Оно – Мы.

Только мы нацепили на свои лбы неувядаемые венки Председателей Земного Шара, неумолимые в своей загорелой дерзости, мы – обжигатели сырых глин человечества в кувшины времени и балакири, мы – зачинатели охоты за душами людей…

„Какие наглецы!“ – скажут некоторые. „Нет, они святые!“ – возразят другие. Но мы улыбнемся и покажем рукой на солнце: „Поволоките его на веревке для собак, судите его вашим судом судомоек – если хотите – за то, что оно вложило эти слова и дало эти гневные взоры. Виновник – оно“.

Правительство Земного Шара – такие-то».

Этим воззванием был начат поэтический год, и с ним в руках два самозваных Председателя земного шара вечером садились на поезд Харьков – Москва, полные лучших надежд.

Нашей задачей в Петрограде было удлинить список Председателей, открыв род охоты за подписями, и скоро в список вошли очень хорошо отнесшиеся члены китайского посольства Тинь-Э-Ли-и Янь-Юй-Кай, молодой абиссинец Али-Серар, писатели Евреинов, Зенкевич3, Маяковский, Бурлюк, Кузмин, Каменский, Асеев, художники Малевич, Куфтин, Брик, Пастернак, Спасский4, летчики Богородский5, Г. Кузьмин6, Михайлов7, Муромцев, Зигмунд8, Прокофьев, американцы – Крауфорд, Виллер и Девис, Синякова и многие другие.

На празднике искусств 25 мая9 знамя Пред<седателей> з<емного> ш<ара>, впервые поднятое рукой человека, развевалось на передовом грузовике.

Мы далеко обогнали шествие. Так на болотистой почве Невы было впервые водружено знамя Председателей земного шара.

В однодневной газете «Заем Свободы»10 Правительство земного шара обнародовало стихи: «Вчера я молвил: гуля, гуля! И войны прилетели и клевали из рук моих зерно».

Это было сумасшедшее лето, когда после долгой неволи в запасном пехотном полку, отгороженном забором из колючей проволоки от остальных людей, по ночам мы толпились у ограды и через кладбище – через огни города мертвых – смотрели на дальние огни города живых, далекий Саратов. Я испытывал настоящий голод пространства и на поездах, увешанных людьми, изменившими Войне, прославлявшими Мир, Весну и ее дары, я проехал два раза, туда и обратно, путь Харьков – Киев – Петроград. Зачем? Я сам не знаю.

Весну я встретил на вершине цветущей черемухи, на самой верхушке дерева, около Харькова. Между двумя парами глаз была протянута занавеска цветов. Каждое движение веток осыпало меня цветами. Позже звездное небо одной ночи я наблюдал с высоты крыши несущегося поезда; подумав немного, я беспечно заснул, завернувшись в серый плащ саратовского пехотинца. На этот раз мы, жители верхней палубы, были усеяны черной черемухой паровозного дыма, и когда поезд остановился почему-то в пустом поле, все бросились к реке мыться, а вместо полотенца срывали листья деревьев Украины.

– Ну, какой теперь Петроград! Теперь – Ветроград! – шутили в поезде, когда осенью мы вернулись к Неве.

Я основался в селе Смоленском, где о ночам на таинственных поездах с погашенными огнями ездили ходи, шатры вооруженных цыган были раскинуты в болотистом поле, и вечно сиял огнями дом сумасшедших. Мой спутник, Петровский, большой знаток привидений, обратил мое внимание на одно деревцо – черную настороженную березку, стоявшую за забором.

Оно чутко трепетало листами от малейшего ветра. На золотистом закате каждый черный листок дерева выделялся особенно зловеще. Оно, такое, какое оно есть, настойчиво приходило к нему во сне каждую ночь. Петровский начал относиться к нему с суеверным вниманием. Позднее он открыл, что береза растет над мертвецкой, где хранились до вскрытия тела убитых. Это было уже в самый разгар событий. Мы жили у рабочего Морева, и у него, как и у многих жителей окраины, в это время хранились куски свинца для отлива пуль. «Так, на всякий случай»…

Под грозные раскаты в Царском Селе прошел день рождения. Когда по ночам, возвращаясь домой, я проходил мимо города сумасшедших, я всегда вспоминал виденного во время службы безумного рядового Лысака и его быстрый шепот: «Правда е, правда не, правда есть, правда не». Все быстрее и быстрее делался его учащенный шепот, тише и тише, безумный прятался под одеяло, уходил в него с подбородком, скрываясь от кого-то, сверкая только глазами, но продолжая шептать нечеловечески быстро. Потом он медленно подымался и садился на постель; по мере того как он подымался, шепот его становился громче и громче; он застывал на корточках с круглыми, как у ястреба, глазами, желтея ими, и вдруг выпрямлялся во весь рост и, потрясая свою кровать, звал правду бешеным, разносившимся по всему зданию голосом, от которого дрожали окна:

– Где правда? Приведите сюда правду! Подайте правду!

Потом он садился и, с длинными жесткими усами и круглыми глазами желтого цвета, тушил искры пожара, которого не было, и ловил их руками. Тогда сбегались служителя. Это были записки из мертвого поля, зарницы отдаленного поля смерти – на рубеже столетий. Силач, он походил на пророка на больничной койке.

В Петрограде мы вместе встречались – я, Петников, Петровский11, Лурье12, иногда забегал Ивнев и другие Председатели.

– Слушайте, друзья мои. Вот что: мы не ошибались, когда нам казалось, что у чудовища войны остался один только глаз и что нужно только обуглить бревно, отточить его и общими силами ослепить войну, а пока прятаться в руне овец. Прав ли я, когда говорю так? Правду ли говорю я?

– Правильно, – был ответ. Было решено ослепить войну. Правительство земного шара выпустило короткий листок13: «Подписи Председателей земного шара» на белом листе, больше ничего. Это был первый его шаг.

– Мертвые! Идите к нам и вмешайтесь в битву. Живые устали, – гремел чей-то голос. – Пусть в одной сече смешаются живые и мертвые! Мертвые, встаньте из могил.

В эти дни странной гордостью звучало слово «большевичка», и скоро стало ясно, что сумерки «сегодня» скоро будут прорезаны выстрелами. Петровский в черной громадной папахе, с исхудалым прозрачным лицом, улыбался загадочно.

– Чуешь? – коротко спрашивал он, когда внезапно грохотала при нашем проходе водосточная труба.

– Что воно случилось, никак в толк не возьму, – проговорил он и стал загадочно набивать трубку с тем видом, который ясно говорил, что дальше не то еще будет.

Он был настроен зловеще.

Позднее, когда Керенский был накануне свержения, я слышал удивленный отзыв:

– Всего девять месяцев пробыл, а так вкоренился, что пришлось ядрами выбивать.

– Что он ждет? Есть ли человек, которому он не был бы смешон и жалок?

В Мариинском дворце в это время заседало Временное правительство, и мы однажды послали туда письмо:

«Здесь. Мариинский дворец. Временное правительство.

Всем! Всем! Всем!

Правительство земного шара на заседании своем 22 октября постановило: 1) Считать Временное правительство временно не существующим, а главнонасекомствующего Александра Феодоровича Керенского находящимся под строгим арестом.

„Как тяжело пожатье каменной десницы“.

Председатели земного шара Петников, Ивнев, Лурье, Петровский, Я – „Статуя командора“».

В другой раз послали такое письмо:

«Здесь. Зимний дворец. Александре Феодоровне Керенской.

Всем! Всем! Всем!

Как? Вы еще не знаете, что Правительство земного шара существует?

Нет, вы не знаете, что оно уже существует.

Правительство земного шара (подписи)».

Однажды мы собрались вместе и, сгорая от нетерпения, решили звонить в Зимний дворец.

– Зимний дворец? Будьте добры соединить с Зимним дворцом.

– Зимний дворец? Это артель ломовых извозчиков.

– Что угодно? – холодный, вежливый, но невеселый голос.

– Артель грузовых извозчиков просит сообщить, как скоро выедут жильцы из Зимнего дворца?

– Что? Что?

– Выедут обитатели Зимнего дворца?

– А! Больше ничего? – слышится кислая улыбка.

– Ничего!

Слышно, что кто-то хохочет у другого конца проволоки.

Я и Петников тоже хохочем у этого конца.

Из соседней комнаты выглядывает чье-то растерянное лицо.

Через два дня заговорили пушки.

В Мариинском в это время ставили «Дон-Жуана», и почему-то <в Дон-Жуане> видели Керенского; я помню, как в противоположном ярусе лож все вздрогнули и насторожились, когда кто-то из нас наклонил голову, кивая в знак согласия Дон-Жуану раньше, чем это успел сделать командор.

Через несколько дней «Аврора» молчаливо стояла на Неве против дворца, и длинная пушка, наведенная на него, походила на чугунный неподвижный взгляд – взор морского чудовища.

Про Керенского рассказывали, что он бежал в одежде сестры милосердия и что его храбро защищали воинственные девицы Петрограда – его последняя охрана.

Невский все время был оживлен, полон толпы, и на нем не раздалось ни одного выстрела.

У разведенных мостов горели костры, охраняемые сторожами в широких тулупах, в козлы были составлены ружья, и беззвучно проходили черные густые ряды моряков, неразличимых ночью. Только видно было, как колебались ластовицы. Утром узнавали, как одно за другим брались военные училища. Но население столицы было вне этой борьбы.

Совсем не так было в Москве; там мы выдержали недельную осаду. Ночевали, сидя за столом, положив голову на руки, на Казанском, днем попадали под обстрел и на Трубной, и на Мясницкой.

Другие части города были совсем оцеплены. Все же несколько раз остановленный и обысканный, я однажды прошел по Садовой всю Москву поздней ночью.

Глубокая тьма изредка освещалась проезжими броневиками; время от времени слышались выстрелы.

И вот перемирие заключено.

Вырвались. Пушки молчат. Мы бросились в голоде улиц, походя на детей, радующихся снегу, смотреть на морозные звезды простреленных окон, на снежные цветы мелких трещин кругом следа пуль, шагать по прозрачным, как лед, плитам стекла, покрывавшим Тверскую, – удовольствие этих первых часов, собирая около стен скорченные пули, скрюченные, точно тела сгоревших на пожаре бабочек.

Видели черные раны дымящихся стен.

В одной лавке видели прекрасную серую кошку. Через толстое стекло она, мяукая, здоровалась с людьми, заклиная выпустить; долго же она пробыла в одиночном заключении.

Мы хотели всему дать свои имена. Несмотря на чугунную ругань, брошенную в город Воробьевыми горами, город был цел.

Я особенно любил Замоскворечье и три заводских трубы, точно свечи твердой рукой зажженных здесь, чугунный мост и воронье на льду. Но над всем – золотым куполом – господствует выходящий из громадной руки светильник трех завод<ских> труб, железная лестница ведет на вершину их, по ней иногда подымается человек, священник свечей перед лицом из седой заводской копоти.

Кто он, это лицо? Друг и<ли> враг? Дымописанный лоб, висящий над городом? Обвитый бородой облаков? И не новая ли черноокая Гурриэт эль-Айн14 посвящает свои шелковистые чудные волосы тому пламени, на котором будет сожжена, проповедуя равенство и равноправие? Мы еще не знаем, мы только смотрим.

Но эти новые свечи неведомому владыке господствуют над старым храмом.

Здесь же я впервые перелистал страницы книги мертвых15, когда видел вереницу родных у садика Ломоносова16 в длинной очереди в целую улицу, толпившихся у входа в хранилище мертвых.

Первая заглавная буква новых дней свободы так часто пишется чернилами смерти.

Октябрь-ноябрь 1918

Есир*

Недалеко от черты прибоя, на полудиком острове Кулалы1, вытянутом в виде полумесяца, среди покрытых травой песчаных наносов, где бродил табун одичавших коней, стояла рыбацкая хижина. Сложенные паруса и весла указывали, что это был стан морских ловцов2. Здесь жил ловец Истома и его отец, высокий, загорелый великан с первой сединой в бороде. Зимой они громили тюленей и, увидев зверя, когда он, похожий на человека, выстал в море и смотрел любопытными глазами, бросали в него копье с подвижным кокотом3.

Теперь они собирались в весеннюю путину и то подымались, то спускались из избушки на сваях около старой ивы; с веток ее падали морские сети, а около корней стояла смола. Заплаты, свежеположенные на парус, заново черная от смолы бударка, сверкающее солнце, сверкающее на волнах и на смоляных боках лодки, громадная белуга, лежавшая на лодке, свесив на землю свою махалку4, орланы-белохвосты, сидевшие на отмели, другой – черной точкой сидел на верхушке песчаного обрыва, и тучи уток со свистом падали откуда-то сверху на то подымавшееся, то опускавшееся море, – вот что было вокруг.

Рано утром лодка весело побежала в город, охваченный тогда славой Разина. Полотняное небо паруса шумело над ловцами, и мир делался тесен и близок.

Трава, в которой свободно скроется верблюд, с обеих сторон склонялась над водой. Здесь они увидели лодку; охотник правил одним веслом; лицо его было настолько искусано мошками, что казалось изуродованным оспой. Он почти не видел; мертвый кабан лежал на лодке.

Сонные черепахи удивленно подымали свои головы или прыгали в воду, а в воде проворно скользили красно-золотистые ужи.

Иногда их было так много, что казалось, бесчисленные травы волнуются течением. Под шум согнутого паруса быстро скользила ловецкая лодка. Она пристала на Кутуме5 и там, где стояли старые ивы, покрытые рыжим ивовым волосом, отчего они походили на поставленных на голову людей, а прозрачные ветви были одеты гнездами цапель, бросила в песок тяжелую кошку.

Ловцы вышли на берег.

Мимо Кремля, через Белый город и Житный город, проходя то Вознесенскими, то Кабацкими воротами, ловцы, сгибаясь от осетра, положенного на плечи, пошли мимо рядов с ловецкой сбруей, к знакомому старообрядцу-помору.

В одном месте их остановило стадо красного степного скота. Конные пастухи гнали их по узким улицам, и их кривые рога теснились как речные волны. В самую гущу их врезалась тяжелая телега с зеленовато-белыми телами осетров. Там степняк ехал на стонавшем верблюде, здесь на белых украинских волах – чумаки.

У берега стояли суда с парусами из серебряной парчи и около них живописные женщины Востока. Вольные сыны Дона в драгоценных венках, усыпанных крупным жемчугом, и серебряных зипунах, там и здесь мелькали на улицах. Имя Разина <…>[3].

Черноглазые казачки в вышитых сорочках стояли около (…) глиняных плетней и широко улыбались всему миру; в черных покрывалах проходили татарки. Закутанные в белое, на верблюдах проезжали степные женщины.

Старик-помор встретил их на пороге своей землянки, обнесенной забором из соломы и грязи. Так, спасаясь от зноя и пожаров, жили русские того времени.

Когда они спустились по ступенькам вниз, от темноты они ничего не могли некоторое время увидеть, но потом заметили земляные лавки, покрытые восточными коврами, и несколько тяжелых кубков на столе.

Дородная, немного тучная женщина вышла навстречу гостям. Ее лицо было покрыто сетью мелких морщин и было старчески миловидно. В красном углу сидел гость – индус. Что-то прозрачное в черных глазах и длинные черные волосы, загибаясь, падавшие на плечи, давали ему вид чужестранца. Он рассказал новости, привезенные недавно из Индии, некогда столь кроткой, что она самому небу жертвовала только цветы. Как опора и надежда браминов, Саваджи6 восстал против коварного Ауренгзиппа7, быстро основав государство махратов. И как, с другой стороны, среди яростной борьбы поклонников Вишну и поклонников Магомета разливается кроткое учение гуру (учителей) На́нака8 и Кабира9; как проповедующие общее братство и равенство для всех людей сикхи (ученики) выбрали своим пророком сначала Говинда10, а потом Тег Бохадура. И как преследует сикхов вероломный Ауренгзипп, не брезгая ни ядом, ни наемным убийцей, и как в Китае недавно кончилось восстание Чанг-Гиент-шонга11, и как дух свободы пылает над всем миром.

Рассказывал и про Галай-гала-яму12 индусов. Гневно рассказывал про Китай, как там бедняк за полтинник, врученный его семье, соглашается идти на казнь вместо другого и кладет на доску свою морщинистую шею и покрытую седой косой голову, как там нельзя найти земли величиной с ладонь, которая бы не была покрыта колосьями; как человек возделывает такие неприступные высоты, что, казалось, у него должны были бы быть крылья, чтобы залететь туда, а собирая морскую капусту, человек приступает к возделыванию пространств моря.

И многое другое рассказал индус; глубокой ночью разошлись спать. Истома заснул, думая о пленнике, брошенном в яму, по лицу которого ползает жаба; о правителях, которым приносят корзины вырванных глаз; о правителях, зашивающих рты слишком говорливым и разрезывающих рот слишком молчаливым; о казни глотанием песка до смерти. Утром Истома двинулся на рынок.

Он пересек шествие; большое знамя, на котором был изображен положенный на костер кабан, развевалось впереди отряда. Всадники в черных бурках, на сухопарых злых конях ехали за ним. Мелькали их черные шапки с малиновым верхом.

Это был Зажарский стрелецкий полк. В толпе же чаше и чаще слышалось имя Разина.

Взволнованные люди входили и выходили через все семь ворот Белого города: Мочаговские, Решеточные, Вознесенские, Проломные, Кабацкие, Агарянские, Староисадские.

Здесь он снова встретил индуса Кришнамурти. Кришнамурти с раннего утра ушел за город, где зеленые сады застыли над тихими речками, и остановился в немом изумлении.

– Аум13, – тихо прошептал он, наклоняясь над колосом синих цветков.

– Что? Дивуешься божьему миру? Дивуйся, дивуйся! – произнес за его плечами голос древнего старика.

В лаптях, в синих портах и белой рубашке, он стоял, опираясь на палку, ветхий и столетний. Лебедь времени, Кала-Гамза14, трепетал над ним, над его седыми кудрями. Он был стар. Оба поняли друг друга. Потом

Кришнамурти взял с собой мальчика и пошел с ним кормить диких бесприютных собак.

Он пошел на рынок у Кабацких ворот.

Здесь на открытых столах гуляла повольница. Слышались отрывочные слова, восклицания:

– Друг, иди сюда! Тяжко мясу без мяса15! Тяжко другу без друга, как соловью без луга.

– На, пей! Веселись душа!

Смуглые воины пировали под открытым небом.

– Слушай: видела жаба16, как коня куют, протянула и свою ногу: «Куй, кузнец!» Так и ты, друг, – воскликнул смуглый, почти черный человек, ударяя смуглой рукой по столу. Вокруг нее, точно веревки, вились тугие жилы, изобличая в нем силача-воина.

– Э! Рыбу водой не поят. Дыня или тыква?

Хохот покрыл слова говорившего.

В это время резкий стон прорезал многоголосый говор толпы.

Это проходил среди толпы высокий малый в белой рубашке и зипуне ярко-красного цвета. В руках у него был дикий лебедь, связанный в крыльях тугими веревками.

– Лебедь, живой лебедь! – Казалось, его никто не слышал.

Индус не принадлежал к расколу Шветамбара, требовавшему от учеников ходить нагими17, быть «одетыми в солнце», но его вера требовала делать добрые дела всем живым существам, без изъятья, – ведь в лебедя могла переселиться душа18 его отца. Он решил освободить прекрасного пленника.

Там, на крутом берегу Волги, развязал брамин дикую птицу, и скоро та в последний раз блеснула в синеве белой серебряной точкой.

А брамин по-прежнему стоял над темной водой.

О чем он думал?

Как ежегодно привозят верблюды священную воду Ганга?

И как, будто среди молитвенных голосов, совершается обряд свадьбы двух рек, когда из длинногорлого тяжелого кувшина рукой жреца вода Ганга проливается в темные воды Волги – Северной невесты!

Истома его догнал.

– Это что – лебедя освободить! Нет, ты дай свободу всему народу, – сказал он.

Индус молчал. Он думал, как далекий гуру (учитель) из Индии руководит его разумом здесь. И вдруг, повернувшись, сказал: «Ты увидишь мою родину», – и после повернулся и ушел, залитый лучами солнца, в темно-зеленом халате.

А Истома размышлял, думая о его речах и думая о ползавшем на руке муравье: «Кто этот муравей? Воин? Полководец? Великий учитель своего народа? Мудрец?»

А около тихо плескалась Волга-невеста.

На другой день ловцы, справив рыбацкую сбрую и распрощавшись с милым старообрядцем, двинулись в обратный путь.

Дорогой они встречали расположенные в виде узких полозьев челны, на которых высился громадный воз хвороста; видели бударку, в которую, как первобытный парус, была воткнута густая зеленая береза. И ветер вез лодку с ее зеленым парусом. Бабы-птицы поодаль тянули свою тоню, и в их огромных клювах-мешках бились еще живые рыбы. Видели охотника, надевшего тыкву на голову и хватавшего за ноги живых уток.

Когда стемнело, вышли на берег вечерять и разложили костры.

Долго за полночь шла беседа про страшную «чуму сетей», когда вдруг на огромном расстоянии в одни сутки гибнут все сети, захворавшие болезнью сетей, особой водорослью; про страшные сны, когда не человек жарит осетров, а осетр раскладывает костер и жарит пойманного человека. Небо Лебедии сияло своими зеленоватыми звездами; Волга, журча, вливалась в море тысячью мелких ручьев. Черни были охвачены тишиной и сном. Просыпаясь утром, Истома с удивлением заметил странные кусты около лодки.

Вдруг кусты зашевелились, и голые, покрытые маслом люди, сбрасывая с себя ветки, бросились к ним.

– Есир – невольник и раб, – пронесся в воздухе несколько раз воинственный крик.

В то же время лодка была занята другими; они, быстро работая веслами, отплыли от берега. Истома был оглушен сильным ударом кулака. Он помнил над собой лицо, лишенное, как ему показалось, носа, плоское как доска.

Когда Истома очнулся, он был связан по рукам и ногам и окружен вооруженными степными всадниками, составившими совет.

Среди горок камней, золы и человеческих костей был расположен степной аул. Древние зеленые изразцы лежали среди песка и пепла сожженных на костре человеческих костей. Редкие травы трепетали широкими кистями, да одинокий жаворонок резвой рысью бежал по песчаным волнам пустыни.

Вот он остановился и сел на синем обломке кувшина. Здесь была Золотая Орда19, и лишь обломки башни темно-синего полива да старинный камень с татарскими письменами напоминали об этом.

Да змея бесшумно скользила около надписи: «Нет бога, кроме бога», а черноволосая девушка этих мест ходила с медной деньгой, вплетенной

в косу. И надпись древнего хана: «Я был – мое имя высоко» – тонула в черном шелку ее кос.

Вот она зажгла костер и села на землю, раздумывая про Сюмер-улу20, срединную гору мира, где сходятся души мертвых предков пить молоко кобылиц21.

Старый калмык пил бозо – черную водку калмыков.

Вот он совершил возлияние богу степей и пролил жертвенную водку в священную чашу.

– Пусть меня милует Чингиз богдо-хан, – важно проговорил он, опустив голову.

Великий Чингиз казался ему беспечным богом войны, надевшим как-то раз на плечи одеяние человеческой судьбы. Любимец степной песни, он и до сих пор живет в степи, и слова славы ему сливаются со степным ветром.

Первую чашку он плеснул в огонь22, вторую – в небо, третью – на порог. И бог пламени Окын-Тенгри23 принял жертву. Тысяча рук окружала его. Окруженный заревом, он выскочил из пламени, и с невыносимым для смертного уха звуком залязгали, застучали и запрыгали одна о другую его красные челюсти, а белые мертвые глаза страшно уставились на смертного. Зарево тысячи рук окружило его. Словно черным парусом белое море, свирепые зрачки косо пересекали глаза. Страшные белые глаза подымались к бровям головой мертвого, повешенной за косу. Удар ветра, и он исчез, и вновь из костра выступил черный котел, сменив багрового духа.

Коку, его дочь, подошла к нему. Ее косы, завернутые в шелковые чехлы, падали ей на грудь.

Вот она повернула голову, и вся миловидность Китая сказалась на темном лице; сквозь черный загар выступала степная алая кровь, живые глаза сверкали, как два черных месяца, умом и радостью. Малиновая, шитая золотом, шапочка была у ней на голове.

Она помнила, что девушка должна быть чистой, как рыбья чешуя, и тихой, как степной дым, и бесшумно села на землю в своих черных шароварах.

И снова лицо ее, как пламенеющий уголь, склонилось над землей.

А калмык грезил.

Он мысленно садится на коня, на аршин быстрее мысли, и скачет в великой охоте Чингиза; в ней участвовали все покоренные Чингизом народы, и почти вся Средняя Азия была охвачена кольцом великой облавы. Здесь несется ветроногий табун диких коней, там падает вилорогий первобытный бык, а здесь тетива лука вышиной с человеческий рост посылает стрелу в курчавого красного теленка. Полунагие наездницы с дикими криками проносятся по степи, и там и здесь звенят тетивы.

Старый калмык выпил еще чашку бозо, когда всадник с орлом на руке подъехал к нему. Он сообщил про приближающегося киргиза с невольником, и они вдвоем выехали к нему навстречу. Кони бодро переехали небольшую речку.

Утренние голые люди, обмазанные для борьбы жиром тюленя, были теперь одеты и громко обсуждали что-то. На Истому надели мешок для муки, сделав дыры для рук и головы, и, посадив его на седло и связав ноги, все поскакали в кочевье.

Там к нему подошел старик и коротко сказал: «Моя есир». Истома знал все страшное значение этого слова. Вихорь и огонь удара плети перевели слово.

Вечером они двинулись в путь.

Киргиз нараспев пел «Кудатку-Билик»24. Истома бежал за Ахметом.

В белой войлочной шляпе, в разноцветном халате Ахмет покачивался на седле и помахивал плетью, забыв, казалось, про пленника.

Степной неук бежал легкой рысью. Истома со связанными руками бежал сзади.

От частых, похожих на песню беса, ударов хвоста глаза почти ослепли и ничего не видели. Полотно рубашки лопнуло и разорвалось, спустившись на связанные руки и шею. Слепни и оводы, густо усевшись на теле, зеленой сеткой своих жадных зеленых глаз покрывали плечи. Другие тучей вились около. Тело распухло от укусов, жары и зноя. Ноги были в запекшейся крови. От штанов осталась рваная полоса.

Когда они доехали до Орды, стая черномазых детей окружила его, но киргиз поднял плеть. Что-то вроде жалости показалось на медном лице. Покачал головой и ослабил веревки; дал молока и первый раз сказал: «Ашай». Добрая старуха протянула ему черпак воды, и он выпил как дар неба. Здесь Ахмет за 13 рублей продал своего невольника. Новый купец был много добрее. С этого времени жить стало лучше. Его повели купаться. Дали кумачовую рубашку. «Якши рус», – сказал Ахмет, любуясь им. Три дня он отдыхал в духане.

Старик-горец беседовал с ним и делил с ним свой кусок сыра, лечил его ноги.

Когда он сидел на земле в своей широкой бурке, а стриженый череп подымался над буркой, как горный ястреб, Истоме делалось легче. Ему казалось, что рядом такой же невольник, как и он.

Скоро их догнал большой караван рабов, где были грузины, шведы, татары, русские, один англичанин. Тогда из русских невольников набиралась личная охрана отборных полков, как китайского богдыхана, так и турецкого султана, и великого могола в Индии. Скоро караван снова двинулся, и верблюды забряцали бубенчиками.

Дорога шла голой песчаной степью, где только жаворонки и ящерицы бегали среди кустов, да изредка подымался огненноокий, издали похожий на волка, степной филин и с трудом уносил схваченного могучей лапой зайчонка. Истома шагал за своим верблюдом по белым солончакам и бесконечному песку. В одном караване с ним была только Ядвига. У ней были длинные золотистые волосы, а в голубых глазах вечно смеялась и дразнила русалка – ресниц голубая русалка.

Для нее между горбами верблюда, похожими на песчаные холмы, покрытые кустами ковыля, был сделан особый шатер. С ног до головы она была одета в белое покрывало.

– Як на море! Совсем як на море! – восклицала она иногда и высовывала из шатра ручку.

Иногда она расспрашивала про пашу: «Вин какой? Чи он седой? Чи он грозный?»

И задумывалась.

И когда венок обвил ее голову, она вдруг сделалась хорошенькой русалкой, зачем-то сидевшей на верблюде.

Синеглазая, златоволосая, закутанная в складки полупрозрачного полотна.

Думает ли она о празднике Ярилы или о празднике весенней Ляли? Но вот большая бабочка, увлекаемая ветром, ударилась ей о щеку, и ей кажется, что это она стучится в окошко родимого дома, бьется о морщинистое лицо матери.

– Вот такой же бабочкой прилечу и я, – шепчет она.

Между тем показались горы, и у их подножья остановились на ночь.

Отсюда они двинулись на буйволах. Эти – могучие быки, с вытянутыми вдоль затылка широкими рогами, с черно-синими глазами, где вечно светится пламя вражды к людям.

Если на гладкой, лишенной волоса, коже там и здесь торчали редкие волоски, то лишь для того, чтобы плотнее пристала к телу рубашка степной черной грязи; с нею буйволы не расставались, спасаясь от своих мучителей – тучи оводов. Первая глиняная рубашка – ее буйволы стали носить раньше человека. Более всего они любили воду и, раз увидев ее, бросались в нее так, что были видны лишь ноздри и глаза. Так они были способны проводить целые сутки.

На черном хребте одного из них в белой рубашке персианки и в шароварах сидела Ядвига и уж беспечно плела венки и гадала, отрывая лепестки: «Чи любит, чи нет?» Дорога шла горами. Как глаз бога иногда сверкал над пустынными хребтами снежный утес, а иногда с высот виден был синий шар моря, какой-то небесный в своей синеве, и на нем косо скользил одинокий парус.

Мансур обращался ласково, много шутил и часто подходил поправить покрывало.

– Аллах велик, – говорил он Истоме, – хочет – я тебя купил, и я – твой господин, а захочет – и я тебе целуй-целуй руку.

В Испагани караван разделился, и больше Истома не видел Ядвиги. С большими остановками, почти через год, Истома попал в Индию. Его проводник Кунби был сикхом; нужно ли удивляться, что однажды Истома обратился к учителю и сказал: «Я тоже сикх».

Кунби радостно встретил новообращенного. Нужно ли удивляться, что однажды Истома и Кунби вместе бежали?

Кунби научил его спокойно выжидать в чаще тростников, когда мимо мчался, топча рощу, посланный вдогонку слон; спать на широких ветках деревьев, где только что пробежала, кривляясь, обезьяна. И скоро, как два заклинателя змей, они начали скитальческую жизнь; сонная гремучая змея спала у них в выдолбленной тыкве, в соломенной корзине; белые ручные мыши, наученные прятаться, жили в грецком орехе.

Он научился понимать сложенный из сосновых игол муравейник, когда увидел жилые горы храмов и видел медные кумиры Будды много раз больше размеров человека. Раз он увидел в пещере, в лесу, нагого отшельника; борода падала к его ногам. Уже несколько лет старик держал в руках сухой хлеб, и теперь насквозь хлеба прошли длинные извилистые ногти. Старик не менял своего положения, руки его не умели двигаться, и ногти прорастали предметы, как корни растения, белые и кривые. Был страшен его вид. «Не весь ли народ индусов перед ним?» – думал Истома. И теневые боги трепетали около него темными крыльями ночных бабочек. Мудрец мечтает уйти из области людей и всюду вытравить свой след, чтобы ни люди, ни боги не сумели его найти.

Исчезнуть, исчезнуть. Подобно своим учителям, он должен победить в себе гордое желание стать богом. И если кто-нибудь изумленный назовет его богом, мудрец сурово воскликнет: «Клевета!»

Беги обрядов, ведь ты не четвероног, у тебя нет копыт. Будь сам, самим собой, через самого себя, углубляйся в самого себя, озаряемый умным светом. На высоте, куда посмеет взлететь не каждый стриж, видел воздушные храмы, висевшие ласточкой над грозной пропастью. Синее море билось у подножия пропасти. Как глаз увенчивает собой тело, так же спокойно этот труд человека заканчивал дело природы, просто и строго подымаясь на недоступном утесе.

Видел храмы, множеством подземных пещер вырубленные в глубине каменной первобытной породы. Сумрак вечно царил там: местами однозвучно звенели ручьи. Пышно одетые кумиры, вытесанные из камня, толпою теснились вдоль стен и спокойной, равной ко всему, улыбкою встречали путника по подземному храму, покрытые ручьями влаги.

Видел темные толпы слонов, вырубленных из каменной породы, поднявших свои бивни, провожая богомольца по бесконечной лестнице, ведущей на вершину отвесного утеса.

Там и здесь на выступах зданий сидели белоснежные павлины, любимые людьми, но нелюдимые. Насельники запустевших храмов, стая диких обезьян, встречала их недовольным лаем тысячи оттенков и градом брошенных орехов.

Хоботы каменных слонов тянулись вдоль дороги. Храмы, стыдливо прячущиеся за кружевом своих стен, и храмы, несущие свою веру на вершину недоступного горного утеса, чуть ли не за облака, храмы, похожие в своем стремлении кверху на стройную женщину гор, несущую на плече кувшин воды, и храмы, стены которых сделаны синевой реки и белизной облаков, строгие лестницы в глубь неба и в глубь подземного мира, – все они напоминали, что <…>

В глубине лесных пещер пустынники, неподвижно протянувшие свои руки к небу, давшие обет не шевелиться. Пространство между ними было давно уже заткано паутиной паука. Мыши безбоязненно пробегали по их ногам, а птицы садились на седую взлохмаченную голову. Послушники кормили старцев.

И рядом поклонники мрачной богини Кали25. Шелковой петлей в беззвучной глубине черных рощ, около толстых и гладких стволов, они ловили своих жертв и неслышным поворотом рычага ломали позвонки шеи в честь таинственной богини смерти.

И рядом веры, не знающие храмов, потому что лучшая книга – белые страницы – книга природы, среди облаков, а путь рождение – смерть лучшая молитва. Видел у ворот храма святого; он с отвращением, точно горькое лекарство, пил воду из кружки для милостыни, одетый в одежды, снятые с чумного покойника, трупов. Он говорил: «Нужно плакать, когда мы рождаемся, и смеяться, когда мы умираем». Он снова закутался в свой плащ, снятый с усопших. Около храмов видел бесноватых; с неслыханной силой они разрывали на себе веревки и пытались убежать в лес.

Каждое утро на заре Истома видел молящегося брамина; он стоял на одной ноге, приставив другую к лодыжке, и, повернутый на восток, широко открытыми руками, казалось, обнимал небо. Его черное тело застыло; руки расходились, точно ветки стройного дерева. Он шептал, беззвучно шевеля губами: «Тат Савитар варениам бхарго дхимахи дхио ио нах пракодайтат девазия»26 («Станем думать о солнечном боге, он взошел осветить наши разумы»).

В то же время крик проснувшегося павлина покрыл пожаром тихую молитву, и зелено-синие звезды на перьях птицы походили на темно-синие глаза неба сквозь древесную листву.

Зеленые сады над развалинами старых храмов, ветки и корни деревьев, впившиеся в белый камень лестницы, походили на учение браминов: все суета, все обман. Не так ли хорошенькую рассеянную головку пишет рука на старой книге в тяжелом переплете?

И то, что ты можешь увидать глазом, и то, что ты можешь услышать своим ухом, – все это мировой призрак, Майя, а мировую истину не дано ни увидеть смертными глазами, ни услышать смертным слухом.

Она – мировая душа, Брахма28.

Она плотно закрыла свое лицо покрывалом мечты, серебристой тканью обмана. И лишь покрывало истины, а не ее самое, дано видеть бедному разуму людей. Исканием истины казалась эта страна Истоме, исканием и отчаянием, когда из души индуса вырвался стон: «Все – Майя27!» Он хорошо помнил, как он шел в зеленой роще, и вдруг шум крыл нарушил тишину, и на белый столб покрытого зеленью храма взлетел павлин, и ветер белоснежных перьев, поток малых и больших глаз, небом звезд покрывавших серебряное тело, круто падая вниз вьюгой седых морозных звезд, холодных глаз, казались ему собранием глаз великих и малых богов эти страны.

Пять лет провел Истома в Индии. Он был на Яве и видел славные храмы и улыбающегося Будду из меди во столько раз большего человека, во сколько раз человек больше муравья, и темные громады каменных слонов под водопадом. Когда его сильно потянуло на родину, он вернулся вместе с одним караваном, посетил свой остров, но ничего не нашел, кроме сломанного весла, которым когда-то правил.

Грустно постояв над знакомыми волнами, Истома двинулся дальше.

Куда? – он сам не знал.

1918–1919

Малиновая шашка*

Над страной прокатилось несколько волн.

Прошла та волна, когда железнодорожников и скромных учителей заставляли учить наизусть «Коте мой сирый1, коте мой белый, коте волохатый», и те не знали, что им делать, и слезы веселого хохота скатывались на седые усы; прошла и та пора, когда немцы, уходя, дали напоследки грозный выстрел из пушки в зеркало воды, и водяное дерево, увлекая с собой тучу мертвых рыб, вдруг взвилось кверху дыханием кита, сразу обезрыбив пространство речки, а на дорогах неубранными лежали мертвецы с беспомощно запрокинутой кверху рукой, расстрелянные неизвестно кем и когда.

Теперь было время советской волны.

Торговки сиротливо стояли над корзинами хлеба, молодые лавочники таинственно проникали в глубину вашей души в поисках за созвучными струнами и иногда, подсовывая товар, шептали: «Знаете, это, кажется, в последний раз. Я слыхал, завтра будет приказ».

Дул ветер Москвы. Суровый всадник голодающего севера, казалось, с какой-то неохотой вступал в завоеванный край, точно в самом начале встретил женщину с ведрами или заяц с странной храбростью перебежал дорогу. Парус Оки высоко стоял над Украиной, и надпись «я страшен» зияла на нем.

Бежавшие из Москвы, как из зачумленного города, люди, каким-то сплавом бога и черта захватившие места в поезде, и много раз по дороге услышав грустную просьбу от стариков: «Поклонитесь от нас белому хлебу», – точно не надеялись старые седые люди когда-нибудь увидеть его опять, – эти люди с ужасом видели за собой догонявший их призрак Москвы, точно желтые зубы коня низко наклонялись над цветами, срывая цветы. Раем – с пулеметом у входа, чтобы не разбежались, вытянув руки, райские жители, – был север.

Конь гражданской войны, наклоняя желтые зубы, рвал и ел траву людей.

<…> Ничто не помогало. Не помогали яркие щегольские лубки на углу улиц – взятия Одессы, с похожими на глупую красную гвоздику взрывами снарядов в белых клубах дыма и Бовой-королевичем, завоевателем приморского города. Не помогал и чертеж советских владений с запоздавшей ниткой, как остановившаяся стрелка часов.

<…> Все изменялось. Люди перестали быть людьми. Эта кожа одевала их тело, как крышка часов одевает сложный строй колес и гвоздиков, тела людей были заведенные человекообразные снаряды, жестокие куклы, жестокие паяцы, готовые взорваться и ответить расстрелом. И вы, в глухом переулке встречая живой глаз, осторожно отводили его, как натянутую проволоку пороховой засады. А иногда за облаками лиц, за облаками глаз вам чудились хитроумные, полные научной тайны чертежи, постройки рока; и слова и дела были какой-то облачной зарей, харей и личиной на многоугольнике, пружине рока.

Было ли это в поле среди нив, в саду или гостях, два человека встречались, как две заведенные куклы, со страшными написанными глазами, куклы с пружинами смерти в груди, не знавшие, взорвутся ли они от прикосновения руки, от слов «дорогой товарищ, который час?». Смерть проволокой опутывала людей. Старое благодушие, где ты? И в меру уходившей из-под ног почвы Подымалась волна молчаливого разгула и расстрелов за нею. Эти расстрелы каждый день печатались жирной прописью. И вот, воскликнув «камо бегу от лица твоего?», вы вдруг бежали из города в глухую усадьбу2, в зеленый плодовый сад, где цвели вишни и яблони, ворковали голубки и мяукали иволги.

Но и этот мир уединения, горлинок и иволог перерезывали одинокие выстрелы. Однажды в эту уединенную усадьбу упал камень, на два дня возмутивший ее тихие воды. Приехал П.3 Отворив ворота и подходя к ступенькам усадьбы, он сделал два выстрела: один в небо, другой в землю и поднялся на старое, потемневшее крыльцо. Я его когда-то знал.

Белокурые волосы, которые я когда-то знал вьющимися, сейчас по-казацкому были гладко обрезанными под горшок. Голубые глаза смотрели нагло и весело. Губы его узкого, высокого лица твердо и весело усмехались, в крупных зубах было что-то волчье или собачье, лицо, как и раньше, было очень бледным, почти как полотно, только пожелтело.

Балясины мертвого дерева ограды крыльца были обвиты глухими морскими узлами старой лозы, стягивавшей змеей мертвое дерево точеной кругами узора резьбы. Толпы колец и лоз подымались кверху от мертвой петли, падая широко листами многолетней удавки кругом казненных дерев. Две ласточки отдыхали в слепленном из соломы и глины гнезде, непрерывно щебеча, вылетая и прилетая, сидя в нем, точно два челнока, вытащенных на морской берег.

Он сел за стол и расставил локти своего красно-желтого зипуна, от которого было больно глазам.

– Ну, – произнес он, отдуваясь, – вот и я, паны мои! – Он задумался… – Ну, о чем балакать, хлопцы?.. Бачу! – сказал он на тонкие голоса женщин, радостно и хлопотливо пищавшие за дверью, и засмеялся волчьими зубами.

– Да неужели? Да не верю? Да не может быть? – в один голос, точно давая разученную игру, пели, и прыгали, и визжали сестры; косички их прыгали.

– Спичку, спичку! Маня, дай зеркало, свечу, – порой доносился торопливый шепот.

Вышла старшая сестра, босая, в мещанском красном платочке, с томной закованной улыбкой и лукавой кошачьей походкой, в белом широком парусиновом платье из холстины, немного тучная, чуть тяжелая, с красивым, по-русски правильным на расстоянии, лицом. Только постоянная игра в ее глазах голубо-серых и любовных.

– Эге! Якая ведьма вышла, – важно произнес он вместо привета.

Она села близко против него.

– О чем ты думаешь? – спросила она.

Губы ее дрожали чуть-чуть заметной коварной дрожью, говорившей о внутреннем смехе; так кошка, положив лапу на птичку, вся дрожит и бьет хвостом.

– О чем думаю! Да никаких думушек нет. Моя дума вот: я таким уродился, что хочу все уважать, все, что есть кругом меня. Ну, вот, свинья идет. Увижу свинью и уважаю ее: толста, здорова, добилась своего, идет, песенки распевает. В лес иду, в поле, потому что уважаю его за деревья, за траву; лезу в воду, потому что уважаю реку. Да. Так – так! Я все уважаю. И хочу, чтобы и меня уважали. Да! А ну-ка, хлопцы, як живете – оно, может, не очень? Бачу, всех голубков коршун за зиму поклевал. А ну-ка! Ничего, добрая детина растет, добрая. А подковы гнешь? А штанов еще нет? Прямо тулуп на голое пузо? Бачу – не очень, а ничего, добре!

«Хлопец» широко распахнул голое пузо.

– А бачите что – у меня умерла невеста. – Он строго потупил глаза, точно во время молитвы, и сделался мрачным.

– Какая? Деревянная или оловянная? – невинно спросил хлопец. – Из пряника?

– Да не! Ну что голову морочить, вот приехал к вам, дал 200 верст крюку, а они морочат голову. Совсем заморочили. Невеста и есть невеста.

Вдруг вбежала вторая сестра. Живые черные умные угли-глаза, множество струй недлинных черных волос, рассыпанных по плечам (я видел также эти волосы медно-золотыми – окись водорода), синяя кацавейка, тело оголялось через темно-синюю парусину. Живопись, менявшаяся, как обеды в хороших столовых, покрывала это полное жизни лицо, изменчивые губы. Она подскакивала и хлопала в ладоши, обнимая и целуя.

– Петя, дусенок! Какая дусочка! Боже мой, какая душечка! Как хорошо, что приехал!

Восклицанья взлетали кверху, как птички во время тока.

– Ой, и весело мне, як соловью в лапах у кошки! – вздохнул он тоскливо, кусая, душа и проглатывая самодовольный смех.

– Ну, скажи, Петро, зачем приехал?

– Да что! Хочется увидеть весь свет, показать себя другим перед смертью.

– Ах, уж умирать собираешься! Так, значит, к невесте? Да? А муки с собой берешь для невесты? Она проголодалась.

– Який бабский вечер: все бабы и бабы и лишь один пышный красивый мужчина, девчоночки мои.

– Ты, дружок, начинаешь заговариваться.

– Ох, и извели меня. Совсем свели с ума. Нет, прочь с глаз, окаянные прелестницы!

– Какой красавец, какая душка! – взвизгнули две сестры.

– Идем в сад, дусенька, идем, у нас цветы есть, сама сажала.

– Не хочу, не хочу, да и все! Вот так сяду и буду сидеть до второго потопа да люльку курить. А ну-ка, хлопцы, дайте огня?

Хлопцев было трое, младший – богатырь телом и ребенок сердцем.

Большой, старый – глиняный, казалось, – череп, похожий сразу и на бабочку и на кувшин, с каким-то усталым, изнемогшим выражением и прямо к небу поднятыми глазами, где застыли мольбы и просьбы, неизвестно к кому обращенные, и старушечьими зубами желудевого цвета, лежал сбоку на столе, указывая, что живопись здесь процветала; здесь был приют живописи.

И вдруг, переведя глаза на старшую сестру с ее роскошными, темно-глинистыми, падавшими кругом стана волосами, стало ясно, что она сегодня Магдалина с черепом в лесной пещере и что какая-то нить связывает их. Во всяком случае, таково было задание сегодняшней очередной постановки. Белое парусиновое платье, темные роскошные волосы, с дикой негой и простотой падавшие волнисто вниз, гладкой волной на грудь, и бесконечно-нежные, стыдливо-голубые глаза, любовно устремленные на гостя, любовно сложенные губы молодой женщины сочно-красного цвета.

Знаете ли, что́ значит спичка в глухой заброшенной усадьбе в плодовом саду? Это бог и царь сельских вечеров. Тысячи лиц, сменяя веснами друг друга, со страниц книг переходили на суточный постой на лицо одной из сестер. Сестры, как трудолюбивые пчелы, работают и помогают друг другу. Звонкий хохот, прыскающий смех, убегающие ноги, чтоб спастись от смеха, порой прерывают их труд. Тысячи разнообразных милых глазок, как цветы, как однодневные бабочки появляются и исчезают на лице. Лицо делается лугом лиц, где на почве одни цветы сменяют другие и одни души – другие. Сколько сумасшествий от однообразия сельской жизни спасены тобой, закопченная спичка! Как место в поезде занимается то одним, то другим человеком, так живая человеческая голова становится гостиницей путешествующих лиц.

Тихий самодовольный хохот собравшихся был прерван голосом старшей сестры:

– А ну-ка, иди-ка сюда! Да иди, не кривляйся, родимый, а ну, наклони сюда головушку. Крепче! Не кобенься! Положи сюда! Вот так!

Она положила голову на колени и, придерживая ее одной рукою, долго, дрожа красными торжествующими губами, ласкала и гладила ее другой рукой, как ласкают и успокаивают на коленях ленивую жирную кошку. Потом вдруг диким движением хищной птицы, вдруг проснувшейся ночью совы, схватила череп и положила ему на голову.

– Хо-хо-хо! – захохотал гость. – Хо-хо-хо! – повторил он; схватываясь за живот, вскочил с места и, наклонив голову и засунув ее в высокий воротник красно-желтого радужного жупана, в дикой пляске, сделавшись огромно высоким, – громадными шагами понесся по крыльцу, выкидывая дикие коленца. Это было страшно. Мне показалось – сама Смерть, темнея громадными глазами, носится по крыльцу и делает слепые прыжки, и, казалось, удивленная тем, что с ней происходит, делала громадные шаги, становясь похожей на летучую мышь днем. н грузно опустился на скамью.

– Хо-хо-о! Ох, уморили детинушку!

Серебряная шашка лежала с ним рядом на столе; на прекрасном боевом железе была вырезана золотая надпись неведомого летчика и его имя. Серебряная полоса, кто был твой первый господин, и как он умер? И купаясь в облаках, падая в воздушные ямы, скользя по серебряным проходам среди облаков, откуда в самом конце облачной глуби, слепой норы – каплями прекрасного голубого огня брызгало небо, о ком на далекой земле ты думал тогда, летая крылатой птицей? И были у нее черные глаза, пара черных цветов на лице, или голубые в шелковых божественных ресницах, светоносным огнем, полным неги, горели они изнутри и любовно и с гордостью смотрели на тебя – победителя небесной синевы, и голубое девичье пламя, ясным светом открыв весеннее окно, горело у ней в глазах.

– Полк подарил, – сказал гость и тронул шашку. – Сам зарубил гада! – похвалился он после. – Да, были дела.

Трое хлопцев присоседились к оружию, отколовшись от старших. Правда, не во всякую дверь мог бы пройти младший.

– Вот поеду на Карпаты – там галичане, забуду в чистом воздухе гадкий порошок кацапов – ой и дурной же, в Москве все извозчики, клюя носом по вечерам, закладывают им ноздри и одобряют и возносятся на небо, забыв про овес и конный двор. «От него душа веселится и уходит на небо». А там ведьмочки-панночки. Ну, найду добрую дивчину, вот як ты али ты, голубую снегуру с крупными глазами, и пущу корни в землю. Пора, довольно перекати-поля. И время. Довольно. Побачил всего.

Старшая сестра положила на темный шелк своих волос темный умный череп. Две головы за гранью времени в каком-то зеркале отражены стояли – одна над другой.

– Ну теперь, Барышня Смерть4, здравствуйте!

Она встала босая с распущенными волосами и двойной страшной головой, золотисто-голубые в черную толчку глаза блестели, окруженные роскошным светом. Белое платье было торжественно, золотые роскошные волосы странно зажигались тысячами огней. Невидимый свет окружал ее стройное, немного тучное тело. Темный умный череп смотрел торжественно большими глазами. Дыхание тайны носилось в воздухе, трепеща крыльями над семью людьми.

– А впрочем, невеста не умерла! – произнес гость, закуривая трубку и переменяя положение ног.

– Голубчик! Жива?

– Жива и вышла замуж.

Темный череп стоял, как на жертвеннике, на темных, одного цвета с ним, распущенных волосах красавицы. Она беззвучно улыбалась, поджав губы, готовые прыснуть от смеха.

Если тайна живописи возможна на холсте, досках, извести и других мертвых вещах, – она возможна, разумеется, и на живых лицах: и были сейчас божественны ее брови над синими глазами, вечно изменчивыми, как небо в оттенках, в вечной дрожи погоды, роскошно алым темным цветком пышных уст.

– Бычка! – подскочил один из братьев и, взяв окурок, роскошно и шумно вдувая воздух, наслаждаясь, затянулся.

– Что, не бачили меня видеть? О чем я? Да… Ну вот, вроде есаула я был в конном отряде. Петлюровцев колотил. Все у меня были: и китайцы, старообрядцы, спартаковцы5, венгры. Хорошие, боевые ребята были. Врываемся в город, песни играют, кто во что одет: в черные бурки, сермяги, алые жупаны – прямо сброд, но у всех на шляпе червонные ленты вьются. Лихие люди. Старообрядцы – молодцы ребята!

– Да неужели? И ты не врешь? – захохотала старшая сестра. – Так ты настоящий воин, богатырь на коне.

Кошачьи глаза опять смеялись, и щеки ее прыгали.

– Едем, свищем, а червонные ленты на соломенных шляпах, либо по плечам, червонеют, як невиданные птицы крутятся, скачут в поле – дикий вид, а молодецкий. Так в кумачах едем. Как песни грянем – стон стоит. Ну, я без малейшей дрожи гадов на тот свет шлю. Вы что думаете – шутка? Бой, сердце колотится – у как! Як птичка выпрыгнуть хочет. Як дрова, сплеча рубишь, засекаешь гадов, а после ходишь сам пьяный, весь шатаешься, пьянеешь боем, стоишь как столб, голова кружится, ничего в это время не помнишь.

– Ничегошеньки? Неужели?

– Гордо так ходишь, озираешься. Балакают, бывают пьяные богом, ну а мы так пьяные боем. Конница налетает вовсю, спасаясь от главного удара пехоты, углом идет бой. Удар боя направлен в одну сторону. На иноходце летишь, жупан кровью, кажется, горит, в руке шашка, пальба по врагу, пыль, о-о, а-а-а! – рев стоит, и хлопцы с красными лентами в пыли несутся. Режут, бьют все, что по дороге. У, страшно говорить! Эх, милое дело! Да, я уже не тот, много видел, гадам мстил. Честно скажу: не жалел.

– Да ну же? Да ты истинный русский воин! Сирот опора!

Он сидел грустный, опустившийся, развалясь.

– Ого-го, милейший! Наверное, сидел в обозе или в тылу сеном торговал, а сюда приехал и доказывает и нос выше держит, знаем! – загорячились мальчики, споря о чем-то и доказывая.

– Ну, не верьте, если не хотите. Ну, не хотите – не верьте. Знал сербов – удивительно чистые души, и все черноокие. Ну и гуцулы хороши, с павлиньим пером на соломенной шляпе, дерутся до последнего.

Изучавшие со всех сторон шашку хлопцы вдруг радостно захохотали.

– Ну вот… Что вы хлопцы? О чем гремите?

– Хо-хо-хо! Вот так шашка! Ну и шашка! Даже кровь на ней есть… И такая чистенькая, молоденькая, точно барышня, – новенькая кровь! Он ходит и головы срубает, а потом присядет к окну, сгорбится, как кузнечик, и малиновой краской шашку выводит. И кровь в лавке покупает или дарят возлюбленные.

– А что, разве я вру? Докажи, что я вру?

– Кровь ржавеет, а здесь новенькие красные пятна, еще свежие.

– Какая дуська, какая дуська! Шашку раскрашивает! – торопливой скороговоркой заговорили сестры.

– Вот не думали! Ты подумай только: шашку раскрашивать! Это надо! Дай я обниму тебя. – Она встала и, тучная, толстая, но страстная – протянула к нему руки старой многолюбицы.

– Ну нет, спасибо.

– Раз, только раз, ну, дусенька, раз!

– Поцелуй на расстоянии – тогда согласен. – Он тихо смеялся и закрывался руками, прятался под стол от по-прежнему протянутых рук.

– Ну, дуся, – разок, только разок!

– Да нет же, на расстоянии, радибога! – прятался он