
В первый том трехтомного издания прозы и эссеистики М. А. Кузмина вошли повести и рассказы 1906-1912 гг.: «Крылья», «Приключения Эме Лебефа», «Картонный домик», «Путешествие сера Джона Фирфакса…», «Высокое искусство», «Нечаянный провиант», «Опасный страж», «Мечтатели».
Издание предназначается для самого широкого круга читателей, интересующихся русской литературой Серебряного века.
Михаил Алексеевич Кузмин
Проза и эссеистика в трех томах
Том 1. Проза 1906-1912
Е. Певак. Проза и эссеистика М. А. Кузьмина
Повести и рассказы Михаила Кузмина стали появляться на страницах русских журналов в те годы, когда читатель уже познакомился с новейшими достижениями в области литературного творчества. К тому времени вышли в свет и успели сделаться достоянием истории первые стихотворные сборники К. Бальмонта и В. Брюсова, время от времени появлялись томики рассказов З. Гиппиус и Ф. Сологуба, романы и историко-литературные исследования Д.Мережковского. Казалось бы, необратимые перемены в русском искусстве произошли: на второй план был оттеснен реалист-бытовик, а властителем дум молодого поколения оказался эстетствующий декадент, презирающий пошлую обыденность. Так ли это было на самом деле? Ответ на этот вопрос искали как деятели модернизма, так и сторонники традиционных форм в искусстве. При том, что каждый из взыскующих истины имел свои представления о целях и задачах художественного творчества, выводы получались примерно одинаковыми: победа нового искусства в России сомнительна, если, конечно же, не считать таковой повсеместное распространение идеи раскрепощенного искусства, которая в руках эпигонов превращалась в своего рода бессрочную индульгенцию, позволявшую, без зазрения совести, нарушать законы искусства, прикрываясь лозунгом абсолютной свободы творчества.
На фоне воинствующего антиэстетизма, основанного на ложно понятом принципе свободы творческой индивидуальности, чем нередко грешили примкнувшие к модернистским течениям авторы, ранние повести М.Кузмина выглядят вполне благопристойными. Благопристойны они с точки зрения формы, но это не остановило шквал негодования со стороны критиков разных направлений, увидевших в нашумевшей повести «Крылья», к примеру, открытую проповедь содомии как единственного пути к обретению истины. Оскорбленными себя почувствовали и декаденты первого призыва, направившие в это время свои усилия на решение проблем религиозного и социально-политического характера, и защитники реализма, по-прежнему занимавшие ведущие позиции в «толстых» журналах. Вскоре выяснилось, что не только содержание, но и сама манера подачи материала, предложенная новым прозаиком, не соответствует нашим традициям. Вместо пронизанного авторской идеей сюжета, где каждый эпизод становится знаковым и знаменует собой этапы духовной эволюции или деградации героя, Кузмин предложил ряд бессистемно, как казалось, подобранных ситуаций, не связанных с общим замыслом автора. Внезапные обрывы сюжетной линии, когда история жизни героя остается без завершения, или же обращения к хроникальному сюжету воспринимались многими современниками писателя как возрождение традиций европейского авантюрного романа. Другие соотносили прозаические опыты Кузмина с полемикой, касающейся так называемой «лирической прозы». Далеко не сразу литературный мир пришел к мысли, что изменения, затронувшие прежде всего поэзию, наконец-то достигли и прозаических жанров, что при непосредственном участии Кузмина в русской литературе утверждается проза нового типа. Появившиеся вслед за ним молодые авторы (С. Ауслендер, В. Мозалевский, Ю. Слезкин, Е. Нагродская, Ю. Юркун) успешно применяли найденные писателем приемы, хотя многие склонны были видеть в прозаиках новой волны всего лишь его подражателей.
Поиски новых прозаических форм Кузмин продолжает и в последующие годы. Наряду с художественными произведениями, все чаще появляются его критические статьи, где он детально анализирует творчество современных авторов, отмечая позитивные черты, свидетельствующие о выходе русской прозы из кризисной ситуации, и негативные, которые считает следствием укоренившегося в сознании многих прозаиков убеждения: актуальность содержания, развернутый психологический анализ, неординарность героев, необычность ситуаций, участниками которых они становятся, – искупят все имеющиеся недостатки. Помимо рецензий, он пишет обширные статьи, представляющие собой характеристику литературной ситуаций в целом, и определяет те тенденции в развитии русской прозы, за которыми, как ему кажется, будущее. Писатель уверен в том, что время господства малых форм уже прошло и настала пора для создания широкомасштабных полотен, способных дать целостное представление о том, как и чем живет Россия. Потому Кузмин приветствует появление повести «Серебряный голубь» А.Белого, хотя и указывает на ряд недостатков, свойственных этому произведению; с интересом ждет продолжения горьковской хроники, повествующей о жизни обывателей провинциального городка Окурова. И сам он постепенно переходит от повести к роману, то есть к жанру, позволившему расширить круг персонажей, сохранив при этом относительное единство сюжетной линии, выстроенной таким образом, чтобы автор имел возможность представить находящийся в непрерывном движении мир русской души.
В ранних повестях Кузмина («Крылья», «Приключения Эме Лебефа», «Картонный домик») композиция фрагментарна, сюжет развертывается как будто помимо воли автора, подчиняясь капризам судьбы героя. Но это первое впечатление рассеивается, стоит только дочитать повесть до конца. Не зря сразу же после появления «Крыльев» часть критиков заговорила о возрождении традиций так называемого «утверждающего» романа, один из примеров которого – «Что делать?» Н. Г. Чернышевского. Оценивая повесть Кузмина, они отмечали стремление автора дать современникам простой рецепт счастья. В том же ключе разбирали появившийся в 1907 г. роман М. Арцыбашева «Санин». Некоторая доля истины в подобного рода оценках есть: кузминские повести, как и арцыбашевский роман, предельно идеологизированы, что не противоречит духу русской прозы XIX в., с той лишь разницей, что оба автора не злоупотребляют собственными рассуждениями, касающимися затронутых проблем. Арцыбашев, впрочем, не забывает о традиционной для русской прозы функции повествователя – обобщая, подводить итоги, – хотя и не злоупотребляет своим правом. Кузмин напрочь от него отказывается и поручает героям, наблюдая жизнь, делать выводы и изредка делиться ими с собеседниками.
Проходящий по жизни герой – явление привычное как для русской литературы XIX, так и XX в., но писатели рубежа веков придавали ему не всегда соответствующие традиционным качества. Горьковские созерцатели жизни в своих рассуждениях уходят далеко от повседневных забот и создают мифы о человеке будущего; в романах Ф.Сологуба герой пребывает в параллельном реальному мире своих грез или кошмарных видений; А.Белый как будто намеренно разрушает образ самой действительности: действующий в окружении созданной автором второй «реальности» герой тщетно пытается опознать и осознать этот фантастический мир.
«Плавающие-путешествующие» персонажи Кузмина редко покидают, даже в мыслях, мир обыденный – и в то же время произведения его пронизаны иллюзорной, и порочной по сути своей, идеей «двуединства» плотского и духовного начал. Далеко не сразу Кузмину удалось создать этот «двоящийся» мир, объединивший низменные и возвышенные стремления человека. Первые повести – всего лишь намеки на возможность иных отношений, в которые вступают герои, постигающие суть земной жизни. И тогда открывается новое небо, озаряя светом истины искателей счастья, блуждающих в потемках современной жизни. Первый шаг на пути к прозрению делает Ваня Смуров, юный герой повести «Крылья»; заря новой жизни блеснула в коротеньком «Картонном домике» и на несколько дней погрузила в счастливый сон Демьянова, вскоре обманутого неверным возлюбленным; в священное братство поклонников красоты, юности и вечной жизни вступает «нежный Иосиф» – герой одноименной повести Кузмина. Все они живут в привычном для современников писателя мире искаженных истин, ложных ценностей, грубых страстей, но, пройдя сквозь искушения, обретают силу духа и способность не презирать, а любить земную жизнь, где всегда можно отыскать знамения высшей реальности, – той самой, куда должен был, по мысли Вяч. Иванова, восходить художник, чтобы, вернувшись на грешную землю, принести свет истины непосвященным.
Как правило, своих героев-современников автор не бросает на произвол судьбы, препоручая их духовным наставникам. Ваню Смурова опекают стареющий учитель-«грек», юноша-старовер Саша Сорокин, каноник Мори, Уго Орсини. Но более всего он подвержен влиянию загадочной личности – полурусского-полуангличанина Лариона Штрупа, хотя всячески ему сопротивляется. Преградой к дальнейшему сближению со Штрупом становятся для Вани отношения его «наставника» с банщиком Федором. Многое должно было случиться в жизни героя, прежде чем он научился отделять зерна от плевел и обрел способность к «этическому творчеству».
Ваня кристально чист душой и телом, когда принимает решение вступить на путь, указанный ему Штрупом. Иначе обстоит дело с Иосифом, побывавшим вначале мужем опытной вдовушки, не стесняющейся в средствах, если того требует поставленная ею цель. Все ниже и ниже падает герой, а окружившие его плотным кольцом друзья не спешат протянуть ему руку помощи, спокойно дожидаясь того момента, когда Иосиф пройдет чистилище низменных страстей и будет готов к восприятию истины. Как в «Крыльях» не столько проповеди Штрупа, сколько сама окружающая его атмосфера формирует новое миросозерцание юного героя, так и в «Нежном Иосифе» главный хранитель истины – некий Андрей Фонвизин – редко обращается к блуждающему в поисках праведной веры Жозефу (так называют Иосифа близкие). Но всегда в нужный момент рядом с героем оказывается тот, кто готов разрешить любые его сомнения и подтолкнуть к принятию верного решения. Так поступает учитель Вани, увозя его с собой в Италию, навстречу Штрупу и новой жизни. Жозефу помогает понять самого себя Марина, незадолго до смерти вернувшаяся в лоно церкви, а до того жившая по беспоповскому согласию.
Наряду с повестями, построенными на материале современной жизни, Кузмин создает произведения, в которых возрождает дух минувших эпох. В «Приключениях Эме Лебефа» перед нами Европа, где в провинциальных городках жизнь течет по извечно установленным законам, а в столице мира, куда попадает, увлекаемый любовью и жаждой приключений юный Эме, быт уже расшатан и вот-вот падет так же, как пали нравы парижских жителей.
Предреволюционная Европа предстает в повести Кузмина лишенной привычных атрибутов эпохи тираноборчества и утверждения идеалов свободы личности. В повести не оказывается места громогласным тирадам, прославляющим свободу, равенство и братство. Более того, кажется, что о свободе политической герои и вовсе не задумываются, занятые исключительно делами житейскими, проблемами личными. Лишь погружение в мистические сферы свидетельствует о душевной смуте тех, кто невольно ощущает, – словно некий подземный гул, предвещающий скорое извержение вулкана, – как уходит почва из-под ног, как все менее прочными становятся семейные, любовные и дружеские узы.
Параллель между Европой, пережившей революционный взрыв на исходе XVIII в., и Россией, в 1905 г. оказавшейся на грани социальной катастрофы, напрашивается сама собой. Вопреки массовому возврату к идеалам общественности, Кузмин, как и следующие его примеру молодые прозаики, по-прежнему занят исключительно сферой личного бытия человека, не желая отступать с тех позиций, которые были завоеваны русским искусством в предшествующие годы. Поставив вначале во главу угла индивидуалистическое мировосприятие, основоположники модернизма вскоре начали делать, одну за другой, уступки идеалу общественности. С одной стороны, попытки реанимировать общественный идеал, придав ему религиозную окраску, предпринимали Д. Мережковский, Д. Философов, З. Гиппиус и их единомышленники; с другой – свою теорию соборного символизма предложил Вяч. Иванов, собрав вокруг себя близких ему по убеждениям литераторов. В стороне от усилий вернуть утраченное было русской литературой общественное содержание остался В.Брюсов, однако в рядах его сторонников полного единодушия не было, о чем свидетельствует творчество, художественное и критическое, А.Белого.
Но следует отметить, что «антиобщественность» Брю-сова и Кузмина принципиально различны. Во-первых, Брюсову, несмотря на все его потуги, крайне редко удавалось создать некое мистическое поле, где разыгрывают свои партии созданные его творческой фантазией персонажи. Во-вторых, индивидуализм их проявляется в совершении поступков, осуждаемых традиционной моралью, но сами они при этом способностей к этическому творчеству не проявляют; напротив, оценивая себя, герои Брюсова не способны выйти за пределы бытующих в обществе норм. Персонажи Кузмина, проповедующие однополую любовь, воспринимаются читателем не как нечто из ряда вон выходящее, но как норма, не аномальное, а нормальное явление – с точки зрения свободного человека. В прозе Брюсова «умственный» разврат героев влечет за собой пробуждение темных инстинктов, которые и формируют псевдомистическую грань их существования. Кузмин скорее склонен подчеркивать обыкновенность и даже незначительность душевных движений своих персонажей, но в редкие мгновения им удается соприкоснуться с мистическими сферами, и тогда неожиданно рассеивается пелена повседневности – и открывается гармония мироздания.
Нет ничего удивительного в том, что каждый пишущий о Кузмине отметил в его произведениях то, что было доступно его разумению или что соответствовало его собственному представлению о целях художественного творчества: З. Гиппиус – искусно ограненную пошлость; В. Брюсов – по-европейски изящно выстроенный сюжет; Вяч. Иванов – мистические прозрения. Во всех этих оценках есть своя доля истины, тем более что писатель, работая над ранними повестями, как бы производил отбор подходящих и отметал не подходящие ему эстетические и мировоззренческие критерии. Можно было бы упрекнуть Кузмина в приспособленчестве или в конъюнктурности, но вряд ли для этого найдется достаточно оснований. Скорее наоборот: многие произведения писателя свидетельствуют о его способности не только предугадывать, но и подготавливать, в определенной степени, реформы в сфере поэзии и прозы, при том, что он был довольно равнодушен к литературным баталиям своего времени. Конечно, приписывать одному Кузмину заслугу вывода русской прозы из кризиса было бы чересчур самонадеянно. К этому приложил руку и В. В. Розанов, создавший не имеющий аналогов жанр философского «бытописания», где житейское и вечное подхвачены движущимся человеческим сознанием и существуют как равновеликие величины. Не менее важны прозаические опыты В. Брюсова, хотя далеко не всегда ему удавалось гармонично дополнить мелодраматический сюжет окрашенным в мистические тона психологизмом. Вероятно, самым удачным его опытом можно считать стилизованный под средневековье роман «Огненный Ангел», благосклонно встреченный критикой. Свою лепту в становление прозы нового типа внес и Ф. Сологуб, в первых романах которого обличающий убожество русской провинциальной жизни реализм сочетается с неожиданными мистическими прозрениями.
Сравнивая прозу Кузмина с произведениями его современников, можно обнаружить кардинальное различие: у тех герои действуют как бы в замкнутых интерьерах, ощущения единства художественного и реального пространства нет, но есть ощущение искусственного отграничения от внешнего мира, замкнутости в пределах субъективного сознания. Попытка вырваться из плена путем самоуглубления, результатом чего должен быть прорыв к вечно сущему, обычно превращается в движение по замкнутому кругу бесконечно повторяющихся ощущений, без надежды переместиться в иные сферы. К такого рода искусству применимо определение Вяч. Иванова – «келейное» искусство. Как этап экспериментирования и подготовки новой фазы в развитии русской литературы – «келейное» творчество допустимо, более того – необходимо. Но если остановиться на этом – искусство прекратит свое существование как самостоятельная сфера деятельности человека. Лишенное опоры в мире реальном, искусство превращается в фантом, поскольку «питаться» исключительно фантазиями художника оно не может. Сама творческая фантазия должна постоянно подпитываться впечатлениями, получаемыми художником при встречах с действительной жизнью, а далее начинается процесс взаимопроникновения реально существующего и созданного фантазией миров. Синтез «я» и «не-я» окажется естественным лишь в том случае, если автор сумеет преодолеть чувство недоверия и вражды к окружающему миру и увидит в нем не обреченное на исчезновение царство Сатаны, а гармоническое в своих истоках творение, сложным и противоречивым путем движущееся к утраченному некогда совершенству.
Мир в движении, преобразующем души героев, подхваченных вихрем перемен, становится предметом изображения у Кузмина. Падения и взлеты в их судьбах воспринимаются как отражение волнообразного движения общемировой жизни, время от времени низвергающейся в бездны хаоса, а затем вновь обретающей, пусть и на время, гармоническое равновесие. В ранних повестях писателя связь между духовной жизнью личности и вечно развивающимся общемировым духом менее заметна, чем в «Чудесной жизни Иосифа Бальзамо, графа Калиостро», к примеру. Автор «Нового Плутарха» в предисловии поясняет, что заставило его обратиться к жанру жизнеописаний, и указывает, что не фактическая, не внешняя сторона жизни героя привлекает его внимание; его цель – определить, какое место герой занимал в «общей эволюции, в общем строительстве Божьего мира». Стоит отметить, что абстрактного Духа, совершающего восхождение к высшим ступеням совершенства, мы не найдем ни в повестях, ни в романах писателя. Абстрактные понятия, отвлеченные символы Кузмин представляет в той форме, какую они обретают, переместившись в сознание современников, или воссоздает образы, в которых человек воспринимал эти абстракции в прежние времена. Среди его персонажей прославленные герои, авантюристы и личности заурядные. Каждый из них – звено неразрывной цепи, протянувшейся из древности в современность, каждый сопричастен общему движению, хотя может и не догадываться о конечной его цели.
Для Кузмина не секрет, что часто человек, странствуя по жизни, сходит с правильного пути и оказывается в лабиринте заблуждений, откуда не так-то легко выбраться. Но это не мешает ему благосклонно взирать на мир и его обитателей. Во-первых, он знает: различны пути, ведущие к истине, и то, что для одного – смерть, может стать спасением для другого. Во-вторых, он уверен в том, что в целом мир не деградирует, а эволюционирует. Как бы ни упиралось человечество, отвергая истину, она неистребима, следовательно, будет сопровождать нас всегда, умирая и возрождаясь вновь, торжествуя победу и повергаясь в прах.
Человек, проживая свою собственную жизнь, подчиняется законам, действующим в мировой истории: этапы относительного покоя сменяются разрушением гармонического равновесия, но вслед за этим разгулом стихии непременно последует успокоение – и на время утвердится приблизившееся еще на один шаг к совершенству равновесие. Мысль о том, что любое движение вперед, независимо от того, о чем идет речь – о создании новых форм в искусстве или о духовном становлении личности или человечества, – предполагает этап стихийного разрушения старых форм или саморазрушения, близка была Вяч. Иванову. Она нашла отражение в предложенной Кузминым концепции «прекрасной ясности», но все-таки главное в его программной статье – совет коллегам забыть, хотя бы на время, об эстетических безумствах и сосредоточиться на создании «довоплощенных» образов, без расчета на добровольное соавторство читателя. Почувствовав чуть раньше своих современников, насколько опасна обуявшая многих авторов жажда саморасточения, он выступает с предложением завершить дионисический разгул страстей возрождением аполлоновского начала, без которого искусство существовать не может.
Статья Кузмина «О прекрасной ясности» появилась в «Аполлоне» в 1910 г. К этому времени завершился второй этап в истории русского символизма, и вскоре на литературную арену вышли теоретики постсимволизма с призывом освободить искусство от несвойственных ему функций – религиозной и гносеологической. Вместо этого они предлагали обратить внимание на «техническую» сторону творчества, на отработку существующих формальных приемов, лишив их предварительно культового значения. Так символ, прежде бывший основой миросозерцания, превращается в традиционное художественное средство, окружающий мир воспринимается не как искаженное отражение высшей реальности, но всего лишь как среда обитания героя, одухотворенная не свыше, а самим человеком.
Возникновение «Аполлона» обусловлено, с одной стороны, усилением центробежных тенденций в символизме, с другой – появлением новых авторов, к 1909 году значительно упрочивших свое положение в русской литературе. Символизм, в силу присущего этому движению стремления включить в сферу своего влияния все новое и оригинальное, что появлялось на литературном небосклоне, оказался в определенном смысле заложником своей «колонизаторской» политики. Собрав под свои знамена представителей различных направлений, символизм предопределил свое будущее «рассеяние» и постепенное перерождение основополагающих художественных принципов. Произошло «дробление» эстетики символизма, целостной в своей основе философии искусства. Охватившее всех стремление к простоте и безыскусности, к прославлению земных радостей вопреки напыщенности и чрезмерному усложнению человеческой жизни тем духовным подвижничеством, которого требовал от художника символизм, привело к тому, что культивируемое младосимволизмом новое народничество, попытка вернуться к высоким идеалам прошлого, не только не укрепило его позиции, но, напротив, спровоцировало и ускорило раскол в рядах его последователей.
Но, утратив ведущее положение в литературной жизни, символизм по-прежнему участвовал в формировании эстетических воззрений эпохи. Поэтому происходящие в символизме процессы были объектом пристального внимания и для критиков новой формации – Вал. Чудовского, Ал. Гидони. Появлявшиеся в первые годы существования «Аполлона» статьи можно рассматривать как попытку приспособить и символизм, и символистов к изменениям, происходящим в литературе в 1910-е гг., но более поздние содержат резкую критику этого литературного направления, которое как бы не оправдало возлагаемых на него надежд. В 1910 г. М. Волошин опубликовал в «Аполлоне» статью «Анри де Ренье», в которой символизм он рассматривает как необходимый этап на пути создания новой, более прогрессивной, литературной школы – «нового реализма», или неореализма. Началом утверждения этого нового движения в русской литературе он считает романы и повести А.Белого, М.Кузмина, А.Ремизова и А.Толстого. Подготовительный период – декадентский символизм, который «был склонен к тому, чтобы принимать характер законченного образа, требующего своей разгадки», и, близкий аллегории, «как бы противоречил самой идее реализма, основанной на наблюдении и анализе», – сменился, считает Волошин, новым, для которого характерно было осознание всего преходящего как символ: «Снова все внимание художника сосредоточилось на образах внешнего мира, под которым уже не таилось никакого определенного точного смысла; но символизм придал всем конкретностям жизни особую прозрачность». Это качество новой символистской литературы (наряду с импрессионистической тенденцией, которую Волошин определяет как «реалистический индивидуализм») способствовало превращению старого реализма, который «был преимущественно изображением „nature-morte“», в нео-реализм, где «каждое явление имеет свое самостоятельное значение, из-под каждого образа сквозит дно души поэта, все случайное приведено в связь не с логическою канвою события, а с иным планом, где находится тот центр, из которого эти события лучатся <…>».
Манифест Кузмина «О прекрасной ясности» был напечатан в том же номере журнала, и в ряде случаев рассуждения Волошина близки теоретическим выкладкам «клариста» Кузмина, а характерные особенности литературы неорелизма, указанные Волошиным: роль анекдота как средства анализа характеров, прерывистость, внешняя несвязанность повествования как отказ от синтеза (в живописи аналог этой «прерывности» в восприятии жизни – разделение тонов), – с легкостью можно обнаружить в произведениях Кузмина.
Однако в некоторых аспектах творчество Кузмина противоречит намеченной в статье М.Волошина тенденции, так как сам Кузмин, в отличие от Анри де Ренье, в произведениях которого автор статьи видит прообраз будущей русской неореалистической литературы, – и бытописатель, и психолог, но в его творчестве эти традиционные для литературы реализма качества обогащаются новыми веяниями и идеями.
Одним из важнейших завоеваний русских прозаиков нового поколения (среди них одно из первых мест, несомненно, принадлежит Кузмину) является отказ от необходимости «расставлять акценты», определять, что хорошо, а что плохо, что более, а что менее важно, – все важно, и все имеет значение, и поступок плох или хорош не сам по себе, а в зависимости от того, как именно он будет использован. В «Крыльях» эту нехитрую истину пытается объяснить Ване Смурову Даниил Иванович, гимназический учитель: «Нравственно или безнравственно я поступаю, когда я чихаю, стираю пыль со стола, глажу котенка? И, однако, эти же поступки могут быть преступны, если, например, скажем, я чиханьем предупреждаю убийцу о времени, удобном для убийства, и так далее». Такого рода этическое «хладнокровие», недопустимое не только для Л. Толстого, Ф. Достоевского, но и для некоторых символистов старшего поколения, вполне естественно для М. Кузмина, С. Ауслендера, В. Мозалевского и других. Так в русской эстетике и художественной практике начала XX в. постепенно утверждается принцип «всеобщего равенства» в оценке описываемых явлений и характеров.
Сближение Кузмина с «Аполлоном» произошло как раз в тот момент, когда дальнейшее существование в границах символизма стало для него неприемлемым, как и тесный контакт со все более погружающимся в мистические сферы Вяч. Ивановым. Еще до разрыва с прежним своим наставником, в 1910 году, Кузмин пишет рассказ «Высокое искусство». Повествование ведется от имени Михаила Алексеевича, в котором без труда угадывается сам автор. Упоминает он и своего племянника – С. Ауслендера, что позволяет, без особых натяжек, установить тождество между позицией автора и рассказчика. Речь идет о судьбе молодого литератора – Кости Щетинкина, которому Михаил Алексеевич симпатизирует и которого «высокоискусстная» жена Зоя «за уши тянула к возвышенности», что печально закончилось для Кости: он застрелился. Рассказав эту историю, автор делает вывод: «Все проходит, конечно, и ко всему привыкает человек, но теперь я гораздо больше понимаю слова св. Ефрема Сирина: „дух праздности, уныния и любоначалия не даждь ми“, – ибо от этих духов происходит возвышенное и унылое празднословие и отвращение от жизни с ее трудами и радостями».
Представители разных взглядов и убеждений видели в символизме этап, необходимый для утверждения в русской литературе обновленного реализма, хотя разными были предпосылки для подобных выводов. Не спешил отказываться от завоеваний символизма Н. Гумилев, заявивший в статье «Жизнь стиха» (Аполлон. 1910. № 7), концовка которой посвящена закрытию «Весов», что устаревшим символизм окажется лишь тогда, когда человечество, «не только на бумаге, но всем своим существом», откажется от мысли, что мир есть наше представление. «Теперь же мы, – пишет Гумилев, – не можем не быть символистами. Это не призыв, не пожелание. Это только удостоверяемый мною факт». Но, увидев, что и признание символистами ценности реального мира не освободило их от желания превратить искусство в проповедь, литераторы нового поколения вступают в острый конфликт со своими наставниками. Верным их союзником в борьбе с общественной тенденцией, навязываемой, с одной стороны, «нео-символистами» Вяч. Ивановым, А.Белым, А.Блоком, с другой, вступившими на путь религиозно-общественной деятельности Д. Мережковским, З. Гиппиус, – был Кузмин. С последними его никогда не связывали близкие отношения. Но вряд ли его мог удовлетворить и тот поворот в развитии символистской теории, который был предпринят Вяч. Ивановым. Известна резкая оценка, данная Кузминым «Трудам и Дням» в связи с некорректной публикацией его рецензии на ивановский сборник «Cor ardens», что послужило поводом для критической оценки всего направления, представленного «Трудами и Днями». В том же духе, но более эмоционально, написана также посвященная первому выпуску нового органа обновленного символизма статья Валериана Чудовского «Труды и Дни», опубликованная в «Аполлоне» в 1912 году. Не возражая по сути помещенным в новом журнале статьям, которые прежде были в качестве докладов прочитаны в Обществе Ревнителей Художественного Слова, Чудовский не приемлет «общее устремление» нового журнала, которое он определяет как установку на «внутреннее единение поэзии, искусства с религиозной философией». Призывы к такого рода «единению» представляются ему ненужными и опасными, хотя и продиктованы они «прекрасной потребностью» противостоять разброду и распылению, которыми будто бы угрожают культуре «личные формальные искания». «Оно опасно, – предостерегает Чудовский, – потому что оно угрожает превратить художественную жизнь, со всею действенною правдой творческих ее исканий, в какую-то созерцательную гностику. Жизнь перестанет быть жизнью и сделается предметом отвлеченного познания. Такая гностика – присвоение человеком права, принадлежащего одному только Богу; человек же должен жить». Своеобразной иллюстрацией тезиса – «человек должен жить» – стали появившиеся в 1912 г. повести Кузмина: «Мечтатели» и «Покойница в доме».
«Мечтателей» едва ли можно назвать самым удачным произведением писателя, чем, вероятно, и объясняется практически полное игнорирование повести критиками. Показательна рецензия, напечатанная в «Ежемесячных литературных и популярно-научных приложениях» к «Ниве», – как раз в этом журнале и была впервые опубликована повесть. Безымянный рецензент, разбирая «Третью книгу рассказов» М. Кузмина, сетует на то, что автор изгнал из последней своей повести «дух мелочей прелестных и воздушных» и стал чересчур «серьезен». Следствие этой метаморфозы – «тягучие страницы „современной российской“ повести „Мечтатели“, где с лица писателя сбежала привычная лукавая улыбка, и оно стало тускло и скучно». Однако и эта повесть окажется небесполезной для того, чтобы понять, как именно происходило освобождение Кузмина от символизма, превратившегося к этому времени в религиозно-философскую доктрину. Стоящая в одном ряду с «Высоким искусством», «Покойницей в доме», повесть «Мечтатели», с одной стороны, является своеобразным ответом писателя на разгоревшиеся в то время в литературной среде споры о дальнейшей судьбе искусства, об участии символизма в становлении новых художественных форм; с другой – она воспринимается как очерк нравов, царящих в литературных, художественных и театральных кругах, близких Кузмину. При этом автор тщательно маскирует участников описываемых событий, как и сами события, подтверждая отмеченную у него Блоком способность создавать особого рода, нерусский, «морок», раздражающий читателя тем более, что эпизоды повести явно соотнесены с ситуациями из жизни хорошо ему знакомых «персонажей».
Как кажется, более всего Кузмина интересует вопрос влияния эстетических теорий на повседневную жизнь тех, кто знакомится с ними, читая произведения модных авторов, и нередко пытается строить свою собственную жизнь в соответствии с предложенными «рецептами». Конечно, утверждать, что Кузмин всерьез занялся проблемой моральной ответственности художника за созданные его творческой фантазией образы, за привнесенные им в мир идеи, вряд ли возможно, но интерес его к этому аспекту художественного творчества очевиден. Символизм, с его тенденцией перенести теургические начинания в сферу быта, чаще всего провоцировал ситуации, когда естественные чувства и отношения вытеснялись шаблонными переживаниями, скопированными с образцов, выведенных в произведениях «высокого искусства». Кузмин показывает в повести две супружеские пары, соединяя в одной поэтическую Зинаиду Львовну и Петра Мельникова, которого влечет к себе простота и гармоническая уравновешенность Марты Фукс и Андрея Толстого, а в другой – прозаическую Александру Львовну и восторженного мечтателя Виталия Меркурьева. Дополняет их образ белошвейки Поликсены Мальчиковой, беззаветно влюбленной в Андрея Толстого и склонной к поэтическим фантазиям не меньше, чем Зинаида Мельникова. Год жизни молодых супругов, теряющих друг друга и вновь обретающих к концу повествования, воспринимается читателем как движение через тернии к звездам, а в роли путеводной звезды выступает традиционный для произведений Кузмина герой, в данном случае подпоручик Андрей Толстой – фигура загадочная, но приобретающая новую, в сравнении со своими предшественниками, черту: связь с масонским братством. Обратившись к масонскому идеалу, Кузмин поддержал одну из прочных традиций русской (как, впрочем, и европейской) литературы: таинственный союз единомышленников, поставивших себе целью духовное совершенствование, непременно в той или иной мере соприкасается с деятельностью масонских организаций. Естественно, привлекает автора не сама идеология масонства, но идея тесного мужского союза, в основе которого – стремление достигнуть высот духа и обрести нравственную чистоту. Характерна для этого периода творчества Кузмина попытка художественно реализовать возможность соединения семейственности и духовности. Идея тройственного союза, где брачные узы, оформляющие гетеросексуальные отношения, одухотворены дополняющей и гармонизирующей их однополой любовью, – примета того времени. К слову сказать, опыт, позже поставленный Кузминым в собственной жизни (Кузмин – Юркун – Арбенина), удачным не назовешь, но в повести эта мечта обрела реальность в духовном единении Зинаиды и Андрея Толстого, а связующим звеном между ними стал муж Зинаиды – Петя Мельников. Мужское братство в «Мечтателях» представлено вне контекста гомосексуальных отношений: еще одна попытка автора напомнить о том, что в идеале любовь мужчины к мужчине – это своего рода духовное наставничество, которое может, но вовсе не должно превращаться в физическую близость. Впрочем, завуалированность гомосексуального подтекста можно объяснить и тем, что повесть печаталась в «Ниве», издании, явно не приспособленном для проповеди подобных идей. Нет и тени гомосексуальности в отношениях Андрея Толстого и Володи Мейера, неопытного юноши, для которого сближение с Александрой Меркурьевой заканчивается катастрофой. Лишены намека на любовную связь ровные отношения, сложившиеся между Андреем Толстым и Петром Мельниковым. Более того, Петр влюблен в тетушку своей жены, Марту Фукс, и пользуется ее взаимностью, но это лишь косвенная причина его разрыва с женой; истинная заключается в том, что чувства мужчины и женщины, охваченных любовью, различны, как различны Афродита Земная и Афродита Небесная. Немногим женщинам дано понять, что собой представляет мужская дружба, научиться бескорыстию, искренности и в полной мере оценить прелесть духовного общения. Впрочем, одна из героинь, Зинаида, сумела победить низменные чувства, рожденные ревностью, и обрела духовного наставника в лице Андрея Толстого. Для этого ей пришлось, как и многим героям Кузмина, отказаться от юношеских романтических представлений и принять жизнь такой, какая она есть, что вовсе не означает безропотное примирение с пошлой обыденностью. Напротив, трезвый взгляд на мир – это умение отстранить от себя «тьму низких истин» и увидеть скрытые под этой завесой светлые стороны бытия. В то время как муж Зинаиды наслаждается пряной, земной атмосферой, окружающей Марту Фукс, и готов подчиниться внезапно нахлынувшей роковой страсти, сама Зинаида Львовна идет навстречу той простой и чистой жизни, которую олицетворяет в повести Андрей Толстой. Не сразу ей удается избавиться от чувства недоверия, от враждебности и увидеть в молодом офицере не «деревяшку», а чистого душой и телом юношу, мечтающего о заре новой жизни. В разговоре с мужем она делится своими догадками и сомнениями, касающимися той роли, какую играет Толстой в жизни их «корабля», где многократно сплетены и пересекаются семейные, родственные, любовные нити. Мучаются и мучают друг друга Саша и Виталий Меркурьевы. Страдает «несчастный мальчик Мейер», отдалившийся от своего наставника Толстого и не достигнувший полного счастья, вступив в связь с Сашей Меркурьевой. От безнадежности обрести счастье в любви страдает Поликсена. Вынужден скрывать от жены свои истинные чувства Петр Мельников. Все они, приходит к выводу Зинаида, мечтают – и потому мучаются. И если она от неизбывной тоски бросается за помощью к Толстому и от него надеется услышать слова, способные разрешить ее сомнения, то сестра ее Александра видит в молодом подпоручике врага, понимая при этом, что именно он определяет ее судьбу. Создавая образ Андрея Толстого, Кузмин намеренно его упрощает, и герой предстает не как существо «высшего порядка», свободное от власти ложных истин, а таким же земным, как и другие персонажи повести. Наравне с ними он занят поисками истинного пути и не застрахован от ошибок, которые совершают другие. Эта мысль приходит в голову Зинаиде после нескольких томительных часов, проведенных в ожидании известия о том, чем закончилась дуэль между Толстым и безвестным господином Нечаевым. «Но разве сам Андрей не главный мечтатель, мучитель и мученик?» – обращается она с вопросом к мужу. Свидетельство тому – дуэль, причины которой проясняет денщик подпоручика Федор: «<…> как Владимир Сергеевич [Мейер] прежде у нас дневали и ночевали, и Андрей Иванович в них души не чаяли, и потом те с этой барыней связались и вроде как поссорившись стали, то нашему высокоблагородию показалось это обидно. <…> А уж когда человек в расстройстве, то все его расстраивает, что иногда самое нестоящее. Тут и плюнуть-то жалко, а у человека, который расстроившись, на все сердце кипит». Несмотря на то, что духовные искания Толстого выведены за пределы сюжета и автор сосредоточен на изображении судеб других персонажей повести, психологическая динамика этого образа поддерживается рядом эпизодов, в которых Андрей выступает в роли третейского судьи, но при этом не декларирует заведомо известные ему истины, но как бы созидает их на глазах у читателя. Лишний раз свидетельствует о том, что Толстой – не совершенный образец для подражания, а всего лишь человек, выбравший верную дорогу, – письмо, адресованное Зинаиде. Ей, жене своего друга, присылает «вольный каменщик» Толстой пару дамских перчаток – символ своей веры в чистоту ее помыслов, признание возникшей между ними духовной близости, столь не похожей на отношения Александры и Мейера, скрывшего от друга свое падение. Мечты и надежды знакомы и ему, но мечты мечтам, и надежды надеждам – рознь, как понимает к концу повести Зинаида. Неопределенные и бессознательные, они не помогают, а только мешают жить; надо стать духовно зрелым для того, чтобы, забыв о несбыточном, спокойно ждать осуществления своих надежд, быть может, слегка подправленных жизнью.
В том же 1912 году опубликованная повесть «Покойница в доме», как и большинство произведений Кузмина, несет большую смысловую нагрузку и позволяет уяснить, с не меньшей определенностью, чем предыдущая, чем его критические обзоры, причины сближения Кузмина с редакцией «Аполлона», суть его расхождений с недавними единомышленниками.
Работая над этим произведением, писатель, вероятно, параллельно реформировал свою собственную философию жизни, в определенной мере повлиявшую и на его представления о задачах искусства. Знаменательно, что, наряду с героями мистически настроенными, в этой повести появляются и другие, которым чужды метафизические и философские «тонкости», не интересны «отвлеченности» в любви. Их представления о жизни – обыкновенны, мечты – банальны, желания – естественны. Мироощущение таких обыкновенных людей раскрывается в словах Кати, которая в ответ на призывы тети Элен исполнять волю и даже капризы «дорогих умерших» просто отвечает: «Я верю в Бога, люблю иногда ходить в церковь, но дальше этого я не иду, потому что пойти дальше мне кажется ответственным и неприятным. Я верю, что дух бессмертен, но желаний моей покойной матери я знать не могу и не желаю, потому что боюсь непоправимых ошибок и печальных искушений». Выбор в качестве центральных персонажей тех, кто противостоит затхлой и отравляющей души атмосфере, – свидетельство изменившегося отношения автора к той форме существования, какая была характерна для многих его современников, замкнувших в границы символистских теорий не только свое творчество, но и самую жизнь. В написанных после 1912 года повестях, рассказах и романах, как правило, нет той перспективы таинственного спасения, которая, после всех испытаний, ожидала, к примеру, Жозефа в «Нежном Иосифе». Не отвлеченная истина и не отвлеченная любовь могут спасти человеческую душу; спасение в самой жизни, в умении «встряхнуться, омыться в светлых и звонких струях всегда молодой жизни, – как мечтает Катя Прозорова, – отогнать от себя настойчивое воспоминание о белесоватых глазах, одутловатых бледных лицах и хромающей походке сестер Ламбер, об их странных, то нелепых, то таинственных словах, а может быть, отогнать и воспоминание об умершей – в пользу живущих людей, с румянцем на щеках, с подвижным иногда жалким, иногда восхитительным телом, которые могут не отвлеченно чувствовать, страдать и любить». Враждебное отношение к абстракциям, жажда конкретики – в искусстве и в жизни – вот, пожалуй, то, что заставляет Кузмина, забыв годы совместных поисков истины, уйти из символизма, вернуться к обычным земным проблемам и только эти проблемы сделать предметом своего творчества.
Слишком смелым может показаться предположение, что, рассказывая историю Кати Прозоровой, автор рассказал о своих собственных заблуждениях и о своем спасении, но в пользу этого говорит тонкий и детальный психологический анализ переживаний героини, свидетельствующий не только о мастерском владении Кузмина приемом «диалектики души», но и о том, что все описанное было им прожито и прочувствовано. И ему приходилось в свое время убегать из «сонного и задушевного плена» туда, «где солнце светило бы ярко, люди ступали крепко, говорили громко и знали бы определенно и точно то немногое, что они могут знать».
Судить о том, как изменяется в эти годы жизненная и эстетическая ориентация Кузмина, помогает анализ бесед, которые ведут герои «Покойницы в доме» об искусстве, сцен, где автор показывает, как влияет искусство на сознание и подсознание человека. Как обычно, Кузмин использует систему лейтмотивов, подготавливая читателя к ключевым сценам: повторяет в разных вариантах одну и ту же мысль. Так, впервые сталкивает автор два противоположных понятия – жизнь и искусство – в незначительном, на первый взгляд, эпизоде третьей главы: разговор Кати и Сережи в лавке у букиниста о любви истинной и «книжной» по поводу сонетов Петрарки. «Я почему-то не верю такой любви, – говорит Катя, – одной на всю жизнь, расцветшей в канцонах и сонетах; по-моему, тут есть отвлечение, лишающее чувство его веселости, жизненности, милой неправильности и изменчивости. Тут есть некоторая безжизненность». С таким отвлеченным и излишне экзальтированным чувством влюбленности автор сталкивает свою героиню в середине повести, когда происходит «случайное» ее знакомство с Яковом Вейсом, молодым пианистом и композитором. Его любовь не похожа на то спокойное чувство, которое испытывает к Кате молодой офицер Зотов. Выслушав Катино признание в любви, Зотов удивлен, но воспринимает ее поступок без особого воодушевления. В приведенном отрывке из его дневника автор еще раз дает характеристику живому, не надуманному чувству любви: «В стихах и романах описывают любовь, как некую страсть или катастрофу, а по мне, так это тихий, незаметный цветок, который в тиши растет, укрепляет корни и пышным затем расцветает цветом <…>».
Не случайно любовная тема занимает центральное место и в этом, и в других произведениях Кузмина. Будучи концентрированным и наиболее ярким выражением жизни как таковой, любовь помогает ему дать оценку охватившему многих его современников настроению, в основе которого желание строить свою жизнь не в соответствии с теми законами, какие диктует реальный мир, а вопреки этим законам, так как они признаются несовершенными и не соответствующими возросшим запросам человеческого духа. Человек в их представлении слишком сложен для того, чтобы довольствоваться привычными чувствами и переживаниями. Однако Кузмин чутко уловил и тот перелом, который происходил в сознании русского общества в 1910-е годы. Казалось, не только люди, но и само искусство устало от ненужных сложностей, которые не только не делают жизнь богаче и интереснее, но просто разрушают ее, лишая человека немногих радостей, доступных ему в этой, земной, жизни, предлагая заменить любовь, например, «полным и тонким сочувствием», которое, может быть, лучше любви, но ни к чему живому человеку, так как превращает его в мертвеца. И сам Кузмин постепенно освобождается в своем творчестве от обязательного для символиста «второго плана», который призван напоминать о том, что существует мир иной и только ему и принадлежат истинные и достойные человека явления. «Культ покойницы», привнесенный в дом Прозоровых берлинскими тетушками, – своеобразная пародия на то состояние, которое переживал символизм в ту пору.
Предельное углубление в «суть вещей», предпринятое младосимволистами, имело некоторое положительное значение, но лишь постольку, поскольку ускорило закономерную реакцию, суть которой в возрождении интереса к реальному миру и к обычным предметам и явлениям. Эту естественную для русского человека привязанность к земной жизни Кузмин раскрывает в эпизоде с нарубленными березовыми ветками накануне Троицы. Языческое по своей сути, но просветленное знанием о высшей реальности, мироощущение русского человека должно было, по мысли Вяч. Иванова и его сторонников, среди которых до определенного момента был и Кузмин, послужить основой для созидания новых форм в искусстве и в жизни, отвечающих требованиям приближающейся «органической» эпохи. Но предпринятое ими превращение теплого и «домашнего» религиозного чувства в одурманивающий, парализующий волю «кадильный» дым едва ли могло удовлетворить Кузмина.
В том же ключе, что и повести, написаны им «Сказки» 1912–1913 гг. Многие русские писатели обращались к этому жанру в 1910-е гг. и использовали предоставляемые данной литературной формой возможности, как правило, для того, чтобы заявить о своем видении целей и задач современной жизни, воплотить свое представление о назначении искусства, продолжая таким образом традиции русской литературы XIX в. «Пропагандой» своих идей занят и Кузмин, непременно дополняющий рассказанные им истории, придуманные и непридуманные, назидательной концовкой. И каждый раз его слова звучат как напоминание о том, что жизнь человеческая, земная – самоценна, и не пристало живому человеку презирать ее лишь потому, что она недостаточно совершенна. В каждой из девяти сказок в разных вариациях повторяется одна и та же мысль, высказанная стариком священником в завершающем этот маленький сказочный цикл «Послушном подпаске»: «Может, ты и прав. Но врать все-таки нехорошо». Попутно автор затрагивает ряд смежных с этой тем, убеждая читателя в том, что нет резона препоручать свою собственную судьбу некой всемогущей силе, даже если в награду она даст тебе все, о чем ты мог бы мечтать. Оставаясь хозяином своей судьбы, ты оставляешь за собой право желать и добиваться осуществления своих желаний. К тому же, как бы ни были хороши дарованные тебе свыше «правила» и «идеалы», – они, «как готовый сапог, не на всякую ногу влезут». Хочешь быть счастливым – слушайся сердца, а не правил, – как поясняет молодому графу Ульриху, герою сказки «Рыцарские правила», встреченный им в пути то ли пастух, то ли ангел. Выдуманные Кузминым фантастические сюжеты прочной нитью связаны с современностью, а о том, что, сочиняя свои сказки, писатель не упускал из виду и проблемы эстетического характера, свидетельствует небольшое отступление в цитированном выше «Послушном подпаске». Приведя пару строк из северянинской «поэмы-миньонета» «Это было у моря» и кратко пересказав ее сюжет, он поясняет: «У нас же моря не было, Шопена никто не играл, вместо башни была тюрьма, вместо пажа – подпасок и вместо королевы – дочь тюремщика. Позвольте! Какое же тут сходство? А сходство в том, что дочь тюремщика полюбила Николая. Мы не спорим, что башня, море, Шопен, королева и паж – все это гораздо поэтичнее, но ведь мы же и пишем не стихи, а простую деревенскую историю, и потом уверяю, что дочь тюремщика была нисколько не хуже королевы».
Не один Кузмин отказывается в это время от напрасных поисков того, «чего нет на свете», и открывает для себя прелесть обыденного, красоту обыкновенного. Идя по этому пути, он на время становится союзником объединившихся вокруг «Аполлона» авторов, для которых проблема реабилитации «плоти» была одной из центральных. Но не случайно Кузмин постепенно отдаляется и от новых своих союзников, хотя в основных пунктах программа нового журнала не противоречит его взглядам (отчасти им и определяется). Во вступлении к первому номеру «Аполлона» (1909, октябрь) программа эта была более или менее определена: культурная преемственность, не переходящая, однако, в бессмысленное подражание мертвым образцам античного искусства; признание необходимости для художника вдохновляющего идеала, но без обязательного для всех идеологического диктата; свобода самовыражения, при условии, что она является следствием поисков своей правды, но не лженоваторством, не погоней за фальшивыми эффектами; стремление к «глубоко сознательному и стройному творчеству, <…> к стилю, к прекрасной форме и животворящей мечте». Эта достаточно стройная концепция, заявленная на первых страницах журнала, размывается опубликованной вслед за ней статьей, почти манифестом, А.Бенуа «В ожидании гимна Аполлону». Крайне эмоциональная, она уже по тону противостоит трезвому и спокойному предисловию: «Близится бог, и уже стонет земля, извергая покойников, и уже поднялись всюду лжепророки и звери, чтобы начать решительную борьбу» и т. д. Парадокс в том, что экзальтация и пафос, характеризующие это выступление Бенуа, сохраняются в журнале и позднее, а в завершающих статью абзацах намечается то изменение, которое произойдет в недалеком будущем, когда «Аполлон» из органа, провозгласившего «широкий путь „аполлонизма“», превратился в орган воинствующего акмеизма.
«Диванное мифотворчество» (так определил позднее эстетические изыскания Н. Гумилева Кузмин), которым через несколько лет занялись теоретики новой литературной школы, вряд ли могло удовлетворить Кузмина, как не устраивал его, вероятно, и призыв А.Бенуа: «Довольно игривого легкомыслия в отношении к божественному, остроумной софистики и полуверы. Нужно поверить и молиться». Эта эмоциональная проповедь Бенуа только в одном пункте могла быть безоговорочно принята Кузминым: «Теперь же, пройдя через весь круг, пора снова вспомнить о теле. И его нужно готовить, и оно должно озариться красотой, а главное и оно должно начать служить Тому, кто требует к себе служение».
Несмотря на явную зависимость от теоретических положений символизма, представленных в творчестве В.Брюсова и Вяч. Иванова, несмотря на то, что ряд тезисов, заявленных в программе нового журнала, представляет собой возрождение и дальнейшее развитие принципов, которые проповедовали в свое время «мирискусники», – создатели «Аполлона» пытались сформулировать и свои собственные представления о том, чем должен руководствоваться современный художник, если он желает быть таковым. Но представления эти существовали не столько в форме положительного утверждения новых идей, сколько в виде отрицания тех принципов, которые были неприемлемы для представителей обновленного русского искусства. Главный тезис, с которым боролись «аполлоновцы», представлен был и в теориях младосимволистов, и в учении Мережковского и его сторонников: искусство должно быть полезным. Разумеется, «польза» понималась «пред-» и младосимволистами по-разному: «мистическая» полезность искусства у Вяч. Иванова лишь отдаленно напоминает «гражданскую» позицию Мережковского. Именно последняя была предметом нападок и поводом для сокрушительной критики антиэстетических выступлений символистов-реформаторов, в то время как ивановские фантазии о грядущем всенародном искусстве не подвергались в «Аполлоне» такого рода критическому анализу. Одной из причин подобного избирательного подхода к работам своих противников является враждебное отношение самого Мережковского к новому журналу. Ответом на один из выпадов Мережковского стала опубликованная в № 7 «Аполлона» за 1913 г. статья В.Чудовского «О Мережковском, Некрасове и о политике в искусстве». Предрекая близкую смерть символизму, автор статьи видит причину его гибели не в нападках врагов, но в тех метаморфозах, которые происходят с самими символистами. «Символизм падет, – пишет он, – не под ударами врагов, не в жарком смертном бою, а разбегутся защитники его, пусто будет в их стане <…>». Таким беглецом представляется ему Мережковский, который не смог сохранить верность им самим созданной «формуле культуры» и «после нескольких „неопределенных жестов“, побежал туда… туда… „к рабам“ I».
Выступление Мережковского критик «Аполлона» расценивает как еще одно, из участившихся в последнее время, наступление на эстетизм со стороны «поборников разных форм полезной, добродетельной, гражданской и иной „неэстетической“ красоты». Причиной этого он считает безнадежный отрыв первых русских декадентов от действительной жизни. В этом смысле крушение идей Мережковского – это крушение целой эпохи. Неспособность осмыслить происходящие в реальной жизни процессы, замена их отвлеченными формулами отчетливо проявилась, пишет Чудовский, в дни первой революции, от которой и сам Мережковский, и его соратники надеялись получить силу для великих свершений. Но эта «надежда настоящей жизни» завершилась для них – «смертью без воскресения». Вместо живой жизни – искалеченная «непрестанной игрой „в антитезы“» двойственность; вместо революции – формула революции, «парниковый цветок»; не «животворящий синтез», соединяющий свободу и веру в одно целое, а «лишь рецепт какой-то ненужной смеси масла и воды, аптечная микстура. И вот он с показным благодушием ищет, – а на самом деле с судорожным отчаянием мечется и ищет, к чему – в реальной, в действительной, так безнадежно недоступной ему жизни, – прицепить эту мертвую формулу, – от „хлыстов“ до декабристов, от Достоевского до Толстого и до Некрасова».
Формотворчеству в сфере общественной и политической «Аполлон» пытается противопоставить формотворчество в искусстве, чтобы вернуть, таким образом, художника в привычную для него среду и восстановить разорванную символистами естественную связь между искусством и жизнью, удалив воздвигнутую ими преграду – мертвые формулы, с помощью которых живая реальность должна была преобразовываться в реальность высшего порядка.
Установка на разграничение двух сфер человеческой деятельности – творческой и «обыденной», вместо традиционного для символистов соединения творчества и быта, – характерна для критических выступлений Кузмина в «Аполлоне», где он на протяжении нескольких лет вел отдел «Заметки о русской беллетристике». Автор намеренно выводит за границы своих рецензий все то, что не имеет отношения к художественному творчеству как таковому. Вопреки укоренившейся в русской критике традиции рассматривать художественное произведение в контексте реальной общественной ситуации, от чего не свободны были не только представители демократического лагеря, но и многие модернисты, Кузмин прямо заявляет в своих рецензиях, что этот аспект никакого отношения не имеет к литературному анализу. Реалии современной действительности имеют значение для художника – в тот момент, когда он занят сбором жизненных впечатлений, превращающихся в процессе работы в нечто обусловленное живой жизнью, но от нее уже не зависящее. Кузмина интересуют, в первую очередь, чисто «технические характеристики», при этом он не отдает предпочтения какому-нибудь одному излюбленному им приему или какой-нибудь одной литературной школе. Рецензируя произведения разных авторов, среди которых М. Горький и З. Гиппиус, Л. Н. Толстой и М. Арцыбашев, Е. Чириков и А. Аверченко и др., он никогда не исходит в своих оценках из их принадлежности к той или иной литературной группировке. Создается впечатление, что реализм, импрессионизм, символизм – существуют сами по себе, и так же самостоятельно, независимо от эстетических программ, пишут свои романы, повести, рассказы русские писатели. Кузмин неоднократно, и в дореволюционные, и в пореволюционные годы, обращал внимание читателей на то, что невозможно вначале написать манифест, а затем руководствоваться в своем творчестве обозначенными в нем принципами. Какие-либо обобщения и абстрактные тезисы возможны лишь как результат, как подведение итога. Бессмысленно требовать от художника соответствия тем или иным положениям, как бы верны они ни были. «Следовать букве закона» в своем творчестве могут лишь эпигоны, подражатели; настоящий художник всегда самостоятельно выбирает приоритеты – и в области содержания, и в области формы. Однако есть и для Кузмина незыблемые правила, пренебрегать которыми, по его мнению, нельзя. Так, недопустимым считает он нарушение законов жанра. В своих критических выступлениях, написанных по конкретному поводу – как отклик на вышедший альманах или сборник рассказов, – он не просто дает оценку творческой манере автора, называет достоинства и недостатки опубликованного, но нередко предваряет или завершает обзор новых книг теоретическими рассуждениями, среди которых интерес представляют его попытки определить, как именно, в каком направлении будет развиваться русская проза: каким жанрам будет отдано предпочтение в ближайшее время, какие прозаические формы более перспективны и каким изменениям подвергнутся традиционные жанровые структуры. Делая прогнозы, Кузмин учитывает появившиеся новые тенденции в русской беллетристике, но старается пресекать любые виды бездумного экспериментаторства или элементарной небрежности и недобросовестности. В одной из первых опубликованных в 1910 г. в «Аполлоне» (№ 7) рецензий, в которой дан разбор альманахов, изданных «Новым журналом для всех», – «Альманаха для всех» (кн. 1) и «Огней», – 29 сб. «Знания» и сборников рассказов О. Дымова (т. 1, изд-во «Шиповник») и Петра Нилуса («Рассказы»), Кузмин отмечает возрождающийся в последние годы у русских писателей интерес к произведениям крупной формы. «Намечаются пути, – пишет он, – к воссозданию формы романа, который дал бы нам отражение современности не в распыленных осколках, как то было в чеховское и послечеховское безвременье, а в цельных, хотя бы и небольших зеркалах». Тенденция к укрупнению свойственна, по его мнению, многим русским писателям, в том числе Ф. Сологубу, А. Ремизову, А. Белому и др. При этом Кузмина не пугает то, что вместе с формой современные авторы позаимствовали у своих предшественников – Гоголя, Салтыкова, Лескова – «пристрастность», «сгущенные тени» в создаваемых ими картинах жизни: «характерно русская кривизна», считает он, постепенно вытеснится потребностью увидеть и показать действительность «не с тенденциозно-партийной точки зрения с.-д., но бытописа-тельно и во всей широте». Утверждающуюся в русской прозе форму Кузмин характеризует как «новый бытовой сим-волико-реалистический роман», черты которого он находит не только в произведениях названных авторов, но и в повестях С. Ауслендера («У фабрики») и О.Дымова («Влас»). Элементы новой романной прозы он отмечает также в публикующейся в сборниках «Знания» горьковской хронике «Городок Окуров», считая, что это произведение «принадлежит не только к лучшим страницам Горького, но и вообще к очень примечательным произведениям бытоописательной литературы, которой был так богат прошлый год», и ставит его в один ряд с «Серебряным голубем» А.Белого и «Неуемным бубном» А.Ремизова.
Более подробный анализ тенденций, бытующих в русской прозе, представлен в обширной статье Кузмина, посвященной анализу прозаических произведений, опубликованных в «Весах», – «Художественная проза „Весов“» (Аполлон. 1910. № 9). Среди них он выделяет два типа рассказов. В одних на первом месте находится какая-нибудь мысль, идея («не поэтическая, а умственная, рациональная»), в то время как сюжету, «живописи» и психологии отводится роль служебная. Таковыми он считает рассказы З. Гиппиус, более подробная характеристика которых дана в рецензии на сборник «Лунные муравьи» (Аполлон. 1912. № 3/4). Отмечая формальное сходство с рассказами Лескова, Кузмин видит существенную разницу в том, как оба автора строят свои отношения с реальным миром. Сама структура произведений Гиппиус – соединение рассказа с публицистическим фельетоном – вполне допустима и имеет ряд неоспоримых достоинств, так как «дает большую свободу не ограничивать повествование строгою формой рассказа, а широко развивать рапсодии, не боясь отступлений, рассуждений и открытых намеков на злобу дня». Неприятие вызывает у него неспособность З. Гиппиус связать свои отвлеченные рассуждения с реальными событиями. В отличие от своего предшественника, у которого было и «блистательное знание жизни», и «едкий и своеобразный взгляд на каждое событие», и «сочный неподражаемый слог», она способна дать только «бессердечное и брезгливо-святошеское» отношение к злободневным вопросам, которые далеко не всегда искренне интересуют ее, а нередко просто «придуманы на случай»; вместо живой жизни – выдуманные ситуации и характеры, которые хотя и призваны проиллюстрировать ее доводы, но не могут, вследствие художественной слабости, служить этой цели. Кузмин критически оценивает и сам тон повествования, который кажется ему чересчур развязным, «раскидистым». «Думается, – пишет он, завершая свой разбор, – что никаких таких проституток, офицеров и сестер милосердия не было, и говорили они совсем не то, и поступали не вполне так, как хочется З.Гиппиус, так что подтверждением ее доводам они никак не служат и остаются одни эти доводы г-жи Гиппиус, ни к чему не обязывающие, да фальшивые куклы, да раскидистые фельетоны».
Суть предъявляемых Кузминым претензий аналогична тем, которые обыкновенно выдвигались критиками «Аполлона» при анализе произведений символистов-«общественников»: отсутствие интереса к реальным проблемам, неумение адекватно отразить происходящие в русской общественной жизни процессы, воспроизвести реально существующие типы. Несколько отступая от своих принципов, Кузмин заканчивает рецензию краткой, но выразительной характеристикой мировоззрения Гиппиус, сделав предварительно замечание: «Впрочем, разбираться в этом не входит в нашу задачу, – c'est a prendre en a laisser», – но все-таки считает необходимым отметить, что «характеризовать всю после-революционную эпоху лунными муравьями – несколько опрометчиво и скорее вытекает из мировоззрения, нежели из наблюдения».
Рассказы другого типа представлены в творчестве Ф. Сологуба, Н. Гумилева, С. Ауслендера («Записки Ганимеда»), к этому же разряду Кузмин относит и брюсовскую «Республику Южного Креста». Их отличительной особенностью он считает использование автором исторической, экзотической, фантастической или утопической обстановки, которая создает условия для «более свободного и причудливого полета его воображения (не фабулистического, но орнаментального)». На их основе создаются притчи, аллегории, утопические и фантастические рассказы; при этом используемый автором колорит – «местный и временный» – не имеет самостоятельного значения и служит для «оттенения мысли или для капризного сочетания играющих красок». Но наиболее значительными и перспективными представляются ему другие две формы, определяющие, как считает Кузмин, «до известной степени, будущее нашей литературы». Он рассматривает как образцы, «имеющие громадное показательное значение», так как в них в полной мере отражены новые тенденции, – «Огненного Ангела» В.Брюсова и «Серебряного Голубя» А.Белого. Первым открывается путь для создания романов, представляющих собой «историко-символическое повествование с богатой фабулой, сохранением временного и местного колорита, исторической верности». Помимо этих качеств, роман Брюсова обладает еще одним – в точности воспроизводит литературную форму, соответствующую описываемой эпохе, то есть является стилизацией, в том смысле, какой сам Кузмин вкладывал в это понятие. К разряду стилизаций он относит также некоторые произведения С. Ауслендера, Б. Садовского и С. Соловьева. Однако не само по себе умение «стилизовать» литературные образцы прошлого делает брюсовский роман произведением, с точки зрения Кузмина, определяющим пути дальнейшего развития русской прозы. Будучи романом историческим и фабулистическим, он тем не менее несет в себе «более глубокое и тайное для имеющих уши слышать» содержание, проникнут пафосом современности и чисто брюсовской страстностью. «Соединяя в себе мастерскую „стилизацию“ и несомненную современность, – завершает Кузмин свой анализ романа „Огненный Ангел“, – интерес исторический, фабулистический и психологический, овеянное некоей тайной и сохраняя большую ясность, написанное очень лично и с эпической объективностью, это произведение может считаться не только указательным столбом одного из путей будущего романа, но и ценным доказательством целесообразности этого пути и русским образцом для путников по дороге исторического романа».
Среди произведений самого Кузмина немало таких, которые могут быть отнесены к разряду исторических, хотя свои исторические повествования он строит иначе. Прежде всего стоит отметить большую свободу в обращении с литературными образцами. Если в случае с Брюсовым речь может идти о заполнении современным, глубоко личным содержанием традиционной формы автобиографического повествования, то в кузминских повестях не обыгрывают-ся, как правило, события его собственной жизни, может быть, и потому, что достаточно даже намека на гомосексуальный подтекст, чтобы сочиненная им фабула воспринималась как нечто автобиографическое. «Личные» интонации свойственны были ранней прозе Кузмина – «Крыльям», «Картонному домику», хотя и в этих произведениях очевидно желание автора превратить биографические эпизоды в ситуации в достаточной мере обезличенные, вывести их за «пределы» своей личной жизни и превратить в материал для повествования эпического. Не старается Кузмин переносить в историческую повесть «злободневную» тематику, независимо от того, к какой сфере жизни – общественной или индивидуальной – могут быть отнесены затронутые проблемы. Изучая, как и многие его современники, человеческую душу, он стремится реконструировать отдельные этапы в развитии человеческого духа – как в элементарных его проявлениях, например, в Эме Лебефе, так и в высших – Калиостро. Поэтому совмещение современности и исторического прошлого недопустимо в его произведениях, так как не только не будет способствовать решению поставленной писателем задачи, но, напротив, помешает ему воссоздать исторически верную «психологическую» картину минувших эпох.
Поставив перед собой цель воссоздать достоверную психологическую картину прошлого, автор не стремится ограничивать себя какой-то конкретной формой. Его произведения, основанные на историческом материале, построены примерно так же, как исторические анекдоты Б.Садовского, петербургские или парижские «апокрифы» С. Ауслендера или В. Мозалевского, которые, подобно Кузмину, не столько «стилизовали», сколько пытались наполнить свои повести и рассказы ароматом давно минувших времен.
Стилизациями в полном смысле слова могут считаться только кузминские «Комедии на темы из Пролога, о Евдокии из Гелиополя, о Алексее человеке Божьем, о Мартиниане», воскрешающие форму мистерии. Но и в этой, наиболее выдержанной и верной формальному образцу, книге есть определенный надлом, смешение стилей. Рецензируя этот сборник Кузмина (он вышел в изд-ве «Оры» в 1909 г.), С. Соловьев писал: «Для всех комедий характерно соединение византийского колорита (в собственных именах, в таких словах, как: авва, киновия) с наивностью средневековой мистерии (введенье дьявола, как действующего лица, пролог, произносимый ангелом). Изящная проза чередуется с очаровательными стихами <…> Но слишком часто Кузмин впадает в шарж и в карикатуру. Мудрая наивность мистерии сменяется у него фальшивой гримаской a la Блок. Стиль Козьмы Пруткова нарушает религиозный стиль комедий. Получается бесстильность и безвкусица, а потому и кощунство <…> подлинно кощунственно соединенное в одном моменте умиление перед святыней и глумление над ней».
Причиной подобной «безвкусицы» С.Соловьев считает влияние, которое оказал на талант Кузмина блоковский «Балаганчик». Но, как ему кажется, писателю удается освободиться от «дешевого модернизма», о чем свидетельствует повесть «Подвиги Великого Александра» – кузминский вариант «Александрии», которую также можно рассматривать как «стилизацию». Однако стилизации достаточно редко встречаются в творчестве Кузмина, как, впрочем, и в творчестве других авторов, при том, что термин этот был чрезвычайно широко распространен среди его современников, и, как правило, любое произведение, написанное на историческую тему, объявлялось «стилизацией».
О широкой волне «пассеизма» в русской литературе и об излишней увлеченности некоторых авторов (к их числу был отнесен Б. Садовской) стилизациями писал в статье «О „Русской Мысли“», опубликованной в «Аполлоне», Вал. Чудовский. Характеризуя повесть Садовского «Двуглавый Орел», которая была напечатана в «Русской Мысли», он замечает: «В неизменном желании Б. Садовского стилизовать во что бы то ни стало есть что-то страдательное. Он мне представляется орудием какой-то слепой стилизационной воли в литературе. Кажется, можно a priori утверждать, что при известном развитии стилизма должен непременно явиться такой писатель, который не сам будет произвольно подходить к данным вещам и положениям с определенными, собственными приемами; а наоборот, будет как бы отдаваться во власть эпохам, лицам, подчиняясь какому-то внушению, fascination. Таким образом Садовской – отрадный признак зрелости нашего стилизма <…>».
Утверждению «зрелого стилизма» в русской литературе немало способствовал Кузмин. Но форма «страдательного стилизма», когда автор безвольно принимает диктуемые духом прежних эпох законы, никогда не была ему свойственна. Он создал совершенно особый «жанр», ярким образцом которого является повесть «Приключения Эме Лебе-фа». В основе кузминских «стилизаций» вольное обращение с традиционными формами, законы которых он не столько нарушает, сколько просто игнорирует, стараясь воссоздать не принятую в изображаемую им эпоху «модель» сознания, а «поток» сознания героя, который вбирает в себя и детали быта, одежды, внешнего облика «населяющих» эту эпоху героев, особенности их поведения и миросозерцания, отраженные в их сознании предрассудки, верования и обычаи тех лет, – словом, все то, что заменяет в кузминских «стилизациях» традиционную жанровую форму, принятые в изображаемую эпоху «приемы письма».
На эту особенность русского стилизма, в основе которого вольное обращение с формой и больший, нежели в европейской литературе, интерес к «содержанию» воскрешаемой эпохи обратил внимание в своей статье и Чудовский. Продолжая анализ повести Садовского («Двуглавый Орел»), он отметил: «Вся повесть пересыпана краткими описаниями природы, вполне „модернистскими“ по приему красочных и световых различений (дифференциаций), что тоже мало напоминает подлинный XVIII век, природы не замечавший. Эти же места, внося созерцательность, ритмически нарушают текучесть повествования». Только один автор, по его мнению, – Брюсов – свободен от свойственного современному русскому искусству «зрительно-символического восприятия с оттенком созерцания». Даже Кузмин, считает Чудовский, в лучших своих образцах, «несвободен от примеси» – не в состоянии создать «чистое повествование».
В статье «„Русская Мысль“ и романы В. Брюсова, З. Гиппиус, Д. Мережковского», опубликованной в «Аполлоне» в 1913 г., Чудовский дает высокую оценку еще одной (после «Огненного Ангела») стилизации Брюсова – роману «Алтарь Победы», практически совпадая в своих выводах с теми, которые сделал Кузмин, определяя, какое место занимают исторические романы Брюсова в русской литературе. Без «Алтаря Победы», считает Чудовский, «Огненный Ангел» остался бы всего лишь любопытным опытом – «набегом в область „стилизации“». «Алтарь Победы» показал, что «в лице Валерия Брюсова русская художественная культура доросла, наконец, до совершенной приспособленности к художественному восприятию мировой истории».
Однако, во многом совпадая с точкой зрения Кузмина, Чудовский привносит «акмеистический» элемент в свой анализ русской символистской прозы. Неудивительна поэтому та отрицательная оценка, которую критик дал историческим романам Д. Мережковского. Главным недостатком этого автора он считает то, что Мережковский слишком уж полагается на «историческую методу», что лишает его произведения художественности. Несмотря на огромные и несомненные их достоинства, они не способны в полной мере удовлетворить эстетическое чувство, что под силу будет сделать только представителям новой школы – акмеистической, убежден критик «Аполлона». Поясняя свою «методу», Чудовский пишет: «В искусстве мы прежде всего требуем определенных граней, а современный историзм грани отрицает. Я глубоко убежден, что акмеистическая наука отвергнет бесформенную, безгранную текучесть нынешней исторической мысли. Мы опять получим возможность мыслить любое историческое явление художественно-замкнутым между началом и концом – и так будем строить и художественное истолкование истории в изящном повествовании».
Брюсовские романы, казалось бы, отвечали заявленной в этой программе развития русской прозы установке на создание произведений выверенных и продуманных, с приведенными в сооответствие историческими и эстетическими категориями. Но и в них Чудовский находит изъяны, рассматривая «Огненного Ангела» и «Алтарь Победы» как произведения, завершающие «вполне определенную полосу во внутреннем развитии литературных форм», но отнюдь не открывающие новую эпоху. Историческая проза Брюсова представляется ему наиболее полным и обоснованным отказом от натуралистического повествования, чем проза Мережковского и Сологуба. Вообще, считал критик, сам «уход» символического романа в «историческую экзотику» – «есть скорее отрицающее, чем основополагающее разрешение вопроса». Ограничившись экзотической стариной, писал он, невозможно создать произведение, которое отличалось бы «акмеистической полнотой». В статье дана подробная характеристика будущего «акмеистического» романа, который должен со временем вытеснить опыты символистов-прозаиков: «И вот перед новой эпохой, начало которой исповедываем мы, лежит большая и прекрасная задача: не теряя ничего из того громадного культурного и художественного опыта, который сказался в повествованиях Брюсова, создать новый, акмеистический, т. е. вершинный роман, который художественно претворил бы нашу родную русскую жизнь, но уже со всей полнотой сознания жизни мировой; который соединил бы внешний размах „Войны и мира“ и внутренний размах символизма с тем новым животворным духом вершин, духом всеобъемлющей полноты, которого хотим мы <…>».
Мечты Чудовского о новом акмеистическом романе почти повторяют ту характеристику, которую Кузмин, в статье «Художественная проза „Весов“», дал «Серебряному Голубю». В этом романе А.Белого, лучшем его произведении, как считал Кузмин, намечен «путь широкой символико-реалистической картины современной России». Не затрагивая общей структуры романа (Кузмин рассматривает только опубликованную к тому времени часть), он приветствует и поддерживает это произведение, в котором видит «указатель на другой возможный [наряду с брюсовским историческим романом], желательный и многими чаемый путь». На этом пути, считает он, Белый не одинок: так же, как и он, «большое и острое чувствование современной России» стремятся выразить в своих произведениях А. Ремизов, А. Толстой, в некоторых вещах – М. Горький.
К тому моменту, когда позиции символизма в России были существенно ослаблены и символисты-прозаики первого ряда были заняты поисками новых форм для выражения претерпевших серьезные изменения идеологических и эстетических воззрений, появляется множество авторов, среди которых немало так называемых реалистов, паразитирующих в своем творчестве на «завоеваниях» символизма. Наряду с якобы глубокомысленными произведениями, профанирующими характерные особенности символистской прозы, в первую очередь – идеологическую насыщенность текста, появляются и другие, отражающие изменившийся в литературе постсимволистского периода взгляд на мир, когда на смену желанию заглянуть за грань сущего пришло другое – увидеть и понять смысл сущего, открыть сияние Вечности в мелочах жизни. Но и эти, последние, вскоре становятся образцом для подражания среди псевдомодернистских авторов. Встречались и случаи совмещения этих двух тенденций.
Характеристика подобного обращения с новыми формами содержится в рецензии Кузмина, опубликованной в № 10 «Аполлона» за 1910 г. Оценивая книгу Д. Крачковского «Необыкновенный человек» (СПб., 1910), он отмечает ряд недостатков, которые свойственны авторам такого, «смешанного», направления в прозе: банальная или бестолковая фабула, которая тонет во многословной «лирической болтовне, эстетически-иронически-сентиментально-искусственной».
Бедность фабулы превращает произведение в «соус без рыбы», хотя Крачковский и дополняет этот «соус» милыми мелочами, но, пишет Кузмин, «когда вам на голову высыпают 240 страниц бирюлек и мелочишки, всякий вправе протестовать». Так же скептически оценивает он безнадежные попытки Е. Чирикова подражать «модернистам, декадентам, стилизаторам и прочим „мальчикам без штанов“», рецензируя его книгу «Плен страстей» (Московское кн-во, 1910). В то же время Кузмин многое готов простить писателю, начинающему или опытному, но только в том случае, если его произведения несут на себе отпечаток личности самого автора, характеризуются особыми, незаимствованными, одному ему присущими качествами. Эти достоинства он обнаружил в «петербургских апокрифах» С. Ауслендера («Вторая книга рассказов», изданная «Аполлоном» в 1912 году), в которых автору, как считает Кузмин, удалось адекватно выразить содержание своей личности. Романтическая окраска, свойственная его рассказам, не столько принадлежность той эпохи, о которой повествует Ауслендер, сколько особенность его мировосприятия. Своеобразие его манеры письма состоит также и в том, что его взгляд на мир как бы дважды опосредован. «Нам кажется, – пишет Кузмин, – что и теперешний Петербург и русскую деревню автор видит глазами не то что пушкинских гусаров или лицеистов, а скорей даже глазами смолянки, мечтающей об этих гусарах». Выбранная Ауслендером «маска» полностью соответствует и уровню его мастерства, и его темпераменту, хотя иногда присущие ему романтизм и лиризм мешают изображать «сильные чувства и поступки».
Но и в этой сдержанности Кузмин склонен видеть скорее «мудрую уловку автора, отлично знающего и свои достоинства и свои недостатки», чем «слабость пера».
В умении ограничить себя кругом таких тем и проблем, которые под силу его таланту, хорошо ему знакомы и вызывают неподдельный его интерес, Кузмин видит одно из основных достоинств писателя. При этом он оставляет ему полную свободу в выборе не только тем, но и форм, только бы эти формы и темы гармонически сочетались с авторской индивидуальностью. Сам свободно варьирующий в своем творчестве различные жанровые формы, Кузмин приветствует появление в русской литературе произведений, написанных в новом, непривычном для русского читателя жанре. Среди них он отмечает первый роман Е. Нагродской «Гнев Диониса», написанный «живо и ярко», в котором видит удачное подражание французским романам. В качестве одного из основных достоинств этой книги Кузмин называет правдоподобие, подразумевая под этим не простое воспроизведение пережитого, но правдоподобие выдумки. Отсутствие такого рода «эстетического» правдоподобия не восполнит самое современное содержание, сколько бы эсдеков, террористов, обысков ни включил в свое произведение автор. Все это не улучшило, как отметил Кузмин в рецензии на 36-й сборник «Знания», повесть И.Шмелева «Человек из ресторана». Скептически оценивает он и «романтизм» повести Л. Андреева «Сашка Жигулев», напечатанной в 16 выпуске Альманаха издательства «Шиповник». В то время как в изложении Шмелева обыденная действительность предстает чересчур пресной и невыразительной, несмотря на обилие драматических эпизодов, Л.Андреев излишне романтизирует действительность, чему способствуют постоянные «прорывы психологии», чрезмерная «трогательность» описаний: «<…> читая эту романическую, сжато (особенно в первой части) и сильно написанную повесть, – замечает Кузмин, – как-то невольно возвращаешься памятью к тем школьным временам, когда во время уроков или на сон грядущий одним залпом проглатывали какого-нибудь „Следопыта“ или „Последнего из Могикан“, а на ночь клали вместе с катехизисом под подушку». Такого же рода трогательность – «неубедительную слащавость» – он обнаруживает и в рассказе А.Ремизова «Петушок». «Здесь налицо, – пишет Кузмин, – и пятиалтынный, съеденный коровой, и индюшка, и яичко, и петушок, и бабушкина мебель, и воздушный шар, и крестный ход, и щепочки, которые бабушка, не захотевшая лезть под красный флаг, таскала на баррикады, и свернутая шейка петушка, и разорванная грудка мальчика, и пятикратное описание икон, вставленное как припев, – все это мало трогает и еще меньше убеждает».
Таким образом, доказывает Кузмин, недостаточно просто заполнить свой рассказ или повесть страшными событиями, почерпнутыми пусть даже из самой жизни (а иногда и из произведений собратьев по перу), окутать их аллегорическим, романтическим и прочим туманом, чтобы заставить читателя поверить в достоверность изображаемого. Создавая свой особый мир, параллельный реальному, писатель должен разумно сочетать логику мира действительного и вымышленного. По мнению Кузмина, рецепт успеха – в умении соблюсти пропорцию, соединяя искусство и жизнь так, чтобы искусство перестало быть «искусственным», но чтобы художественное произведение при этом не превратилось в сухую документальную прозу. Этому невозможно научить; ни одна литературная школа не выработала правил, руководствуясь которыми писатель будет создавать шедевры. Чувство меры, вкус и талант – качества в большей степени врожденные, чем благоприобретенные, – вот что делает пишущего человека писателем. Их не заменят «ни эпиграфы из Толстого и Штирнера, ни мелодраматизм тем (кровосмешение, преступный священнослужитель и т. п.), ни высокопарный стиль», как не спасли они книгу Л. Дьякова «Ничто», упомянутую в одном из обзоров в «Аполлоне», которую Кузмин рассматривает как наглядное доказательство своей «теории».
Но и одного «дарования и вкуса» еще недостаточно, замечает он. Писатель должен научиться пользоваться отпущенным ему даром, руководствуясь при этом не навязанными ему извне формулами, а исходя из общего замысла своего произведения, замыслу подчиняя составляющие элементы. В противном случае получается, вместо произведения художественно цельного, «описание жизни, как бессмысленных китайских теней», «мелькание калейдоскопа», от которого «рябит в глазах», – так характеризует Кузмин манеру письма О. Дымова, разбирая его роман «Томление Духа» в одной из рецензий, помещенных в «Аполлоне». Тот же недостаток – неумение «заставить» своих героев следовать внутренней логике произведения, придать характер целесообразности их поступкам – Кузмин находит в романе А. Толстого «Хромой барин», хотя и замечает, что новое произведение молодого прозаика отличается большей цельностью фабулы. «<…> Какие бы высокие и трогательные действия не описывались, – указывает Кузмин, – действовать на нас они могут лишь тогда, когда нам будет точно известно, чем они обусловлены и какие имели последствия».
Все это не значит, однако, что Кузмин был врагом мечтательности и фантазии и предлагал математически выверенное построение характеров и общего плана произведения. Подтверждением тому служат его собственные произведения, в которых соединяются возвышенное и земное, реальность и мистика, образуя особую, только его творчеству присущую атмосферу. Призывая писателей – своих современников – к «правдоподобию выдумки», Кузмин сам стремился соединять «трепетную жизнь» с «пышной экзальтацией». Такого рода «синтез» он обнаружил, рецензируя новый перевод, сделанный К. Бальмонтом в 1912 г., «Трагической истории Доктора Фауста» Кристофера Марло, которую он рассматривает как концентрированное выражение духа «эпохи Шекспира», о чем, собственно, и идет речь в этой заметке. Особо отмечен Кузминым специфический характер «экзальтации», свойственный английской литературе времен Шекспира: «<…> эта экзальтированность и страстная напряженность происходят не от мечтательности, – пишет он, – не от отвращения от современной жизни, как у немецких романтиков, а от полнокровной, плотской жизненности. У любого третьестепенного автора той эпохи, каждое слово полно неискоренимой жизни, общей талантливости и чувственной „кровяной“ радости».
Возродить «полнокровную, плотскую жизненность» в русской литературе старается Кузмин – и в своем собственном творчестве, и подталкивая к этому пути тех авторов, в произведениях которых видит предпосылки подобной эволюции, и высмеивая в своих рецензиях тех, кому недоступно светлое и радостное ощущение жизни как праздника.
Обращает на себя внимание сама интонация его рецензий, как правило ироническая, а нередко саркастическая, но в любом случае Кузмин далек от «импрессионистической» или «интуитивистской» критики, как и от таких форм анализа, где критерием оценки является некий абсолютный закон, который уразуметь невозможно, но которому должно только верить. Такой слепой веры, которая делает художника бескорыстным защитником, рыцарем однажды избранной им идеи, не было у Кузмина, чем и объясняется, вероятно, отсутствие того этапа в его творческом развитии, который можно назвать ученическим.
Впрочем, был в его жизни период, когда и он, на короткое время, поддался охватившему его современников порыву, – в начале первой мировой войны. Военные рассказы Кузмина в большинстве своем слащавы, мелодраматичны, безжизненны и, конечно же, ни в какое сравнение не могут идти с гумилевскими, например, «Записками кавалериста». И в них чувствуется рука опытного мастера, искренне пытающегося овладеть темой, чуждой самому его существу, – но усилия тщетны. Комическое впечатление производит описанный Кузминым в рассказе «Правая лампочка» эпизод разоблачения немецкого шпиона Эрнеста Штейна русской барышней, в которую он влюблен настолько, что, в порыве страсти, не вовремя зажигает лампочку – условный сигнал – и вводит в заблуждение своих соотечественников. Так же малоубедительна история, рассказанная в «Ангеле северных врат». Убежать от наступающих немцев Анне Николаевне и ее маленькому сыну помогает Ангел, в котором героиня, напуганная слухами о коварстве и зверствах врагов, вначале видит немецкого шпиона и лишь спустя время понимает, кем была спасена. Рассказы эти в общем повторяют характерные для толстовской прозы о войне положения: противопоставление истинного и ложного патриотизма, воспевание простоты и скромности в противовес фальшивому величию; пробуждение в душе русского человека добрых начал в часы суровых испытаний; забвение эгоистических интересов и готовность к самопожертвованию.
Но, как бы ни были плохи военные рассказы Кузмина, говорить о серьезном творческом кризисе нет достаточных оснований. Стоило писателю вернуться к родственному ему кругу тем и проблем, и талант его вновь заявил о себе в полную силу. Характерно, что написанные им в предреволюционные годы романы («Плавающие-Путешествующие» и «Тихий страж»), несмотря на очевидный «бытоописательный» характер, как и предыдущие произведения, отражают литературную ситуацию, сложившуюся к этому времени. Если в начале 1910-х гг. писатель проиллюстрировал своим художественным творчеством перипетии борьбы акмеистов с опекающими их символистами, то теперь его внимание привлекают образовавшиеся на волне авангарда поэтические течения, в целом именуемые футуристическими. Наряду с чисто эстетическими положениями, теоретики новых школ пытались разработать некую общую концепцию, охватывающую проблемы философские и этические. Оригинальная «нравственно-эстетическая» теория была предложена эгофутуристами, открыто выступившими в своих статьях в защиту эгоизма, в котором они видели единственную способную объединить всех живущих силу. Проповедь эгоизма воспринималась современниками как продолжение вечного спора о том, что первично: дух или материя? Надо ли отдавать предпочтение духовности, истребляя «низменные» плотские побуждения, которые зачастую становятся помехой в деятельности человека, направленной на благо общества? Возможно, реализуя свое «я», удовлетворяя свои эгоистические потребности (если они, конечно же, естественны и вытекают из самой природы человека), мы одновременно способствуем всеобщему благоденствию? Этим проблемам посвящены были статьи, опубликованные в первом альманахе эгофутуристов «Оранжевая урна» (1912). Автор одной из них, Грааль-Арельский, предложил свой способ реализации идеи всеобщего синтеза. Он призывал не уничтожать, а напротив, развивать полученные нами от природы эгоистические наклонности, что позволит разрешить вечную проблему, перед которой спасовали и религия, и наука: «Эгоизм объединяет всех, потому что все эгоисты». Не менее парадоксальны идеи, высказанные в статье П. М. Фофанова, где эгоизм и альтруизм представлены как понятия не столько противоположные, сколько взаимообратимые. Удовлетворяя свои эгоистические побуждения, убежден автор, «мы более служим альтруистическим идеям, чем эгоистично проповедуя альтруизм, которого в действительности нет». Истинный альтруизм – тот, что происходит от «трения эгоизмов», а «самопожертвования», которыми богата история человечества, как правило, порождены эгоизмом.
Естественно, отнюдь не все в этой своеобразной трансформации теории «разумного эгоизма» соответствовало позиции Кузмина, но сама мысль о том, что инстинкты далеко не всегда темны и враждебны человеку, была ему близка, о чем свидетельствуют многочисленные персонажи его произведений, путь которых к истине представляет собой последовательное преодоление чуждых человеческой природе аскетических ограничений, мешающих наслаждаться радостью бытия. Такой защитой «естественных отправлений» человека явились «Крылья», где главному герою Ване Смурову удалось, в конце концов, понять, что у человека есть не только душа, но и тело, и обе «части» имеют право на существование. Ущербность, неестественность таких отношений между людьми, когда игнорируется материальная природа человека, представлена в едва намеченной побочной сюжетной линии, рассказывающей о трагическом любовном треугольнике, свидетелем которого оказался путешествующий по Италии Ваня Смуров: Художник, Анна Блонская, как воплощение страсти неземной, – и Вероника Чибо, символ страсти низменной. Странности этой «двойной» любви Художника объясняет Ване итальянский композитор Уго Орсини: «Да, он слишком ее [Блонскую] любит, чтобы относиться к ней как к женщине. Русские фантазии!». Наблюдая в непосредственной близости Афродиту Земную и Афродиту Небесную, любовь не только возвышенную, но и обыденную – в небольшом эпизоде в таверне, где страсть показана в ее элементарной, блаженной простоте, Смуров делает открытие: «Раз голая сущность – одна и та же, не все ли равно, как к ней дойти, – ростом ли мировой любви, животным ли порывом?». И снова на помощь ему приходит Орсини, поясняя: «<…> Разумеется, факт и голая сущность не важны, а важно отношение к ним – и самый возмутительный факт, самое невероятное положение может оправдаться и очиститься отношением к нему».
Проблема соотношения материальной и духовной природы рассматривается Кузминым и в более поздних его произведениях, и если эгофутуристы лишь косвенно затрагивают этические вопросы, прославляя эгоизм, «как единственную правдивую и жизненную интуицию», то в его творчестве, в частности, в романах «Тихий Страж», «Плавающие-Путешествующие», они становятся центральными. Словесный имморализм эго-футуристов в произведениях Кузмина превращается в философию свободного выбора своего пути – и в жизни, и в любви, и в искусстве. Так, абсолютно равны и обладают одинаковыми правами исповедующие различные истины и ведущие различный образ жизни герои романа «Тихий Страж» – юноша Павел и его брат Родион Павлович Миусов. Последнего ожидают в жизни банальные радости в браке с любимой им женщиной – Ольгой Семеновной Верейской. Выше этого ему не дано подняться, но такова его жизнь, его путь; и «тихий страж» его – брат Павел если не понимает, то чувствует, что освобождение Миусова от оков материального мира может быть лишь временным. Павлуша, в котором Миусов видит своего «милого попутчика», «который знает дорогу и с которым будет спокойно и радостно ехать», понимает, что помимо связей внешних и очевидных для всех, существуют еще нити невидимые, соединяющие близких людей навеки, и даже смерть одного из них не способна эту связь разорвать. Решившись на время оставить брата, он объясняет в своей прощальной записке причины своего поступка, упоминая, в первую очередь, то, что Миусов все еще не может различить, кто стоит за спиной Павла и руководит его поступками. Разорвав внешнюю связь, считает Павел, он поможет брату увидеть того, кто действительно соединяет людей, – Бога.
Сам Павел, в отличие от Миусова, «нематериален», хотя и не стремится оттолкнуть от себя реальность, не пренебрегает заботами и радостями мирскими. Автор сталкивает своего героя с людьми, исповедующими различные взгляды. Среди них Коля Зайцев, с которым связана сюжетная линия, позволяющая увидеть определенное сходство с романом Ф.Достоевского «Преступление и наказание». Совершенное Зайцевым убийство старца о. Алексея напоминает преступление Родиона Раскольникова – и мотивами своими, и той двусмысленностью, которую привносит в поведение героя исповедуемая им идея. Насильственная смерть о. Алексея заставляет Павла по-новому оценить окружающих его людей и связывающие их отношения. Решая заданную ему Колей Зайцевым задачу, он думает о том, каково должно быть присутствие духа у человека, или прирожденное злодейство, или фанатизм, чтобы осуществить на деле свои кровожадные планы. Цель совершенного Зайцевым поступка ему не до конца ясна: что стало побудительной причиной – желание уничтожить живое противоречие его теории или достать необходимые ему, Павлу, деньги? В заботах Зайцева он видит нечто напоминающее его собственное отношение к Миусову. Такая же насильственная забота о любимом человеке проявляется в поступках Лосева, влюбленного в сестру Павла – Валентину. Узнав от Зайцева о том, что решено убить (и исполнить приговор должен Лосев) Миусова, который под влиянием Павла отказывается от порученной ему неблаговидной миссии – похитить для некоего таинственного общества важную бумагу из министерства, где он служит, Павел потрясен той легкостью, с какой принимается это решение. Лосев, идя на преступление во имя благого, как ему кажется, общественного дела, собирается одним ударом решить и свои личные проблемы: избавить любимую им девушку от нелепой и бессмысленной страсти к Миусову, которая ничего, кроме страданий, ей не принесет. Размышляя об этом, Павел приходит к выводу, что насилие, к какой бы благородной цели оно ни вело, не должно иметь места в отношениях между людьми – «<…> зачем же иначе нам дана свободная воля, и кому нужен человек, ее лишенный!» Между тем и в своей любви к Миусову он вдруг находит нечто похожее на старания Лосева, но со страхом гонит эти мысли, надеясь, что то благо, к которому он стремится, делается «одною любовью, без всякого насилия». Смесь альтруизма и эгоизма в сознании человека не позволяет разобраться в истинных мотивах его поступков. Павел, однако, находит, как ему кажется, возможность определить, когда совершаемое доброе дело продиктовано искренним желанием облегчить участь другого, а когда оно – всего лишь способ унизить противника, насытить гордость и успокоить самолюбие. Встречаясь во время болезни с доктором Верейским, мужем возлюбленной брата, Павел пытается понять, почему у доктора, доброго человека, который ведет себя благородно и даже самоотверженно, «никогда не будет лица прекрасного от сделанного доброго дела», – такого лица, какое было у Миусова, когда после смерти отца он добровольно принял на себя заботы о воспитании Павла. В спорах с Верейским Павел утверждает: доброта не может существовать без веры, и сам человек не сможет почувствовать себя добрым и счастливым, если условиями этого состояния будет считать благоприятные внешние обстоятельства, так как нет предела для человеческих желаний, направленных на внешние предметы. Человек, считает Павел, счастлив будет тогда, когда «начнет святиться, и, чем больше сердце его очищается, тем он счастливее и свободнее, даже другие делаются счастливее», тогда он радуется всему, что есть – «радуется и ничего не ищет вне себя. Ему ничего не надо, понимаете, не надо».
Так представляет Павел самый верный путь к счастью, но не ставит при этом цели обратить все человечество в эту открывшуюся ему веру. Однако доктор Верейский находит противоречия в его рассуждениях. «Не думаете ли вы, – спрашивает он Павла, – что то, что вы называет самоусовершенствованием, есть не что иное, как скрытый эгоизм? Положим, человеку нечем топить; если я могу, я дам ему дров, а вы будете ждать, когда вы так доусовершенствуетесь, что от одного вашего совершенства ему тепло станет, или будете стараться его возвести на такую высоту, где не обращают внимания на холод <…>. Ему надо дров купить; совершеннее от этого он не будет, и счастливее не станет, но ему будет тепло <…> так как же, как же лишать чего-нибудь, что хоть на время может сделать это существование легче, приятнее?» В ответ на вопрос Павла, не по этой ли причине – из желания хоть немного облегчить жизнь другому – Верейский дал денег для Миусова, втайне от него, доктор замечает: «Может быть, и по этой, а может быть, и по другой еще. Все-таки, как там ни рассуждай, а человек сам о себе прежде всего думает».
«Я» – эгоизм, «вечную свою сущность», проявляют почти все герои «Тихого Стража». Как всегда у Кузмина, в романе представлены несколько вариаций одной и той же темы: почти неразрывное единство эгоистических и альтруистических мотивов в поведении героев. Каждый из них решает эту проблему на доступном ему уровне. Сюжетные линии в романе выстроены иерархически – от возвышенных, свободных от эротики, отношений, связывающих такие пары, как Павел и Миусов, Павел и Зайцев, – до почти гротескных, пародирующих альтруизм «идеальных» персонажей: введенная автором история о том, как законная жена Тидемана, Пелагея Николаевна, отыскав своего мужа, сбежавшего от нее десять лет назад, отправила его в тюрьму за двоеженство – но продолжает его любить и готова отправиться вслед за ним на поселение. Узнав об этом, другая героиня романа – сестра Павла Валентина, влюбленная в Миусова, соглашается, поразмыслив, с тем, что решение Пелагеи Николаевны – единственно верное: «Я совершенно такая же, как и вы, и точно так же поступила бы на вашем месте. Если б я знала, была уверена, что могу доставить то счастье, которое ему нужно, я бы не остановилась ни перед чем. Сделала бы ему неприятность, гадость, даже совершила бы преступление. <…> И насильно сделала бы человека счастливым!» Однако автор быстро «переводит» героиню из сферы теоретизирования в область практического применения сформулированных ею принципов. Появившийся сразу же после беседы Валентины с Пелагеей Николаевной Лосев предлагает ей ответить на вопрос, от которого, как выясняется впоследствии, зависит судьба любимого ею Миусова: «Можно ли насильно сделать человека, другого человека, не себя, счастливым?» Находясь под впечатлением сделанного ею только что открытия – можно сделать человека счастливым насильно, – она дает влюбленному в нее Лосеву утвердительный ответ. Но осознав, что насилие, которое готов совершить Лосев, затрагивает ее личные интересы, резко меняет свою точку зрения. До конца понять ошибочность этой теории «насильственной любви» помогает ей выстрел Лосева и его своеобразное «покаяние», когда причиной преступления он называет свою любовь к Валентине. Обращаясь к Миусову, девушка говорит: «<…> За эти часы я столько пересмотрела и перечувствовала, что не мое чувство, а мое отношение к этой любви изменилось, – вы больше об этом не услышите от меня ни слова. <…> То все перегорело, испепелилось».
Так или иначе, почти все герои романа приходят к такому же результату, и из «трения» альтруизмов рождается эгоизм, осознанный и разумный, более соответствующий человеческой природе, нежели напыщенный и бесполезный жертвенный альтруизм. Такой «сознательный» эгоизм исповедует в романе доктор Верейский, но автору, вероятно, ближе другая теория, которую представляет Павел и которая основывается не столько на защите эгоистических прав личности, сколько на утверждении неотъемлемого права каждого человека свободно выбирать свой путь.
Обратившись еще к одному из самых актуальных вопросов своего времени, – возможно ли, реализуя свою личную волю, не ущемлять при этом интересы других людей, – Кузмин дает ответ, в некоторых пунктах почти тождественный эгофутуристическим положениям, исключая, однако, присущую им односторонность. Верный своему тезису о том, что все пути в искусстве хороши, если они не противоречат логике здравого смысла, разумным эстетическим требованиям, соответствуют внутреннему содержанию личности художника, он и в жизни призывает руководствоваться теми же принципами, освобождая человека от необходимости следовать законам, чуждым его природе. Воспевая радости земной любви, он не отрицает существования иных ее форм, не доступных пониманию обыкновенных людей, жизнь которых протекает в пределах материального мира, которым дики и неестественны отношения, исключающие физическую близость. Такого рода «неземная» любовь связывает в романе «Тихий Страж» Павла и Любу. Чудесное исцеление Любы, которая несколько лет просидела в кресле без движения, произошло в тот момент, когда она почувствовала, что Павлу угрожает смертельная опасность. Появление ее в доме Родиона Миусова, куда принесли раненого Павла, доказывает всем присутствующим, что любовь способна пробудить в человеке не только эгоистические желания, как это произошло с Валентиной: радуясь тому, что Родион Миусов остался жив, она забывает об опасности, которой подвергался ее родной брат Павел. «Что любовь-то делает! ужасно!» – говорит Верейской Устинья, подруга Валентины. Но Люба, появляясь на пороге, возражает ей: «Любовь делает чудеса!». Однако в дальнейшем отношения Павла и Любы развиваются не совсем обычно. Признавшись, в присутствии посторонних, в своей любви к Павлу, Люба ставит их обоих перед необходимостью «оформить» свои отношения так, как это принято у большинства людей. Но ни ей самой, ни Павлу не нужны земные радости, потому так нерадостны чувства и мысли их во время объяснения. Призвание Павла – быть ангелом-хранителем, потому запретным для него становится путь обыкновенной земной любви.
Так Кузмин, отвергая аскетическую форму существования, как единственно правильный, ведущий к спасению путь, указывает, что и традиционная для большинства живущих в мире система отношений может оказаться неприемлемой для тех, кто органически неспособен примирить душу и тело. Одних, как главного героя ранней повести Кузмина «Нежный Иосиф», путь земной любви приведет к истине, других – аскеза и отказ от плотских радостей. Кстати, очевидна однотипность ситуаций в «Нежном Иосифе» и «Тихом Страже», с той лишь разницей, что в центре повести – охраняемый, а в романе – сам ангел-хранитель, тихий страж, и сложности его пути волнуют автора в первую очередь. Все это не значит, тем не менее, что невозможен третий путь – гармонического соединения плотского и духовного, но только в том случае, если союз этот освящен верой.
В романе Кузмина действует один третьестепенный персонаж, появление которого далеко не случайно, – староверка Устинья. В беседах с Валентиной она раскрывает преимущества избранного ею пути, возможность которого открывается и Павлу в минуты его размышлений после объяснения с Любой, – изжить томящие человека плотские соблазны, растратив себя с тем, кто «только под руку подвернулся». «Очень трудно с телом бороться, – признается Устинья Валентине, – да я не знаю, и нужно ли. Ведь это такие пустяки, а на то, чтоб себя удерживать, уходят силы. Ведь их можно бы и на что-нибудь лучшее определить. Весь грех, вся тяжесть в том, чтобы считать это за что-то важное, за середину, а ты так смотри, будто на тебя болезнь нашла, ну, оспа, что ли, а потом прошла, и нет ее, что ж об ней думать? И потом, если человек здоровый и соблюдает себя, он словно безумным делается. Ему кажется, что будто он все время об одном заботится, как бы соблюсти себя, а на самом деле все дни, все часы, все минуты он мыслит о том, от чего соблюсти себя желает. <…> Уж лучше тогда сделай – и позабудь; вот ты и покойна». Валентина не способна пойти по этому пути, да и сама Устинья, как показывает автор, совсем не так бесчувственна и беспамятна, какой хочет казаться, о чем свидетельствует включенный автором в роман короткий эпизод встречи Устиньи с неким Иваном Золотаревым. Внушая накануне этой встречи Валентине мысли о том, что человеческие страсти мало чем отличаются от животных, она не в состоянии сдержать перед Валентиной своих чувств, вызванных появлением бывшего возлюбленного. Права оказывается Валентина, убеждавшая Устинью: «Но ведь мы душевно любим, и одного кого-нибудь».
Душевная любовь, освященная верой, – таков идеал автора, к которому ведет он своих героев. Любовь в представлении Кузмина, сам способ соединения инстинктов божественных и животных, напоминает размышления Розанова, содержащиеся, в частности, в его статье «Афродита и Гермес» (1909). Рассуждая о гермафродитизме Бога, он доказывает божественность происхождения любовного чувства и сопуствующих ему – исканий, пыла, страсти, тоски, ревности, чувства собственности. Бог, «наш образ», отразился мужчиной, которому недостает женщины («она есть прямое и непременное дополнение его»), и женщиной, которой недостает мужчины. Стремление достигнуть полноты в человеке рождает любовь: «<…> два существа, которые так явно одно, но – разделенное, и сливающееся лишь на миг: после чего рождается новое такое же существо, опять половинчатое, с жаждою, с исканием дополняющей себя поло-вины!» Неверны все теории, считает Розанов, источником которых является евангелическое «откровение» св. Иоанна Богослова о 144 ООО «искупленных от земли» (девственников), после «накопления» которых исчезнет земля и откроется «Новое Небо», – скопчество, толстовство и др. Вина богословов, архиереев и прочих ученых мужей состоит в том, что они до сих пор не смогли растолковать это место в Евангелии, в результате чего аномалия пола – врожденная, неодолимая девственность – превращается в идеал. К разгадке этого откровения, считает Розанов, подходит Август Форель, книгу которого «Половой вопрос» он разбирает в своей статье. Форель отделяет феномен пола от феномена нравственности, этики, упраздняя, таким образом, антитезу, которая в корне неверна: физическое (безнравственное) – духовное (нравственное). Продолжая развивать идеи Форе-ля, Розанов приходит к выводу, что «половое чувство соединено с нравственностью положительным образом <…>», основываясь на том, что сопутствующие половой страсти «феномены» явно не животного происхождения. «Феномены иллюзорности, мечты, воображения, негодования, нежности, тоски, доверия, подозрения и проч., и проч. <…>, – пишет он, – уже во всяком случае не „физичны“, а именно психологичны!»
Два аспекта в рассуждениях Розанова аналогичны куз-минским: духовный характер «животных функций» в человеке, божественное происхождение человеческой любви, – а также противостояние тому «ледниковому периоду» религиозности, в который вступает человечество – Европа в первую очередь. Европейской «свободной „человечности“», недостаточность которой обоим очевидна, они противопоставляют свою веру. «Самая убогая и самая суеверная вера представляет собою что-то более человечное, интимное, милое, теплое, дорогое, – пишет по этому поводу Розанов, – нежели этот мистический холод великих германцев [Шиллера и „язычника“ Гете]. Бог с ним. Лучше быть горячей живой мышкой, чем ледяным Монбланом». Примерно то же самое говорит в споре с Любой Павел: «Холодно это все, Люба, и жестоко, а я бы хотел быть у Христа за пазухой: там и тепло, и человечно, и со всячинкой».
Умение ценить простые человеческие чувства, «животные функции», если мизерность и пошлость их искупается искренностью, способность увидеть в банальных отношениях отблеск нездешнего света, отличает Кузмина от большинства его современников, для которых «ледяные Монбланы» – Веры, Искусства, индивидуалистического или всенародного, Любви к Человечеству – оказались дороже обыкновенной жизни.
Страхом перед обыденной жизнью пронизаны были выступления критика-«интуита» В. Ховина, статьи которого регулярно публиковались в редактируемых им выпусках «Очарованного Странника», близкого группе эгофутуристов печатного органа. В одной из программных статей Ховин представил анализ современного состояния символизма и тех предпосылок, которые способствовали перерождению декадентского в своей основе искусства в искусство «общественное». В ряде положений автор солидарен с критическими высказываниями Кузмина в адрес обновленного в 1910-е гг. символизма, но существуют и серьезные расхождения, в частности в том, как предполагалось строить в дальнейшем отношения между искусством и жизнью. Примечательно, что предъявляемые символистам претензии и отобранные для анализа статьи, как правило, те же, что и в статьях В. Чудовского, например, опубликованных в 1912 и 1913 гг. в «Аполлоне».
Отметив, что дерзновенный порыв к свободе быстро сменился у символистов ощущением «тягости свободы», разочарованием, возвращением к канону, испугом перед своим «подвигом одиночества» и – «устремлением» в жизнь, началом конца Ховин назвал «последние годы существования последнего декадентского журнала – „Весов“». После нескольких лет внутреннего разложения символизм подошел к моменту своей окончательной ликвидации. Пришло время свести счеты со своим прошлым и заявить, наконец, открыто о перемене веры. Характеризуя новую, победившую, веру «бывших» символистов, Ховин обращается к статье Мережковского «Некрасов», отмечая извращенность его «некрасовщины», в чем и состоит «весь страшный смысл» этой проповеди, – проповеди «кающегося декадента, преступившего декаданс, но все же зараженного ядом Джиокондиной улыбки». Сравнивая прежних поклонников музы Некрасова с нынешними, Ховин особо подчеркивает «богохульный» и «оскорбительный» смысл их выступлений. «<…> И сознательный утилитаризм его [Мережковского], – пишет он, – куда хуже прежней утилитарной эстетики, хоть дульцинировавшей Альдонсу, а Мережковский приемлет ее, эту отвратительную бабищу – жизнь, совсем не прикрашенной и приемлет только потому, что она плоть от плоти нашей». Сходные мысли и призывы «возлюбить Альдонсу» он отмечает и у Антона Крайнего. Таким образом, лозунг, выдвинутый декадентами в прежние годы, – «дерзновенное индивидуалистическое „преодолей в себе человеческое“» – забыт, а на смену ему пришло «жалкое цеплянье за человеческое, слишком человеческое <…>».
Идеалы религиозной общественности, исповедуемые Мережковским и его единомышленниками, были в той же мере непривлекательны для Кузмина, как и для «интуита» В.Хо-вина и его сторонников. Но вряд ли его могла увлечь война, которую объявил «Очарованный Странник» русскому «среднему читателю» и, в его лице, всей «скопной жизни».
Совпадают, в целом, оценки, данные Кузминым и Ховиным другой группе «ликвидаторов русского декаданса», объединившейся в «Трудах и Днях», в частности, их попытке по-новому выстроить отношения между писателем и читателем, каждый из которых «имеет свой диапазон переживаний». В поисках возможности разрешить это противоречие, они готовы отказаться от «психологизма мятущейся индивидуальности» и утвердить приоритет «логизма вселенских идей». По мнению Ховина, причиной появления такого абстрактного, теоретизирующего символизма и является настойчивое стремление воссоединиться с жизнью, актуализироваться, что, в свою очередь, объясняется свойственным неосимволистам страхом одиночества, боязнью «свободы без цели», идеалы которой были заявлены русскими декадентами в начале своего существования и вскоре трусливо преданы ими. Критическое отношение к «символическому миропониманию», пришедшему на смену символическому искусству, свойственно и Кузмину, которого также не удовлетворяла поглощенность недавних его единомышленников абстрактными идеями. В его творчестве абстракции никогда не имели самодовлеющего значения, так как были представлены в его произведениях не в виде абсолютных истин, а в той их земной интерпретации, какую они получали преломившись в сознании живых людей. Собственно, эта «земная», обывательская жизнь идей и является главной темой его творчества, предметом изображения. Потому совершенно недопустимо для него то аристократически-пренебрежительное отношение к «обывательщине», которое продемонстрировали авторы «Очарованного Странника», при том, что в основном их взгляды на деятельность «обновителей» символизма совпадают с кузминскими: «<…> впереди вязкая тина догматизма, разрешающего всяческие трагизмы и всяческие антиномии. Страшная безысходность в основе бездушной утомляющей и лживой теоретизации „Трудов и Дней“ и угроза идолопоклонства <…>. И мысль читателя захлестывается потоком шумных и потрясающих своей значительностью слов, закруживается вихрем терминов, вихрем эклектических утверждений, все примиряющих и все сглаживающих», – пишет о них Ховин, в более резкой форме повторяя претензии, предъявленные в статье Кузмина.
Однако есть еще один пункт, помимо неприязненного отношения «интуитов» к действительности, который свидетельствует о существенных различиях в понимании права индивидуальности, творческой – в первую очередь, на свободу самовыражения. Среди недостатков «Трудов и Дней», названных в статье Ховина: свобода «с целью»; искусство «автономное», но со «всеобщим нормативным законом», – есть один «недостаток», который, по мнению Кузмина, является непременным условием творчества: необходимость внутреннего канона для художника. Объявив, что среди современных литературных групп только эгофутуризм остался верен до конца русскому декадансу, так как он защищает самоценность искусства и утверждает свободу творческого произвола, Ховин, вслед за Кузминым, признает бессмысленность существования школ, но, вопреки Кузмину, считает, что так же не нужен сковывающий свободу художника внутренний канон: «И если из порывной и громной стихии безразумного встанут лиловые миры, если встанут оттуда угрозные видения, то не канонами и догматами отражать их, не в логической законченности миросозерцаний искать спасения». Утверждая независимость и художника, и искусства в целом от реальной, актуальной действительности, Ховин обосновывает принципы новой интуитивной критики, которая, в отличие от своей предшественницы – критики традиционной, не обязана «переводить» произведения художника с «языка богов» на язык обывательский, равно как и сам художник не должен намеренно «суживать» свой диапазон переживаний, подстраиваясь под уровень диапазона читателя-обывателя. Такой цели, впрочем, не ставит перед художником и Кузмин, но его представления о цели искусства, которое должно отражать события жизни реальной, а не замыкаться в себе самом, налагает определенные обязанности и на художника, который, претворяя в своем свободном от внешних канонов сознании свой опыт общения с окружающим его миром в образы индивидуальной творческой фантазии, обязан стремиться к достоверности при воспроизведении реалий этого мира. Романы и повести Кузмина, построенные на материале современной жизни в особенности, и представляют своеобразные «исследования» того влияния, какое оказывают на жизнь обыкновенных людей популярные в их время идеи, которые нередко претерпевают серьезные изменения, иногда искажаются до неузнаваемости, соприкоснувшись с «пошлой» реальностью.
При этом Кузмин избегает и той опасности, о которой предупреждал писателей в своей статье Ховин, и не «сводит» свои идеалы и веру к «диапазону обывательских переживаний». В его творчестве эти два мира – его творческий дух и руководящие им идеи – и бытующие в реальном мире трансформации, иногда карикатурные, тех же идей – соприкасаются лишь в том ироническом подтексте, который сопровождает, как правило, авторские описания. Таким образом, Кузмину снова удается, не впадая в крайности, свойственные новым идеологам русского декаданса, идти «путем выявления своего творческого духа», не отказываясь при этом от контакта с внешним миром, тогда как позиция Ховина в этом случае бескомпромиссна: «<…> поэту нет дела до всего того, что лежит вне этого пути». Уверенность в своих силах позволяла Кузмину без опасений растворяться в атмосфере пошлости, которой наполнены его романы, сохраняя бесстрастие и твердость человека, открывшего свой символ веры, чего лишены были отрицающие силу Логоса и поклоняющиеся «экстазу сверхчувственной интуиции» эгофутуристы и интуиты.
Размышляя о способах интуитивного постижения мира, Ховин в одной из своих статей обратился к творчеству Елены Гуро, которая «действительно сумела взглянуть миру в глаза и действительно почувствовала душу его. И случилось чудо постижения, чудо интуиции и „душа вышла из границ“ навстречу миру <…>». Но и в этом обращении к миру он находит стремление человека к нездешнему, что проявляется в желании не только быть не таким, как все, но не быть самим собой: «Да, да, не быть самим собой, т. е., значит не принимать и себя и мир, как раз установленное, не принимать их рассудком, а созидать какое-то свое личное, интимное, творческое общение с жизнью, созидать именно то, что Елена Гуро называла „своим голосом“». Подобные поиски «своего голоса» свойственны были, по мнению Ховина, Вл. Маяковскому, поэту, который иным путем – «через боль и муку, через трагизм», – пришел к той же душевной открытости, что отличала поэзию Гуро. Но если поэтессе удалось испытать «сладость душевной вскрытости», Маяковский – «познал тяготу раскрытия себя».
Сладость или трагизм «душевной вскрытости» испытывают герои многих произведений Кузмина, когда находят в себе силы отказаться от тех идей и «идеалов», которые «носятся в воздухе», и ищут источник будущего возрождения в своей душе, в своем открытии мира. Так приходит к интуитивному постижению смысла бытия юный герой романа «Плавающие-Путешествующие» Лаврик Пекарский. Казалось, безнадежно запутавшись в отношениях с ищущей себя и смысла жизни Лелечкой Царевской, он вдруг открывает иной, «творимый» духовно просветленными героями романа – мистером Стоком, Фортовым и приближающимся к ним Лаврентьевым – мир, в который нельзя войти, вооружившись рациональными представлениями о новой жизни. Возможно лишь интуитивное постижение основ гармонического бытия, прикоснуться к которому не смог ведомый холодной и ясной Зоей Лилиенфельд Леонид Царевский. Лаврику никто ничего не пытается объяснять, да ему и не нужны объяснения: достаточно увиденного им выражения лиц Стока и Фортова, случайно встреченных Лавриком в лесу: «<…> его поразили лица приезжих; не столько лица, сколько их выражения; они были до крайности спокойны и вместе с тем являли какую-то напряженность, почти восторженную. Трудно было себе вообразить, чтобы в данную минуту этих людей могло коснуться не только такое докучное и ленивое беспокойство, которое владело Лавриком, но и подлинная, но опять-таки сама себя выдумывающая и в сущности пустая ажитация, образчиком которой могла служить только что бывшая здесь Лелечка; а о вздорном трепыхании Полины смешно было бы и вспоминать. И между тем это не были лица людей, отрешенных от всех волнений и человеческих чувств… Наоборот, казалось, что они выражали предел стремления и желания, но очень просветленного и чем-то преображенного».
Этот эпизод в романе помогает понять особенности тех «интимных» отношений с вечностью, к которым стремился автор и близкие ему по духу герои его произведений. Отчасти они напоминают попытки интуитов установить своеобразные «интимные» отношения с жизнью, когда, так же как у Кузмина, не покидая пределов материального мира, человек вступает в «творимый» мир, который возникает по-иному, не так как когда-то предлагал Сологуб: «беру кусок жизни и творю из него сладостную легенду». «Да, творимый мир, но творимый совсем по-иному <…>, – пишет по этому поводу В.Ховин, – <…> просветленный, творимый мною мир, он все время был на земле и моя рука, воля моей божественной интуиции дала ему полет, дала ему жизнь». Помимо сходства с рассуждениями Кузмина, в этих словах Ховина можно увидеть отзвуки теории Вяч. Иванова, который видел смысл художественного творчества в «ознаменовании» явлений и предметов реального мира. Подобно критику-символисту, для которого поэт – теург, Ховин также склонен представить поэта – «даятелем жизни», и сам, кстати, признает наличие преемственной связи с русским символизмом в этом пункте своих рассуждений.
Таким образом, возвращаясь на круги своя, русское искусство, повторило путь, пройденный ранее символизмом: от прямого противостояния действительному миру – к попытке возобновить утраченный контакт с ним, не нарушив при этом суверенных прав личности. Такая форма отношений художника с миром вполне приемлема для Кузмина: не растворяясь без остатка, что было свойственно некоторым представителям соборного символизма, в пространстве мировой жизни, сохранить обособленное существование, но одновременно связанное множеством «интимных», не видимых взором нитей с общим жизненным потоком.
Высказанная Кузминым уже в пореволюционные годы мысль о том, что рациональное искусство, в который раз, уступает место эмоциональному, была всего лишь констатацией происходящих в литературе предшествующего периода процессов. Не случайно и его собственное обращение к эмоциональным формам в искусстве, «зафиксированное» в романах военной поры. Всегда тонко чувствующий, в чем именно в данный, конкретный момент нуждается искусство – в усилении ли его рациональным началом или, напротив, в «оживлении» застывших его форм началом эмоциональным, – Кузмин, как и в прежние годы, дополняет свой «индивидуальный» эстетический идеал новыми идеями, отражающими происходящие в сфере художественного творчества объективные процессы. Предпринятое им еще в годы активного сотрудничества с символистами «умаление темы» открыло русской литературе путь к использованию, не боясь осуждения, таких интимных тем и мотивов, которые были невозможны в литературе символизма вследствие их несоответствия идее высокого предназначения искусства, выдвинутой поэтами-символистами. Подхваченная акмеистами мысль Кузмина
0 том, что о высоком можно говорить словами не возвышенно-туманными, а простыми и понятными любому смертному, помогла искусству вернуться с высот, на которые ее переместил «зарвавшийся символизм», к обыденной жизни. Эгофутуризм, в свою очередь, постарался освободить вернувшееся на землю искусство от необходимости включать в круг своих интересов проблемы общественного характера, закрепив за художником право строить свои отношения с реальным миром не выходя за пределы своего интимного мира. Это потребовало от художника особой эмоциональной отдачи, экспрессии в выражении своих чувств и мыслей, возникающих в минуты соприкосновения с реальностью, так как лишь в этом случае они могут быть адекватно восприняты читателем. Средством, которое избрали футуристы для обнаружения глубоко личных конфликтов, терзающих душу поэта, было слово. Диссонирующие созвучия, заполнившие их стихи и прозу, действительно, были обращены не к разуму, а к «душевным дрем-линам» – обиталищу интуиции, приоткрывали тайну поэтической души, невыразимую привычными холодными словами. Как бы завершая этот «эмоциональный» этап существования русского искусства начала века, вслед за которым пришло время господства искусства «ложновелича-вого» с его ледяным пафосом, Кузмин выступил в 1920-е гт. с теорией эмоционализма, которая представляет собой соединение ранее высказанных писателем идей – внешняя независимость художника при наличии внутреннего канона, неразрывная связь искусства с жизнью, отказ от абстракций – с новыми, продиктованными изменившейся ситуацией: необходимость борьбы с укрепившим к этому времени свои позиции формализмом.
Е. А. Певак
Крылья*
Часть первая
В несколько опустевшем под утро вагоне становилось все светлее; через запотевшие окна можно было видеть почти ядовито-яркую, несмотря на конец августа, зелень травы, размокшие дороги, тележки молочниц перед закрытым шлагбаумом, будки сторожей, гуляющих дачниц под цветными зонтиками. На частых и однообразных станциях в вагон набирались новые местные пассажиры с портфелями, и было видно, что вагон, дорога – для них не эпоха, ни даже эпизод жизни, а обычная часть дневной программы, и скамейка, где сидел Николай Иванович Смуров с Ваней, казалась наиболее солидной и значительной из всего вагона. И крепко завязанные чемоданы, ремни с подушками, сидевший напротив старый господин с длинными волосами и вышедшей из моды сумкой через плечо – все говорило о более продолжительном пути, о менее привычном, более делающем эпоху путешествии. Глядя на красноватый луч солнца, мелькавший неровным заревом через клубы локомотивного пара, на поглупевшее лицо спящего Николая Ивановича, Ваня вспомнил скрипучий голос этого же брата, говорившего ему в передней там, далеко, «дома»: «Денег тебе от мамаши ничего не осталось; ты знаешь, мы и сами не богаты, но, как брату, я готов тебе помочь; тебе еще долго учиться, к себе я взять тебя не могу, а поселю у Алексея Васильевича, буду навещать; там весело, много нужных людей можно встретить. Ты старайся; мы сами бы с Наташей рады тебя взять, но решительно невозможно, а тебе и самому у Казанских будет веселей: там вечно молодежь. За тебя я буду платить; когда разделимся – вычту». Ваня слушал, сидя на окне в передней и глядя, как солнце освещало угол сундука, полосатые, серые с лиловатым, брюки Николая Ивановича и крашеный пол. Смысла слов он не старался уловить, думая, как умирала мама, как вдруг весь дом наполнился какими-то прежде чужими и теперь ставшими необыкновенно близкими бабами, вспоминая хлопоты, панихиды, похороны и внезапную пустоту и пустынность после всего этого, и, не смотря на Николая Ивановича, он говорил только машинально: «Да, дядя Коля», – хотя Николай Иванович и не был дядя, а только двоюродный брат Вани. И теперь ему казалось странным ехать вдвоем с этим все-таки совсем чужим ему человеком, быть так долго близко к нему, разговаривать о делах, строить планы. И он был несколько разочарован, хотя и знал это раньше, что в Петербург въезжают не сразу в центр дворцов и больших строений при народе, солнце, военной музыке, через большую арку, а тянутся длинные огороды, видные через серые заборы, кладбища, позади казавшиеся романтическими рощами, шестиэтажные промозглые дома рабочих среди деревянных развалюшек, через дым и копоть. «Так вот он – Петербург!» – с разочарованием и любопытством думал Ваня, смотря на неприветливые лица носильщиков.
– Ты прочитал, Костя? Можно? – проговорила Анна Николаевна, вставая из-за стола и беря длинными, в дешевых кольцах, несмотря на утренний час, пальцами пачку русских газет от Константина Васильевича.
– Да, ничего интересного.
– Что же может быть интересного в наших газетах? Я понимаю – за границей! Там все можно писать, отвечая за все же, в случае надобности, перед судом. У нас же нечто ужасное, – не знаешь, чему верить. Донесения и сообщения от правительства – неверны и ничтожны, внутренней жизни, кроме растрат, – никакой, только слухи специальных корреспондентов.
– Но ведь и за границей только сенсационные слухи, причем за вранье перед законом не отвечают.
Кока и Боба лениво болтали ложками в стаканах и ели хлеб с плохим маслом.
– Ты куда сегодня, Ната? Много дела? – спрашивала Анна Николаевна несколько деланным тоном.
Ната – вся в веснушках, с вульгарно припухлым ртом, рыжеватая – что-то отвечала сквозь набитый булкою рот. Дядя Костя, проворовавшийся кассир какого-то темного клуба, после выхода из заключения живший без места и дел у брата, возмущался процессом о хищенье.
– Теперь, когда все просыпается, нарождаются новые силы, все пробуждается, – горячился Алексей Васильевич.
– Я вовсе не за всякое пробуждение; например, тетку Сонину я предпочитаю спящей.
Приходили и уходили какие-то студенты и просто молодые люди в пиджаках, обмениваясь впечатлениями о только что бывших скачках, почерпнутыми из газет; дядя Костя потребовал водки; Анна Николаевна, уже в шляпе, натягивая перчатки, говорила о выставке, косясь на дядю Костю, который, наполнив рюмки слегка дрожащими руками и поводя добрыми красноватыми глазами, говорил: «Забастовка, други мои, это, знаете, это, знаете…»
– Ларион Дмитриевич! – доложила прислуга, быстро проходя в кухню и забирая по пути поднос со стаканами и запачканную смятую скатерть.
Ваня отвернулся от окна, где он стоял, и увидел входящую в дверь хорошо знакомую длинную фигуру, в мешковатом платье, – Лариона Дмитриевича Штрупа.
Ваня стал причесываться и с некоторых пор заниматься своим туалетом. Рассматривая в небольшое зеркало на стене свое отражение, он безучастно смотрел на несколько незначительное круглое лицо с румянцем, большие серые глаза, красивый, но еще детски припухлый рот и светлые волосы, которые, не остриженные коротко, слегка кудрявились. Ему ни нравился, ни не нравился этот высокий и тонкий мальчик в черной блузе с тонкими бровями. За окном виднелся двор с мокрыми плитами, окна противоположного флигеля, разносчики со спичками. Был праздник, и все еще спали. Вставши рано по привычке, Ваня сел к окну дожидаться чая, слушая звон ближайшей церкви и шорох прислуги, убиравшей соседнюю комнату. Он вспомнил праздничные утра там, «дома», в старом уездном городке, их чистые комнатки с кисейными занавесками и лампадами, обедню, пирог за обедом, все простое, светлое и милое, и ему стало скучно от дождливой погоды, шарманок на дворах, газет за утренним чаем, сумбурной и неуютной жизни, темных комнат.
В дверь заглянул Константин Васильевич, иногда заходивший к Ване.
– Ты один, Ваня?
– Да, дядя Костя. Здравствуйте! А что?
– Ничего. Чаю дожидаешься?
– Да. Тетя еще не встала?
– Встала, да не выходит. Злится, верно, денег нет. Это первый признак: как два часа сидит в спальне – значит, денег нет. И к чему? Все равно вылезать придется.
– Дядя Алексей Васильевич много получает? Вы не знаете?
– Как придется. Да и что значит «много»? Для человека денег никогда не бывает много.
Константин Васильевич вздохнул и помолчал; молчал и Ваня, смотря в окно.
– Что я у тебя хочу спросить, Иванушка, – начал опять Константин Васильевич, – нет ли у тебя свободных денег до середы, я тебе тотчас в среду отдам?
– Да откуда же у меня будут деньги? Нет, конечно.
– Мало ли откуда? Может дать кто…
– Что вы, дядя! Кто же мне будет давать?
– Так, значит, нет?
– Нет.
– Плохо дело!
– А вы сколько желали бы иметь?
– Рублей пять, немного, совсем немного, – снова оживился Константин Васильевич. – Может, найдутся, а? Только до середы?!
– Нет у меня пяти рублей.
Константин Васильевич посмотрел разочарованно и хитро на Ваню и помолчал. Ване сделалось еще тоскливее.
– Что ж делать-то? Дождик еще идет… Вот что, Иванушка, попроси денег для меня у Лариона Дмитриевича.
– У Штрупа?
– Да, попроси, голубчик!
– Что ж вы сами не попросите?
– Он мне не даст.
– Почему же вам не даст, а мне даст?
– Да уж даст, поверь; пожалуйста, голубчик, только не говори, что для меня; будто для тебя самого нужно 20 рублей.
– Да ведь 5 только?!
– Не все ли равно, сколько просить? Пожалуйста, Ваня!
– Ну, хорошо. А если он спросит, зачем мне?
– Он не спросит, он – умница.
– Только вы уж сами отдавайте, смотрите.
– Не премину, не премину.
– А почему вы думаете, дядя, что Штруп мне даст денег?
– Так уж думаю! – И, улыбаясь, сконфуженный и довольный Константин Васильевич на цыпочках вышел из комнаты. Ваня долго стоял у окна, не оборачиваясь и не вида мокрого двора, и, когда его позвали к чаю, раньше, чем войти в столовую, он еще раз посмотрел в зеркало на свое покрасневшее лицо с серыми глазами и тонкими бровями.
На греческом Николаев и Шпилевский все время развлекали Ваню, вертясь и хихикая на передней парте. Перед каникулами занятия шли кое-как, и маленький стареющий учитель, сидя на ноге, говорил о греческой жизни, не спрашивая уроков; окна были открыты, и виднелись верхушки зеленеющих деревьев и красный корпус какого-то здания. Ване все больше и больше хотелось из Петербурга на воздух, куда-нибудь подальше. Медные ручки дверей и окон, плевательницы, все ярко вычищенное, карты по стенам, доска, желтый ящик для бумаг, то стриженые, то кудрявые затылки товарищей – казались ему невыносимыми.
– Сикофанты – доносчики, шпионы, буквально – показыватели фиг; когда еще был запрещен вывоз из Аттики этих продуктов под страхом штрафа, эти люди, шантажисты по-нашему, показывали подозреваемому из-под плаща фигу в виду угрозы, что в случае, если он не откупится от них… – И Даниил Иванович, не сходя с кафедры, показывал жестами и мимикой и доносчиков, и оклеветанных, и плащ и фигу, потом, сорвавшись с места, ходил по классу, озабоченно повторяя что-нибудь одно и то же, вроде: «Сикофанты… да, сикофанты… да, господа, сикофанты», придавая различные, но совершенно неожиданные для данного слова оттенки.
«Сегодня постараюсь спросить у Штрупа денег», – думал Ваня, глядя в окно. Шпилевский, окончательно красный, поднялся с парты:
– Что это Николаев ко мне пристает?!
– Николаев, зачем вы пристаете к Шпилевскому?
– Я не пристаю.
– Что же вы делаете?
– Я его щекочу.
– Садитесь. А вам, господин Шпилевский, советую быть более точным в словоупотреблении. Принимая в соображение, что вы не женщина, приставать к вам г-н Николаев не может, будучи юношей уже на возрасте и понятий достаточно ограниченных.
– Я ставлю вопрос так: хочешь работать – работай, не хочешь – не работай, – говорила Анна Николаевна с таким видом, будто интерес всего мира сосредоточен на том, как она ставит вопрос. В гостиной, уставленной вдоль и поперек стильной мебелью в виде сидячих ванн, купальных кресел и ящиков для бумаг, было шумно от четырех женских голосов: Анны Николаевны, Наты, сестер Шпейер – художниц.
– Этот шкаф я очень люблю, но скамейка меня не привлекает. Я бы всегда предпочла шкаф.
– Даже если б нужна была мебель для сидения?
– Негодуют на заваленность работой прислуги: она больше гуляет, чем мы! Иногда я днями не выхожу из дому, а нашей Аннушке сколько раз приходится сходить в лавку – мало ли за чем, за хлебом, за сапогами. И притом общенье с людьми громадное. Я нахожу жалобы всех жалельщиков очень преувеличенными.
– Представьте, он позирует с таким настроением, что ученицы боятся сидеть близко. Притом интереснейшая личность: русский цыган из Мюнхена; был в гимназии, в балете, в натурщиках; о Штуке сообщает презанятные подробности.
– На розовом фуляре это будет слишком ярко. Я бы предпочла бледно-зеленый.
– Об этом нужно спросить у Штрупа.
– Но ведь он вчера уехал, Штруп, несчастные! – закричала старшая Шпейер.
– Как, Штруп уехал? Куда? зачем?
– Ну, уж этого я вам не могу сказать: по обыкновению – тайна.
– От кого вы слышали?
– Да от него же и слышала; говорит, недели на три.
– Ну, это еще не так страшно!
– А сегодня еще Ваня Смуров спрашивал, когда будет у нас Штруп.
– А ему-то на что?
– Не знаю, дело какое-то.
– У Вани со Штрупом? Вот оригинально!
– Ну, Ната, нам пора, – старалась защебетать Анна Николаевна, и обе дамы, шурша юбками, удалились, уверенные, что они очень похожи на светских дам романов Прево и Онэ, которые они читали в переводе.
В апреле был поднят вопрос о даче. Алексей Васильевич должен был часто, почти ежедневно, бывать в городе; Кока с Бобой также, и планы Анны Николаевны и Наты относительно Волги висели в воздухе. Колебались между Териоками и Сестрорецком, но, независимо от места дачи, все заботились о летних платьях. В раскрытые окна летела пыль и слышался шум езды и звонки конок.
Готовить уроки, читать Ваня уходил иногда в Летний сад. Сидя на крайней дорожке к Марсову полю, положив раскрытую желто-розовую книжку изданий Тейбнера обложкой вверх, он смотрел, слегка уже выросший и побледневший от весеннего загара, на прохожих в саду и по ту сторону Лебяжьей канавки. С другого конца сада доносился смех детей, играющих на Крыловской площадке, и Ваня не слышал, как заскрипел песок под ногами подходившего Штрупа.
– Занимаетесь? – проговорил тот, опускаясь на скамью рядом с Ваней, думавшим ограничиться поклоном.
– Занимаюсь; да, знаете, так все это надоело, что просто ужас!..
– Что это, Гомер?
– Гомер. Особенно этот греческий!
– Вы не любите греческого?
– Кто ж его любит? – улыбнулся Ваня.
– Это очень жаль!
– Что это?
– Что вы не любите языков.
– Новые я, ничего, люблю, можно прочитать что-нибудь, а по-гречески кто же будет их читать, допотопность такую?
– Какой вы мальчик, Ваня. Целый мир, миры для вас закрыты; притом мир красоты, не только знать, но любить который – основа всякой образованности.
– Можно читать в переводах, а столько времени учить грамматику?!
Штруп посмотрел на Ваню с бесконечным сожалением.
– Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела, – иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, – вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслаждения. А мне кажется, что в вас, Ваня, есть задатки сделаться настоящим новым человеком.
Ваня недовольно молчал.
– Вы плохо окружены; но это может быть к лучшему, лишая вас предрассудков всякой традиционной жизни, и вы могли бы сделаться вполне современным человеком, если бы хотели, – добавил, помолчав, Штруп.
– Я не знаю, я хотел бы куда-нибудь уехать от всего этого: и от гимназии, и от Гомера, и от Анны Николаевны – вот и все.
– На лоно природы?
– Именно.
– Но, милый друг мой, если жить на лоне природы – значит больше есть, пить молоко, купаться и ничего не делать, – то, конечно, это очень просто; но наслаждаться природой, пожалуй, труднее греческой грамматики и, как всякое наслажденье, утомляет. И я не поверю человеку, который, видя равнодушно в городе лучшую часть природы – небо и воду, едет искать природы на Монблан; я не поверю, что он любит природу.
Дядя Костя предложил Ване подвезти его на извозчике. В жарком утре уже чувствовалась близость лета, и улицы наполовину были перегорожены рогатками. Дядя Костя, занимая три четверти пролетки, крепко сидел, расставя ноги.
– Дядя Костя, вы подождите немного, я только узнаю, пришел ли батюшка, и если не пришел, я проедусь с вами докуда вам нужно, а оттуда пройдусь пешком, чем в гимназии-то сидеть. Хорошо?
– А почему ваш батюшка должен не прийти?
– Он уже неделю болеет.
– А, ну хорошо, спрашивай.
Через минуту Ваня вышел и, обошедши извозчика, сел с другой стороны, рядом с Константином Васильевичем.
– А Ларион-то Дмитриевич будто предчувствовал, брат, какие мы на него планы строим, – уехал, да и не приезжает.
– Может быть, он и приехал.
– Тогда бы явился к Анне Николаевне.
– Кто он такой, дядя Костя?
– Кто – кто такой?
– Ларион Дмитриевич.
– Штруп – и больше ничего. Полуангличанин, богатый человек, нигде не служит, живет хорошо, даже отлично, в высшей степени образованный и начитанный человек, так что я даже не понимаю, чего он бывает у Казанских?
– Ведь он неженатый, дядя?
– Даже совсем наоборот, и если Ната думает, что он на нее прельстится, то жестоко ошибается; и вообще, я решительно не понимаю, что ему делать у Казанских? Вчера, умора: Анна Николаевна давала генеральное сражение Алексею!
Они переезжали мостом через Фонтанку. Мужики на садках вытаскивали рыбу из люков, дымили пароходики, и толпа без дела стояла у каменного парапета. Мороженик с грохотом подвигал свой голубой ящик.
– Ты, может быть, слышал от кого, что Штруп вернулся, или его самого видел? – говорил на прощанье дядя Костя.
– Нет, да где же, раз он, говорите, не приезжал, – сказал Ваня, краснея.
– Вот ты говорил, что не жарко, а сам как раскраснелся, – и тучная фигура Константина Васильевича скрылась в подъезде.
«Зачем я скрыл встречу со Штрупом?» – думал Ваня, радуясь, что у него образовывается какая-то тайна.
В учительской было сильно накурено, и стаканы жидкого чая слегка янтарились в полутемной комнате первого этажа. Входящим казалось, что фигуры движутся в аквариуме. Шедший за матовыми окнами проливной дождь усиливал это впечатление. Шум голосов, звяканье ложечек мешались с глухим гамом большой перемены, доносившимся из залы и временами совсем близко – из коридора.
– Орлова опять изводят шестиклассники; решительно, он не умеет себя поставить.
– Ну, хорошо, ну, допустим, вы выведете ему двойку, он останется, – думаете ли вы этим его исправить?
– Я вовсе не преследую исправительные цели, а стараюсь о справедливой оценке знания.
– Наши бы гимназисты пришли в ужас, если бы увидели программы французских коллежей, не говоря о семинариях.
– Вряд ли Иван Петрович будет этим доволен.
– Бесподобно, говорю вам, бесподобно, вчера он был отлично в голосе.
– Вы тоже хороши, лезете на малый в трефах, а у самого король, валет и две маленькие.
– Шпилевский – распутный мальчишка, и я не понимаю, что вы за него так стоите.
Все голоса покрыл резкий тенор инспектора, чеха в пенсне и в седой бородке клином:
– Потом я попрошу вас, господа, наблюдать за форточками; никогда выше четырнадцать градус, тяга и вентиляция.
Постепенно расходились, и в пустевшей учительской раздавался только тихий басок учителя русского языка, беседовавшего с греком.
– Удивительные там попадаются типы. На лето, перед поступлением, предлагалось прочесть кое-что, довольно много, и, например, Демона – так передают ех abrupto: «Дьявол летал над землею и увидел девочку». – «Как же эту девочку звали?» – «Лиза». – «Положим, Тамара». – «Так точно, Тамара». – «Ну и что же?» – «Он захотел на ней жениться, да жених помешал; потом жениха убили татары». – «Что же, тогда Демон женился на Тамаре?» – «Никак нет, ангел помешал, дорогу перешел; так Дьявол и остался холостым и все возненавидел».
– По-моему, это великолепно…
– Или об Рудине отзыв: «Дрянной был человек, все говорил, а ничего не делал; потом связался с пустыми людьми, его и убили». – «Почему же, – спрашиваю, – вы считаете рабочих и вообще всех участников народного движения, во время которого погиб Рудин, людьми пустыми?» – «Так точно, – ответствует, – за правду пострадал».
– Вы напрасно добивались личного мнения этого молодого человека о прочитанном. Военная служба, как монастырь, как почти всякое выработанное вероучение, имеет громадную привлекательность в наличности готовых и определенных отношений ко всякого рода явлениям и понятиям. Для слабых людей это – большая поддержка, и жизнь делается необыкновенно легкой, лишенная этического творчества.
В коридоре Даниила Ивановича поджидал Ваня.
– Что вам угодно, Смуров?
– Я бы хотел, Даниил Иванович, поговорить с вами приватно.
– Насчет чего же?
– Насчет греческого.
– Разве у вас не все благополучно?
– Нет, у меня три с плюсом.
– Так чего же вам?
– Нет, я вообще хотел поговорить с вами о греческом, и вы, пожалуйста, Даниил Иванович, позвольте мне прийти к вам на квартиру.
– Да, пожалуйста, пожалуйста. Адрес мой знаете. Хотя это более чем замечательно: человек, у которого все благополучно, – и желающий приватно говорить о греческом. Пожалуйста, я живу один, от семи до одиннадцати всегда к вашим услугам.
Даниил Иванович стал уже подыматься по половику лестницы, но, остановись, закричал Ване: «Вы, Смуров, не подумайте чего: после одиннадцати я тоже дома, но ложусь спать и способен уже только на самые приватные объяснения, в которых вы, вероятно, не нуждаетесь».
Ваня не раз встречал Штрупа в Летнем саду и, сам не замечая, поджидал его, всегда садясь в одну и ту же аллею, и, уходя, не дождавшись, легкой, несмотря на преднамеренную медленность, походкою, зорко всматривался в похожие на Штрупа фигуры мужчин. Однажды, когда, не дождавшись, он пошел обойти часть сада, где он никогда не бывал, он встретил Коку, шедшего в расстегнутом паль-то поверх тужурки.
– Вот ты где, Иван? Что, гуляешь?
– Да, я довольно часто здесь бываю, а что?
– Что же я тебя никогда не вижу? Ты где-нибудь в другой стороне сидишь, что ли?
– Как придется.
– Вот Штрупа я каждый раз встречаю и даже подозреваю – не за одним ли и тем же мы и ходим сюда?
– Разве Штруп приехал?
– Некоторое время. Ната и все это знают, и какая бы Ната ни была дура, – все-таки свинство, что он к нам не является, будто мы какая-нибудь дрянь.
– При чем же тут Ната?
– Она ловит Штрупа и совершенно зря это делает: он вообще не женится, а тем более на Нате; я думаю, что и с Идой-то Гольберг у него только эстетические разговоры и я напрасно волнуюсь.
– Разве ты волнуешься?
– Понятно, раз я влюблен! – и, позабыв, что он разговаривает с не знавшим ее дел Ваней, Кока оживился: – Чудная девушка, образованная, музыкантша, красавица, и как богата! Только она – хромая. И вот хожу сюда каждый день видеть ее, она здесь гуляет от 3–4 часов, и Штруп, боюсь, ходит не затем же ли.
– Разве Штруп тоже в нее влюблен?
– Штруп? Ну, уж это атанде, у него нос не тем концом пришит! Он только разговоры разговаривает, а она-то на него чуть не молится. А влюбленности Штрупа, это – совсем другая, совсем другая область.
– Ты просто злишься, Кока!..
– Глупо!..
Они только что повернули мимо грядки красной герани, как Кока провозгласил: «Вот и они!» Ваня увидел высокую девушку, с бледным кругловатым лицом, совсем светлыми волосами, с афродизийским разрезом больших серых, теперь посиневших от волнения глаз, со ртом, как на картинах Боттичелли, в темном платье; она шла, хромая и опираясь на руку пожилой дамы, между тем как Штруп с другой стороны говорил: «И люди увидели, что всякая красота, всякая любовь – от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья».
В конце концов Кока и Боба достали ложу на «Самсона и Далилу». Но первое представление было заменено «Кармен», и Ната, по настоянию которой и было затеяно это предприятие, в надежде встретиться со Штрупом на нейтральной почве, рвала и метала, зная, что он не пойдет без особых причин на эту столь хорошо известную оперу. Место свое в ложе уступила Ване, с тем, чтобы, если она посреди спектакля приедет в театр, он уезжал домой. Анна Николаевна с сестрами Шпейер и Алексей Васильевич отправились на извозчиках, а молодые люди вперед пешком.
Уже Кармен и ее подруги плясали у Лилас Пастьи, когда Ната, как по вдохновенью узнавшая, что Штруп в театре, явилась вся в голубом, напудренная и взволнованная.
– Ну, Иван, тебе придется сокращаться.
– Досижу до конца-то действия.
– Штруп здесь? – спрашивала Ната шепотом, усаживаясь рядом с Анной Николаевной. Та молча повела глазами на ложу, где сидела Ида Гольберг с пожилой дамой, совсем молоденький офицер и Штруп.
– Это прямо предчувствие, прямо предчувствие! – говорила Ната, раскрывая и закрывая веер.
– Бедняжка! – вздохнула Анна Николаевна.
В антракте Ваня собирался уходить, как Ната остановила его и позвала пройтись в фойе.
– Ната, Ната! – раздавался голос Анны Николаевны из глубины ложи, – прилично ли это будет?
Ната бурно устремилась вниз, увлекая за собой Ваню. Перед входом в фойе она остановилась у зеркала поправить свои волосы и потом медленно пошла в еще не наполнившийся публикою зал. Штрупа они встретили: он шел в разговоре с тем же молодым офицером, что был в ложе, не замечая Смурова и Наты, и даже тотчас вышел в соседнюю проходную комнату, где за столом с фотографиями скучала завитая продавщица.
– Выйдем, страшная духота! – проговорила Ната, таща Ваню за Штрупом.
– С того выхода нам ближе к месту.
– Не все ли равно! – прикрикнула девушка, торопясь и почти расталкивая публику.
Штруп их увидел и наклонился над фотографиями. Поравнявшись с ним, Ваня громко окликнул: «Ларион Дмитриевич!»
– Ах, Ваня? – обернулся тот. – Наталья Алексеевна, простите, сразу не заметил.
– Не ожидала, что вы здесь, – начала Ната.
– Отчего же? Я очень люблю «Кармен», и она мне никогда не надоест: в ней есть глубокое и истинное биение жизни и все залито солнцем; я понимаю, что Ницше мог увлекаться этой музыкой.
Ната молча прослушала, злорадно смотря рыжими глазами на говорившего, и произнесла:
– Я не тому удивляюсь, что встретила вас на «Кармен», а тому, что увидела вас в Петербурге и не у нас.
– Да, я приехал недели две.
– Очень мило.
Они стали ходить по пустому коридору мимо дремлющих лакеев, и Ваня, стоя у лестницы, с интересом смотрел на все более покрывавшееся красными пятнами лицо Наты и сердитую физиономию ее кавалера. Антракт кончился, и Ваня тихо стал подыматься по лестнице в ярус, чтобы одеться и ехать домой, как вдруг его обогнала почти бежавшая Ната с платком у рта.
– Это позорно, слышишь, Иван, позорно, как этот человек со мной говорит, – прошептала она Ване и пробежала наверх. Ваня хотел проститься со Штрупом и, постояв некоторое время на лестнице, спустился в нижний коридор; там, у дверей в ложу, стоял Штруп с офицером.
– Прощайте, Ларион Дмитриевич, – делая вид, что идет к себе наверх, проговорил Ваня.
– Разве вы уходите?
– Да ведь я был не на своем месте: Ната приехала, я и оказался лишним.
– Что за глупости, идите к нам в ложу, у нас есть свободные места. Последнее действие – одно из лучших.
– А это ничего, что я пойду в ложу: я ведь незнаком?
– Конечно, ничего: Гольберг – препростые люди, и вы же еще мальчик, Ваня.
Пройдя в ложу, Штруп наклонился к Ване, который слушал его, не поворачивая головы:
– И потом, Ваня, я, может быть, не буду бывать у Казанских; так, если вы не прочь, я буду очень рад всегда вас видеть у себя. Можете сказать, что занимаетесь со мной английским; да никто и не спросит, куда и зачем вы ходите. Пожалуйста, Ваня, приходите.
– Хорошо. А разве вы поругались с Натой? Вы на ней не женитесь? – спрашивал Ваня, не оборачивая головы.
– Нет, – серьезно сказал Штруп.
– Это, знаете ли, очень хорошо, что вы на ней не женитесь, потому что она страшно противная, совершенная лягушка! – вдруг рассмеялся, повернувшись всем лицом к Штрупу, Ваня и зачем-то схватил его руку.
– Это занятно, насколько мы видим то, что желаем видеть, и понимаем то, что ищется нами. Как в греческих трагиках римляне и романские народы XVII-ro века усмотрели только три единства, XVIII-й век – раскатистые тирады и освободительные идеи, романтики – подвиги высокого героизма и наш век – острый оттенок первобытности и клингеровскую осиянность далей…
Ваня слушал, осматривая еще залитую вечерним солнцем комнату: по стенам – полки до потолка с непереплетенными книгами, книги на столах и стульях, клетку с дроздом, параличного котенка на кожаном диване и в углу небольшую голову Антиноя, стоящую одиноко, как пенаты этого обиталища. Даниил Иванович, в войлочных туфлях, хлопотал о чае, вытаскивая из железной печки сыр и масло в бумажках, и котенок, не поворачивая головы, следил зелеными глазами за движениями своего хозяина. «И откуда мы взяли, что он старый, когда он совсем молодой», – думал Ваня, с удивлением разглядывая лысую голову маленького грека.
– В XV-м веке у итальянцев уже прочно установился взгляд на дружбу Ахилла с Патроклом и Ореста с Пиладом, как на содомскую любовь, между тем как у Гомера нет прямых указаний на это.
– Что ж, итальянцы это придумали сами?
– Нет, они были правы, но дело в том, что только циничное отношение к какой бы то ни было любви делает ее развратом. Нравственно или безнравственно я поступаю, когда я чихаю, стираю пыль со стола, глажу котенка? И, однако, эти же поступки могут быть преступны, если, например, скажем, я чиханьем предупреждаю убийцу о времени, удобном для убийства, и так далее. Хладнокровно, без злобы совершающий убийство лишает это действие всякой этической окраски, кроме мистического общенья убийцы и жертвы, любовников, матери и ребенка.
Совсем стемнело, и в окно еле виднелись крыши домов и вдали Исаакий на грязновато-розовом небе, заволакиваемом дымом.
Ваня стал собираться домой; котенок заковылял на своих искалеченных передних лапках, потревоженный с Ваниной фуражки, на которой он спал.
– Вот вы, верно, добрый, Даниил Иванович: разных калек прибираете.
– Он мне нравится, и мне приятно его у себя иметь. Если делать то, что доставляет удовольствие, значит быть добрым, то я – такой.
– Скажите, пожалуйста, Смуров, – говорил Даниил Иванович, на прощанье пожимая Ванину руку, – вы сами по себе надумали прийти ко мне за греческими разговорами?
– Да, то есть мысль эту мне дал, пожалуй, и другой человек.
– Кто же, если это не секрет?
– Нет, отчего же? Только вы его не знаете.
– А может быть?
– Некто Штруп.
– Ларион Дмитриевич?
– Разве вы его знаете?
– И даже очень, – ответил грек, светя Ване на лестнице лампой.
В закрытой каюте финляндского пароходика никого не было, но Ната, боявшаяся сквозняков и флюсов, повела всю компанию именно сюда.
– Совсем, совсем нет дач! – говорила уставшая Анна Николаевна. – Везде такая скверность: дыры, дует!
– На дачах всегда дует, – чего же вы ожидали? Не в первый раз живете!
– Хочешь? – предложил Кока свой раскрытый серебряный портсигар с голой дамой Бобе.
– Не потому на даче прескверно, что там скверно, а потому, что чувствуешь себя на бивуаках, временно проживающим и не установлена жизнь, а в городе всегда знаешь, что надо в какое время делать.
– А если б ты жил всегда на даче, зиму и лето?
– Тогда бы не было скверно; я бы установил программу.
– Правда, – подхватила Анна Николаевна, – на время не хочется и устраиваться. Например, позапрошлое лето оклеили новыми обоями, – так все чистенькими и пришлось подарить хозяину; не сдирать же их!
– Что ж ты жалеешь, что их не вымазала?
Ната с гримасой смотрела через стекло на горящие при закате окна дворцов и золотисто-розовые, широко и гладко расходящиеся волны.
– И потом, народу масса, все друг про друга знают, что готовят, сколько прислуге платят.
– Вообще гадость!..
– Зачем же ты едешь?
– Как зачем? Куда же деваться? В городе, что ли, оставаться?
– Ну так что ж? По крайней мере, когда солнце, можно ходить по теневой стороне.
– Вечно дядя Костя выдумает.
– Мама, – вдруг обернулась Ната, – поедем, голубчик, на Волгу: там есть небольшие города, Плес, Васильсурск, где можно очень недорого устроиться. Варвара Николаевна Шпейер говорила… Они в Плесе жили целой компанией, знаете, там Левитан еще жил; и в Угличе тоже они жили.
– Ну из Углича-то их, кажется, вытурили, – отозвался Кока.
– Ну и вытурили, ну и что же? А нас не вытурят! Им, конечно, хозяева сказали: «Вас целая компания, барышни, кавалеры; наш город тихий, никто не ездит, мы боимся: вы уж извините, а квартирку очищайте».
Подъезжали к Александровскому саду, в нижние окна пристани виднелась ярко освещенная кухня, поваренок, весь в белом, за чисткой рыбы, пылающая плита в глубине.
– Тетя, я пройду отсюда к Лариону Дмитриевичу, – сказал Ваня.
– Что же, иди; вот тоже товарища нашел! – ворчала Анна Николаевна.
– Разве он дурной человек?
– Не про то говорю, что дурной, а что не товарищ.
– Я с ним английским занимаюсь.
– Все пустяки, лучше бы уроки готовил…
– Нет, я все-таки, тетя, знаете, пойду.
– Да иди, кто тебя держит?
– Целуйся со своим Штрупом, – добавила Ната.
– Ну, и буду, ну, и буду, и никому нет до этого дела.
– Положим, – начал было Боба, но Ваня прервал его, налетая на Нату:
– Ты бы и не прочь с ним целоваться, да он сам не хочет, потому что ты – рыжая лягушка, потому что ты – дура! Да!
– Иван, прекрати! – раздался голос Алексея Васильевича.
– Что ж они на меня взъелись? Что они меня не пускают? Разве я маленький? Завтра же напишу дяде Коле!..
– Иван, прекрати, – тоном выше возгласил Алексей Васильевич.
– Такой мальчишка, поросенок, смеет так вести себя! – волновалась Анна Николаевна.
– И Штруп на тебе никогда не женится, не женится, не женится! – вне себя выпаливал Ваня.
Ната сразу стихла и, почти спокойная, тихо сказала:
– А на Иде Гольберг женится?
– Не знаю, – тоже тихо и просто ответил Ваня, – вряд ли, я думаю, – добавил он почти ласково.
– Вот еще начали разговоры! – прикрикнула Анна Николаевна.
– Что ты, веришь, что ли, этому мальчишке?
– Может быть, и верю, – буркнула Ната, повернувшись кокну.
– Ты, Иван, не думай, что они такие дурочки, как хотят казаться, – уговаривал Боба Ваню, – они радехоньки, что через тебя могут еще иметь сношения со Штрупом и сведения о Гольберг; только, если ты расположен действительно к Лариону Дмитриевичу, ты будь осторожней, не выдавай себя головой.
– В чем же я себя выдаю? – удивился Ваня.
– Так скоро мои советы впрок пошли?! – рассмеялся Боба и пошагал на пристань.
Когда Ваня входил в квартиру Штрупа, он услыхал пенье и фортепьяно. Он тихо прошел в кабинет налево от передней, не входя в гостиную, и стал слушать. Незнакомый ему мужской голос пел:
Вечерний сумрак над теплым морем,
Огни маяков на потемневшем небе,
Запах вербены при конце пира,
Свежее утро после долгих бдений,
Прогулка в аллеях весеннего сада,
Крики и смех купающихся женщин,
Священные павлины у храма Юноны,
Продавцы фиалок, гранат и лимонов,
Воркуют голуби, светит солнце, –
Когда увижу тебя, родимый город!
И фортепьяно низкими аккордами, как густым туманом, окутало томительные фразы голоса. Начался перебойный разговор мужских голосов, и Ваня вышел в залу. Как он любил wry зеленоватую просторную комнату, оглашаемую звуками Рамо и Дебюсси, и этих друзей Штрупа, так непохожих на людей, встречаемых у Казанских; эти споры; эти поздние ужины мужчин с вином и легким разговором; этот кабинет с книгами до потолка, где они читали Марлоу и Суинберна; wry спальню с умывальным прибором, где по ярко-зеленому фону плясали гирляндой темно-красные фавны; эту столовую, всю в красной меди; эти рассказы об Италии, Египте, Индии; эти восторги от всякой острой красоты всех стран и всех времен; эти прогулки на острова; эти смущающие, но влекущие рассуждения; эту улыбку на некрасивом лице; этот запах peau d'Espagne, веющий тлением; эти худые, сильные пальцы в перстнях, башмаки на необыкновенно толстой подошве, – как он любил все это, не понимая, но смутно увлеченный.
– Мы – эллины: нам чужд нетерпимый монотеизм иудеев, их отвертывание от изобразительных искусств, их, вместе с тем, привязанность к плоти, к потомству, к семени. Во всей Библии нет указаний на верование в загробное блаженство, и единственная награда, упомянутая в заповедях (и именно за почтение к давшим жизнь) – долголетен будешь на земле. Неплодный брак – пятно и проклятье, лишающее даже права на участье в богослужении, будто забыли, что по еврейской же легенде чадородье и труд – наказание за грех, а не цель жизни. И чем дальше люди будут от греха, тем дальше будут уходить от деторождения и физического труда. У христиан это смутно понятно, когда женщина очищается молитвой после родов, но не после брака, и мужчина не подвержен ничему подобному. Любовь не имеет другой цели помимо себя самой; природа также лишена всякой тени идеи финальности. Законы природы совершенно другого разряда, чем законы божеские, так называемые, и человеческие. Закон природы – не то, что данное дерево должно принести свой плод, но что при известных условиях оно принесет плод, а при других – не принесет и даже погибнет само так же справедливо и просто, как принесло бы плод. Что при введении в сердце ножа оно может перестать биться; тут нет ни финальности, ни добра и зла. И нарушить закон природы может только тот, кто сможет лобзать свои глаза, не вырванными из орбит, и без зеркала видеть собственный затылок. И когда вам скажут: «противоестественно», – вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо, не уподобляясь тем воробьям, что разлетаются от огородного пугала. Люди ходят, как слепые, как мертвые, когда они могли бы создать пламеннейшую жизнь, где все наслаждение было бы так обострено, будто вы только что родились и сейчас умрете. С такою именно жадностью нужно все воспринимать. Чудеса вокруг нас на каждом шагу: есть мускулы, связки в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! И связывающие понятие о красоте с красотой женщины для мужчины являют только пошлую похоть, и дальше, дальше всего от истинной идеи красоты. Мы – эллины, любовники прекрасного, вакханты грядущей жизни. Как виденья Тангейзера в гроте Венеры, как ясновиденье Клингера и Тома, есть праотчизна, залитая солнцем и свободой, с прекрасными и смелыми людьми, и туда, через моря, через туман и мрак, мы идем, аргонавты! И в самой неслыханной новизне мы узнаем древнейшие корни, и в самых невиданных сияниях мы чуем отчизну!
– Ваня, взгляните, пожалуйста, в столовой, который час? – сказала Ида Гольберг, опуская на колени какое-то цветное шитье.
Большая комната в новом доме, похожая на светлую ка-югу на палубе корабля, была скудно уставлена простой мебелью; желтая занавеска во всю стену задергивала сразу все три окна, и на кожаные сундуки, еще не упакованные чемоданы, усаженные медными гвоздиками, ящик с запоздавшими гиацинтами ложился желтый, тревожащий свет. Ваня сложил Данта, которого он читал вслух, и вышел в соседнюю комнату.
– Половина шестого, – сказал он, вернувшись. – Долго нет Лариона Дмитриевича, – будто отвечая на мысли девушки, промолвил он. – Мы больше не будем заниматься?
– Не стоит, Ваня, начинать новой песни. Итак:
…e vidi che con riso
Udito havenan l'ultimo constnitto;
Poi а la bella donna tornai il viso, –
и увидел, что с улыбкой они слушали последнее заключение, потом к прекрасной даме обернулся.
– Прекрасная дама – это созерцание активной жизни?
– Нельзя, Ваня, вполне верить комментаторам, кроме исторических сведений; понимайте просто и красиво, – вот и все, а то, право, выходит вместо Данта какая-то математика.
Она окончательно сложила свою работу и сидела, как бы дожидаясь чего-то, постукивая разрезным ножом по светлой ручке стула.
– Ларион Дмитриевич скоро, наверное, придет, – почти покровительственно заявил Ваня, опять поймав мысль девушки.
– Вы видели его вчера?
– Нет, я ни вчера, ни третьего дня его не видел. Вчера он днем ездил в Царское, а вечером был в клубе, а третьего дня он ездил куда-то на Выборгскую, – не знаю, куда, – почтительно и гордо докладывал Ваня.
– К кому?
– Не знаю, по делам куда-то.
– Вы не знаете?
– Нет.
– Послушайте, Ваня, – заговорила девушка, рассматривая ножик. – Я вас прошу, – не для меня одной, для вас, для Лариона Дмитриевича, для всех нас, – узнайте, что это за адрес? Это очень важно, очень важно для всех троих, – и она протянула Ване клочок бумаги, где разгонистым и острым почерком Штрупа было написано: «Выборгская, Симбирская ул., д. 36, кв. 103, Федор Васильевич Соловьев».
Никого особенно не удивило, что Штруп между прочими увлечениями стал заниматься и русской стариной; что к нему стали ходить то речистые в немецком платье, то старые «от божества» в длиннополых полукафтанах, но одинаково плутоватые торговцы с рукописями, иконами, старинными материями, поддельным литьем; что он стал интересоваться древним пением, читать Смоленского, Разумовского и Металлова, ходить иногда слушать пение на Николаевскую и, наконец, сам, под руководством какого-то рябого певчего, выучивать крюки. «Мне совершенно был незнаком этот закоулок мирового духа», – повторял Штруп, старавшийся заразить этим увлечением и Ваню, к удивлению, тоже поддававшегося в этом именно направлении.
Однажды Штруп объявил за чаем:
– Ну это, Ваня, вы должны непременно видеть: автентичный раскольник с Волга, старого закала, представьте: 18 лет – и ходит в поддевке, чаю не пьет; сестры живут в скиту; дом на Волге, с высоким забором и цепными собаками, где спать ложатся в девять часов – что-то вроде Печерского, только менее паточно. Вы это должны непременно видеть. Пойдемте завтра к Засадину, у него есть интересное «Вознесенье»; туда придет наш тип, и я вас познакомлю. Да, кстати, запишите адрес на всякий случай; может быть, я проеду прямо с выставки, и вам придется одним его отыскивать. – И Штруп, не смотря в записную книжку, как хорошо знакомое, продиктовал: – Симбирская, д. 36, кв. 103, меблированные комнаты, – там спросите.
За стеной слышался глухой говор двух голосов; часы с гирями тихо тикали; по столам, стульям, подоконникам были навалены и наставлены темные иконы и книги в досках, обтянутых кожей; было пыльно и затхло, и из коридора через форточку над дверью несся прелый запах кислых щей. Засадин, стоя перед Ваней и надевая кафтан, говорил:
– Ларион Дмитриевич не раньше как через минут сорок будет, а то, может, и через час; нужно бы сходить мне тут за иконкой, да уж не знаю, как сделаться? Здесь, что ли, вы подождете или пройдетесь куда?
– Останусь здесь.
– Ну, ну, а я тотчас вернусь. Вот книжками покуда не поинтересуетесь ли, – и Засадни, подавший Ване запыленный Лимонарь, поспешно скрылся в дверь, откуда сильнее пахнуло прелым запахом кислых щей. И Ваня, стоя у окна, открыл повесть, гласящую, как некий старец после случайного посещения женщиной, жившей одиноко в той же пустыне, все возвращался блудною мыслью к той же жене и, не вытерпев, в самый пеклый жар взял посох и пошел, шатаясь, как слепой, от похоти, к тому месту, где думал найти эту женщину; и как в исступленье он увидел: разверзлась земля, и вот в ней – три разложившиеся трупа: женщина, мужчина и ребенок; и был голос: «Вот женщина, вот мужчина, вот ребенок, – кто может теперь различить их? Иди и сотвори свою похоть». Все равны, все равны перед смертью, любовью и красотою, все тела прекрасные равны, и только похоть заставляет мужчину гоняться за женщиной и женщину жаждать мужчины.
За стеной молодой сиповатый голос продолжал:
– Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты все ругаешься?
– Да как же тебя, лодыря, не ругать? Баловаться вздумал!
– Да Васька, может, тебе все наврал; что ты его слушаешь?
– Чего Ваське врать? Ну, сам скажи, сам отрекись: не балуешься разве?
– Ну, что же? Ну балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются, разве только Дмитрий Павлович, – и слышно было, как говоривший рассмеялся. Помолчав, он опять начал более интимным тоном, вполголоса: – Сам же Васька и научил меня; пришел раз молодой барин и говорит Дмитрию Павловичу: «Я желаю, чтобы меня мыл, который пускал», – а пускал его я; а как Дмитрий Павлович знал, что барин этот – баловник и прежде всегда им Василий занимался, он и говорит: «Никак невозможно, ваша милость, ему одному идти: он – не очередной и ничего этого не понимает». – «Ну, черт с вами, давайте двоих с Васильем!» Васька как вошел и говорит: «Сколько же вы нам положите?» – «Кроме пива, десять рублей». А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, баловаться будут, и старосте меньше пяти рублей нельзя вынести; Василий и говорит: «Нет, ваше благородие, нам так не с руки». Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться, а барин и говорит: «Что это у тебя, Федор, на щеке: родинка или запачкано чем?» – сам смеется и руку протягивает. А я стою, как дурак, и сам не знаю, есть ли у меня какаяродинка на щеке, нет ли. Однако тут Василий, сердитый такой, пришел и говорит барину: «По-жалуйте-с», – мы все и пошли.
– Матвей-то живет у вас?
– Нет, он на место поступил.
– К кому же? К полковнику?
– К нему, 30 рублей, на всем готовом, положил.
– Он никак женился, Матвей-то?
– Женился, сам же ему на свадьбу и денег дал, пальто за 80 рублей сделал, а жена что же? Она в деревне живет, разве дозволят на таком месте с бабой жить? Я тоже на место надумал идти, – промолвил, помолчав, рассказчик.
– Как Матвей все равно?
– Барин хороший, один, 30 рублей тоже, как Матвею.
– Пропадешь ты, Федя, смотри!
– Может, и не пропаду.
– Да кто такой барин-то, знакомый, что ли?
– Тут, на Фурштадтской, живет, где еще Дмитрий служит в младших, во втором этаже. Да он и здесь, у Степана Степановича, иногда бывает.
– Старовер, что ли?
– Нет, какое! Он даже и не русский, кажется. Англичанин, что ли.
– Хвалят?
– Да, говорят, хороший, добрый барин.
– Ну, что же, в час добрый.
– Прощай, дядя Ермолай, спасибо на угощенье.
– Заходи когда, Федя, в случае.
– Зайду, – и легкой походкой, постукивая каблуками, Федор пошел по коридору, хлопнув дверью. Ваня быстро вышел, не вполне сознавая, зачем это делает, и крикнул вслед проходившему парню в пиджаке поверх русской рубашки, из-под которого висели кисти пояса шнурком, в низеньких лакированных сапогах и в картузе набекрень: «Послушайте, не знаете ли, скоро будет Степан Степанович Засадни?»
Тот обернулся, и в свете, проникающем из номерной двери, Ваня увидел быстрые и вороватые серые глаза на бледном, как у людей, живущих взаперти или в вечном пару, лице, темные волосы в скобку и прекрасно очерченный рот. Несмотря на некоторую грубость черт, в лице была какая-то изнеженность, и хотя Ваня с предубеждением смотрел на эти вороватые ласковые глаза и наглую усмешку рта, было что-то и в лице и во всей высокой фигуре, стройность которой даже под пиджаком бросалась в глаза, что пленяло и приводило в смущенье.
– А вы их изволите дожидаться?
– Да, уж скоро 7 часов.
– Шесть с половиной, – поправил Федор, вынув карманные часы, – а мы думали, что никого нет у них в комнате… Наверно, скоро будут, – прибавил он, чтоб что-нибудь сказать.
– Да. Благодарю вас, извините, что побеспокоил, – говорил Ваня, не двигаясь с места.
– Помилуйте-с, – отвечал тот с ужимкой.
Раздался громкий звонок, и вошли Штруп, Засадни и высокий молодой человек в поддевке. Штруп быстро взглянул на Федора и Ваню, стоящих все друг против друга.
– Извините, что заставил вас дожидаться, – промолвил он Ване, меж тем как Федор бросился снимать пальто.
Как во сне видел Ваня все это, чувствуя, что уходит в какую-то пропасть и все застилается туманом.
Когда Ваня вошел в столовую, Анна Николаевна кончила говорить: «И обидно, знаете, что такой человек так себя компрометирует». Константин Васильевич молча повел глазами на Ваню, взявшего книгу и севшего у окна, и заговорил:
– Вот говорят: «изысканно, неестественно, излишне», но если оставаться при том употреблении нашего тела, какое считается натуральным, то придется руками только раздирать и класть в рот сырое мясо и драться с врагами; ногами преследовать зайцев или убегать от волков и т. д. Это напоминает сказку из «1001 ночи», где девочка, мучимая идеею финальности, все спрашивала, для чего сотворено то или это. И когда она спросила про известную часть тела, то мать ее высекла, приговаривая: «Теперь ты видишь, для чего это сотворено». Конечно, эта мамаша наглядно доказала справедливость своего объяснения, но вряд ли этим исчерпывалась дееспособность данного места. И все моральные объяснения естественности поступков сводятся к тому, что нос сделан для того, чтобы быть выкрашенным в зеленую краску. Человек все способности духа и тела должен развить до последней возможности и изыскивать применимость своих возможностей, если не желает оставаться калибаном.
– Ну, вот гимнасты ходят на головах…
– «Что ж, это во всяком случае плюс, и, может быть, это очень приятно», сказал бы Ларион Дмитриевич, – и дядя Костя с вызовом посмотрел на Ваню, не перестававшего читать.
– При чем тут Ларион Дмитриевич? – заметила даже Анна Николаевна.
– Не думаешь же ты, что я излагал свои собственные взгляды?
– Пойду к Нате, – заявила, вставая, Анна Николаевна.
– А что, она здорова? Я ее совсем не вижу, – почему-то вспомнил Ваня.
– Еще бы, ты целыми днями пропадаешь.
– Где же я пропадаю?
– А уж это нужно у тебя спросить, – сказала тетка, выходя из комнаты.
Дядя Костя допивал остывший кофе, и в комнате сильно пахло нафталином.
– Вы про Штрупа говорили, дядя Костя, когда я пришел? – решился спросить Ваня.
– Про Штрупа? Право, не помню, так что-то Анета мне говорила.
– А я думал, что про него.
– Нет, что же мне с ней-то об Штрупе говорить?
– А вы действительно полагаете, что Штруп таких убеждений, как вы высказывали?
– Его рассужденья таковы; поступки не знаю, и убежденья другого человека – вещь темная и тонкая.
– Разве вы думаете, что его поступки расходятся со словами?
– Не знаю; я не знаю его дел, и потом, не всегда можно поступать сообразно желанью. Например, мы собирались давно уже быть на даче, а между тем…
– Знаете, дядя, меня этот старовер, Сорокин, зовет к ним на Волгу: «Приезжайте, – говорит, – тятенька ничего, не заругает; посмотрите, как у нас существуют, если интересно». Так вдруг расположился ко мне, не знаю и отчего.
– Ну, что же, вот и отправляйся.
– Денег тетя не даст, да и вообще не стоит.
– Почему не стоит?
– Так все гадко, так все гадко!
– Да с чего же вдруг все гадко-то стало?
– Не знаю, право, – проговорил Ваня и закрыл лицо руками.
Константин Васильевич посмотрел на склоненную голову Вани и тихонько вышел из комнаты.
Швейцара не было, двери на лестницу были открыты, и в переднюю доносился из затворенного кабинета гневный голос, чередуясь с молчанием, когда смутно звучал чей-то тихий, казалось, женский голос. Ваня, не снимая пальто и фуражки, остановился в передней; дверная ручка в кабинет повернулась, и в полуотворившуюся створу показалась державшая эту ручку чья-то рука до плеча в красном рукаве русской рубашки. Донеслись явственно слова Штрупа: «Я не позволю, чтоб кто-нибудь касался этого! Тем более женщина. Я запрещаю, слышите ли, запрещаю вам говорить об этом!» Дверь снова затворилась, и голоса снова стали глуше; Ваня в тоске осматривал так хорошо знакомую переднюю: электричество перед зеркалом и над столом, платье на вешалках; на стол были брошены дамские перчатки, но шляпы и верхнего платья не было видно. Двери опять с треском распахнулись, и Штруп, не замечая Вани, с гневным побледневшим лицом прошел в коридор; через секунду за ним последовал почти бегом Федор в красной шелковой рубашке, без пояса, с графином в руке. «Что вам угодно?» – обратился он к Ване, очевидно, не узнавая его. Лицо Федора было возбужденно-красное, как у выпившего или нарумянившегося человека, рубашка без пояса, волосы тщательно расчесаны и будто слегка завиты, и от него сильно пахло духами Штрупа.
– Что вам угодно? – повторил он смотревшему на него во все глаза Ване.
– Ларион Дмитриевич?
– Их нет-с.
– Как же я его сейчас видел?
– Извините, они очень заняты-с, никак не могут принять.
– Да вы доложите подите.
– Нет уж, право, лучше в другой раз как-нибудь зайдите: теперь им никак невозможно принять вас. Не одни они, – понизил голос Федор.
– Федор! – позвал Штруп из глубины коридора, и тот бросился бежать бесшумной походкой.
Постояв несколько минут, Ваня вышел на лестницу, притворив дверь, за которой снова раздались заглушенные, но громкие и гневные голоса. В швейцарской, лицом к зеркалу, стояла, поправляя вуалетку, невысокая дама в серо-зеленом платье и черной кофточке. Проходя за ее спиной, Ваня отчетливо разглядел в зеркале, что это была Ната. Поправив вуаль, она, не спеша, стала подниматься по лестнице и позвонилась у квартиры Штрупа, меж тем как подоспевший швейцар выпускал Ваню на улицу.
– Что такое? – остановился Алексей Васильевич, читавший утреннюю газету, – «Загадочное самоубийство. Вчера, 21 мая, по Фурштадтской улице, д. No, в квартире английского подданного Л. Д. Штрупа покончила счеты с жизнью молодая, полная надежд и сил девушка Ида Гольберг. Юная самоубийца просит в своей предсмертной записке никого не винить в этой смерти, но обстановка, в которой произошло это печальное событие, заставляет предполагать романическую подкладку. По словам хозяина квартиры, покойная во время горячего объяснения, написав что-то на клочке бумаги, быстро схватила приготовленный для путешествия его, Штрупа, револьвер и раньше, чем присутствовавшие успели что-нибудь предпринять, выпустила весь заряд себе в правый висок. Решение этой загадки усложняется тем, что слуга г-на Штрупа, Федор Васильевич Соловьев, кр. Орловской губ., в тот же день бесследно пропал и что осталась не выясненной как личность дамы, приходившей на квартиру Штрупа за полчаса до рокового события, так и степень ее влияния на трагическую развязку. Производится следствие».
Все молчали за чайным столом, и в комнате, напитанной запахом нафталина, было слышно только тиканье часов.
– Что ж это было? Ната? Ната? ты же знаешь это? – каким-то не своим голосом сказал наконец Ваня, но Ната продолжала чертить вилкой по пустой тарелке, не отвечая ни слова.
Часть вторая
– Подумай, Ваня, как чудно, что вот – чужой человек, совсем чужой, и нога у него другие, и кожа, и глаза, – и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть, целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где бы оно ни было, и золотистые волосики, что растут по рукам, и каждую борозднику, впадинку кожи, через меру любившей. И все-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, а будто ты и он – одно и то же: плотью, кожей прилепишься, и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а без любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня, легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак: не то тайна, что поп благословит, да дети пойдут – кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, – а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на неделю, хоть на день, и если у обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, – что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви пламенный коснется, все простится ему, потому что не свой уж он, в духе, в восторге…
И Марья Дмитриевна, вставши в волненье, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней на скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу и далеко направо белая церковь села за Волгой.
– А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно; будто летаешь и все падаешь, или умираешь, как во сне бывает; и все тогда одно везде и видится, что в лице любимом пронзило тебя: глаза ли, волосы ли, походка ль. И чудно, право: ведь вот – лицо, что в нем? Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует и пленяет в нем? И ведь много лиц и красивых видишь и полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и не красивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо: с чего это? И еще, – с запинкой добавила говорившая, – что вот мужчины женщин любят, женщины – мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчина – мужчину; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть.
Солнце почти село за дальним зубчатым бором, и видные в трех поворотах плеса Волга зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна молча смотрела на темные леса на том берегу и все бледневший багрянец вечернего неба; молчал и Ваня, будто продолжавший слушать свою собеседницу, полуоткрывши рот, всем существом, потом вдруг не то печально, не то осуждающе заметил:
– А бывает, что и так люди грешат: из любопытства или гордости, из корысти.
– Бывает, все бывает; их грех, – как-то униженно созналась Марья Дмитриевна, не меняя позы и не поворачиваясь к Ване, – но тем, в которых есть вложеное, трудно, ах как трудно, Ванечка! Не в ропот говорю; другим и легка жизнь, да ни к чему она; как щи без соли: сытно, да не вкусно.
После комнаты, балкона, сеней, двора под яблонями обеды перенеслись в подвал. В подвале было темно, пахло солодом, капустой и несколько мышами, но считалось, что там не так жарко и нет мух; стол ставили против дверей для большей светлости, но когда Маланья, по двору почти бежавшая с кушаньем, приостанавливалась в отверстии, чтобы спуститься в темноте по ступенькам, становилось еще темнее, и стряпуха неизбежно ворчала: «Ну уж и темнота, прости Господи! Скажите, что выдумали, куда забрались!» Иногда, не дождавшись Маланьи, за кушаньями бегал кудрявый Сергей, молодец из лавки, обедавший дома вместе с Иваном Осиповичем; и, когда он несся потом по двору, высоко держа обеими руками блюдо, за ним катилась и кухарка с ложкой или вилкой, крича: «Да что это, будто я сама не подам? Зачем Сергея-то гонять? Я бы скоро…»
– Ты бы скоро, а мы сейчас, – отпарировал Сергей, ухарски брякая посудой перед Ариной Дмитриевной и усаживаясь с улыбочкой на свое место между Иваном Осиповичем и Сашей.
– И к чему это Бог такую жару придумал? – допытывался Сергей. – Никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, – всем тяжело…
– Для хлеба, знать.
– Да и для хлеба безо времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя – все Бог посылает.
– Не вовремя – тогда, значит, испытание за грехи.
– А вот, – вмешался Иван Осипович, – у нас одного старика жаром убило; никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо?
Сергей молча торжествовал.
– За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, – решил Прохор Никитич не совсем уверенным тоном.
– Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, а Господь за них безвинных стариков убивать?
– Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? – заметил Сергей.
– Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить; к чему да к чему; сам-то ты к чему? Ты думаешь про жару, что она ни к чему, а она, может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему.
Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблоками, кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать:
– Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему – Георгия, меня на каторгу, – почему это?
– Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой и холостой с бабой путается; другой скажет, что все одно, а большая есть разница. В чем, спрашивается?
– Не могу знать, – отозвался Сергей, смотря во все глаза.
– В воображении. Первое, – говорил Прохор Никитич, будто отыскивая не только слова, но и мысли, – первое: женатый с одной дело имеет – раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу и муж жену любит все равно как кашу ест или приказчиков ругает, а у тех все глупости на уме, все хи-хи да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно – закон, другое – блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему.
– Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечным трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что все равно ему – ее поцеловать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд?
– Без любви такое делать – скверность одна, – отозвалась вдруг Марья Дмитриевна.
– Вот ты говоришь: «скверность», а мало слова знать, надо их силу понимать. Что сказано: «скверна» – идоло-жертвенное, – вот что зайцев, примерно, есть – скверна, а то – блуд.
– Да что ты все «блуд» да «блуд»! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! – прикрикнула Арина Дмитриевна.
– Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли, Иван Петрович? – обратился старик Сорокин к Ване.
– Что это? – встрепенулся тот.
– Как вы насчет всего этого полагаете?
– Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах.
– Вот правду, Ванечка, сказали, – обрадовалась Арина Дмитриевна, – и никогда не судите; это и сказано: «Не судите, да не судимы будете».
– Ну, другие не судят, да судимы бывают, – проговорил Сорокин, вылезая из-за стола.
На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причальщики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядом с Марьей Дмитриевной.
– Как это ты, Машенька, лепешки-то забыла? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать.
– Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему.
– Хоть бы ты, Парфен, напомнил!..
– Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я в горницы не ходил, – оправдывался старик работник.
– Иван Петрович, Саша! Куда же вы?! – позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору.
– Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то.
– Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? – уговаривала она Ваню.
– Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, – кричал тот с полугоры.
– Вон – любимовский прибежал, – заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру.
– Прохор Никитич надолго уехал?
– Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть.
– А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите?
– А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал.
– Что же вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться?
Саша снова нахлобучил фуражку на разлетевшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил:
– Никакого стесненья тут, Ванечка, нет, а я так рад очень с вами остаться. Конечно, если бы с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад. – Помолчав, он продолжал, как бы в раздумье: – Ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве, и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, все равно как слепой! Везде только лес, да об лесе, да про лес; сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок да бревен – вот и все! Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали – сейчас по лесникам да по трактирам, и везде все одно и то же, один разговор. Скучно ведь это, знаете ли. Вроде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви, и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест – ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть как река или зеркало – что в нем отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нем и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами – ко всему ровно должно быть, тогда все и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще.
– То есть как это божественное?
– Ну, церковное, что ли! Кто о нем все думает и читает, трудно тому что другое понять.
– Да как же есть и архиереи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например владыка Иннокентий.
– Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему, очень плохо делают: нельзя быть хорошим архиереем, хорошим офицером, хорошим купцом, понимая все одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а все вы знаете и все понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков.
– Ну, где же я все знаю, ничему у нас в гимназии не учат!
– Все же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно все понимать.
Внизу глухо застучали колеса дрожек, и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел.
– Долго наших нет!
– Должно, к Логинову заехали, – заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву.
– А разве мы с вами ровесники? – спросил тот, глядя за Волгу, где по дугам бежали тени от тучек.
– Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал у Лариона Дмитриевича.
– Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича?
– Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать.
– Вы слышали, какая у них история вышла?
– Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что все это – неправда.
– Что – неправда?
– Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывал мне их в саду: такая чудная. Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: «Помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит». Такая какая-то блаженная.
– Да, но ведь и не стреляя можно быть причиной самоубийства.
– Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен.
– А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа?
– А из-за чего она застрелилась?
– Я думаю, вы сами знаете.
– Из-за Федора?
– Мне кажется, – смутившись, ответил Ваня.
Сорокин долго не отвечал, и когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном.
– Что же, Саша, вы не отвечаете?
Тот было посмотрел на Ваню и сказал сердито и просто:
– Федор – простой парень, мужик, что из-за него стреляться? Тогда, пожалуй, Лариону Дмитриевичу не пришлось бы брать ни кучера к лошадям, ни швейцара к дверям и не ходить к доктору, когда зубы болят. Чтобы не было Федора, нужно бы…
– А вы нас дожидаетесь? – закричала Арина Дмитриевна, слезая с дрожек, меж тем как Парфен и Марья Дмитриевна забирали кульки и мешочки и черная дворовая собака с лаем вертелась вокруг.
На Петров день собирались съездить в скит верстах в сорока за Волгой, чтобы отстоять обедню с попом на такой большой праздник и повидаться с Анной Никаноровной, дальней родственницей Сорокиных, жившей в пчельнике у скита; в Черемшаны, где жили дочери Прохора Никитича, отложили ехать до Ильина дня, чтобы прогостить до конца ярмарки, куда собирался съездить и Ваня. В сентябре думали съехаться – женщины из Черемшан, мужчины из Нижнего, – а Ваня в конце августа, прямо, не заезжая сюда, в Петербург. Дня за четыре до отъезда, почти уложившись в дорогу, все сидели за вечерним чаем, рассуждая в десятый раз, кто куда и на сколько времени поедет, как с вечерней почтой принесли два письма Ване, не получавшему с самого приезда ни одного. Одно было от Анны Николаевны, где она просила присмотреть в Василе небольшую дачу рублей за 60, так как в конце концов Ната так раскисла, что не может жить на даче под Петербургом, Кока уехал развлекать свое горе в Нотенталь, около Ганге, а Алексей Васильевич, дядя Костя и Боба просто-напросто останутся в городе. Другое было от самого Коки, где среди фраз о том, как он грустит «о смерти этой идеальной девушки, погубленной тем негодяем», он сообщал, что курзал под боком, барышень масса, что он целыми днями катается на велосипеде и пр. и пр.
«Зачем он мне пишет все это? – думал Ваня, прочитав письмо. – Неужели ему не к кому адресоваться, кроме меня?»
– Вот тетя с сестрой просят присмотреть дачу, хотят сюда приехать.
– Так что же, вот у Германихи, кажется, не занята, хотели астраханцы приехать, да что-то не едут; и вам бы не далеко было.
– Вы спросите, пожалуйста, Арина Дмитриевна, не отдаст ли она за 60 рублей, и вообще, как там все.
– И за 50 отдаст, вы не беспокойтесь, я все устрою.
Удалившись в свою комнату, Ваня долго сидел у окна, не зажигая свечей, и Петербург, Казанские, Штруп, его квартира и почему-то особенно Федор, как он видел его в последний раз в красной шелковой рубахе без пояса, с улыбкой на покрасневшем, но не привыкшем к румянцу лице, с графином в руке, – вспомнились ему; зажегши свечу, он вынул томик Шекспира, где было «Ромео и Джульетта», и попробовал читать; словаря не было, и без Штрупа он понимал через пятое в десятое, но какой-то поток красоты и жизни вдруг охватил его, как никогда прежде, будто что-то родное, давно не виданное, полузабытое, воскресло и обняло горячими руками. В дверь тихонько постучались.
– Кто там?
– Я! Можно войти?
– Пожалуйста.
– Простите, помешала я вам, – говорила вошедшая Марья Дмитриевна, – вот лестовку вам принесла, в свою сумочку уложите.
– А, хорошо!
– Что это вы прочитывали? – медлила уходить Марья Дмитриевна. – Думала, не пролог ли, что взяли почитать.
– Нет, это так, пьеса одна, английская.
– Так, а я думала, не пролог ли, слов-то не слышно, а чуть что читаете с ударением.
– Разве я вслух читал? – удивился Ваня.
– А то как же?.. Так я лестовочку на этажерку положу… Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
И Марья Дмитриевна, поправив лампаду, бесшумно удалилась, тихо, но плотно закрыв двери. Ваня с удивлением, как пробужденный, посмотрел на образа в киоте, лампаду, кованый сундук в углу, сделанную постель, крепкий стол у окна с белой занавесью, за которой был виден сад и звездное небо, – и, закрыв книгу, задул свечу.
– Вот незабудок-то на болоте! – восклицала ежеминутно Марья Дмитриевна, покуда ехали вдоль болотной луговины, сплошь заросшей голубыми цветами и высокой водяной травой, на которой сидели почти с незаметным трепетом блестящих крыльев и всего зеленоватого тельца коромыслы. Отставши с Ваней от первой брички, где ехали Арина Дмитриевна с Сашей, она то сходила с тележки и шла по дорожке вдоль болота и леса, то снова садилась, то собирала цветы, то что-то напевала и все время говорила с Ваней будто сама с собой, как бы опьяненная лесом и солнцем, голубым небом и голубыми цветами. И Ваня почти со снисходительным участием смотрел на сиявшее и помолодевшее, как у подростка, лицо этой тридцатилетней женщины.
– В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечье мы жили: яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало, целый день в саду; в саду и варенье варила… Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нем бегают, а как окунешься да глаза там откроешь, так все зелено, зелено, и видишь, как рыбки пробегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше, как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело – грех, цветы, красота – грех, мыться – грех. Разве не Господь все это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех – воле Господней противиться; когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему – не позволят этого – вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту, и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня, и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли наш век? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить бы это нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему, или умирающему.
Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в вечернем платье и белом платке вроспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы.
– Все равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая.
При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь; многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от времени. Людей не было видно, и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита.
После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтию, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидимого ручья в деревянном желобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии:
– Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж не молод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит – что заведенное колесо! И все он провидит… Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится.
– А может, он меня еще лучше наставлять начнет?
– Нет, уж лучше не говорите…
– Да хорошо, хорошо, – рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг и на завалинке, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седою старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами.
– Как пришел он, поп-то, ко мне наверх, сейчас к столу и ну Евангелие ворошить. «Счастье, – говорит, – твое, что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно», – портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: «Это еще тебе, батька, как бы я позволил отобрать-то». Дьякон совсем пьян был, все охал, а говорит: «Прекрати, отец». Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать – крестить, значит, но я усилился, он и слез. «До свидания, – говорит, – я еще с тобой побеседую», – а как я пошел их провожать, он возьми меня да с горки и пихни.
И старик заученным тоном повествовал, как он был у некрасовцев в Турции, как его хотели убить, как судили, как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами, и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было вычеканено: «Мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февронии Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни».
Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил:
– Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Исуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души спасенье? Цветок ли пленяет тебя – завтра увядает, человека ли полюбишь – завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты – червей добыча. Трупы ходячие – вот люди на свете сем.
– Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, – старался Ваня отвлечь старика.
– Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно, стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его – всякую милость испытывать надо, откуда идет она.
– Откуда такая озлобленность? – проговорил Ваня, уходя с пчельника.
– И еще: разве люди виноваты, что они умирают? – соглашалась Марья Дмитриевна. – А я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.
– Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, – заметил Саша, все время молчавший.
– Вот еще филозов объявился, – пренебрежительно заметила тетка.
– Что же, разве я без головы?
– И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? – рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню.
В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить:
– Трудно это совместить. Как один из наших говорил: «Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться – немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то – пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою и состоять чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Так же и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь.
Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.
– Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим, наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими – нет; или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь! Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, – в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает.
Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.
– А как же Марья Дмитриевна?
– Что Марья Дмитриевна?
– Как она думает, уживается?
– Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.
– Давно ее муж умер?
– Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.
– Славная она у вас.
– Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у нее много, – проговорил Саша, закрывая окно.
К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидела Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и, в жилетах поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом.
– Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово!
– Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, – очень выходит вкусно.
– На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: «Блаженны миротворцы – потому и вы о Чубыкинской богадельне помиритесь и попечителю долга простите и отчета не спрашивайте!» – смеху подобно!..
– Я говорю – 35 рублей, а он мне дает 15…
– Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, – неслось из женской комнаты.
– Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! – кричали мужчины торопившейся на кухню хозяйке.
Стулья как-то разом зашумели, и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая.
– Неужели тебе нравится этажизнь? – спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору.
– Нет, но бывает и хуже.
– Редко, – заметила Анна Николаевна, снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья.
– Сядем здесь, Ната, я хотел бы поговорить с тобой.
– Сядем, пожалуй. О чем же ты хочешь говорить? – сказала девушка, садясь на скамью под тень больших берез рядом с Ваней.
В стоявшей в стороне церкви производился ремонт, и в открытые двери слышалось церковное пение маляров, которым священник запретил петь внутри светские песни. Паперти, обсаженной густыми кустами шпырея, не было видно, но каждое слово было ясно слышно в вечернем воздухе; совсем вдали мычало стадо, идущее домой.
– О чем же ты хотел говорить со мной?
– Я не знаю; тебе, может, будет тяжело или неприятно вспоминать об этом.
– Ты, верно, хочешь говорить о том несчастном деле? – проговорила Ната, помолчав.
– Да, если ты можешь хоть сколько-нибудь объяснить его мне, сделай это.
– Ты заблуждаешься, если думаешь, что я знаю больше других; я только знаю, что Ида Гольберг застрелилась сама, и даже причина ее поступка мне неизвестна.
– Ты же была там в это время?
– Была, хотя и не за полчаса, а минут за десять, из которых минут семь простояла в пустой передней.
– Она при тебе застрелилась?
– Нет; именно выстрел-то и заставил меня войти в кабинет…
– И она былауже мертвою?
Ната молча кивнула головой утвердительно.
Маляры в церкви затянули: «Да исправится молитва моя».
– Пусти, черт! Куда лезешь?! А ну тебя! AI – раздавались притворные крики женского голоса с паперти, меж тем как невидимый партнер предпочитал продолжать возню молча.
– AI – еще выше, как крик тонущих, раздался возглас, и кусты шпырея сильно затрепетали в одном месте без ветра.
– «Жертва вечерняя!» – умиротворяюще заканчивали пение внутри.
– На столе стоял графин или сифон – что-то стеклянное, и бутылка коньяку, человек в красной рубашке сидел на кожаном диване, что-то делая около этого же стола, сам Штруп стоял справа, и Ида сидела, откинув голову на спинку кресла, у письменного стола…
– Она была уже неживая?
– Да, она уже, казалось, умерла. Едва я вошла, он сказал мне: «Зачем вы здесь? Для вашего счастья, для вашего спокойствия уходите! Уходите сейчас же, прошу вас». Сидевший на диване встал, и я заметила, что он был без пояса и очень красивый; у него было красное, пылавшее лицо и волосы вились; мне он показался пьяным. И Штруп сказал: «Федор, проводите барышню».
– «Да будет воля Твоя», – пели уже другое в церкви; голоса на паперти, уже примиренные, тихо журчали без криков; женщина, казалось, тихонько плакала.
– Все-таки это – ужасно! – промолвил Ваня.
– Ужасно, – как эхо повторила Ната, – а для меня тем более: я так любила этого человека, – и она заплакала. Ваня недружелюбно смотрел на как-то вдруг постаревшую, несколько обрюзгшую девушку с припухлым ртом, с веснушками, теперь слившимися в сплошные коричневые пятна, с растрепанными рыжими волосами и спросил:
– Разве ты любила Лариона Дмитриевича?
Та молча кивнула головой и, помолчав, начала необычно ласково:
– Ты, Ваня, не переписываешься с ним теперь?
– Нет, я даже адреса его не знаю, ведь он квартиру в Петербурге бросил.
– Всегда можно найти.
– А что, если б я и переписывался?
– Нет, так, ничего.
Из кустов тихо вышел молодец в пиджаке и картузе, и когда он, поравнявшись, поклонился Ване, тот узнал в нем Сергея.
– Кто это? – спросила Ната.
– Приказчик Сорокиных.
– Это, вероятно, и есть герой только что бывшей истории, – как-то пошло улыбаясь, добавила Ната.
– Какой истории?
– А на паперти, разве ты ничего не слышал?
– Слышал, кричали бабы, да мне и ни к чему.
Ваня почти наткнулся на лежащего человека в белой паре с летней форменной фуражкой, сползшей с лица, на которое она была положена, с руками, закинутыми за голову, спящего на тенистом спуске к реке. И он очень удивился, узнав по лысине, вздернутому носу, редкой рыженькой бородке и всей небольшой фигуре учителя греческого языка.
– Разве вы здесь, Даниил Иванович? – говорил Ваня, от изумленья даже забывши поздороваться.
– Как видите! Но что же вас так удивляет, раз вы сами здесь, тоже будучи из Петербурга?
– Что же я вас не встречал раньше?
– Очень понятно, раз я только вчера приехал. А вы здесь с семейством? – спрашивал грек, окончательно садясь и вытирая лысину платком с красной каемкой. – Присаживайтесь, здесь тень и продувает.
– Да, моя тетка с двоюродной сестрой тоже здесь, но я живу отдельно, у Сорокиных, может, слыхали?
– Покуда еще не имел счастья. А здесь недурно, очень недурно: Волга, сады и все такое.
– А где же ваш котенок и дрозд, с вами?
– Нет, я ведь долго буду путешествовать…
И он с увлечением стал рассказывать, что вот он совершенно неожиданно получил небольшое наследство, взял отпуск и хочет осуществить свою давнишнюю мечту: съездить в Афины, Александрию, Рим, но в ожидании осени, когда будет менее жарко для южных странствий, поехал по Волге, останавливаясь, где ему понравится, с маленьким чемоданом и тремя-четырьмя любимыми книгами.
– Теперь в Риме, в Помпее, в Азии – интереснейшие раскопки, и новые литературные произведения древних там найдены. – И грек, увлекаясь, блестя глазами, снова сбросив фуражку, долго говорил о своих мечтах, восторгах, планах, и Ваня печально смотрел на сияющее переливающейся жизненностью некрасивое лицо маленького лысого трека.
– Да, интересно все это, очень интересно, – молвил он мечтательно, когда тот, кончив свои повествования, закурил папиросу.
– А вы будете здесь до осени? – вдруг вспомнил спросить Даниил Иванович.
– Вероятно. Съезжу в Нижний на ярмарку и оттуда домой, – как бы стыдясь ничтожности своих планов, сознался Ваня.
– Что же, вы довольны? Сорокины эти – интересные люди?
– Они совсем простые, но добрые и радушные, – снова отвечал Ваня, недружелюбно думая о ставших вдруг так ему чужими людях. – Я очень скучаю, очень! Знаете, никого нет, кто бы не только мог заразить восторгом, но кто бы мог просто понять и разделить малейшее движение души, – вдруг вырвалось у Вани, – и здесь, и, может быть, в Петербурге.
Грек зорко на него посмотрел.
– Смуров, – начал он несколько торжественно, – у вас есть друг, способный оценить высшие порывы духа и в котором вы всегда можете встретить сочувствие и любовь.
– Благодарю вас, Даниил Иванович, – сказал Ваня, протягивая греку свою руку.
– Не за что, – ответил тот, – тем более, что я говорил, собственно, не о себе.
– Оком же?
– О Ларионе Дмитриевиче.
– О Штрупе?
– Да… Постойте, не прерывайте меня. Я отлично знаю Лариона Дмитриевича, я видел его после того несчастного случая и свидетельствую, что в этом он столько же виноват, как были бы виноваты вы, если бы, например, я утопился оттого, что у вас белокурые волосы. Конечно, Лариону Дмитриевичу в высшей степени все равно, что о нем говорят, но он высказывал сожаленье, что некоторые из дорогих ему лиц могут измениться к нему, и между другими называл вас. Имейте это в виду, как и то, что он теперь – в Мюнхене, в гостинице «Четырех времен года».
– Я его не сужу, но адрес его мне не нужен, и если вы приехали, чтобы сообщить мне это, – вы напрасно трудились.
– Мой друг, страшитесь самомнения. Буду ль я, старик, заезжать в Васильсурскую по дороге из Петербурга в Рим, чтобы сообщить адрес Штрупа Ване Смурову? Я и не знал, что вы здесь. Вы – взволнованы, вы – нездоровы, и я, как добрый врач, как наставник, указываю, чего вам недостает – той жизни, что для вас воплощена в Штрупе, – вот и все.
– Какой вы складный, Ванечка! – говорил Саша, раздеваясь и смотря на голую фигуру Вани, стоявшего еще совсем на сухом песке и наклонившегося, чтобы зачерпнуть воды – смочить темя и под мышками, раньше чем войти в воду. Тот посмотрел на волновавшееся от расходившихся кругов в воде отражение своего высокого, гибкого тела с узкими бедрами и длинными стройными ногами, загоревшего от купанья и солнца, своих отросших светлых кудрей над тонкой шеей, больших глаз на круглом похудевшем лице – и, молча улыбнувшись, вошел в холодную воду. Саша, коротконогий, несмотря на высокий рост, белый и пухлый, с плеском бултыхнулся в глубокое место.
По всему берегу до стада были купающиеся ребятишки, с визгом бегавшие по берегу и воде, там и сям кучки красных рубашек и белых, а вдали, повыше, под ветлами, на ярко-зеленой скошенной траве тоже мелькали дети и подростки, своими нежно-розовыми телами напоминая картины рая в стиле Тома. Ваня с почти страстным весельем чувствовал, как его тело рассекает холодную глубокую воду И быстрыми поворотами, как рыба, пенит более теплую поверхность. Уставши, он плыл на спине, видя только блестящее от солнца небо, не двигая руками, не зная, куда плывет. Он очнулся от усилившихся криков на берегу, все удалявшихся по направлению к стаду и землечерпательной машине. Они бежали, надевая на ходу рубашки, И навстречу неслись крики: «Поймали, поймали, вытащили!»
– Что это?
– Утопленник, еще весной залился; теперь только нашли, за бревно зацепился – выплыть не мог, – рассказывали бегущие и обгоняющие их ребята. С горы бежала, громко плача, женщина в красном платье и белом платке; достигши места, где на рогоже лежало тело, она упала лицом на песок и еще громче зарыдала, причитая.
– Арина… мать!.. – шептали кругом.
– Помните, я вам говорил биографию его жизни, – твердил подоспевший откуда-то Сергей Ване, смотревшему с ужасом на вспухший осклизлый труп с бесформенным уже лицом, голый, в одних сапогах, отвратительный и страшный при ярком солнце среди шумных и любопытных ребят, чьи нежно-розовые тела виднелись через незастегнутые рубашки. – Один был сын, все в монахи идти хотел, три раза убегал, да ворочали; били даже, ничего не помогало; ребята пряники покупают, а он все на свечи; бабенка одна, паскуда, попалась тут, ничего он не понимал, а как понял, пошел с ребятами купаться и утоп; всего 16 лет было… – доносился как сквозь воду рассказ Сергея.
– Ваня! Ваня! – пронзительно вскричала женщина, подымаясь и снова падая на песок при виде вздувшегося осклизлого трупа.
Ваня в ужасе бросился бежать в гору, спотыкаясь, царапаясь о кусты и крапиву, не оглядываясь, будто за ним гнались по пятам, и с бьющимся сердцем, шумом в висках остановился только в саду Сорокиных, где краснели яблоки на редко посаженных яблонях, за спокойной Волгой темнели леса, в траве стрекотали кузнечики и пахло медом и калуфером.
«Есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть», – вспоминались Ване слова Штрупа, когда он с ужасом при свече разглядывал в зеркале свое тонкое, теперь страшно бледное, лицо с тонкими бровями и серыми глазами, ярко-красный рот и вьющиеся волосы над тонкой шеей. Он не удивился даже, что в такой поздний час вдруг вошла неслышно Марья Дмитриевна, плотно и тихо затворив за собою дверь.
– Что же это будет? Что ж это будет? – бросился он к ней. – Впадут, побледнеют щеки, тело вздуется и осклизнет, глаза червяки выедят, все суставы распадутся в теле милом! А есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! Все пройдет, погибнет! Я же не знаю ничего, не видел ничего, а я хочу, хочу… Я же не бесчувственный, не камень какой, и я знаю теперь красоту свою! Страшно! Страшно! Кто спасет меня?
Марья Дмитриевна без удивления, радостно смотрела на Ваню.
– Ванечка, голубь мой, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да, видно, пришел час воли Господней, – и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем другим уже голосом:
– Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо!
Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала:
– Ванечка, голубь мой, радость моя!
– Да пусти же меня, противная баба! – крикнул наконец Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью.
– Что же мне теперь делать? – спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому.
– По-моему, вам нужно ехать, – говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях.
– Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука.
– Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, вы – совсем больны.
– Что ж мне делать? – повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека.
– Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить.
– Что ж мне делать?
– Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали Бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной.
– Куда?
– За границу.
– У меня денег нет.
– Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там видно бы было, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее.
– Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович?
– Как нельзя серьезнее.
– Неужели это возможно: я – в Риме?
– И даже очень! – улыбнулся грек.
– Я не могу поверить!.. – волновался Ваня.
Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню.
– Какой вы славный, какой вы добрый! – изливался тот.
– Мне очень приятно самому проехаться не одному; конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах.
– Ах, это будет еще веселей! – радовался Ваня.
– Так завтра утром я поговорю с вашей тетушкой.
И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, – и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею.
Часть третья
Они сидели втроем в кафе на Corso после «Тангейзера» и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым, звуках струнного оркестра чувствовали себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади.
Ваня имел вид совсем мальчика в статском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, «наставника путешествующего принца» сопровождавший везде своего друга, теперь благосклонно и покровительственно беседовал с ним и с Уго Орсини.
– Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Клингера и поэзии д'Аннунцио. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах явления Леды и Европы; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на «Весне» Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрел в томительных позах фавнов – и все это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, – все это как веянье новой весны, новой, кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и солнцу! – И Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое, начавшее толстеть лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом.
– Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, – заметил Даниил Иванович, – и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с «Парсифалем» – однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключения: к чему это отреченье, аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам!
– Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде.
– Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея – это достоянье уже поэта и философа.
– Аскетизм – это, в сущности, наиболее противоестественное явление, и целомудрие некоторых животных – чистейший вымысел.
Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустел, и музыканты повторяли уже свои пьесы.
– Вы завтра уезжаете? – спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице.
– Нет, хотелось бы проститься с Римом и подольше не расставаться с Даниилом Ивановичем, – говорил Ваня.
– Вы в Неаполь и Сицилию? А вы?
– Я во Флоренцию с каноником. – Мори?
– Именно.
– Как вы его знаете?
– Мы с ним познакомились у Босси Гаетано, – знаете, археолог?
– Что живет на via Nazionale?
– Да. Он ведь очень милый, этот каноник.
– Да, я могу по правде сказать: ныне отпущаеши; с рук на руки передаю вас монсиньору.
Ваня ласково улыбался.
– Неужели я вам так надоел?
– Ужасно! – шутил Даниил Иванович.
– Мы с вами, вероятно, встретимся во Флоренции; я через неделю там буду: там играют мой квартет.
– Очень рад. Вы, знаете, монсиньора всегда найдете в соборе, а он будет знать мой адрес.
– А я остановлюсь у маркизы Моратти, borgo Santi Apostoli. Пожалуйста, без церемонии, – маркиза одинока и всем рада. Она – моя тетка, и я ее наследник.
Орсини сладко улыбался тонким ртом на белом толстеющем лице и черными без блеска глазами, и перстни блестели на его музыкально развитых в связках, с коротко обстриженными ногтями пальцах.
– Этот Уго похож на отравителя, не правда ли? – спрашивал Ваня у своего спутника, идя домой вверх по Корсо.
– Что за фантазия? Он – очень милый человек, больше ничего.
Несмотря на мелкий дождь, текший ручейками вдоль тротуара под гору, прохлада музея была приятна и желанна. После посещения Колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом, они стояли в небольшой зале перед «бегущим юношей» почти одни.
– Только торс, так называемый «Илионей», может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы. Само тело, материя, погибнет, и произведения искусства, Фидий, Моцарт, Шекспир, допустим, погибнут, но идея, тип красоты, заключенные в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И, как бы ни были грубы осуществления этих идей, они – божественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освещенные скрытым в них символом, божественные?
Делая последние наставления перед прощаньем, Даниил Иванович говорил:
– Вы, Смуров, послушайте меня: если понадобится духовное утешенье и способ недорого устроиться, обращайтесь к монсиньору, но если деньги у вас совсем выйдут или вам будет нужен умный и прекрасный совет, – обратитесь к Лариону Дмитриевичу. Я дам вам его адрес. Хорошо? Обещаете мне?
– Неужели больше не к кому? Мне бы этого очень не хотелось.
– У меня более верного никого нет; тогда уже ищите сами.
– А Уго? Он не поможет?
– Вряд ли, он сам почти всегда без денег. Да я не знаю, что вы имеете против Лариона Дмитриевича даже до того, чтобы не обратиться к нему письменно? Что случилось достаточного объяснить эту перемену?
Ваня долго смотрел на бюст Марка Аврелия в юности, не отвечая, и наконец начал монотонно и медленно:
– Я ни в чем не виню его, нисколько не считаю себя вправе сердиться, но мне невыносимо жалко, что помимо моей воли, узнавши некоторые вещи, я не могу по-прежнему относиться к Штрупу; это мне мешает видеть в нем желанного руководителя и друга.
– Какой романтизм, если бы это не звучало заученным! Вы как прежние «неземные» барышни, воображавшие, что кавалеры должны думать, что девицы не едят, не пьют, не спят, не храпят, не сморкаются. Всякий человек имеет свои отправления, нисколько его не унижающие, как бы ни были неприятны для чужого взгляда. Ревновать же к Федору – значит признавать себя равным ему и имеющим одинаковое значение и цель. Но, как это ни мало остроумно, все же лучше романтической щепетильности.
– Оставим все это; если иначе нельзя, я напишу Штрупу.
– И хорошо сделаете, мой маленький Катон.
– Вы же сами меня учили презирать Катона.
– По-видимому, не особенно успешно.
Они шли по прямой дорожке через лужайку и клумбы с неясными в сумерках цветами к террасе; беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их; где-то кричали совята; на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане, и окна в переплетах старинного дома прямо против них, все освещенные, необычно и странно горели за уже отражающими утреннее небо стеклами. Уго кончил насвистывать свой квартет и молча курил папиросу. Когда они проходили мимо самой террасы, не достигая головами низа решетки, Ваня, явственно услыша русский говор, приостановился.
– Итак, вы пробудете еще долго в Италии?
– Я не знаю, вы видите, как мама слаба; после Неаполя мы пробудем в Лугано, и я не знаю, сколько времени.
– Так долго я буду лишен возможности вас видеть, слышать ваш голос… – начал было мужской голос.
– Месяца четыре, – поспешно прервал его женский голос.
– Месяца четыре! – как эхо повторил первый.
– Я не думаю, чтобы вы стали скучать…
Они умолкли, услышав шаги поднимающихся Вани и Орсини, и в утренних сумерках была только смутно видна фигура садящей женщины и стоявшего рядом не очень высокого господина.
Войдя в зал, где их охватило несколько душное тепло многолюдной комнаты, Ваня спросил у Уго:
– Кто были эти русские?
– Блонская, Анна, и один ваш художник – не помню его фамилии.
– Он, кажется, влюблен в нее?
– О, это всем известно, так же, как его распутная жизнь.
– Она красавица? – спрашивал несколько еще наивно Ваня.
– Вот, посмотрите.
Ваня обернулся и увидел входящей тоненькую бледную девушку, с гладкими, зачесанными низко на уши темными волосами, тонкими чертами лица, несколько большим ртом и голубыми глазами. За нею минут через пять быстро вошел, горбясь, человек лет 26-ти, с острой белокурой бородкой, курчавыми волосами, очень выпуклыми светлыми глазами под густыми бровями цвета старого золота, с острыми ушами, как у фавна.
– Он любит ее и ведет распутную жизнь, и то и другое всем известно? – спрашивал Ваня.
– Да, он слишком ее любит, чтобы относиться к ней как к женщине. Русские фантазии! – добавил итальянец.
Разъезжались, и толстый духовный, закатывая глаза, повторял:
– Его святейшество так устает, так устает…
В окна резко сверкнул луч солнца, и слышался глухой шум подаваемых карет.
– Итак, до свидания во Флоренции, – говорил Орсини, пожимая руку Ване.
– Да, завтра еду.
Они все лежали на покрытых цветными стегаными тюфячками подоконниках: синьоры Польдина и Филумена в одном окне и синьора Сколастика с кухаркой Сантиной – в другом, когда монсиньор подвез Ваню по узкой, темной и прохладной улице к старому дому с железным кольцом вместо звонка у двери. Когда первый порыв шума, вскрикиваний, восклицаний улегся, синьора Польдина одна продолжала ораторствовать:
– Уллис говорит: «Привезу синьора русского, будет жить с нами». – «Уллис, ты шутишь, у нас никогда никто не жил; он – принц, русский барин, как мы будем за ним ходить?» – Но что брату придет в голову, он сделает. Мы думали, что русский синьор – большой, полный, высокий, вроде, как мы видели господина Бутурлина, а тут такой мальчишечка, такой тоненький, такой голубчик, такой херувимчик, – и старческий голос синьоры Польдины умиленно смягчался в сладких кадансах.
Монсиньор повел Ваню осматривать библиотеку, и сестры удалились на кухню и в свою комнату. Монсиньор, подобрав сутану, лазил по лестнице, причем можно было видеть его толстые икры, обтянутые в черные домашней вязки чулки, и толстейшие туфли; он громко читал с духовным акцентом названия книг, могущих, по его мнению, интересовать Ваню, и молча пропускал остальные, – коренастый и краснощекий, несмотря на свои 65 лет, веселый, упрямый и ограниченно-поучительный. На полках стояли и лежали итальянские, латинские, французские, испанские, английские и греческие книги. Фома Аквинский рядом с Дон Кихотом, Шекспир – с разрозненными житиями святых, Сенека – с Анакреоном.
– Конфискованная книга, – объяснил каноник, заметив удивленный взгляд Вани и убирая подальше небольшой иллюстрированный томик Анакреона. – Здесь много конфискованных у моих духовных детей книг. Мне они не могут принести вреда.
– Вот ваша комната! – объявил Мори, вводя Ваню в большую квадратную голубоватую комнату с белыми занавесями и пологом у кровати посредине; головатые стены с гравюрами святых и мадонны «доброго совета», простой стол, полка с книгами наставительного содержания, на комоде под стеклянным колпаком восковая крашеная, одетая в сшитый из материи костюм enfant de choeur, кукла св. Луиджи Гонзага, кропильница со святой водой у двери – придавали комнате характер кельи, и только пианино у балконной двери и туалетный стол у окна мешали полноте сходства.
– Кошка, ах, кошка, брысь, брысь! – бросилась Польдина на толстого белого кота, явившегося для полного торжества в залу.
– Зачем вы его гоните? Я очень люблю кошек, – заметал Ваня.
– Синьор любит кошек! Ах, сыночек! Ах, голубчик! Филумена, принеси Мишину с котятами показать синьору… Ах, голубчик!
Они ходили с утра по Флоренции, и монсиньор певучим громким голосом сообщал сведения, события и анекдоты как XIV-го, так и XX-го веков, одинаково с увлечением и участием передавая и скандальную хронику современности, и историйки из Вазари; он останавливался посреди людных переулков, чтобы развивать свои красноречивые, большею частью обличительные периоды, заговаривал с прохожими, с лошадьми, собаками, громко смеялся, напевал, и вся атмосфера вокруг него – с несколько простолю-динской вежливостью, грубоватой деликатностью, незамысловатая в своей поучительности, как и в своей веселости, – напоминала атмосферу новелл Саккетти. Иногда, когда запас рассказов не доставал его потребности говорить, говорить образно, с интонацией, с жестами, делать из разговора примитивное произведение искусства, – он возвращался к стариннейшим сюжетам новеллистов и снова передавал их с наивным красноречием и убежденностью.
Он всех и все знал, и каждый угол, камень его Тосканы и милой Флоренции имел свои легенды и анекдотическую историчность. Он всюду водил Ваню с собою, пользуясь его положением как проезжего человека. Тут были и прогорающие маркизы, и графы, живущие в запущенных дворцах, играющие в карты и ссорящиеся из-за них со своими лакеями; тут были инженеры и доктора, купцы, живущие просто, по старине: экономно и замкнуто; начинающие музыканты, стремящиеся к славе Пуччини и подражающие ему безбородыми толстоватыми лицами и галстухами; персидский консул, живший под Сан-Миньято с шестью племянницами, толстый, важный и благосклонный; аптекаря; какие-то юноши на посылках; обращенные в католичество англичанки и, наконец, m-me Монье, эстетка и художница, жившая во Фиезоле с целой компанией гостей в вилле, расписанной нежными весенними аллегориями, с видом на Флоренцию и долину Арно, вечно веселая, маленького роста, щебечущая, рыжая и безобразная.
Они остались на террасе перед столом, где на розоватой скатерти густо темнели в уже надвигающихся сумерках темно-красные сплошь, как лужи крови, тарелки, и запах сигар, земляники и вина в недопитых стаканах смешивался с запахом цветов из сада. Из дому слышался женский голос, поющий старинные песни, прерываемые то коротким молчанием, то продолжительным говором и смехом; а когда внутри зажегся огонь, то вид с полутемной уже террасы напоминал постановку «l'Interieur» Метерлинка. И Уго Орсини с красной гвоздикой в петлице, бледный и безбородый, продолжал говорить:
– Вы не можете представить, с какой женщиной он теряет себя! Если человек – не аскет, нет большего преступления, как чистая любовь. Имея любовь к Блонской, смотрите только, до кого он спустился: хорошего в Чибо – только ее развратные русалочьи глаза на бледном лице. Ее рот, – ах, ее рот! – послушайте только, как она говорит; нет пошлости, которую бы она не повторила, и каждое ее слово – вульгарность! У нее, как у девушки в сказке, при каждом слове выскакивает изо рта мышь или жаба. Положительно!.. И она его не отпустит: он забудет и Блонскую, и свой талант, и все на свете для этой женщины. Он погибает как человек и особенно как художник.
– И вы думаете, что, если бы Блонская… если бы он любил ее иначе, он мог бы разорвать с Чибо?
– Думаю.
Помолчав, Ваня опять робко начал:
– И для него неужели вы считаете недоступной чистую любовь?
– Вы видите, что выходит? Стоит посмотреть на его лицо, чтобы понять это. Я ничего не утверждаю, так как нельзя ручаться ни за что, но я вижу, что он погибает, и вижу, отчего, и меня это бесит потому, что я его очень люблю и ценю, и потому я в равной мере ненавижу и Чибо, и Блонскую.
Орсини докурил свою папиросу и вошел в дом, и Ваня, оставшись один, все думал о сутуловатом молодом художнике со светлыми, кудрявыми волосами и острой бородкой и со светлыми, серыми, очень выпуклыми, под густыми бровями цвета старого золота, глазами, насмешливыми и печальными. И почему-то ему вспомнился Штруп.
Из залы доносился голос m-me Монье, птичий и аффектированный:
– Помните, у Сегантини, гений с огромными крыльями над влюбленными, у источника на высотах? Это у самих любящих должны бы быть крылья, у всех смелых, свободных, любящих.
– Письмо от Ивана Странника; милая женщина! Посылает нам поклон и благословенье Анатоля Франса. Целую имя твое, великий учитель.
– Ваша? на слова д'Аннунцио? Конечно, разумеется, что же вы молчали?
И был слышен шум отодвигаемых стульев, звук фортепиано в громких и гордых аккордах и голос Орсини, начавшего с грубоватою страстностью широкую, несколько банальную, мелодию.
– О, как я рада! Дядя, говорите? бесподобно! – щебетала m-me Монье, выбегая на террасу, вся в розовом, рыжая, безобразная и прелестная.
– Вы здесь? – наткнулась она на Ваню. – Новость! Ваш соотечественник приехал. Но он не русский, хотя из Петербурга; большой мне друг; он – англичанин. А? что? – бросала она, не дожидаясь ответа, и скрылась навстречу приезжим по широкой проезжей дороге в саду, уже освещенном луной.
– Ради Бога, уйдемте, я боюсь, я не хочу этого, уйдемте, не прощаясь, сейчас, сию минуту, – торопил Ваня каноника, сидевшего за мороженым и смотревшего во все глаза на Ваню.
– Но да, но да, мое дитя, но я не понимаю, чего вы волнуетесь; идемте, я только найду свою шляпу.
– Скорей, скорей, cher perel – изнывал Ваня в беспричинном страхе. – Сюда, сюда, там едут! – свертывал он вбок с главной дороги, где был слышен стук копыт и колес экипажа, и на повороте по узкой дорожке на лунный свет неожиданно, совсем близко от них, вышли, обойдя ближайшей дорогой, m-me Монье с несколькими гостями и безошибочно, ясно освещенный, несомненный, при лунном свете – Штруп.
– Останемтесь, – шепнул Ваня, сжимая руку каноника, который ясно видел, как улыбающееся взволнованное лицо его питомца покрылось густым румянцем, заметным даже при луне.
Они выехали на четырех ослах в одноколках из-под ворот дома, построенного еще в XIII веке, с колодцем в столовой второго этажа, на случай осады, с очагом, в котором могла бы поместиться пастушья лачуга, с библиотекой, портретами и капеллой. На случай холода при подъеме лакеи выносили плащи и пледы, кроме посланных вперед с провизией. Приехавшие из Флоренции через станцию Бор-го-сан-Лоренцо, потом на лошадях мимо Скарперии с ее замком и стальными изделиями, мимо Сант-Агаты, спешили кончить завтрак, чтобы засветло вернуться с гор, и без разговоров слышен был только стук вилок и ножей и одновременно уже ложечек в кофе. Проехавши виноградники и фермы среди каштанов, поднимались все выше и выше по извилистой дороге, так что случалось первому экипажу находиться прямо над последним, покидая более южные растения для берез, сосен, мхов и фиалок, где облака были видны уже внизу. Не достигая еще вершины Джуого, откуда, говорилось, можно было видеть Средиземное и Адриатическое моря, они увидели вдруг при повороте Фиренцуолу, казавшуюся кучкой красно-серых камней, извилистую большую дорогу к Фаенце через нее и подвигавшийся старомодный дилижанс. Дилижанс остановился, чтобы дать время одной из пассажирок выйти за своей нуждой, и возница на высоких козлах мирно курил в ожиданье, когда опять можно будет тронуться в путь.
– Как это напоминает блаженной памяти Гольдони! Какая восхитительная простота! – восторгалась m-me Монье, хлопая бичом с красной рукояткой. Им предложили яичницу, сыру, кьянти и салами в прокопченной таверне, напоминавшей разбойничий притон, и хозяйка, кривая и загорелая женщина, прижавшись к спинке деревянного стула щекою, слушала, как мужчина без пиджака, в позеленевшей фетровой шляпе, чернобровый и большеглазый, рассказывал господам про нее:
– Давно было известно, что Беппо здесь бывает по ночам… Карабиньеры говорят ей: «Тетка Паска, не брезгуй нашими деньгами, а Беппо все равно попадется». Она думала, не решалась… она – честная женщина, посмотрите… Но судьба всегда будет судьбой; раз он пришел со свадьбы земляка выпивши и лег спать… Паска предупредила раньше карабиньеров и свистнула, а ножи и ружье раньше отобрала от Беппо. Что он мог сделать? Он – человек, синьоры…
– Как он ругался! Связанный, он бросил ногами вот эту самую скамейку, повалился и стал кататься! – говорила Паска сиповатым голосом, блестя зубами и своим единственным глазом и улыбаясь, будто рассказывала самые приятные вещи.
– Да, да, она молодец – Паска, даром что кривая! Еще стаканчик? – предлагал бородатый мужчина, хлопая в то же время хозяйку по плечу.
– Смуров, Орсини, вернитесь скорее наверх, я забыла свой зонтик, вы последние, мы вас подождем! А? что? Зонтик, зонтик! – кричала с первой тележки m-me Монье, осаживая ослов и оборачивая назад свое безобразное, розовое и улыбающееся лицо в развевающихся рыжих локонах.
Таверна была пуста, неубранный стол, сдвинутые скамьи и стулья напоминали только что бывших гостей, и за занавеской, где скрывалась кровать, были слышны вздохи и неясный шепот.
– Кто тут есть? – окликнул Орсини с порога. – Тут синьора забыла зонтик; не видали ли?
За занавеской зашептались; потом Паска, трепаная, без платка и лифа, поправляя на ходу грязную юбку, загорелая, худая и, несмотря на свою молодость, до страшного старая, молча показала на стоявший в углу зонтик, белый, кружевной, с неопределенным желтоватым рисунком наверху, с белой ручкой. Из-за занавески мужской голос крикнул: «Паска, а Паска? ты скоро? ушли они?»
– Сейчас, – хрипло ответила женщина и, подойдя к обломку зеркала на стене, сунула в трепаные волосы красную гвоздику, забытую Орсини.
Они были почти единственные в театре, следившие с полным вниманием за излияниями Изольды Брангене и почти не заметившими, как вошел король с королевами в ложу против сцены и, неловко поклонившись встретившей его приветственными криками публике, опустился на стул у самого барьера со скучающим и деловым видом, маленький, усатый и большеголовый, с сентиментальным и жестоким лицом. Несмотря на действие, в зале было полное освещение: дамы в ложах, декольтированные и в колье, сидели почти спиной к сцене, переговариваясь и улыбаясь; и кавалеры с бутоньерками, скучные и корректные, делали визиты из ложи в ложу. Подавали мороженое, и пожилые господа, сидевшие в глубине лож, читали, держа развернутыми, газеты.
Ваня, сидя между Штрупом и Орсини, не слышал шепота и шума вокруг, весь поглощенный мыслью об Изольде, которой чудились рожки охоты в шелесте листьев.
– Вот апофеоз любви! Без ночи и смерти это была бы величайшая песнь страсти, и сами очертания мелодии и всей сцены как ритуальны, как подобны гимнам! – говорил Уго совсем побледневшему Ване.
Штруп, не оборачиваясь, смотрел в бинокль на ложу против них, где сидели тесно друг к другу белокурый художник и небольшая женщина с ярко-черными волнистыми волосами, стоячими белесоватыми огромными глазами на бледном, ненарумяненном лице, с густо-красным большим ртом, в ярко-желтом, вышитом золотом платье, заметная, претенциозная и с подбородком вульгарным и решительным до безумия. И Ваня машинально слушал рассказы о похождении этой Вероники Чибо, где сплетались разные имена мужчин и женщин, погибших через нее.
– Она – полнейшая негодяйка, – доносился голос Уго, – тип XVI века.
– О! слишком шикарно для нее! Просто – поганая баба, – и самые грубые названия слышались из уст корректных кавалеров, глядевших с желанием на это желтое платье и русалочные развратные глаза на бледном лице.
Когда Ване приходилось обращаться с простейшими вопросами к Штрупу, он краснел, улыбаясь, и было впечатление, будто говоришь только что помирившись после бурной ссоры или с выздоравливающим после долгой болезни.
– Я все думаю о Тристане и Изольде, – говорил Ваня, идя с Орсини по коридору. – Ведь вот идеальнейшее изображение любви, апофеоз страсти, но ведь если смотреть на внешнюю сторону и на конец истории, в сущности, не то же ли самое, что мы застали в таверне на Джуого?
– Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать? Вас смущает само присутствие плотского соединенья?
– Нет, но во всяком реальном поступке есть смешное и уничижающее; ну ведь приходилось же Изольде и Тристану расстегивать и снимать свое платье, а ведь плащи и брюки были и тогда так же мало поэтичны, как у нас пиджаки?
– О! какие мысли! Это забавно! – рассмеялся Орсини, удивленно глядя на Ваню. – Это же всегда так бывает; я не понимаю, чего вы хотите?
– Раз голая сущность – одна и та же, не все ли равно, как к ней дойти, – ростом ли мировой любви, животным ли порывом?
– Что с вами? Я не узнаю друга каноника Мори! Разумеется, факт и голая сущность не важны, а важно отношение к ним – и самый возмутительный факт, самое невероятное положение может оправдаться и очиститься отношением к нему, – проговорил Орсини серьезно и почти поучительно.
– Может, это и правда, несмотря на свою наставительность, – заметил Ваня, улыбаясь, и, севши рядом со Штрупом, внимательно посмотрел на него сбоку.
Они приехали несколько рано на вокзал провожать m-me Монье, уезжавшую в Бретань, чтобы провести недели две перед Парижем. На бледно-желтом небе белели шары электрических фонарей, раздавались крики «pronti, partenza», суетились пассажиры на более ранние поезда, и из буфета беспрестанно доносились требования и звяканье ложечек. Они пили кофе в ожидании поезда; букет роз gloire de Dijon лежал на развернутом «Фигаро» рядом с перчатками m-me Монье, сидевшей в платье маисового цвета с бледно-желтыми лентами, и кавалеры острили над только что вычитанными политическими новостями, – как у соседнего стола показалась Вероника Чибо в дорожном платье с опущенной зеленой вуалью, художник с портпледом и за ними носильщик с вещами.
– Смотрите, они уезжают! Он окончательно погибнет! – сказал Уго, поздоровавшись с художником и отхода к своей компании.
– Куда они едут? Разве он ничего не видит? Подлая, подлая!
Чибо подняла вуаль, бледная и вызывающая, молча показала носильщику место, куда поставить вещи, и положила руку на рукав своего спутника, будто беря его в свое владение.
– Смотрите, – Блонская! Как она узнала? Я не завидую ей и Чибо, – шептала m-me Монье, меж тем как другая женщина, вся в сером, быстро шла к сидевшему спиной и не видевшему ее художнику и неподвижно уставившейся русалочными глазами его спутнице. Подойдя, она заговорила тихо по-русски:
– Сережа, зачем и куда вы едете? И почему это – тайна для меня, для всех нас? Разве вы не друг всем нам? Все равно, я знаю, и знаю, что это – ваша погибель! Может быть, я сама виновата и могу что-нибудь поправить?
– Что же тут поправлять?
Чибо смотрела неподвижно, прямо в упор на Блонскую, будто не видя ее, слепая.
– Может быть, вас удержит, если я выйду за вас замуж? Что я люблю вас, вы знаете.
– Нет, нет, я ничего не хочу! – отрывисто и грубо, будто боясь уступить, отвечал тот.
– Неужели ничто не может тут помочь? неужели это – бесповоротно?
– Может быть. Многое случается слишком поздно.
– Сережа, опомнитесь! Вернемся, ведь вы погибнете, не только как художник, но и вообще!
– Что тут говорить? Поздно поправлять, и потом я так хочу! – вдруг почти крикнул художник.
Чибо перевела глаза на него.
– Нет, вы так не хотите, – говорила Блонская.
– Что же, я сам не знаю, чего я хочу?
– Не знаете. И какой вы мальчик, Сережа!
Чибо поднялась вслед за носильщиком, понесшим чемодан, и неслышно обратилась к своему спутнику; тот встал, надевая пальто, не отвечая Блонской.
– Итак, Сережа, Сережа, вы все-таки уезжаете?
M-me Монье, шумно щебеча, прощалась со своими друзьями и уже кивала рыжей головой из-за букета роз gloire de Dijon из купе. Возвращаясь, они видели, как Блонская быстро шла пешком, вся в сером, опираясь на зонтик.
– Мы будто были на похоронах, – заметил Ваня.
– Есть люди, которые ежеминутно будто на своих собственных, – ответил, не глядя на Ваню, Штруп.
– Когда художник погибает, это бывает очень тяжело.
– Есть люди – художники жизни; их гибель не менее тяжела.
– И есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, – добавил Ваня.
– Да, есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, – повторил Штруп.
Они вошли в низенькую каморку, освещаемую только открытою дверью, где сидел, наклонившись над ботинкой, старый сапожник с круглыми, как на картинках Доу, очками. Было прохладно после уличного солнца, пахло кожей и жасмином, несколько веток которого стояло в бутылке совсем под потолком на верхней полке шкафа с сапогами; подмастерье смотрел на каноника, сидевшего, расставя ноги, и отиравшего пот красным фуляром, и старый Джузеппе говорил певуче и добродушно:
– Я – что? Я – бедный ремесленник, господа, но есть артисты, артисты! О, это не так просто – сшить сапог по правилам искусства; нужно знать, изучить ногу, на которую шьешь, нужно знать, где кость шире, где уже, где мозоли, где подъем выше, чем следует. Ведь нет ни одной нога у человека как у другого, и нужно быть неучем, чтобы думать, что вот сапог, и сапог, и для всех ног он подходит, а есть, ах, какие ноги, синьоры! И все они должны ходить. Господь Бог создал обязательным для ноги только иметь пять пальцев да пятку, а все другое одинаково справедливо, понимаете? Да если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог наделил же его такими ногами, и ходить ему нужно, как и другим, и вот это сапожный мастер и должен знать и сделать возможным.
Каноник громко глотал кьянти из большого стакана и сгонял мух, все садившихся ему на лоб, покрытый каплями пота, своей широкополой черной шляпой; подмастерье продолжал на него смотреть, и речь Джузеппе равномерно и певуче звучала, нагоняя сон. Когда они проходили соборную площадь, чтобы пройти в ресторан Джотто, посещаемый духовенством, они встретили старого графа Гидетти, нарумяненного, в парике, шедшего почти опираясь на двух молоденьких девушек скромного, почти степенного вида. Ваня вспомнил рассказы про этого полуразвалившегося старика, про его так называемых «Племянниц», про возбуждения, которых требовали притупленные чувства этого старого развратника с мертвенным накрашенным лицом и блиставшими умом и остроумием живыми глазами; он вспомнил его разговоры, где из шамкающего рта вылетали парадоксы, остроты и рассказы, все более и более теряющиеся в наше время, и ему слышался голос Джузеппе, говоривший: «Да если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами, и ходить ему нужно, как и другим».
– Камни, стены краснели, когда велся процесс графа, – говорил Мори, проходя налево в комнату, наполненную черными фигурами духовных и немногими посетителями из мирян, желавшим по пятницам есть постное. Пожилая англичанка с безбородым юношей говорила с сильным акцентом по-французски:
– Мы, обращенные, мы больше любим, более сознательно понимаем всю красоту и прелесть католицизма, его обрядов, его догматов, его дисциплины.
– Бедная женщина, – пояснил каноник, кладя шляпу на деревянный диван рядом с собой, – богатой, хорошей семьи – и вот ходит по урокам, нуждается, так как узнала истинную веру и все от нее отшатнулись.
– Risotto! три порции!
– Нас было больше 300 человек, когда мы шли из Понтасьевэ, паломников к Аннунциате всегда достаточно.
– Св. Георгий! с ним да с Михаилом Архангелом, да со святой Девой, с такими покровителями можно ничего не страшиться в жизни! – терялся в общем шуме акцент англичанки.
– Он был родом из Вифинии; Вифиния – Швейцария Малой Азии с зеленеющими горами, горными речками, пастбищами, и он был пастухом раньше, чем его взял к себе Адриан; он сопровождал своего императора в его путешествии, во время одного из которых он умер в Египте. Носились смутные слухи, что он сам утопился в Ниле, как жертва богам за жизнь своего покровителя, другие утверждали, что он утонул, спасая Адриана во время купанья. В час его смерти астрономы открыли новую звезду на небе; его смерть, окруженная таинственным ореолом, его, оживившая уже приходившее в застой искусство, необыкновенная красота действовали не только на придворную среду, – и неутешный император, желая почтить своего любимца, причислил его к лику богов, учреждая игры, возводя палестры и храмы в его честь и прорицалища, где на первых порах он сам писал ответы старинными стихами. Но было бы ошибкой думать, что новый культ был распространен насильно, только в кружке царедворцев, был официален и пал вместе с его основателем. Мы встречаем гораздо позднее, несколькими почти столетиями, общины в честь Дианы и Антиноя, где целью было – погребение на средства общины ее членов, трапезы в складчину и скромные богослужения. Члены этих общин – прототипов первых христианских – были люди из беднейшего класса, и до нас дошел полный устав подобного учреждения. Так, с течением времени божественность императорского любимца приобретает характер загробного, ночного божества, популярного среди бедняков, не получившего распространения как культ Митры, но как одно из сильнейших течений обожествленного человека.
Каноник закрыл тетрадку и, посмотрев на Ваню поверх очков, заметил:
– Нравственность языческих императоров нас не касается, мое дитя, но не могу от вас скрыть, что отношения Адриана к Антиною были, конечно, далеко не отеческой любви.
– Отчего вы вздумали писать об Антиное? – равнодушно спрашивал Ваня, думая совсем о другом и не глядя на каноника.
– Я прочитал вам написанное сегодня утром, а я вообще пишу о римских цезарях.
Ване стало смешно, что каноник пишет о жизни Тиберия на Капри, и он, не удержавшись, спросил:
– Вы писали и о Тиберии, cher pere?
– Несомненно.
– И об его жизни на Капри, помните, как она описана у Светония?
Мори, задетый, с жаром заговорил:
– Ужасно, вы правы, друг мой! Это ужасно, и из этого падения, из этой клоаки только христианство, святое учение могло вывести человеческий род!
– К императору Адриану вы относитесь более сдержанно?
– Это большая разница, друг мой, здесь есть нечто возвышенное, хотя, конечно, это страшное заблуждение чувств, бороться с которым не всегда могли даже люди, просвещенные крещением.
– Но в сущности в каждый данный момент не одно ли это и то же?
– Вы в страшном заблуждении, мой сын. В каждом поступке важно отношение к нему, его цель, а также причины, его породившие; самые поступки суть механические движения нашего тела, неспособные оскорбить никого, тем более Господа Бога. – И он снова открыл тетрадку на месте, заложенном его толстым большим пальцем.
Они шли по крайней правой дороге Cascine, где сквозь деревья виднелись луга с фермами и за ними невысокие горы; миновав ресторан, пустынный в это время дня, они подвигались по все более принимавшей сельский вид местности. Сторожа со светлыми пуговицами изредка сидели на скамейках, и вдали бегали мальчики в рясках под надзором толстого аббата.
– Я вам так благодарен, что вы согласились прийти сюда, – говорил Штруп, садясь на скамью.
– Если мы будем говорить, то лучше ходя, так я скорее понимаю, – заметил Ваня.
– Отлично.
И они стали ходить, то останавливаясь, то снова двигаясь между деревьями.
– За что же вы лишили меня вашей дружбы, вашего расположения? Вы подозревали меня виновным в смерти Иды Гольберг?
– Нет.
– За что же? Ответьте откровенно.
– Отвечу откровенно: за вашу историю с Федором.
– Вы думаете?
– Я знаю то, что есть, и вы не будете же отпираться.
– Конечно.
– Теперь, может быть, я отнесся бы совсем иначе, но тогда я многого не знал, ни о чем не думал, и мне было очень тяжело, потому что, признаюсь, мне казалось, что я вас теряю безвозвратно и вместе с вами всякий путь к красоте жизни.
Они, сделавши круг вокруг лужайки, опять шли по той же дорожке, и дети вдали, играя мячом, громко, но далеко смеялись.
– Завтра я должен ехать, в таком случае, в Бари, но я могу остаться; это зависит теперь от вас: если будет «нет» – напишите «поезжайте», если «да» – «оставайтесь».
– Какое «нет», какое «да»? – спрашивал Ваня.
– Вы хотите, чтобы я вам сказал словами?
– Нет, нет, не надо, я понимаю; только зачем это?
– Теперь это так стало необходимым. Я буду ждать до часу.
– Я отвечу во всяком случае.
– Еще одно усилье, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу.
– Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, – молвил Ваня, усмехаясь.
Они поздно засиделись на балконе, и Ваня с удивлением замечал, что он внимательно и беспечно слушает Уго, будто не завтра ему нужно было давать ответ Штрупу. Была какая-то приятность в этой неопределенности положения, чувств, отношений, какая-то легкость и безнадежность. Уго с жаром продолжал:
– Она еще не имеет названия. Первая картина: серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна – все пугающее в своей новизне и небывалости и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну. Второе – Прометей, прикованный и наказанный: «Никто не может безнаказанно прозреть тайны природы, не нарушая ее законов, и только отцеубийца и кровосмеситель отгадает загадку Сфинкса!» Является Пазифая, слепая от страсти к быку, ужасная и пророческая: «Я не вижу ни пестроты нестройной жизни, ни стройности вещих сновидений». Все в ужасе. Тогда третье: на блаженных лужайках сцены из Метаморфоз, где боги принимали всякий вид для любви, падает Икар, падает Фаэтон, Ганимед говорит: «Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным». Цветы, пророчески огромные, огненные, зацветают; птицы и животные ходят попарно, и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских «manuels erotiques» 48 образцов человеческих соединений. И все начинает вращаться двойным вращением, каждое в своей сфере, и все большим кругом, все быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются и вся движущаяся масса не оформливается и не замирает в стоящей над сверкающим морем и безлесными, желтыми и под нестерпимым солнцем скалами, огромной лучезарной фигуре Зевса-Диониса-Гелиоса!
Он встал, после бессонной ночи, измученный и с головной болью, и, нарочно медленно одевшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, где стоял стакан с цветами, написал, не торопясь: «Уезжайте»; подумав, он с тем же, еще не вполне проснувшимся лицом приписал: «Я еду с вами» – и открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем.
Приключения Эме Лебефа*
Дорогому Сомову
1906
Часть первая
Принимая слабительное по середам, m-me де Томбель в эти дни выходила только вечером, почему я весьма удивился, когда, проходя в два часа после обеда мимо ее дома, я увидел ее не только гуляющей по саду, но уже и в туалете. Она не ответила на мое почтительное приветствие, что я объяснил себе ее разговором с садовником, в сопровождении которого она ходила взад и вперед по прямой дорожке, наклоняясь то к тому, то к другому кусту осенних роз. Но по удивленным взглядам старого Сульпиция и по взволнованно-красному лицу дамы было видно, что и объяснения садовника принимались рассеянно и небрежно. Хотя я был послан с куском кружев к младшим Ларжильякам, небывалость происходившего перед моими глазами заставила меня, повысив голос, повторить свое приветствие. На мое громкое: «Добрый день, дорогая госпожа де Томбель!» – окликнутая обернула свое полное, в седых буклях, теперь раскрасневшееся лицо и, будто впервые меня заметив, ответила: «Ах, это вы, Эме? Здравствуйте, здравствуйте», – и, видя, что я не прохожу, добавила: «Что это у вас в руках, образчики?» – «Нет, сударыня, это младшие Ларжильяки купили для мадемуазель Клементины и просили прислать». Она поинтересовалась видеть покупку и несколько мечтательно проговорила: «Вероятно, скоро ряды ваших покупательниц пополнятся моей родственницей, приезжающей ко мне».
– Очень рады, милости просим, – сказал я, кланяясь, – а издалека вы изволите ожидать барышню?
– Из Парижа; только это еще не наверное, так что вы, пожалуйста, не болтайте, Эме, ни папаше Матвею, ни особенно мадемуазель Бланш…
– Зачем же, сударыня, – начал было я, но в это время госпожа де Томбель, видевшая улицу, к которой я стоял спиной, прервав разговор, бросилась в дом, закричав остающемуся садовнику: «Что же наш букет для встречи?» Обернувшись, я увидел незаметно подъехавший по грязи дормез, до потолка заваленный узлами, сундуками и подушками, слуг и служанок госпожи де Томбель, толпившихся между дверцами экипажа и входом в дом, и шляпу приехавшей с лентами цвета «умирающего Адониса», которые развевались от сильного ветра. Диана и Мамелюк прыгали и лаяли вокруг, и сверху полутемной лестницы доносился голос госпожи де Томбель: «Луиза, Луиза, мое дитя!»
Мой рассказ, как очевидца, о приезде родственницы госпожи де Томбель возбудил большое любопытство дома за столом. Когда Вероника, поставив мясо перед папашей Матвеем для разрезыванья, села за один с нами стол, она присоединилась к общим расспросам, прибавив: «Она незамужняя, по крайней мере, эта госпожа?» Но я кроме как про ленты прибывшей рассказать ничего не умел, так что хозяин снова принялся разрезать жаркое, а мадемуазель Бланш, улыбнувшись, заметила: «Нельзя сказать, чтобы Эме был наблюдателен».
– Он сразу увидел, что ему нужно как купцу: какого цвета ленты; какие же они, из Лиона или С.-Етьен?
Все засмеялись и принялись есть, а между жарким и сыром говорили уже только о младших Ларжильяках и делах. Мою же голову всецело занимала приезжая дама: какие у нее волосы, лицо, платье, богатая ли она, замужняя или нет и т. п. После ужина по обыкновению посидели на крылечке, пользуясь теплым вечером, и по обыкновению же папаша Матвей, зевая, первый поднялся на покой, предвидя вставанье с зарею, за ним хозяйка и Вероника, и по обыкновению я остался один с мадемуазель Бланш, сидя на ступеньках старого крыльца. Тихонько переговаривались, какая завтра вероятна погода, как шла сегодня работа, отчего это лает Мамелюк, скоро ли праздник, – но я был рассеян и едва не позабыл поцеловать на прощанье мадемуазель Бланш, которая, закутавшись в большой платок, казалась сердитой. Спустив с цепи Нерона, осмотрев ворота, калитку и двери, потушив огни, я со свечой поднялся в свою комнату и лег спать; не думая о мадемуазель Бланш как о своей вероятной невесте, которую хозяева прочили за меня, их приемыша, выросшего в семье с самого детства и не знавшего ни родителей, ни родины, ни церкви, где меня назвали Жан Эме Учлисс Варфоломей.
Из темноватой мастерской была видна часть противоположного дома с черепичной крышей и длинный каменный забор, единственный крашеный в нашем городе, мостовая, вывеска пекарни, рыжая собака, лежавшая у ворот, голубое небо, паутинки, летающие по воздуку. И все это без выбору принималось моими глазами, не потому чтобы мой ум был занят одной мыслью, но, напротив, вследствие странной пустоты в моей голове. Несмотря на первые числа сентября, было очень жарко, и, дожидаясь Онорэ, посланного к заказчикам, я дремал на скамейке, тщетно стараясь вспомнить, сколько кусков и каких взяли вчера для г-жи де Томбель, как вдруг чей-то голос меня заставил очнуться, проговоря: «Вы спите, дорогой господин Эме?» Передо мной стояла в дверях, освещенная солнцем, вся в розовом, с мушками на улыбающемся круглом лице, в пастушьей шляпе, приколотой сбоку высокой взбитой прически, сама госпожа Луиза де Томбель. Хотя она жила уже около трех недель в городе, я не видал госпожи Луизы близко в лицо, так как она не только не посещала церкви и прогулки, но и на улицу выходила очень редко, скрываясь, как носились слухи, не то от долгов, не то от ревности мужа, оставленного ею в Брюсселе. Она была среднего роста, несколько полна, круглолица, с веселыми карими глазами, маленьким ртом и прямым, несколько вздернутым носом. Я так смутился, что едва мог толково отвечать на ее вопросы, тем более что болонка, пришедшая с нею, все время на меня лаяла. Выйдя проводить посетительницу за дверь, я так и остался на улице, покуда не пришел Онорэ, ходивший к Бажо, у которого я спросил, что ответили Ларжильяки. Онорэ, усмехнувшись, поправил меня, я же, вспыхнув, стал бранить его, зачем он долго ходил, зачем в лавке пыль, образчики перепутаны и т. п. Всю жизнь думать о товаре, о покупателях, весь день, да еще такой жаркий, сидеть в темной лавке, ничего не видеть, никуда не ездить, поневоле расстроишься и обмолвишься грубым словом.
Онорэ молча принялся мести пол, со стуком отодвигая табуретки, я же, постояв за дверью, отвернувшись, руки в карманы штанов, наконец заговорил как мог ласковее: «Послушай, Онорэ, тут приходила сама госпожа Луиза де Томбель, так нужно бы…»
Онорэ стал слушать, опершись на щетку, и пыль, поднятая им, была видна на солнце.
Так как к хозяевам пришли в гости барышни Бажо, то перед ужином на лужайке, которая ведет к пруду, мы играли в жмурки: мадемуазель Бланш, гости, Онорэ и я. Были уже сумерки, и заря бледнела за липами, тогда как над прудом уже серебрился месяц, и гуси, еще не загнанные домой, громкими криками отвечали нашей резвости. Мадемуазель Бланш, единственная вся в белом, как Корригана, мелькала между кустами; девицы бегали с криками, и когда, поймав хозяйскую дочку, я стягивал ей глаза тонкой повязкой, она, оборачивая ко мне свое уже не видящее лицо с белокурыми кудрями, говорила, вздыхая: «Ах, Эме, как я люблю вас».
Когда ловила Роза Бажо, из-за кустов вышел мальчик от пекаря и, подозвав меня знаком, вложил мне в руку сложенную бумажку, стараясь быть незамеченным другими. Зайдя за частый кустарник, я развернул надушенный листок, но при неверном свете луны не мог разобрать слова небрежных тонких строк. «Попались, господин Эме! вот где настигла вас, и то случайно, свалившись в эту канаву и выйдя, не видя, на другую сторону!» – кричала Роза, хватая меня за рукав так быстро, что я едва успел спрятать письмо в карман штанов, будучи во время игры по-домашнему, без жилета. Гости ушли при луне, долго хором прощаясь с улицы, провожаемые Онорэ, я же, сославшись на головную боль, поспешил наверх. Вероника долго не уходила, давая разные врачебные советы, наконец я остался один и, зажегши свечу, прочитал:
«Если вы обладаете отважным и чувствительным сердцем, без которого нельзя быть достойным любви женщины, если вы не связаны клятвой – вы придете в среду в половине восьмого к церкви св. Роха; из улицы „Сорока дев“ выйдет женщина с корзиной на правой руке; прохода мимо вас, она заденет вас локтем, что будет приглашением следовать за нею. Идите по другой стороне улицы, не теряя из виду вашей путешественницы, и вы увидите, какая награда ждет человека, который оправдает обещания своего привлекательного и честного лица. Как от благородного человека, ожидают полной скромности с вашей стороны».
Дойдя до бокового флигеля дома г-жи де Томбель, женщина, остановившись, подозвала меня рукой, и я проскользнул за ее еле видным при звездах платьем в никогда мною раньше не предполагаемую калитку. Сделав несколько шагов по саду, мы вошли в уже отпертую дверь; вожатая взяла меня за руку и повела уверенно без свечи по ряду комнат, тускло освещенных одними звездами в окна.
Задев за стул, мы остановились; было слышно мое бьющееся сердце, писк мышей и заглушенная музыка будто далекого клавесина. Мы пошли дальше; дойдя до двери, за которой раздавались звуки, моя спутница постучалась два раза; музыка стихла, дверь отворилась, и мы вошли в небольшую комнату с легкими ширмами в глубине; свечи, только что погашенные на инструменте, еще дымились краснеющими фитилями, и комната освещалась ночником, горевшим в прозрачном розовом тазу. «Ждите», – сказала женщина, проходя в другую дверь. Постояв минут десять, я сел и стал осматривать комнату, удивляясь сам своему спокойствию. Часы где-то пробили восемь, им отвечали глухо вдали другие, тонко прозвенела восемь раз и бронзовая пастушка перед зеркалом. Мне кажется, я задремал и проснулся вместе от света свечи прямо в глаза, поцелуя и чувства боли от капнувшей на мою руку капли горячего воска. Передо мной стояла в прелестной небрежности туалета госпожа Луиза де Томбель, обнимая меня рукой, державшей в то же время фарфоровый голубой подсвечник со свечой. Упавшая от моего быстрого движения свеча погасла, и г-жа де Томбель, прерываясь смехом и поцелуями, шептала: «Он спал, он спал в ожидании! О, образец скромности!» Она казалась очевидно довольной мною, назначив свиданье через четыре дня и проводив за две комнаты, откуда меня вывела та же старая Маргарита. Было уже светло, и, торопясь мимо большой лужи, я все-таки остановился посмотреться, стараясь видеть свое лицо как чужое. Я увидел кругловатое лицо с прямым приподнятым носом, светло-серые глаза, большой рот и густые золотистые брови; щеки были персикового цвета, слегка покрытые пушком; маленькие уши, длинные нога и высокий рост дополняли внешность счастливого смертного, удостоенного любви госпожи Луизы де Томбель.
Однажды, придя в обычное время, я застал Луизу в слезах, расстроенной; она объявила мне, что обстоятельства ее призывают в Париж, причем неизвестно, когда она вернется и вернется ли вообще. Я был как пораженный громом и плохо слышал дальнейшие подробности грядущего бедствия.
– Я еду с вами, – сказал я, вставая. Луиза посмотрела на меня с удивлением сквозь слезы. – «Вы думаете?» – проговорила она и смолкла. – «Я не могу жить без вас, это равнялось бы смерти», – и я долго и горячо говорил о своей любви и готовности следовать за моей любовницей куда угодно, ходя по комнате взад и вперед мимо уже не плачущей госпожи де Томбель. Наконец, когда я умолк, раздался ее голос, серьезный и почти сердитый:
– Это все прекрасно, но вы думаете только о себе, я же не могу являться в Париж с готовым любовником. – И, стараясь улыбкой загладить жестокость первых слов, она продолжала: – Был бы один выход, но не знаю, согласитесь ли вы на это.
– Я на все согласен, чтобы быть вместе с вами.
– Уезжайте со мной, но в качестве моего слуги.
– Слуги! – невольно воскликнул я.
– Только для других, ненужных нам людей, вы назоветесь слугою, для меня же вы будете, ты будешь моим Эме, любимым, желанным господином! – и, обвив мою шею руками, она покрывала мое лицо быстрыми и короткими поцелуями, от которых кружится голова. Мы условились, что за день до отъезда г-жи де Томбель я найду предлог куда-нибудь отправиться по делу, поеду в другую сторону, где на первой станции и дождусь Луизы. Так все и вышло; в дождливые сумерки я выехал верхом по знакомой с детства грязной улице в развевающемся от холодного ветра плаще, думая о бледном лице мадемуазель Бланш, которая смотрела, прижав нос к оконному стеклу, на меня отъезжающего, и другом: кругловатом, с веселыми карими глазами, с прямым, несколько приподнятым носом, которое я увижу на маленькой станции далеко от родного города, покидаемого, может быть, навсегда, – и не только от дождя, моросившего мне в глаза, были мокры мои щеки.
Часть вторая
О дороги, обсаженные березами, осенние, ясные дали, новые лица, встречи, приезд поздно вечером, отъезд светлым утром, веселый рожок возницы, деревни, кудрявые пестрые рощи, монастыри, целый день и вечер и ночь видеть и слышать того, кто всего дороже, – какое это могло бы быть счастье, какая радость, если бы я не ехал как слуга, хлопотал о лошадях, ужинал на кухне, спал в конюшне, не смел ни поцеловать, ни нежно поговорить с моей Луизой, которая к тому же жаловалась всю дорогу на головную боль. В Париже нас встретил у заставы старый человек с лошадьми и каретой, вероятно, уже раньше предупрежденный, так как, спросивши нас, не госпожу ли де Томбель он имеет честь видеть, и представив себя как посланного от графа, он отвез нас в небольшой отель, расположенный в густом саду. Мне отвели комнату в мансарде, из которой вела потайная лестница прямо в спальню госпожи. «Этот деревенский мальчуган совсем глуп, и притом я дверь запру, взяв ключ себе», – заметила Луиза на вопросительный взор старого слуги. «Эме был незаменим в дороге, – добавила она, давая нам знак выйти и зажигая свечи у большого зеркала. Мы очень часто находили случай бывать наедине с Луизой, но я был очень удивлен, когда в конце месяца старик дал мне деньги как жалованье, заметив ворчливо: Не стоило бы графу и платить этому деревенскому лоботрясу, который день-деньской палец о палец не стукнет». Я промолчал, взяв деньга, но при первом же случае попросил объяснения всему этому у госпожи де Томбель. Она казалась несколько смущенной, но сказала: «Мы сами так условились, мой Эме, что тебе практичней всего считаться для людей моим слугою. Ведь это не препятствует нам видеться, не правда ли? А деньга никогда не мешают. Что же касается до воркотни дворецкого, стоит ли на это обращать внимание, хотя, конечно, для отвода глаз тебе надо бы что-нибудь делать». Отчего деньга идут от графа, я не догадался спросить и скоро сделался почти настоящим слугою, ссорясь и играя в карты с соседними лакеями, бегая с ними в кабачки, грубя дворецкому и не особенно тяготясь всем этим.
Немногочисленные посетители госпожи де Томбель состояли из немолодых важных господ, приезжавших к этой молодой красавице пообедать, поболтать у камина, поиграть в карты. Разъезжались рано. Сама она выезжала только за покупками днем и изредка раза три-четыре в месяц в оперу. Чаще других бывал у нас старый граф де Шефревиль, единственный, который бывал один в разное время и которого допускали в спальню госпожи. Я заметил, что после его визитов Луиза делалась особенно нежна со мною, но не делился с ней этим наблюдением, боясь насмешек, а только втайне желал посещений графа более частыми. Однажды меня послали с письмами к графу и к герцогу де Сосье, у которого я никогда не был. Кажется, Луиза их приглашала внезапно к обеду. Старый слуга, взяв письма, оставил меня дожидаться ответа на деревянном ларе в большой темноватой передней; рядом со мной сидел задумавшись бледный молодой человек в потертом кафтане, белокурый, с длинным носом. Посидев минуты с две, он обернул ко мне свое лицо, будто заметив меня в первый раз. Тут я увидел яркие губы и глаза, пристальные и рассеянные, проницательные и невидящие в то же время; мне он показался пьяным или несколько не в своем уме.
Бегло и внимательно взглянув на меня, он спросил: «Вам предстоит, по-видимому, относить еще записки в этот дождь?»
– Так точно, к графу де Шефревиль.
– Да… ну как вы ладите с вашим патроном?
– А что мне с ним ладить? Да и почему вы графа называете моим патроном?
– Конечно, скромность делает вам честь, мой милый, но между хорошими знакомыми не должно быть секретов, и нам же отлично известно, что очаровательная госпожа де Томбель, находится, так сказать, под покровительством этого доброго графа.
Приход слуга с ответом прервал наш разговор, а дома я узнал от слуг, что молодой человек, говоривший со мною, был сыном герцога Франсуа де Сосье, которого отец за какие-то проделки и из скаредности держит вместе с челядью. Взволнованный своими открытиями, я не спал три ночи подряд, решив, не подавая виду, все разузнать самому.
Я с утра участвовал в поисках всем домом ключа, спрятанного у меня в кармане. Так как на следующее утро предполагался быть позванным слесарь, то я принужден был привести в исполнение свой замысел в этот же вечер, в чем мне помог визит графа де Шефревиль. Когда по обыкновению они удалились в спальню госпожи де Томбель, я, обождав минут сорок, спустился из своей комнаты к известной потайной двери, в замочную скважину которой я и устремил свой любопытный взгляд. Хотя мое сердце обливалось кровью, в ушах звенело, когда я увидел Луизу и графа в нежной позе на диване, хотя я был весь исполнен негодования и горечи, которая усиливалась еще безобразием и старостью графа, я тем не менее молча следил за их движениями, и только найдя минуту удобной, тихонько повернул вложенный ключ, считаемый потерянным.
– Неверная! – воскликнул я, выступая вперед.
Луиза так быстро отдалилась от графа, поправив платье, что только продолжительность моих наблюдений не позволяла мне считать себя обманувшимся.
«Ни клятвы, ни обещания, ни любовь!» – начал я.
– Недурно, – прервала меня Луиза, вполне оправившаяся, – это, кажется, из Ротру? Вы с пользой употребляете свои досуги, заучивая тирады из трагедий; теперь ваши досуги еще увеличатся, так как вы завтра же покинете мой отель.
– Право, вы слишком терпеливы, дорогая госпожа де Томбель, ко всем этим людям, – проговорил старый граф.
– Да, и вы видите, как я наказана! – живо ответила Луиза. – Но это последний раз. Зачем вы здесь?
Тогда я обратился к де Шефревиль, говоря о своих отношениях к Луизе, думая ревностью отвлечь его от этой женщины. Она слушала молча, сердито улыбаясь, и бровь ее, над которой была прилеплена мушка в виде бабочки, вздрагивала.
– Вы заблуждаетесь, мой милый, – заметил граф, – думая, что ваши рассказы меня очень интересуют.
– Ни слова правды, – прошептала Луиза.
– Разве я не знаю? – сказал граф, пожимая ей руку. В отчаянье я бросился на колени посреди комнаты.
– Луиза, Луиза, а мой сон в ожиданье вас? а чудное пробуждение? а старая Маргарита? а дорога в Париж? а родинка на левой ноге?
Граф улыбнулся, госпожа же де Томбель сказала, вставая:
– Мне жаль вас, Эме, но, право, вы не в своем уме.
– Успокойтесь, дорогая госпожа де Томбель, – сказал старик, целуя ее руку.
– Каналья! – воскликнул я, вскакивая. – Сегодня же я покину твой поганый отель.
– Тем лучше. Только, кстати, отдайте украденный ключ, – проговорила Луиза.
Я не знаю, как очутился на мосту; было, вероятно, поздно, так как огни в лавочках по набережной были погашены и не было прохожих. Устав бродить по незнакомым улицам, снедаемый любовью, ревностью и гневом, не зная, куда направиться, я облокотился на перила и стал смотреть на черную воду реки, отражавшую раздробленно от частой ряби редкие звезды. Мысль о самоубийстве, пугая, влекла меня. Главное, что тогда не нужно будет думать о будущем. Но вода так темна, так холодна, вероятно; в утоплении предстоит столько невольной борьбы со смертью, что лучше повеситься, что можно сделать и днем, когда все веселее. За такими мыслями я не заметил, что на мост вошла кучка людей с фонарем; они были все закутаны в плащи от холода, но по голосам можно было определить, что компания состояла из двух женщин и четырех мужчин. Подойдя ко мне, несущий фонарь осветил мое лицо, проговорив грубым голосом: «Что это за человек? кандидат в утопленники?»
– Ба! знакомое лицо, – раздалось из толпы, – это никак птенец госпожи де Томбель, очаровательной Луизы?
– Падаль – эта госпожа, – хрипло сказал женский голос.
– Но что здесь делает этот маленький Адонис? отчего он не в постели своей госпожи, а на сенском мосту? – фальцетом заговорил мужчина небольшого роста.
– В самом деле, куда вы ходили один, без плаща в такой час? Это далеко не безопасно! – проговорил, отводя меня в сторону, Франсуа де Сосье (теперь я его хорошо узнал по глазам и носу). Я вкратце, но довольно бестолково рассказал свою историю. Он улыбнулся и серьезно сказал:
– Прекрасно. Я вижу только, что вы очень наивны и что вам некуда идти. На сегодняшнюю ночь вам лучше всего быть с нами. Мы подумаем, что делать дальше. Ночь принесет совет, не правда ли? – И потом, присоединившись к остальному обществу, громко заявил: – Друзья, мадемуазель Колета, на сегодня наша компания пополнится этим прекрасным юношей, его зовут Эме, кто говорит против? Тебе, Колета, как хозяйке, первое слово.
– Он седьмой и рискует остаться без пары, – промолвила высокая женщина, которую называли Колетой.
– Или еще хуже, оставит кого-нибудь из нас без пары.
– Черт побери, двигайтесь куда-нибудь, на мосту адский ветер, и свечка в фонаре близка к концу; дома распределимся, – закричал освещавший дорогу.
Колета, Колета,
Что значит все это:
Не шлют уж привета,
Не помнят обета,
Забыли лобзанья
Нейдут на свиданье?
Дурная примета,
Поверь мне, все это:
Прошло твое лето,
Колета, Колета.
Так пел человек в красном длинном жилете, нога на ногу, оперши гитару о колено, закинув голову с красным толстым лицом. Колета играла в карты с маркизом, сердито косясь на поющего. Маленькая Нинон тщательно танцевала менуэт без кавалера, актер высоким тенором декламировал:
О государь, когда б твои желанья
Согласовались с выгодой народной,
Когда б последний бедный селянин
Мог находить защиту у престола!
Против меня, державшегося около де Сосье, помещался молодой человек, которого все называли «Ваше сиятельство», в скромном платье, но с драгоценными перстнями на пальцах, редкой красоты, и с глазами, чем-то до странного похожими на глаза маркиза. Потом я понял, что соединение пристальности и рассеянности, остроты и слепоты было то, что давало им эту общность. Собака под столом стучала лапой, вычесывая блох, и визжала, когда Колета пихала ее ногой.
– Это бесчестно между своими: ты передернул.
– Милая Колета, вы огляделись?
– Что же, я кривая, по-твоему?
– Мне кажется, мадемуазель не права, – тихо вставил человек с перстнями.
– Не удивительно, что вы заступаетесь за Франсуа.
Прошло твое лето,
Колета, Колета…
– Меня бесит это пение! Жак, прекрати.
– Как же я буду танцевать свой менуэт?
И в небеса неслись бы голоса
Тобой освобожденных, вольных граждан.
Колета залпом выпила вино; мне казалось, что я во сне; ссора все усиливалась; Франсуа тянулся к Колете, говоря: «Ну, поцелуйте меня, милая Колета, ну, ангел мой, душа моя».
– Очень мне нужно целовать всякого пакостника, всякого потаскуна? Что, я не знаю, откуда у тебя деньга? от папаши герцога, как же? что стесняться? здесь все свои, и я плюну тебе в лицо, если ты еще полезешь ко мне. Ты сам знаешь, что знаешь!
– Ваши слова оскорбляют также и меня, сударыня, – поднялся молодой человек со странными глазами.
– Ах, оскорбляйся, кто хочет! Вы все мне надоели, и чего вы сюда ходите, раз мы вам не нужны?
– Кого оскорбляют? кто смеет оскорблять женщин? – орал в красном жилете, бросив гитару.
Дурная примета,
Поверь мне, все это, –
допевала одна свой менуэт маленькая Нинон.
Франсуа дрался на шпагах с актером. Колета вопила: «Жофруа, Жофруа…» Собака лаяла. «Я ранен!» – воскликнул актер, падая на стул. «Идемте», – крикнул мне друг Франсуа, увлекая и того, что-то еще кричавшего, за рукав кафтана на улицу, где было почти светло.
Служба у герцога де Сосье была, конечно, труднее жизни у госпожи де Томбель, так как на весь, хотя вполовину заколоченный, но все-таки большой, дом был кроме меня только еще Матюрен, ленивый, сонный и прожорливый, прямо из деревни, и хотя старый герцог не особенно гнался за чистотою, хотя в наших делах нам помогал молодой хозяин, дела было по горло, еды в обрез, одежда поношенная, с чужого плеча, и спали мы с 11 часов ночи до зари. Мне, как молодому человеку, это было не особенно тягостно, тем более что наше положение всецело разделял и маркиз Франсуа, с которым я, несмотря на воркотню старого хозяина, все более дружился. И мы часто уходили с ним бродить ночью по известным ему притонам, где и проводили время в попойках и игре до самого того времени, когда пора было идти домой убирать комнаты. Он был со мной откровенен, особенно пьяный, но я не все понимал из его признаний, хотя они наполняли меня страхом и любопытством. Но спрашивать подробно и ясно Франсуа я не хотел из трусости и боязни разлюбить его. Мы бывали несколько раз и у мадемуазель Колеты, не сердившейся на Франсуа за ссору, и в других местах, почти всегда сопровождаемые молодым человеком, имя которого мне было неизвестно и которого все звали «Ваше сиятельство». Я знал, что Франсуа у него часто берет деньги, и однажды, когда мы подымались по лестнице к Нинон, я слышал, как она говорила Колете: «Этот глупый любовник маленького маркиза сегодня здорово попался…» Мне показалось, что они имели в виду Франсуа и его друга. Я ничего ему не сказал, но эти слова врезались в мою память. Однажды, когда мы давно не видели князя, Франсуа пришел домой поздно, сердитый, пьяный, чем-то расстроенный.
– Что с вами, Франсуа, – спросил я, не бросая куртки, которую я зашивал при свечке.
Ничего не отвечая, тот только завздыхал еще сильнее и лег на постель лицом к стенке. Казалось, он плакал.
– Что с вами, Франсуа, скажите мне? Вы знаете, что, кроме гадая, никто вас так не любит, как я. Ну, поговоримте о вашем друге, хотите? – прибавил я, видя, что тот не отвечает.
Франсуа обернул ко мне свое лицо с заплаканными глазами:
– Если б вы понимали, Эме!.. Но ведь вы ничего не знающий мальчик, хотя, может быть, и любите меня.
– Ну, поговоримте тогда о вашем друге.
– Зачем вы мучаете меня? Мы его никогда не увидим больше, его нет.
– Он убит? Умер? – спросил я.
– Нет, он жив – он женился третьего дня, – сказал маркиз, неподвижно глядя в потолок.
Я промолчал, хотя не понимал, почему женитьба князя отнимает его от нас.
Из немигающих светлых глаз маркиза стекали слезы, тогда как лицо не морщилось и почти улыбалось. Поправив фитиль на свечке, я снова сел на кровать.
– Вы очень горюете об этом?
Франсуа кивнул головой молча.
– Все проходит, все забывается, находят новое; вот я имел Луизу и потерял и не плачу, а любовь сильнее связывает, чем дружба.
– Ты ничего не понимаешь, – процедил маркиз, отворачиваясь к стенке. Часы пробили двенадцать, я должен был что-нибудь сделать. Я взял руку все отвернувшегося де Сосье и стал целовать ее, тоже плача.
– Потуши свечу, отец забранится. Так ты в самом деле меня жалеешь? – прошептал Франсуа, обнимая меня в темноте.
Франсуа был скучен, перестал пить, стал еще благочестивее, чем прежде, часто лежал на кровати, и наши дружеские беседы, где мой страх исчез, а любопытство все усиливалось, казалось, только слегка развлекали его. Нежною заботливостью я старался облегчить его тоску. Однажды, поднявшись зачем-то в верхний этаж, я застал Франсуа сидящим на окне лестницы с оставленной подле щеткой, задумчивого и, казалось, не видящего пейзажа, на который он смотрел. Из окна были видны красные крыши более низких построек, кусочек Сены, по синей воде которой быстро двигались паруса лодок, надуваемые сильным ветром, сероватый ряд домов на противоположном зеленом берегу и стаи птиц, носящихся с криком по безоблачному небу. Я окликнул маркиза.
– Ты устал? – спросил я, глядя на его побледневшее лицо.
– Да, я не могу так больше жить!.. И вот, я давно хотел сказать тебе, Эме, мой единственный теперь друг и товарищ; вот что я все время думаю, что меня тревожит и делает все более бледным.
– Может быть, ты взволнован и скажешь потом?
– Нет, все равно, я почти решился. Видишь, – маркиз остановился и продолжал быстрее и шепотом: – Я один и настоящий сын герцога – он богат, но видишь, как он меня держит, хуже слуги. Деньга же будут потом все равно мои, когда будут уже не нужны мне, может быть. Жизнь моего отца не изменится ни в чем, если он и не будет сторожить эти предназначенные мне деньги. И вот, я решил их взять самому теперь.
– Ты хочешь обокрасть отца? – воскликнул я.
– Да, если тебе угодно. – И он снова начал говорить все то же, прося меня помочь в этом.
– Тогда нам нужно будет бежать?
– Нам нужно будет бежать; как я тебе благодарен за это «нам»! – оживленно заговорил он, краснея.
Я в волнении сел на ступеньку лестницы, слушая его планы о бегстве в Италию.
– Только раньше нужно сходить к Сюзанне Баш, завтра вечером или днем после обедни можно сходить. Я поставлю свечку святому Христофору, чтобы все вышло благополучно.
– А вам не жалко будет покинуть отца? – спросил я, вставая, чтобы идти вниз.
– Жалко? нет, мне теперь все равно, я так жить не могу; и потом, вы же будете со мною?
– Конечно! – отвечал я, сбегая вниз.
Войдя во второй этаж небольшого дома, мы увидели женщину, наклонившуюся над лоханью за стиркой белья; в комнате, наполненной теплым паром, было слышно только плеск воды и шарканье полотна. Мы остановились у порога, и женщина спросила: «Вам кого?» «Госпожу Сюзанну Баш», – проговорил Франсуа.
– Кажется, дома и одна – пройдите, – проговорила женщина, не переставая стирать.
– Это вы, де Сосье? Войдите, – раздался голос из соседней комнаты. В небольшой каморке, заваленной какими-то платьями, под окном стоял стол и стул на возвышении; там сидела и разбирала какие-то лоскутки женщина лет тридцати, с незначительным бледным лицом, в темном платье. Поздоровавшись, она спросила после молчания:
– Чем могу служить, дорогой маркиз?
– Вы знаете сами, Сюзанна, чего нам нужно.
– Это ваш друг? он знает? – кивнула та на меня.
– Да, нам обоим нужна судьба перед важным, очень важным делом, – проговорил Франсуа, садясь на сундук, раздвинув узлы.
– Перед важным, очень важным делом, – повторила задумчиво Баш, взяла карты, разложила раз, сложила, разложила другой раз, сложила и после третьего раза, не складывая уже, начала беззвучным голосом: – То, что имеете делать, делайте. Будут деньги, путь, дальше судьбы идут врозь, тебе, Франсуа де Сосье, – болезнь, может быть, смерть, друг же твой еще долго пойдет по опасному пути богатства, и я не вижу его конца. Берегись карет, рыжих женщин и человека с именем на Ж. Опасность воды, но превозможенная. Смерть старшего раньше другого, многим, многим…
Она замолчала, задумавшись, будто заснув.
– Это все? – тихо спросил де Сосье, вставая.
– Все, – ответила так же беззвучно Сюзанна.
– Благодарю вас, вы очень нам помогли, – сказал Франсуа и, оставив деньги на столе перед все еще неподвижной женщиной, вышел в сопровождении меня на улицу.
Я должен был ждать внизу в комнате Франсуа, чтобы караулить, как бы кто не пришел, и бежать наверх, если потребуется моя помощь.
Уходя, де Сосье спрятал нож в карман и, поцеловав меня, сказал: «Союзники – на жизнь и смерть?»
– На жизнь и смерть, – ответил я, дрожа от холода. Его шаги умолкли; спрятанная свеча едва освещала комнату, стол, бутылку и два стакана с недопитым монтраше. Время оказалось невероятно долгам; боясь ходить по комнате, чтобы не разбудить спящего Матюрена, я сидел у стола, оперши голову на руки и машинально осматривая скамейку, кровать маркиза, мешок, приготовленный в дорогу, молитвенник и четки, не убранные после церкви Франсуа. По лестнице спускались; я насторожился; вошел де Сосье, бледный, со шкатулкой в руках; нож выпал из кармана его штанов. Поставив шкатулку на стол, он молча долил стакан и жадно выпил желтевшее при вынутой из-под стола свечке вино.
– Спал? – спросил я. Франсуа кивнул головой.
– Все? – опять спросил я, указывая на шкатулку. Тот опять молча кивнул головой и вдруг лег на кровать, заложив руки под голову.
– Что с тобой? Надо же бежать, герцог может проснуться, хватиться, разве мы не условились переночевать у Жака, чтобы завтра выехать?
– Постой, я устал, – отвечал маркиз и заснул. Подождав, спрятав шкатулку в мешок, я снова принялся будить Франсуа. Заметив нож, лежавший на полу, я посмотрел, не в крови ли он, но нож был чист. Свеча догорала и, треща, гасла, Франсуа вдруг вскочил, стал меня торопить в темноте, искать ключа от выходной двери, все шепотом и беззвучно. Наконец, мы тихо вышли по коридору к небольшой двери, выходящей в переулок, куда мы благополучно и выбрались, не замеченные никем из домашних. Мешок тащил я. Луна еще светила, хотя рассветало, и я с облегчением вдыхал холодный воздух. Так мы покинули Париж, чтобы искать счастья в далекой и благословенной Италии. Тогда мне было восемнадцать лет.
Часть третья
Еще в Париже обнаружилась ошибка Франсуа, захватившего вместо палисандровой шкатулки, где хранилась большая часть денег старого герцога, такую же из темного дуба, где, кроме счетов, связки ключей, было только известное количество луидоров, достаточное, чтобы беззаботно доехать до Италии, но совершенно не избавляющее от поисков дальнейшего счастья. Ключи мы выбросили, счета сожгли и, побранив свою судьбу, решили ввиду недостаточности для обеспеченной жизни наличных денег тратить их не скупясь, и с таким рвением предались этому легкому и приятному занятию, что, доехавши до Прато, увидели, что денег осталось только-только доехать до Флоренции и там устроиться. Зато у нас были новые шляпы, модные камзолы с цветочками и плащи на подкладке ввиду наступающего зимнего времени, у Франсуа – шоколадный, у меня, как у блондина, голубой. В гостинице на соборной площади мы занимали комнату во втором этаже, рядом с которой помещались две женщины, по-видимому, итальянки. Я имел случай видеть их в коридоре, когда они выходили к обедне; старшая – маленькая, с длинным носом, вся в черном – показалась мне горбатой, младшая – несколько худая блондинка с бледным, помятым и томным личиком – была довольно привлекательна в скромном розовом платьице.
«Очень нужно мне обращать внимание на всяких проходимок», – ответил Франсуа, когда я делился с ним моими наблюдениями, вечером же отправился с одним флорентийцем, знакомством с которым, завязавшимся еще в дороге, очень дорожил, думая из этого извлечь выгоду впоследствии, в ближайшую таверну. Я не пошел, оставшись дома и прислушиваясь к шороху соседок.
Сквозь тонкую перегородку было слышно, что женщины собирались спать, старуха громко ворчала и бранилась по-итальянски, младшая, ходя по комнате, напевала что-то, очевидно, раздеваясь, так как от времени до времени был слышен шум одежд, бросаемых из одного угла комнаты в другой. Я кашлянул, пение прекратилось, и стали говорить тише, чему-то смеясь, потом раздался стук в стену, я ответил тем же; подождав немного и слыша, что в соседнем номере стало тихо, разделся, не дожидаясь маркиза, и лег спать. Я был разбужен страшным шумом; из коридора доходили крики женщин и голос Франсуа вместе со светом. Не одеваясь, я высунул нос в приотворенную дверь.
Старуха из соседнего номера в дезабилье, вовсе не делавшим ее прелестнее, наскакивала на Франсуа, который без жилета и башмаков и в полном беспорядке остального костюма отступал к нашей двери: несколько женщин в чепчиках и мужчин в колпаках присутствовали со свечами, из соседней комнаты раздавались рыдания. Старуха кричала: «Есть закон! есть честь! Мы благородные дамы. Где видано Влезать в чужой номер, раздеваться и вести себя, как в публичном доме? Он говорил, что ошибся дверью и думал, что это спит его товарищ. Разве с товарищами обращаются так, как с женщиной, которую хотят, которую хотят…» Тут ее крик был заглушен еще большим из комнаты. «Бедняжка, бедняжка. Хорошо, что на эту ночь я легла с краю и что я боюсь щекотки. Воды! нет ли у вас воды?» И вытолкнув меня в коридор, она вошла в наш номер, из которого вышла через минуту со стаканом воды. Когда после еще долгого крика все разошлись и она крикнула напоследок: «Я этого так не оставлю, есть закон!» – Франсуа, получив, свои вещи обратно, обнаружил пропажу своего кошелька из камзола, равно как и моего со стола, вследствие чего мы остались даже без денег на дорогу во Флоренцию.
Солнце ярко освещало совершенно почти такую же комнату, как у нас, горбунья вела с нами разговор, разматывая шерсть, тогда как синьорина Паска сидела, сложив руки, у окна и, казалось, нисколько не интересовалась нашей беседой. Франсуа тщетно старался убедить старую даму признаться и возвратить похищенные деньги, она представлялась глуховатой и бестолковой, изредка пуская в ход опять упоминание о вчерашнем случае и существовании закона. Чтобы не поддаться искушению поколотить хитрую горбунью и наскучив слушать их споры, я отошел кокну, где сидела синьорина Паска в домашнем платье, сложив руки. Она, усмехнувшись, посмотрела снизу вверх несколько раскосыми глазами.
– Вам тоже наскучила эта история о пропавших деньгах?
– Да, тем более что дело не идет на лад.
– Ничего и не может идти на лад: кто же когда находил потерянные деньга? Ваш друг напрасно старается.
– Он поневоле так старается, ведь мы без гроша и не можем даже добраться до Флоренции.
– Да? – спросила она, будто более заинтересованная, проводя тонким пальцем по оконной раме, где жужжала осенняя муха. Помолчав, она вдруг обернулась к спорящим и сказала несколько резким, но звонким и чистым голосом: – Послушайте, господа! Мы с господином Эме совсем не благодарны вам за ваш диспут, тем более что он совершенно бесплоден. Вам нужно примириться, что деньга пропали бесследно, но мы можем рассудить, как вам следует поступать при таких печальных обстоятельствах. Мне кажется, – продолжала она, прищуривая глаза, – мне кажется, мы могли бы отлично столковаться и едва ли не к одному и тому же стремимся, друзья мои…
И она начала развивать свой план.
Снявши приличное помещение недалеко от ponte Vecchio, мы, выдавая себя за приезжих венецианцев, назвались графами Гоцци. Старая горбунья с достоинством носила мнимое графство, а мы старались быть любезными кузенами ложной кузины. Синьорина Паска показывалась ежедневно на прогулках, скромно одетая, в сопровождении кого-нибудь из нас, заводила кажущиеся солидными знакомства, рассказывая о своих несчастиях, временно стесненном положении древней фамилии Гоцци, приводила в дом, где с ними обращались вежливо и скромно, синьорина играла на клавесине и пела арии и французские песни, мы предлагали для развлечения сыграть в карты. Франсуа выигрывал, но немного, боясь огласки и выжидая более подходящего случая для решительного удара; когда новые знакомые, увлеченные не столько прелестями, сколько минами и ужимками угнетенной девицы, осмеливались на что-нибудь, горбунья поднимала крик, и мы выступали защитниками невинности, предлагая решить спор оружием или откупиться от скандала, грозя своими связями в Венеции. Так мы прожили с месяц, деля по-братски доходы, без откладываемых денег, но безбедно и не отказывая себе в удовольствиях. Наконец в синьорину Паску влюбился молодой Спаладетти, сын еврейского ювелира и ростовщика; он был несколько слащаво красив, щедр, несмотря на свое происхождение, верен и страстен; кроме того, он был, кажется, невинен и высок ростом. Он начал ухаживанье по всем правилам искусства: букеты, серенада, ужины, прогулки, сонеты, подарки, прохаживанья под окнами – все было налицо и скоро сделалось басней всего города к большому неудовольствию старого Спаладетти и радости нашей милой кузины.
Однажды, гуляя за городом вдвоем с Паской, мы встретили молодого Джузеппе Спаладетти верхом, в лиловом бархатном костюме; заметив нас, он спешился и, отдав свою лошадь слуге, сопровождавшему его верхом же, так как сын ростовщика старался вести открытую жизнь и казаться знатным щеголем, попросил позволения разделить нашу прогулку. С преувеличенною учтивостью, с несколько восточною витиеватостью, где красота образов поправляла недостаток вкуса, страстно и робко он говорил комплименты синьорине, тогда как я шел в стороне, делая вид человека, наслаждающегося природой. Проходя на обратном пути мимо дома Торнабуони, мы заметили старого Иеронимо в разговоре с хозяином дома на скамейке под железным кольцом для факелов. Когда мы поравнялись с ним, он крикнул сыну: «Джузеппе, сюда!» Мы остановились, синьорина выпустила молодого Спаладетти, который отвечал отцу: «Проводя графиню Паску, я вернусь к вам тотчас, сударь».
«Что там за проводы всяких шарлатанок!» – закричал старик, запахивая меховой халат, тогда как я опустил руку на эфес своей шпага, готовясь к ссоре. «Я вас прошу, батюшка, думать о том, что вы говорите». – «Молчать! я тебе приказываю, как отец, родивший тебя, оставь ее». Паска прижалась ко мне, Джузеппе же, бледный, говорил: «Я вас умоляю, отец, не делать приказаний, которых я заведомо не исполню». «Как?!» – вскричал тот, разражаясь ругательствами; еврейские проклятия, генуэзский акцент, быстрота и страстность речи, полувосточный костюм и высокий рост старого ювелира, мы, растерянно стоящие напротив, – все привлекало внимание прохожих. Паска, готовая лишиться чувств, шептала Джузеппе: «Уступите, уступите, оставьте нас, потом… завтра… вся ваша… навсегда». Спаладетти, вспыхнув, громко сказал: «Я буду помнить, графиня!» – и, подойдя к старику, взял его за рукав шубы, промолвя: «Идемте, батюшка, вот я готов». «Графиня, графиня… черта с два, я еще до вас доберусь!» – ворчал еврей, между тем как я увлекал свою названую кузину к Арно. Придя домой, Паска попела канцоны Скарлатти и затем села, молча, не отвечая на наши шутки, к окну и долго сидела с потушенными свечами, когда луна давно уже скрылась, опустив руки на колени и, казалось, о чем-то глубоко задумавшись.
Джузеппе, опершись на клавесин, за которым пела наша кузина, шептал страстно, глядя на ее худые пальцы, розовые и глянцевитые: «Я обожаю ваши руки, Паска, ни у кого нет таких дивных рук, я вам принесу ларец с перстнями от отца, там есть чудные аметисты и розовые топазы, как ваша кожа». Паска, полузакрывши глаза, пела тонким жидким голосом:
Я пою, как лебедь, умирая,
Умирая, я пою, любя.
И любя люблю одну тебя
И люблю я, от любви сгорая
Горбунья с Франсуа от скуки играли в карты на шоколад, а я смотрел в окно на противоположный дом, где была видна кухня с поварами, готовящими ужин. Стук в дверь заставил нас всех встрепенуться; Франсуа впустил старого Спаладетти с полицейскими и какими-то другими еще людьми.
– Отец, вы здесь? зачем? – вскричал Джузеппе, загораживая собою вскочившую синьорину Паску.
«Это требуемые люди?» – спросил сержант, обращаясь к Иеронимо; тот мотнул головой. «Называемые графы Гоцци: Франческо и Эме и графини Джулия и Паска, закон вас вопрошает, на основании чего вы присваиваете себе этот титул и древнюю фамилию? Не признаете вы, почтенный граф, этих людей, виданных вами в Венеции?» – обратился он к пришедшему старичку в круглых очках и сером камзоле. Тот долго смотрел по очереди на всех нас и, покачав головою, сказал: «Нет, нет, таких я не видывал». «Да, сам-то он граф ли? Он из ума выжил или пьян, вон из нашей квартиры!» – крикнул Франсуа. Джузеппе кричал со своим отцом, наполнявшим помещение гортанным говором. Синьорина Паска плакала в объятиях синьоры Джулии, которая с достоинством что-то заявляла. Шум все усиливался, шпага скрестились со звоном, сержанты в окно звали на помощь, женщины лежали без чувств, Франсуа, раненный старым евреем, упал, задев за клавиши инструмента и уронив свечи; в полутьме я бросился в ту сторону и вонзил нож в худую спину Иеронимо; тот завизжал, корчась. Пробегая через комнату, я, схваченный за ногу, упал на горбунью. «Возьми в передней робу, спасись», – шепнула она. К дому подходил небольшой отряд стражи; переждав за дверьми, когда они пройдут мимо меня, я надел захваченное платье и, покрыв голову платком, бросился бежать по пустынной и гулкой улице, все удаляясь от крика.
Достаточно удалясь от дома, чтобы не бояться погони, я остановился; пот лил с меня градом от волнения, быстрого бега и двойного платья. Зайдя в темную нишу какой-то стены, я сбросил камзол и штаны, оставшись для безопасности в одном женском платье и покрыв тщательнее голову платком. Пройдя несколько шагов по незнакомой мне улице, я заметил, что за мной следит какой-то человек, по сложению и походке казавшийся духовным. Дойдя до угла, он свистнул; не успел я свернуть в переулок, как был окружен человеками шестью в масках, без фонаря. Накинув мне на голову что-то, что мешало мне крикнуть, меня подхватили на руки и понесли, несмотря на мое болтанье ногами по их животам. Увидя скоро тщетность моего сопротивления, я перестал биться, предавшись своей судьбе. Шли мы довольно долго по улицам, потом, суда по гулкости шагов, по коридорам; наконец меня поставили на ноги и сняли повязку. Я был в полной темноте и, по-видимому, один. Протянув руку в одну сторону, я нащупал стул, в другую – стену. По стенке я добрался до постели, на край которой и сел, не зная, что будет дальше. Вскоре оказалось, что я не один в комнате, чьи-то полные мягкие руки осторожно до меня дотронулись, как бы желая расстегнуть лиф, и я услышал шепот: «Не бойтесь, прелестная девица, не бойтесь, вы в безопасности, вы встретите только любовь и почтительность». Меня почти совсем раздели; так как я устал и хотел спать, то я без церемоний протянулся на кровати у стенки. Шепот продолжался с поцелуями: «Как я счастлив, что вы снизошли на мои моленья и согласились воспользоваться этим скромным ложем». Руки проводились по моим плечам, груди, спине, талии. Вдруг мой собеседник вскочил как ужаленный, заскрипев кроватью. «Святая дева! Сын Божий! чур меня! искушению да не поддамся». Так как я молчал и не шевелился, то благочестивый партнер снова предпринял разведки, не более утешительные. Тогда я сказал, прервав молчание: – «Сударь, вы не ошибаетесь и не введены в соблазн, я действительно далек от того, чтобы быть девицей. Но раз я здесь, я все-таки пробуду до утра, чтобы не подвергать вас и себя риску; когда все пойдут к заутрене (я понял уже, где я), я незаметно выйду». Пораженный брат после безмолвия проговорил: «Вы правы, сын мой, и Господь, претворивший воду в вино, вам поможет завтра выйти незаметно; теперь же, пожалуйста, останьтесь на этом, хотя и узком, ложе. Исполненная заповедь гостеприимства поможет мне забыть о моей неудаче».
– Аминь, – ответил я, поворачиваясь лицом к стенке.
Господь, претворивший воду в вино, не помог мне выйти незаметным, так как почти еще до зари нас поднял служитель и велел от имени настоятеля идти в трапезную, где была уже вся братия налицо. Игумен едва ответил на наше приветствие, когда нас привели и поставили отдельно от прочих, закрыв мое лицо покрывалом. Указав на значение и важность инокских обетов, игумен продолжал, делая жест в нашу сторону: «Но вот среди нашей столь примерной, столь свято благоухающей обители нашлась овца, портящая стадо, нашелся брат, который, забыв обеты целомудрия, послушания святости, вводит тайно от нас в келью женщину, проводит с ней ночь, вносит соблазн в нашу ограду, грех, смерть и проклятье». Мой брат плакал, бия себя в жирную грудь и приговаривая: mea culpa, mea culpa, остальные осуждающе молчали. Видя оборот дела не сулящим мне добра, я выступил вперед и сказал скромно и внятно: «Святой отец, честная братия, вы напрасно вините этого доброго брата; видимость его преступленья исчезнет сейчас, как вы узнаете, что я не женщина, а человек, спасавшийся от убийц и счастливый найти приют под кровом этой обители. Бог свидетель мне, и кроме того сама природа показывает справедливость моих слов». Тут я приподнял робу, и пока братия, пораженная видом того, что видят у человека, не имеющего штанов и подымающего юбку до пояса, была неподвижна, я быстро вышел из боковой двери в сад, откуда и прошел без труда на улицу.
Убедившись, насколько мало женское платье предохраняет от случайностей, я прежде всего позаботился от него избавиться. Спрятав свою одежду в кусты у большой дороги, я стал громко вопить о помощи, как бы ограбленный догола, пока проезжавший крестьянин, подвезши меня к своему дому, не поделился со мною старыми штанами и потертым камзолом. У хозяина находился некий купец из Венеции, который, тронутый моим положением и, кажется, моею наружностью, предложил мне поехать с ним, чтобы быть продавцом в его лавке. Не намереваясь долго заниматься этим делом, я тем не менее согласился на его предложение, видя в этом возможность добраться до Венеции, куда влекло меня как настоящего графа Гоцци. Дорога, кроме незнакомых городов, не представляла ничего интересного, так как Виварини путешествовал скромно и скуповато и притом не отпускал меня ни на шаг, что все более убеждало меня покинуть его при первой возможности. Дома еще прибавилась воркотня старой экономки, плохой ужин и стоянье почти целый день за прилавком в полутемном складе. Наконец, я объявил синьору, что его оставляю, он что-то промямлил про неблагодарность современных молодых людей, отпустив меня в сущности довольно равнодушно. Я уже раньше сговорился с лодочником Рудольфино пойти в его помощники, меняя покойную, но скучную жизнь у Виварини на бедную, но представляющую более случаев непредвиденных встреч жизнь гондольера. И действительно, неоднократно темнота ночи или занавеска каюты скрывала счастье молодого лодочника и катающихся дам, но ни одного случая не было, который бы повлек за собой какие-либо существенные следствия.
По случаю праздника лодки брались нарасхват; мою гондолу, украшенную вытертыми коврами, нанял какой-то аббат с дамой. Я не особенно интересовался нежностями моих пассажиров, наблюдая больше за проезжими гондолами, особенно за одной, идущей все время около нас с двумя женщинами в жемчугах, одетых одинаково, каждая с желтой розой, смотрящих друг на друга, улыбаясь, без кавалера. Солнце садилось в тучу, по всему взморью скользили лодки с музыкой, некоторые уже с зажженными фонарями, душное затишье, казалось, предвещало грозу. Веселье было в полном разгаре, когда гроза разразилась. Небо, сразу омрачившееся, гром, молния, ливень, смолкнувшая музыка, беспорядочно бросившиеся к каналу судна – все так не походило на только что бывшее веселье, что философ мог бы вывести из этого мысли весьма поучительные, но мне больше всего нужно было думать об управлении своей гондолы. В страшной тесноте я с ужасом услышал треск нашей лодки, обо что-то задевшей; снявши на всякий случай свой несложный костюм, забыв стыдливость и любовь к ближним, я готовился броситься в воду, предоставив своих пассажиров на произвол бури и наполнявшейся водою лодки. Но ветер снова согнал вместе мятущиеся гондолы, и после нового, еще более угрожающего треска я скакнул не в воду, а в соседнюю лодку, для чего, конечно, не было так необходимо быть голым. Дамы в жемчугах, с желтыми розами, прижавшись друг к другу, были бледны..
«Простите, синьоры!» – вскричал я, накреняя гондолу своим прыжком. Они разом тихонько вскрикнули, казалось, пораженные неожиданностью моего появления и моим видом, и стали торопить своего лодочника, тогда как мой аббат в отчаянии разводил руками.
Неодетого меня провели сквозь ряд, казалось, нетопленых комнат с заколоченными окнами в небольшую комнату, где трещал камин, освещая беглым красноватым огнем темные стены. Те же две дамы в жемчугах, с желтыми розами, сидели на диване у стены, смотря друг на друга с улыбкой, молча. Стыдясь своей наготы и чувствуя холод, я обратился к дамам со словами: «Не найдется ли у ваших слуг, добрые госпожи, лишнего платья, так как мне холодно и я не привык ходить при дамах голым, не стесняясь этого». Они продолжали молчать, и когда я снова повторил свою просьбу, они разом обернули свое лицо ко мне, смотря пристально и неподвижно, так что казалось, что только беглый свет от камина делает живыми их лица. Их молчанье делало мое положение еще более странным и неловким. Решив не удивляться и не стесняться, я взял чей-то брошенный на кресло плащ и сел к огню. Одна из дам сказала тихо: «Плащ, бросьте плащ!» Из шкапа, который оказался замаскированной дверью, вышла старая женщина со свечой и кувшином вина, молча поставила она их на стол, где был приготовлен ужин, зажгла свечи в разных местах комнаты и отдернула тяжелые желтые занавески, скрывавшие постель. Мною начало овладевать беспокойство. «Амброзиус дома?» – спросила дама. «А то где же?» – отвечала старуха. «Амброзиус спит?» – спросила другая дама. «А то как же?» – был снова ответ старой служанки. «Сегодня, Бьянка, нужно больше есть, завтра твоя очередь», – сказала дама. «Да, завтра моя очередь», – отозвалась другая. «Зачем этот плащ?» – сказали они громко обе разом. Я не мог больше выдерживать, я встал и, сбросив плащ, уже согретый, громко сказал: «Довершите ваше благодеяние, спасши меня, дайте стакан вина и кусок хлеба, чтобы подкрепить ослабевшие силы». Часы пробили десять, обе дамы разом зевнули, стали протирать глаза, как после сна, с удивлением посмотрели на меня, будто что-то вспоминая, наконец, старшая, названная Бьянкою, сказала звонким, не похожим на прежний голосом: «Теперь я помню, спасенный красавец с моря? Конечно, ужин, вина, но не плащ; не плащ; срок прошел, мы свободны! Сестра, о какое тело, какое совершенство». Вино краснело в широких стаканах, холодные, но обильные и пряные блюда манили аппетит, в глубине белела постель. Дамы, живые, с блестящими глазами, раскрасневшиеся, осматривали меня, как дети, удивляя меня своими наивными восторженными замечаниями. Наконец младшая, Катарина, развив свою прическу, дала знак ко сну, и, не потушив свечей перед огромным зеркалом за кроватью, мы провели почти без сна эту длинную, но слишком короткую для влюбленных, ночь.
Я проснулся от громких голосов; передо мной на постели за спущенными портьерами лежало скромное, но крепкое и чистое платье. Мужской и грубый голос говорил сердито: «Хорошо еще, что вам удалось привести этого дурака вместо Джованни, но какая неосторожность! какая неосторожность! Подумали ли вы, сударыни: в праздник при всем народе пускаться на лодке, и в какой еще час, в какой еще час! Не оправдывайтесь, разве вам мало пустых комнат для гулянья, старая Урсула не виновата, она одна теперь вертит машину, с тех пор как этот вертопрах сбежал. Я повторяю, это хорошо, что вы залучили молодца, но чтобы вперед этого не было». Я выглянул в занавеску, по комнате ходил взад и вперед огромный мужчина, рябой, лет сорока пяти, без парика, с фуляровым платком на голове, бледные дамы с помятыми усталыми лицами, потухшими глазами сидели рядом на диване, изредка вставляя робкие оправдания. Солнце, бросая свет на их лица, делало их так же непохожими на вчерашние, как и комнату, придав ей будничный, неприбранный вид; желтые розы невыметенные валялись на полу, жемчуга лежали на столе, около чашек с дымящимся шоколадом. Услышав мой шорох, мужчина, погрозив дамам пальцем, вошел в шкаф, откуда вчера появлялась старуха, и исчез. Меня напоили шоколадом, потом обедом, потом ужином, в промежутках играя на гитаре и напевая тихонько песни на два голоса. Часов около восьми, когда ужин был уже приготовлен и мы беседовали с синьориной Бьянкой у отворенных дверец шкапа, она вдруг, побледнев, полузакрыла глаза и, сделавшись удивительно похожей на себя, как я ее видел в первый вечер, стала говорить тихим голосом с промежутками, тогда как из-за стенки тоже смутно доносились какие-то голоса. «Альчиде да Буоновенте… да… найдете через десять ночей… ничего не будет… смерть, смерть… десять тысяч луидоров – остальные в левом ящике бюро». В страхе я бросился к синьорине Катарине, но та, прижав палец к губам, как приказанье молчать, увлекла меня к окну, меж тем как бледная Бьянка продолжала произносить непонятные отрывочные фразы, будто ответы на ей одной слышные вопросы.
Однажды утром синьор Амброзиус, велевши мне одеться, приказал следовать за ним в ближайшую церковь, сказав: «Эме, я открою вам большую тайну, которая может составить счастье вашей жизни; но прежде я должен быть уверен, что вы не выдадите тайны, и вы перед алтарем прочитаете бумагу, которая у меня в кармане». Некоторая торжественность этой вступительной речи, обстановка полутемной церкви с немногочисленными богомольцами, выход на воздух после продолжительного комнатного затвора меня настроили самого на более возвышенное чувство. В церкви у алтаря, где горела неугасимая лампада перед святыми дарами, я прочитал следующее: «Я, Жан Эме Уллисс Варфоломей, свидетельствую перед Господом Нашим Иисусом Христом, святою Его Матерью приснодевою Мариею и всеми святыми, хранить вечную тайну о том, что имею узнать от почтенного синьора Амброзиуса Петра Иеронима Скальцарокка, никому, ни брату, ни отцу, ни сыну, ни матери, ни сестре, ни дочери, ни дяде, ни племяннику, никакому родственнику, ни родственнице, ни другу, никакому мужчине, ни женщине, ни сам с собою ни письменно, ни устно не открывать, не говорить: „я мог бы сказать, если бы не был связан“, или „знаю я нечто“, или какие другие намеки. Пусть на меня, как на клятвопреступника, падет Божья кара, пусть я буду лишен райского блаженства, если не сохраню сей клятвы, данной перед святыми дарами, пречистым телом Господним в день священномучеников Клита и Маркеллина пап, апреля месяца в день двадцать восьмой, в городе Венеции. Аминь. Исполнить сие обещаюсь я, Жан Эме Уллисс Варфоломей, и верно все сие, как верно вечное блаженство праведных душ и муки нераскаянных грешников. Аминь, аминь, аминь». Домой мы шли молча. Приведши меня в небольшую темную комнату, вроде чулана, синьор Амброзиус засветил фонарь, причем обнаружилась цепь колес, рычагов, стержней, казалось, какими-то скрытыми средствами соединенных с соседней комнатой. Старая Урсула с усилием приводила в движение за рукоятку все эти колеса, причем пот лил с нее градом. Амброзиус начал снова с какой-то важностью на своем рябом лице: «Слушай, Эме, я делюсь с тобою величайшею моею тайной. Видишь все эти сооружения: это шаги к великому Perpetuum Mobile; но пока не сделан последний шаг, не увенчано величайшее создание человеческого гения – людям для устранения насмешек, приносящих малодушие, я хочу дать внешность уже будущего совершенства. Пока мои собственные руки, слабые руки этой преданной старой женщины и-твои теперь, мой сын, заменяют вечный толчок движения». Он вдохновенно обнял меня, меж тем как Урсула, обливаясь потом, тихонько стонала. Вскоре я все узнал: синьорины Бьянка и Катарина были ясновидящие, погружаемые ежедневно синьором Скальцарокка в магический сон, во время которого, как известно, таким чудным образом острятся человеческие способности. Этими их способностями хозяин пользовался для предсказаний и ответов на всевозможные вопросы. Кроме этого и Perpetuum Mobile Скальцарокка занимался еще алхимией, для чего ежедневно удалялся часа на три в уединенную комнату один, даже без меня, которого он стал обучать началу магии и составлению гороскопов. Я редко выходил из дому, то вертя Perpetuum Mobile, то сидя с дамами, то читая Великого Альберта.
Утром, во время занятий, Амброзиус мне сказал с серьезной откровенностью, что скоро он нас покинет, причем меня он может взять с собою, синьорины же со старой Урсулой поедут жить в Феррару. Самого Скальцарокка приглашает один немецкий герцог ко двору в качестве астролога, советника и maftre des plaisirs, и на днях за ним прибудут герцогские посланные. Потом удалился в лабораторию. Пользуясь свободным временем, так как машину вертела старая Урсула, я сидел у окна, слушая дуэт сидящих на диване дам. Мечты о предстоящей поездке, об эликсирах, гороскопах, деньгах, мерцающем вдали величии были прерваны страшным ударом, потрясшим весь дом.
– Что это?! – вскричали обе дамы, вскакивая с дивана.
– Это наверху! – заметил я, бледнея.
«На помощь! хозяин, хозяин!» – кричала Урсула, показываясь из чулана. Приказав ей молчать, я взлетел по лестнице к запертой двери. «Хозяин, хозяин! что с вами!» – кричал я, колотя кулаками в двери, из-за которых выходил только удушливый запах. Не будучи в состоянии сломать окованную железом дверь, я влез на стул и в окно увидел сквозь наполнявший всю комнату дым хозяина, лежащего ничком на полу. Разбить окно, из которого хлынул едкий дым, и соскочить внутрь было делом одной минуты. Скальцарокка, с обожженным лицом, весь дымясь около лопнувшей реторты, был мертв несомненно. В двери снова раздался стук, и когда я вышел, открывши изнутри дверь ключом, Урсула с ужасом шептала мне: «Посланные от герцога за хозяином». Я был готов лишиться чувств, но вдруг какая-то решимость наполнила спокойным холодом мой ум, и, за-перевши дверь, велевши Урсуле молчать, я важно и медленно спустился к двум молодым розовым немцам.
– Вы посланы от герцога Эрнеста Иоганна за мною? – спросил я спокойно.
Те поклонились и начали вместе:
– Мы имеем честь говорить?
– Да, вы говорите с известным Амброзиусом Петром Иеронимом Скальцарокка.
– Но, почтенный синьор, нам говорили, предупреждали… ваши года…
– В день св. девы Пракседы, двадцатого июля, мне минет 45 лет, – проговорил я, важно и мечтательно улыбаясь. Видя их недоумевающий взгляд, я добавил, указывая на прижавшуюся к двери Урсулу: – Эта женщина подтвердит вам мои слова. Для мудрецов доступны все тайны природы, и самые годы, как яд, как клевета, бессильны могут быть над ними.
Посланные почтительно слушали, полуоткрывши розовые рты, меж тем как едкий дым из лаборатории Скальцарокка тонкой струей стлался по потолку.
Часть четвертая
«И вы думаете, что этот эликсир может сделать бесследным для нашего внешнего вида полет времени, что так же блестящи будут наши глаза, белы зубы, нежны щеки, густы волосы, звонок голос в сорок лет, как и в двадцать?» – так говорила маленькая принцесса Амалия, идя рядом со мною по стриженому дворцовому саду. Я посмотрел на ее круглое, маленькое личико, красное и глянцевитое, круглые выпуклые глаза, испуганно-наивные, крошечный рост, семенящую подпрыгивающую походку, зеленоватое с яркими розовыми букетами платье, китайский то раскрываемый, то закрываемый веерок – и сказал:
– Поверьте, принцесса, этот чудесный напиток может не только остановить течение времени, но и вернуть его вспять, чтобы уже начавшие утрачиваться розы снова зацвели на щеках и огонь глаз, тлеющий слабою искрой, снова заиграл веселым пламенем. Вы видите наглядный пример во мне.
Так как мы шли по уединенной аллее к озеру, где виделись плавающие лебеди, принцесса, нежно опершись на мою руку, еще более нежно прошептала: «Так что, и мне, уже готовящейся отказаться от всякого счастья, может улыбаться надежда?» «Принцесса, – воскликнул я, – всякий подтвердит начавшееся действие эликсира, к которому вы так беспричинно, так снисходительно прибегли».
«Ах, Амброзиус, дорогой мейстер, поговорите со мной как друг, а не как придворный моего брата…» – и принцесса стала жаловаться на герцогиню, которая всячески оттесняет и преследует несчастную принцессу Амалию, стараясь поссорить ее с герцогом братом, сама под влиянием старого советника фон Гогеншиц, хитрого и коварного царедворца. Рассказ мне был не нов, равно как и страстные взоры Амалии, устремляемые на меня. Поцеловав почтительно руку, я обещал употребить все в моей власти меры, чтобы восстановить мир в герцогской семье, и, не поднимая головы при вторичном поцелуе, сказал едва внятно: «Когда мы увидимся, божественная покровительница?» «В среду вечером, в маленьком павильоне», – сказала радостно принцесса и порхнула в боковую аллею, как балерина, уходящая за кулису. Дойдя задумчиво почти до решетки сада, я услышал женские голоса; так как мне показалось, что говорят о герцогском семействе, то я остановился, надеясь извлечь пользу из разговора.
– …Нет, уж это известно, у матери покойной герцогини Терезы Паулины, и у бабушки Паулины Терезы, и у прабабушки, говорят, Ернестины Виктории, у всех было так: первый сын, потом шесть дочерей, у всех, у всех. И вспомни мои слова, у нашей герцогини, да подаст ей Господь легкие роды, будет наследник первым.
– Дай Бог.
– И все рыженькие, как лисицы.
– Ну, этот может выйти и черным.
– Что ты хочешь сказать, Барбара?
– Ты видела портрет советника в молодости, что висит в его столовой?
– Глупости! не наше дело! никогда не поверю.
– Конечно, я тоже говорю: мое дело, чтобы коровы были сыты, вымыты, удойны – вот, а господские дела, да сохранит меня Господь от них, не правда ли?
Тут я вышел из аллеи и, ответив на почтительные приветствия двух работниц со скотного двора, медленно направился к своему флигелю, обходя лужи после вчерашнего дождя, где горели отраженными ярко-розовые облака заката.
Поспешно войдя вслед за слугой в большую красную комнату, я застал там герцога Эрнеста Иоганна разговаривающим со своим молодым братом Филиппом Лудвигом у отворенного окна, в которое была видна уже вся пожелтевшая прямая аллея грабов. Герцог широкими шагами, подражая какому-то королю, которого ставил себе в образец, пошел ко мне навстречу и, крепко сжав мне руку, спросил о результате моих наблюдений и вычислений. Герцог Эрнест Иоганн был худ, среднего роста, длиннонос, с золотушным лицом и узкими плечами, похожий на Филиппа Лудвига, более свежего, с несколько лихорадочным алым румянцем на скулах и блестящими выпуклыми глазами. Соединяя схваченные там и сям слухи, воспоминания об указаниях учителя, почерпнутые из магических книг формулы и наставления, я более или менее удачно разрешал сомнения моего господина и мог давать советы о текущих и делать предположения грядущих событий. Молодой герцог стоял, опершись о косяк окна, – казалось, с облегчением вдыхая освеженный недавним дождем осенний воздух. «Ваша светлость будет иметь наследника, – говорил я с расстановкой, желая медленностью речи придать большую значительность ее содержанию, – будет иметь наследника, но ваша радость омрачится кровью умерших предков, и узел, связанный из разных шнурков, грозит бедствием его развязавшему». Герцог напряженно слушал, краснея, потом, снова пожав мне руку, пробормотал, удаляясь: «Сын, это прежде всего, об остальном рассудим со временем». Я, почтительно склонившись, проводил его до двери и потом, вернувшись, обратился к четко черневшему все у окна на уже бледном вечернем небе Филиппу: «Итак, молодой друг мой!» Тот, быстро обернувшись, воскликнул растроганно-восторженным голосом: «Мейстер, мейстер, я преклоняюсь перед вашим знанием, вашей наукой, вашей личностью, я обожаю вас, возьмите меня, учите меня, ведите меня, видите – я весь ваш», и бросился ко мне на шею, пряча голову на моем плече.
Герцогиня Елизавета Беатриса сидела в глубоком кресле в капоте по случаю своей близящейся к сроку беременности, с стыдливой гордостью смотря на свой большой, возвышающийся из-за ручек кресла живот, тогда как советник, герцог Филипп и я Стояли перед нею и слушали ее тихий, нарочно делаемый еще более болезненным говор:
– Вы, дорогой мейстер Амброзиус, поступаете, может быть, не совсем благоразумно, так явно становясь на сторону принцессы Амалии против меня, против нашего почтенного друга, заслуженного советника, в нашем прискорбном, хотя и легком, семейном разладе; виною всему этому болезненное воображение бедной принцессы и ваша доверчивость, дорогой мейстер.
– Я уверен, что мейстером руководили благороднейшие чувства, как всегда, – пылко вмешался Филипп, делая шаг вперед. Елизавета Беатриса, вскинув глазами на говорящего, снова опустила их на свои худые, сложенные на животе руки, заметив:
– Я иначе и не думала, дорогой брат.
– Ваша светлость, поверьте, я далек от желаний преступать круг своих полномочий и мое скромное действие может выказываться, только когда милостивый герцог сам обратится ко мне за моими бессильными советами…
Советник, улыбнувшись, заметил:
– И тут вот, почтеннейший Скальцарокка, нам желательно было бы видеть вас более движимым пользою подданных и поддержанием репутации нашего доброго герцога, чем болезненными иллюзиями несчастной принцессы.
– Я уверен, что мейстером всегда руководят чувства гуманности и справедливости, – снова выступил молодой герцог.
– Я уверен в том же, но часто чувствительность минуты перевешивает соображения светлого ума во вред справедливости, – заметил Гогеншиц.
– Но мейстер теперь будет думать также и о наших незаметных личностях при советах, не так ли? – спросила герцогиня, пытаясь ласково улыбнуться своим осунувшимся лицом.
Я молча поклонился, считая беседу конченной, и вышел в переднюю, где дремал лакей в ливрее перед оплывшей свечой. Часы глухо пробили одиннадцать, когда я услышал стук двери и спешный молодой топот высоких каблуков герцогского брата, бежавшего за мной вдогонку. Я остановился, взявшись за ручку входной двери.
Дойдя до маленького павильона, Лисхен, прижав палец к губам, отворила дверь, свет из которой упал длинной полосой на дорожку, клумбу и траву, исчезая в кустах барбариса. Принцесса сидела на софе в томной позе, перебирая лениво струны лютни, перевязанной зеленой лентой; короткая ритурнель, кончаясь, снова возвращалась без того, чтобы играющая приступала к пению, когда я, войдя, остановился у порога. Дама, сделав вид, что по задуваемым ветром свечам догадалась, что кто-то вошел, промолвила, не оборачиваясь:
– Ты, Лисхен?
– Принцесса… – тихо промолвил я.
– Амброзиус! – воскликнула Амалия, быстро оборачивая ко мне свое круглое, еще более лоснящееся при свечах лицо и выпуская из рук инструмент, глухо упавший на толстый ковер под столом.
– Принцесса… – проговорил я тише.
– Амброзиус! – воскликнула Амалия с томностью, опускаясь снова на софу.
– Принцесса! – почти прошептал я, падая на колени перед софой, целуя руки сидящей.
– Амброзиус! – вздыхала Амалия через мои поцелуи.
Вставая, я задел ногой за брошенную лютню, издавшую слабый звук; в окна виднелись крупные звезды, принцесса сидела, сконфуженно краснея, ожидая моего возвращения, когда в двери громко постучались. Поправив парик, я отворил дверь взволнованной Лисхен.
– От герцога… требуют… герцогиня разрешилась от бремени сыном, – бормотала девушка.
– Сыном? – спросил я рассеянно.
– Амброзиус, – окликнула меня принцесса Амалия, приподымаясь слегка с софы и улыбаясь сладкою улыбкою.
– Принцесса! – воскликнул я, делая прощальный жест оставляемой даме. Звезды ярко мигали над темными кустами у цветника, фонтан, забытый в общих хлопотах, тихо журчал. В коридоре был брат герцога, схвативший меня за плащ; он заговорил прерывисто и взволнованно:
– Мейстер, мейстер, вот ваше предсказание исполнилось, ваша звезда восходит, ваш путь светел и лучезарен; как я люблю вас!
Обняв его одной рукой, не останавливаясь, я проговорил:
– Да, друг мой, начинается нечто новое с рождением этого ребенка.
С верху лестницы спешил слуга со свечой, говоря:
– Мейстер, герцог немедленно вас просит в угловую комнату, – и я направился в темный коридор, из глубины которого доносился детский плач из-за затворенной двери.
Скрывая счастливую улыбку напускной важностью, герцог Эрнест Иоганн говорил со мною о делах правления, между тем как советник стоял, улыбаясь на нашу близость, грозящую ему уменьшением влияния. Пары шли в польском мимо недавно оправившейся герцогини, сидевшей в кресле под высоким на мраморной колонне канделябром, похудевшей, несколько похорошевшей, и приседали в такт громкой музыке с хоров; лакеи разносили фрукты, и Филипп Лудвиг в красном мундире, ботфортах и белых лосинах, несколько похожий на портреты Морица Саксонского, стоял у противоположных дверей, скрестив руки и смотря на нас блестящими глазами. Звук трубы из саду возвестил начало фейерверка, и первая ракета, взлетев, уже рассыпалась разноцветным дождем, когда мы с Филиппом, окончивши беседу с герцогом, вышли в ярко иллюминованный сад. Дойдя до грота с «похищением сабинянок», мы сели на каменную скамью, фантастически освещенные зеленым светом фонарей, поставленных на уступы искусственного водопада. Некоторое время мы сидели молча, значительно переглядываясь.
– Ну, – прервал наконец молчание Филипп, – мы можем быть довольны, дорогой учитель; мы у дверей величия, богатства и влияния! – Мне послышались неприязненные ноты в голосе молодого человека, отчего я поспешил прервать его таким образом:
– Мой милый и дорогой друг, вы ошибаетесь, думая, что влияние, богатство и положение так неотразимо влекут меня к себе. Только возможность делать большее добро меня радует в моем возвышении, и, поверьте, я большее значение придаю вашему ко мне расположению, чем всей этой грядущей чести.
Лицо Филиппа было печально, видное при зеленоватом свете фонарей сквозь воду. Желая его утешить, так как мне действительно было жаль бедного юноши, хотя причина его печали, только предполагаемая мною, и не была мне хорошо известна, я стал говорить о предстоящих занятиях, но лицо герцогского брата прояснилось только едва-едва и только едва уловимая улыбка скользнула по его губам.
Выслушав мои слова, он неожиданно сказал:
– Вы, мейстер, – чистый человек, вы не знаете любви, вы чужды женщин, оттого вам открывается будущее и вы не боитесь заглядывать в тайны! И потому я люблю вас.
И раньше, чем я успел опомниться, он, наклонившись, быстро поцеловал мою руку. Смущенный, я воскликнул:
– Что с вами, принц? – целуя его в голову.
– Ничего, не обращайте внимания, прошу вас, – слабо отозвался Филипп Лудвиг.
– И потом, вы можете заблуждаться на мой счет, и когда увидите меня настоящим, тем сильнее будет ваше неудовольствие мною за доставленное вам разочарование.
– Нет, мейстер, нет, дорогой мой, не бойтесь, не наговаривайте на себя, я лучше, чем вы, знаю вас, – нежно говорил принц, в каком-то томленье склоняясь на мое плечо головою.
Это было впервые, что принцесса отважилась на свиданье в моих комнатах; если проходить ко мне было и опаснее, чем ждать меня у себя, это вполне вознаграждалось абсолютной обеспеченностью во время самого свиданья. Окончивши деловое письмо, я сидел перед бюро с зажженной свечой, откинувшись на спинку стула, стараясь не думать о близости часа свиданья. Далекий от того, чтобы любить или желать принцессу, принужденный своим положением и господствующей при герцогском дворе известной строгостью к воздержанию в большей, чем я привык, степени, я несколько скучал о привольной жизни в Италии и как-то невольно возвращался все мыслью к герцогскому брату. нежная, почти влюбленная преданность которого меня поистине трогала. Запечатавши письмо, я снова задумался, оперши голову на руку и смотря на неподвижный огонь свечи. Встрепенувшись от легкого стука в дверь, я впустил в комнату небольшую фигуру в темно-лиловом плаще, почти черном от дождя. Узнав принцессу Амалию, я поспешил усадить ее перед топящимся камином, налив стакан вина. Счастливо улыбаясь, без слов, принцесса протянула мне руку, которую я почтительно поднес к своим губам, потом я положил руку на спинку кресла, где помещалась Амалия, которая прижималась ко мне, нежно и счастливо смотря на меня снизу вверх. Ветер тряс рамы, и на луну набегали тучи, дождь, казалось, перестал. В двери снова постучались, на этот раз быстро и твердо; Амалия вскочила, бледнея.
– Что это? – прошептала она.
– Не тревожьтесь, будьте спокойны, – прошептал я, снова заставив ее опуститься в кресло, которое я повернул высокой спинкой к двери, сначала закрыв принцессу большой восточной шалью. В двери продолжали стучаться все громче, и голос Филиппа Лудвига раздавался:
– Мейстер, мейстер, это я, принц Филипп, отворите. – Сияющие глаза юноши, взволнованное, покрытое неровным румянцем лицо, дрожащие руки свидетельствовали о необычайности его состояния.
– Что с вами, мой друг? – спросил я, несколько отступая.
– Я решился, я решился… и вот я пришел сказать вам… – прерываясь, говорил принц, почти прекрасный в своем волнении.
– Успокойтесь, может быть, вам в другое время будет удобнее сказать мне то, что вы имеете?
– Нет! теперь! сейчас, о мейстер! Слушайте, я решился: вот я открываю вам мое сердце, – воскликнул Филипп и, раньше чем я успел что-либо предпринять, стремительно бросился в кресло, где сидела спрятанная Амалия.
Двойной крик огласил комнату: принц, сдернув шаль с прижавшейся в угол кресла и зажмурившейся Амалии, смотрел на нее в оцепенении, как на василиска.
– Мейстер, я вас ненавижу… – прошептал он, оборачивая ко мне свое лицо с полными слез глазами, и выбежал из комнаты, хлопнув дверью.
К маленькому ужину были приглашены я, советник фон Гогеншиц и веселая камерфрау Берта фон Либкозен-фельдт; принц Филипп Лудвиг отсутствовал, сказавшись больным, принцесса Амалия и герцогиня Елизавета Беатриса в платьях с китайским рисунком сидели по обе стороны герцога, имея соседями меня и Гогеншица, тогда как Либкозенфельдт, помещавшаяся напротив Эрнеста Иоганна, замыкала наш круг своей полной розовой и белокурой фигурой. Музыканты играли танцы из «Дардануса», тогда как слуги (только два для большей интимности) разливали вино, и герцог, давая знать об отсутствии этикета, громко разговаривал через стол с веселой Бертой, отвечавшей ему смехом, обнаруживавшим два ряда белейших зубов.
– Ваша светлость права, предполагая не случайность сердца, прилепленного под моим левым глазом. Я влюблена безумно, но предмет моего обожания слишком высок, слишком недоступен, – говорила Берта, опуская свои огромные коровьи голубые глаза.
Гогеншиц громко кашлял, нюхал табак и чихал, утирая нос зеленым фуляром.
– Не желая никого обижать, лишенный лицеприятия, заботясь только о благе страны, я назначаю вас, любезнейший Скальцарокка, советником и моим премьер-министром, снисходя на недавнюю просьбу не менее близкого нашему справедливому сердцу фон Гогеншица дать ему в тиши и спокойствии отдыха возможность развивать столь обильно заложенные в нем философические способности.
Герцогиня, слегка побледнев, дала знак слуге поднести уже где-то заранее налитые бокалы с шампанским. Сама выбрав бокал, она подала его герцогу и потом, в виде особой милости, собственноручно каждому из нас. Фон Гогеншиц усиленно кашлял.
Берта фон Либкозенфельдт громко смеялась, когда герцог, жалуясь на легкое недомогание, удалился в свои апартаменты.
Передо мной стоял молодой человек, почти еще мальчик, без парика, в скромном черном камзоле, бледный, с блестящими глазами и острым подбородком, развивая утопические мечты о равенстве, свободе, братстве, грядущих будто бы великих событиях, мировом потрясении, новом потопе. Я спросил его: – Вы англичанин?
– Нет, я француз, и обратился к вашему покровительству, как соотечественника.
– Да, я знаю ваше дело, оно будет исполнено, но ваши слова меня живейше интересуют; вы говорите, что это мечты целой массы людей, которые готовы действовать не для своего только освобождения.
– Мы освободим мир!
– Освободите от чего? меня, например.
– От тиранов, – воскликнул мальчик, краснея.
– Но ведь предрассудки, приличия, наши чувства, наконец, – более жестокие тираны, чем венценосцы. Как поется:
Любовь – тиран сильнейший всех царей.
Любовь смиряет гордого Самсона.
Слуга подал мне клочок бумаги, где карандашом было написано: «Друг, спасайтесь, герцог умер от оспы после вчерашнего ужина, у власти ваши злейшие враги, вам грозит в лучшем случае изгнание, пользуйтесь временем. Ваш друг».
Я посмотрел на готового продолжать свои речи юношу и сказал: «Баше дело будет исполнено согласно моим словам», и благосклонно улыбнулся на его почтительный, хотя и с достоинством, поклон. Оставшись один, я долго смотрел в окно на мелкий дождь, рябивший лужу, потом позвонил, чтобы мне давали одеваться.
В комнате, где горели уже канделябры, была одна Берта фон Либкозенфельдт. Она стояла посреди комнаты, читая какую-то записку, улыбаясь своим розовым сочным ртом. Заметив меня, она подозвала меня знаком и, положив руку на мое плечо, сказала: «Мейстер, только в несчастье узнаешь настоящих друзей. Поверьте, что я . . . . . . . . . . . . . . .
Картонный домик*
«Кто же вошел третьим?»
– Никого: нас двое.
«Милая Маня, у тебя двоится в глазах от волненья».
Вошедшие два господина в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах были охвачены ярким для небольшой в виде коридора с четырьмя зеркалами комнаты светом пяти лампочек, говором, криком, носящейся пудрой, дымом папирос.
Сидевшая перед зеркалом, где на розовой ленточке, будто у девичьей постели, висел образок «Взыскание погибших», кричала в пространство, не поворачивая головы и накладывая на веки синюю краску:
«Пелагея Петровна, голубушка, готова пелеринка для „Напрасного путешествия“? Поторопитесь!»
Через стенку где-то отвечали издалека. Искусственно восторженные, не привыкшие к небольшому помещению голоса снова хором защебетали навстречу высокой блондинке с красивым, сухим и ординарным лицом.
«Надя! сколько лет, сколько зим! правда ли? ты нас бросаешь? ты больше не играешь?»
– Надежда Васильевна изволит капризничать, – заметил длинноносый господин со скучным лицом.
«Вовсе нет. Вы не знаете, Олег Феликсович, как было дело. Вы помните начало сцены: я вхожу со словами: добрый вечер, дорогая фру Текла. Варвара Михайловна сама мне говорила…»
– Если б на генеральной у меня отняли роль, я бы не знаю, я бы в Мойку бросилась! – истерически докладывала сидящая у зеркала.
Раздавались звонки по коридорам, где стихал шум, занавески раздувались.
«Вчера мы катались с гор, я не заметила, как отморозила ухо; только дома узнала, что было 23 градуса».
– Отчего вы таким именинником?
«Я получил очень приятное извещение, что скоро сюда приедет мой друг Мятлев из Москвы».
– Да? и скоро?
«Очень: завтра жду».
– Вы очень рады?
«Конечно: я ему – большой друг». «Забавно, что мне уже сегодня представилось, что вы вошли ко мне втроем».
– Это напоминает старую арию, – заметил старший из двух в желтом жакете:
Если двух влюбленных встретим,
Мы их встретим вместе с третьим,
Третий кто? сама любовь.
«Разве вы – влюбленные?»
– Конечно, постоянно, только не друг в друга.
Она уже бежала по лестнице, не слушая и напевая: «Мятлев приедет, Мятлев приедет».
– Тише! дают занавес! – высунулся помощник.
За кулисами стихло, и странно доносился со сцены голос главной актрисы, падающий и волнующий: «Если б ты знала, как сладостно, как неудержно влечет меня голос любви!..»
Два господина, в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах, тихо прошли в темный партер, наполовину пустой.
Сырые страницы толстой почтовой бумаги были быстро безостановочно покрываемы мелким неровным почерком. В большой, почти пустой комнате, только с книгами по стенам, с цельного стекла без занавесок окном, под неясным светом двух свечей на небольшом столе, сидели двое молча, и только скрип пера слышался в воздухе, где плавали синие кольца папиросы второго.
Приложив печать с головой Антиноя к лиловому сургучу на запечатанном конверте, писавший продолжал молчать, глядя перед собою.
– Это – кончено? письмо разрыва? – спросил курильщик.
«Это кончено; письмо разрыва», – неуверенно и не сейчас отозвался Демьянов.
– Вы любите делать решительные шаги. Скажите, вы никогда не раскаиваетесь?
«Я не делаю никаких шагов, все делается само, а раскаяние, как египтяне, готов считать смертным грехом».
– А мне очень жаль весны и этого лета!
«Да, – задумчиво проговорил первый, – как это было давно!»
– Это было три месяца тому назад.
– Помните наши путешествия в сад?
«Это когда я временно жил у вас, Налимов был постоянно с нами!»
– Поездка в «Славянку»…
«Однажды мы возвращались чуть не вчетвером на единственном извощике…»
– И купили на мосту роз.
«Они были несколько увядшие и осыпались по всей лестнице, по коридору, по комнате, будто усыпая путь».
– На следующий день вы были в Сестрорецке.
«Это было давно, мы два раза купались, но это было без вас».
– Потом и со мной.
«Там мы все пили шабли Mouton Dimoulin».
– Мы часто играли Figaro… «А мой отъезд?»
– Вы очень страдали на Волге?
«Ужасно; помните отчаянные письма, телеграммы, ранний приезд?»
– Вы были очень несносны своим влюбленным эгоизмом.
«Разве вы не предпочитаете меня таким, как я теперь, – свободным и легким?»
– Надолго ли?
«Кто знает? Острота страдания – верный признак конца любви; это какие-то роды, у меня лично, конечно».
– Вы совсем холодны теперь?
«Я сохраняю нежное воспоминание и знаю, что это тело – прекрасно, влюбленности же нет. И потом, я не могу желать невозможного».
– Это рассудочность.
«Это у меня органически. Любовь приходит и уходит помимо меня и вдруг милосердно вынимает стрелу из сердца».
– Это очень поэтично.
«Это очень правда и очень таинственно». Вошедшая после стука в дверь служанка доложила: «К вам, Михаил Александрович».
– Кто? – спросил Демьянов, вставая. «Петя Сметании».
Гость и хозяин переглянулись, и последний поспешно закрыл только что написанное письмо, где стояло: «Петру Ивановичу Сметанину».
Вошедший высокий белокурый молодой человек с прямым, несколько вздернутым носом стал здороваться с неловкой развязностью.
– Если это забавно, когда Матильда вам садится на живот и говорит, что она химера, когда вы в один вечер имеете до десяти глупейших tete-a-tete самого компрометирующего вида, когда вы выслушиваете до двадцати поэтов, – то мы очень забавлялись. Но, между нами, все это в значительной мере приелось.
«Да, очень скучно».
Серый бессолнечный день ровно падал в четыре окна большой сине-зеленой комнаты. У большого рабочего стола наклонившись сидел Андрей Иванович Налимов, составляя сосредоточенно и обдумывая какую-то обложку для новой книги. Демьянов стоял у окна, за которым виделся еще не замерзший канал, редкие прохожие, ряд старых домов на том берегу. На открытом рояле лежала партитура Гретри. Они молчали, как близкие и привыкшие друг к другу, забывши о чае, стынувшем на низком столе.
«Вы неблагодарны, Налимов, вы не умеете жить».
– Это правда, и я очень тягощусь этим, но вы – разве вы счастливы?
«Часто – очень счастлив, теперь нет, потому что не занят».
– Вы удивительно ветреный.
«Я адски верен, покуда верен, но вдруг проснешься с чувством, что то, к чему привязан, совершенно чуждо, далеко, нелюбимо».
Налимов, сняв очки, кончил работать и равнодушно слушал, глядя своими грустными и умными, как у собаки, глазами. Все более и более темнело, и друзья, сидевшие уже на диване, еле виднелись в свете уличного фонаря через окно.
«Какая скука!»
– Вы не видите больше Пети Сметанина?
«Нет, почему? он изредка заходит. Почему вы спросили это?»
– Так. Прежде вам бывало с ним весело.
«Да».
– Вы очень неверны к вашим друзьям. Намек на Темирова?
– Вы обедаете с нами, не правда ли? только отец и я, посторонних никого не будет.
«Не знаю», – откуда-то совсем из темноты был ответ Демьянова.
Громкий звонок заставил повернуть электричество, осветивши ясно и холодно двух вставших навстречу молодому человеку в форме с тонким, чем-то неприятным лицом, узкими глазами, с большими вьющимися волосами. Поздоровались; слегка картавя, он тотчас опустился на кресло в некрасиво томной позе. Прерываясь, он начал несколько новостей зараз, перескакивая и не оканчивая, торопясь и уставая. Прежние с улыбкой слушали картавый ажитированный говор.
– Откуда ты? – спросил равнодушно Демьянов, – от них? от маленьких актрис?
«Какая пошлость, вовсе нет, я был по делам кружка у Матильды Петровны».
– Какое отношение у Матильды Петровны к вашему кружку?
«Ах, как вы не понимаете? я был сначала по делам, потом у Сакс».
– Что же ты путаешь?
«Ах, ты только придираешься. Знаешь, Мятлев приехал. Ну какая победа, я тебя поздравляю!»
– Какие глупости! но над кем?
«Да, ведь Матильда Петровна же в тебя влюблена как…»
– Как змей?
В глубине длинного зала, украшенного камелиями в кадушках, серо-зелеными полотнами и голубыми фонарями, на ложе, приготовленном будто для Венеры или царицы Клеопатры, полулежал седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в великий четверг, возглашая:
«Любезная царица наша Алькеста, мольбы бессонных ночей твоих услышаны богами, вернется цветущее радостное здоровье супруга твоего, царя Адмета».
– Зачем вы устроили ему такое поэтическое ложе?
«Я же не знал, какого он вида и возраста».
Сдержанный смех, топот раздавались от двери, где толпились актрисы, не хотевшие надолго засаживаться вперед к почетным гостям.
Повернув свое бледное с лоснящимся, как у покойника, лбом лицо на минуту к шепчущимся, перевернув шумно и неспешно страницу, сидящий на ложе снова начал.
Мимо Демьянова, стоявшего тоже у двери, прошел, слегка расталкивая публику, молодой человек с очень бледным круглым безбородым лицом, темными волосами, несколько англицированного вида; он бегло и остро взглянул какими-то казавшимися незрячими глазами и потом, делая вид, что задержан толпою, еще раз обернул на Демьянова свое круглое, казавшееся смертельно бледным при голубых фонарях лицо.
«Кто это?» – спросил тот у стоявшего рядом Налимова.
«Не знаю, я здесь в первый раз, какой-нибудь актер. Спросите у Темирова».
– Темирова нет, вы знаете.
– «Весну» сыграйте, «Весну»! Михаил Александрович, ваша очередь, – летели какие-то две актрисы с раздувающимися платьями, как ангелы Гирландайо.
Главная актриса сидела, окруженная поэтами, и сочувственно улыбалась, когда не понимала смысла того, что говорил ей высокий розовый, с нимбом золотых волос, человек в пенсне, покачиваясь, то поднимаясь на цыпочки, то снова опускаясь, будто он все время танцевал какой-то танец.
Играя, Демьянов все время видел через головы других бледное круглое лицо с будто незрячими глазами, устремленными на него. Это его смущало и сердило, и, торопливо кончив песенки на свои же слова, чувствительные и фривольные, он спешно вышел в соседнюю залу, где не интересовавшиеся чтением и музыкой закусывали, болтая.
«Можно поздравить с успехом», – кричал еще издали маленький Вольфрам Григорьевич Даксель, жуя бутерброд; Демьянов рассеянно взял что-то на тарелку, не отвечая. Другой не унимался: «Что с вами, вы сердитесь, или имели сегодня эскападу? отчего вы такой absorbi?»
– Вы не знаете, кто этот бледный господин, что стоял у второго окна, когда я играл?
«Ведь я не был в зале. Который? Вот не этот?» – спрашивал, вертясь и поводя носом, Даксель, указывая на пробиравшегося между людьми молодого человека с круглым бледным лицом, темными волосами, серыми, будто незрячими глазами.
– Мы с вами не познакомились. Мятлев – большой ваш поклонник, – сказал он, будто задыхаясь, подходя к Демьянову.
«Да? очень рад – Демьянов», – несколько бледнея, ответил тот.
Только что выпавший снег таял, и теплый, обманно весенний день делал впечатление поста на кладбище.
На крыльце большой церкви толпились нищие, и из открываемой входящими двери неслось тихое печальное пение. Демьянов шел за двумя женщинами по узким мосткам между сплошными памятниками направо, налево к неизвестной ему могиле, как вдруг был остановлен знакомыми голосами, доносившимися из поперечной дорожки. Три актрисы в уже зимних платьях, преувеличенно громко говоря, неловко пробирались в сопровождении двух мужчин. Михаил Александрович, скрытый большим памятником, слышал их разговор, бессвязный и аффектированный.
«Я так люблю „Верую“ Чайковского».
– …и с тех пор они все время проводят в мастерской вдвоем.
«Может быть, это сплетни».
– Маня милая, не сплетни, уверяю тебя, не сплетни. «Но давно ли он приехал! и такая уже близость».
– Я думаю, нужно совсем не знать репутации Мятлева, чтобы видеть в этом опасность, – добавил мужской голос проходившего куда-то налево.
Демьянов отыскал своих дам уже за решеткой могилы. Раиса ела на развернутом платке просвирку, Татьяна же Ильинишна тихо несколько, нараспев говорила: «И что, Раечка, тут произошло, скажу я тебе». Увидев подошедшего, она, не прерывая рассказа, улыбнулась ему, подбирая платье, чтобы очистить место. Раиса равнодушно, как известное, слушала, сосредоточенно жуя просвирку, худенькая и некрасивая с острым носом.
– Всего больше она Маргариту Ивановну, Аркадия Ильича вдову, любила и ласковей всех к ней была, и вот в утро, как ей помереть, сижу я в спальне, шторы спущены, лампады одни теплятся; входит Маргарита с ласкою, спрашивает о здоровье, о том, о сем – ничего в ответ, смотрит во все глаза, а ничего не говорит. Маргарита взывает к ней: «Что вы, тетя милая, или меня не узнаете? Я – Маргарита, Аркадия Ильича покойника вдова. Или вы разлюбили меня?» Та вдруг отвечает, с тихостью: «Я вижу, что ты – Маргарита, Аркадия Ильича покойника вдова, и слышу, что ты говоришь, а любить я тебя, по правде сказать, не люблю». Маргарита к ней ринулась: «Что же это, тетя? что я сделала, чем провинилась?» – «Ничего ты не сделала, ни в чем не провинилась, а любовь от Господа; как приходит, так и уходит, как тать в нощи. Люблю я теперь Семенушку». Мы ушам своим не верим. Никакого Семена, кроме лавочного мальчика, у нас не было, а его бабинька, помнится, и не видела. Вечером позвали Сеньку к бабиньке, она и не взглянула на него, а ночью померла.
Раиса, помолчав, заметила: «Вот тоже Клавдия Губова вдруг разлюбила, разлюбила жениха и видеть его не может, а прежде не могла насмотреться. Но я думало, что это одна иллюзия, разве можно так вдруг, в одно прекрасное утро, разлюбить?»
– Я думаю, что это не так уж невозможно, как кажется, – заметил Демьянов, до сих пор молчавший.
«Вы, Михаил Александрович, справьте день вашего Ангела у нас вместе с Мишенькой, – право», – добавила старуха Курмышева, поднимаясь, чтобы уходить.
– Благодарю вас, только я хотел бы позвать кое-кого из приятелей.
«Так что же? Наш дом – ваш дом, так и считайте».
Снова раздавшийся звонок по коридору заставил понизить голоса и без того говоривших вполголоса четверых людей в узкой уборной с цветами на некрашеном столе.
Олег Феликсович беседовал с каким-то человеком в острой бороде и вихрах, бархатными брюками напоминавшим уже вышедший из моды тип художника.
«…нужно почувствовать аромат этой вещи, ее серо-синий тон женской страдающей души… а? Мы это все обдумаем, не так ли? Это может выйти неплохо».
Тот, тряхнув кудрями, заговорил: «Я имею некоторые мысли для костюма Варвары Михайловны! Цвета грязноватой раздавленной земляники, так: юбка, потом другая ниже колен того же цвета, на ней расходящаяся грязно-кирпичного, сверху tailleur ярко-зеленого веронез, белый жилет… а? Жалко, что действие происходит в Норвегии, а то у меня есть дивный проект с пальмами».
– Это ничего, главное – аромат вещи. Действие можно перенести – вы покажите ваши пальмы. У Комиссаржевской перенесли же «Зобеиду» из Персии в Тифлис и вместо персидских дали еврейские платья.
«По-моему, там второе действие перенесено даже не в Тифлис, а в отдельный кабинет покойного „Альказара“…» – заметил Демьянов улыбаясь.
Давши художнику уйти, Темиров обратился к сидевшему озабоченно за столом режиссеру.
– Это не будет нескромностью, любезный Олег Феликсович, спросить у вас, что у вас вдет, это скандинавское чу-додействие с пальмами или «Отчий дом» Зудермана?
«„Отчий дом“? от кого вы слышали?» – встрепенулся тот.
– Успокойтесь, от своих, от Васи-маляра, который, кажется, ставит Зудермана. В обществе же только и говорят о скандинавском.
«Это – тактика, Николай Павлович, нужно возбуждать интерес… Вы этого не поймете…»
– Да, но ведь предвыборный прием уток едва ли действителен несколько раз…
Вошедший Валентин прервал разговор, со вздохом опустившись на скамейку после рукопожатий.
– Томишься? – спросил Демьянов. – Ну, как вчера? Я не знаю, в кого именно ты влюблен, но ведь вчера были все претендентки, помнится?
– Мы возвращались уже утром, зашли в собор купить просвиру и ели ее с молоком в сливочной. Она – прелестна, у нее дивные глубокие глаза и ангельская улыбка. Ну, я не стану продолжать, – рассердился он, заметив улыбку слушавших.
– Я слушаю с живейшим вниманием, – бросил вдруг как-то омрачившийся Демьянов, закуривая папиросу. – Скажите, Темиров, не будет ничего иметь Мятлев, если я посвящу ему свою последнюю вещь? При работе я все думал о нем… об его искусстве: это будет заслуженно.
«Ах, он будет в восторге, он бредит вами и только ищет, где бы познакомиться».
– Это так легко сделать, – промолвил Михаил Александрович, – он не согласился бы поехать с нами завтра четвертым?
«Я передам; наверное да. Ну, мне пора», – простился Темиров, увода режиссера под руку.
После молчания, Валентин тихо заметил, будто про себя: «Говорят, нельзя верить словам Мятлева».
Демьянов вопросительно посмотрел на юношу.
«Говорят – он тщеславный, суетный».
– Что за выпад? какая муха тебя укусила? Он – твой соперник у Овиновой, что ли?
«Нет».
– Ну, так что же? ты его не знаешь.
«Отчего ты волнуешься? разве ты мог его знать? может быть, я забочусь о тебе».
– Обо мне! вот идея!
«Мне не совсем все равно видеть тебя одураченным».
– Знаешь, это – очень пошло, то, что ты говоришь, это – плохая французская пьеса.
«Может быть, мне все равно».
Они замолчали оба, и снова раздавшийся звонок по коридору не заставил их изменить поз рассерженных и сосредоточенных курильщиков.
Было приятно – после долгой езды, то быстрой, то шагом, после длинных снежных дорог мимо заколоченных дач, покинутых старинных театров, замерзших речек, после мороза, лунной ночи, пустынных полян на краю островов – было приятно, проехав сквозь дворников на узковатый двор, войти в запорошенных шубах и шапках в широкие светлые теплые сени, куда из залы неслись визгливые звуки румын.
– Ведь мы спросим сухого? не правда ли? Пипер Гейдсик brut? – проговорил Демьянов, опускаясь рядом с Петей Сметаниным против Мятлева, сидевшего около Темирова.
Старый гобелен изображал Приама в палатке Ахилла, стены в темной дубовой обшивке напоминали столовые в старинных домах, старые слуги с лицами евнухов молча созерцали группу почти единственных посетителей. Уже ели сыр, и на соседнем незанятом столе синий огонь лизал бока фарфорового кофейника. Петя подпевал матшиш музыкантам, беря рюмку двумя пальцами, жеманно отставив мизинец. Вспоминали прошлые поездки, смешные случаи, мелочи, собеседников, марки вин; зала несколько наполнялась поздними гостями, музыка неистовствовала; Демьянов не спускал глаз с бледного лица Мятлева, стараясь в беглых, будто незрячих взглядах, бросаемых тем временем, найти какой-то ответ. Замолкли, истощивши разговор, выкуривши последние, уже без аппетита, папиросы.
Снова прямая дорога, мелькавшие дачи, снег на деревьях наводили сон, и Петя спал, слегка прижавшись к плечу Демьянова. В лунном свете странно темнели глаза на преувеличенно бледных лицах.
– Я в таком состоянии, что готов отвечать правду на какие угодно вопросы, – заявил Мятлев, будто с вызовом, – и первое, что я скажу, что ничье искусство меня так не волновало, как ваше!
«Ну, а любишь ты Михаила Александровича?» – спросил Темиров.
– О, да.
«Как?»
– Как угодно.
«Всячески?»
– Всячески.
«А я, вы думаете, люблю вас?» – осмелился спросить уже сам Демьянов.
– О, да.
«Когда вы это подумали?» – как-то трепеща, продолжал спрашивающий.
– С первой встречи.
«Вы не думали, что я вам это скажу?»
– О, нет, если бы вы не сказали, я бы это сказал.
«Первый?»
– Первый.
«Вы будете помнить завтра слова сегодня?»
– Вы думаете, я пьян?
«Вы знаете, как важно то, что мы говорим?»
– Да.
«Какая гибель или какая заря искусства, чувств, жизни может выйти из этого разговора?»
Мятлев, бегло улыбнувшись, снова повторил:
– О, да!
«Как это странно, будто во сне, вам не кажется вся эта поездка, весь этот разговор чем-то фантастическим?» – вмешался до сих пор будто дремавший Темиров.
Уже ехали по набережной, Петя проснулся и зевал, что-то силясь напеть, другие молчали чем-то занятые. Поцеловавшись на прощание с Петей и Темировым, Демьянов ограничился рукопожатием с Мятлевым, смотревшим на него в упор своими будто незрячими глазами.
Звон разбитой чашки выдал волнение Раечки, когда она заметила входящих Мятлева под руку с Демьяновым в комнату, уже наполненную разряженными девицами, двумя, тремя студентами и розовыми молодыми людьми в пиджаках. Покрасневшая девушка так и осталась с протянутой рукой, из которой выпала чашка, между тем как Татьяна Ильинишна, качая головой, говорила:
«Ах Раечка, как же это ты – такая неосторожная!»
– Вот, тетя, друг мой – Мятлев, художник, – говорил Демьянов, подводя кланяющегося юношу.
«Очень рады, очень рады, Михаила Александровича друзья – наши друзья. Дочь моя – Раиса», – добавила старуха Курмышева, указывая на все еще не оправившуюся девушку.
– Много о вас слышала от брата, от Валентина… я никак не думала… я так рада видеть вас здесь. – бормотала она, опуская бегающие глаза.
«Оракул! оракул! ваш фант, Валентин Петрович, нечего скрываться, пожалуйте», – щебетала стая до смешного похожих одна на другую барышень в светлых платьях, показываясь на пороге соседней большой комнаты.
«Подойдемте и мы», – шепнул Мятлев Михаилу Александровичу, направляясь к сидящему под большим пледом Валентину.
«Двое», – пискнул кто-то, когда они с разных концов приложили осторожно по пальцу к голове изображающего оракул.
И они смотрели внимательно и с улыбкой друг на друга под пытливыми взглядами присутствующих, пока раздавался измененный, шуточно-торжественный голос прорицателя: «Эти двое будут скоро принадлежать друг другу».
Громкий смех, встретивший предсказание, не был разделен только Раисой, с трепетом, затаив дыхание, следившей за происходившим.
– Нельзя ли мне пройти вымыть руки куда-нибудь? – несколько задыхаясь, обратился Мятлев к Демьянову.
«Сейчас! Пройдемте в спальню Татьяны Ильинишны, ближе всего».
«Вот», – сказал он, указывая на ясно видный при свете лампад у почти целого иконостаса старинных икон умывальник.
– Мне он не нужен, – прошептал Мятлев, запирая дверь на ключ. – Разве вы не понимаете?
«Неужели это правда? почему сейчас? здесь?» – бормотал Демьянов, как подкошенный опускаясь на кровать Татьяны Ильинишны.
– Так нужно, так я хочу, – сказал другой, вдруг крепко и медленно его целуя.
Демьянов широко перекрестился и, опустясь на пол, поцеловал ботинку Мятлева.
– Что вы делаете? – несколько смутился тот.
«Благодарю наши иконы, что они вас послали сюда, и целую ваши ноги, приведшие вас на мое счастье, на мою радость».
Чтоб покончить счеты с жизнью,
Архитектором я стал
И черчу, черчу, черчу –
Все сердечки я черчу.
Женщины, встретившие громким смехом и рукоплесканиями чувствительную и нелепую песенку, были, по уговору, в разноцветных однофасонных костюмах из тонкой бумаги, перевязанных тоненькими же цветными ленточками, в полумасках, незнакомые, новые и молодые в свете цветных фонариков. Танцевали, кружились, садились на пол, пели, пили красневшее в длинных стаканах вино, как-то нежно и бесшумно веселясь в полутемной комнате; в темных углах сидели пары, вежливо и любовно говоря. Выйдя в соседнюю комнату, Демьянов увидел сидевшего Валентина с закрытым руками лицом. Он встал около юноши, положив руку ему на плечо.
– Это глупо; зачем мучиться? зачем страдать? разве не радость – любовь? – как-то деланно начал он.
«Зачем ты говоришь пустые слова? Ты сам знаешь, что это неправда», – не отнимая рук, ответил тот. Помолчав, Демьянов снова начал:
– Это Овинова – та, которую ты любишь? Валентин молча кивнул головой.
«Ты ей говорил об этом?»
«Нет».
– Отчего? ты не смел? – хочешь, я поговорю с ней?
«Нет… а вот если хочешь мне сделать добро, поговори лучше с Мятлевым».
– С Мятлевым? о чем?
«О ней же».
Демьянов сдержанно проговорил:
– Мне кажется, ты ошибаешься, считая его имеющим какое-то отношение к ней.
«Поговори, прошу тебя, ему все равно, а ей, а мне это так важно».
– Хорошо, я поговорю; пустяки какие-нибудь, наверно.
«Тише, они идут в переднюю», – прошептал Валентин, и они замерли, меж тем как голоса вошедших в переднюю ясно слышались на фоне тихой музыки из залы.
– Знаете, – слышался голос Нади Овиновой, – когда вы уедете, я уйду из театра, потому что единственно вы меня здесь интересовали. Это очень глупо говорить вам, вы так последнее время со мной обращались, холодно, сухо, почти не говорили, что я решилась теперь в последний день сказать вам это.
Голос Мятлева, несколько задыхающийся, отвечал: «Надежда Васильевна, вы сами избегали встреч, я не изменился к вам нисколько».
– Зачем обманывать, – горестно воскликнула девушка, разве я не вижу? разве я не чувствую? И я скажу вам, с каких пор вы стали таким и почему. Хотите? сказать?
«Скажите», – с ужимкой отвечал Мятлев.
– Хорошо! – И она тихо сказала что-то, не долетевшее до ушей взволнованных слушателей.
Несколько секунд длилось молчание, не нарушаемое даже шепотом, затем Мятлев, еще более задыхающимся голосом проговорив: «Знаете, если бы это сказал мне мужчина, я бы дал пощечину!», ушел, хлопнув дверью. Долгое вновь наступившее молчание прервал Демьянов.
– Ты видишь, что я был прав.
«Я вижу, как она его любит, и вижу, что ни ты, ни Мятлев, ни я, никто ничего тут сделать не могут».
– Зачем принимать все так трагически?
«Я просто говорю, что есть».
И Валентин, не глядя на оставшегося Демьянова, быстро вышел в залу, где Темиров снова начинал ту же нелепую и чувствительную песенку.
«Une belle lettre d'amour!» – холодно проговорил Налимов, протягивал двумя пальцами обратно Мятлеву сложенную записку; тот стоял рядом с Демьяновым, радостный и розовый от света зари через незанавешенные окна: камелии еще более краснели в этом же свете, и дама в высокой пудреной прическе одна и неожиданно выделялась на уже потемневшей стене. Он притащился радостный и оживленный, будто не перед разлукой. Налимов, улыбнувшись, прибавил:
«Михаил Александрович любит и умеет писать письма, и это еще не лучший образец, что вы мне так любезно показали».
– Зачем вы это сделали? – спросил Демьянов, выходя с Мятлевым на пустынную набережную канала. Тот, бегло взглянув, радостно и торжествующе улыбнулся.
– Я горд вашей дружбой, я всему свету готов кричать, трубить о ней. Вот я приеду вскоре, и мы будем неразлучно, неотступно вместе, я буду ходить с вами всюду в знакомые и незнакомые дома, в театр, в концерты. Я буду посылать вам свои эскизы, писать письма каждый день, несколько раз в день.
– Как буду ждать я их. Все время, все часы я буду думать о вас, о вашем скором приезде, каждый стих, каждая нота будут принадлежать вам.
«Какое счастье, какое неожиданное счастье».
– Какое неожиданное счастье! – как эхо отозвался Демьянов.
«А если я останусь надолго в Москве, вы приедете к нам, не правда ли? У нас забавный лиловый дом, вход со двора, особняк, ворота желтые всегда на запоре, нужно стучаться, внутри теплые лестницы; у нас две собаки, у меня в комнате отличный умывальник, шкаф, на дворе яблоня, одна; видны деревья парка, весной отлично».
– Милый друг мой, – совсем тихо заметил Демьянов, прижимая локоть своего спутника своей рукой. Они шли легкой, казалось, окрыленной походкой; встречные казались милыми, нарядными, беспечными в эти ранние, еще светлые сумерки; заходили есть пирожки, беспричинно смеялись, глядели друг на друга.
– Я провожу вас на вокзал, у вас есть билет?
«Нет еще, и, пожалуйста, не беспокойтесь; я заеду за вещами; может быть…»
– Что может быть?..
«Может быть, мне не удастся сегодня выехать…»
– Как? разве это возможно еще?
«Отчего это вас тревожит? разве это не все равно».
– Нет, ничего, я сам не знаю, отчего я встревожился, пустяки, конечно.
Они легко поцеловались, будто расставаясь на час, и Мятлев долго махал шапкой, когда удалялся извозчик Демьянова, потом он сел на другие сани и поехал в другую сторону от места, где он жил. Поднявшись по темной лестнице во дворе до двери, где значилось: «Елена Ивановна Борисова», он позвонился, и отворившая горничная со свечой, сказавши, что барышня дома, впустила его в узкую и темную переднюю.
Лицо Валентина все более и более печалилось, по мере того как Демьянов неуверенно и продолжительно говорил ему какие-то утешения. Наконец, поднявши до тех пор опущенные глаза прямо на собеседника, он значительно проговорил:
«Тебе, конечно, небезызвестно, что Мятлев вчера еще приехал обратно сюда, пробывши только две недели в Москве».
Демьянов сдержанно ответил, краснея: «Может быть».
– Зачем скрывать? При вашей близости, ты не мог не знать даже раньше, что он будет здесь.
«Может быть», – повторил снова Демьянов беззвучно.
– И ты знаешь, ты должен знать, что его появление опять лишает меня почти еще не приобретенного покоя.
«Ты уверен в том, что Мятлев действительно приехал?»
Валентин пожал плечами, не отвечая.
– Вы видели, конечно, Павла Ивановича? – подошел Олег Феликсович к говорившим.
«Возможно», – с улыбкой ответил Демьянов, чувствуя, как вся комната начинает кружиться.
– Полноте скромничать; ходили даже слухи, что он и не думал уезжать в Москву, а прожил это время у вас.
«Какая глупость! от кого же ему скрываться?»
– Вы уходите уже? так рано?
«Да, я ухожу, страшная мигрень».
«Приехал, приехал – и я узнаю это из третьих рук! Две недели молчания, не предупредить о приезде, не известить по прибытии! Вот дружба, вот любовь! и чем я заслужил это?»
Михаил Александрович в волнении сошел с извозчика, прошел некоторое время пешком, опять сел и погнал с горящей головой и каким-то опустошенным, падающим сердцем.
– Вот просили вам передать домик и карточку, – сказал заспанный швейцар, отворяя дверь Демьянову и роясь на столе в передней.
«Что за домик? кто такой?»
– Да вот – детская игрушка, я даже сам удивился. Молодой господин, часто у вас прежде бывали, Мятлев, кажется, будут по фамилии. Вот… – нашел он карточку Мятлева.
На обороте не было ничего написано.
«Они сами заезжали?»
– Сами.
«Поздно?»
– Часов в девять.
Домик был, как продают перед рождеством разносчики, – из толстого картона с прорезными дверями и окнами с переплетом в обоих этажах; в окна была вставлена прозрачная бумага, красная и зеленая, чтобы давать пестрый свет, когда внутри дома зажигали свечу.
Надя Овинова с сухою складкою у рта, бесстрастно смотря на трепаного, серого, будто три ночи не спавшего Валентина, говорила: «Мне очень жаль вас, милый друг, но поверьте, всякое чувство проходит; это вам только кажется, что ваша любовь – необорима и вечна. Будемте друзьями, я даже думаю, что вы придете на мою свадьбу».
Она говорила сухо и оживленно, и около рта шевелилось что-то неприятное, почти физическое. Валентин поднял свои глаза на девушку:
«Зачем вы это делаете? Разве вы любите вашего жениха?»
– Кому какое дело, почему что я делаю? – сердито бросила Овинова.
«Я же знаю, что вы любили Мятлева, и неужели этого достаточно, достаточно, чтобы навсегда портить жизнь?»
Овинова пожала плечами, не отвечая.
«Я не говорю о своей любви к вам, но ведь вы же можете полюбить другого. Вы сами говорите, что всякое чувство проходит: зачем же так навсегда губить себя?»
Надя сказала хмурясь:
– Кто вам сказал, что я люблю Мятлева? Я к нему совершенно равнодушна; я не скрою, что не влюблена страстно в своего жениха, но он человек очень достойный и которого я уважаю… и потом это – мое личное дело; я так хочу, наконец!
«Конечно, это ваше дело», – заметил уныло Валентин. Надя ничего не возразила, откинувшись на спинку кресла, нахмуренная и сухая. Горничная вошла с докладом: «Михаил Александрович Демьянов».
Овинова вскочила:
– Ты его впустила?
«Да, они снимают пальто в передней», – несколько удивленная, отвечала горничная.
– Нет, нет, я не хочу! скажите, что я уехала, что больна, что меня нет, что я умерла – что хотите. Пожалуйста, Маша.
«Слушаюсь», – проговорила та, удаляясь. Овинова, прислушавшись к стуку хлопнутой двери, облегченно вздохнула.
«Ушел!» – сказала она, снова опускаясь в кресло.
– Отчего вы не пустили его? – спросил Валентин.
«Как вы не понимаете, что я любила и люблю Мятлева и теперь этот брак – все равно, что самоубийство. Я бы вышла за всякого, я бы вышла за вас, если бы вы меня не любили. Но тот не должен знать, как тяжела мне его нелюбовь: он не узнает никогда! Я буду счастлива, я буду весела вопреки всему!» – и она горько заплакала.
– Зачем вы плачете: вот я – вам друг… – начал было мальчик, но женщина прервала его, крикнув:
«Разве вы не видите, что вам нужно не быть здесь?!»
На лестнице внизу Валентин увидел будто поджидавшего его Демьянова.
«Ты оттуда?» – спросил он у юноши.
Тот молча кивнул головою. Молча они пошли рядом. Что-то жгло губы Демьянова; наконец он выговорил:
«Он – не там?»
– Кто – он? – испуганно встрепенулся Валентин.
«Ну Мятлев», – с запинкой вымолвил спутник.
– Нет, зачем? Он – в Москве же!
«Я не знаю, я месяц как не имею сведений; ты же сам говорил, что он приезжал; уехал ли он, здесь ли, я ничего не знаю; я не могу ни ездить, ни ходить; сегодня ночью я думал, что я умираю, и я подумал, что он приехал и скрывается у Овиновой – а?»
– Почему именно у нее?
«Потому что он… потому что она к нему так была расположена».
– Если ты так беспокоишься, отчего ты не телеграфируешь его родным с ответом?
«Да, да; это – самое простое, как мне не пришло в голову? Это так просто. Ты ясно видишь».
– Всегда видишь ясно в не своих делах, что нужно делать, – проговорил Валентин, прощаясь у подъезда с Демьяновым.
«Нет, я пройду сейчас же на телеграф», – сказал Демьянов, и они оба пошли в разные стороны уже при фонарях под мелким сухим снегом.
Длинный рассказ Татьяны Ильинишны о чудесном сне близился к концу, и Раечка как-то лениво протыкала иглу вверх и вниз, наклонясь над пяльцами. Демьянов вспоминал, озирая комнату с лампадами перед целым иконостасом старинных икон, постелью старой Курмышевой, зарей, ударявшей красно и холодно в окно, – тот вечер, недавний и уже так далекий, когда они с Мятлевым ходили мыть руки в эту спальню.
– …и вдруг вместо Сереженьки у меня в руках – петух… петух и петух: хвост, гребень, лапы. Маргарита, будто, кричит: «Бросьте, тетенька, петуха!», а я в ответ: «Это не петух, а Сережа». Но тут он крыльями захлопал, закукарекал и полетел из моих рук в окно на солнышко, – кончила Татьяна Ильинишна и умолкла.
– Темно работать, – после молчания сказала Раиса, откидываясь на спинку в полосу уже смягченной порозовевшей зари.
«Не стоит утруждать себя, Раечка, последние дни», проговорила старуха, выходя распорядиться об огне.
«Надолго вы уедете, Раиса Алексеевна?» – спросил тихо Демьянов у девушки, будто еще похудевшей.
– Как поживется; может, и долго и совсем там останемся, ведь мы с мамашей никаким делом не связаны.
«Скучно станет».
– Полноте, что за скука? Там тетя Клеопатра с семьей, близко монастырь, дом у нас теплый; замуж я не собираюсь, да если бы и вздумала, так и там можно найти человека.
«Вы никогда там не живали?»
– Нет.
«И не были даже?»
– Ну так что же? если быть всегда, где бывал, так на одном месте весь век просидишь.
Помолчав, она спросила:
– А вы, Михаил Александрович, как?
«Что как?»
– Куда думаете весной ехать?
«Не знаю сам еще куда».
– Вот приезжайте к нам.
«Благодарю вас».
Опять помолчав, она снова завела тихо и робко:
– Что я у вас спрошу: Павел Иванович Мятлев, женился он или нет?
«Женился?! отчего вы думаете?»
Раиса молчала в темноте.
«Отчего вы это думаете?» – снова с тревогою спросил Демьянов.
– Я не думаю, я спрашиваю. Отчего же бы ему и не жениться? – каким-то не своим голосом говорила Раиса. Помолчав, она прибавила: – Помните, как вы свои именины у меня справляли?
«Еще бы! этот день навсегда мне памятен!»
– И мне тоже, – сказала Раечка протяжно и умолкла.
«Свое долгое молчание считаю простительным, теперь я совершенно спокоен и счастлив: я женюсь на Елене Ивановне Борисовой, которую люблю безумно; я очень занят и часто не буду иметь возможности отвечать на письма; желаю Вам счастья и всякого благополучия. Надеюсь видеть Вас в случае Вашего приезда в Москву».
Так как тут сидел Валентин, Демьянов молча положил письмо в карман пиджака.
«Письмо от Мятлева?» – спросил молодой человек.
– От него.
«Ну и что же? что он пишет?»
– Ничего особенного, – ответил Демьянов, вставая. «Ты идешь?»
– Да.
«В какую сторону? нам не по дороге?»
– Не знаю – тут, в одно место, – рассеянно ронял хозяин.
Кажется, шел снег; кажется, Налимова не было дома; кажется, в театре тоже никого еще не было; какие-то улицы сменялись другими, знакомые сменялись незнакомыми, чтобы опять дать место известным; стучало в ушах, в голове, билось сердце, подкашивались ноги, и поздно ночью, придя домой, он еще долго ходил по комнате, куря папиросу за папиросой, и лег усталый, с пустой головой, уничтоженным сердцем, разбитым телом, ясно чувствуя порог свадьбы.
Громкий смех встретил входившего Демьянова. «Ну, как Валентин всех напугал своим письмом, особенно Матильду Петровну!»
– Да, я уже имел удовольствие сегодня по телефону быть названным бездушным, бесчувственным, мумией и т. п. Вероятно, она думала видеть меня уже выбросившимся из окна.
«Я думаю, вы этим доставили бы удовольствие не одной ей».
– Вы думаете о самом заинтересованном персонаже?
«Вот именно».
– Ну, этой радости, пожалуй, от меня не дождаться!
«Вы все-таки ответили на письмо?»
– Сейчас же поздравил очень любезно: всякий волен искать счастья, где ему угодно.
Темиров смотрел на говорящего, но ничего особенного не было в сегодняшнем лице Демьянова.
«Вы проигрываете с веселым лицом?»
– Вовсе нет, я просто не иду за невозможным; этот человек для меня не существует – вот и все; я совершенно свободен.
«Вы не страдаете?»
– Теперь, конечно, нисколько.
«Вы не забыли, что мы хотели сегодня делать?»
– Выбирать купоны на жилеты: я для этого и приехал к вам.
«Я все-таки несколько удивляюсь вам», – тихо сказал Темиров, когда уже в шестом магазине они рылись в куче материй на прилавке.
– Мне очень лестно, что, так хорошо меня зная, вы еще находите во мне нечто достойное удивления, – улыбнулся Демьянов, снова наклоняясь над грудой пестрых материй.
Нежный Иосиф*
С. С. Лознякову
Часть первая
Провяли дороги. Желты ми полосами, словно разогнутые лучистые венчики потемневших окладов, лен лежал на зеленом лугу, бурея срединой, золотея к концам. Высокие тучи не грозили дождем; ветер с хрустальных озер развевал уже зимнюю тишину пестрого леса. По застывшей утром дороге гулко стучали колеса, и лицо ездока, круглое и розовое, еще покраснело от нежгучего холода.
Заворотив у часовни, остановился он у высокой избы, откуда видно было холодную синюю воду, большой дом в желтой аллее берез и леса широко по краям.
Заметивший его в узкое окошко старик поспешно вышел, говоря:
– Ах, баринок, не ждали мы вас сегодня. Как же тетушка ваша Александра Матвеевна порешили?
– Вот я приехал к вам по этому делу. – Соскочив с одноколки, он оказался высоким и плотным, в толстой куртке и больших сапогах; лицо круглое и нежное, как у ребенка; слегка картавил.
Мужик продолжал:
– А у нас беда какая!
– А что?
– Пашку-то вчера зарезали на фабрике.
– Не может быть!
– Насмерть, прямо ножом в живот.
– Кто же, нашли?
– Как не найти! Он никуда и не бежал, зараз схватили.
– Может, вам неудобно будет, что я к вам зайду?
– Нет, что же. Дело делом, мы вам всегда рады и благодарны весьма и вам и барыне. Ведь еще покойника Григория Матвеевича знал я таким же, почитай, как вы теперь.
Подымаясь высоким старым крыльцом, Иосиф Григорьевич из вежливости расспрашивал подробности несчастья, вспоминая и Павла убитого, лицом и ростом походившего на него, Иосифа Григорьевича Пардова.
– Как же Марина? – спросил он, охваченный запахом синего ладана в тесной избе.
– Не знаю; наверное, в Питер съедет к тетке покуда.
Молча достал Парфен чашку из отдельного шкапчика, сам накрыв стол; бабьи голоса заглушенно гнусавили из избы через сени.
Деловито и сухо поговорили о делах. Иосиф встал уходить, как в двери будто вдвинулась невысокая женщина в темном платье, в белом платке. Не замечая гостя, заговорила быстро и взволнованно:
– Парфен Ильич, отпусти меня тотчас в Питер, невмоготу мне здесь; прошу тебя, как маменька вечор молила тебя: отпусти меня тотчас; постыло мне все здесь: дом, озеро, дороги, леса – все постыло мне.
– И отец с матерью опостылели?
– Зачем пытаешь? Ты знаешь, покорна ли я, ласкова ли я до вас, бегу ли работы, да не время теперь об этом; душа моя погибнет, коль останусь… – И она заплакала, не моргая. Парфен стоял, не говоря, и смотрел, как Маринины слезы скупо скатывались по щекам на углы платка.
– До свиданья покуда, не огорчайтесь слишком, – сказал Иосиф Григорьевич, берясь за скобку.
– Простите, сударь, что девка так вбежала: вне себя она. Поди к матери: думаешь, очень интересно барину смотреть на ваши бабьи слезы? У баб ведь всегда глаза на мокром месте бывают, – добавил он к гостю.
– Ах, что вы, что вы! пожалуйста, не стесняйтесь, мне давно пора, тетушка ждет.
Марина снова заговорила:
– Что таить мне слезы мои? Пусть весь свет глядит, что до того? Была душа моя чиста, как любовь моя чиста была. Отпусти меня тотчас, чтобы не впасть мне в отчаянье. Что теперь мыслю, чего желаю? – смерти! Стукни, стукни в дверь, гостья званая, смерть милая!
Она села у двери на лавку, не закрывая лица, и те же скупые слезы крались вдоль щек к платку. Твердо три раза простукнуло что-то в окно. Все вздрогнули, а Марина застыла, перекрестившись. У окна, стуча кнутовищем, стоял толстый седой поп, разводя приветственно руками. Громкий голос доносился через стекла внутрь.
– Иосиф Григорьевич, сделайте божескую милость, подвезите меня до Полищ; дороги наши – благие, пришлось бричку в кузне оставить, не знал, как и доберусь, все на работе. Вдруг вижу – ваша кобыла у Парфена стоит, думаю, не до дому ли едете, дай попрошусь.
– Охотно, охотно, отец Петр, – обрадовавшись, заговорил Пардов.
Снова застучали колеса по мерзлой земле, пестрели леса, лен жалко лежал на лугах, синела вода, пиво варили на берегу к близкому празднику. Спутники редко переговаривались, теснясь, оба полные, на узкой бричке.
– Хоть и еретики, а по человечеству жалко Парфена. Марина теперь, верно, в Питер на Коломенскую отправится к тетке.
– Она богата, ее тетка?
– Они все богатые. Капусту у вас рубили?
– Вчера.
– Ужас сколько рыжиков это лето уродилось.
– У нас жеребец что-то захромал.
– Тетушка ваша здорова ли?
– Ничего, благодарю вас.
– Гостей ждете к Ангелу?
– Приедут, наверное.
– Редко вас посещают?
– Редко.
Иосиф запел высоким и сладким голосом тягучую песню; батюшка слушал умиленно.
– Голос у вас редкий, Иосиф Григорьевич, вам бы в духовные идти!
– Не знаю, что с жеребцом, послали за ветеринаром.
– Приезжайте голубей-то гонять, – прощаясь, говорил отец Петр.
– Приеду, приеду, – улыбаясь, отвечал Пардов. Пройдя через сени, лестницу, залу, угловую, кабинет, Иосиф постучался в дверь. За туалетным столом сидела Александра Матвеевна, наводя румянец на худые, морщинистые щеки; Елизавета, стоя сзади, чесала ей волосы, и кучер Пармен, опустив бычьи глаза, делал доклад, помещаясь у двери. Окна были завешены, несмотря на первый час дня; горели свечи, и пахло пудрой. Старая дама, обернувшись, сказала:
– Ах, это уже ты, Жозеф? – и протянула сморщенную ручку для поцелуя.
Тетушка сидела в теплом капоте, но с нарумяненным и напудренным лицом у окна во двор, прямая и маленькая. Стряхнув пепел с папиросы, она продолжала диктовать Иосифу жидким и тонким голоском:
– Написал?.. поднявшись по винтовой лестнице, он увидел Лизетту, которая стояла в одном расстегнутом лифе перед зеркалом. С замиранием сердца смотрел он на розовую нежную грудь, видную через голубой раскрытый лиф. Но и наблюдатель, очевидно, не остался незамеченным, так как дама, улыбнувшись, но не оборачиваясь, сказала: «Кто-то идет к нам, Жужу!», и в то же время маленькая собачка залаяла на притаившегося кавалера из-под юбок своей госпожи…
Солнце ударяло в банки с вареньем, стоявшие под старым бюро, на котором были подсвечники без свечей; двое больших часов не шли; на стене для симметрии висели одни и те же фотографии одного лица в нескольких экземплярах.
Иосиф уныло выводил крупные детские буквы, смотря, как на дворе убирали после вчерашней рубки капусты; собаки лаяли и хватали зубами за метлы, мужики переругивались сонно, перечисляя старинные провинности.
Тетушка заволновалась, зазвонила в дребезжащий звонок.
– Что вам угодно, ma tante?
– Лизавету нужно; вечно пропадает, негодная!
– Может быть, я смогу вам быть полезен?
– Пиши, знай, дитя: она должна явиться.
Лизавета вкатилась и громким басом закричала:
– Что у вас за скандал? пожар, что ли?
– Что вы орете? Не глухие тут, вечно вас не докличешься!
– Ну, на что я понадобилась? нос высморкать?
– И как только я терплю этакое наказанье? – вздохнула тетушка, но, вспомнив, заговорила:
– Где Амишка? Сами слышите, на дворе собачья драка; Амишке долго ли попасться? Он слепой, даже на кресло скакать не может, скамеечку завели; разорвут, как пить дадут: он стар. Бегите, узнайте!
– Оба-то вы с Амишкой хороши, – ворчала Лизавета.
– От вас, кроме грубостей, что ж услышишь?
– Только ваша доброта терпит Лизавету Петровну, – сказал Иосиф, когда та ушла, хлопнув дверью.
– Хоть ты-то, мой друг, не обижай меня: всегда не любила добрых людей, – глупые они просто-напросто. Я к Лизавете привыкла, и она – женщина с характером и смелая, – вот что дорого. А, конечно, пакостная ругательница и в грош меня не ставит.
Со двора Лизаветин бас прокричал:
– Спит в передней ваше сокровище, радуйтесь!
Тетушка, снова успокоившись, затянулась и продолжала диктовать:
– …спустив ногу с кровати, он нащупал мягкие туфли и, перелезши через спящую, так как лежал у стенки, подошел кокну..
Тихо вошедши, другая уже женщина скромно доложила:
– Яблоки для мочки приготовили, угодно будет посмотреть?
Тетушка замахала руками.
– К Лизавете Петровне, к Лизавете Петровне! А то ты, друг, наблюди.
– Как прикажете, – сказал племянник, вставая и собирая книги и тетради. – Заниматься больше не станем?
– Довольно. Ты нежен, дитя, но не будь слишком добр.
В ответ Иосиф поцеловал руку Александры Матвеевны и вышел, высокий и плотный.
Вышед на двор, постоял, смотря на голубое небо, полез на голубятню проведать своих любимцев, пошел на конный и скотный двор. Владения были так невелики, что времени заняло это немного; у ворот сидели девушки, ничего не делая, в теплых платках; посидел с ними, с конюхом поборолся; посмотрел яблоки для мочки медленно и лениво; видя сумерки близкими, направился домой.
Обедали поздно, по-городскому, при свечах, втроем; всегда пили вино; тетя Саша к обеду переодевалась из капота в платье, поверх которого и в холод, и в тепло надевала широкую кофту. Лизавета Петровна сообщала газетные новости, Иосиф говорил о жеребцах и делах, тетушка мечтала о прошлом, призывая наперсницу на помощь.
– Помните, Лизавета (или это было еще до вас?), как граф Пантузен ко мне сватался, грозился застрелиться, рыдал, но я не любительница таких представлений, и свободу выше всего ставлю; все-таки в мундире ли, в поддевке ли, все они, как до дела дойдет, грубые мужики. И отдать себя навсегда одному! я не дура, раг exemple!
– Что же с ним потом сделалось?
– Ах, такое, друг, такое, что и сказать нельзя.
– Сам замуж вышел, – пробасила Лизавета Петровна.
– Ах, как это, Лизанька, вы всегда так прямо говорите! – разнеженная вином и воспоминаниями, промолвила тетушка.
– А как мы в маскарады тайком бегали, помните?
– Было дело! – промолвила, улыбаясь, Лизавета Петровна.
– А Оскар Иванович? Как я ему отвечала: «Поехать я с вами поеду, но потом ко мне не приставайте, – протягновенности не люблю!»
– Не любите протягновенности? – спросил Иосиф, смеясь.
– Не люблю! – лихо ответила тетя Саша.
Перешли в гостиную, где дребезжащее фортепьяно оживляло старые оперетки под разнеженными вином пальцами Александры Матвеевны. Лизавета Петровна, сидя на диване, подпевала басом.
– А Цукки, как она в Эсмеральде вылетала, восторг! – И шаткие ноги старой дамы старались изобразить воздушный полет той, другой. Уходя к себе, вдруг пошатнулась, ухватясь за дверь.
– Смолоду головокружениями страдала, – улыбнувшись Иосифу, она пролепетала.
– Рассказывайте! – рассмеявшись, заметила Лизавета, и под руку повела подругу.
Часы глухо прошипели двенадцать, когда Иосиф в своей комнате, постояв минуты две перед образом, стал раздеваться при свете лампадки. Перекрестившись еще несколько раз мелко и спешно, он юркнул на заскрипевшую кровать, и нежный пух подушек уже готов был охватить его сладкой дремотой, но в натопленной маленькой комнате плохо спалось, и, как часто ночью, стал Иосиф прислушиваться к шороху и шуму в тетушкиной спальне за тонкой перегородкой. Он, и не видя той спальни, ясно себе ее представлял: у его кровати – сундук, за его сундуком – тетушкина шифоньерка, меж окон – туалетный стол, в углу образник, затем комод, стол, в другом углу – тетушкина кровать. Он даже представлял, что тетушка делает: она стоит в одной рубашке перед свечкой и ищет блох на ночь.
Лизаветин голос донесся:
– Размываться сегодня не будете?
– Не буду, – как-то смущенно созналась другая.
– И чего вы до сих пор скрытничаете? Всем ведь это известно; я думаю, Аришка, и та давно знает.
– Ты думаешь? откуда же ей знать? откуда ей знать? – заволновалась тетя Саша.
– Так сказала; может, и не знает.
Помолчав, тетушка стукнула какой-то посудиной и снова начала:
– Ведь вот, лицо раньше всего тела стареется, и зачем это так?
– Для смирения, – отозвался бас.
– Знаешь? – не унималась Александра Матвеевна, – что доктора говорят, это чистый вздор, просто для страха говорят, с попами стакнувшись. Да и потом, каждые десять лет разное говорят: то пей, то не пей, то гуляй после обеда, то лежи. Мари Зенькина всегда мазалась, а до шестидесяти лет была прелестна, помнишь?
– Как была рожей, так и осталась рожей.
– Ах что ты, она была очень недурна – пикантна. Развяжи-ка мне…
В эти минуты ночных откровенностей тетушка была даже на «ты» с Лизаветой Петровной.
– И знаешь, у этой Мари ни подмышками, нигде, ну понимаешь, нигде не было волос; она даже к доктору обращалась, но тот ответил: «Помилуйте, это же гораздо красивее, многие просят вывести наоборот».
– Ишь ты, – для вежливости промолвила Лизавета. Стукнули в стенку заворочавшегося Иосифа, и тетушкин голосок продребезжал:
– Спишь, дитя? – И не получив ответа, она сама продолжила:
– Спит!
И Иосиф действительно засыпал уже под тихий шорох, когда, как сквозь воду, до него донеслось: «Послать?» – «Пошли!»
Снилась ему Мари Зенькина и Шурочка Пардова, обе намазанные, танцуют, поднимая юбки, и видно, что у первой волос нигде нет, решительно нигде, а Шурочка кричит: «Спишь? Сплю. Послать? Пошли». И входит высокий, тощий архиерей, вопрошая: «Которая из вас убиенная?». Обе разом падают навзничь, а Пармен, кучер, стоит с ножом и докладывает: «Сейчас, владыко, телицу заклал».
Проснувшись в страхе, не знал, ночь ли, день ли, вечер ли; из тетушкиной спальни доносились вздохи и сопенье. Мужской голос прошептал: «Еще прикажете?» – громче, чем шепотом, тетушка вскричала: «На прощанье». В коридоре прошмыгали чьи-то шаги, Иосифу стало страшно в теплой с лампадой комнате, и, накинув халат, выскочил он в коридор. Натыкаясь, пошел в темноте, как вдруг рука его попала во что-то мягкое и теплое:
– Кто это? – закричал он в голос.
– Это я, – шепотом ответствовали.
– Кто ты?
– Арина, – тише еще прозвучало.
– Что ты здесь делаешь?
– Пришла за бельем: нынче стирка, с вечера забыла забрать.
– Что же ты в темноте?
– Лизаветы Петровны боялась, чтобы не ругалися, что с вечера узел не взяла.
Иосиф не видал Арины, продолжая ее держать, но что-то в ее шепоте так его напугало, что, чиркнув спичкой, он поднес ее к лицу своей собеседницы. Она была бледна и улыбалась тихо, как всегда, когда стирала, когда яблоки мочила, когда тетушке докладывала что-либо.
Зажегши свечку в бельевой каморке, спросил:
– А что твой муж, Пармен?
– Пармен спит, – улыбнувшись, молвила Арина, но глаза ее так же бегали и блестели.
– А ты на стирку собралась?
– А я на стирку собралась.
Снова чьи-то шаги заставили их смолкнуть. Лизавета Петровна в юбке и кофте, войдя, заговорила:
– Что за собрание? Чего вы не спите, Иосиф Григорьевич? Какой срам: с бабами по ночам в каморках торчать! А тебе чего тут надобно? – обратилась она к Арине.
Так как та молчала, Иосиф сказал:
– Она за бельем пришла.
Лизавета Петровна, свистнув, прибавила:
– Знаю я ее белье! Вон, воровка, чтобы духу твоего не было здесь!
– А что тетушка? – спросил Иосиф.
– Что тетушка? Запарился парень; тетушка спит.
Скрипнула дверь уже спальни; Лизавета мигом задула свечку, и все трое, притаившись, увидели, как вышел Пармен без сапог, опустив бычьи глаза. Тетушка в одной рубашке, с размазанными румянами, держа свечу выше головы, поднялась на цыпочки, чтобы поцеловать в лоб уходящего. Пармен, тихо и тяжело ступая, удалился, никого не заметив. Двери закрылись, и свет исчез. Арина сказала:
– Пармен спит, тетушка спит.
– Погоди, тебе это так не пройдет, негодная! – проворчала Лизавета.
Чтобы отослать обратно лошадь, отправляясь до вечера в Полища, Иосиф ехал с Парменом. Он пристально, по-новому, разглядывал его высокую фигуру и румяное лицо с большими черными усами, бритым затылком и огромными воловьими глазами, почти всегда опущенными, – такое же, как всегда, серьезное и важное. Ночное явление Иосифу казалось сном, хотелось расспросить, но не знал, как начать; начал наконец:
– Что жеребец, все хромает?
– Хромает.
– За ветеринаром ты верхом ездил?
– Я.
– Тебе еще много работы, Пармен?
– Достаточно.
– Еще по ночам мы не ездим, как другие.
– Не ездим.
– Спать можно вволю.
– Действительно.
Иосиф, помолчав, начал снова:
– А что Арина, жена твоя, здорова?
– Здорова, что ей делается?
– А ведь я тебя вчера видел, Пармен.
– Чего-с?
– Я говорю, вчера тебя видел, как ты от тетушки коридором шел ночью.
Пармен, покраснев, молчал; Иосиф, сидя рядом, пристально смотрел на соседа и на его губы, которые целовали тетушку. Наконец Пармен промолвил:
– Видели, так уж что же таить? Отпираться не стану; только лучше вы, барин, не говорите барышне, что вы меня видели: ничего из этого не выйдет, а им конфузно будет.
– Я и не думаю говорить. А ведь она старая, тетушка-то?
– Старенька, – недовольно отозвался Пармен и заговорил о другом.
Быстрые речки шумели под шаткими мостами, но болота и лужи белели первым льдом с узором кругами.
Иосиф Григорьевич, не сгоняя все одной мысли, снова заговорил:
– А послушай, Пармен, нельзя ли мне достать?.. – и умолк.
Кучер, будто думая о том же, ухмыльнувшись, спросил, понизив голос:
– Девку?
– Да, – чуть слышно подтвердил барин.
– Это можно.
– Ты постарайся…
– Будьте покойны.
Кто тебя, дремучий лес,
Возрастил на той вершине? –
донесся басистый голос из лесу; путники остановились.
– Никак отец Петр распевает; покричать ему, а то он тут до вечера пробродит, даром проедемся.
– Он любит гулять?
– Любитель.
– Охотится?
– Так, больше бродит.
На их окрики послышался недалекий ответ и вскоре, хрустя по льду и сухим веткам, из лесу вышел в подобранном подряснике с палкой отец Петр, толстый, седой и румяный.
– Издали слышали ваше пение.
– Воспевал, воспевал; вдруг слышу конский топот, окрики человеческие, колес стукотанье, – и постремился к вам напрямик.
– А мы к вам; вы свободны?
– Свободен во Христе, свободен; милости просим. Отпустите Пармена и пройдемтесь: тут прямиком недалеко, версты полторы, по звериным тропам проведу вас, болота все застыли.
Пошли осенним, тихим лесом, вспугивая тяжелую дичь, любуясь и скользя по заиндевевшей земле. Отец Петр говорил беспрерывно, словно пьяный ясным небом, свежим ветром, холмами и лесом. Быстро шагая тяжелыми сапогами, он то останавливался, закинув голову вверх, то ломал лед палкой, то слушал низкий полет глухарей.
– Люблю, люблю! – приговаривал он и опять шагал, затягивая басом:
Кто тебя, дремучий лес…
Перескакивая через ручей, провалился, и мелкая серебряная форель билась, выброшенная водою на лед. Мокрый, стоя в воде, ловил он рыбу руками и снова пихал осторожно толстыми пальцами под нежный лед.
– Люблю, люблю! – повторял он.
Придя домой, он сел за пианино и, широко расставляя пальцы, снова запел свой «дремучий лес».
Из двери вышла толстенькая женщина и сказала:
– А пианино, отец, я от тебя отберу.
– Дело твое.
– Дочь моя, Екатерина, вдовствующая, – представил ее отец Петр Иосифу.
Вдовушка свободно заговорила, поводя круглыми глазами и вздернутым носом.
Жила она далеко на фабрике, где жила и другая тетушка Иосифа, Марья Матвеевна, о которой тотчас и повели беседу.
– Как это мы с вами не встречались у отца? Редко посещаете, хоть и близкие соседи.
– Нет, я бываю; мы вообще редко где бываем.
– Кажется, ваша тетушка большая нелюдимка.
Обедали засветло, просто и сытно, после чего Екатерина Петровна бегло и шумно поиграла на пианино, которое грозила отобрать, попадая не на те клавиши левой рукою. Отец Петр беседовал за наливкой.
– По правде сказать, не очень я люблю у Александры Матвеевны всенощные служить. Дама она прекрасная, но не верующая, к службе все равно не выйдет, и сам будто гость, а не священнослужитель.
– Почем ты знаешь, верующая ли она? Что в церковь не ходит – еще не резон.
– Беседовал неоднократно: никакого усердия.
– Нет, уж вы все-таки приезжайте: мы вам будем очень благодарны.
– Да приеду, приеду.
Попугав голубей, снова пили чай. Екатерина Петровна играла, батюшка пел, пел и Иосиф своим высоким, сладким голосом. Мечтательно Катя промолвила:
– Что за голос, век бы слушала! Неужели вы не учились? Удивительно! Отчего вы у нас на фабрике не бываете? У нас весело.
– Не приходится как-то.
– Ко мне бы зашли.
Отец Петр добавил:
– С Виктором бы поиграли.
– Ну, Витя еще мальчик.
– Да что же, внуку пятнадцать лет, а вам, Иосиф Григорьевич?
– Восемнадцать минуло.
– Да что вы! Я думала, больше.
– Душа у него, старуха, детская, – хлопнув Иосифа по коленке, воскликнул отец Петр.
Екатерина Петровна слегка было нахмурилась, но через минуту снова весело разговорилась.
«Вот бы такую мне!» – подумал Иосиф, вспоминая разговор с Парменом.
Кучер, везя барина, заговорил:
– Домна всего подходящее будет.
– Какая это, Аринина сестра?
– Она самая, лупоглазая.
Тетя Саша, больная мигренью, прогнала из спальни Лизавету Петровну, которая и сидела на диване с Иосифом, откровенная, как всегда бывала в редкие минуты обид.
– Так лет пять прошло, как мы порознь с Александрой Матвеевной жили, я уже привыкла к общине. Что вы смотрите? Думаете, трудно с моим характером? Да, и очень было трудно, только характер у меня не всегда был такой адский. А тут однажды говорят: «Просит вас в приемную какой-то господин». Вышла я и сразу не узнала, что это мой супруг явился: оброс, потолстел, загорел как американец.
– Да разве он тогда еще не умер?
– Выходит, что не умер. Умоляет вернуться к нему, в верности клянется и все такое. Допрашивать я его не допрашивала, где он эти пять лет пропадал; вернуться хоть и не отказалась, но расстроена была сильно и так уж всю себя ломать, да другим отдавать больше не могла. Написала Александре Матвеевне: та шлет живой ответ, что давно бы так: «На всех наплюй и приезжай ко мне». Так мы снова и соединились, будто пять лет ссоры и не бывало.
– Что же, вам ведь хорошо с тетушкой жить: она вас любит и привыкла к вам.
– Привыкла, точно, а любит, думаю, только самое себя. Все это до поры, до времени, а случись что, куда я денусь?
Вбежавшая было девчонка остановилась, увидя Лизавету. Та сказала:
– Ну, что случилось?
– Пармен Аришку колотит.
– Хорошим делом занимается. Еще что?
– Да ничего.
– А ничего, так нечего и бегать без дела, – заключила Лизавета, спешно вставая на звонок из спальни.
Девчонка с жаром заговорила Иосифу:
– Как бьет, как бьет: волосы все растрепал, кровь из носу, все смотрят: на дворе они.
– За что же он ее бьет? – спросил Иосиф, тоже вставая.
– Учит, – серьезно, по-бабьи сказала девочка, отворяя двери барину.
На дворе, окруженный толпою, Пармен молча таскал Арину за косы, то бросая наземь, то подымая, и удары глухо звучали по ватной кофте. Женщина охала, стараясь только уже запачканной в крови рукою утереть все вновь струящуюся кровь. Публика не выражала ни сочувствия, ни осуждения. Только когда Пармен окончательно отшвырнул Арину и та почти поползла к кучерской, громкий говор обсуждений и мнений был прерван басом Лизаветы, закричавшей из форточки:
– Пошли все вон, что за кагал под окнами? Барышня нездорова.
– За что ты ее так? – спросил Иосиф, подходя к Пармену молчавшему в стороне.
– Болтает много, чего не нужно, – и будто вспомнив, прибавил:
– Сегодня на посиделки обязательно приходите.
– Ах да! – вспыхнув, промолвил Иосиф.
Из кучерской выбежала в одном платье девочка лет шестнадцати с бледным лицом и большими, чрез меру выпуклыми, голубыми глазами. Она, всплеснув руками, бросилась к приползшей Арине и громко завыла, поддерживая ее под руки.
Не мог дождаться Иосиф, когда кончится обед и зайдет за ним Пармен; к счастью, тетушкина болезнь укоротила вечернее сиденье.
В тесной избе плясали «шестерку» под гармонию, когда вошли новые гости, наклоняясь низко в дверях. Затихшие было на время песни и танцы снова затеялись, как только увидели пришедших простыми и веселыми. Иосиф пел со всеми и даже один известные песни, будто забыв, зачем и пришел. Домна сидела рядом с ним в теплой кофте и валенках.
– Что же, давай потанцуем.
– Давай; для че нет?
– Только ты учи меня, я не умею.
– А я умею по-городскому?
– За что это Пармен сегодня твою сестру так бил?
– А я знаю?
– Хочешь, я тебе на платье принесу в другой раз?
– А Фомка что скажет?
– Какой Фомка?
– Кривой.
– А ты ему не показывай.
– Ладно, бордо. Отстань, леший! – крикнула она уже на кривого парня, тащившего ее за руку, чтобы танцевать.
– Какая принцесса! – заворчал тот, блестя глазом на Иосифа. Барин даже не очень охотно ушел по данному кучером знаку, на прощанье дав денег парням и девкам. Куда-то пошли под темным звездным небом. Спутник говорил:
– Столковались: Домна тотчас к Ивановне прибежит, так уговорено.
– А что это за Фомка? Ее жених? – спросил Иосиф.
– Много таких-то было. Так, утрепывает за нею.
Ивановна молча провела их в темную избу, где еле виднелись окна со звездами. Лампы она не зажгла. Так и не видел, а только слышал Иосиф, как кто-то пришел, сел к нему и обвил шею руками. Домнин голос шептал какой-то вздор, а Иосиф таял от сладкого страха. Не видел он и ее выпуклых глаз, как не видал и другого единственного глаза, смотревшего в дверную щелку, ничего не видя.
Снег, выпавший второго числа, лежал к общему удивлению прочно, и в комнатах настал зимний свет и замкнутость. Тетушка в теплом капоте рассеянно раскладывала пасьянс у окна, смотря, как по белому снегу к крыльцу шел высокий человек в меховой шапке с ушами.
Заволновавшись, Александра Матвеевна позвонила Лизавету и спросила: «Кто это к нам приходил?»
– Никого, кого вам понадобилось?
– Нет, нет, проходил тут высокий молодой человек, блондин.
– Привиделось вам что-нибудь, – проворчала подруга.
– Да что я – дура, по-твоему?
– Разве конторщик от Требушенки заходил лошадей просить; кажется, высок, а белый ли, рыжий ли, право, ни к чему мне. Глаз-то у вас уж больно зорок.
– Где ж он теперь?
– Почем я знаю: здесь ли, ушел ли.
– Спросите, узнайте, мне видеть его надобно.
– Загорелось! – сказала Лизавета, но вышла узнавать. Через минуту легкой, шаткой походкой поспешила за нею и хозяйка, не дождавшись возврата другой. Вернулись они минут через сорок в живом разговоре, похожем на ссору. Иосиф редко видел тетушку в таком состоянии: даже сквозь румяна проступала краска не то гнева, не то желанья. Говорила на «ты».
– Все врешь ты, Лизавета, он гораздо лучше Жана Погребина, ты никогда ничего не видишь: какая улыбка милая, скромность, вежливость. Прелесть!
– Да целуйтесь на здоровье с вашим конторщиком! Мне-то что? Глаза бы мои не глядели.
Тетушка, вдруг побледнев, оставшись при одних румянах, сказала тихо:
– От вас зависит.
– Что от меня зависит?
– Чтобы глаза не глядели, – еще тише произнесла тетушка.
– Русским языком говоря, выгонку мне устроить хотите?
– Понимайте, как вам угодно.
И Александра Матвеевна не обернулась даже на хлопнувшую дверью Лизавету. Иосиф сказал тихо:
– Что вы, ma tante, так волнуетесь? Хотите, я верну Лизавету Петровну?
– Не трудись, мой друг, – и, наклонясь к нему, она заговорила: – Завистница и мерзавка – эта Лизавета; никогда людей не узнаешь, всегда жди гадостей. Разве я виновата, что еще пользуюсь? Ты понимаешь! ты не смотри на лицо, – а разве руки мои не такие же, как прежде? – И она, быстро загнув широкие рукава капота, обнаружила худое желтое тело с мелкими пупырышками, как кожа индюшки. Иосиф сказал, опуская глаза:
– Конечно, ma tante, вы правы, – не зная, какими были эти руки прежде.
– И руки, и все, – твердила тетя Саша, пытаясь расстегнуть ворот платья.
В дверь, не защищенную бдительностью Лизаветы, вошла Арина с несвойственной решительностью и прямо заговорила:
– К вашей милости!
– К Лизавете Петровне! – замахала было руками барышня, но Арина еще раз с ударением повторила:
– К вашей милости, – и, не дожидаясь разрешения, сбивчиво и решительно заговорила, блуждая глазами:
– Что ж это будет? Домна – девчонка. Разве так возможно? Велите Иосифу Григорьевичу оставить ее в покое! Она еще замуж может выйти. На дворе ей прохода не дают: смеются…
– Что она говорит, дитя? При чем тут ты? Я ничего не понимаю, – лепетала тетушка.
– Я не знаю, – еле прошептал Иосиф, краснея. Арина, ступив шаг вперед, громко заговорила:
– Намедни Варвара говорит: шлюха продажная; девка до вечера проревела – а кто причинен?
– Что ты ко мне лезешь со всяким вздором? Почем я знаю ваши дела? Кто виноват, к тому и обращайся.
– К вам я обращаюсь, Иосиф Григорьевич, чтобы вы бросили.
Тетушка, волнуясь, снова заговорила удивленно.
– Ты, дитя? Что я слышу? Она пьяна, эта баба.
– Вы меня, что ли, поили? – крикнула Арина.
– Успокойтесь, ma tante, она права, эта женщина.
– Как, ты? Жозеф? Мое дитя, дай я тебя поцелую! Арина уже совсем в голос выкрикала:
– Мало, что мужа отобрали, и за сестру принялись, – тоже господа называются!
– Что она говорит? Ну, конечно, она пьяна, она грубит, кажется. Какого мужа? Кто?
– Арина, уйди отсюда! – сказал Иосиф.
– Какого мужа? Моего Пармена. Тоже дурак, за деньги на такую шкуру полез.
Тетушка, вскочив, снова села и вместе зазвонила в дребезжащий колокольчик и закричала:
– Вон, вон, и ты, вон, и Пармешка вон, чтобы духу вашего здесь не было!
Видя, что Арина ступила еще шаг вперед, тетушка, упав на диван и подняв обе голые руки в виде защиты, закричала:
– Она меня будет бить, Боже мой!
Иосиф, вытолкнув сопротивлявшуюся и продолжавшую кричать Арину за плечи, поспешил к Александре Матвеевне, лежавшей в непритворном обмороке.
Придя в себя, опустив загнутые рукава, тетушка разбитым и сладким голосом прошептала:
– Это правда, насчет этой девочки?
Иосиф утвердительно кивнул головой. Приподнявшись, дама еще слаще спросила:
– Как же это было в первый раз? Ты должен мне сказать это. Погоди, я позову Лизаньку.
Но не успела она дотронуться до сонетки, как сама Лизавета явилась с ворохом платьев в охапке и с какими-то коробками подмышкой. Молча она швырнула это перед тетушкой, и черные, серые, голубые кофточки из ситца, шерсти, сатина разлетелись пестрой стаей. Голубой сатиновый лифчик лег на колени Александры Матвеевны. Лизавета была в черном платье с белой пелериной, как сестра в общине. Тетушка прошептала:
– Боже мой, она сошла с ума!
Лизавета Петровна, молча насладившись эффектом, заговорила:
– Прощайте. Счастливы будьте с новым амантом; чужого мне не надо, вот ваши подарки; нага пришла, нага и уйду.
– Право, она с ума сошла, бега, дитя, уговори ее.
– Куда это, как угорелый, бежишь? Чуть с ног не сшиб, братец! – заговорила толстая дама, на которую в коридоре налетел Иосиф.
– Ах это вы, Анна Матвеевна?
– Она самая, на дворе у вас никого, в передней – никого, перемерли вы все что ли в вашей яме?
– Нет, зачем же?
– Хотела всенощную застать, гнала лошадей. Будете служить? Что же сестрица-то, присноблаженная, здорова?
– Здорова, благодарю вас.
– Спит? Мажется?
И первая гостья, тяжело ступая по лестнице, прошла в отведенную ей комнату умываться. На дворе вокруг занесенной кибитки суетились закутанные люди.
Старую барышню редко посещали гости, но раза два-три в год съезжались всегда почти одни и те же личности, иногда привозя с собою, пользуясь деревенскою простотою нравов, и своих гостей, вообще, людей, от которых ждали или которым хотели доставить развлечение в зимней глуши. Часто же привозили людей, нигде не могущих доставить особенного удовольствия, просто так, «за компанию». Так и теперь, кроме отца Петра и местной учительницы, гостей, так сказать, приходящих, приехало четыре компании, которые расположили как-то географически, то есть ближайших по расстоянию – ближе к спальне, более отдаленных путников – подале. Впрочем, так как компании были смешаны в смысле пола и возраста, то, натурально, вышло вроде пасьянса, где в конце все короли оказываются в одной кучке, все дамы – в другой, валеты – в третьей. В комнате Иосифа поселили двух сестер Гамбаковых, Павлу и Зинаиду, очень ветхих старушек, бедных соседок древнего рода, имевших на двоих одного мопса. Были они до чрезвычайности похожи одна на другую, вечно зябли и о чем-то между собою ссорились.
Анна Матвеевна, хотя и составляла одна всю компанию, но по-сестрински разделила свое временное помещение с фабричной Марьей Матвеевной. Анна была младшая из трех Пардовых и отличалась большим здравым смыслом и полным телосложением, чем немало гордилась. Жила она в уездном городке, часто ездя даже в столицы по делам, так как была родом стряпчего. Как она вела дела, одному Богу было известно, но была упорна, не боялась волокиты, каждое дело доводила до сената и на недостаток клиентов не жаловалась. Всегда была в хлопотах, бесконечно рассказывала всякому о своих делах трубным голосом; последнее время стала припадать, но ходила еще королем. Всегда жила одна и к людям была строга; даже временно разделить комнату с сестрой Марьей согласилась с оговорками. Марья Матвеевна, приехавшая с фабрики впятером – с дочкой Соней, Екатериной Петровной Озеровой, ее сыном Виктором и местным деятелем Иваном Павловичем Егеревым, – была единственная из сестер Пардовых, променявшая свою древнюю фамилию на демократическое и притом не русское прозванье Дрейштук. Хотя ее муж, инженер Дрейштук, умер уже лет десять тому назад, прожив лет двенадцать на фабрике, вдова не захотела менять насиженного места и устроилась с другой вдовой же, дочерью отца Петра Екатериной, кормя обедами бессемейных и не слишком солидно поставленных служащих. При них же находилась дочь одной, горбатая Соня, девочка здоровая с виду, кроме физического недочета, но страдавшая какими-то странными припадками, и сын второй Виктор, пятнадцати лет, по шалостям и недетской злобе считавшийся наказаньем Божиим.
Прибывший с ними Иван Павлович Егерев занимал гораздо более значительное место в жизни фабричного общества, чем, казалось, могло ему давать его скромное служебное положение, никому в определенности не известное.
– Очень немногие считали его несносным болтуном, рассказывая на основании его же собственных признаний, что, имея очень деспотическую бабушку, заставлявшую своих трепещущих внуков по три часа вести с нею разговоры, во время которых она щипала своих собеседников, он с детства привык иметь язык более чем развязанный и не смущающийся самыми неподходящими обстановками, – но большинство, искренно или по лености, считали его человеком умным, с большими организаторскими способностями и незаменимым устроителем всяческих обществ, чтений, кружков и т. п., без которых большая фабрика наследников Исполатовых, конечно, обойтись не считала современным. Был он скорее молод, имел бородку, благородный взгляд, мелодический голос и манеру употреблять отвлеченные слова. Говорили про его интимность с Екатериной Петровной, но проверено это не было и притом герой так занят был общественным устроительством, что вряд ли ему было достаточно времени для не отвлеченных романов. Совершенно не терпели его два различных друг от друга ребенка: беспутный озорник Виктор и тихая Соня.
Большую комнату, где поместились Озерова и Соня, разделяла с ними Аделаида Платоновна Дмитревская с дочерью Лелей, периодические жительницы усадьбы, помещавшейся на полпути меж фабрикой и деревней Александры Матвеевны. Дама была прежде всего непомерно болтлива, причем говорила с равной быстротой и охотой о чем угодно, особенно о своих литературных связях и знакомствах, что мало кого ослепляло в деревенской глуши. И правда, к ней наезжали то тот, то другой художник и писатель, которых она таскала по знакомым, сама объясняя шепотом их известность, художественную или скандальную. Особенно много материала доставил ей сопутствующий теперь ее семью писатель Адвентов, на которого готовы были смотреть, как на некое чудище, но он вел себя, как все, говорил мало и вежливо и держался больше со студентом Беззакатным, жившим в качестве Лелиного учителя у Дмитревских. И в доме тети Саши их не разлучили, прибавив к ним третьим господина Егерева. Иосиф же лег в столовой с отцом Петром и с Виктором.
Снег, выпавший второго ноября, держался прочно и твердо.
Соня, выйдя из своей комнаты, тихо притворила дверь, сказав:
– Леля заснула.
– Она устала с дороги? – спросил Иосиф, стоявший у окна, освещенного уже скосившим свои лучи солнцем.
– Я боюсь, что она больна.
– А что с нею?
– Она часто бывает больна, это не опасно, но страшно.
– Чем страшно?
– Так.
Соня встала рядом с Иосифом и на запотелом стекле чертила пальчиком круга; ростом она былапочти по локоть своему соседу.
– Кто же там с Лелей?
– Никого, она спит. Ты никому не говори, может быть, ничего не будет.
– Отчего вы так дружны с нею? Вы так редко видитесь.
– Я ее очень люблю, я и тебя, Жозеф, люблю, хоть мы и не видаемся.
– Ты очень добра, Соня.
– Я не добра, я очень мало кого люблю: Лелю, тебя, Виктора.
– А тетю Машу?
– Маму? Конечно, я и ее люблю, но не так, она не такая – нежная.
– А разве Витя нежен? Он, кажется, большой шалун.
– Может быть; я не знаю; он очень злой, но нежный.
– Ты совсем как большая; это смешно.
– Это потому, что я – калека.
– Кто тебе это сказал? Никогда не говори этого, не думай об этом. Кто тебе это сказал? Тетя, Катерина Петровна?
– Никто, потому что все боятся, а я не боюсь и знаю. Меня никто полюбить не может.
– Соня, замолчи ради Бога. Я разве не люблю тебя? Она повернулась горбом к окну и, тихонько рассмеявшись, сказала:
– Какой ты глупый, Жозеф! Разве я говорю об этом? И еще вот что: ты не знаешь Адвентова? Тебе бы поговорить с ним: он гораздо больше, чем я, чем все, может для тебя сделать. А с тобой теперь нужно что-то сделать. Ты поговори с ним; обещаешь?
– Обещаю, хорошо. Но для чего это нужно?
– Так; ты слушайся меня и его слушайся, хоть я его и не люблю.
– Соня, право, ты хочешь меня запутать.
– Нет, нет. Кто-то идет.
– Я не слышу.
– Услышишь, – несколько раздраженно заметила горбунья. – Я пойду; я еще с утра не выходила, вечер такой чудный, поброжу по деревне.
– Я пройдусь с тобою.
– Нет, нет, это идет Адвентов, поговори с ним.
– Отчего ты думаешь, что это именно он? Ты просто видела его в окно.
– Конечно, я видела его в окно своим горбом. Если Леля позовет, сходи за мною, я буду ходить по улице близко.
И она вышла надеть шубку и теплый платок. Действительно, через несколько секунд Иосиф услышал легкие и быстрые шаги, и в комнату, из внутренних покоев, вошел человек, в котором он скорее догадался, чем признал Адвентова.
Войдя, тот окликнул:
– Тут кто-то есть; это вы, Сережа?
– Нет, это я – Иосиф.
– Что вы делаете в темноте? И отчего такая пустота? Куда все разбрелись? Или все спят? Я не знаю здешних обычаев.
– Я сам не знаю, где все, я видел только Соню.
– Ах, Соню Дрейштук? Странная девочка.
– Ей уже скоро восемнадцать лет.
– Ее недостаток делает ее ребенком и более чем взрослой.
Иосиф зажег лампу и, смотря на смуглое и обычное лицо своего собеседника, думал, как начать обещанный разговор.
– Как вам нравится в деревне зимою?
– Относительно природы не может быть вопроса, так она невероятно сказочна зимою, жить же я живу, как сам избрал: много работаю, имею близких друзей, всегда могу уехать.
– Да, вы очень близки с семьею Дмитревских?
– Отчасти и с ними.
– Вы очень дружны с Сергеем Павловичем, – я заметил. Адвентов улыбнулся.
– Вы очень наблюдательны.
– Да и Аделаида Платоновна сказывала.
– Ах, и Аделаида Платоновна говорила?
– Он очень милый, Сергей Павлович.
– Очень милый.
Соня тихо вошла в шубке и платке, сказав:
– Жозеф, – простите, я вас прерываю, – но ты должен идти со мною.
– Может быть, и я могу вас сопровождать? – вмешался Адвентов.
Помолчав, Соня сказала:
– Нет, вы оставайтесь.
– Как прикажете. Но не знаете ли, куда все девались? Право, это похоже на дворец спящей красавицы.
– Спит только Леля; Сергей Павлович играет с Виктором в шашки, отец Петр смотрит, а господин Егерев услаждает своим красноречием всех дам.
– Благодарю вас. Вы очень осведомлены.
– Я всегда осведомлена, это моя специальность.
– Очень удобная для вас.
– Выходит, что не только для меня. Ну, идем! – прибавила она уже одевшемуся Иосифу.
Соня быстро шла, волоча за собою Пардова по неровной еще снежной улице. Войдя в калитку, она остановилась у освещенного окна какой-то избы, шепнув: «Смотри!» В избе перед зажженной лампадой стоял Пармен, Арина и Фомка.
– Ты знаешь этих людей? – спросила Соня, вся дрожа.
– Тебе холодно? Конечно, знаю.
– Отчего у них горят лампады и свечи?
– Я не знаю. Завтра именины тетушки.
– В других избах темно. Ты хорошо их знаешь?
– Ну, еще бы!
– Смотри, что они делают.
Пармен положил к образам какой-то предмет, потом все трое сделали три земных поклона; Арина сняла одну из икон; по очереди приложившись к ней, опять ее поставили в образник и друг другу поклонились в ноги. Соня дрожала как в лихорадке.
– Это ужасно. Я так боюсь, Жозеф, ты не можешь представить.
– Я ничего не понимаю; чего ты боишься, Соня?
Они почти бежали по темной теперь улице, молча, домой. Какая-то закутанная женщина окликнула:
– Барин, Иосиф Григорьевич, это вы?
– Кто это?
– Это я, Домна. Барин, позвольте вам два слова молвить.
– Не теперь, не теперь.
– Выслушай ее, Жозеф, прошу тебя.
– Нет, нет! – Странно.
– Барин, сделайте милость, постойте минуту, – взывала девка.
– Нет, нет, не теперь.
И они снова пустились в свой бег. На ходу Соня, нависая на руку Иосифа, твердила:
– Мне страшно! Отчего ты ее не выслушал?
– Поверь, это был бы вздор. Ты ничего не знаешь. И Пармен, и Арина, и Домна – это все нужно знать.
– Ну и что же?
– Но я не могу же тебе этого сказать!
– Отчего не можешь?
– Наконец, это касается не меня.
– Отлично. Если не мне, то скажи отцу Петру: ты знаешь, какой это достойный человек. И сегодня же.
– Да, отцу Петру это можно.
– Это должно, а не можно.
Так они добежали, почти опоздав к обеду, тотчас после которого началась всенощная. Александра Матвеевна, сославшись на мигрень, не присутствовала на службе, как предсказывал отец Петр. Гости разместились свободно впереди, оставив глубину комнаты для крестьян и прислуги. Подавая кадило отцу Петру, Иосиф шепнул:
– После всенощной нужно поговорить с вами. Священник, взглянув с удивлением, промолвил:
– Всегда рад; тяготит что-нибудь?
– Вот именно.
Улыбнувшись, отец Петр благословил Иосифа и с большим против обычного велелепием начал свой возглас. Барин пел своим сладостным голосом, едва заметив, как упала без чувств Леля Дмитревская, тотчас же унесенная в свой покойчик. Сняв ризу, отец Петр торопливо стал расспрашивать Иосифа об его тяжести, не дождавшись даже ухода Пармена, тушившего свечи.
Клоня раскрасневшееся лицо, Иосиф делал свои признания, не видя улыбки священника. Прослушав, тот молвил:
– Прежде всего, не огорчайтесь слишком, это – дела очень обыкновенные и житейские. Как священнослужитель, не могу вас одобрить, но понимаю вашу слабость и, если хотите, падение. Если сможете, бросьте, но главное, не огорчайтесь и не отчаивайтесь. Относительно же тетушки вашей, так скажу, что это – дело ее совести, обратись они сами ко мне, я, может быть, и нашел бы, что сказать, вам же только повторю, что это дело их совести и вам огорчаться тут нечем.
Про виденное в избе у Пармена ничего не сказал отец Петр. Соня караулила Иосифа в коридоре, но как-то рассеянно выслушала его доклад о беседе с отцом Петром. Добавила тихо:
– Я думаю, Леля скоро опять ходить начнет.
– Как ходить?
Горбунья ничего ему не ответила, бесшумно пройдя в комнату больной.
Соня ходила быстро по той же комнате, где вчера стояла с Иосифом, взволнованно говоря сидевшему поодаль Адвентову:
– Да, я вас не люблю, но знаю вас больше, чем вы это думаете, и я прошу, прошу вас помочь ему.
– Я очень рад, поверьте, Софья Карловна, но отчего вы уверены, что я могу что-то вделать. И откуда вы меня знаете?
– Читала же я вас, Господи! Не в том дело. Видите ли, ему необходима ame soeur; это смешное слово, но это – правда. Без сочувствия, без руководительства, без любви он погибнет здесь. А Иосиф – живая душа, которую грех бросать. Как это глупо выходит, что я говорю, но вы понимаете меня?
– Отчасти. Но вы сами не могли бы быть его помощником?
– Конечно. Но я слаба, и потом, хоть я и калека, я все-таки – женщина: это очень мешает.
– Вы думаете? Что же я должен делать?
– Найти слова. Следить за ним буду я сама, и покуда могу, пока не придет нужда, я не буду вас беспокоить, но обещайте, что на мой зов вы придете к нему и скажете, сделаете, что нужно. Разве можно наперед знать, что будет нужно?
– Я думаю, вы преувеличиваете и опасность и мое значение.
– Дай Бог, но я не думаю этого. Простите, что я вас впутываю сюда, совершенно незнакомого. Я не люблю вас, но вы лучше всех можете это сделать. Что, я и сама покуда не знаю. Вы не сердитесь?
– Я вам крайне признателен, наоборот, Софья Карловна, и всегда приду, когда вы меня позовете. Иосиф Григорьевич мне самому очень симпатичен, я только не знал, что он в такой опасности и что дело стоит так остро.
– Да, да. Его нужно толкнуть, как начинающего плавать.
– Может быть, если это нужно, то судьба распорядится послать помимо нас толкающего?
– Этого-то я и боюсь, чтобы его не толкнули в воду с камнем на шее!
– Так что мы будем изображать вместе и толкателей и охранителей?
– Вот именно. Согласитесь. Кроме доброго дела, это может быть и занятно, – сказала Соня, пытаясь улыбнуться.
– Это может быть и занятно, – согласился Адвентов.
В комнату с шумом ворвалась Лизавета Петровна, держа за ухо Виктора, который вырывался; тетушка в парадном платье спешила за ними, заливаясь беззвучным смехом. Соня бросилась к Лизавете, крича:
– Оставьте его! Как вы смеете брать его за ухо?
– Какая защитница! И смею, и всегда буду озорников за уши драть, да и тех, кто за них заступается!
– Нет, вы не смеете! – кричала, вся красная, Соня.
Лизавета бросила, дернув напоследок больно Виктора, отошедшего к своей защитнице, и обратилась уже к тете Саше, севшей рядом с Адвентовым и продолжавшей смеяться.
– Что ж это будет? Долго в вашем доме будут меня оскорблять? Давайте мне паспорт, а то я без паспорта убегу.
– Но что случилось, если это не секрет? – вмешался Адвентов.
– Ах, что случилось! – вымолвила тетушка, закрыв дрожавшее от смеха лицо платком.
– Лизавета на курицу села, – сказал Виктор.
– Ты еще и рассказывать, паршивец?!
– Но позвольте, как же Лизавета Петровна могла сесть на курицу? – недоумевал Адвентов. Тогда тетушка начала:
– Она пошла, она пошла… ну, в такое место… и хотела сесть, а курица ее клюнула в такое место… знаете, там темно в таком месте… ах, она закричала… я бегу… оно заперто… кудахчет… – Александра Матвеевна умолкла под смех Виктора и грозные взгляды Лизаветы.
– Но откуда же там взялась курица, в таком месте?
– Курицу туда посадил я, – вставил Виктор. Тетушка, отерев слезы, сказала:
– Ну, Лизанька, не сердись на меня, как я на тебя не сержусь, и ради такого праздника помирись, не дуйся и не покидай меня.
– И не думаю.
– Я думаю, вам не следует покидать Александры Матвеевны.
– Вы, сударь, не знаете всех обстоятельств.
– Я рассуждаю принципиально.
– Ну, Лизанька, не мрачи мне дня: помирись для праздника.
Виктор из-за Сони сказал громко:
– Нынче двойной праздник: тетушка именинница, и Лизавета на курицу села, – кирие пасха. – И бросился бежать, с грохотом преследуемый Лизаветой Петровной.
Слыша общий смех, Екатерина Петровна остановилась в дверях, имея в руках меховую накидку.
– Да тут веселятся, а я пришла звать пройтись до обеда.
– Подите, я вас поцелую: утешена вашим сыном, как его: Викентий? – лепетала тетушка.
– Виктор, – отозвалась гостья. – Опять наблудил что-нибудь?
– Лизавету на курицу посадил! – таинственно отвечала Александра Матвеевна.
Екатерина Петровна сдвинула брови, но промолчала, прибавив только:
– Что же, идемте пройтись.
– Не опоздайте к обеду! – крикнула вслед уходящим четверым тетушка.
– Не опоздаем: тотчас воротимся! – уже в дверях отвечал Иосиф.
Вдовушка, сразу раскрасневшаяся на холоду, казалась молодою, круглой и хорошенькою. Снег поскрипывал под ее твердой и быстрой походкой, хотя она и взяла Пардова под руку, уверяя, что скользко и трудно идти. Говорила весело и громко. Адвентов с Соней шли следом, о чем-то тихонько разговаривая. Солнце почти село, разлив розовый и лиловый свет по снегам; вдали на горе горели окна соседней деревни. Возвращались уже в темных сумерках, продолжая так же говорить, смеясь и окликаясь. Проходя мимо овинов, Иосиф заметил человека на коленях, торопливо делавшего что-то. Отпустив Екатерину Петровну вперед, он остановился.
– Хозяйский глаз – алмаз! – пошутила та, догоняя шедших теперь впереди Адвентова с Соней.
– Что ты здесь делаешь? – крикнул хозяин поднявшемуся Фомке. Тот ничего не отвечал, и в сумерках даже блестел его глаз. Иосиф не знал, что дальше спрашивать, чем-то смущенный.
– А где Домна?
– Съехала.
– Куда съехала?
– В Раменье.
– Зачем?
– Что же ей здесь делать?
– Ну смотри!
– Что мне смотреть?
Оглянувшись и видя Фомку все на том же месте, Иосиф снова крикнул:
– А что ты делаешь?
Издалека донеслось:
– К празднику убираюсь.
Иосиф не знал, зачем он и спрашивал о Домне, думая только о вдовушке.
Дома поднялось веселье, редко посещавшее покои Александры Матвеевны. После обеда пели и играли, пел и Иосиф, и отец Петр, и Сережа Беззакатный, с розовым лицом несколько толстого амура, изображал французские шансонетки. Тетушка была безмерно утешена веселыми гостями и участвовала во всех забавах.
В фантах, рекрутах Екатерина Петровна все выбирала Иосифа, нежно смеясь, и тот не замечал, как зорко следят за ним три пары глаз: Сони, Адвентова и Ивана Павловича Егерева.
Последний пробовал разыгрывать разные настроения: то был мрачен, то весел, то язвителен, но видя, что никакого прока из этого не выходит, пошел закусывать в столовую, где не снимались вино и деревенские заедки. Аделаида Платоновна носилась как стриж, еще ускоряя темп своих непрерывных речей; Леля, бледная и молчаливая, вышла все-таки из отведенной ей комнаты на общее веселье. Окончательно расшалившись, стали наряжаться и выходили то Екатерина Петровна в виде студента под руку с дамой, похожей на несколько толстого амура, то бледный мальчик с озорной и курносой девочкой, то Аделаида в фантастическом наряде, сопровождаемая Адвентовым в полушубке. Тетушка, пошептавшись с Беззакатным, удалилась, и через несколько минут присутствующие замерли на своих местах при виде белой, как мел, в белом одеянии и покрывале фигуры, неровно подвигавшейся с безумной улыбкой.
– Тетя, что с вами? – крикнула через всю залу Соня.
– Безумная Жизель, – шепнул Сережа, садясь за рояль и начиная старый балет. Тетушка развела тощими руками, подняла ногу и, махая белым балахоном, начала танцевать, то падая на колени, склонив голову, то снова вертясь, разводя руками. Танец закончился совершенно неожиданно: Виктор, фыркавший в руку, увертываясь от щипков сидевшей рядом с ним Лизаветы Петровны, бросился через всю залу и на пути сшиб вертевшуюся тетушку. Она быстро села на пол враз с последним аккордом и, удивленно озираясь, проговорила:
– Tiens, я, кажется, упала? Чему вы смеетесь?
Никто не смеялся, а Иосиф, сам побледнев, поднял Александру Матвеевну со словами:
– Я провожу вас переодеться.
Проходя к ужину, вдова и Иосиф оказались последними. Задержавшись на минуту в коридоре, Екатерина Петровна молча вдруг поцеловала своего кавалера и больше до конца вечера с ним не говорила. За ужином тетушка была молчалива и бледна, не поспев наложить свежих румян после Жизели. Егерев говорил тост, которым обещал захолодить три смены блюд, но, к счастью, был прерван Виктором, забравшимся под стол и ущипнувшим ту же Лизавету в икру. И на это тетушка только слабо улыбнулась. В дверях послышалось перешептыванье, и наконец горничная, подойдя к Лизавете, бушевавшей с Виктором, сказала ей что-то на ухо.
– Еще что выдумал! – ответила та вслух.
– Что она говорит? – спросила тетушка.
– Глупости она говорит. Поди прочь! – отозвалась Лизавета.
– Я хочу знать, что она говорит; что ты сказала? – обратилась тетушка прямо к неуходящей все горничной.
– Пармен просится вас поздравить, – пролепетала та. – Пармен?
– Пьян он, наверное; не видели ваши гости пьяных мужиков!
– Нет, отчего же? Это очень мило: такая патриархальность, – защебетала Аделаида. – Пармен – это кто: кучер?
– Кучер, – мрачно подтвердила Лизавета.
– Он не то чтобы очень пьян, – заметила девушка.
Все засмеялись, и Пармен был допущен. Аделаида в лорнет смотрела, как пришедший покрестился на образа, принял налитую самою тетушкою рюмку, утерся и поцеловал ручку. Воловьи глаза держал опущенными. Помявшись, он начал:
– Спасибо вам, барышня, Александра Матвеевна, за все ваши благодеяния, сколько было пожито, попито, сладко поедено, на ваших мягких перинах поспано.
Все насторожились; тетушка, озираясь, шептала:
– Что он говорит, что он говорит?
Пармен продолжал.
– Прощайте, милая барышня, дай Бог вам других найти, чтобы с таким же усердием вместе с вами подушки перебивали.
– Да уйдешь ты, негодяй, или нет? – крикнула, не вытерпев, Лизавета.
– Уйду-с, – молвил Пармен и медленно удалился.
– Пьяная скотина! – заключила Лизавета Петровна.
– Нет, отчего же? Он довольно некстати, но очень мило цитировал из «Ваньки ключника», – заметил Адвентов.
– И какой красивый тип! – вздохнув прибавила Аделаида.
– Позвольте теперь мне цитировать себя самого, предложил Адвентов и начал читать:
Не к Александре ли Матвевне,
Как к некой сказочной царевне,
В заповедной ее деревне
Мы собрались?
Пора веселья – именины!
Забыты скорби и кручины.
О, сеть несносной паутины,
Порвись, порвись.
Мы сладко пили, сладко ели,
Мы песни нежные пропели,
Мы танец видели Жизели
Возобновлен.
Тот незабвен, кто приголубит,
Разлука памяти не губит,
И в сердце вечно тот, кто любит,
Изображен.
Расходясь ко сну, Адвентов остановил Иосифа, спросив:
– Вы очень хотите спать?
– Да, я устал, а что?
– Хотелось бы побеседовать.
– Вы ведь еще останетесь? Вот завтра, когда некоторые уедут.
– Отлично. Спокойной ночи.
Но не спокойна была ночь Иосифу; мечты все рисовали образ круглой, веселой вдовушки, и храп отца Петра не прогонял их нисколько. Долго не раздеваясь, так лежал. Стукнули в дверь. Сердце так и замерло: «Она, она, я не понял ее обещания».
– Это вы, Екатерина Петровна?
– Это я, Жозеф, прости, – отвечал Сонин голос. – Ты еще не ложился? Что делается у вас в доме? Пойдем; зажги свечку. Отчего ты думал, что это – Екатерина Петровна?
– Не знаю, – еле произнес Иосиф, следуя за своей спутницей.
– Бывают комнаты, где вспоминаешь или предчувствуешь преступление. Так в спальне Александры Матвеевны мне представляется, что там когда-то убила или убьет молодая жена старого мужа. Она будет боса и с распущенными косами, он же дороден и сед; лампады будут гореть, будет жарко натоплено и луна в замерзшее окно, – говорила Соня, спокойно как-то идя именно к тетушкиной спальне.
– И теперь жарко натоплено и луна в замерзшие окна, – повторил Иосиф, покорно идя вслед за горбуньей. Осторожно шли по темному коридору. Наконец Соня остановилась перед полуоткрытой дверью, из-за которой лился розовый свет лампады, сказав:
– Кажется, тут.
– Но куда ты, Соня, ведешь меня?
Соня ничего не отвечала, но Иосиф ясно теперь увидел, что это – спальня тети Саши; какал-то ясность к нему подступала, сладкая и страшная, и в глазах мелькали нестерпимо яркие искры. Соня, будто почувствовав что-то, спросила:
– Что с тобою, Жозеф?
– Ничего, – задыхаясь, отвечал тот.
– Я думаю, она прошла сюда. Тетушка не испугается, если мы внезапно появимся? Но, пожалуйста, не окликай ее.
Девушка говорила спокойно и рассудительно. Они открыли дверь; лампада ясно освещала спальню тети Саши и Лелю, стоявшую посреди комнаты. Кровать была пуста, было очень жарко натоплено и луна ударяла в замерзшее окно. Иосиф в страхе воскликнул:
– Леля, где же тетушка? Где она в такое ночное время? Леля!
– Тише, Жозеф, она проснется… – зашептала Соня, но Леля уже, глубоко вздохнув, мягко упала около кресла на пол. Вновь пришедшая бросилась к ней, расстегивая зачем-то лиф, Иосиф же твердил: «где тетушка?», беспокойно поводя глазами по комнате. Леля вздыхала, будто впадая снова в сон, закрывая глаза, плача.
– Зачем ты здесь? – вдруг закричал Иосиф, смотря в угол у печки.
– С кем ты говоришь, Жозеф? – шепотом спросила Соня, не поворачивая головы и поддерживая больную. – Ты разбудишь тетю, которая спит в кресле перед туалетом; от меня видно.
– В кресле перед туалетом? – переспросил тот, но сделав шага два, вдруг попятился, твердя: – Кто это сделал? Это ты? Какая неуместная шутка!
– Жозеф, что с тобою? Ты меня пугаешь, а я не могу оставить Лели. Что ты нашел странного?
– Тетушка одета опять в костюм Жизели, и руки ее все в крови, кровь же и на белом переду платья.
– Я ничего не различаю в зеркало, и я не могу встать из-за Лели.
Иосиф, подошед вплотную к креслу, где дремала Александра Матвеевна, вдруг страшно закричал:
– Соня, смотри, какой ужас: тетя убита, у нее перерублена шея и все кресло залито кровью! Кто это мог сделать?
Соня, подбежав, зашептала:
– Молчи, молчи! Это могла сделать она.
– Леля? какой ужас!
– Но я не думаю; ее платье – совершенно чисто.
Иосиф задыхался; с заблестевшими глазами он шарил что-то невидимое руками, слегка хрипя. Наконец сказал:
– Соня, я тебя ненавижу; как можешь быть ты так спокойна, когда здесь такой ужас? А ты – будто следователь.
– Я помогаю, кому нужна моя помощь, тетушка же не нуждается в ней больше.
– Но нельзя быть такой каменной.
– Ах, культ эмоций!
Шифоньерка, на которую опирался Иосиф, затрещала и человек рухнул с грохотом без крика, но из-за печки в углу донесся сдавленный стон и кто-то, стеная и корчась, пополз к тому месту, где повергся Иосиф.
– Иосиф! Ты ушибся? Иосиф! Иосиф! Да придите же кто-нибудь сюда!
И Соня громко заплакала. Подползшее существо тихонько и быстро лопотало, наклоняясь над Иосифом:
– Это я, это я, барин… Богу мы помолились – не по злобе, не по ненависти, а жалеючи мужа своего Пармена сделала я это. Она говорит: «Арина, что у тебя глаза так блестят?» Я вижу их в зеркале и себя вижу: бледна! Говорит: «Дай мне белое платье!», а за печкою топор был спрятан. Говорит: «Зачем ты все в угол ходишь?», не крикнула, не пикнула, как малый ребенок склонилась.
– Так что убили Александру Матвеевну Пардову вы? – громко произнес над нею голос Ивана Павловича Егерева.
– Я; не отопрусь: я, – ответила Арина, не подымаясь с лежащего недвижимо Иосифа. Hom его слегка сводила судорога, глаза были выкачены и слюна, как пена, пузырилась на углах рта. Арина расстегнула ему ворот, продолжая причитать. Комната была уже полна народа, уже съездили за доктором, отец Петр дал уже глухую исповедь умершей, связали убийцу и ее сообщника, – как крики на дворе: «Пожар! пожар!» всех еще более взволновали. В окна вместо синей луны ударяло алой розой зарево с того места, где находились овины. Адвентов и Беззакатный отправились с Екатериной Петровной тушить все разгоравшееся пламя. В открытую форточку ясно был слышен шум далекого огня и крики людей. Иосифа, пришедшего в себя, перевели в соседнюю комнату.
– Он не может один оставаться здесь. Я останусь с ним и за домом присмотреть. Растащут все как раз, та же Лизавета.
– Это очень хорошо, тетя Аня, но я думаю так: вы останьтесь, а Жозеф пускай едет к нам или к Дмитревским, – решила Соня.
– Я отвезу Иосифа Григорьевича, – вызвалась возвратившаяся Екатерина Петровна, – со мной надежно.
Ночью при свете огня и скрытой луны быстро ехали они по полям; за ними бежала Домна, цепляясь за спинку саней; кучер хлестал ее кнутом, она отставала и снова бежала и падала по скользким колеям. Обернувшись, Иосиф видел, как какой-то мужчина догнал ее и снова она побежала за санками, тот за нею, пока она не упала в снеге, не вставая долго. И снег казался розовым от далекого зарева, будто пролили жидкую, нежную кровь.
Часть вторая
Зеленый чиж, подняв голову слегка набок, смотрел черными бисеринками, стараясь прочирикать то, что напевала Соня, казавшаяся более маленькой от черного платья. Голубые глаза ее будто выцвели и черные блестящие волосы были плоско и гладко зачесаны.
Иосиф, войдя, сказал:
– Я и не знал, что ты поешь, Соня.
– Я не пою.
– Что ж ты делаешь?
– Ничего. Что мне делать? Жду завтрака.
Она опустила шитье на колени и взглянула на Иосифа, похудевшего после болезни.
– Скоро и мне можно будет выезжать.
– На Фоминой, я думаю, можно будет и тебе.
– Вчера мало было народа на кладбище?
– Мало, почти только мы.
Комната была высокая, светлая и неуютная. В окне виднелись бесконечные поленницы дров и пруд перед дорогой в гору.
– Она добрая, Екатерина Петровна, – так за мною ходила, когда я был болен.
– Да, она ходила за тобою, – сдержанно отозвалась Соня.
– Ты близка с ее кружком.
– Там есть и хорошие и дурные люди; ко всем нельзя одинаково относиться только из-за того, что они в одном кружке.
– Я не знаю их всех, но кого знаю, мне не нравится.
– Например?
– Например, Иван Павлович.
– Он-то и мне не нравится.
– Ты не скучаешь здесь?
– Я? Я же всегда живу здесь. Зачем мне скучать? И потом эта зима была такая, что слава Богу, что она прошла.
Несчастье с тетушкой, твоя болезнь, болезнь Лели – все не давало времени думать, скучаешь ты или нет.
– Как-то поведет дело тетя Аня!
– Дело, кажется, не сложное, но много хлопот. Должники покойной частью уже перемерли. Да и потом, кто же Захочет платить долги, сделанные Бог знает когда!
– Там же честные люди.
– Считается, что это не очень марает честь не заплатить старого долга.
– Как надоедает этот чиж.
– Нужно его Закрыть. Мы говорим – и он кричит. Ты стал раздражителен. – Соня сняла вязаный платок и накрыла клетку.
– Хочешь, я сыграю что-нибудь? – предложила она, проходя в соседнюю комнату, такую же высокую и неуютную, но темнее.
– Пожалуйста, я люблю, как ты играешь.
– Ну, любить особенно нечего, я с четырнадцати лет забросила музыку, и если двинулась с тех пор, то уж во всяком случае не вперед.
– Я не о технике говорю.
– Ах, о чувстве! – Передернув плечиками, горбунья села на высокий стул и заиграла суховато и серьезно.
– А где Екатерина Петровна?
Окончив пьесу, играющая повернулась на вертящемся стуле лицом к собеседнику и ответила:
– Где Катя? Не Знаю. Скоро будет свисток и все равно все к завтраку сойдутся.
– И Иван Павлович?
– И Иван Павлович.
– Не люблю я его.
– Слышала не раз. – Посмотрев на свои ноги, не касавшиеся пола, она добавила с улыбкой:
– Сегодня на горе я видела подснежник.
– И я их скоро увижу.
Во время завтрака Марья Матвеевна подала распечатанное письмо племяннику со словами:
– Вот почитай сам, что Анна пишет о твоих делах. Путает, по-моему. Была у твоей матери сестра какая-нибудь?
– Не Знаю наверно; кажется, что была.
– Ну, так вот, будто она где-то умерла и какие-то капиталы тебе могут достаться. Конечно, все суды и банки будут всякие гадости делать, но помечтать можешь.
Екатерина Петровна, накладывая Иосифу любимые куски на тарелку, внимательно слушала, улыбаясь. Оставшись вдвоем с Егеревым, она продолжала молчать, убирая чашки.
– Что ты такая недовольная сегодня, Катя? – вымолвил тот, куря папиросу и смотря на круглые, белые руки вдовы.
– Сколько раз я просила вас не говорить со мною на «ты». Привыкнете и скажете при ком-нибудь – будет неловко.
– Разве я проговаривался когда-нибудь?
– Не проговаривались, но можете.
– Просто вам угодно придираться ко мне.
– Просто нужно быть еще осторожнее.
– Что же произошло?
– Что и должно было произойти.
– Загадки?
Екатерина Петровна, не отвечая, спрятала посуду в буфет и, уже снова вернувшись, заметила:
– Вы сами Знаете, Иван Павлович, что не всегда любовь бывает бесплодною.
– Черт Знает, что За пошлый лексикон у вас! Что же, вы ожидаете «тайный плод любви несчастной»?
– В таком роде.
– Это неприятно, но не так уже неизбежно.
– Ну нет, на это я не согласна идти.
– Глупо и несовременно!
– Какая есть.
– Что же вы намерены делать?
– Вас это интересует?
– Конечно, не чужая же вы мне.
– Боже, вы доступны даже чувствам! – Она приложила палец к своему лбу и сказала: – Видите этот лоб? Под ним зреет гениальный план, которого я вам не открою. Вы только не мешайте мне и не путайте. Доверьтесь мне – и все будет прекрасно.
– Помяните и меня, когда сделаетесь царицею.
– О, вы будете моим премьер-министром.
– Что же я должен делать теперь?
– То же, что и прежде, или даже лучше имейте вид полного пренебрежения ко мне. Ступеньки, которые я выбрала, не лишены наблюдательности.
– Но я должен сознаться, что я лишен всяческой наблюдательности, потому что не вижу в вашей фигуре ничего угрожающего.
– Лучше поздно, чем никогда.
– Что это?
– Сознаваться в своих недостатках.
– Ах да, так. Но, милая Катя, вы не окончательно будете неглижировать мною?
Екатерина Петровна пожала плечами.
– Право, вы делаетесь сантиментальным; это – дурной признак.
– Признак чего?
– Старости.
– Однако в вас я не вижу избытка чувствительности.
– Неуместные остроты!
Иван Павлович обнял талию вдовушки, но та, ловко вывернув свой круглый стан, заметила: «Могут войти».
– Кого нам бояться?
– О Боже, роль Ромео не к лицу вам. И вы еще хотите, чтобы я делилась с вами своими планами.
– Хотя бы отчасти. Да, бумаги я вам принесу завтра на хранение; может быть, это глупо – так отдавать себя в руки, даже ваши.
Глаза Кати вспыхнули на минуту; она проговорила равнодушно:
– Бумага же не именные; рискует только тот, у кого их найдут.
– Есть и именные.
Екатерина Петровна поцеловала Егерева в лоб и сказала:
– Доверие за доверие: я вам открою главный мой козырь.
И подойдя к буфету, начертала на пыльной доске
И. Г. П.
– Что это за литеры? Иисус Назарянин Царь Иудейский?
– Глупо. Иосиф Григорьевич Пардов.
– Как, Жозеф? У pensez-vous? Но он же глуп.
– Он имеет случай носить фамилию Пардова и потом… ну, это все равно, что потом. Екатерина Петровна Пардова сможет совершить побольше, чем Катя Озерова, поповна.
– Ты строишь даже матримониальные планы?
Вдовушка кивнула головой утвердительно.
– Но вы торопитесь, так как скоро деньги будут ассигнованы, а бумаги долго лежать не могут.
– Мне и для себя самой следует торопиться.
– Так что наши интересы совпадают?
– Как и всегда.
Екатерина Петровна протянула руку, которую Егерев почтительно поцеловал. Потом, хлопнув Озерову по плечу, заметил, смеясь:
– Приучайся, приучайся, Катя!
– А вам бы я посоветовала отучаться, – сквозь зубы проговорила поповна.
Виктор был сам на себя не похож с приглаженными вихрами, в новой курточке, отмытый и напомаженный. Екатерина Петровна сама завязывала ему галстук свободным бантом; букет садовых цветов лежал приготовленным на кресле.
– Что это – свадебная поездка? – сказала, входя, Марья Матвеевна.
– Я еду к Фонвизиным, – заявил Виктор.
– А смотри, Катя, он выравнивается, мы только не обращали внимания на него, а он совсем недурен! – продолжала вошедшая, осматривая круглое, курносое, очень розовое лицо мальчика с несколько раскосыми зелеными глазами.
– И как он вырос!
– Ну, помнишь, Виктор, наставления? что там нужно делать: передашь это письмо, постарайся, чтобы оставили завтракать, говори мало, больше с Андреем Ивановичем, знаешь его?
– Ну, еще бы!
– Да что он, скорым гонцом что ли едет?
Екатерина Петровна, кончив бант, отвечала неспешно:
– Да, некого послать с фабрики надежного, пускай проедется.
– Да он-то надежен, что ли?
– Будьте спокойны, рады стараться! – по-солдатски отвечал мальчик и, забрав букет, налево кругом вышел из комнаты.
– Куда это ты собрался, Витя? – спросил Иосиф в передней.
– Так что к господам Фонвизиным, – сделав под козырек, отвечал тот.
– Разве ты знаком с ними?
– По младости лет не удостоен. Еду по поручению ее превосходительства.
– А!
Екатерина Петровна вышла на крыльцо и, жмурясь от утреннего солнца, прокричала звонким голосом:
– Не забудь, Виктор.
– Есть, – уже из-за угла донесся ответ.
– Не простудитесь, Иосиф Григорьевич, так выходить неодетым.
– Вы слишком добры, Екатерина Петровна.
– При чем моя доброта? Я не считаю себя совершенно чужою вам и, кажется, доказывала это за время вашей болезни.
Иосиф вспыхнул.
– Я этого и не хотел сказать, я – не неблагодарный!
– В благодарности ли дело? – опустив глаза, промолвила вдовушка и, помолчав приличное время, совсем другим голосом добавила:
– Чтоб я не казалась несносной в своих заботах о вашем здоровье, предлагаю завтра ехать на лодке по озерам: теперь полая вода, там чудно!
– Какая вы милая, Катя… ах простите!
– Пожалуйста.
– Знаете, заочно с Соней, с тетей Машей мы иногда вас так называем, «Катя».
– Да ничего, хотя я не люблю своего уменьшительного.
Но очевидно она была довольна и Иосифом, и поездкой Виктора, и погодой, и больше всего самою собой. Она вошла в дом быстро и твердо, напевая что-то. Марья Матвеевна сказала:
– Ты посвежел опять, Иосиф.
– Теперь Иосиф Григорьевич повеселеет и будет быстро поправляться, – весело проговорила Катя, садясь за письменный стол.
– Что это: пророчество?
– Нет, зачем? Похворал, погоревал – и будет. Завтра на лодке поедем.
– Уже?
– Уже.
– Не рано ли?
– Нет, тетя, нет, теперь полая вода по озерам и рекам.
– Да хорошо-то, теперь хорошо, что говорить.
Из Екатерины Петровны эти дни лучилась какая-то действенная сила бодрости, счастья и как будто милости. Подобрела ли она, или дела шли, как она хотела, но милостива была ко всем, даже до Виктора включительно. Он вернулся часа через три, очевидно не оставленный завтракать. Екатерина Петровна заторопилась его расспрашивать:
– Передал?
– Передал, – менее бойко, чем перед отъездом, говорил Виктор, снова порастрепавшийся.
– С кем же ты говорил больше всего?
– С Ванькой, их лакеем, – премилый человек.
Сдержавшись, мать спросила:
– А Андрея Ивановича не видал?
– Видал.
– Ну и что же он?
– Ничего; благодарит за букет.
Оставшись вдвоем с Марьей Матвеевной, Иосиф спросил:
– Зачем это Екатерина Петровна посылала Виктора к соседям? Вы не знаете?
Вздохнув, тетушка ответила:
– Не знаю, а то, что думаю, боюсь сказать.
– Разве так страшно?
– Всегда страшно наклеветать невольно на человека. Я полагаю так: Катя теперь как вне себя от бездействия и недостатка места, так сказать. Понимаешь, когда был жив ее муж, она как в котле кипела, а если теперь и остались остатки кое-какого дела, то надолго ли? А она не может без дела – вот и мечется: то в хозяйство, то в общества, то в знакомства.
– Что же тут обидного, что вы не хотели говорить?
– Смешно иногда. Ну зачем Виктора по фабричным делам посылать к незнакомым людям, да еще с букетом? К тому же советовать ему держаться Андрея Фонвизина, известного негодяя.
– Я откуда-то слышал эту фамилию, – насторожившись, произнес Иосиф.
– Может быть, от Адвентова: это – его друг.
– У Адвентова, что бы про него ни говорили, не может быть друга негодяя; наверное в Андрее есть что-нибудь кроме негодяйства. – Это сказала Соня, неслышно подошедшая на разговор.
– Разве красота?
– И это – не малая заслуга, – добавила Соня, зардевшись.
– Бог знает, что ты говоришь, Соня, – произнесла тетя Маша, вставая сама отворить двери на звонок.
– Ты не имеешь от него писем? – спросил Иосиф.
– От кого это? – рассеянно и недовольно ответила девушка вопросом.
– От Адвентова, – понизив голос, сказал Иосиф. Соня сказала зачем-то очень громко:
– Я ему еще не писала; еще не пришло время!
– А этого Андрея Фонвизина ты знаешь?
– Видела.
– Очень красивый?
– Очень.
– Ты чем-то недовольна сегодня, Соня: ты здорова?
– Конечно. Я ничего.
– Завтра поедем на озеро. Катя придумала.
– Какая Катя?
– Екатерина Петровна. Правда, мило с ее стороны?
– Ей, вероятно, это нужно, или хочется самой.
– Как вы все дурно к ней относитесь! Она – само бескорыстие!
Соня долго смотрела на Иосифа и, наконец, сказала:
– Ты думаешь? А что же, от тебя кланяться Адвентову, когда буду ему писать?
– Пожалуйста. Но ты же, кажется, не собиралась этого скоро делать?
– Кто знает? Однако собрались гости к Екатерине Петровне (так и сказала «к Екатерине Петровне», а не «к Кате»), неловко их слишком бойкотировать.
– Я и не думаю, но я никого не знаю.
– Узнаешь! – сказала, усмехнувшись, Соня.
– Право, Соня, ты какая-то странная. Можно подумать, что ты меня не любишь.
– Можешь думать, что тебе угодно, а кто кого любит и не любит, покажут дела и ждать, вероятно, уже не долго.
Виктор с треском распахнул двери и доложил:
– Ее превосходительство требуют Иосифа Григорьевича к гостям.
– Ого, как дело поставлено! – сказала Соня покрасневшему Иосифу.
Тот забормотал:
– Как вам не стыдно так шутить, Виктор?
– Все-таки побрел, – заметил мальчик, когда Иосиф скрылся.
Соня обняла его и сказала:
– Как страшно, Витя, скоро настанет время.
Мальчик, кося глазами, ответил:
– Ничего не будет, чего не должно быть. Ты не писала еще туда?
– Нет.
– Ну, тогда погоди еще немного. Я говорил с Андреем.
– Да, ну что же? Что же?
– Все по-старому. Он согласен.
– Слава Богу! – проговорила Соня, закрывая глаза.
Весенняя вода трепетно синела по узким озерам от свежего ветра. Лодку, где сидели наши путники, покачивало, но, кажется, кроме тети Маши, это никого не волновало, так как остальные были заняты или разговором, или любовались на еще полупрозрачные рощи по прибрежным холмам. Леса сменялись усадьбами, усадьбы – полями, озера суживались в быстрые, зимою не замерзающие речки, которые снова бурливо бросались в другое гладкое озеро. Иосиф с Виктором гребли, Егерев правил, а три дамы ютились посредине лодки – Соня среднею для равновесия. Виктор вдруг заявил:
– Вон Андрей Фонвизин.
Дамы и Егерев обернулись заколыхав лодку, назад. И действительно, за ними поспешала другая лодка с двумя пассажирами.
– Разве Фонвизин – военный? – спросил Иосиф шепотом.
– Как видите! – усмехнулся Иван Павлович.
– Но что это с ними за старик? – всматривалась тетя Маша.
– Да это Парфен же! – вдруг узнав, вскрикнул Иосиф.
Старик в широком белом кафтане взмахами весел все приближал к одной лодке другую, где сидел в кителе молодой, казалось, очень молодой офицер. Лицо без румянца странно не подходило к светлым волосам, а огромные серые глаза на правильном лице поражали невидящею пристальностью взгляда. Перстни горели на длинных пальцах.
Он приложил блеснувшую на солнце руку к фуражке, не улыбаясь. Соня и Виктор, закивали ему головами, даже Екатерина Петровна приветственно наклонилась. Иосиф, чтобы разглядеть получше Фонвизина, окликнул Парфена:
– Парфен, здравствуй!
Подняв голову, старик сказал глухим и громким голосом:
– Ах, это вы, баринок? Будьте здоровы.
– А что Марина?
– Спасет ее Спас, как Сам знает!
– Она в Питере?
– В Питере.
И, замолчав, проехали; помолчали и наши путники. Соня опустила свою маленькую ручку в воду, продолжая смотреть вослед уже почти скрывшейся из виду лодки.
– Куда это они отправились? – заметила Екатерина Петровна.
– Тут же их усадьба на озере.
– А Софья Карловна хоть и утверждает, что она недолюбливает господина Адвентова «и иже с ним», но очевидно на поверку выходит не совсем так. Встреча с этим блестящим экземпляром повергла ее в самую сладкую мечтательность. – Сказал это, конечно, Иван Павлович. Даже Екатерина Петровна глянула с осуждением на говорившего. Соня ограничилась молчанием; только долго спустя, будто отвечая на этот вызов, она сказала:
– Лучше любить, говоря, что не любишь, чем наоборот. – И посмотрела на Екатерину Петровну. Та не моргнула.
Под сквозившими свежею зеленью березами желтели цветы на косогоре; серые пашни высились налево за лесом. Развязали узелки с провизией на разостланном пледе. Катя, лежавшая навзничь, вдруг встала, сказав:
– Пойдемте, Иосиф Григорьевич, тут есть в лесу святой ключ и часовня.
– Да, я знаю это место. Идемте.
– Что же вы, Екатерина Петровна, единственно Иосифа Григорьевича выбираете в спутники? – спросил Егерев.
– Да, единственно его.
– Новые обычаи?
– Не все же по-старому. Я не староверка!
– Во всем?
– Покуда, в выборе спутников.
– Я тоже пойду с вами, – вызвался Виктор.
– Можешь оставаться! – закричала уже удалявшаяся в чащу Екатерина Петровна. Птичий гомон оглушал Иосифа, едва ли не в первый раз попавшего в лес после зимнего затвора. Небеса, еще без летней грубости, потеряли бледную покорность, и слепительно белые облака гнались ветром в буйном восторге. Ручей, тонкой струей продолжавшийся из святого сруба, звонко звучал, стремясь под гору, споря с криком птиц. Екатерина Петровна, молчавшая всю недолгую дорогу, молча же наклонилась зачерпнуть берестовым ковшиком свежей воды; молча последовал ее примеру и Иосиф.
– Здесь еще лучше! – проговорила она.
– Я давно здесь не был; я очень люблю это место. Вы знаете, какая это птица кричит так звонко?
– Нет, а вы?
– И я не знаю.
Екатерина Петровна была по-летнему в светлой кофте, свежая и молодая. Они сидели рядом на толстом бревне. Иосиф сказал:
– Нас будут искать.
– Неужели вы верите им всем? Они так несправедливы ко мне. Даже на лодке – вы заметили, как Соня на меня посмотрела, когда говорила о тех, у кого любовь только на словах?
– Вы думаете, это какой-нибудь намек?
– Непременно. Они не верят, что я вас люблю, что это – серьезно и искренно. И еще будь кто-нибудь, а то Соня, такая справедливая в общем.
– Что вы говорите? Вы меня любите и Соня против этого?
– Не против, но она не верит.
– Позвольте, я тоже не верю своим ушам. Вы меня любите?
– Ну, конечно; что тут странного?
– Но я этого не знал.
– А что было бы, если б вы знали?
– Я не знаю.
– Ничего бы не могло быть. Я в матери вам гожусь.
– Кто об этом думает? – сказал Иосиф в волнении.
– Приходится думать.
– Да знаете, Катя, вот я смотрю на вас – и нет никого моложе, добрее, красивее вас для меня. Когда я еще видел вас в первый раз у отца Петра, я подумал… – и он запнулся, что он подумал. Екатерина Петровна отвернулась, чтобы скрыть улыбку. Иосиф пересел ближе к ней и, взяв за руку, начал: – Я не умею говорить, но в чем же дело? Вы меня любите, для меня нет никого желаннее вас, – в чем же дело? Зачем говорить о летах, о Соне, еще об Иване Павловиче, пожалуй?
– Дело в том, что я-то разве знала, что и вы, Жозеф, любите меня?
– Но вы теперь видите, знаете?
– Вижу, знаю! – И вдовушка звонко его поцеловала, обвив шею руками. Ручей журчал, заглушая их поцелуи и приличные положенью слова. Иосиф встал.
– Но, Катя, если вы меня любите, вы обещаете мне…
– Что? – Но во взгляде Екатерины Петровны было видно, что она поняла, что должна была обещать, и, не опуская глаз, она сказала, без его ответа, твердо: – Обещаю; завтра. Но и вы обещайте.
– Что? – Иосиф же не знал, чего от него потребует его дама.
– Это очень трудно, чего я потребую, но вы ведь на все готовы?
– На все, – не так твердо подтвердил Иосиф, целуя ее руку.
– Ну, так вы уже дали обещанье, а какое, узнаете со временем.
– А discretion.
– А discretion. Убить кого-нибудь?
– О нет; менее кровожадно. Пока прощайте, идите одни, я потом вернусь.
Оглядываясь не один раз, Иосиф радостно удалился. Екатерина Петровна все сидела на том же бревне, опершись обеими ладонями и слегка болтая ногами. Новый треск сухих веток не заставил ее переменить положения. Не двинулась она и тогда, когда увидела вышедшего с другой стороны Егерева.
– Ну как дела, Катя? – спросил он развязно, садясь, где только что помещался Иосиф. Екатерина Петровна молча убрала руку с бревна, давая место.
– Какие дела? – недовольно она спросила.
– Да полно, Катя, хоть наедине-то не строй гримас.
– Я просила бы вас изменить свой жаргон со мною.
– Фу ты, какая чопорность! Верно, дела шли или слишком хорошо, или из рук вон плохо.
– У меня не бывает «из рук вон плохо».
– Уверенность – залог победы. Ты спрятала мои бумаги? Вскоре могут нагрянуть непрошеные гости.
– Спрятано, – нехотя отвечала Екатерина Петровна.
– Да что ты, Катя, будто деревянная сегодня. Такой день чудный: травка, муравка; только бы гулять да миловаться, а ты нос воротишь. – И он поцеловал ее в губы, не сопротивляющуюся, но и не отвечающую на поцелуи. Найдя ласки слишком страстными, она встала, сказав:
– Идемте ко всем: хватятся.
– Когда же?
– Послезавтра.
– Отчего не завтра?
– Так; занята.
И пошли вместе по дороге к берегу Иван Павлович заметил:
– Ты сегодня не в ударе, Катя.
Екатерина Петровна усмехнулась, но промолчала.
С утра не было видно Виктора, что никого не удивляло особенно, так как он приучил домашних к неожиданным исчезновениям и столь же неожиданным появлениям. Скорей было странно, что сегодня это волновало Соню, не находившую себе места и переходившую без дела от окна к окну, с балкона на балкон. Даже Марья Матвеевна заметила состояние своей дочери и тихо сказала Иосифу:
– Соня сегодня ажитированная какал-то.
– Разве? Я не обратил внимания.
– Поверь, это так. – И будто в подтверждение слов матери, Соня стремглав пролетела через комнату в развевающейся накидке, похожая на подстреленную птицу.
– Соня, куда ты? – окликнул было ее Иосиф, но ответа не последовало.
Она сбежала с лестницы на балкон, в сад, через лужайку, прямо к дорожке, где шел поспешно запыленный Виктор.
– Ответил? – одним дыханием произнесла Соня.
– Нет.
– Как, нет?
– Он сам поговорит с ним.
– Не может быть! Но когда же? – Она стала целовать Виктора, порывисто прижимая его к своей маленькой груди.
– Он здесь за рощей; он приехал со мною.
Соня, перекрестившись, молча опустилась на скамейку.
– Не могу собраться с мыслями: Андрей Фонвизин приехал сам, и сейчас я буду говорить с ним, потом Иосиф его увидит? Боже, устрой сам это, как ты знаешь! Идем, Витя.
– Куда?
– К нему же.
– Он сам сейчас придет, он привязывает лошадей, а я побежал вперед.
– Но раньше, чем он увидит Иосифа, я должна говорить с ним.
– Как знаешь.
По дорожке ровно и быстро подвигался Фонвизин. Соня зажмурилась, крепко сжав руку мальчику.
– Здравствуйте! – будто издалека раздалось, но увидела она его, открыв глаза, совсем близко. Виктора уже не было около них.
– Простите, что я вас беспокою, но, право… – начала было Соня, но Андрей прервал ее.
– Вы знаете сами положение дела; лицо, которым заинтересованы вы и Адвентов, должно что-нибудь значить, и не может быть речи о моем спокойствии. От Адвентова я получил письмо с просьбой оказать вам всякое содействие в этом деле. Скажите мне вкратце все и что я могу сделать?
– Только взгляните – и он будет исцелен. Что бы потом ни было, как бы он ни возвращался «как пес на свою блевотину», семя взойдет.
– Что с ним теперь?
– Эта женщина! Вчера я видела, как она вылезала ночью из его окна. Я не пуританка: иметь можно хоть десять. Но она – не любая девка, она его не отпустит, не погубив до конца. Вы ее не знаете. Она хочет женить его на себе, не знаю для чего, но во всяком случае во зло ему. Она его спаивает и не только развращает (эти узы не трудно сбросить и носить легко), но привязывает к себе ложною добротою.
– Она вам родственница?
– Нет, упаси Боже!
– Мы не отвечаем за родных.
– Тогда бы я не могла вынести. А он – дитя благородное и нежное.
– Мне можно будет пройти незамеченным, или нужна официальность?..
– Лучше келейно. Я вам объясню: вот видите окно, под ним дверь, – окно из моей комнаты, дверь на верх, где первое – мое помещение. Я приведу его к себе, предупредив. Вы пока идите к пруду, там есть никем не посещаемая старая беседка, из которой видно мое окно. Знак – белый платок. Благодарю вас. – И раньше, чем офицер мог помешать, она быстро поцеловала обе его руки и побежала в раздувающейся накидке, как птица.
Иосиф сидел в зале и пел, подыгрывая на фортепьяно; Екатерина Петровна стояла за ним, положив обе руки ему на плечи; его взор был сладок и несколько растерян, как у слегка выпившего человека. Подождав, когда он кончит пение, Соня сказала:
– Жозеф, пойдем ко мне, мне нужно с тобою говорить.
– Что за спех? И отчего ты такая взволнованная, Соня? – спросила Екатерина Петровна, не спеша снять своих рук с плеч Иосифа.
Не отвечая, Соня повторила:
– Пойдем сейчас же, Жозеф, очень нужно!
– Странно, такая экстренность! – продолжала свое Екатерина Петровна вслед безмолвно уходящему за Соней Иосифу. Не доходя еще до своей комнаты, горбунья, приостановившись, сказала:
– Сейчас с тобою будет говорить Андрей Фонвизин.
– Андрей Фонвизин? – ничего не соображая спросил Иосиф, – откуда он возьмется?
– Он здесь, он сейчас придет к тебе, жди. Умоляю тебя, если ты еще хоть сколько-нибудь любишь меня, выслушай его.
– Полно, Соня, Господь с тобою! Но, право, ты меня куда-то путаешь.
– Я ли тебя путаю? – прищуривая голубые глаза, она сказала и улетела в раздувающейся накидке. Иосиф тяжело опустился на диван и склонил голову на руки; ему хотелось не то спать, не то закричать диким голосом, быстро поехать по зимней дороге, разбить стекло, ударить кого-нибудь, но дремота преодолевала; он улыбнулся, вспомнив, как Соня заперла изнутри дверь, в которую они вошли, изъяв ключ с собою; он подошел к другой двери в маленькую переднюю, которая оказалась запертою уже снаружи.
– Ловко! – сказал он громко, наклонясь к замочному отверстию; в эту минуту отверстие закрылось вставленным ключом, и не успел Иосиф отступить на шаг, как дверь впустила высокого офицера, тотчас замкнувшись снова. Андрей остановился у самой двери, пристально смотря на безмолвно взиравшего Иосифа.
– Андрей Фонвизин, – наконец проговорил вошедший.
– Иосиф Пардов, – ответил другой, не двигаясь.
– Не будучи лично знаком с вами, я так много о вас слышал, что взял смелость приехать к вам первым, и простите, если этот визит не носит достаточно официальной внешности. Я приехал исключительно к вам; мне говорила о вас ваша кузина и Адвентов – аттестация таких ценимых мною людей не могла не возбудить во мне вполне понятного желания узнать вас лично.
Иосиф все молчал, пожирая глазами гостя. Так вот он, этот легендарный, по словам одних, негодяй, по словам других – праведник! Но одно было несомненно: что красота его была подлинно легендарна, и думалось, что человек такого Божьего дара не может быть чудовищем, каким хотели его выставить некоторые. Подождав минуту, гость продолжал:
– Может быть, вы заняты и я пришел не вовремя? Иосиф наконец промолвил:
– Нет, я очень рад. Спать немного хочется. Гость не улыбнулся, продолжая:
– К тому же я слышал, что вы намерены покинуть эти места, и я торопился прийти к вам, покуда вы еще здесь.
– Я никуда не собираюсь переезжать, – несколько удивленно опровергал Иосиф.
– Тем лучше. Вообще, – как-то изменить свой образ жизни, так что труднее будет заводить сношения с вами. Знаете, в провинции всегда так все преувеличивают…
– Я сам ничего не знаю.
– И прекрасно. Мне кажется, теперь для вас всякая перемена была бы только во вред. Простите, что я так говорю. Все это со слов и по слухам все той же всезнающей деревни.
– Вы говорите дружески.
– Перемены, когда можно внутри себя сохранять неколебимый покой, какую-то «уготованную горницу», – не страшны. Действительные же порождаются и сопровождаются такими переворотами, что можно пожелать всякому их избегнуть или, по крайней мере, легко их вытерпеть.
Иосиф больше глядел, чем слушал гостя. Лицо без румянца, странно не подходящее к светлым волосам, и серые огромные глаза затягивали, волнуя и наводя какую-то сладкую дремоту. Голос звучал как издали, и только отдельные, будто случайные слова вспыхивали в уме слушавшего.
– Уготованная горница! Да, да.
В двери стукнули, и раздался голос Екатерины Петровны:
– Иосиф Григорьевич, к вам можно?
Так как оба молчали, стук, повторенный еще раз, остался без ответа, и Екатерина Петровна удалилась.
– Я иду, я уверен, что мы встретимся, и друзьями. Не меняйтесь! – говорил Андрей, пристально глядя в глаза, и вдруг, нагнувшись, поцеловал сидевшего Иосифа.
– Да, да, – ответил тот, не вставая.
– Я иду, до свиданья!
– Постойте… нет… приходите скорее… мне это нужно…
– Я приду, и вы ко мне придете, – ответил Фонвизин, надевая фуражку.
– Не провожайте меня: вас ждут.
В комнату вошла Соня, пытливо оглядела обоих и пошла проводить офицера. Почти тотчас вслед за нею явилась и Екатерина Петровна, заявив, что сейчас начнется собрание, на котором обязательно присутствовать будто бы и Иосифу.
– Что вам говорила Соня?
– Соня? Ничего; что она могла говорить?
– Странно: с ней же вы беседовали!
Заседающие все уже сидели вокруг длинного чайного стола, когда вошли Екатерина Петровна с Иосифом. Последний мало кого знал, будучи в первый раз на собрании, только тетушка, учительница да Иван Павлович были ему известны. Оратор на минуту прервал речь, пока вновь прибывшие не заняли своих мест под взглядами остальных присутствующих. Велось заседание общества бесплатных чтений для рабочих по всем обычным правилам подобных собраний. Хотя было всего человек двенадцать, желающие говорить записывались, речи сменялись речами, были и правые, и левые, и оппозиция. Екатерина Петровна предлагала не только выбрать Иосифа в члены, но и предоставить ему ответственную роль.
Иван Павлович, председательствующий на этом заседании, заявил, что к этому вопросу вернется после очередных дел. Марья Матвеевна, разливавшая чай, занесла щипчики с сахаром, вопросительно глядя на Иосифа.
Тот заговорил:
– Без, без…
– Что? – шептала тетушка.
– Без сахару, не надо! – отвечал Иосиф.
Председатель, позвонив, сказал:
– Предлагаю Иосифу Григорьевичу Пардову высказать свои мысли во всеуслышанье и записавшись.
Очередные дела оказались вопросом, составить ли прежде список нужд и потом просить ассигновки от хозяев, или, получив ее, уже распределять по нуждам, хотя было известно заранее и определенно, какую сумму ассигнуют хозяева, ни больше ни меньше. Голосовали; пять человек воздержались, не слышав вопроса, остальные разделились поровну. Екатерина Петровна глянула на Иосифа и сказала:
– Повторяю свое предложение.
Егерев начал длинную речь, заканчивавшуюся словами: «Мы не будем касаться побуждений, заставивших Екатерину Петровну Озерову сделать ее предложение. Личные отношения к кандидату пусть не действуют на избирателей».
– Что он болтает про отношения? – громко и недовольно отозвалась тетя Маша. Все с любопытством смотрели на Иосифа и Екатерину Петровну.
– Не угодно ли сказать вам что-нибудь, Иосиф Григорьевич Пардов?
– Мне? – спросил будто дремлющий Иосиф.
– Скажите что-нибудь, – шептала Екатерина Петровна рядом.
Иосиф поднялся и сказал:
– Я скажу… я скажу, что Екатерина Петровна – моя невеста.
В молчанье было слышно, как выпала ложка из рук тети Маши.
Был праздник, и день был праздничный: так солнечно, ярко и тепло было в саду и полях. Соня ходила по дорожке с Иосифом и Виктором, теребя сорванную травинку в руке.
Тень от девушки на красноватом песке была ниже даже тени от Виктора. Глядя на густо-синее небо без облаков, она, будто продолжая разговор, промолвила:
– Не правда ли?
– Да, я никогда не подумал бы, что человек может так очаровывать.
– Не правда ли?
– Он говорил мне…
– Иосиф, не передавай его слов никому, ни даже мне. Это сохрани в душе своей и думай про себя. Не правда ли, – снова она начала, – что казалось бы радостно всякое горе, несчастье, смерть даже за него?!
– Он имеет большую силу.
– И потом его лицо!..
– Да, насчет наружности Андрей Иванович может поспорить с кем угодно, – вмешался Виктор.
– Когда он меня поцеловал… Соня остановилась:
– Он целовал тебя, Жозеф? О! так поцелуй и ты меня! – прибавила она, зардевшись. Иосиф наклонился к поднявшейся на цыпочки девушке и звонко поцеловал ее в щеку.
– Не так, не так! – и она сама прикоснулась к его устам.
– Ну уж и меня тоже за компанию! – попросил мальчик.
Поцеловались и эти.
– Как хорошо, Жозеф, теперь мне за тебя не страшно! Ты наш: нас трое!
– И даже четверо, пятеро, – считал по пальцам Виктор.
– Кто же еще? – спросил Иосиф.
– Их много; ты узнаешь, – серьезно ответила Соня и снова заговорила об Андрее. Повернув к дому, она прибавила небрежно:
– Вечером вчера ты поступил, конечно, очень благородно, но, разумеется, это дело еще далеко не решенное?
– То есть в каком смысле?
– Насчет твоей свадьбы…
– Отчего?
– Ну это там видно будет, не завтра же под венец?
– Конечно, не завтра.
Войдя в комнату Екатерины Петровны, Иосиф застал свою объявленную невесту за разборкой каких-то бумаг. На столе и стульях в беспорядке или, быть может, ей одной известном порядке были разложены разного формата бумаги и письма, перевязанные в пачки и свободные. У печки лежали приготовленными дрова.
– Что ты, Катя, делаешь?
– Разбираю еще мужнины старые бумаги.
– А дрова зачем?
– Вчера с вечера что-то лихорадило, думала на ночь сама затопить.
– Помилуй Бог! И без того жара невозможная.
Екатерина Петровна ничего не отвечала, кутаясь в платок и поспешно завязывая бумаги, кроме двух, трех, в одну пачку. Услышав стук в дверь, она быстро заговорила, выпроваживая жениха.
– Прости, пожалуйста: ко мне хотели прийти по делам, к завтраку хотелось освободиться.
Несвязанные бумаги она быстро сунула под скатерть на столе. Вошедший Иван Павлович начал так же, как и предыдущий посетитель: «что ты, Катя, делаешь?», но ответ последовал другой. Екатерина Петровна сбросила платок и, присев на пол перед печкой, стала подкладывать дрова.
– Что означают эти приготовления?
– Вам известно, что ожидаемые гости прибыли и не сегодня, завтра пожалуют ко мне?
– Что же вы думаете делать?
– Нужно бы ваши бумаги и отдать по принадлежности, но губить вас я не желаю, тем менее подвергать себя опасности.
– И хотите устроить аутодафе?
– Вот именно, и надо очень торопиться, так как могут войти и застать нас, – говорила Екатерина Петровна, раздувая пламя затрещавших дров.
– Здесь все бумаги?
– А что бы вы хотели сохранить на память?
– Наоборот, я боюсь, не забыли ли вы чего-нибудь?
– Я не знаю; как пачка была, так и осталась, я не любопытна, даже не развязывала ее.
– Но как вы узнали, что опасность близка?
– Узнала. Хоть вы меня и упрекаете увлечением личными делами, но я оказалась деятельнее и осведомленнее вас.
– Может быть, это – ложная тревога.
– Может быть. Только тогда потрудитесь взять назад свои бумаги, так как у меня, оказывается, вовсе не такое безопасное место, как мы предполагали.
– Отчего? Разве в доме завелась измена?
– Не измена, а просто люди, не совпадающие взглядами.
– Кто же?
– Хотя бы Соня Дрейштук; недаром она дружит с Андреем Фонвизиным; знаете, от мундира нужно всегда подальше.
– Я думал, что Софья Карловна просто-напросто влюблена в господина Фонвизина.
– Тем хуже. Ну, так решайте скорее: печь растопилась.
Иван Павлович закрыл глаза рукою и подумал минуту, меж тем как Екатерина Петровна мешала уже рассыпавшиеся красные поленья. Вздохнув, он сказал:
– Ну, куда ни шло, жгите.
– Я думаю, это – самое разумное.
И она всю пачку с усилием запихнула в отверстие печки. Поднялся сильный дым.
Иван Павлович проговорил:
– Только дым! От стольких лет жизни, работы, радости, забот о многих людях – только дым!
– Будет и огонь! – усмехнувшись заметила вдовушка. – Только не долговечный, и куча золы.
– Здесь все бумаги? – спросил Егерев, указывая на пачку, объятую уже языками огня.
– Все, – ответила твердо Екатерина Петровна. – И идите скорее: нужно открыть окна, выветрить и чтобы вас здесь не видели.
Проводив и второго посетителя, Екатерина Петровна нащупала положенные под скатерть бумаги и вышла к завтраку.
Жаркий день привел к быстро прошедшей грозе, шумевшей веселым дождем. Соня вошла в старомодной шляпе и вечной своей накидке, с сумочкою в руках и сказала сидевшему Иосифу:
– Ну, Жозеф, прощай, я еду.
– Как едешь? Куда?
– В Петербург, к Леле, я получила письмо, а за тебя я покойна.
– Соня, как же мы будем без тебя?
– Ты теперь на верном пути, я буду писать; когда будет нужно, вернусь. Андрей будет здесь.
– Я не могу представить, так вдруг ты едешь. Это не сон?
– Отнюдь. Вон уже и лошади готовы; дождь прошел.
Подойдя к окну, оба остановились: огромная радуга, как блистающий семицветный мост, перекинулась через все небо, и солнце дробилось на мокрых листьях и траве.
– Молись, Жозеф! Какое великолепие! – и она стукала своей ручкой радостно его по плечу, пока Иосиф не перекрестился на чудесный мост в небесах. Соня серьезно перекрестилась тоже и сказала: – Теперь прощай. Ты не будешь брошен.
Когда Екатерина Петровна вернулась к себе после завтрака, бумаг под скатертью стола не оказалось.
Со всех сторон была лесная чаща, так что Иосиф не мог решить, куда идти ему, зашедши сюда, казалось, в первый раз. Ни дороги, ни тропы; только сосны по круглым, как нежные груди, холмам, да скрытые долины с вереском и брусникою. Так тихо было, что странным казалось бы запеть, заговорить, даже шаги будто оскорбляли чем-то окрестное безмолвие. Севши на пень, он снял шляпу и так с непокрытою головою смотрел, будто воочию видя, как солнце клонилось к западу, ярко румяня голубую безлесную вершину высокого холма. Из лесу вышел человек с кузовом за спиною, в руках – длинная палка; он наклонялся, собирая что-то, останавливаясь в раздумье и снова медленно бредя. Белая кудластая собака залаяла на сидевшего неподвижно Иосифа. Старик воззрился и наконец сказал:
– Здравствуйте, баринок!
– Ах, это ты, Парфен? Здравствуй.
– Как это вы забрели в наши места? Неужто пешком?
– А разве близко ваша деревня?
– Наша-то версты три, а от фабрики вы верст десять отошли, если не больше. Заплутали что ли?
– Так шел, шел да и зашел. Ты что, грибы собираешь?
– Грибы. К ужину; теперь Спожинки, пост; дома Марина похлебку сварит.
– Разве она приехала, Марина?
– Приехала ненадолго. А в хорошее место вас Бог привел; хорошо тут, тихо; келью бы построить; жилья далеко нет, только лес да Господь.
– Да, уготованную горницу!
– К нам милости просим, не хотите ли, грибков похлебать, а ввечеру я отвезу вас на фабрику.
– Что ж, я очень рад. А вы уже кончили ваши грибы?
– Набрал достаточно, больше и класть некуда; все шапки, корешков не беру. – И с гордостью счастливого охотника старик повернул к Иосифу свой кузов, где были плотно наложены шапки белых грибов с зеленоватыми и белыми низами. Собака легла у их ног, высунув язык; солнце, совсем низкое, светилось через ветки.
– Тут озеро лесное есть недалеко?
– Есть, с полверсты, нам мимо идти.
– А куда это вы с Фонвизиным ездили на лодке летом; помните, мы вас встретили?
– Не упомню. Я много с ним ездил; наверно, так что на ихний пчельник.
– Разве его усадьба тут недалеко?
– А как же? На озере и есть.
– Что, он хороший человек?
– Очень правильный и добрый барин.
– Про него много дурного говорят.
– Про кого не говорят? Пусти уши в мир, так и не обрадуешься. Андрей Иванович очень добрый и высокой жизни барин. Грехи его судит Бог, а зла он никому не делает и на всякое добро поспешает.
– Какие его грехи?
– Кто знает? Я не духовный его отец, на духу не пытал.
– Но что говорят?
– Глупости. Я – чужих вестей не передатчик, не слушаю даже их, да мне и не говорят, спасибо, ничего.
– Он очень красивый.
Парфен, вздохнув, промолвил:
– Ну, это – пустое; конечно, Божий дар, но на зло может навести.
– Ах нет, его лицо только на добро может подвигнуть.
– Не лицо у них, а лик – так скажу я вам.
Изба освещалась только лампадой и свечой у Архангела, так что наступившие сумерки делали смутной фигуру Марины, прямо стоявшей перед иконами и изредка вдруг падавшей в бесшумном земном поклоне.
– Марина! – позвал ее тихо отец. Та, не отвечая, сделала заключительные поклоны и, подойдя ближе к вошедшим, сказала:
– Кого это ты привел?
– Павел!! – вдруг звонко воскликнула она, отступая.
– Что ты, Марина, Господь с тобою? Это – барин, Иосиф Григорьевич.
Марина стояла, вытянув вперед левую руку с висящею лестовкою.
– Зажги лампу, да свари нам грибов, я принес; барин с нами будет ужинать: достань новую чашку.
– Господи, Господи! – шептала Марина, проходя в другую половину.
– Что с нею? – спросил Иосиф, садясь в сумраке к окну, где видна была тускневшая заря за озером.
– Приняла вас за покойного мужа: схожи ведь вы. Вы на нее не сердитесь.
– Как она теперь, не тоскует?
– Крепится, молится. Спас Сам знает, как спасти ее!
Иосиф повторил:
– Спас нас спасет, как знает.
Марина вошла с лампой; она казалась не похудевшей, не побледневшей, но глаза ее больше прежнего блестели, вдруг потухая.
– Здравствуй, Марина, не узнала меня? – спросил Иосиф.
– Обозналась в темноте, – опуская глаза, сказала женщина.
Парфен вышел запрягать лошадь, Иосиф молча доедал похлебку, меж тем как Марина, положив ложку на стол, смотрела не мигая прямо на огонь лампы. Наконец гость спросил:
– Ну, как в Питере пожила?
– Я-то? Да что же? Что здесь, что там, не все ли равно, где Богу молиться?
– Так что уже не вернешься?
– Нет, вернусь, как только тятенька отпустят.
– Значит, не все равно.
– Да; пожалуй там спокойнее.
– Привыкаешь?
– Чего это? – перевела она глаза на спрашивающего.
– Забываешь? Марина воскликнула:
– Не любили вы, Иосиф Григорьевич, никогда, а то бы не пытали об этом! Как забыть? Как привыкнуть? Молишь Господа, только бы до смерти дотянуть.
Она отвратила свое лицо от гостя, тихо молвила:
– Не могу я смотреть на вас, – грех один.
– Отчего?
– Вылитый Павел: и взгляд, и голос! – И она поднялась с лавки и пошла, придерживаясь за стену. Лошадь была уже готова, и при восходящей августовской луне Иосиф вернулся домой, где беспокоились его долгим отсутствием. Екатерина Петровна сидела на крыльце в платке и крикнула, услышав, что стук колес остановился в тени деревьев у ворот:
– Иосиф Григорьевич, вы?
– Они самые, – отозвался Парфен.
– Что с вами? Куда вы пропали? Мы думали не весть Бог что.
– Целы и невредимы, – раздался из мрака снова голос Парфена.
Екатерина Петровна встретила Иосифа на дорожке и, взяв под руку, тесно прижалась, говоря:
– Что за причуда так пропадать? Можно подумать, что вы избегаете дом, меня…
– Простите, я просто, не заметив сам того, ушел слишком далеко и встретил Парфена, который и привез меня домой.
– Вы хотите есть, конечно, ужасно.
– Нет, благодарю вас, я ужинал у Парфена.
– Ну, выпейте, после дороги, это необходимо.
– Это можно.
Она поцеловала его на темном крыльце, шепча:
– Право, я даже соскучилась!
Екатерина Петровна была смутна за ужином, и когда они остались вдвоем, она опустила голову на руки, будто плача. Иосиф спросил, наливая сам себе водки:
– Что с тобою, Катя?
– Ничего, – из-за рук отозвалась она.
– Как ничего, когда ты плачешь! Тебя кто-нибудь обидел?
– Нет. Да разве вам это интересно?
– Значит, интересно, раз я спрашиваю.
Отняв руки, Екатерина Петровна промолвила твердо и спокойно:
– Я вам очень благодарна, Иосиф Григорьевич, за ваш благородный поступок, но имейте в виду, что еще не поздно и слово ваше вас отнюдь не связывает.
– Что вы говорите? Разве я соглашусь брать свои обещания назад?
– Бывает, что обещания не берутся назад, а возвращаются, – протянула Екатерина Петровна, глядя в сторону, и продолжала: – Я вас люблю, но ссорить вас с вашими родными и друзьями вовсе не желаю.
– С кем ссорить? Все старые химеры насчет Сони?
– Может быть, и не химеры, и не относительно одной Софьи Карловны.
– Да пойми же, что я хочу этого, и ты была не против; что же тут может быть препятствием?
– Во всяком случае мой совет не торопиться, а подождать осени, я думаю, еще можно ждать месяца три!
– Что это значит?
– Это значит, что до осени я могу еще считаться только невестою, не позоря себя.
Иосиф хотел подняться, но снова опустился и налил себе еще одну рюмку.
– И ты хотела позволить мне взять свое предложение назад? Вот пройдет пост и 16-го же будет наша свадьба!
Екатерина Петровна покраснела и, сказав: «жара какая!», расстегнула кофточку, Иосиф вылез из-за переддиванного стола и, сев рядом с невестой, обнял ее одной рукой, гладя другою по груди.
– Нужно будет вызвать тогда Соню, – сказала, смотря в сторону, женщина.
– Да, да, – рассеянно подтвердил Иосиф, все теснее прижимая ее к себе.
Екатерина Петровна, будто изнемогая, склонялась к нему, говоря:
– Вы – настоящий мужчина теперь, не дитя.
– А помните ваше требование а discretion? – вспомнил Иосиф.
– Оно уже выполнено, – в поцелуе прошептала Катя.
Эти дни Иосиф проводил почти безвыходно дома, удерживаемый ловкостью и нежностью Екатерины Петровны и приездом отца Петра, вызванного дочерью на предстоящую свадьбу. Священник приехал рано утром, когда еще половина дома спала. Встретил его Иосиф в передней, дружески с ним поцеловавшись; отец Петр был невесел: не то устал с дороги, привыкший ко всяким путям, не то его тяготила какая-то скрытая печаль. И поцеловался он сожалительно, промолвив:
– Поздравляю, поздравляю, спасибо, что не забыли старого батьку. Не следовало бы мне и приезжать на бракосочетание, но сердце не вытерпело. Хоть дома попирую с вами.
– А в церковь не поедете?
– Не полагается.
Катя вышла по-домашнему в капоте, не стесняясь жениха, с небрежно сколотой косой, в туфлях. И она поцеловалась с отцом и женихом, сказав первому:
– Вот ты и приехал.
– Приехал, приехал.
– Умыться хочешь пройти?
– Я пойду распоряжусь, – вызвался Иосиф, чтобы дать время отцу и дочери первой встречи наедине.
– Поздравляю, дочка, вот и второй раз венец примешь.
– Да, не чаяла, не гадала.
– Часто случается; не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Оба замолкли; помолчав, отец Петр произнес:
– Молод он, Иосиф-то Григорьевич, для тебя немного.
– Да. Что же, это бывает; он меня любит.
– Не спорю, не любил бы, не женился бы. А ты его любишь, Катерина?
– Не любила бы, замуж не шла бы.
– Твое дело другое.
И, подойдя близко к Екатерине Петровне, он сказал тихо, беря ее за руку:
– Он – дитя, Катя, ты его не погуби; ответишь Богу.
Екатерина Петровна остро глянула на отца и прошептала:
– Разве кто любит, может губить?
– Ну, хорошо, хорошо. Ты не сердись, я так сказал.
– И так не нужно ни говорить, ни думать.
За завтраком отец Петр спросил:
– А где же Софья Карловна и внук?
– Соня в Петербурге, и Виктор туда же уехал учиться.
– Что же так не подождал?
– Ведь мы будем совсем тихо справлять свою свадьбу, а ученье не ждет, что ему зря болтаться? А Соня извещена, вероятно, приедет.
– Да, так. А то неловко без самых близких такое большое дело делать.
– После завтрака я съезжу, Катя, – сказал робко Иосиф.
– Куда это? – недовольно спросила невеста.
– К Фонвизину.
– Ты его хочешь на свадьбу звать?
– Нет, чужих же, кроме шаферов, не будет.
– Конечно. Да если бы и были, я бы не хотела видеть на свадьбе Андрея.
– Отчего?
– Имею причины.
– Да я и не думал его звать, я просто хотел его видеть.
– Не сегодня; отец приехал, и потом эти дни побудь дома, Жозеф. Напиши ему письмо, если так необходимо.
– Хорошо, и сейчас же это сделаю.
– Строгая будет у вас жена, Иосиф Григорьевич, – заметил, улыбаясь, отец Петр.
Разговор без Иосифа плохо вязался, тетушка молча вздыхала. Екатерина Петровна шумно убирала чашки, гость тоже хранил молчание.
– Что письмо, послал? Дай, я пошлю; туда работник за цветами кстати едет, – сказала Екатерина Петровна, вставая.
Выйдя на черное крыльцо, около которого на одноколке ждал рабочий, она сказала:
– Вот список цветов да еще письмо. Не потеряй роспись, смотри; письмо не так уже важно, дома не будет Андрея Ивановича, отдай кому-нибудь, – и дала ему рубль.
Работник глянул удивленно вороватыми глазами, но Екатерина Петровна, будто что вспомнив, добавила:
– Заезжай лучше за Иваном Павловичем, он цветы выберет и письмо отдаст сам; скажи, что очень просят не отказать.
Тщетно прождал ответа Иосиф.
Свадьба действительно была справлена совсем просто, без посторонних, даже без Виктора и Сони, почему-то не приехавшей. Жених, будто не проспавшийся, был молчалив и сосредоточен; молчалива была и невеста, но тверда и спокойна. На обратном пути веселому поезду пересекла дорогу бричка с Парфеном и Мариной. Старик приостановил лошадь, сняв шапку. Иосиф крикнул:
– Здравствуйте. Куда Бог несет?
– На станцию. Марину везу.
– В Питер?
– В Питер.
– Путь добрый!
Марина была в черном, закутанная, и смотрела неподвижно, будто не видя.
Войдя в дом, встречены были отцом Петром шумно и приветственно, но вскоре и он утишился, видя общую смуту и уныние. И молодая была не разговорчива, напрасно иногда стараясь говорить весело и твердо. Молодой много пил и целовался со всеми. В одну из нередких минут молчания он вдруг сказал: «К нам кто-то едет». И все, прислушавшись, ясно услышали все приближавшийся колокольчик. Потом он затих, хлопнула дверь, и через минуту в комнате очутилась небольшая, горбатая фигура в старомодной шляпе, накидке, с ридикюлем в руке.
– Соня! – вскричал, вскакивая и роняя стул, Иосиф.
– Я, как Чацкий, попадаю «с корабля на бал». Поздравляю тебя, Жозеф, поздравляю тебя, Катя.
– Отчего ты не приехала к свадьбе?
– Я только сегодня получила телеграмму, – в упор смотря на молодую, ответила Соня.
– Она была послана шесть дней тому назад, – не опуская глаз, проговорила Екатерина Петровна.
– А получила я ее только сегодня, – спокойно заметила Соня. – Вероятно, вы поручили послать ее кому-нибудь, кто соблаговолил исполнить это только сегодня, – с усмешкой продолжала гостья, садясь по другую сторону Иосифа.
– Выпьешь?
– Охотно; немного холодно.
– Ты не удивилась? Не сердишься? – спрашивал тихо новобрачный соседку.
– Не удивилась. А на что мне сердиться? Ты, вероятно, не мог иначе поступить.
– Как ты добра!
– Ну, полно. Я не трачу времени на сожаленье о свершившемся, а стараюсь сейчас делать, что нужно в данную минуту, и потому оставим это шушуканье. Горько! – сказала она, отпив бокал, и раздался поцелуй молодых.
– Как это все невероятно! – говорила тетушка, ложась в одной комнате с Соней.
– Вышло, что очень даже вероятно, – ответила та, садясь за письменный стол; долго она писала письмо за письмом, потом умылась, задула свечу, перекрестилась и стала на колени, опустив голову на постель.
Часть третья
Вскоре значительно опустели окрестности фабрики, так как молодые Пардовы с Соней уехали в Петербург, куда направился и Андрей Фонвизин; отбыл вскоре и Иван Павлович Егерев. Октябрь сронил уже последние листья с деревьев, и снова настала покорная тишина и ясность. Тетя Маша одна расхаживала по комнатам, из не очень частых писем узнавая столичные новости: что наследство оказалась не мифом, что, против всех ожиданий, суды и банки не собираются ставить непреодолимых преград и тетя Аня мечтает к Пасхе обернуть все дела, что все здоровы, что Екатерина Петровна сняла квартиру на Фурштадтской, несколько дорогую, по мнению фабричной домоседки, что Виктор живет с ними, по-прежнему огорчая и приводя в негодование мать своим поведением. Соня бывает часто и дружественна. Марья Матвеевна тщетно старалась из этих фактических сообщений узнать то, что ее интересовало всего более, – счастлива ли была улетевшая на север пара.
Действительно, молодые устроились на Фурштадтской несколько шире, чем позволяло их теперешнее положение, но объяснялось это дальнозоркостью Екатерины Петровны, которая рассчитывала свои действия не только до завтрашнего дня. Иосифу же Григорьевичу было все равно, лишь бы оставили его в покое, позволили видеться с друзьями, петь свои песни, расхаживая по еще неустроенным, с раскрытыми сундуками и запакованною мебелью комнатам. Соня бывала часто, такая же, как прежде, дружественная и хлопотливая, все в той же накидке и шляпе, с ридикюлем в руках. Екатерина Петровна занялась своим гардеробом, подолгу совещаясь с портнихою каждый день. Обсуждалось в двадцатый раз, как приличнее одеть молодую Пардову. И в этот полдень они стояли перед зеркалом, а портниха с булавками во рту у ее ног расправляла какие-то складки.
– Вы думаете, m-me, костюм tailleur? Это, конечно, не броско, но, может быть, слишком подчеркнуто.
– В таком случае, просто английские блузы с галстуком.
– Пожалуй, но подойдет ли это к фигуре m-me? Что-нибудь неяркое.
– Это можно, но теперь прошла мода на оттенки, теперь пошли все цвета.
За этим занятием застала их и Соня, присевшая в шляпе на стул у дверей.
– Все хлопочешь? – спросила гостья, кивая головой на кучу модных журналов.
– Да, приходится. А ты как, тоже все в делах?
– Да, это не фабрика, где и погулять, и помечтать, и поспать было достаточно времени.
– А я все с квартирой да с тряпками не могу справиться. Пониже эту складку, – обратилась она к девушке на полу. – Давно ты не видела тетку Нелли?
– А сейчас только, она хотела заехать к тебе. – Сегодня?
– Да, и даже очень скоро; она рядом: у Дмитревских.
– Поторопитесь, милая.
– Сию минуту, m-me.
Но звонок уже звучал по всему коридору, дернутый чьей-то энергичной рукою.
– Пожалуйста, Соня, выйди к тете на минуту, займи ее, покуда я примеряю, извинись.
– Охотно! – молвила Соня, выходя навстречу полной даме в седых буклях, которая тотчас заговорила:
– Ах, ты здесь, Софи, еще раз здравствуй! А где же наша поповна?
– Просит извинения, она сейчас выйдет, занята ненадолго.
– А я, знаешь, перед Аделаидой была в церкви и из окна вижу, едет графиня Лиза на чудных рысаках, недавно завела, все не могу своей Насте лошадей добыть собраться, а Иван Григорьевич такой рохля, ничего сам не умеет добиться. И, грешна, отвлеклась от службы, вдруг слышу, дьякон читает: «Ищите царствия Божия, и все приложится вам». Прямо какое-то пророчество. Ищу, Господи, ищу – и лошади приложатся мне.
Соня, улыбнувшись, сказала:
– В чем же пророчество?
– Ты увидишь, постой. Заезжаю домой и помню, что сегодня что-то неприятное предстоит. Наконец вспомнила: по векселю большой куш платить. Ищу его в «помози, Господи».
– Постойте, что за «помози, Господи»?
– Ах, ты не знаешь этого. У меня – две картонки с оплаченными и неоплаченными счетами, на которых я написала: – «благодарю, Господи» и «помози, Господи». Это меня отец Алексей научил: правда, мило?
– Как вам сказать…
– Ну, так вот. Смотрю в «помози, Господи», – не оказывается, ищу везде – и вдруг он в «благодарю, Господи». Сама забыла, как еще полгода выплатила, когда лес продала. Не правда ли, чудесно? – И вдруг, переменив тон, добавила вполголоса: – У тебя не бывает luttes?
– Чего?
– Luttes, борьбы. У меня всегда, как дойду до слов: «да будет воля Твоя» – так начинается, – хочу, чтобы была моя воля. Но где же, однако, наша поповна?
Поповна как раз входила в это время в комнату, и гостья бросилась к ней, болтая уже о другом. Соня встала, говоря:
– Ну, Катя, я ухожу, желаю тебе успеха. А где Жозеф?
– У себя или у Виктора. Ты зайдешь?
– Не теперь. Я обедаю у вас, ты помнишь?
– Еще бы: Значит, до скорого.
Женщины поцеловались. Тетя Нелли спросила по уходе Сони:
– Ну что же вы, крепки, не раздумали?
– Ах, нет, что вы! я только и жажду, чтобы вступить.
– И вступите, вступите, как говорится: «стучащего не изгоню вон».
По уходе и этой гостьи, Екатерина Петровна надписала на конверте с заготовленным уже письмом «Ивану Павловичу Егереву» и вплоть до завтрака проходила по комнатам, останавливаясь перед приставленными к стенке, не повешенными еще зеркалами, и что-то обдумывала.
Из внутренних покоев донесся слабый голос поющего Иосифа. Нахмурившись, Катя прикрыла плотнее дверь и продолжала ходить, руки за спину.
Виктор ходил взад и вперед по своей небольшой комнате, где сидели у окна Соня и Иосиф в полусумраке, наступившем после двух часов. Мальчик еще не достиг роста отчима, но был высок и нескладен. Соня молчала, и только голос Иосифа раздавался от окна. Говорил он медленно и жалобно, что жена недовольна его дружбой с пасынком, запрещает ему ходить, куда хочется, даже не позволяет петь любезные песни.
– Она говорит: стыдно перед прислугою – будто маляр или псаломщик.
– Сама-то она поповна! – восклицал Виктор, поворачиваясь на каблуках. – И черт тебя дернул, Иосиф, связаться с нею!
– Ну, Бог с ней. Вот ты и Соня со мною, – примирительно говорил отчим.
– Положим, для этого не было такой необходимости жениться на Кате, – заметила, усмехнувшись, Соня.
– Вот я тебя еще познакомлю с Сенькой мануфактурщиком; хочешь? – прекрасный и веселый человек.
– Мануфактурщик? – спросила Соня. – Ну и что же?
– Да ничего. Конечно, не беда, что он – мануфактурщик, но он, кажется, хулиган какой-то отчаянный.
– А ты откуда это знаешь?
– Да из твоих же рассказов – откуда больше?
В двери с шумом вошла Екатерина Петровна и сразу закричала:
– Я говорила тебе, Виктор, что, раз ты хочешь жить у нас, ты должен отказаться от своих милых друзей, или, по крайней мере, чтобы они к нам не шлялись. Бог знает, что такое, еще обокрадут, убьют, да и в полиции наш дом окажется на самом дурном счету: ты думаешь, за ними не следят?
– Ходит же к нам Иван Павлович…
– Что ты хочешь сказать?
– Только то, что за ним тоже могут следить.
– Это совсем не то: не хулиган же он, не вор.
– Может быть, еще похуже.
– Ну, об этом мы после поговорим. Вот я сказала, делай, как хочешь. – И Екатерина Петровна шумно опустилась на стул.
– Катя, почему ты уверена, что все приходящие к Виктору – воры, хулиганы и так далее?
– Потому что они бедно одеты и ходят с кухни, – вмешалась Соня, до сих пор молчавшая.
Катя вскинула на нее глазами, молвив сквозь зубы:
– Ты, Соня, – святая душа и ничего в этом не понимаешь.
– Это правда, что я ничего не понимаю, но я думаю, что происходит это не от моей святости, а от чего-то другого. Да наконец, по-моему, это касается скорее Жозефа.
– Жозеф со мною согласен, – быстро возразила собеседница, поймав за руку ходившего мужа и тихонько ее пожав.
– Да, Катя, конечно, – сказал тот, останавливаясь.
– Как вы мне надоели, если б вы знали! – закричал пасынок, срываясь с места.
– Куда ты? – остановила его Соня.
– Я тебя не гоню, я только требую, чтобы к нам не шатались темные личности.
– Да знаю, знаю! Решайте тут без меня: приду еще!
– Как все вы стали нервны, – сказала Соня, смотря на захлопнутую вышедшим Виктором дверь. – Решительно, петербургский воздух вам не в пользу.
Екатерина Петровна промолчала, продолжая сидеть и нежно мять оставленную в руке мужнину руку. Ранние сумерки начинали наполнять тенью углы комнаты: наступившая тишина казалась еще большею после недавнего крика. Наконец, Соня, встав, сказала:
– Ну, пора, я иду, вечером увидимся?
– Где? – будто из воды донесся голос Пардовой.
– На Мойке же; сегодня собрание. Не трудитесь провожать: я – своя. Ты, Катя, все-таки не обижай слишком Виктора.
– Кто его думает обижать? До свиданья.
Соня расцеловалась с сидевшей Екатериной Петровной и стоявшим около Жозефом.
– Зажги свет! – прошептала Катя, когда муж, наклонившись, стал быстро и легко целовать ее лицо и шею.
– Зачем? Так хорошо! – шепотом же говорил тот, не переставая целовать.
– Милый, зажги. Не сегодня, не сейчас! – и она сама прижалась к нему.
– Но, Катя, вчера – «не сегодня», сегодня – «не сегодня», завтра – «не сегодня», когда же?
– Не сердись, Жозеф; ты знаешь, как я люблю тебя, но прошу тебя, не сегодня. Я скажу, когда. Не по-хорошему ты меня любишь.
– Я люблю, как умею. Меня это огорчает и удивляет.
– Все отлично, милый, все будет хорошо. Ты веришь мне?
– Верю.
– Значит, все прекрасно.
Жозеф в темноте вздохнул. Катя прижалась к нему, стоявшему на коленях, и, медленно поцеловав, встала, сама повернула кнопку и поправила платье и волосы.
– А что, Катя, твои опасенья?
– Насчет чего?
– Ну, насчет ребенка.
– Я была вчера у доктора; говорит: нервное, ложная тревога.
– Да? Жалко.
– Конечно, жалко, но что же делать? Я не виновата.
– Я тебя и не виню.
После обеда Екатерина Петровна в скромном темном платье поехала, сопровождаемая Иосифом, под туманом и мелким дождем. В длинном зале уже было человек пятнадцать незнакомых и мало знакомых лиц; впрочем, Иосиф здоровался направо и налево, подвигаясь к хозяину и выделяясь большою, плотною фигурой. Подойдя к небольшому изможденному человеку, с большим черепом и серым лицом, он сказал:
– Вот, Петр Павлович, моя жена, Екатерина Петровна, о которой вам говорила тетушка.
– Я так давно стремилась, – бормотала Пардова, беря худую руку, как у мощи.
– Очень рад, что Господь постучался в ваше сердце, – отозвался с акцентом хозяин, отходя к стене, где в равном расстоянии друг от друга на толстом картоне были развешаны евангельские тексты на русском и немецком языках вроде обязательных запрещений в присутственных местах. Человек неопытный мог бы подумать, что содержание этих таблиц таково: «Не плевать на пол», «Просят не курить», «По траве не ходить», «Не пейте сырой воды», но это были тексты. Оглядевшись, Екатерина Петровна радостно направилась к Соне, одиноко и будто скучая стоявшей у пианино, не вступая в разговор с Лелей, Адвентовым и Беззакатным, помещавшимся около нее.
– Насилу тебя нашла! – заговорила вновь прибывшая.
– Кажется, я стою на виду.
– Да, да. Ты будешь аккомпанировать?
– Вероятно.
– Ах, это будет чудесно!
– Отчего? Тут обыкновенно поют очень плохие и неподходящие вещи.
Соня смотрела через головы толпившихся в дверях людей, несколько прищуривая свои голубые глаза.
– Я останусь около тебя, хорошо? – продолжала дама.
– Тут хотела Леля, кажется, сесть, спроси у нее.
– Она уступит.
– Нет, нет!.. – взволнованно заговорила Дмитревская.
– Распределимся все тут: Елена Ивановна с Софьей Карловной, я – с Иосифом Григорьевичем, а вам указания и разъяснения будет давать Сергей Павлович, – решил Адвентов.
Высокий, бритый человек, в длинном сюртуке, слегка протянул руку навстречу Сониному взгляду, и она, сев за пианино, начала мелодию, вроде мендельсоновских романсов, и запела вместе с Лелей; остальные чувствительно подпевали:
Господь, Ты – альфа и омега,
Ты – нам спасенье и любовь!
Скажи – и стану чище снега:
Нас всех спасла Святая кровь.
Бритый господин разогнул вынутое из кармана евангелие и, прочитав по-английски, сложил книжечку и стал говорить по-английски же, громко выкрикивая некоторые слова. Приседавшая около него девица в очках тотчас переводила его слова по-русски, не заботясь о синтаксисе. Дело шло о блудном сыне и возможности быть спасену в любую минуту твердо уверовавшему в спасительность Христовых страданий. Пропели еще. Екатерине Петровне было жарко и скучновато. Беззакатный рядом шептал:
– Смотрите, тетя Нелли сейчас заснет.
И действительно, толстая дама блаженно покачивала головой, выставив грудь в блестящей кирасе лифа и полуоткрыв рот. Хозяин встал со своего стула, что было сигналом подняться и остальным.
– Что это будет? – шепнула Катя соседу.
– А вот услышите.
Петр Павлович, опустясь на колени у стула, на котором только что сидел, сосредоточенно уткнул нос в облокоченные руки и громко сказал: «Господи, внуши имущим внешнюю власть над нами благодать, милость и разумение, чтобы их коснулся Твой свет и они не гнали верных Твоих слуг».
Братья сказали: «аминь». И по очереди все вставали на колени у своих стульев и объявляли свои просьбы. Молоденькая женщина в шляпе, с наивным и веселым лицом, краснея, пробормотала: «Господи, продли командировку моего мужа!» Леля строго посмотрела на улыбавшегося студента и зашептала Екатерине Петровне:
– Не вводитесь в соблазн: эта женщина на верном пути, ее муж еще внешний, непросвещенный человек; она – слаба и запутала свои сердечные дела; если муж вернется раньше, чем она приведет все в порядок, могут случиться большие несчастья. Аминь, – вдруг заключила она, сделав сосредоточенное лицо, в ответ на пропущенную молитву Адвентова.
Очередь была за Соней; опустившись у своего табурета и смотря на цветы, поставленные на пианино, она громко проговорила: «Боже, дай мир и любовь всему миру, дай мир и любовь братьям и тем, кого я люблю, и тем, кто ходит во тьме; дай, чтобы зло, посеянное сегодня, заглохло завтра; пошли покой брату моему Иосифу и Виктору».
Екатерина Петровна тревожно огляделась, но Соня спокойно поднялась и слушала Лелю, которая, вся красная, заикаясь, лепетала, чтобы ее полюбил тот, кого она любит.
– Что же мне говорить? – спрашивала, краснея, Екатерина Петровна у Беззакатного.
– Что вам хочется: чтобы муж купил вам новую шляпу.
– Вы все шутите!
– Как вы трусливы! Ну, что-нибудь общее – что знаете.
Екатерина Петровна опустилась от волнения даже спиной к стулу и, опустив руки, начала: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей», – и так до конца. Англичанин тихонько спрашивал у приспешной девицы, почему у этой дамы такие длинные желанья; та объясняла. Вся красная, отирая пот, поднялась Пардова, не слыша, как бойко отрапортовал Беззакатный свое желанье, чтобы Михаилу Александровичу Адвентову скорее прислали денег. Опять пели. Екатерина Петровна все не могла прийти в себя. Уже другой проповедник, на этот раз по-русски, говорил:
– Вы можете говорить: «Нет Бога», – а Он есть. Вы сидите в комнате и говорит: «Дождь нет», а дождь сам вдет. Никто не понимает минута. Вот дверь открыт, я ее закрываю – и онзакрыт. Господь стукает в ваш квартир, и вы Его принимаете. Всякий сердце есть готовый квартир: надо его мести и долой брать пыль. Итак, несите Господа в ваш квартир и ждите часы.
Он поклонился, и опять запели. Расходились. Часть гостей была приглашена пить чай; тетя Нелли говорила уезжавшему Иосифу:
– Нельзя же, братец, она бы еще всю псалтырь прочитала! Это хорошо, конечно; это – святая книга, но нельзя же, как говорится, до бесчувствия! Все-таки поповская кровь заговорила; ты уйми свою жену.
Иосиф целовал ручку, кланяясь и слыша, как Соня, таща за рукав Адвентова, говорила:
– Ее нельзя упускать из виду: вы видите, в каком она состоянии.
Тетя Нелли на всю переднюю сказала:
– А наша мать Софья о всех сохнет! – и спешно пошла на пригласительные знаки в столовую.
– Что это? Ах, контракт; хорошо… – говорила Екатерина Петровна, оборачиваясь к вошедшей горничной и рассматривая бумагу, продолжала к сидевшему поодаль мужу: – Я сказала, чтобы квартиру записали на мое имя; ведь это все равно, а тебе меньше хлопот, да и потом, в этих делах, может быть, я распорядительнее тебя: тут нужно держать ухо востро.
– Конечно, конечно, – отозвался тот. Горничная вступилась:
– И потом, барина на кухню какой-то человек с письмом просит.
– Кто такой, посланный?
– Не знаю-с, – с письмом, передать лично.
– Выйди, Жозеф, наверно какая-нибудь благотворительность: глухонемой, что-нибудь в таком роде.
– Нет, он все слышит и говорит хорошо, – вставила горничная, засмеявшись.
В кухне на табурете сидел высокий, белокурый человек в больших сапогах и картузе; при появлении Иосифа он встал, сняв фуражку и не окончив фразы, на которую громко смеялась гремевшая кастрюлями кухарка.
– У вас письмо ко мне? – спросил, подходя, Пардов.
Не вынимая конверта, парень спросил:
– Вы будете папашей Виктору Михайловичу?
– Каким папашей? У меня нет детей.
– Не могу знать, только Виктор Михайлович наказывали, чтобы письмо папаше отдать.
– Какой Виктор Михайлович? – недоумевал Иосиф.
– Да это, Иосиф Григорьевич, молодой барин послали, – заметила кухарка.
– Ах, Виктор! Да, я – его отчим.
– Что отчим, что папаша, это – все одно, – говорил посланный, весело поводя глазами и вытаскивая скомканную бумагу. – Вот, – сказал он, подавая и, понизив голос, прибавил: – а сегодня вечером очень просили в «Дунай» прийти, им нужно поговорить с вами.
– Да, – для чего-то тоже шепотом, отвечал барин, – а где это – «Дунай»?
– На Ямской.
– Я приду.
– Приходите; не больно поздно, часов в девять. Счастливо оставаться; Василий Кудрявцев, – заключил он звонко.
– Иосиф Пардов, – промолвил другой, подавая руку.
– Приятно слышать, – тряхнув волосами, отвечал Василий.
В письме уже четыре дня пропадавшего Виктора говорилось, что он поселился у Броскина на Николаевской, просит прислать необходимые вещи, оставленные на их квартире, и повторялось устно переданное Кудрявцевым приглашение на сегодняшний вечер. Иосиф не счел возможным утаить содержание письма от жены, которая говорила вполголоса с только что пришедшей Соней. Скрыл только, что в «Дунай» пойдет.
– Не думает Виктор возвращаться? – спросила Соня.
– Ничего не пишет.
Катя молча ходила по комнате; наконец, остановясь, объявила:
– Ты можешь думать, что угодно, Жозеф, но я очень рада, что Виктор не у нас. Ему свободнее и нам спокойнее; это мешало бы нам, его жизнь – понимаешь? Это для тебя. Но меня беспокоит, как он устроится: как бы он не пропал окончательно. Ты непременно ходи к нему и наблюдай, Жозеф; он тебя любит и тебе не так стеснительно, как мне, ходить, куда попало. Ты сможешь его уберечь, а к тебе, уверена, ничто не пристанет.
– Хорошо.
– Ты сделаешь это для меня: какая ни на есть, но я – мать.
– Я сделаю это и для себя самого.
– И для Виктора. Спасибо! – Она поцеловала его, опустив глаза и как-то странно краснея.
Соня, обиравшая сухие листья с цветов, не оборачиваясь, проговорила:
– Скажи ему от меня, чтобы он как можно чаще ходил ко мне; без особой нужды, не знаю, удобно ли мне будет самой к нему идти. Если будет необходимость, конечно, я пойду куда угодно.
– Я не ожидал этого от нее, – сказал Иосиф, когда Катя ушла.
– Чего?
– Что она будет меня посылать к нему.
– Мне вообще крайне тягостна вся эта история! – сказала, поморщась, Соня. – Еще Леля меня тревожит…
– А что с нею?
– Она совсем больна и воображает, что влюбилась в Сергея Павловича…
– Может быть, она и в самом деле влюбилась в него?
– Не думаю, но это в сущности все равно. – А он что?
– Очень трудно судить о чужих чувствах, но если б он мог, как бы кратковременно это ни было, любить ее, – Бог с ними, хотя бы для других это было несчастием.
– Для кого?
Соня молча вздохнула, продолжая обирать желтоватые сухие листья с цветков.
– Очень тяжелые времена наступили, Соня, не такою я думал новую жизнь в Петербурге!
– Ну, не раскисай, Жозеф; во всяком положении можно делать, что нужно. Я тебя не оставлю. Вероятно, необходимо для чего-нибудь пройти это время.
– Ты уже едешь? – спросил Иосиф, видя, что Соня надевает шляпу.
– Пойду к Леле; ты сегодня увидишь Виктора?
– Может быть.
– Не забудь ему передать, что я говорила.
– Ты бледна, Соня, – ты здорова?
– Конечно. Так тебе показалось.
Нездоровье жены, лежавшей с мигренью в спальне, дало возможность Иосифу без затруднений отправиться в далекий «Дунай». Взойдя по затоптанным, обледенелым ступеням во второй этаж на чистую половину, он был охвачен запахом нагорелого масла, дешевых папирос, шипеньем граммофона и нестройным гулом голосов. Он не сразу заметил среди посетителей у окна Виктора с тремя какими-то молодыми людьми, с виду приказчиками, из которых в одном он без труда узнал Кудрявцева; другие были одеты в немецкое платье, один, необыкновенно беленький, со сморщенным и помятым лицом, оказался Сенькой мануфактурщиком, другой, высокий, плотный, с широким, как солнце, лицом, большими серыми, наглыми глазами, был Александром Броскиным, теперешним хозяином Виктора. Нового гостя встретили непринужденно и радушно, очевидно предупрежденные. Мануфактурщик оканчивал свой рассказ: «…каких же вам еще, говорю, хулиганов, надобно, когда вся Ивановская в наших руках». Проходившие девки в шарфах и шляпах походя целовали белую голову рассказчика, говоря: «Сенька, Сеня, Сеничка, сметанная голова! Еще в бане давно не был, а то совсем как сметана!», и смеялись, поглядывая на Иосифа.
– Садись с нами, Линде! – сказал Броскин худому мальчику с еврейским лицом и ярким румянцем пятнами на скулах.
– Вы позволите? – спросил тот у Иосифа.
– Пожалуйста.
– Ты, Шурка, всех кавалеров на свой стол перетащишь; или гостей залучаешь по трактирам? – прокричала высокая женщина в платке, с широким, густо нарумяненным лицом, большим красным ртом и серыми, будто пьяными, томными глазами. Линде, отрекомендовавшийся типографщиком, тихо занимал Иосифа разговором, не обращая внимания на выкрики соседей. Но Броскин, не подавая виду, оказывается, внимательно следил за ходом ругательств, и, наконец, молча взяв палку с наверченной газетою, подошел к другому столу и, ударив по спине одного из мужчин, сказал: «Домой пора, господин хороший, – стерва-то давно в постель ладит». Все вскочили, и сразу ничего стало нельзя разобрать в общем шуме. Весь зал принял участие в скандале, по крайней мере, криком; женщина стояла уже держась за щеку, еще более покрасневшую, между тем как небритый толстый слуга взывал: «Господа, не скандалить, Александр Алексеевич, Ираида Дмитриевна, бросьте, нехорошо!»
– Тебе, Шурка, это так не пройдет!
– Ладно, после поговоришь; приходи завтра утром, давно бита не была!
– Зачем вы ее обижаете? – спрашивал Иосиф, меж тем как часть мужчин вступила в рукопашную. Мануфактурщик, кого-то поколотивший, притворился мертвецки пьяным, и его выносили ногами вперед, тщетно напяливая смятый котелок.
Иосиф не знал, как было поздно, когда они вышли на улицу. Давно не пивши, он был не трезв и как сквозь сон вспоминал, что они были еще где-то, что он плакал и Виктор его утешал, обнимая. Они шли под руку пешком с Виктором; Василий и Броскин следовали за ними, громко распевая, по мокрой, темной и пустой улице.
– Ты непременно приходи завтра, – не совсем твердо уговаривал Виктор. – Она не ругалась? Пустила? Или ты спросил?
– Сама послала.
– Ну, тут подвохом пахнет; да у меня есть на нее средство, чтобы унять! Мне много нужно сказать тебе, Жозеф, ты не знаешь, как я люблю тебя. И ты не думай, что я – пропавший человек. И что есть пропавший человек? А ее я усмирю!
За ними, перестав петь, уже вели разговор, как у Василия на Пасхе с Владимирской колокольни свалилась шапка, причем тот утверждал, что это случилось не с ним, а с Броскиным.
– Соня просила тебя заходить к ней.
– Зайду.
– Так тяжело, Виктор, если б ты знал!
– Ничего, Жозеф, ничего: мы не будем оставлены.
– Дай-то Бог.
– Барышня, позвольте проводить, бросьте вашего папашу; к чему такая суровость замечательная? – Это уже Василий ухищрялся за какою-то женщиной, вышедшей из калитки в сопровождении высокого старика. Она была в купеческой шубке и платке; вышедши на улицу, они перекрестились три раза и все ускоряли шаги от веселых ребят; те не переставали, тоже поспешая за ними. Наконец, старик, обернувшись, сказал тихо: «Или городового кликнуть?» Не слушая шуток, женщина тянула за рукав своего спутника, твердя: «Бросьте, дядюшка, пришли уже». Они стояли у калитки же другого, близкого к их, дома, из которой виднелись мостки и ряд деревянных домиков с лампадками в окнах, Иосиф, приостановясь, заметил бледное лицо в черном платке с будто незрящими глазами. Она, вздрогнув, прошептала прямо в его наклонившееся лицо: «Ты, Павел?» – и скрылась за захлопнутой стариком калиткой.
– Пошли долгополые гнусавить! – сказал Василий.
– Виктор, мне показалось, это была Марина.
– Какая Марина?
– Парфенова.
– Может быть: она где-то тут живет, – равнодушно отвечал тот – и заговорил о другом.
Иосиф молчал, рассеянно слушая пасынка. Дождь прошел; ветер разогнал тучи, и при тяжелых, розовеющих зарею облаках смутно блестели плоские купола Владимирской церкви и колокольни, с которой слетела на прошлой Пасхе Сенькина шапка.
Тюлевые занавески скрывали противоположную стену и промозглый двор внизу. Комната была так мала, что кровать и старый комод занимали ее почти всю; при свете одной лампады тараканы медленно ползали по топленой печке. Виктор, сидя на принесенной из кухни табуретке, говорил Иосифу, помещавшемуся на шатком стуле у окна:
– Ты не очень удачно попал сегодня: у хозяев гости, может быть, в «Дунай» пойти?
– Все равно, посидим здесь.
– Будут звать к себе, неудобно отказываться.
– Что же? Можно и выйти к ним. Отчего ты ушел от нас, Виктор?
– Ну, что об этом говорить, раз ты сам не понимаешь? Конечно, ты не можешь думать, что мне очень нравится здесь, но пока это так нужно; мы, как странники, не все ли равно, где остановиться выпить чаю? И потом, люди здесь все-таки лучше Нелькиных уродов.
– Скажи, Виктор, ты не видишь Фонвизина?
– Ведь он уехал, но скоро вернется; до отъезда я видал его часто.
– Странный человек!
– Ты, Жозеф, не моги о нем говорить; нужно так хорошо его знать, чтобы понять, а лучше скажи, как у вас там: ты не ссоришься с Екатериной Петровной, доволен, счастлив?
– Да. Только мне кажется, она как-то меньше меня любит.
– Да, а ты уверен, что она тебя любила?
– Зачем же бы она шла за меня?
– Ну, это вопрос совсем другой; там больше речь шла о твоей любви. Только вот что: если тебе станет практически очень тяжело, ты скажи мне; кроме помощи сердечной, какую можем я и Соня и особенно Андрей Иванович дать тебе, я лично могу найти еще и управу на твою жену.
– Ты, Виктор?
– Да, я.
– Я думаю, не придется прибегать к экстренным мерам.
– Дай Бог; только помни.
В двери сначала тихонько, потом все громче раздался стук, и кто-то настойчиво твердил:
– Люба, Люба, отвори. Кто у тебя? Виктор, подойдя к выходу, проговорил:
– Следующая дверь.
– Merci, – отвечал хриплый голос, и снова раздался уже удаленный тот же стук и слова: «Люба, Люба».
– Кто это? – спросил Пардов.
– Гость к соседке, – спокойно ответил пасынок, закуривая папиросу.
Из-за стенки послышался высокий женский голос, хриплый посетитель изредка вступал басом. Постучавшись, вошел Броскин приглашать к себе; от него пахло пивом, но в полумраке лампады, где не замечалась помятость его широкого, как солнце, лица, он казался моложе своих 26 лет. Он присел на кровать Виктора, продолжая уговаривать молодых людей не отказать в посещении.
Из рассказов пасынка Иосиф знал хорошо историю Броскина. Москвич, веселым и расторопным мальчиком поступил он к купцу Жолтикову, торговавшему древними иконами и всяческой другой стариной. Вдовый хозяин, женившийся второй раз, седым уже, на молодой женщине, брал в свои дальние поездки за стариной пригожего Сашу, и вскоре тот сделался почти главным помощником, не считая косого Зыкова, старшего приказчика. Ему даже сходили с рук кутежи и гульба, на которые неизвестно откуда добывались деньги. Даже когда старик Жолтиков умер и молодая вдова вышла за Зыкова, Броскин продолжал служить у них по старой памяти, пока дело, поднятое родственниками покойного, не заставило его оставить темную лавку с древностями. Молодая Зыкова оправдалась в отравлении мужа и мирно заторговала с новым супругом, но Саша, бывший главным свидетелем на суде, был уволен. Он тотчас женился на Марье Ильиничне, отдававшей комнаты нестрогим девицам и состоявшей их руководительницею, переехал в это тихое пристанище, продолжая, уже на свой страх, торговлю в разнос иконами по знакомым. За товаром отчасти он ездил сам, отчасти продавал оставшийся каким-то образом у него на руках, жолтиковский. Говорили кое-что про то время, когда лицо Саши еще не опухло от пьянства и женщин, когда любил его бездетный и скупой на ласки хозяин, но и рассказывать-то про то не хочется: мало ли чего со злобы наболтать можно.
Иосиф вспоминал все это, смотря на безоблачный лоб помещавшегося напротив него Броскина; сам он сидел в почетном углу с Виктором, каким-то старичком, глухим на одно ухо, и матерью Броскина, генеральскою нянькою. Остальные гости, кроме двух мальчиков, приехавших из Кронштадта, были известны Пардову: Кудрявцев, Линде, мануфактурщик; Ираида восседала среди них, блистая широким ярко нарумяненным лицом. Гости были уже не трезвы и говорили шумно и откровенно, и степенные рассказы генеральской няньки о детстве Саши, о попугае, хозяйских детях, – доносились как сквозь воду. Уже бренчали балалайки, и востроносые мальчики, похожие друг на друга, плясали вприсядку, раздувая пламя низко повешенных трех лампадок, – как Ираида закричала от печки:
– А где же твои дамы, Шурка, или все заняты?
Марья Ильинична замахала было руками, поводя глазами на Иосифа, но Броскин прервал ее:
– Брось, Ильинишна, гости не обессудят! – и наклонясь через стол к Пардову, продолжал: – Хор цыганок изволите пригласить? Они безобразничать не будут.
– Да, пожалуйста.
– Ну мне пора! – подобрав губы, заговорила нянька.
– Бросьте, мамаша, гости не обессудят: все свои.
– Я ничего, веселитесь себе, мне далеко – на остров ехать.
За ней безмолвно поднялся и глухой старичок. Вошедшие три женщины были встречены общими криками. Две, толстые, были в капотах с голыми руками третья, гладко прилизанная, в темной юбке и белой блузочке – барышней.
– Таня, Люба и Верочка, прошу любить и жаловать! – представлял Броскин вошедших, скромно севших за стол. Веселье увеличивалось, и было тесно уже плясать, так как за столом у окна сели играть в стуколку. Задевали за пустые бутылки на полу, и канарейки, разбуженные шумом, затрещали, вытягивая шеи.
Саша сел на низкий сундук рядом с переместившимся Иосифом и, полуобняв его, завел разговор о своих поездках. Запертые накрепко двухэтажные избы, высокие лесные горы, озера, реки, не замерзающие зимой редкие города, Толвуй, Шуньга – рисовались затуманенному Иосифу.
– Иногда не знаешь, не гадаешь, как на редкость набредешь. Раз, на колокольне окна были дивным «страшным судом» заставлены. Великороссийские попы разве в этом что понимают? За хлам чтут, а плакать надобно, какого высокого письма, какие «во имя» попадаются! Править посылаем в Москву на Преображенское…
– А разве здесь некому?
– Кому же? Только Тюлину, да Матвей-то глазами слаб стал, да и смолоду-то не шибко аккуратен был…
Толстая Танька, перестав пить, вплотную подошла к Пардову, говоря:
– Голубчик, отчего вы меня не поцелуете?
– Пошла, дрянь! Нашла с кем целоваться? Знаешь ли, кто это? – закричал на нее Саша и добавил, обнимая Иосифа: – Дайте я вас лучше поцелую.
– Я очень рад, – бормотал тот, когда Броскин, навалившись всем телом, поцеловал его в губы. Ираида, засмеявшись деланно и пронзительно, крикнула от карт:
– Шурка, не замай! Это тебе не Жолтиков, ни с чем, пожалуй, отъедешь!
– Ираида Дмитриевна, стучите, стучите! – приставали к ней игроки. Броскин подошел, казалось, совершенно спокойно к женщине и сказал внятно и раздельно:
– Если вы, Ираида Дмитриевна, сейчас не уйдете, пожалеете!
Сощурив томные глаза, та промолвила:
– Задело, небось? Поганый ты, Шурка, вот что. До свидания, господа, – и вышла из комнаты.
Все как-то стихло: карты прекратились, допилось последнее пиво; барышни исчезли, поуходили и гости, и Виктор куда-то пропал. Иосиф сидел, не двигаясь, на сундуке и говорил:
– Саша, ты не знаешь, как я несчастлив: я от сердца люблю свою жену, а она, а она… – и умолк.
– Не хочет быть с тобою, что ли? – ласково шептал тот.
Пардов кивнул головою утвердительно и продолжал:
– Я так растерян; когда я жил у тетушки, я крепко знал все, а теперь как в море; Соня, Виктор, Андрей Иванович – все ушли куда-то, я один, и жена моя не любит меня, а я не могу…
Не мигая, Саша зашептал:
– Что я скажу тебе: наплюй на них! Что я скажу тебе…
– Возьми меня в Нижний, Повенец, в скиты куда-нибудь, хоть на неделю, милый мой…
– Это можно, но, первое дело, пренебреги! Я тебя выведу, «изведу из темницы душу твою».
– Ах, хоть на неделю, прошу тебя!
Or Саши пахло пивом, он икал и готов был уснуть. Мария Ильинична вошла и заговорила сразу истерически:
– Вы простите, вы простите нас. Вы для нас – как Бог, я руки ваши целую, – и она действительно их поцеловала, – что вы, зная, кто я, кто Шура, пришли к нам. Я знаю, вы – скромный, вы – женатый, вы – дворянин и пришли к нам от души. Шурка тут ни при чем, все я, все я, чтобы не знал горя мой Саня. Не на век же это. Вот справимся, бросим эту квартиру, уедем в провинцию, займемся торговлею, мы не пропадем, а пока простите нас.
Саша вдруг заснул, положив голову на колени соседа и скрежеща зубами. Женщина заволновалась:
– Саня, что ты? Ляг на постель!
Не открывая глаз, тот отвечал:
– Я не сплю, у меня гости – друг мой Иосиф Григорьевич.
– И он ляжет, ляг, ляг! Ляпе, – обратилась она уже к Иосифу, – на минуту: он сейчас совсем заснет.
Она проворно положила к стене две из четырех высившихся подушек, и Иосиф лег, будто сквозь дым видя, как взгромоздил Саша на кровать и свое ослабевшее, белое, пьяное тело. Иосифову руку хозяин держал крепко и временами скрипел зубами. В кухне кто-то шумел, ища свой кошелек. Ильинична поспешила туда, и смутно слышал Иосиф хлопанье дверьми, шаги, далекие крики на дворе. «Он ее зарезал насмерть! Она не дышит!» – кричала прислуга по коридору. «Дворник, дворник!» – опять хлопанье дверями, крики, возня. Саша спал, лампады пылали: через двор в окне зажгли зеленую лампу и сели за стол писать два человека. Там тихо, спокойно, целомудренно! Хозяйка вернулась и, приставив стулья, взяла одну из подушек и легла по ту сторону мужа.
– Кого это у вас зарезали? – спросил Иосиф шепотом.
– Так, зевала Наташка, никого не зарезали. Повезло этой Таньке: то в бане чуть не утопили, то мичман кортиком в живот колол, теперь немец чуть не зарезал. Хороший она человек, да к мужчинам больно липка. Как она на Саньку зарилась, да как я задала я ей рвань, что плешива ходит, так только рядом посидеть смеет…
И Марья Ильинична снова заговорила о своей любви к мужу, как-то нелепо и задушевно; потом заснула. Лампады пылали, через двор зеленела лампа. Как далеко ушли Соня, Леля, Адвентов, милая Катя, как она нежна была летом, ее грудь, ее руки были так теплы! Иосиф привстал; рука Саши крепко держала его и была влажна и тепла. Пардов осторожно провел другой рукою по руке и груди спящего, они были теплы, почти горячи под ситцевой рубахою. Лицо Броскина опустилось, лоб в испарине, рот открыт, пахнет пивом; Марья Ильинична посапывает. Как нестерпимы спящие люди! Саша, проснувшись, прошептал, глядя в открытые глаза Иосифа: «Недреманное Око Господа Нашего Иисуса!» – и снова заснул. Когда Пардов хотел освободить свою руку, спящий его оцарапал и пытался укусить.
Вдруг кто-то истошным голосом прокричал: «Андрей, Андрей!» – и затих. Иосиф свободною рукою разнял пальцы Броскина и, перескочив через обоих спящих, вышел в кухню. Из коридора вошла Люба и, обратясь прямо к Иосифу, сказала:
– Где Андрей Иванович? Мне его до смерти нужно.
– Мне самому его нужно до смерти: он только и спасет нас!
– К нему жена приедет. Царица Небесная, сделай, чтобы она не приезжала!
Не слушая, Иосиф восклицал:
– Он спасет нас, Андрей Фонвизин!
– Да, да, Варызин! Андрюша, милый! – Потом прибавила просто: – В горнице пива больше не осталось?
– Я не знаю.
– Что же мы будем делать?! – горестно сказала Люба, опускаясь на табурет, и заплакала пьяными слезами.
Осеннее солнце светило с утра, румяня красные стулья, но, казалось, Екатерина Петровна не замечала его, волнуемая разговором с тетей Нелли и Петром Павловичем. Посетители тоже были несколько взволнованы, хотя и меньше и по-другому, нежели хозяйка: они были встревожены словами говорящей, оставлявшими спокойною самое Екатерину Петровну, которую мучила какая-то невысказываемая мысль. Солнце ровно ложилось мимо лиц на красную обивку, дробясь вдали на граненой раме зеркала, маня на воздух. Екатерина Петровна так говорила, будто что-то жгло ей губы и произносились совсем другие слова. Нелли держала прямо свою высокую затянутую грудь, а Петр Павлович, как-то еще более измождившийся за это время, сидел разнеженно и умиленно. Склонив свое лицо в неровных красных пятнах, Пардова продолжала:
– Я не знаю; я боюсь ошибиться, но судите сами: после первого собрания муж не был на них; я замечаю какое-то очерствение в нем – вы простите, он родственник вам, но ведь и мне он не чужой.
– Вы думаете, он охладел, погас?
– Ах если только это, но и горел ли он? Вы не поверите, как я скорблю, я так предана, не принято говорить про себя, но это так; у меня сердце разрывается!.. – и она приложила руку с левой стороны тугого черного лифа.
– Бедная! – сочувственно прошептал Петр Павлович.
– Тем более, что я сама отчасти виновата в этом…
– Вы, ma chere? Полноте, вы наговариваете на себя!
– Нет, нет. Вы знаете, у меня сын Виктор.
– Да, да: такой странный мальчик.
– Совершенно погибшее существо. Я отделила его, чтобы предохранить Иосифа, и боюсь, не напортила ли этим, так как Жозеф теперь пропадает у него и я не знаю, как они там проводят время. Я же не могу следить, вы понимаете?
– Вы поступили очень неосмотрительно.
– Я уж и сама вижу, что неосмотрительно.
Петр Павлович умиленно заговорил:
– Но, может быть, возможно еще не только вернуть вашего супруга, но и обратить блудного сына?
Пардова покачала головою сомнительно.
– Едва ли! Сделаю последнюю попытку. Знаете, я, кажется, готова на какие угодно жертвы для братьев; если б у меня были деньга, я все бы их отдала обществу.
Нелли, вопросительно глядя на умолкшую Катю, несколько сухо заметила:
– Это делает честь вашему усердию.
– Хорошо бы, если бы это было исполнимо, так как многие члены очень, очень нуждаются! – проговорил Петр Павлович особенно благочестиво.
Быстро взглянув на собеседника, хозяйка сказала:
– Но что об этом говорить? Вы знаете, что у меня лично нет ни гроша. Но я боюсь еще одного. Это – болезнь Жозефа (вам, конечно, известно), она все усиливается, и я боюсь…
– Что он не выдержит? Вы, конечно, обращались к врачам?
– Разумеется. Все в руке Божией: если мне суждено овдоветь, это будет испытание, большое испытание, но я его вынесу. Я боюсь худшего. – И она поднесла свой платок к глазам, как бы удерживая слезы. Посетители встревоженно переглянулись, и Петр Павлович произнес ободряюще:
– Мужайтесь, дорогая Екатерина Петровна: для христианки ничего не может быть, что бы ввергало в отчаянье!
– Но чего вы боитесь, милая? – спросила, подвигаясь к хозяйке, Нелли.
Не отнимая платка, та заговорила прерывисто:
– Я боюсь, что, оставаясь в живых, Жозеф будет выключен из числа мыслящих здраво!..
– Вы боитесь за его рассудок?
– Вот именно, я думаю, даже не поврежден ли он слегка уже теперь.
Всколыхнувшись всем бюстом, тетя Нелли воскликнула:
– Бог милостив! Не думайте об этом.
– Рада бы не думать, да приходится.
– И потом не тревожьтесь, мы все устроим и не покинем вас.
Хозяйка даже не благодарила гостей за сочувствие, имея вид очень расстроенный.
Освеживши лицо и надевши скромное платье и шляпу с большим вуалем, Екатерина Петровна готова была уже выйти, как прислуга доложила ей о приходе барышни Дмитревской. Вошедшая тотчас вслед за горничной была бледнее обычного и казалась расстроенной.
– Ах, Катя, ты выходишь, а мне бы так нужно было поговорить с тобою!
– Пожалуйста, Леля, для тебя у меня всегда найдется время.
Хозяйка глянула на крошечные часики с тройной цепью и прибавила деловито:
– До половины шестого, до пяти я к твоим услугам, но чтобы не терять солнца поедем покуда хотя бы в Летний сад, там нам никто не помешает. Или, может быть, ты хочешь чаю?
– Нет, чаю я не хочу, поедем.
Еще на извозчике барышня заговорила:
– Тебя не удивляет, что я обращаюсь не к Соне, не к кому-нибудь другому, а к тебе?
– Нет, разве я тебе не такой же друг?
Леля, прижавши локоть к груди своей соседки, снова начала:
– Ты должна мне помочь и в моем затруднении, и в признании.
– Да, да.
– Ты слышала, может быть, от Сони обо мне и о Сергее Павловиче?
– Очень глухо, но все равно, я понимаю.
Сойдя с извозчика и видя, что девушка ей не продолжает своих признаний, Катя начала, медленно идя по пустынной дорожке сада:
– Ты, Леля, должна сказать мне все, раз ты хочешь от меня помощи.
– Да, не спасенья, а помощи, не святости, а счастья, понимаешь, счастья? Потому я и обратилась к тебе.
Леля села на скамейку и умолкла, прислонившись к плечу Екатерины Петровны, будто сомлела. Тогда та начала исповедь, осторожными перстами касаясь девичьих ран:
– Ты очень любишь его?
– Да, да, да! – горестно воскликнула Леля.
– А он?
– Что он?
– Любит тебя?
– Не знаю, – клоня голову, еле слышно отвечала барышня.
– Как не знаешь, он не говорил тебе, не намекал?
– Намекал.
– Он целовал тебя?
– Нет, не целовал! Нет, нет!
– Но ты чувствуешь, думаешь, что он любит тебя?
– Не знаю, я ничего не знаю, пойми, Катя.
– Леля, ты не сердись, я буду говорить очень определенно, тебе может показаться грубым то, что я скажу, но это потому, что я действительно хочу тебе помочь, а не успокаивать рассужденьями.
– Да, да, это так… говори, говори…
– Я буду спрашивать и говорить, только когда ты не сможешь сама ответить. Чего бы ты хотела? Чтобы он стал твоим, весь твоим, чтобы не томилась ревностью, была уверена и владела им.
Леля, не отвечая, молчала.
– Или это не так? Без ревности, без желанья властвовать ты хочешь только, чтобы он тебя любил и чтобы ты знала это?
– Это похоже, но и это не совсем так.
– Но во всяком случае ты желаешь не только духовного общенья с ним?
– Да, – еле слышно пролепетала девушка.
– Ты веришь мне? – спросила строго старшая собеседница.
– Иначе зачем же бы я тебе говорила все это? Я верю, что ты можешь это сделать, и прошу только захотеть.
Катя вздохнула.
– Ты обижаешь меня, Леля! Неужели ты думаешь, что я могла бы не захотеть тебе пользы? Полно, полно. Ты веришь мне, так вот я тебе говорю – все будет хорошо, все будет, как ты и я хотим!
Она поцеловала все еще склоненную Лелю и встала, будто кончая беседу.
Выйдя к Пантелеймоновскому мосту, она посмотрела на часики, сказав:
– Теперь я тебя покину, завтра утром приду к тебе, нам нужно еще многое обсудить…
Она остановилась, чувствуя, как Леля, опиравшаяся на ее руку, вся затрепетала и выпрямилась как струна. Вытянув вперед руку, барышня вскричала:
– Нет, ничего не будет, ничего не будет!
К Марсовому полю удалялась пролетка, где видно было в полуобороте смуглое лицо Адвентова рядом с широкой и плоской студенческой фуражкой. Пардова, быстро оглядевшись по сторонам, зашептала:
– Тише, тише, Леля, успокойся, завтра я у тебя буду.
Леля только плакала; так плачущую и посадила ее Екатерина Петровна на извозчика, записала номер и, дав отъехать, наняла другого куда-то в Новый переулок. По дороге она несколько раз смотрела на часы и торопила кучера; тем более могло показаться странным, что, доехав до места, она не соскочила, отдавая на ходу деньги, не побежала по лестнице, уже расстегивая пальто, но не спеша расплатилась, вынула листок бумаги и сличила написанный там номер дома с таким же на воротах, сложила вдвое и без того густой вуаль, прошлась раза два до недалекого угла и только тогда уверенно нажала звонок к швейцару соседнего дома. Это был грязноватый подъезд темной гостиницы. Ленивый и плутоватый малый в поддевке вопросительно глядел на посетительницу; она спросила тихо:
– Господин в 37 номер приехали?
– Так точно; они ожидают вас, пожалуйте.
И он побежал вперед по темному коридору с коптящей лампой, стараясь разглядеть сквозь плотную вуаль лицо гостьи. На стук раздалось: «Пожалуйте». У круглого стола стоял человек с широким, как солнце, белым, слегка помятым лицом. Мы без труда узнали бы в нем Броскина, но Екатерина Петровна или не знала, или не признала его, так как, ступив несколько шагов к нему, вымолвила вопросительно:
– Броскин, Александр Алексеевич?
– Он самый, – быстро ответил тот.
Екатерина Петровна сняла перчатки и пальто, которое Броскин живо повесил на вешалку, но оставила шляпу, даже не приподняв вуаль.
– Сядем, – сказала она, опускаясь на диван, – никто не войдет?
Саша, улыбнувшись, повернул ключ в дверях и, вернувшись, сел на диван же совсем близко к Екатерине Петровне.
– Вам нет надобности знать, кто я, и видеть мое лицо. Я вам скажу, чего мне от вас нужно, и уверена, что мы поймем друг друга. Дело это выгодно для обоих.
Саша молчал, глядя на гостью во все глаза. Та продолжала ровным голосом.
– То, что я скажу вам, касается не меня и не вас, но лица, к которому вы относитесь не плохо и в судьбе которого заинтересованы близкие мне люди. Я говорю о Викторе Михайловиче Озерове, которого вы знаете хорошо. Видите ли, у него есть бумага, могущие его погубить. Это не его бумаги, но лиц, не заслуживающих никакого снисхождения, ничтожных и, может быть, преступных. Они не остановятся, чтобы при случае выдать Озерова, и вообще он в их руках, благодаря этим документам.
– Отчего же он их не уничтожит, не отдаст обратно?
– Они даны ему на хранение и он не хочет казаться трусом.
– Так-с. Чего же вы от меня желаете?..
– Я бы хотела, чтобы Виктор Михайлович был в безопасности от шантажистов и, с другой стороны, от полиции.
– То есть, вы желаете, чтобы этих бумаг у него не было?
– Вот именно, вы совершенно верно угадали мою мысль.
– Я, мадам, буду просто говорить: вам хочется, чтобы я украл эти бумаги от Виктора Михайловича и передал их вам?
– Зачем так выражаться! Но в сущности, разумеется, хотелось бы, чтоб эти бумаги были у меня или, по крайней мере, я бы знала, где они находятся.
– Но они у Виктора Михайловича, вы сами сказали.
– Да, но где у него: держит ли он их при себе, или же они спрятаны где?
Саша, пытливо поглядев, промолвил:
– Это очень трудное дело, мадам.
– То есть вы хотите большую плату? Скажите начистоту, сколько?
Броскин сказал.
– Ну, послушайте, думайте о том, что вы говорите. Это неслыханная сумма. Я могла бы это узнать и помимо вас, я думала, что через вас будет легче.
Катя даже встала и стала ходить по истертому ковру.
– Что же вы рассердились, Екатерина Петровна, спрос не грех.
Дама приостановилась:
– Это вы мне говорите, откуда вы взяли вашу Екатерину Петровну?
– Зачем лукавить? Вы же маменька Виктора Михайловича?
Под вуалью незаметно было вдруг наступившей бледности Пардовой, она улыбнулась и, будто резвясь, сказала:
– Вы мне не льстите! Неужели вы меня считаете такой старой? Но успокойтесь, я вовсе не Пардова и даже не знаю ее. Меня послала к вам Софья Карловна Дрейштук; может быть, вам небезызвестно и это имя?
Саша промолчал. Екатерина Петровна снова села и, положив руку без перчатки на рукав своего собеседника, начала:
– Станем говорить серьезно. Люди, которым важно это дело, не могут вам дать требуемой вами суммы. Но мне так хочется им помочь, что я со своей стороны могла бы вам что-нибудь предложить. Ну, что-нибудь. Не деньги, конечно, откуда мне их взять. Похлопотать где-нибудь за вас, что я знаю?
Она придвинулась к нему ближе и смотрела, недвусмысленно улыбаясь. Саша глазами показал на электричество. Катя слегка кивнула головой, и через секунду было темно. Но Пардова зашептала все-таки обнимавшему ее кавалеру:
– Что вы делаете, пустите, я не за этим пришла сюда, – и не шевелилась.
Броскин молчал, тяжело дыша, так что даже Катенька оказалась словоохотливее, вставляя временами между вздохами:
– Милый Саша, милый мой.
Уже при свете, стоя у двери с папиросой в зубах, Броскин спросил, улыбаясь:
– Так вы не маменька будете Виктору Михайловичу?
Катя промолчала, поправляя шляпу перед испорченным зеркалом. Саша продолжал:
– Ведь нам-то что, маменька или не маменька, нам все одно! Счастливо, – и вышел за дверь.
Через несколько дней Екатерина Петровна с таинственным посланцем получила не менее таинственную записку, состоявшую всего из трех слов: «всегда с тобою», на что ответила так же кратко: «через неделю». Но не только эти слова были одинаково понятны писавшим их, но, казалось, и чувства, одушевлявшие авторов при писании, были одни и те же, так как одинаковые улыбки людей, делающих ловкое и рискованное дело, гуляли на их широких и не глупых лицах. Ни один не считал себя обманутым, но совсем наоборот, и эта уверенность еще более роднила их.
Виктора не удивляло, что Броскин стал еще дружественнее, чаще заходил в его коридорчик, ласково обнимал, будто что нащупывая. Так как Иосиф днями сидел у пасынка, то эта ласковость распространялась и на него, хотя несколько и по-другому. Саша подолгу смотрел на гостя будто обезумевшими от пьянства глазами, не моргая, и тихо говорил что-нибудь сиплым голосом, потом вдруг, тряхнув еще не поредевшими кудрями, вставал и уходил к себе. Со стороны могли показаться достаточно странными эти три лица, соединенные чем-то: курносое, с раскосыми зелеными глазами между рыжих вихров, солнечный лик несколько застаревшего рынды и добрая, растерянная, породистая физиономия третьего. Однажды Саша сказал:
– Не можете ли, Виктор Михайлович, оказать мне небольшую услугу?
– Охотно; что именно?
– Не сходите ли вы к Зыковым посмотреть одну икону, и если хороша, выменять ее? Денег я вам дам.
Виктор, улыбнувшись, отвечал:
– Я привык вас считать рассудительным человеком, Александр Алексеевич; ну что я пойму в вашей иконе? Я знаю, что вам неудобно самим идти к Зыковым, но неужели не может сходить кто-нибудь из понимающих дело?
– Да, чтобы они высмотрели и перебили у меня покупку? Я вовсе не так лишен рассуждения, как вы полагаете. Вещь эта у них не в лавке – в лавке все дрянь, – а в доме, и я ее хорошо знаю: «Неопалимая Купина». Только дело в том, что у них два одинаковых «во имя»: восьмивершковое и шестивершковое, так вы ладьте меньшую, большей – грош цена. Для прилику все пересмотрите, торгуйтесь, не горячась, будто вам не очень нужно; сот до пяти идти можно. Вы ведь знаете? «Неопалимая» – та, что с лесенкой пишется.
– Да у нас была, у тетушки, я знаю. Хочешь, пойдем вместе? – вызвался Иосиф.
– Вот и отлично. На что лучше? – обрадовался Саша.
Через несколько дней наши молодые люди звонились у дверей, лишенных всякого обозначения живущих, по скромной лестнице. Только после третьего звонка изнутри раздался опрос посетителям, дверь полуоткрылась, придерживаемая цепью, выпустив запах постного масла, так как была среда, и снова захлопнулась.
– Кажется, не намерены нас пускать, – нетерпеливо заметил Виктор.
– Подождем немного, кажется, идут.
Действительно, шаги снова приблизились, и на этот раз гостей впустил в жаркую прихожую босой молодец. Не снимая с них пальто, он повел их в комнату, сказав:
– Ольга Ивановна сейчас выйдут, они ждали вас.
– Новое дело! Кто это нас ждал здесь? – сказал Виктор, оглядывая красную бархатную мебель, олеографии по стенам и дорожки по всему блестящему полу. Две двери были плотно закрыты, и ручки ярко блестели, вычищенные. За стеной тикали громко несколько часов, и наконец не в раз раздалось различных три звона.
– Что у них, часовой магазин, что ли? Мне это начинает надоедать! Послушайте, да хозяева дома или нет?!
Молодец, тотчас высунувши голову в дверь, будто он все время тут близко и караулил, сказал шепотом:
– Обождите, они сейчас выйдут, – и снова бесшумно скрылся. В ту же минуту из другой двери вышла высокая, полная женщина в открытом капоте; на плечах она придерживала небольшой красный шелковый платочек, который все сползал, оставляя шею и часть груди обнаженной. Она тотчас заговорила тихо и нараспев:
– Здравствуйте, господа, а мы вас вчера поджидали; Феклуша мне давно сказывала, я все ждала, а сегодня уж и не чаяла, соснула малость. Ну как вы съездили? Здравствуй, Андрюша, милый… Ax!.. – вдруг вскрикнула она, подойдя вплотную к Иосифу и подняв на него выпуклые близорукие глаза. – Что же это такое?.. Кто же вы?.. Господи Исусе! Степан! Степан!
Красный платочек совсем упал на пол, так что женщина уже полными руками только закрывала шею и грудь.
– Простите, вы принимаете нас за кого-то другого, а мы просто пришли к вам по делу, хотели купить икону, но, кажется пришли не вовремя. Простите, мы придем в другой раз, когда господин Зыков будет дома.
Ольга Ивановна уже подобрала платочек, отчаянно и неумело вопрошая глазами снова появившегося босого молодца, что делать.
– Какую икону?.. это в лавке… к Якову Захарычу… Я ничего не знаю…
– Насчет икон – это на Загородный пожалуйте, – твердил и молодец.
– Нет, нам сказали, что на дому именно, а не в лавке.
– Кто же это вам сказал, позвольте полюбопытствовать.
– Да уж кто бы ни сказал, да сказал.
Из-за другой двери послышалось шипенье, но не часов уже. Ольга Ивановна, прислушавшись, спросила:
– Тебе Захарыч говорил? Я ничего не знаю… да кто же вы-то будете? В себя прийти не могу… кто вас послал?
– Наши фамилии: Озеров и Пардов, а зовут нас: Виктор Михайлович и Иосиф Григорьевич, – проговорил Иосиф.
Женщина повторила, будто что вспоминая:
– Пардов… Пардов… Боже мой, где же я это слышала? – Потом, вскинув глазами, спросила с запинкой: – Простите, это не вашу тетушку убили год тому назад?
– Да, это у нас случилось несчастье.
Как-то некстати просияв, хозяйка воскликнула:
– Вот как отлично! Вот как чудесно! Значит, мы с вами знакомы, я много о вас слышала.
– От кого же?
– От Парфеновой Марины, помните? Как бы она рада была вас видеть, поговорить с вами! Из одних вы мест, там и у нее случилось несчастье…
– А где она? Я сам бы охотно увиделся с нею. Улыбнувшись весело, Ольга Ивановна сказала:
– Где она? Марина! Маринушка! выдь сюда: здесь свой! – и, обратясь к Иосифу, продолжала: – Она у нас живет, Парфен-то мне братом будет, а Марина племянницей, вот и знакомство будет. Выпейте чаю, обождите; как молодцы придут за обедом, накажу им, чтобы Якова Захарыча известили, он живо явится, вы и поговорите с ним о деле, а пока с нами побеседуйте, право. Да где же Марина-то? Степан, ладь чай скорее!
– Готовлю, – отозвался Степанов голос из кухни.
В двери, подпрыгивая и семеня ногами, вошло небольшое существо в ярком платке поверх кокетливо растрепанной прически, оно шипело и делало приветственные жесты маленькими ручками, не то танцуя, не то приседая.
«Неужели Марина так изменилась?» – подумал Пардов, но хозяйка перебила его мысли, заявив:
– А вот Феклуша, родственница наша, будьте знакомы. Иди, мать, готовь закуски, гости останутся. Мадеры не забудь выставить.
Феклуша, осклабившись, что-то прошипела, на что Ольга Ивановна ответила:
– После поспеем, ничего.
– Она – немая? – спросил Иосиф, когда Феклуша ушла.
– Немая? Нет; дырочка в небе с чего-то у нее сделалась, вот шип пошел и половины букв не выговаривает; мы ее понимаем; доктор говорит, можно вылечить, и тогда тотчас в Москву замуж ее отдадим, жених уж припасен.
Виктор вдруг громко рассмеялся; отчим глянул было на него строго, но хозяйка сама, раскатившись дробным и высоким смешком, проговорила:
– Смейтесь, смейтесь! Еще сами не задумайте ее у жениха отбивать; это просто, а Феклуша – невеста богатая, – и снова залилась. Смолкнув, она встала и, чинно поклонясь, сказала: – Милости просим закусить и чайку откушать!
– Напрасно, право, вы беспокоитесь, – начал было Иосиф, но та, снова кланяясь, повторила:
– Милости просим, не обидьте.
В столовой было еще не все готово, и Фекла со Степаном суетились, расставляя бутылки и тарелки с селедками, грибами, пастилой и пряниками. Окинув взором стол, Ольга Ивановна обратилась к гостям, прося их сесть, потом велела молодцу позвать Марину. За столом пили и ели, хозяйка подливала вина гостям и Феклуше, не забывая и себя, смеясь и болтая. Ей было лет 35; черты ее очень белого, без кровинки, лица были неправильны, но приятны; три родинки, темные влажные глаза, красный рот и черные, как смоль, волосы еще усиливали бледность лица, над которой не были властны даже выпитая мадера и жара в горнице; белыми, пухлыми руками она ежеминутно поправляла все сползавший красный платочек. Нечленораздельное шипенье Феклуши становилось более понятным обвыкшим несколько гостям. Говорили и смеялись о каких-то людях, приключениях, уловках, случаях, забывая, что новым посетителям мало известны все обстоятельства, делавшие положения смешными. Почти не заметили, как вошла Марина; покосившись на стол, она прямо подошла к Иосифу с Виктором и сказала:
– Вот кого не чаяла встретить! Бог привел. – Помолчав, прибавила: – Как супруга ваша, Екатерина Петровна, тетушка и барышня Софья Карловна?
– Ничего, благодарю вас, – отвечал Иосиф, смотря без улыбки на Марину, мало изменившуюся. Марина не вступала в общий разговор, а только пила, чашку за чашкой, чай с вареньем; больше ничего не пила и не ела. Вернувшийся хозяин с шурином несколько удивился, увидя такое оживленье у себя в доме. Зыков был рыж, косил на один глаз, был суетлив и любезен; в брате же Ольги Ивановны, молча прошедшем во внутренние покои, Иосиф узнал высокого старика, с которым встретил тогда ночью Марину. О деле поговорили мельком; посмотрели иконы и обещали прийти еще раз. Хозяева усиленно приглашали, Марина все молчала, но вышла на лестницу и, остановив Иосифа, сказала:
– Нелегко вам, голубчик! – Видя, что тот не отвечает, она продолжала: – Не отпирайтесь! Мне и самой трудно, а приходите к нам чаще, будет легче и вам, и мне. – Помолчав, она еще сказала: – Спас Сам спасет нас, а я скоро умру. Приходите, Павел Григорьевич.
Лицо и голос ее были спокойны, и сама она мало чем изменилась, но слова звучали убедительностью, не от них зависящей.
Когда они рассказывали Броскину о своем визите и Виктор хвалил Зыкову, Саша молвил:
– Хороша-то она хороша, а все-таки мужа на тот свет спровадила.
– Ее же оправдали, может быть так, подозрение одно. Саша повел глазами и не спеша прибавил: «Поверьте».
Давно уже была куплена «Неопалимая Купина» и продана с барышом дальше, давно уже наступили зимние дни, а Иосиф все ходил к Зыковым, прилепляясь к ним душою, ища, «куда бы голову склонить». И к нему привыкали, не стеснялись; Яков Захарыч поверял ему свои торговые дела, запутанные и не весьма благоприятные; Ольга Ивановна и Феклуша без утайки рассказывали о своих тайных выездах и пирушках, иногда вовлекая и его, молодцы ему жаловались на хозяев и друг на друга, хозяева – на них, и даже высокий старик уже не так строго взглядывал на него и иногда говорил «от божества». Иосиф бывал и в магазине, ходил ко всенощной в моленную, играл в стуколку, пел, пил, скучая, когда долго не бывал в их скромной квартире с половиками и лампадами. Как это ни странно, Марина менее других бывала с Пардовым, не всегда даже выходя из задних комнат. Говорила она мало и слова все обычные, но все большая жалость и грустная нежность сквозили в них и Иосифа тем-то беспокоили. Он и вообще чувствовал себя неспокойно, но старался не думать об этом. Дома он только ночевал, да и то не всегда, Соню даже Бог знает как давно не видел; ходил только к Зыковым, к Броскину да по трактирам. Лицо его опухло и измялось, под сердцем сосало, и временами тревога делалась непереносною. Зима значилась только в календаре, а на деле был дождь, темнота и сырое тепло.
В один особенно сырой и темный день встала Екатерина Петровна, очевидно, с левой нога, – так все сердило ее и раздражало. Впрочем, еще накануне, вернувшись откуда-то, она была на себя не похожа, даже все лицо пошло пятнами; не обедая, она просидела за столом, пока приносили и уносили блюда не тронутыми, не ответила на расспросы горничной о здоровье, написала сколько-то писем, сама их отдала посыльному и заперлась у себя в спальне с десяти часов. Утром встала еще мрачнее, оделась как для выхода, но осталась дома ходить по длинному ряду комнат. Раздавшийся звонок остановил ее прогулку; она не пошла в переднюю, а дождалась, когда сама Леля вошла к ней. Пардова, быстро подойдя к гостье и почти не здороваясь, увлекла ее в дальний угол на диван и сразу заговорила вполголоса:
– Леля, собери все свои силы; я вчера все выяснила; я видела после тебя Сергея Павловича, я не знаю, кто из вас больше любит, но для него тебе должно быть готовой на решительный шаг.
Девушка будто не слушала дальше; вся вспыхнув, она повторяла только:
– Он меня любит! Он меня любит! Может ли это быть?
– Успокойся и слушай дальше: ты должна будешь бежать с ним на время, покуда все не уладится. Ты это сделаешь для него: понимаешь? Я готова вам помочь в этом. Согласна ли ты?
– Да, да! Он меня любит, Боже мой!
– Но, Леля, услуга за услугу: вчера у тебя ничего не было, помнишь? Ничего не произошло.
Леля сразу потухла и, глядя на пристальный Катин взор, повторила: «Ничего не произошло».
– Ничего не произошло. У тебя была я, был Виктор, был Иван Павлович, но ничего не произошло. Виктора вызвала я, не желая принимать его у себя на квартире, мы поговорили, и больше ничего.
– Больше ничего, – как эхо отозвалась слушавшая.
– Леля, я говорю серьезно, – не спуская глаз с гостьи, продолжала Пардова, – вчера ничего не было. Я могу и оставить вас в покое с Сергеем Павловичем: делайте, как знаете.
– Как! нет! нет: что мы можем одни! Вчера ничего не было, – прибавила она с запинкой.
– Помни.
– Помню.
– Кто-то идет, – проговорила Пардова, выходя в переднюю на новый звонок. Долго пробыв там, она вернулась с Егеревым; казалось, он был не тем гостем, для которого Екатерина Петровна надела выходное платье. Входя, они кончали начатый, очевидно, в передней разговор.
– Вы думаете, ничего не выйдет? – спрашивал кавалер.
– Конечно, никто же не видел!
– А Леля?
Катя ничего не ответила, только промолчав, прибавила:
– Меня больше беспокоит, что ничего не вышло, чем то, что выйдет.
– Все-таки я не понимаю, как они очутились у Виктора, когда вы их сожгли?
– Он взял их раньше; я вам говорила.
Теперь уже собеседник промолчал. Леля сидела вся красная неподвижно, обеими руками стараясь удержать бьющееся сердце. Почему-то без звонка явился Иосиф, он был в видимом волнении и, наскоро поздоровавшись с гостями, громко сказал жене:
– Катя, мне необходимо поговорить с тобою.
– Подожди, найдем время. Но тот настаивал.
– Меня это слишком тревожит, чтобы откладывать; если можно, сейчас.
Лицо его было вздуто, глаза, блуждая, нехорошо блестели.
Иван Павлович сказал:
– Екатерина Петровна, вы не стесняйтесь; мы с Еленой Ивановной вас подождем.
– Какой вздор! Я знаю, что не к спеху. Иосиф, задыхаясь, проговорил:
– Катя, я тебя прошу сейчас же ответить мне. Но та его перебила, вдруг возвысив голос:
– Это мне надоело! Вы шляетесь Бог знает где, пропадаете дни и ночи и являетесь только, чтобы делать сцены при посторонних.
– Если я не бываю дома, то потому, что мне невозможно терпеть больше! Всякий вправе желать покоя и ласки.
– Ну, и ищите их, где хотите, если дома вам их недостаточно.
– Катя, перестань, прошу тебя, и дай мне полчаса поговорить с тобою.
– Нет.
Леля вступилась было, но тотчас смолкла. Тогда Пардов, обведя глазами стены, сказал:
– Ну, тем лучше: я здесь спрошу вас всех, что произошло вчера у Дмитревских?
– Ничего, – быстро ответила Пардова, вскидывая глаза в упор на мужа.
– Ничего?
Усмехнувшись, Катя сказала:
– Я вызвала туда Виктора, не желая его принимать здесь, и говорила с ним; случайно зашел Иван Павлович, дома была только Леля, вот и все.
С несвойственной ему какой-то яростью Иосиф подхватил:
– Вот и все? Ты говоришь, все? А не ты ли хотела силой отнять у Виктора какие-то бумаги, нарочно заманя в мышеловку, и вдвоем чуть не придушили его? Сознайся!
– Выдумка, – спокойно ответила Катя, будто не замечая волнения мужа.
– Вам дали не совсем точные сведения, – заметил и Егерев.
Тогда Иосиф бросился к Леле, все сидевшей на диване, и, опустясь на пол, отвел ее руки от бьющегося сердца и, задыхаясь, спросил:
– Ты, Леля, ты не солжешь. Развяжи меня, скажи, как было дело, ведь ты была там, ты должна знать.
Леля, смотря в потолок мимо глаз Иосифа, с трудом заговорила:
– Я не знаю, я не помню, я умираю – оставь меня, Жозеф.
– Как не помнишь? Это же было только вчера. Вспомни.
– Катя только говорила с Виктором, больше ничего не было.
– Ты даешь слово?
– Больше ничего не было, – повторила Леля и закрыла глаза.
Не вставая, Иосиф обратился к вошедшей Соне:
– Соня, что делают со мною! Так низко поступив с Виктором, хотят еще его оклеветать, поссорить со мною!
Легкою поступью подойдя к нему, Соня прошептала:
– Не верь. Виктор здесь. Я все знаю, но сам ты, что с тобою, Жозеф?
Иосифа уже начинало ломать и корчить; Екатерина Петровна закричала:
– Кто позволил Виктору приходить сюда? Это дом мой! Я не могу выносить больше! Меня оскорбляют и приходят сюда, только чтобы разыгрывать разные сцены!
Иосиф выкрикивал с хрипом:
– Я сам не могу! Катя! Вернись, не будь зла! Ах, Андрей!..
Он вдруг закричал каким-то не своим, но, казалось, настоящим голосом и с пеной у рта упал совсем на пол. Леля вскочила было, но, не решаясь перешагнуть через бившегося Иосифа, снова опустилась на диван, подбирая ноги. В двери вошел Виктор, и его лицо подергивалось.
Мать закричала:
– Вон! Еще бесноватый! Кто тебя звал? Это прямо сумасшедший дом!
Виктор, подойдя к Екатерине Петровне, вынул бумаги и показал, крепко держа.
– Эти? – спросил он вполголоса.
– Ах, почем я знаю? – вскричала Пардова, все-таки кинув взгляд на листки. Виктор молча стал рвать их на мелкие куски и понес к топящейся печке. Не сразу отворив ее, он выронил два-три куска; Иван Павлович, спешно нагнувшись и посмотрев, сказал: «Они самые». Все молча смотрели, как горела легкая бумага, свертываясь в черные трубки с серыми строчками. Соня расстегивала ворот Иосифу, накрыв лицо его платком. Поднявшись, Виктор прибавил:
– Да, Броскин ждет от тебя денег.
– Он не исполнил своего обещания.
– Он сказал правду, я только сегодня не взял бумаг с собою по его совету.
– Подлец! – прошептала Катя.
– Прощайте, надеюсь, вы меня оставите теперь в покое? – сказал Виктор, берясь за дверную ручку.
– С Богом! – ответила мать.
Соня, молчавшая все время, обратилась к хозяйке:
– Пошлите за доктором, и потом Жозеф не может больше оставаться здесь, вы понимаете?
– Я сама этого не хочу; мне невыносимо.
Соня, глянув на нее, сказала:
– Он переедет пока ко мне, потом подумаем.
Раздался новый звонок; вошли Нелли и Петр Павлович.
Катя молча и горестно указала на лежавшего Иосифа, на Соню около него и склонилась на плечо даме, горько плача. Леля же все смотрела на белый платок, покрывавший лицо лежавшего, одной рукой держась за нога, чтобы они не опустились на пол, другою проводя по лбу, будто обирая невидимую паутину или что вспоминая. Прислуга, не получив ответа на стук, сказала через дверь:
– Барыня, кушать подано.
Но все оставались в прежних позициях.
Часть четвертая
Вернувшаяся на этот раз с особенною силою болезнь Иосифа продержала его дольше, чем он и Соня предполагали, соединясь еще с простудою и родом горячки. Так что до самого поста он жил в небольшой квартире своей кузины, что его очень стесняло и откуда он рвался, несмотря на уверения Сони. Наконец она уступила, и Иосиф, не совсем еще оправившийся, переехал к Зыковым, имевшим свободную комнату Феклуши, уехавшей в Москву, хотя и с непоправленным небом. Соня несколько раз заходила к Зыковым, заботясь все, удобно ли и спокойно ли будет там Иосифу. Не совсем, кажется, убедившись в этом, она тем не менее согласилась перевести туда больного, проводя большую часть времени у него. С Ольгой Ивановной Соня как-то сошлась, но Марина держалась в стороне, хотя и ходила часто во время болезни Иосифа в Сонины три маленькие комнатки. Теперь и Соня отделилась ото всех, только изредка и через третьи руки узнавая новости. Новостей было не очень много, но все же были. Леля скрылась куда-то и, прислав письмо из Германии, просила ее не искать и адреса своего не сообщила; уехал и Адвентов; зато вернулся Андрей Фонвизин, но зашел к Иосифу только раз, посидев с полчаса и сказав на прощанье: «Вы не тревожьтесь, все идет так, как нужно», больше не приходил. Говорили, вообще, что он нигде не бывает, кроме как в полку, а все сидит дома и читает духовные старые книга. Но Екатерина Петровна – та везде, где могла, бывала, была деятельна и оживленна, храня оскорбленный и серьезный вид; особенное рвение выказывала к делам Неллина общества, и вообще с тетушкой их стало водой не разлить. Дело о наследстве привелось к окончательному совершению, так что не сегодня, завтра Иосиф мог бы получить его, но другое дело, затеянное уже Екатериною Петровною, тоже быстро шло вперед, хотя ни Соня, ни Пардов не знали точно, в чем оно заключается. Иосиф вообще как-то изменился, ничем не интересовался, все больше лежал, глядя на красный огонь лампадки и часто не отвечая на вопросы; но был тих, не спорил, о жене не вспоминал, или говорил спокойно, петь – тоже не пел. Виктор даже скучать стал, глядя на отчима, а Соня часто взглядывала опасливо на Иосифа, когда он, руки под голову, глядел, не моргая, на старый Спасов оклад.
– Ты что? – спросил он, поймав взор на себе и улыбаясь ласково.
– Я ничего: тебе скучно, Жозеф? Хочешь, я тебе почитаю?
– Почитай, только мне не скучно, хорошо; посиди лучше так.
Когда Марина случайно входила и видела Иосифа в таком положении, она молча и радостно крестилась и неслышно уходила, не выдавая, что была. Каждый день часов в пять Марина приносила «Пролог» с застежками и нараспев читала жития следующего дня, не спрашивая, хочет ли Иосиф слушать, и не заботясь о том, слушает ли он. Хотя он часто и лежал не двигаясь и безучастно, но вдруг через несколько иногда дней заданный вопрос показывал, что он все слушает и все помнит. В эти часы Соня редко бывала, но когда бывала, то Марина все равно читала при ней. Иногда приходил старик, Ольга Ивановна или кто из молодцов. Делать это Марина не пропускала никогда, хотя она сама была все менее и менее здорова, так что только видая ее каждый день, можно было не замечать, как она изменилась. Длинные постные службы еще более брали ее силы; наконец она совсем расхворалась, и позванный, несмотря на протесты больной, доктор велел ей сидеть дома, прибавив, что недели через две все пройдет. По его уходе Марина тихонько, рассмеявшись, сказала:
– Чудно, дяденька, говорит он, что недели через две все пройдет, а не видит того, что все равно, выходя или не выходя, я до Пасхи протяну, а там помру.
Старик ответил:
– Это никому не известно.
– Помни мое слово, – молвила Марина и отвернулась к стенке, не то заснула, не то заплакала.
В пять часов зашел к ней Иосиф и стал говорить что-то, топчась на месте. Послушав некоторое время, больная улыбнулась и спросила:
– «Пролог» почитать, что ли?
– А вам не трудно будет?
– Стоит ли говорить об этом! Достаньте с сундука.
– Как у вас славно тут! – проговорил Иосиф, в первый раз войдя в ее комнату, куда были помещены все большие, слишком громоздкие для парадных горниц иконы и сундуки.
– Чем не келья? – ответила Марина и, севши на постель, начала чтение. Окончив, она спросила: – Скучно было без книга?
– Да, привык я, знаете ли, и потом, это успокаивает.
– Не то вы говорите, Иосиф Григорьевич! Если б я говорить умела… но, может, вы так поймете. Возьмем монастырь: службы все в одно время, встают тоже, работают, трапезуют тоже – и жизнь делается легка и красна, как в раю. Или наших стариков – не то же ли? И вы – не одни. Усердие в молитве у всех разное, сколько людей, столько душ, все – отличны, а слова, оказательство и время – одно, все вместе крепко стоят, и сам себя не теряешь; так и во всех. А захочешь сам помолиться, уйди к себе или при всех, сидя, ходя, в пути, за работой про себя вздохни, но это – совсем другое, и одного этого мало. А где уже двое или трое во имя Мое, там и Я посреди них.
Марина устала с непривычки так долго говорить и умолкла; помолчал и Иосиф, потом прибавил с трудом:
– Я ищу, я ищу, где бы найти крепость, а то как соломинка, что ветер носит. Трудно, Марина Парфеновна! Прежде легче было… Я не о жене говорю, а о жизни.
– Да и о жене тоже много чего можно сказать… Конечно, трудно, а там легко все и радостно.
– Марина, как вы молитесь?
– Что это?
– Ну, как вы стоите, как руки держите, какие молитвы читаете?
– Ах, это! Ну, постойте я вам покажу.
Так как она лежала одетою, она поднялась, взяла лестовку, бросила подручник и, вполголоса зачитав молитвы, стала склоняться в легких бесшумных поклонах, будто не касаясь земли. Иосиф тихо спросил:
– Так? – и, взяв из Марининых рук лестовку, стал сам класть поклоны; та смотрела серьезно, иногда поправляя:
– Обеими коленами зараз надо… не стукайтесь об пол… так… так…
Когда он встал в испарине, Марина сказала:
– Уморились? Это с непривычки; если положить поклонов сорок, пожалуй, спина заболит сначала, а потом тело станет легким и чувствовать себя забудете, будто окрылитесь.
Тут вышла Соня, всегда будто умышленно пропускавшая чтение «Пролога»; она удивилась, увидя Марину на ногах, но та, выходя, сказала:
– Пойду по хозяйству, без Феклуши трудно Ольге Ивановне одной справляться; завтра надо кресты печь.
Действительно, с отъездом шипящей Феклы Ольге Ивановне во многих отношениях было труднее, но если дома ей помогала Марина, то в увеселительных вылазках почти вполне заменила прежнюю наперсницу некая Капа, или Капитолина Федоровна, жена одного из соседей Зыкова по магазину. Разница была только та, что теперь Ольга Ивановна чаще отлучалась из дому, так как Капа не всегда могла сама обретаться у нее.
Однажды, когда Иосиф не лежал на кровати, а сидел, читая данный ему Мариною «Домашний Устав», к нему вошла, очевидно, только что вернувшаяся с прогулки Зыкова. Войдя уже, спросила:
– Можно?
– Пожалуйста, – ответил Иосиф и подвинулся на диване, будто приглашая посетительницу сесть.
Она и села и заговорила нараспев:
– Что вы все дома сидите, Иосиф Григорьевич? Бывало, ездили с нами, а теперь никогда.
– Вы сами знаете, Ольга Ивановна, я был болен, потом, вообще такие неприятности! До веселья ли?
– Да полноте, плюньте на все эти неприятности! Вот невидаль! И стоит из-за этого такому молодцу дома кваситься? Я бы на вашем месте так разгулялась бы! Человек вы вроде как свободный. А?
– Не то у меня на уме, Ольга Ивановна, и мне не скучно.
– Поверила я! Ну как не скучно весь день одному на кровати лежать, да со старыми девками беседовать?
– С какими старыми девками?
– С Софьей Карловной да с нашей Мариной.
– Соня не старая, а Марина Парфеновна – вдова, а не девушка.
– Все равно: обе – Боговы, вы меня извините, я выпила немного.
– Ничего, пожалуйста.
– А как мне жалко вас, если бы вы знали! Была бы моя воля…
– Ну что же бы вы сделали?
– Это уж я знаю, что бы я сделала.
Они помолчали, Ольга Ивановна долго смотрела на лампу, прищуривая темные без блеска глаза, и наконец сердито проговорила:
– Вы думаете, что монахом живете, так о вас говорить не будут? Вот про покойного мужа чего только не плели!
– Все вздор плели? – спросил Иосиф, вдруг остро взглянув на Ольгу Ивановну, но та только повторила:
– Чего только не плели! И про вас тоже будут.
– Да мне все равно, говорят ли про меня и что говорят.
Гостья встала, прошлась немного и, снова подойдя к оставшемуся сидеть Иосифу, сказала:
– Голубчик, поедемте завтра погулять.
– Разве вам не с кем ехать?
– Да вас-то очень жалко, ну поедем, милый; вы и пить-то что-то перестали, инок, чистый инок!
И она, рассмеявшись, вдруг обвила его за шею и поцеловала в губы. Слегка отстранив ее, Иосиф сказал:
– Не надо, Ольга Ивановна.
Та походила еще и, круто повернувшись на каблуках, остановилась, спрашивая:
– Вы, Иосиф Григорьевич, все еще свою жену любите?
– Нет, – отвечал тот спокойно.
Ольга Ивановна спокойно проговорила:
– Как же тогда? Я ничего не пойму, кого же вы любите?
– Никого, – был ответ.
Ольга Ивановна рассмеялась, говоря:
– Вот новости! Не скажет никто этого, глядя на вас!
Иосиф серьезно заметил:
– Мне опять-таки все равно, что обо мне скажут и чего не скажут.
Гостья, присмирев, сказала на прощанье:
– Ну, как хотите, я пожалеть вас хотела, не обессудьте.
– Ничего, Ольга Ивановна, ничего; спокойной ночи, – сказал Иосиф и снова принялся за книгу.
Соня, Иосиф и все Зыковы сидели за чаем, мирно беседуя, когда с шумом, не сняв пальто и шапки, в комнату вошел Виктор и взволнованно объявил:
– Господа, знаете, Адвентов застрелился. Старик заметил:
– Шапочку бы сняли, – указывая на образа.
Виктор фыркнул, но снял.
Иосиф, будто не расслышав, переспросил:
– Ради Бога, что ты говоришь, Виктор: Адвентов застрелился? Где? Когда?
– Я прочитал в газетах; не думаю, чтобы это было вранье.
– Это правда, – тихо подтвердила Соня.
– Мы газет не читаем, – опять заметил старик.
– Да, да, что-то в «Листке» сегодня было: они писатель были, за границей это случилось, – вступился Яков Захарыч.
– Не может быть, не может быть! Не верю, – бормотал Иосиф.
– Нет, Жозеф, это правда, я знаю, я скажу тебе потом, – твердила Соня.
– Что же ты мне не сказала?
– Не хотела тебя сразу тревожить.
– Сродственник вам был? – спрашивала Ольга Ивановна.
– Нет, но хороший знакомый.
– Что же, они нездоровы были или расстройство какое получили? – не унималась Ольга Ивановна.
– Да, расстройство. Он вообще был очень несчастный человек, – отвечала Соня.
– Ветка, вихрем носимая! – прошептала Марина.
– Жаль, жаль. Если не Господь хранит дом, напрасно страж бодрствует, – произнес старик.
– Он был верующий и по-своему набожный человек, – отвечала Соня.
– А церкви какой он был?
– Православной.
– Мы все православные, – улыбнувшись, заметил дядя и продолжал: – Неужто же он не нашел никакого священника, которого бы он чтил и который бы запретил ему малодушничать?
– Я не знаю; вероятно, нет; он был за границей и ему было слишком тяжело.
– Простите, барышня, это просто трусость и большой грех – так поступать.
– Трудно других судить, – как-то стыдясь, заметила Соня.
– Конечно, один Бог ему судья, вы простите меня.
– Вы говорили, как должно: в чем же мне вас прощать?
– Жозеф, пройдем к тебе, если можно.
– Я не могу в себя прийти! – твердил Иосиф, вставая.
– Наверно, бабочка какая-нибудь напортила вашему знакомому! – сказала им вслед Ольга Ивановна.
– По себе судите? – откликнулся Виктор.
Как только они остались втроем, Иосиф бросился расспрашивать Соню о причинах смерти Адвентова.
– Я знала это; это было ведь дней пять тому назад, на днях его привезут сюда.
– И ты могла молчать? Грех тебе, Соня!
Не останавливаясь, та продолжала:
– Он писал мне перед своим… перед тем, как хотел это сделать. Он говорил, что очень обманулся в том, на чем хотел построить свою дальнейшую жизнь, свое счастие, и что ему ничего нет в будущем; что этим обманом вычеркнуто и все прошлое.
– Но что же это? Что же это? – восклицал Иосиф. – А его искусство? И потом, не старик же он.
– Да, он не стар, но и не так уж молод, и потом, он свою личную жизнь ставил ближе к себе, чем искусство; он был очень одинок последнее время. Я его не оправдываю, но понимаю. Представь себе, что ты любил кого-нибудь и строил на этом чувстве будущее, а потом бы оказалось, что тебя не только не любят и не любили, но и не могли любить?
– Соня, Соня, замолчи, что ты говоришь мне?
– Прости, Жозеф, я вовсе не о тебе думала, и разве твое положение таково же?
– Просто Михаил Александрович оказался слабее, чем мы думали, – решил Виктор.
– Что ты, Виктор, об этом знаешь? Одного не было у него, без чего все мы погибнем, – сказал Иосиф.
– Веры? – подхватила Соня. – Да, вера спасет и сохранит нас!
– Тебя, Соня, вера спасет и сохранит, потому что ты – силач, а мне ее мало, мне для счастия, для спасения нужно еще…
– Что? – тихо спросила Соня.
– Не знаю, как назвать… что-то объятное, что меня бы держало и что бы я мог держать… и что лежит не во мне…
– Церковь? – спросила еще тише Соня.
– Может быть, – согласился Иосиф.
Соня умолкла, только Виктор метался из угла в угол. Потом девушка сказала задумчиво:
– Может быть, ты и мои силы преувеличиваешь, Жозеф?
– Я был бы очень рад.
– Чему?
– Мы были бы равнее, ближе.
Соня только поцеловала его, улыбнувшись. Иосиф был слишком расстроен, чтобы оставаться дома. Хотя он не выражал своего волнения, но вышел с пасынком к Саше. По дороге он робко спросил:
– Ты, Виктор, не знаешь: Сергей Павлович был ни при чем в этом несчастии с Адвентовым?
– Как ни при чем? Я только при Соне говорить не хотел, хотя, конечно, она и сама это отлично знает. Адвентов же жил с Беззакатным, а потом оказалось, что твоя жена его сосватала с Дмитревской и устроила побег.
– Они же любили друг друга…
– Ах, оставь, пожалуйста! Не знаю я Сережу Беззакатного! Как Михаила Александровича он нисколько не любил, так и Лелю не любит.
– Кого же он любит?
– Девок!
– Значит, лучше вышло, что часть правды открылась?
– На что лучше?
– Я ничего не понимаю.
– Одурел ты совсем со своими мироносицами.
Так как они дошли уже до дверей Броскина, то разговор прекратился. У Броскиных было какое-то волнение, по-видимому, скорее приятное.
– Что случилось? – осведомился Виктор.
Саша промолчал, но Марья Ильинична из соседней комнаты заговорила:
– Уж такие дела случились! Васю, Линде, Сеню и Ираидку забрали, навряд выпутаются: придется на казенной квартире посидеть, а то и прогуляться по столбовой дорожке.
– В чем же их уличили?
– В хороших делах, значит.
– Обворовали они одного барчука, – добавил Саша.
– Давно их взяли?
– Только сегодня утром.
– Трудно оправдаться? – спросил из вежливости Иосиф.
– Никак невозможно, – радостно подтвердил Броскин.
– Вы-то чему радуетесь? – спросил Виктор сердито.
– Я не радуюсь; смешно очень на их глупость.
– Вы очень умны!
– А что же?
– Все же вам Екатерина Петровна денег не заплатила.
– Заплатит, – уверенно сказал Саша.
Жена добавила, будто чтобы прекратить пререкания:
– Вася-то, пожалуй, освободится.
– Почему?
– Потому – союзник.
– Ну, это, матушка, теперь не защита.
– Все-таки.
– А вы, Александр Алексеевич, союзник? – спросил Иосиф.
– Союзник, – отвечал тот.
– Отчего, для безопасности?
– Нет, напрасно вы так думаете. Я вам объясню, почему я – союзник.
– Пожалуйста.
– Потому что я желаю себе свободы и нахожу, что жить при старом порядке, при крепком, гораздо вольнее и свободнее.
– Я вас не понимаю…
– Да вздор, где же понять? – отозвался Виктор.
– Это очень долго объяснять, а я знаю. Если вы имеете паспорт и особенно не безобразите, вас никто не трогает и не желает против вашей воли ничего с вами делать.
– Ну а при новом что же?
– Теперь еще ничего, а если все будет, как они хотят, то всех под один калибр подведут, как стертые гроши, и шагу без опеки ступить не дадут. Только этого не будет. Если же кто умнее или чем отличается, его уничтожат.
– Как же, часто руководят люди выдающиеся?
– Так это до поры до времени, или они сами хитрят: от одной власти освобождают, чтобы самим еще худшую забрать.
– Заврались вы, Александр Алексеевич; пойдем, Жозеф, лучше в «Дунай».
– Постой. Что же, вы и жидов бьете?
– Почему же и не бить, если за это не достанется. Это мы всегда готовы, все равно кого!
Виктор все тянул в «Дунай», хотя хозяин и уговаривал их остаться здесь; наконец сговорились с тем, чтобы больше не говорить о политике. Живо достали вина и закусок, и Иосиф, долго говевший, скоро охмелел. Вышла и Люба, Иосиф спросил:
– Ну, что же, ваш Варызин как поживает?
Та не отвечала, а Саша тихонько шепнул:
– Не спрашивайте, к нему жена приехала, совсем ходить к нам бросил.
Марья Ильинична щелкала орехи и все ругала Зыковых; Иосиф спросил у Саши:
– А вы Марину не знаете?
– В лицо знаю, а так не знаком; она что, беспоповка тоже?
– Кажется.
– Зачем же я ее у единоверческого попа видел?
– Обознались, наверное.
– Нет, уж это будьте покойны.
Иосиф все наливал себе, стараясь былым хмелем отогнать мысли о смерти Адвентова, о Кате и многом другом, что мучило его последние дни, но вместо веселого забвенья ему только захотелось спать. Броскины оставляли его у себя, но он заупрямился и пошел на рассвете домой пешком. Двери отворила ему Марина. Он конфузливо снял пальто, отворачиваясь, но Марина молчала, так что заговорил все-таки первым он:
– Что вы так долго не спите?
– Я уже встала, тесто готовлю.
– А где же? – нелепо спросил Иосиф.
– В кухне, – ответила Марина, не улыбнувшись.
Иосиф присел на стул в передней и продолжал:
– Вы, Марина Парфеновна, ведь по беспоповскому согласу?
– Да. А что?
– Как же вы живете без причастия? Ведь это нехорошо!
– Что же делать! – молвила Марина, вся вспыхнув. – Только, Иосиф Григорьевич, идите теперь спать, мы об этом после поговорим.
– Спать-то я пойду, только и потом повторю, что это – нехорошо.
Похороны Адвентова были совсем весенним утром. Веселый ветер гнал по густо-синему небу ярко-белые облака, раздувал облачения священников и попоны лошадей, трепал вуали и волосы. Было очень мало народу, кое-кто из писателей, какие-то вдруг оказавшиеся дальние родственники и близкие знакомые. Соня и Иосиф шли вдвоем, тогда как Екатерина Петровна, тетя Нелли, Дмитровские и еще кто-то двигались большой плотной кучей, разговаривая; родственники шли впереди, ни с кем не знакомые, а Андрей Фонвизин был совсем один; прямой и высокий, он, казалось, стал еще красивее и моложе. В церкви еще прибавились какие-то старушки, охотницы до всяких погребений, случайно попавшие простолюдины и няньки с детьми. Никто не плакал, было чинно и суховато; в маленькую церковь проникало только солнце, но ни ветер, ни холод, и можно было подумать, что на дворе настоящая весна: трава, ручьи, птицы.
Когда все уже простились, расталкивая умиленных старушек, вошел какой-то молодой человек небольшого роста, толстоватый и розовый; штатское платье не позволило тотчас узнать в нем Беззакатного. Выдвинувшись на свободное пространство, он стал на колени, мелко крестясь, и лицо его морщилось, так что пенсне с легким звоном упало на каменный пол. Потом он отошел к шепчущейся публике, ни с кем не здороваясь; все отодвинулись, и шепот готов был перейти уже в довольно громкий говор, как вдруг затих совершенно, когда Фонвизин с другой стороны церкви подошел к вновь прибывшему, обнял его и поцеловал, меж тем как тот окончательно расплакался; офицер увел его к солнечному окну и, казалось, утешал, тихо говоря; так вместе уже и пробыли они до конца похорон. Екатерина Петровна, выбрав удобную минуту, подошла к Беззакатному и тихо спросила:
– А где же Леля?
– Она осталась там.
– Как осталась там?
– Осталась там, – повторил Сережа.
– Но, конечно, она скоро приедет?
– Не знаю.
Екатерина Петровна пожала плечами, проговорив:
– Странно! Она здорова, по крайней мере?
– О, да, безусловно.
– Мне это не нравится, Сергей Павлович; вы, конечно, не откажетесь прийти ко мне и рассказать все подробно?
– Благодарю вас, но это время я буду очень занят.
Пардова отошла снова к Дмитревским, сейчас же приступившим к допросу, а Соня и Иосиф стали говорить с Беззакатным. Вблизи можно было заметить в нем перемену: розовое лицо его было далеко не так розово, пожелтело, несмотря на небрежно положенную пудру, слегка обрюзгло и было как-то растерянно, глаза бегали, походка была неуверенна и тяжела вместе с тем.
– Вы изменились, Сергей Павлович; вы здоровы?
– Да, да, я совершенно здоров; отчего вы думаете? – как-то заволновался тот.
– Ну, и слава Богу; верно, с дорога устали? Вы когда приехали?
– Сегодня утром, прямо с вокзала.
О Леле Соня ничего не спросила. Ветер не стих и так же весело гнал облака, срывая шляпы с прохожих. Наших путников обогнал Андрей, блистая парадной формой; сойдя с экипажа, он спросил у Иосифа, не может ли тот принять его дня через три.
– Ведь вы уедете скоро? – прибавил он.
– Куда? Я никуда не собираюсь.
– Разве? Вы, вероятно, забыли, а может быть, я и путаю.
– Не знаю, я никуда не собираюсь.
– Во всяком случае, я в субботу у вас буду, если позволите.
– Пожалуйста.
Пройда еще немного времени, Иосиф заметил:
– Чем-то изменился Андрей Иванович.
– А что? – встрепенулась Соня.
– Какой-то важный стал.
– Нет, это не так, Жозеф; он еще больше отделен стал каким-то светом.
– А это хорошо, что он сегодня так подошел к Беззакатному.
– Да, очень красиво. Андрей не может сделать некрасивого поступка, а потому и нехорошего; ведь безнравственность в том и есть, что мы какую-то гармонию нарушаем.
– Но холодом от него так и веет.
– Нет, он добрый.
– Я не говорю, что он зол, но любит ли он кого-нибудь?
– Андрей?! Он всех любит, всех.
– Я не про то, Соня, говорю; а так любит ли он?
Соня смутилась и, краснея, проворила:
– Я не знаю этого, Жозеф; не все ли равно, разве это важно?
– Очень важно, Соня; как ты не понимаешь? Центрально важно! Как жить без любви? Все будет мертво и вера мертва.
– Ты что-то новое для меня говоришь.
Иосиф, не возражал, заговорил о другом. У Сони они обрели Виктора, ждавшего их.
– Отчего ты, Виктор, не был на похоронах, – спросил Иосиф.
– Так, не хотел Екатерине Петровне на глаза показываться. Андрей был?
– Был. Беззакатный тоже был.
– Этот откуда взялся?
– Приехал.
– А Леля была?
– Нет; она, говорят, осталась.
Виктор свистнул и сказал:
– Не говорил ли я тебе, Жозеф? Все так и вышло; не знаю я Сережи Беззакатного!
– Да, Катя что-то напутала с этим побегом, – проговорила Соня.
– При чем тут Катя?
– Да ведь она все это устроила.
– Устроилось бы и без нее.
Соня была рассеянна за чаем и мало говорила, барабаня по чайнику и смотря в окно, в которое вливалось солнце, будто была настоящая весна.
– Куда это мне путь пророчил Андрей Иванович? Соня перевела глаза на говорящего, серьезно посмотрела и промолчала.
– А тебе очень недурно было бы куда-нибудь съездить, Жозеф, освежиться, – произнес Виктор.
– Куда же?
– Мало ли куда; ты вот все собирался с Броскиным отправляться куда-то.
– Ну, это компания не из важных, – заметила Соня.
– Нельзя быть такой разборчивой; Саша Жозефа любит, и с ним в дороге не пропадешь; по нашим берлогам он – незаменимый спутник. Да, вот еще что, Жозеф, получал бы ты скорее свои деньги, а то я очень подозреваю, что твоя жена что-то замышляет опять.
– Там еще нужны некоторые формальности, – заметила Соня.
– А что же Екатерина Петровна замышляет? – спросил Иосиф.
– Я не знаю наверное, но слышал так, будто она хочет тебя выставить совсем полоумным, хлопотать об опеке и, разумеется, забрать твои деньги.
– Что ты, Виктор, как тебе не грех! – воскликнул отчим.
– А что же? Это похоже на правду, – подтвердила и Соня.
– Да что ты, все еще любишь Екатерину Петровну или веришь в ее любовь? – спросил Виктор.
– Нет, но я не совсем изверился в людей!
– Да, жди пощады!
– Перестанем говорить об этом.
– С тобой не стоит и говорить об этом, но мы с Соней будем настороже.
– Как хотите.
Назад шли молча, только в конце дороги Иосиф спросил, будто оканчивая свои размышления:
– Виктор, как ты думаешь, Фонвизин любит кого-нибудь плотски?
Тот с изумлением посмотрел на Иосифа.
– Что тебе вздумалось об этом спрашивать?
– Нет, как ты думаешь? – настаивал Пардов.
– Я не думаю, а знаю, что он девствен. – Это верно?
– Верно.
Через некоторое время Иосиф снова начал:
– А если бы он не был девствен, какой бы он был?
– Послушай, Жозеф, ты совсем одурел: ну, почем я знаю?
– Я не так выразился… если б он не был лишен чувственности, он был бы лучше, добрее и святее.
Виктор даже остановился.
– Жозеф, можно подумать, что это твоя покойная тетушка говорит, а не ты. Ты смотри, своим Христовым невестам этого не вздумай проповедовать.
– Кому ж любовь и знать, как не невестам?.. Но я еще хотел спросить, не был ли бы тогда Андрей Иванович как Адвентов?
– Я не знаю, Жозеф. Что ты пристал?
– Жозеф, да будет тебе изводить меня!
Совсем прощаясь, Виктор сказал тихо:
– Может быть, ты, Жозеф, и прав; может быть, Андрей такой, как Адвентов, оттого и девствен, и вообще все, что ты говорил, не так глупо: ты прости меня.
– Я ведь высказываться не умею, – виновато оправдывался Иосиф.
Все эти дни он волновался, ожидая обещанного визита; в пятницу еще у него вымыли комнату, встал он рано, зажег лампады, особенно тщательно вымылся, оделся, поправил книги и мелкие вещи и стал ходить не куря. Впрочем, куренье у Зыковых не очень допускалось и Жозеф даже отвык, скучая бегать с папиросами на лестницу или запираться на ключ.
К нему вошла Марина, держа руки за спиною, в белом платке и розовом платье, какая-то светящаяся и радостная.
– Бог милости прислал! – сказала она на пороге и, подавая большую розу, прибавила: – А это вам.
– Откуда такая прелесть? – спросил Иосиф, разглядывая крупные, влажные розовые лепестки.
– От меня подарок. Сегодня велик день! Вам скажу: не выдавайте меня, – оглянувшись, Марина быстро подошла к Иосифу и сказала ему на ухо: – Я причастилась Тела и Крови Господней.
И потом, забывшись, вся сама порозовев, воскликнула с ударением:
– Ах! Тела, Тела и Крови Господней!
Иосиф спросил шепотом, смотря на цветок:
– Где же?
– В Николаевской.
– В единоверческой?
– Да.
– Поздравляю вас; я рад.
– А я-то как рада, как радостна: сподобилась!
Иосиф с удивлением заметил, как, несмотря на худобу, похорошела и помолодела в это утро Марина.
– Ну, прощайте; гостя ждете?
– Рано еще.
– Да, еще, – остановившись у порога, промолвила Марина, – все равно умирать… скажу вам сегодня для такого дня. Я люблю вас, Иосиф Григорьевич, крепко люблю, не как брата, а как бы мужа, если бон жив был, любила. Не говорите ничего, не отвечайте: не надо, а поликуемтесь, как иноки.
И она трижды со щеки на щеку прикоснулась легко к Иосифу и ушла летучей походкою, будто по воздуху, оставя запах ладана и роз.
Иосиф долго стоял неподвижно, потом поставил розу в стакан на окно и стал ждать сидя; с утра он не ел и не пил, не замечая этого. Услыша звонок, он хотел вскочить, подбежать, но нога, как бы пораженные параличом, не повиновались, и он остался сидеть, только рукою сдерживая бьющееся сердце. Слышно было, как спрашивают, дома ли господин Пардов, как медлят в передней, как проходят гостиною, как слегка стучат в двери, как тихо спрашивают: «Можно войти?» – и еще раз, – язык тоже не повиновался; наконец, с трудом превозмогая внезапную немоту, Иосиф громко и хрипло крикнул:
– Войдите! Вошел Фонвизин.
– Вы, кажется, не ожидали меня и испугались? – спросил гость.
– Нет, я вас ждал… видите…
– Какая дивная роза. У вас пахнет ладаном: вы были в церкви?
– Нет, это не я был в церкви.
– Вы не думайте, что я забыл вас, бросил вас, не думал о вас. Вы знаете, что вам нужно?
– Да, да! церкви, верной жизни и живой любви, но где найти их?
– Где? Вот церковь, – указывая в окно на крест прихода, сказал офицер.
– Но которая? Их так много.
– Обрядов много, христианская церковь – одна.
– Но любви живой!.. Я много любил, и что же? Скорбь и смерть! Кому отдать свою душу? Любить так, плотски можно, не отдавая души своей.
– Любовь – одна! Плотски любя, вы, может быть, гораздо большее, гораздо страшнейшее отдаете. Не бойтесь терять, что возрождается; не погубя, не спасете. Любовь – одна: к Богу, к невесте, к жениху!
– А вы? а вы как же?
– Мы говорим не обо мне, а о вас. Я – человек, а не дух бесплотный, не скопец духовный.
– Не оставляйте меня! Отдаюсь в ваши руки.
– Отдайтесь в руки Божии.
– Но через вас, через вас! Вы ведите меня.
Едва ли Иосиф помнил, что он говорил, что отвечал ему гость, едва ли понимал, как он очутился на коленях перед Андреем и зачем тот целовал его, поднимая, едва ли знал, что беседа их длилась не одно краткое мгновение, а часа-два и колокола печально и сладко звонили уже к вечерне, – но не помня, не понимая, он знал превосходно, что в нем произошло и что нужно было знать.
В переднюю вошла Марина и, кланяясь низко, сказала:
– Андрей Иванович, дайте на вас взглянуть.
– Ах, Марина! Как поживаете?
– Хорошо, очень хорошо.
– Не скучаете?
– Нет. – И, ступив шаг, она прибавила тихо: – Андрей Иванович, вы барина, Иосифа Григорьевича, не оставьте и любите, ради Господа.
– И просить не нужно, Марина.
– Мы так его любим.
– Как его и не любить! До свиданья.
– Прощайте. Простите меня, Христа ради.
Становилось все теплее и теплее, дни становились длиннее, и в светлых вечерах, в погребальных службах страстной недели, чуялась радость близкой Пасхи. Погода стояла холодная, но ясная, и, долго не зажигая огня, Марина сиживала у окна, смотря на долгий ряд домов, крыш и крестов и небо, из розового превращавшееся в нежно-зеленое, с острой и трепетной первой звездой. Дома никого не было, так как Иосиф тоже ушел ко всенощной, и на звонок вышла сама Марина; огня нигде не было, только во всех комнатах светили лампады, и пришедшую Соню она узнала по голосу и горбатой фигуре.
– Можно к вам? Вы – одна, как я рада, мне нужно много с вами говорить.
– Милости просим. Я рада.
Когда они прошли в гостиную, Соня сказала:
– Можно пройти к вам, Марина?
– Конечно, пойдемте. Севши, Соня начала:
– Я хотела спросить вас, Марина, или вернее просить: когда вы поправитесь, свезите нас с Иосифом куда-нибудь в ваши скиты, ему так нужно уехать отдохнуть, успокоиться. Вас там все знают, и мы не будем ничем нарушать общей жизни, я могу ручаться.
Марина, улыбнувшись, ответила:
– Об этом и речи быть не может: через несколько уже дней вам будут очень рады, но отчего бы вам не съездить в православный монастырь?
– Мы бы хотели быть с вами, и потом, это не совсем то же самое.
– Да, может быть. Но, милая Софья Карловна, верьте или не верьте, может быть, я грех на себя беру, но я говорю вам, что мне с вами навряд придется ехать.
– Отчего? Вы еще будете слишком слабы? Можно подождать, хотя, конечно, чем раньше, тем лучше.
– Нет, я совсем уйду, я умру скоро. Но вот что, я могу дать письмо к игуменье, чтобы вас приютили, здесь всю Пасху пробудет одна черничка, если не скучно, с ней и поехать можно.
– Отлично, только я все-таки надеюсь, что с нами вы поедете.
Марина промолчала, потом вдруг сказала тихо:
– Вы, Софья Карловна, любите Иосифа Григорьевича? Вы его не оставляйте, чтобы у меня сердце не болело; с Андрей Ивановичем, с вами, Бог ему даст прийти в покой.
– Я люблю Жозефа, Марина, вы знаете.
Марина нагнулась к Соне и заговорила еще тише:
– Если б вы не были ему сестрой, вы бы пошли за него замуж?
– Что вы спрашиваете? И разве это важно? Я люблю его от всего сердца.
– Это не то. Жениться либо не жениться, может быть, и не важно, может быть, лучше и не жениться, как Андрей Иванович, но готовым быть на брак – вот так. По любви любить, не боясь. Как преподобные смолоду блудницами были или с рожденья девство хранили, но Бог дал нам щедрость любовную, что заставляет и былинку, и зарю, и человека, и Творца всем существом, всею душою и телом любить. А путь всякому свой, только бы живой огонь горел в человеке. Тогда и радость. А Иосиф Григорьевич такой; такой, только пути своего он не знал, как слепой котенок тыкался, но прозревает, слава Господу Исусу.
Соня прошептала:
– Я сама пути не знала, думала быть сильной, а сама слабее слабейшего, я нарочно делала скупым свое сердце, боялась и не знала.
Марина гладила слегка Соню и говорила:
– Все придет, Господь видит вас.
– Я так люблю Иосифа, что была бы готова на то, о чем вы говорите, и Андрея я люблю, и вас, и Виктора.
Марина встала перед Сониным креслом на колени и, целуя ее, говорила:
– Вот и прекрасно, весна красная лед растопит, и я люблю Иосифа Григорьевича и вас, Соня, люблю, и знаю, что не оставлю вас, хотя бы и умерла, как Павлуша меня не оставил.
Соня склонилась к Марине и, прижимаясь маленькой грудью к худому и горячему стану другой, плакала, говоря:
– Растопилось, растопилось, Господи прости меня. А я думала, что вы не любите меня, осуждаете.
– За что, Сонюшка?
– За то, что я была в том обществе, знаете?
– Ну, что вспоминать, что оглядываться? Не всякий путь свой знает, как осуждать мы можем? А точно без таинств жизнь мертва, и таинства надлежит совершать священникам, получившим в церкви благодать на это.
Соня ответила:
– Вы знаете наших священников?
– Знаю, но благодать это не уменьшает. Помимо них она действует. Как в Прологе мы читаем, что недостойный иерей связанный лежал в темном углу, а таинства за него огнезрачный ангел творил, мирянам же виделось, что их приходский священник, которого они знали за человека слабого и грешного, дерзает преподавать им Тело и Кровь Христову. Недостоинство служителя – уж его дело с Богом, а таинства через него идут свято и неизменно!
– Тогда что же, молитвы, как заклинания, таинства, как колдовство, не святость, не откровенье нам дарит их?
– Что выше, что святее, что мудрее Исуса? В молитвах большая сила призывающая, пусть колдовство, что же дурного, но святое и таинственное: Таинство. И подумать: человек рождается для жизни крещеньем, возрождается вторым крещеньем – покаяньем, для любви – браком, для соединенья с Богом – причащением, велико и радостно и как истинно! За советом обратитесь к людям умным и добрым, для духовного разъяснения – к людям начитанным в Писаниях, а за необходимым для жизни, за требами – к рукоположенному таинственно, для этого благодать имеющему священнику. Ответ их велик перед Богом, но для нас сила их безмерна.
Соня молчала, перестав плакать, потом возразила:
– Но читали же вы, знаете, что благодать находит и не на посвященных и они прозревают и пророчествуют.
– Да, но таинств не совершают! Добро, когда такие избранники облекаются и священническою силою, тогда благость их неизреченна, но одним пророчеством не спастись.
– И вы верите, что теперь могут быть такие избранники?
– Благодать не оскудевает. И теперь есть, нужно только видеть зорко.
– Среди священников?
– И среди них, вероятно, есть такие и среди мирян, дух веет, где захочет, и ищет сосуда уготованного!
Опять помолчав, Соня поцеловала Марину, уставшую и тоже замолкшую, и прошептала:
– Спасибо, сестра милая, мать Марина.
– Что ты, Сонюшка, Господь с тобой.
– Ты научила меня и любить, и жить, и веровать.
– Полно, любить тебя сердце научило, жить – воля Божья. А Иосиф Григорьевич, тот пойдет по пути, сначала колеблясь, как ребенок на слабых ножках, идя от стула, потом радостно к матери побежит, крича: «Вот я хожу», а та смеется, сама не приближаясь, добрая, чтобы окрепли милые, резвые ножки и страх минул.
Марина умолкла и не ответила, когда Соня ее окликнула, та зажгла свечку, больная сидела, закрыв глаза, бледная.
– Что с тобой? Дать тебе воды?
– Ничего, устала я очень, да вот еще…
– Не говори больше, если это утомляет, волнует, вредит тебе. Спасибо и за то.
– Нет, это другое. Скажи, Иосиф Григорьевич не нуждается?
– То есть как?
– Ну так, деньги у него есть свои, кроме этого наследства?
– Да, немного, а что?
– Отдал бы он это наследство своей жене, – и ему спокойнее, и ее в грех не стал бы вводить.
– Да, я скажу, у него есть немного, у меня есть, на четверых с Виктором хватит.
– Это очень хорошо было бы, а то особенно теперь такая суета поднимется с этими делами, а ему нужен покуда покой.
– Да, я скажу ему. Как нам в голову не пришло?
– Поговори, голубка. Вот и наши идут, лягу.
Действительно, в соседней комнате раздались голоса и показался свет. Соня вышла другою дверью через коридор, она была как разбитая, но счастливая, не замечая своей усталости.
Через несколько дней Екатерина Петровна была немало удивлена, когда ей подали карточку Иосифа; она сидела за письмами и бумагами общества, где она играла теперь видную роль, несколько вытесняя даже тетю Нелли. Она с некоторым беспокойством глянула на вошедшего, сказав: «Садитесь».
Тот начал, запинаясь:
– Вот я хотел вам предложить одну вещь: то наследство, которое на днях я имею получить…
– Да? – сказала Пардова, насторожившись.
– Я намерен эти деньги внести на ваше имя, или, если хотите, может быть, это представит формальные затруднения, не получая его, отказаться в вашу пользу.
Екатерина Петровна, казалось, боялась ловушки, пораженная неожиданностью такого предложения. Потому она слушала не совсем спокойно, что говорит муж; с запинками, но с привычным простодушием он продолжал развивать свое предложение. Наконец, когда он умолк, Катя подошла к нему и спросила:
– Вы хотите развестись со мною? Иосиф посмотрел с удивлением.
– Нет, я об этом не думал, это как вы хотите; я, вероятно, не женюсь.
– Вы благородный человек, Иосиф Григорьевич, я вам очень многим обязана, я знаю и вижу, что недостойна вас, но что же поделать, кто не ошибался? У меня к вам тоже предложение и просьба: я знаю, что деньги для вас были бы нужны.
– Нет, нет, вы не стесняйтесь, – перебил было ее Иосиф.
– Нет, я знаю; так вот, сохраните из этого наследства часть, которая бы слегка помогала вашим денежным делам, и потом – пусть все это будет между нами.
– Хорошо, мне все равно.
– Да, я знала, что вы согласитесь, что поступаете благородно не для того, чтобы трубили о вашем великодушии. Благодарю вас. Вы, говорят, скоро едете?
– Это еще далеко не решено…
– Дай Бог устроиться вам, как вы хотите и как заслуживаете этого. А Фонвизин едет с вами?
– Да, и Соня, и Марина, вероятно.
– Ах, и они?
– Что вас удивляет в этом?
– Нет, ничего.
Удивлению Екатерины Петровны не скоро было суждено прекратиться, так как вскоре после визита Иосифа к ней явилась неожиданно Леля, казавшаяся очень больной, расстроенной и не сумевшая ничего толком рассказать ни о своем пребывании за границей, ни о причинах размолвки с Беззакатным, говорившая несвязно, впадая то в слезы, то в выкрики.
Екатерина Петровна крепко задумалась после ее ухода, и когда потом пришли Нелли и Петр Павлович, между разговором Пардова заметила:
– Нужно обратить внимание на Лелю.
– А что?
– Она легко может стать очень полезною и сильною в обществе.
– Вы думаете?
Екатерина Петровна наклонила утвердительно голову с видом знатока.
– Я верю в вашу проницательность, милая, – сказала Нелли.
Совсем прощаясь, Катя молвила, будто мельком:
– Да, дело с мужем я прекращаю – пусть живет себе как хочет, а чужих денег мне не нужно.
– Вы слишком великодушны, – сухо заметила Нелли.
Петр Павлович вступился было:
– А как же ваше благое намерение?
Но Пардова прервала его:
– Человек предполагает, а Бог располагает.
Помолчав, прибавила:
– На Пасху в пользу бедных общества я жертвую тысячу рублей, я пришлю с Сергеем Павловичем, он ведь зачислен нашим секретарем.
– Как же, как же, вашим секретарем, – ответил Петр Павлович.
Только выйдя на улицу, Нелли пришла в себя и громко сказала:
– Каково?
– Да, можно признаться, – протянул спутник.
Прошла Пасха с целодневным звоном, где-нибудь за городом промчались уже «с гор потоки» и заиграли овражки, протоковали тетерева на проталинах, просинели подснежники, а наши все еще сидели в городе. Марина даже не сидела, а все лежала, то забываясь, то бодрствуя. Но никак нельзя было отговорить ее ехать на кладбище в Радуницу; накануне еще она так этим волновалась, что доктор сказал, пожимая плечами: «Попробуйте, тяжело отказать в, может быть, последнем желании». Марина потребовала, чтобы при ней завязали узелок с красными яйцами и куском сухого кулича, веселая и будто более бодрая. Поехали втроем с Иосифом и Соней, в наемной карете, с лестницы еле снесли Марину, но она все шутила и смеялась:
– А уж назад, чур, я одна влезу.
– Ну хорошо, мы вам помогать не будем, помните.
В карете она велела открыть окна и жадно смотрела на дома, сухие тротуары, фонари и людей, будто все видя впервые.
– Господи, как я давно на улице не была, вот тут колбасная была, а теперь парикмахерская новомодная: мастера – участники в деле и на чай не берут, – Марина вдруг рассмеялась, – все по-новому делают!
В часовнях, у каждой встречавшейся церкви, она старалась рассмотреть, какие образа внутри, и сердилась, когда не успевала в этом.
– Вот в Петербурге совсем нет такой манеры, как в Москве, по улицам иконы вешать, и старого письма есть. Мне это нравится!
Когда карета выплелась уже на окраины, Марина, будто устав, откинулась на спинку и закрыла глаза.
– Устала, Марина? – спросила Соня.
– Да, немного.
– Скоро доедем.
– Да, я знаю.
Иосиф сказал:
– Помнишь, Соня, год тому назад я в это время только что поправлялся и выходить стал.
– Да, потом на озера ездили.
– Еще Андрея я в первый раз увидал. А потом уже мой роман с Катей пошел. А под Покров Павла убили, раньше еще. А через месяц тетушку.
– Тяжелое было время, – сказала Соня.
– Как все странно: моя женитьба, эта зима, все, все, и куда-то в одно место все ведет! Если бы Катя была не такая, неизвестно еще, что бы было.
– Жил бы Иосиф Григорьевич да поживал, ни о чем не заботясь, и с нами бы не водился, счастливый был бы.
– Чем же я несчастлив теперь?
Карета уже остановилась у нешироких ворот, с восьмиконечным медным крестом наверху. Марина закрестилась и хотела сама быстро выходить, будто забыв про болезнь, но пришлось ее вывести под руки, и она с трудом от слабости шла, досадуя, что не может бежать, лететь по зеленой траве, как хотела бы. Она повторяла: «Тра-ва, трава, тра-ва» – и умолкла, остановившись, прислушиваясь и не спуская глаз с яркой первой зелени на могилках. И спутники ее остановились молча.
– Как чудно: в каждом слове все поймешь, когда так твердишь, когда оно в душу войдет. Посмотри, Соня, на цветок и повтори сто раз его имя, и смотри всем существом, и ты поймешь, что он значит, и увидишь, как он живет, будто бы все книги прочла, что об этом цветке написано, а рассказать не сможешь. Так же и молитвы нужно понимать: и слова, и что они значат, но и третье, что им силу дает, потому и взывая тысячу раз – Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, – ты всю силу речения поймешь и действенно милости кличешь. Трава, трава, небо, земля, могила!
Дойдя до места, где была похоронена ее мать, Марина без поддержки положила семипоклонный большой начал и, молча развязав узелок, вынула красное яйцо и дотронувшись им три раза до земли, сказала громко: «Матушка, Христос Воскресе!», потом очистила его и раскрошила, как и куски кулича, и снова склонилась, между тем как птицы с криком перепархивали по еще голым веткам, ожидая, когда уйдут люди.
Так как Марина долго не поднималась, Соня, слегка дотронувшись, тихо сказала:
– Марина, встань, не утомляйся, сядь на скамейку. Но та ничего не отвечала, не двигаясь.
Соня, стараясь поднять ее, сказала:
– Иосиф, сходи за водой в сторожку, она лишилась чувств.
Долго искал в волнении Иосиф, где бы достать воды, и наконец, когда принес графин, увидел, что Марина лежит все так же, склонившись на зелень могилы, а Соня, прижав палец к губам, шепчет ему, бледная как полотно:
– Тише, Жозеф, она умерла!
Выпавший графин не застучал по земле, а птицы, видя неподвижность всех троих, слетели на крошки и стали клевать их, вытягивая шеи и изредка тонко пикая.
Вторые похороны не замедлили, но ускорили предполагаемый отъезд наших путников, так как Иосифу еще нужнее стал покой. Андрей, бывший и на похоронах, теперь ежедневно бывал у Иосифа, подолгу беседуя с ним и утешая.
В этот вечер, когда у Пардова сидела уже Соня, принесшая письмо от Марининого ляда к игуменье, Андрей Иванович пришел позднее, чем обыкновенно, и объявил как-то торжественно и сразу:
– Друзья мои, нам придется еще подождать и ехать не в скиты, но в место, может быть, еще более святое – в Рим.
– В Рим? – в один голос воскликнули Соня и Иосиф.
– Да, в Рим. Меня вызывает туда больной родственник, не ехать я не могу, вас оставлять тоже, и ждать вам моего возвращенья слишком долго и тягостно.
– Слишком долго и тягостно, – согласился Иосиф.
– Но как же так, для нас это совершенно неожиданно, – сказала Соня.
Но Иосиф остановил ее, проговорив:
– Нет, Соня, едем с Андреем, без него нам сейчас немыслимо оставаться.
Андрей, пройдясь по комнате, сказал:
– Я думаю, я верю, что это не простой случай ведет нас в Рим, а потом, не любопытно ли будет вам взглянуть на него: вы не были за границей? – обратился он к Иосифу.
– Нет.
– В Риме и я не была, – призналась Соня. Андрей прибавил:
– Большая перемена места приведет и большее обновленье для вас.
– Может быть, вы и правы.
– Как жаль, что Марина не дожила, что ее нет с нами, – прошептал Иосиф.
Андрей, подойдя к нему, сказал громко и строго:
– Она с нами! Она с нами! Разве вы не чувствуете?
– Я слышу, пахнет ладаном.
– Ладаном пахнет, Жозеф, от меня, я была сейчас в церкви, но Марина с нами, разве ты можешь думать иначе?
– Она с нами! – повторил Фонвизин и, помедлив, начал:
– Слышали ли вы в церквах поминанья и не казалось ли вам, что все эти неизвестные: «Иваны, Иваны, Петры, Павлы, Иваны» – плотною живут толпою, предстоят с нами пред Богом? Видели ли вы святцы, где собор ангелов, пророки, мученики, апостолы, преподобные, праведники, благоверные цари, девы и столпники в славе стоят, и не казалось ли вам, что блистающим клиром обстоят они нас в церкви? Святые, мы и ушедшие – одну составляют церковь, во всех живую и действенную. И когда мы молимся, бедные, милые, родные нам руки передают нашу молитву святым заступникам, чтобы неслась она дальше к престолу. И ваша тетушка, и Марина, и все, кто б ни был, как бы ни жил, там неложно и радостно узнал то, чего мы здесь только ищем и во что верим. И они с нами, помогают нам и любят.
Когда утих голос Фонвизина, и те двое молчали, будто прислушиваясь, не раздадутся ли легкие шаги, не откроется ли дверь, не войдет ли фигура в белом платке с цветком в руках, какой они запомнили Марину в утро ее причащения?
– Итак, в Рим? – сказала серьезно Соня.
– В Рим посылают нас, – тихо, но твердо ответил Андрей. Он стоял у печки, куда единственно достигали еще лучи уходящего солнца. Иосиф встал и, подойдя к офицеру, взял его за руку и спросил еле слышно:
– Андрей, имеете ли вы любовь?
Тот, не спуская глаз с неслепящего теперь солнца, ответил:
– Я – человек, я – жив и имею веру, как же мне не иметь любви?!
– Но вы не связаны ни с кем плотскими узами, вы девственны?
– Я – девствен, но неразрывными и земными, чувственными узами связан.
– С кем? – еще тише спросила Соня, подходя с другой стороны офицера и беря его за свободную руку.
– Я люблю и вас и Жозефа, а больше всего Кого, Того и вы любите больше всего живущего.
– Всем сердцем и мыслью и помышленьем! – сказала Соня.
– Всем сердцем и мыслью и помышленьем! – повторил Фонвизин.
– Аминь, – заключил Иосиф.
– Все любившие и любящие с вами, – сказал Фонвизин и поцеловал обоих в губы.
Так они постояли еще втроем, пока совсем не погасла заря за окном.
Виктор без удивленья выслушал сообщенье о поездке в Рим, но ехать отказался наотрез.
– Я и в скиты не собирался ехать, а за границу и подавно; не подумайте, что это оттого, что я не люблю вас, а я сам вижу и знаю, что мне еще рано идти вашим путем.
– Многим ли я тебя старше, Виктор, годами тремя? – уговаривал его отчим.
– В летах ли дело? – возразил тот и стал вместе с ними обсуждать мелочи предстоящей дороги.
Иосиф вдруг спросил:
– Как, Соня, по-итальянски Рим?
– Roma.
– Roma? Хорошо; кругло, как будто купол.
И потом, когда Соня и Виктор ушли, Иосиф подошел к окну и, смотря на уходящий ряд крыш и домов, кресты далеких и близких церквей, широкое небо, стал твердить: «Roma, Roma», пока звуки не утратили для него значенья и что-то влилось в душу огромное, как небо или купол церкви, где и ангелы и мученики – блистающий клир, и какие-то папы и начетники, и милая Марина, и бедная тетушка, и Соня, и Виктор, и сам Иосиф, и он, Андрей, как архангел, и снег на горах, и трава на могиле, и кресты на далеких, чудных и близких, с детства знакомых церквах.
Путешествие сера Джона Фирфакса по Турции и другим примечательным странам*
Сергею Ауслендеру
Мои родители были небогаты, хотя и принадлежали к роду Фирфаксов; я совсем не помню отца и матери, потеряв их еще в детстве, а воспитывался у дяди с материнской стороны, старого холостяка Эдуарда Фай; он был судьею в Портсмуте, имел небольшой дом, изрядную библиотеку и единственную служанку: экономку, домоправительницу, кастеляншу, кухарку, судомойку и мою няньку – кривую Магдалину. Из окон второго этажа был виден порт и суда, а во дворе был небольшой огород и несколько рядов роз. Дядя вел тихую и экономную жизнь, которая мне не казалась бедностью, но потом я сообразил, что мы могли бы жить и иначе, не будь мистер Фай грязным скрягой.
Я был шаловлив и непослушен, всегда воевал с уличными мальчишками, возвращался домой с продранными рукавами на куртке – и мистер Эдуард с Магдалиной взапуски меня бранили и не секли только потому, что все-таки я был сер Джон Фирфакс.
В школе я подружился с Эдмондом Пэдж, сыном соседнего аптекаря. Трудно было предположить, какой отчаянный сорвиголова скрывался за бледным лицом Эдмонда, лицом «девчонки», как дразнили его товарища Правда, буйная резвость находила на него только временами, и тогда он был готов на самые сумасбродные затеи, на любую ножевую расправу, обычно же он был тих, послушен, скромен, помогал отцу развешивать лекарства, ходил каждое воскресенье в церковь и выслушивал до конца проповеди, опустив свои длинные ресницы Говорил глухо и с трудом, будто чахоточный. Никто бы не узнал этого недотрогу, когда он заседал в портовых кабачках, куря трубку, затевая ссоры с иностранными матросами, играя в карты и ругаясь, как солдат, или когда он на лодчонке выходил в открытое море на всю ночь ловить рыбу или просто воображал себя вольным мореходцем. Море привлекало нас обоих, и часто, лежа на камнях за городом, мы строили планы, как бы собрать удалую ватагу, отправиться по широкой дороге в Новый Свет или Австралию, смотреть чужие края, обнимать веселых девушек в шумных портах, разодеться в бархат, бросать деньги, орать за элем свободные песни, сражаться, грабить, никого не слушаться, ничего не жалеть – словом, делать все то, что нам запрещали домашние. Я был не похож на Эдмонда: я всегда был равно весел, никогда не прочь поцеловать краснощекую девку, перекинуться в карты, сверкнуть ножом, но до неистового буйства своего друга не доходил; зато он быстро утихал, я же все продолжал бурлить и вертеться, будто раз пущенный волчок.
Но напрасно приняли бы нас за низких гуляк из разночинцев: и я, и мой дядя ни минуты не забывали, что я – сер Фирфакс, и, когда мне минуло 15 лет, мистер Фай призвал портного и, хотя торговался за каждый грош, заказал для меня модное платье, стал давать карманные деньги и начал сам учить меня играть на лютне и петь, вытащив старые ноты Дуланда. Я читал Виргилия и Сенеку и порядочно ездил верхом. Дядя брал меня в поместье нашей родственницы, где гостили лондонские барышни, и там после обеда я впервые играл и пел в обществе свои, несколько старомодные, песни, в ответ на что одна из приезжих девиц дала мне розу, сама же заиграла сонату Перселя. И когда мы с Эдмондом показывались теперь в кабачках, нам кланялись особенно почтительно, думая, что карманы моего нового сиреневого камзола полны золота, и не зная, что этот камзол у меня единственный.
Вскоре моя судьба переменилась в тесной зависимости от судьбы Эдмонда. Однажды, после особенно продолжительного кутежа, где моего друга ранил в руку заезжий испанец, аптекарь решил женить своего сына и очень спешил с этим, чтобы поспеть кончить дело в период покорности Эдмонда. Я выходил из себя тем более, что найденною невестой была некая Кэтти Гумберт, французская еврейка, не обещавшая быть ни любящей женою, ни хорошею хозяйкой. Но все мои доводы разбивались о вялую послушность Эдмонда. Аптекарь, догадываясь о моих происках, старался не допускать меня до своего сына, и даже свадьбу справили за городом, украдкой. С тех пор я не видался с Эдмондом Пэдж.
Я неделю прогулял в порту; а вернувшись в разорванном сиреневом камзоле, засел дома, не отвечая на расспросы мистера Фая. Наконец я объявил, что хочу предпринять путешествие; дядя пробовал меня отговаривать и наконец сказал, что денег мне не даст, на что я спокойно заметил, что деньга эти – не его, а моей матери, что я – взрослый человек, что, конечно, он волен поступать, как ему угодно, но пусть он решит сам, насколько это будет добросовестно. По-видимому, мое спокойствие больше подействовало на судью, чем если бы я стал грубить и говорить дерзости, так как вечером за ужином он начал примирительно:
– Ты был прав, Джон; конечно, я поступил бы благоразумно, но не совсем добросовестно, не давая тебе денег твоей матери. Ты взрослый юноша и можешь сообразить сам, умно ли это, так отправляться в неизвестный путь? Не лучше ли бы тебе посещать университет и готовить себя к какому-нибудь мирному занятию, чем терять лучшие годы в попойках и рискованных затеях? Тебе 19 лет; в твоем возрасте я уже давно переписывал бумаги у своего патрона. Кто тебя гонит? Я понимаю, что тебе скучно, но займись наукой – и скука пройдет.
– Я бы хотел побывать в Италии; вы знаете, ничто так не образует человека, как знакомство с чужими краями.
– К тому же сестриных денег очень немного, а потом уже я тебе не дам.
Хотя я знал, что дядя меня обманывает, что у покойной матушки был достаточный капитал съездить хотя бы в Китай и лет 20 жить безбедно, но я был так обрадован согласием мистера Фая, что поблагодарил его и за это. Вздыхая, дядя дал мне часть денег, и я стал готовиться к отъезду.
Корабль отходил только через 10 дней, и все это время я не знал, как прожить скорее. Наконец наступил вторник 3-го марта 1689 года.
Одевшись уже, я взбежал по крутой лестнице в свою комнату, обвел глазами стены, голландские тюльпаны на окне, шкап, стол, где лежал раскрытый Сенека, постель с пологом, полки, висевшее платье, – запер ее на ключ, простился наскоро с дядей, вышел на улицу, где стояла, утирая глаза передником, с суповой ложкой в руках, старая Магдалина и скакал, лая, Нерон, махнул шляпой и пошел к гавани в сопровождении матроса, несшего мой багаж. Ветер раздувал плащ, и я все сердился на собаку, которая, скача и визжа, путалась под ногами, и на матроса, который плелся в отдалении. Наконец я взошел на борт «Бесстрашного» и перекрестился, отерев пот.
Так как «Бесстрашный» был судном английским, то я мало чувствовал себя лишенным родины; притом радость настоящего плавания, все подробности морского дела, тихая, несмотря на март, погода, не давали места грустным мыслям, свойственным первым часам отплытия. Я даже мало выходил на берег при остановках и мало знакомился с пассажирами, все время проводя с командой и с увлечением участвуя в ее работах. Наконец мы вошли в длинное устье Гаронны, чтобы высадиться в Бордо. Мне отсоветовали огибать Испанию, так как это замедлило бы мое прибытие в Италию, куда я считался направляющим путь. И потом мне хотелось видеть ближе хоть часть прекрасной Франции. Таким образом, я решил проследовать из Бордо в Марсель сухим путем через Севенны. Бордо уступает Портсмуту в том отношении, что лежит, собственно говоря, на устье, а не на море, и мне показалось даже, что приезжих здесь как будто меньше и толпа менее разноплеменна. Может быть, это была не более как случайность. Что меня особенно удивило, так это – обилие публичных домов. Конечно, из этого нельзя ничего заключать о распутстве французов, так как эти заведения рассчитаны главным образом на приезжих.
Я в первый раз видел французов, как они у себя дома и толпой, и могу сказать, насколько я заметил, что они расчетливы, скупы, вероломны, бестолковы, непоседливы и невыносимо шумливы. Молва о вольности в обращении их женщин очень преувеличена, так как если не считать веселых девиц, то девушки держатся строго и не позволяют себе ничего лишнего; у нас я без обиды мог бы поцеловать любую из честных и благородных барышень, меж тем как здесь это почлось бы оскорблением. Впоследствии я узнал, что это не более как разница в манерах, люди же везде одинаковы, но сначала это меня удивляло, совершенно опровергая заранее составленное мнение.
Из Бордо я и несколько французов отправились верхами вдоль Гаронны, берега которой зеленели весенними деревьями; холмы были покрыты виноградниками, которые я видел впервые. Мы без особых приключений стали подыматься в горы, как вдруг один из передовых вскричал: «Вот Монтобан». Я вздрогнул при этом имени и тотчас устыдился своего волнения, так как не мог же морской разбойник, наводивший трепет на Испанию и Америку, находиться в глухих Севеннах. Оказалось, что то же имя, как славный пират, носил и горный городок, видневшийся впереди нас.
Осматривая старинный собор в Родеце, я заметил быстро вошедших туда же кавалера и даму. По-видимому, они не были приезжими, так как не обращали внимания на древние изображения святых, но вместе с тем пришли и не для молитвы, потому что, едва поклонившись пред алтарем, где хранились Св. Дары, отошли к колонне и оживленно заговорили, поглядывая в мою сторону. Я же продолжал спокойно свой осмотр, краем уха прислушиваясь к говору, как показалось мне, марсельскому. Когда я проходил мимо, они сразу умолкли и дама улыбнулась. Она была очень маленького роста, несколько полна, черноволоса, с веселым и упрямым лицом. Впрочем, в соборе был полумрак, и я не мог рассмотреть хорошо марсельской красавицы. Не дохода еще до выхода, я был остановлен окликом: «Не вы ли, сударь, обронили перчатку?» Перчатка была действительно моею, и я поблагодарил незнакомца. Мне запомнились только закрученные большие усы и блестящие темные глаза. Вежливо раскланявшись, мы расстались.
Рано утром я был разбужен громким разговором, доносившимся со двора. Двое рабочих запрягали небольшую карету, ругаясь; господин, наклонившись, наблюдал за их работой, а вчерашняя дама, уже в дорожном платье, стояла на высоком крыльце, изредка вставляя звонкие замечания. Я распахнул окно и, поймав взгляд незнакомки, поклонился ей; она приветливо закивала головою, будто старинному другу.
– Надеюсь, что не вы уезжаете, сударыня? – осмелился я крикнуть.
– Именно мы, – весело отвечала она и улыбнулась.
Господин поднял голову на наши голоса и снял шляпу, увидев меня в окне.
– Конечно, вы спешите по важным делам? – спросил я его.
– Да, дела – всегда дела, вы знаете, – отвечал он серьезно.
Между тем карета была не только запряжена, но уже и чемоданы взвалены наверх и привязаны. Дама мелькнула в экипаж, крикнув мне: «Счастливой любви!», и господин вошел за нею. Я только успел пожелать счастливого пути, как карета, тяжело качнувшись при повороте, выехала со двора и стала подыматься в гору. Мне долго был виден белый платочек, которым махала маленькая ручка смуглой дамы. Уже давно исчезла за последним поворотом карета, а я все стоял неодетым у открытого окна. Из расспросов гостинника я узнал, что путешественники направились также в Марсель. Можно представить, как торопил я своих товарищей, каких-то бордосских купцов, чтобы догнать первых путников. Так как мы отправлялись верхами, то надеялись без труда успеть в своем намерении. Солнце еще было не так высоко, когда мы выехали; дорога шла все в гору; часам к пяти мы услышали громкие крики впереди нас; мои спутники остановили лошадей, предполагая какую-нибудь драку, но крики очевидно принадлежали только одному, притом женскому, голосу, так что я убедил купцов приблизиться и, если нужно, помочь обижаемой и, может быть, покинутой даме.
Посреди дороги находилась карета без лошадей, разбросанные чемоданы указывали на только что бывший грабеж, а изнутри экипажа раздавались вопли и всхлипывания. Представлялось, что там сидело не менее трех женщин. Но, подойдя к окошку, мы увидели только одну даму, которая, отнявши руки от заплаканного лица, оказалась моей незнакомкой из Родеца. Подкрепившись вином и слегка успокоившись, она рассказала, что на них напали грабители, убили почтальона и ее кузена, похитили ценные вещи, а ее оставили в столь бедственном положении. Повесть свою она несколько раз прерывала потоком слез, как только бросала взор на распоротые чемоданы. Звали ее Жакелиной Дюфур.
Я предлагал тотчас идти на поиски за разбойниками, но девица сказала, что несчастье произошло уже часа два тому назад. На вопрос же, куда делись трупы, она отвечала, что, сразу лишившись чувств, она не знает, что убийцы сделали с телами убитых.
– Вероятно, они сбросили их в овраг, – добавила она и снова залилась слезами.
Осмотрев окрестность и ничего не найдя, я порядком удивился, но подумал, что мне недостаточно известны местные нравы, и притом у разбойников, как у всякого человека, могут быть свои причуды. Подивившись продолжительности слез и горести покинутой девицы, мы отказались от преследованья грабителей. Подумав некоторое время, мы решили впрячь двух лошадей в карету, одному сесть за кучера, другому с m-lle Жакелиной, предоставляя только третьему оставаться всадником, причем местами мы чередовались. Когда мы останавливались на ночь в попутных деревнях, наша дама вела себя более чем скромно и запиралась на ключ, что меня несколько смущало, доказывая какой-то недостаток доверия к нашей воздержанности.
Как известно, из Лодева дорога идет круто вниз. Миновав Клермон, Монпелье и Арль, мы прибыли в Марсель. Тут мы расстались с нашей Жакелиной и разошлись по своим гостиницам. В тот же день ко мне явился молодой человек, отрекомендовавшийся Жаком Дюфур. Лицо его показалось мне что-то знакомым, только усы были будто поменьше. Он меня горячо благодарил за помощь, оказанную в несчастье его сестре, и просил зайти к ним в дом, чтобы сами счастливые родителя могли мне выразить свою признательность лично. Он досидел у меня до сумерек, когда мы вместе отправились в старый облупившийся дом на полугоре вправо от порта. Я был в дорожном платье, не успев переодеться и вняв уверениям нового знакомого, что старики – люди простые и не обессудят.
В первом зале, уже с зажженными свечами, сидело человек пять молодых людей, из них двое военных, игравших в карты; у окна сидел пожилой господин и тихонько напевал, подыгрывая на лютне. Хозяин, не здороваясь, провел меня в следующую небольшую и пустую комнату. Извинившись, он оставил меня одного. Через несколько мгновений на пороге показалась m-lle Жакелина: приложив палец к губам, она молча подошла ко мне, поднялась на цыпочки и, поцеловав меня в губы, так же бесшумно прошла в зал, откуда доносились голоса играющих. Вскоре вышли родители и со слезами на глазах благодарили меня в самых изысканных выражениях за мое благородство, вспоминая с сожалением и горестью о погибшем племяннике. По правде сказать, они мне мало напоминали благородных людей и более походили на проходимцев, особенно папаша. В конце нашей беседы снова вошла Жакелина и, скромно поместившись около старой дамы, поглядывала украдкой на меня, стыдливо и лукаво. Жак проводил меня до дому, горячо расцеловался со мною на прощанье и пригласил к обеду на следующий день, передав мне тайком записку от своей сестры.
В письме говорилось, что она вторично обращается за помощью к моему великодушию и умоляет меня вместе с ее братом выискать для нее средство избегнуть ненавистного брака с богатым стариком, господином де Базанкур. Жак подтвердил мне точность этих сообщений, и мы долго обдумывали, как бы устроить дело, так как хотя я и не вполне верил всем словам Жакелины, но считал, что если даже часть грозящих ей бед действительна, то я не вправе оставлять ее без защиты.
Мой новый друг предложил мне такой план: завести ссору за картами со старым ухаживателем, вызвать его на дуэль и убить, причем он нарисовал такой отвратительный портрет г-на де Базанкур, что смерть его была бы благодеянием если не для всего мира, то для всего Марселя и, конечно, для прекрасной Жакелины. Таким образом, мой отъезд откладывался на несколько дней. Я бывал каждый день у Дюфуров, m-lle Жакелина вела себя крайне сдержанно, только изредка вскидывая на меня просительные и обещающие взоры. Однажды, оставшись со мною наедине, она порывисто схватила мою руку и прошептала: «Вы согласны, не правда ли?»
– Будьте уверены, сударыня: я сделаю все, что зависит от меня!
На следующий вечер состоялось мое свиданье с г-ном де Базанкур. Я удивился, найдя в предназначенной жертве нашего умысла очень почтенного седенького старика в ярком костюме, с неподкрашенно розовым лицом, скромными, несколько чопорными манерами отставного военного. Завести с ним предумышленную ссору казалось немыслимым, но Жак так откровенно мошенничал (конечно, нарочно, для вызова), что де Базанкур, вставши, заметил: «Я прекращаю, с вашего позволения, игру: мы имеем слишком неравные шансы».
– Как вам угодно, сударь, но в таком случае вам придется поговорить с моим другом о месте и времени, – сказал Жак, толкая меня локтем. Памятуя наставления Жакелины, я вступил в завязавшуюся ссору, так что в конце получилось, что дуэль у г-на де Базанкур состоится не с Дюфур, а со мною. Семь часов следующего утра были назначенным часом поединка. Вечер я провел у родителей Жака, горько сожалевших о происшедшей неприятности. Так как исход дела был неизвестен и в случае неблагоприятном для меня оставшиеся после моей смерти деньга могли бы пропасть в подозрительной гостинице, я решил отдать их на сохранение старикам Дюфур. После долгого колебания они согласились исполнить мое желание со всяческими оговорками, и я из рук в руки передал старой даме кожаную сумку, несколько отощавшую за мой переезд от Портсмута до Марселя. Жакелина, плача, поцеловала меня при всех, будто официального жениха.
Хотя противник оказался не из слабых, но непритупленность моих молодых глаз и быстрота выпадов ускорили несомненный исход сражения. Я впервые убивал человека собственноручно и не могу скрыть, что, хотя это произошло на честном поединке, на меня сильно подействовало, когда г-н де Базанкур без стона повалился на траву, меж тем как кровь почти не сочилась из раны.
Убедившись в его смерти, я с Жаком помогли секунданту г-на де Базанкур перенести тело в карету, быстро помчавшуюся к городу, и с своей стороны также поспешили домой, как-то неловко переговариваясь и избегая смотреть друг на друга.
Жак зашел ко мне и долго молчал, сев на плетеный стул у дверей. Наконец он сказал: «Что же мы будем делать, Джон?» – и стал развивать свою мысль, что нам нужно бежать на время, хотя бы в Геную, пока не затихнет история о смерти старого Базанкур, когда мы можем вернуться в Марсель и я, если хочу, возьму его сестру замуж. Так как я сам собирался попасть прежде всего в Италию, то вполне согласился со словами Жака, выразив желание как можно скорее получить назад отданные на хранение деньга и сказать «прости» будущей невесте. Но к моему удивлению, моя нареченная теща высказала полное неведение о судьбе порученной ей суммы и наконец наотрез отперлась от того, чтобы она когда-нибудь ее от меня получала. Такая явная наглость меня взбесила до такой степени, что я, назвавши старую даму мошенницей и ведьмой, вышел, хлопнув дверью. Жак меня отговаривал обращаться к правосудию, доказывая, что лучше потерять вдвое большую сумму, чем подвергаться самому законной каре за убийство почтенного горожанина, и выставляя на вид, что у него самого достаточно денег, чтобы благополучно добраться до Генуи и выждать там надлежащее время. Я рассудил, что не место спорить, и, наскоро собрав свой багаж, дождался вечера, когда вернувшийся Жак объявил, что на рассвете отплывает небольшое купеческое судно как раз в Геную. Мы тотчас же отправились к гавани, решив не ложиться спать после дня, столь наполненного впечатлениями. Я не мог удержаться и осыпал родителей Жака самыми Горькими упреками с чем рассеянно соглашался шагавший возле меня товарищ.
Попутный ветер обещал нам благополучное плавание, хотя судно и экипаж не внушали особенного доверия. Мы ехали без изысканных удобств, решив экономить до поры до времен и я имел случай оценить мудрую предусмотрительность мистера Фая, воспитывавшего меня неприхотливым и неизнеженным. Признаюсь, убийство Г-на де Базанкур, очевидная пропажа моих денег, коварство Жакелины и ее родителей – все это не способствовало радостному настроению, и только веселость неунывающего Жака, его шутки и улыбающееся не без лукавства лицо поддерживали во мне начинавшую ослабевать бодрость. Он все время хлопотал, усаживал меня под тень паруса на сторону, защищенную от ветра, вообще оказывал трогательную заботливость, делая десять дел зараз, не переставая то переговариваться с оборванными матросами, то напевать какие-то песенки. Наконец, будто утомившись, он прилег на палубу близ меня и, казалось, задремал, полузакрыв голову широкой шляпой. Я смотрел на его большие усы, красные губы, вздернутый нос и думал: «Давно ли я жил беззаботно в Портсмуте, только мечтая о плаваниях, – и вот я в открытом море, без денег, на подозрительном судне, с еще более подозрительным спутником». Я вспомнил об Эдмонде Пэдж и, недружелюбно взглянув на лежавшего Жака, невольно вздохнул. Словно пробужденный моим взглядом (или, может быть моим вздохом), тот открыл глаза со словами: «Я не сплю», сел, по-восточному сложив нога, и без особых приглашений с моей стороны стал рассказывать свою историю, крайне меня удивившую. Оказывается, он вовсе не был ни братом Жакелины, ни сыном стариков Дюфуров, которые также никогда не были родителями марсельской красавицы; это была просто столковавшаяся шайка ловких мошенников, промышлявшая чем Бог послал; он не объяснил мне, зачем девица попала в Родец, но клялся, что ее тогдашним спутником был именно он, Жак, очевидно не убитый при нападении разбойников, которое было сплошь вымышленным. Г. де Базанкур им чем-то мешал, потому они решили воспользоваться моею наивною влюбленностью, чтобы избавиться от неприятной личности; деньги преспокойно прикарманили, а хлопоты почтенного друга Жака о нашем скорейшем отплытии объяснялись его собственными шулерскими проделками, за которые ему грозила неминуемая тюрьма.
Я почти онемел от гнева при этих признаниях, сделанных с видом самым невинным и беззаботным. Положив руку на пистолет, я воскликнул:
– Убить тебя мало, мерзавец! Зачем ты мне говоришь все это?
– Чтобы вы имели ко мне доверие.
Его наглость обезоруживала мою ярость.
– Странный путь, чтоб заслужить доверие! Разве таким мошенникам верят?
– И мошенники могут чувствовать дружбу. Посудите сами: никто меня за язык не тянул говорить вам все то, что вы только что слышали. Мы, марсельцы, народ вороватый, но откровенный и верный. У нас есть своя честь, воровская честь, и, клянусь кровью Христовой, вы мне полюбились, и рука, которую я вам протягиваю, для вас – хорошая рука, надежная.
– Пошел прочь! – сказал я, топнув ногою и отворачиваясь. Жак отошел, пожав плечами, но через какие-нибудь четверть часа снова обратился ко мне:
– Я вас не совсем понимаю: какая вам прибыль отвергать мою дружбу? Разве у вас в Генуе – готовые товарищи?
– Нет, но всегда можно найти честных молодых людей; если же я окажусь в безвыходном положении, я дам знать мистеру Фаю, который должен будет меня выручить.
– Отлично, но пока вы еще не нашли тех молодых людей и не обратились к вашему дяде, не отказывайтесь от моего предложения; вы можете меня прогнать, когда вам будет угодно.
Такая настойчивость меня несколько удивила, но, рассчитав, что, будучи без денег, я могу не бояться новых мошеннических проделок, а в крайнем случае всегда смогу защититься оружием, я сказал, не улыбаясь:
– Ну хорошо, там видно будет.
Жак радостно пожал мою руку и готов был снова начать сердечные признания, как наше внимание было привлечено странными маневрами нашего судна, которое, круто повернув, быстро пошло вбок от надлежащего направления.
Подойдя к борту, мы не увидели ничего особенного, кроме паруса, белевшего на горизонте; вероятно, капитану с рубки приближавшееся судно было видно более отчетливо, так как он смотрел в длинную подзорную трубу, не отрываясь от которой отдавал приказания не совсем ловким матросам. Когда я спросил у Жака, что может значить это отклонение от пути, он беззаботно заметил: «Я не знаю: вероятно, хозяин везет что-нибудь запрещенное и боится сторожевых судов, или мы встретились с морскими разбойниками».
Как бы там ни было, но мы быстро удалялись совсем в другую сторону, и на все мои расспросы капитан только отвечал: «Приедем, приедем». Между тем наступила ночь, и мы пошли на ночлег. Я почти примирился со своим спутником и спокойно заснул бок о бок с Жаком, не думая уже ни о покинутом Портсмуте, ни о Жакелине, ни о странном пути нашего корабля.
Я проснулся от сильного толчка, какого-то стука и поминутно вспыхивавшего красного огня. Мне казалось это продолжением только что виденного сна, тем более что раздававшиеся крики не принадлежали ни английскому, ни французскому, ни итальянскому языку. Жак не спал и, прошептав мне: – «Нападение», стал шарить на полу упавший пистолет. Хлопание мушкетов, лязг сабель, гортанный говор неприятелей, их смуглые, зверские лица, капитан, лежавший с разрубленной головою, раскинув руки, – все это не оставляло ни капли сомнения, что мы подверглись нападению разбойников. Быстро выстрелив и уложив на месте высокого косого оборванца, я поднял валявшуюся саблю и бросился на врагов, смутившихся появлением новых противников. Но через минуту, раненный в плечо, я упал, видя смутно, как вязали руки назад уже сдавшемуся Жаку.
Нас быстро бросили в трюм, хотя стрельба наверху еще продолжалась; через некоторое время на нас спустили еще двух пленников без всякой осторожности, так что, не отползи мы в сторону, новые пришельцы проломили бы нам головы каблуками.
Нечего было и думать о сне. Когда люк, отворившись снова, впустил к нам на этот раз уже не связанного, а идущего свободными ногами разбойника, мы увидели ясное небо, из чего заключили, что настало утро. Левантинец говорил на ломаном итальянском языке; оттого ли, что язык был ломаным, от необычайности ли нашего положения, но я отлично понял все, что сказал этот человек. Он убеждал не бунтовать, не делать попыток к бегству и покориться своей участи, упомянув при этом, что уход за нами будет хороший, а в случае сопротивления нас тотчас бросят за борт с камнем на шее. Уход за нами был действительно хороший, о побеге же нельзя было и думать, так как судно было очень крепким, на ноги же нам набили деревянные колодки.
Нас было восемь человек: я с Жаком и шесть человек из бывшей команды, так как пассажиров на погибшем корабле, кроме нас двоих, не было. По два раза в день мы видели то голубое, то розовое от заката небо с первою звездою, когда люк открывался, чтобы пропустить человека с пищей и питьем. Чтобы не думать о нашей судьбе, мы между пищею занимали друг друга рассказами, наполовину вымышленными, – и, Боже мой, что это были за истории! Сам Апулей или Чосер позавидовали бы их выдумке.
Наконец мы остановились и нас вывели на палубу. От долгого пребывания в полумраке мои глаза отвыкли выносить яркий солнечный свет, а ноги еле передвигались, отягченные колодками, – и я почти лишился чувств, беглым, но зорким взглядом заметив голубое море, чаек, носившихся с криком, темных людей в пестрых нарядах, розовые дома, расположенные по полукруглому склону, и высокие холмы, подымавшиеся кругло, как нежные груди, к неяркому, будто полинявшему небу. Это была Смирна.
Нас не выводили на базар, но сами покупатели подъезжали в длинных, узких и легких лодках к нашему судну, так как мы стояли в известном отдалении. Меня рекомендовали как искусного садовника, а Жака как опытного повара, – так было условлено раньше. Дня через три нас купил какой-то толстый турок обоих зараз, чему я был искренно рад, так как уже привык к товарищу моих злоключений.
И вот мы – в восточном платье, рабы, помыкает нами даже не сам хозяин, а противный безбородый эконом с пискливым голосом, я копаю гряды и подрезаю розовые кусты, Жак жарит рыбу на кухне, видимся только в обед да ночью, дни стоят жаркие, ночи душные – того ли я ждал, отплывая от родной гавани, то ли себе готовил?
Дом нашего хозяина Сеида находимся почти за городом, так что сад, расположенный по легким склонам, отделяла от моря только широкая береговая дорога. Этот сад был вовсе не похож на наши парки, я бы назвал его скорее цветником или ягодным огородом: между правильно проложенными дорожками росли лишь цветочные кусты и низкие, редко посаженные деревца, тогда как высокие и тенистые деревья были отнесены все в один угол, образуя небольшую, но темную рощу; правильно же проведенные канавы были выложены цветными камушками, и чистая вода с приятным журчанием сбегала вниз, где у самой стены был вырыт квадратный пруд, облицованный красным камнем. Там купались женщины, избегая выходить к морю. Кроме нарциссов, гиацинтов, тюльпанов и лилий, в саду было множество роз, всевозможных сортов и оттенков, от белых, как снег, до черных, как запекшаяся кровь; я не видал нигде такого изобилия и пышности цветов, и часто, когда вечером случалось подрезать тяжелые ветки, у меня кружилась голова от смешанного и сладкого запаха. В клетках были развешаны пестрые и красивые птицы, привезенные издалека, и на их пение слетались другие, бывшие на воле, и чирикали не хуже заморских невольниц.
В саду были три открытые беседки и два павильона с комнатками: один из них назывался «Слава Сеида», другой же «Робкая лань розовых орешков», хотя там ни лани, ни орешков не было, а просто хозяин иногда приходил туда играть в шахматы с пожилыми гостями. В кипарисовой роще стояла белая колонна с чалмой, как ставят на мусульманских могилах, но никого похоронено там не было, и фальшивый памятник лишь придавал приятную грусть темной купе печальных дерев. У выходных ворот помещалась конурка сторожа, в которую я иногда заходил отдохнуть.
Прошло уже довольно времени, и я не только понимал по-турецки, но и сам мог слегка говорить с местными жителями. Впрочем, вступать в разговор приходилось мне очень редко, так как, кроме слуг и пискливого домоправителя, я никого не видал, а хозяин не вел продолжительных бесед со мною.
Однажды, в особенно теплый вечер, я заработался дольше, чем обыкновенно, и в ожидании сна бродил по саду, думая о своей участи, прислушиваясь к далекому лаю собак и глядя на розовую круглую луну, как вдруг я услышал легкий говор, сдержанный смех и быстрый топот проворных шагов. Опустившись за куст, я увидел, как шесть женщин спешно спускались к пруду в сопровождении огромного негра с бельмом. Они переговаривались и смеялись, шутя по-девичьи, и их браслеты издавали легкий и дребезжащий звон, ударяясь один о другой. Вскоре я услышал всплески воды и более громкий смех, из чего заключил, что это – хозяйские жены, вздумавшие купаться, не найдя прохлады в открытых помещениях гарема. Через некоторое время они с тем же щебетанием проследовали мимо меня обратно. Я уже вышел из-за куста, чтобы идти спать, как вдруг раздался легкий крик, и затем женский голос полушепотом заговорил: «Кто ты? кто ты? кто ты?»
– Я – ваш садовник, – отвечал я.
Тогда она вышла из тени и сказала:
– Никому не говори, что ты нас видел; забудь об этом и найди туфлю, которую я потеряла у пруда.
Мы пошли вместе искать пропажу, и я смотрел искоса на свою спутницу: ей было лет двенадцать, она была худа и нескладна по-детски, и ее глаза блестели при луне сквозь тонкое покрывало. Наклоняясь к росистой траве, она уронила свою вуаль, но тотчас ее подняла и закрылась, взглянув на меня без улыбки. Я успел заметить прямой нос, низко посаженные глаза и маленький рот над небольшим подбородком. Она казалась серьезной и строгой, молча ожидая, покуда я ползал по мокрой траве. Когда я подал ей туфлю, она дала мне мелкую монету, спросив: «Ты один у нас садовник?»
– Да, госпожа, больше у вас нет садовников, – отвечал я.
Она пристально на меня поглядела, надела туфлю и побежала в гору, откуда ее звали вполголоса: «Фаризада, Фаризада!»
– Иду, – отвечала она на ходу и, обернувшись, сделала мне прощальный знак рукою.
Прошло несколько дней, и я уже стал забывать о ночной встрече, как однажды в полдень, когда я отдыхал в сторожевой каморке, ко мне вошел негр с бельмом, неся на одной руке плетеную корзину, в другой – узел с какими-то тканями. Показав белые зубы вместо приветствия, он заговорил: «Ты никогда не был в хозяйских комнатах?»
– Нет.
– Ты ведь садовник?
– Да, я занимаюсь господским садом.
Тогда, приблизясь ко мне и все время улыбаясь, он продолжал: «Тебя ждет госпожа Фаризада; надевай скорее платье, что я принес, накройся покрывалом, бери корзину и иди за мною».
Ничего не понимая, я исполнил требование негра, к большому, казалось, его удовольствию, потому что он поминутно смеялся, хлопал ладонями себя по коленкам и бедрам и что-то лопотал, приседая. В корзине лежали бусы, браслеты и кольца ничтожной ценности. Когда мы вошли в сени, негр сказал находящейся там женщине: «Позови, мать, госпожу Фаризаду, – вот та добрая тетушка, которую госпожа хотела видеть». Старуха, ворча, удалилась и через минуту вернулась в сопровождении Фаризады. Она была без покрывала, и, введя нас в соседний небольшой покой, удалила служанку.
Поглядывая на меня исподлобья, она сказала: «Как зовут тебя?»
– Джон.
Она повторила несколько раз мое имя, будто прислушиваясь к своим словам.
– Что ты принес в корзине, – бананы?
– Там бусы и кольца, госпожа. Помолчав, я начал: «Вы меня звали!»
Она подошла ко мне и, неловко обняв за шею, поцеловала в губы, поднявшись на цыпочки. Потом стала говорить, как она меня полюбила с первого раза, как ей скучно жить в гареме и принимать ласки толстого Сеиба. Она говорила очень быстро, прерываясь то смехом, то слезами, так что я понимал только общий смысл ее слов. Кончив свою речь, она опустилась на низкий диван и прижалась щекою к моему плечу, меж тем как негр, заслоняя окно, стоял лицом к нам и весело скалил зубы. Будто что вспомнив, она вынула из зеленых шальвар несколько пряников, угостила меня и негра и, захлопав в ладоши, вскричала: «Сегодня у меня праздник: голубь моей печали, заноза моего сердца пришел ко мне! Ты, Баабам, должен сыграть, чтобы я сплясала для гостя».
Слуга достал откуда-то инструмент с одною струною, по которой он неистово заводил смычком, а Фаризада, не спуская с меня глаз, танцевала, неловко заломив руки и поводя худыми плечами. Утомившись, она снова подсела ко мне, говоря: «Теперь Джо будет говорить, а его милая слушать. Расскажи мне о своей матери, родине, как ты живешь и не видаешь ли во сне своей Фаризады?»
Я удовлетворил, насколько мог, ее любопытство и занимал ее грустною повестью о своей судьбе, пока раб не дал знать, что настала пора расстаться. Целуя меня на прощание, девочка говорила: «Теперь я – твоя жена, понимаешь? ты должен часто ходить ко мне, носить цветы и ягоды; только приходи всегда в этом платье: так – безопаснее, и потом, ты в нем менее похож на мужчин, которых я очень боюсь». Баабам, проводив меня до сторожки, сказал: «Будут болтать, что к тебе ходит в гости дама, потому что ты, парень, в этом наряде – совсем женщина, и притом очень недурная».
Хотя Фаризада и уверяла в невинности, что я – ее муж, однако я им не стал, несмотря на то что часто бывал в гареме и целые ночи просиживал с нею в «Славе Сеида». Детская нежность, игры, танцы, поцелуи, объятия – вот все, что позволяла себе по отношению ко мне дикая девочка; я же не добивался большего, не будучи слишком увлечен и уважая в ней чужую жену.
Жак, от которого не укрылось все это, советовал мне бежать с Фаризадой, уверяя, что всегда можно найти рыбака, который бы согласился за хорошую плату отвезти нас куда угодно. Выходя часто за провизиею, хотя в сопровождении эконома, марселец нашел случай переговорить с одним лодочником, насулив ему золотые горы, но сама Фаризада, сначала было с восторгом согласившаяся на мое предложение, в следующую минуту наотрез отказалась ехать с нами, хотя все было приготовлено Баабамом и Жаком к побегу. Она плакала, топала ногами, кидалась на пол и говорила: «Куда я поеду? Муж узнает и утопит всех нас» – и другие слова, которые говорят женщины, не желающие менять спокойную жизнь на полную опасностей неизвестность.
Хотя девочка и отказалась ехать, о наших планах узнал Сеид и прежде всего посадил меня, Жака и негра в подвал. Мы не знали, что нас ожидает, и тяготились этою неопределенностью, но больше всего меня томила мысль о том, что сталось с Фаризадой. Оказалось, что выдал нас тот самый рыбак, с которым мы сговаривались о побеге. Когда наконец нас привели к господину, он сидел у павильона «робкой лани», задумчивый, но не гневный. Не взглянув на нас, он начал: «Собаки, сознаетесь ли вы в своем преступном замысле?»
– Мы не отпираемся, – отвечал я.
– Чего вы заслуживаете? – снова спросил Сеид.
– Смерти! – воскликнул негр, падая на колени.
После долгого молчания хозяин начал: «Да, вы заслуживаете смерти. Но на что мне ваша жалкая жизнь? Лучше я продам вас за хорошие деньги, избавлю дом от заразы и город от чумы. Вы будете проданы в Стамбул, вы трое».
Негр поцеловал руку хозяина, я же подошел и спросил тихо: «А что с госпожою Фаризадой?»
Турок нахмурился, но задумчиво повторил: «Да, что с госпожой Фаризадой? подумал бы об этом раньше, что с Фаризадой», – и, улыбнувшись недоброю улыбкой, пихнул сидевшего у его ног мальчика с веером и направился к дому.
Жак уверял, что маленькая Фаризада осталась жить в доме Сеида, что ее только больно высекли и не стали никуда пускать. На следующее утро мы были перепроданы знатному человеку в Стамбул, получив третьим товарищем еще негра Баабама с бельмом на левом глазу.
Нас продали очень знатному молодому человеку, приближенному султана, холостому, хотя и имевшему свой большой дом, но проводившему большую часть времени во дворце. Он был богат, у него было много слуг, лошадей, драгоценной посуды и платьев, но все хозяйство было запущено, так как во всем доме не было ни одного пожилого человека и самым старшим оказался негр Баабам. Когда хозяин оставался по вечерам дома, у него собирались друзья, и это было пение, танцы, шутки, рассказы, сласти и фрукты, флейты и арфы до самой зари. Он был султанским кафешенком, был высок, строен, с орлиным носом и надменными глазами, лет ему было около 18-ти, и звали его Алишар.
Хотя мы были невольниками, но имели достаточную свободу выходить со двора и много незанятого времени, чем друг мой Жак несколько злоупотреблял. Хозяин обращался просто и милостиво и нередко беседовал со мною, когда встречал меня в саду за работой.
Так прошло месяца три.
Жак все бегал по ночам в греческие и армянские кварталы, по утрам вставал сердитый, не раз переваривал и недожаривал кушанья и даже стал не совсем чист на руку. Алишар не наказывал моего товарища, если не считать, что однажды он запустил ему в голову соусником, так как Жак положил соли вместо сахара в сладкое блюдо. Вообще, с некоторых пор характер нашего хозяина начал портиться: султанский любимец сделался задумчив, раздражителен, часто сидел дома и не только не созывал гостей, но даже отказывал тем, которые приходили сами. Челядь шепталась, что господину грозит опала и, может быть, казнь. Мне было его очень жалко, и я старался при встречах взглядами и словами высказывать ему сочувствие, преданность и любовь. Но Алишар не замечал моих стараний и редко заговаривал со мною.
Однажды на закате, когда я тащил на спине ветки яблонь, которые я срезал, чтоб деревья не глохли, меня окликнул хозяин, сказав: «Долго ты работаешь сегодня, друг».
– Да, сегодня много дела, господин, – отвечал я.
Помолчав, он спросил: «Ты любил когда-нибудь в своей жизни?»
Смущенный неожиданностью вопроса, я медлил с ответом, меж тем как Алишар, казалось, забыл про меня и спокойно проводил по дорожке сорванною веткой, глядя в землю. Тогда я сказал: «По правде сказать, я никого не любил, господин; на родине у меня остался друг, но я его давно не видал».
Хозяин продолжал:
– А что бы ты сделал, если бы тот, кого ты любил больше жизни, больше белого света, наплевал бы на тебя, бросил, забыл, так что оправдались бы слова поэта:
Стали губ твоих гранаты злее зла!
Стрелы глаз твоих – пернаты – злее зла!
– Я бы убил того человека или сам на себя наложил бы руки, – отвечал я, не задумываясь. Алишар долгое время стоял безмолвен, наконец произнес: «Ты говоришь, как мужчина, друг мой», и дал мне знак рукою, чтобы я продолжал свой путь.
Ночью я услышал близ сторожки легкие шаги и лай собак, тотчас же смолкший. Выглянув в дверное оконце, я при луне безошибочно узнал хозяина, который поспешно шел по направлению к выходной калитке. Не знаю, чем руководствуясь, я накинул платье и пошел вслед за Алишаром, стараясь держаться в тени.
Отомкнув замок и выйдя на узкую улицу, султанский кафешенк пошел из переулка в переулок, с площади на площадь, будто не руководимый определенным намерением. Меня он не замечал, так как я все время был вдали, скрываемый тенью домов.
Наконец мы вышли к морю. Я остановился, не желая выступить на пространство, освещенное луною, и смотрел из-за угла, что будет дальше. Алишар, пошатываясь, подошел к лодке, отвязал ее, взмахнул медленно веслами и стал удаляться от берега. Выждав, пока лодка отъехала на достаточное расстояние, я быстро добежал до берега, ножом перерезал канат другого челна, и, стараясь не шуметь при гребле, стал подвигаться, не теряя из виду господина и даже все приближаясь к нему. К моему удивлению, первая лодка остановилась, хозяин, ясно видный при луне, поднял руки к небу, громко вскричал и, скользнув вниз, с плеском скрылся в волнах. Не подъезжая еще к самому месту, я бросился в воду и, быстро догнав вынырнувшего юношу, ухватил его и, держа одной рукою, другою усиленно загреб к лодке. С трудом вытащив лишившегося чувств хозяина, я закутал его плащом и спешно устремил свой челн к берегу.
Очевидно, Алишар пробыл в воде не очень долго, потому что, еще не доезжая до суши, он открыл глаза и слабо простонал. Положив юношу на песок, я долго растирал его, чтобы вернуть окончательно ему сознание. Наконец он прошептал: «Кто это? Зачем опять вызвали меня к жизни?» Через некоторое время он поднялся с моею помощью и, опираясь на мою руку, медленно направился к дому.
Никто, казалось, не заметил нашего отсутствия, и мы, никого не будя, тихо прошли в комнату господина, где я его переодел в сухое платье, натер вином и покрыл теплым мехом. Юноша во все время не проронил ни слова, только, когда я собрался уходить, он обвил мою шею руками и сказал: «Я этого не забуду, друг мой».
Я был уверен, что только легкая простуда может быть последствием ночного путешествия, и не имел никаких опасений, когда узнал, что наш хозяин вызван султаном на следующее утро.
О печальном случае я никому не сказал, но был рассеян и с нетерпением ждал возвращения Алишара, который очень долго задержался во дворце. Но раньше еще, чем вернуться молодому господину, к нашим воротам привели трех белоснежных коней в полной серебряной сбруе, и шесть черных рабов несли кедровые ящики за золоченые ручки. Это были подарки султана, помирившегося со своим кафешенком.
Лицо Алишара, ехавшего в пышной одежде на черной кобыле, почти скрытой под золотым чепраком, сияло, как луна в полнолунье, а надменные глаза глядели еще надменнее, чем прежде.
Я от души поздравил юношу с возвращенным благополучием; ночное приключение казалось мне сном, но хозяин, очевидно, не забыл вчерашней прогулки, потому что, подозвав меня и поцеловав при всех, он сказал громко: «Помни, что я – твой должник».
Через несколько дней к нам должны были собраться друзья и родственники Алишара, чтобы праздновать его возвращение к блестящей судьбе. Мы с Жаком решили сделать какой-нибудь неожиданный подарок господину, насколько давали нам возможность наши силы и скромное положение. А именно: я задумал устроить грядку тюльпанов так, чтобы цветы ее составляли начертание начальной буквы имени Алишара, а Жак хотел изготовить, с помощью главного повара, бывшего с ним в дружбе, какой-то диковинный пирог. Нам оставался только вечер и ночь, чтобы привести в исполнение свои замыслы, так что мы не ложились спать, все время работая: я – рассаживая с фонарем пестрые цветы по только что вскопанной грядке, Жак в белой куртке хлопоча у пылающей печки, – и далеко по двору и по саду разносился запах сладких пряностей.
Когда Алишар с гостями вышел на плоскую крышу, он остановился в изумлении и восторге: там, где вчера был простой зеленый луг, теперь виднелась пестрая нежная буква, каждый завиток которой был разного цвета и ласкал глаза своею прелестью.
Призвав меня наверх, господин поцеловался со мною, снял перстень с пальца и, давая его, сказал: «После пира ты узнаешь мою благодарность». Вечером Жак надел голубые шальвары, желтую куртку, голубой с белым тюрбан, тщательно вымылся и, взяв в руки золоченую палочку, пошел к дому в сопровождении шести поварят, высоко державших блюдо с пестрым павлином. Когда птица из тонкого позолоченного теста была поставлена перед Алишаром, Жак, после обычных приветствий, ударил в нее палочкой, и хрупкие осколки обнаружили внутри диковинной дичи чудно построенный из марципанов дом, точно изображавший жилище нашего господина. Окна из розовых леденцов блестели при свечах, а два ручья зеленого, и алого сиропа сбегали непрерывно, сливаясь в слоеном бассейне. Жак отворил главную дверь, откуда вылетела уже живая на этот раз птица, неся в клюве большое сверкающее яйцо на зеленой ленте; поднявшись над сладким дворцом, она уронила свою ношу, и рухнувший миндальный купол выпустил двадцать канареек, по числу гостей, каждая с круглым яичком в клюве на розовых и желтых ленточках. Будто танцуя какой-то сложный танец или как солдаты при разводе, розовые полетели к сидящим налево, желтые – направо и, сложив перед каждым из обедающих по пирожку в виде круглого цветка, что прежде приняли мы за яички, вспорхнули на приготовленный обруч над столом и там согласно запели.
Хозяин и гости несколько минут молчали, словно околдованные, наконец господин вскричал: «Отпускаю, отпускаю на волю! Вы не рабы мне больше, а товарищи. Дайте им лучшее из моих платьев, и пусть садятся трапезовать и веселиться с нами!»
Мы поцеловали руку Алишару, переоделись в дорогие одежды и праздновали всю ночь снова засиявшую звезду султанского кафешенка, но на следующее утро, переговорив между собою, мы попросили у господина позволения остаться при нем, чтобы, будучи уже свободными, продолжать свои прежние занятия по доброй воле. Хозяин был, по-видимому, тронут нашею привязанностью и щедро одарил нас. Я нашел случай послать письмо в Портсмут, а мой товарищ, научившись стряпне, пек пирожки, которые я носил в город на продажу в свободное время.
Я не был слишком огорчен, долго не получая ответа от мистера Фая, так как действительно привык к господину, притом же в это время случилось одно событие, приковавшее меня крепко к Стамбулу и толкнувшее меня впоследствии к дальнейшим скитаньям.
Однажды, когда я стоял со своим лотком на перекрестке двух узких улиц, я увидел, как вдруг вся толпа хлынула в боковой переулок, будто стремясь к какому-то диковинному зрелищу. Мальчишки кричали, убегая за угол, женщины, забрав грудных младенцев, спешили туда же, купцы вышли на порог своих лавок, и погонщики тщетно били ревущих ослов. Из переулка же доносилось щелканье бичом и крики: «Дорогу, дорогу!» Меня прижали к стене, и я не мог двинуться ни взад, ни вперед, пока людской поток снова не вернулся к месту, где я стоял.
Все бежали за белою лошадью в зеленом чепраке, на которой сидела женщина в турецкой одежде, но с незакрытым лицом. Рыжие волосы, заплетенные в мелкие косички, спускались из-под оранжевого тюрбана с павлиньим пером, губы были плотно сжаты, лицо – без кровинки, рука крепко сжимала поводья, а узкие сапфирные глаза глядели прямо, будто не замечая шумной толпы. Лошадь медленно ступала, высоко подымая нога, а четыре негра впереди расчищали путь, щелкая красными бичами и крича: «Дорогу, дорогу!»
Женщина сидела неподвижно, будто истукан, даже широкий плащ, скрывавший ее плечи, густо-синий с желтыми разводами, не шевелился.
В общей суматохе меня сильно толкнули, так что я упал на свой лоток, заботясь только, чтобы самому не быть раздавленным, как мои пирожки. Когда я поднялся, потирая бока, на улице уже никого не было, и только издали раздавались крики и щелканье бича.
В находившейся неподалеку знакомой лавке я узнал, что эта дама – жена богатого греческого банкира, ссужавшего нередко султана большими суммами. Там же я спросил, где живет прекрасная гречанка и как ее зовут.
Конечно, первой моей заботой было отыскать ее дом, что удалось мне не сразу и не без труда. Это жилище было окружено со всех сторон высокою каменною стеною, из-за которой выступали ветви густых дерев, так что не было видно ни окон, ни дверей дома, расположенного внутри. Обойдя вокруг стен с одной улицы и с другой (дом стоял на углу), я мог заметить только заколоченные наглухо ворота и небольшую калитку тоже закрытую накрепко.
И с тех пор каждый раз, что я выходил в город, я попадал в эту глухую улицу, где никто не мог купить моих пирожков, но никогда не встречал греческой госпожи. Не встречал я ее и на других улицах Стамбула. Свои чувства и действия я тщательно скрывал от Жака и от Алишара, который относился ко мне с истинной дружественностью. Ходя усердно каждый день около знакомого ограждения, я заметил в одном углу карниз посреди стены, над которым свешивалась толстая дубовая ветка. Это навело меня на мысль проникнуть в замкнутый сад этим путем, что нетрудно было привести в исполнение. Встав на карниз, я ухватился за ветку и поднялся на каменную ограду, откуда спустился по стволу на траву. Сад был не так густ и велик, как казался снаружи, но около стены было темно, сыро и журчал где-то невидный ручей; в отдалении, на солнечной лужайке, уже виднелось крыло какого-то здания.
Осторожно подползя по густой траве к расписному окну жилища, я притаился, услышав звуки гитары. Окно распахнулось, и женский голос запел; слова песни были турецкими, так что я понял их смысл, хотя, признаться, его там было немного. Насколько я помню, приблизительно было в таком роде:
Солнце зашло – милый прилгал,
Солнце взошло – милый ушел.
Солнце взойдет – милый уйдет,
Солнце зайдет – милый придет.
Небо бледнеет – сердца бьются,
Небо алеет – слезы льются.
Небо заалеет – слезы польются,
Небо побледнеет – сердца забьются.
Когда песня смолкла, я поднялся на цыпочки и взглянул в покой, который оказался пустым. Я перелез через подоконник и очутился в комнате, поразившей меня своею обстановкой. Вдоль стен стояли высокие сундуки, покрытые коврами, высокая конторка помещалась у окна, а в углу висело несколько изображений святых, потемневших от древности, с большой зеленой лампадой перед ними. Несмотря на полдень, в доме было темно и прохладно, пахло кипарисовым деревом, ладаном – и почему-то анисом.
Я просидел не двигаясь часа три, как вдруг ковер, закрывавший дверь в соседнюю комнату, распахнулся, и я увидел гречанку; она открыла длинный ларь и начала перебирать какие-то ткани, не замечая меня, но мой невольный вздох и скрип сундука, на котором я пошевелился, привлек ее внимание. Быстро захлопнув крышку ларя, она вскочила, уронив с колен вынутые материи. Прижав руку к сердцу, женщина долго молчала, наконец произнесла: «Кто ты? зачем ты здесь? ты – вор? Пошел вон».
Я подошел к ней и хотел взять ее за руку, но гречанка, отступив, прошептала: «Не трогай меня, а то я закричу! Чего тебе нужно?»
Тогда я объяснил ей все: как я ее увидел в первый раз, не мог найти покоя, пока не достиг того, чтоб говорить с нею, видеть ее. Прищурив сапфирные глаза, зеленоватые от света лампады, дама промолчала, потом тихо спросила: «Ты – садовник, что живет у султанского кафешенка?»
– Да, это именно я, – ответил я, несколько удивленный.
– Ты очень самонадеян, юноша, как я посмотрю, – продолжала она, не то ласково, не то презрительно усмехаясь. У нее был ясный и сухой голос, более похожий на гобой, чем на звук человеческой речи. Я подумал, что она намекает на мое рабство, и рассказал ей, кто я и кто мои родители. Она подняла брови и медленно процедила: «Может быть, я тебе и верю».
В это время в комнату вбежала маленькая собачка и залаяла на меня; гречанка взяла ее на руки, лаская, и спокойно заметила, взглянув в окно: «Вот идет мой муж. Тебе от меня больше ничего не нужно? Если Андрей застанет тебя здесь, он убьет нас обоих без разговоров». Собачонка все лаяла и ворчала, так что госпожа выбросила ее за окно в сад и, подойдя ко мне, сама взяла меня за руку и тихо сказала: «Спрячься в сундук, я закрою его не плотно и наброшу легкую шаль вместо ковра, чтоб ты не задохся. Потом я тебя выпущу, когда настанет время. Сам не смей выходить. Мне нужно тебе сказать кое-что».
Едва успел я залезть в большой сундук по совету дамы, как вошли Андрей и собачка, тотчас принявшаяся лаять, обнюхивая все углы.
– Что с нею? – спросил грек.
– Я не знаю, жара ее беспокоит; собака мне надоела, – ответила госпожа.
– Вот как? – произнес муж и заговорил по-гречески.
Долго они говорили, будто ссорясь, наконец Стефания (так грек назвал жену) заплакала и ушла, а муж стал к конторке, зажег свечку в медном шандале и принялся писать, кашляя и кряхтя. У меня заболели все члены от лежания в согнутом положении, и я боялся заснуть, чтобы не выдать себя храпом и не проспать прихода гречанки. Наконец старик задул свечу и, вероятно, стал молиться, так как до меня долго доносились какое-то бормотание и шорох из того угла, где висела лампада. Потом все смолкло и начали пищать крысы: у меня было сильное искушение вылезти, не дожидаясь госпожи Стефании, и отправиться домой, но слово, данное женщине, удержало меня от этого шага. Не знаю, сколько времени я пролежал таким образом, пока сквозь щель, закрытую только легкой тканью, я не увидел, что в комнату вошла гречанка с тонкой свечой в руках. Я ждал, что она подойдет к сундуку и выпустит меня, но она, очевидно, не собиралась этого делать, потому что, поставив свечу на конторку, направилась в угол, где недавно вздыхал ее супруг. Повременив некоторое время, я стал ее звать: «Госпожа Стефания! госпожа Стефания!» Не получая никакого ответа на мои восклицания, я приподнял крышку и, высунув голову, осмотрелся. Стефания с распущенными волосами, покрывавшими ее плечи, как рыжий плащ, стояла на коленях перед иконами, заломив руки и шевеля беззвучно губами; меня она, казалось, не заметила, не отводя сапфирных стоячих глаз от темного лика… Тогда я окончательно вылез и, подождав несколько минут, снова обратился к молящейся: «Госпожа Стефания, вы мне желали сказать что-то?» Но и на это гречанка не ответила, только повела, не оборачиваясь, на меня глазами. Она была очень бледна, пожалуй, бледнее, чем когда я встретил ее в первый раз. Видя, что на все мои зовы Стефания не обращает никакого внимания, я подошел к ней и коснулся ее плеча, тихо сказав: «Прощайте я ухожу скоро рассвет».
Гречанка вскочила и зашептала: «Кто это? кто это? не кричи так!»
– Это я, Джон, и я говорю совсем тихо. Я ухожу, вы мне скажете потом то, что хотели сказать.
Но дама только дико озиралась и вдруг громко крикнула: «Кровь кровь!», причем так выгнулась, что я с трудом ее удержал за талию. Видя ее состояние, я усадил ее на сундук и, растирая похолодевшие руки, начал ее успокаивать:
– Никакой крови нет, я сейчас уйду, потому что скоро утро, а вы идите спать, чтобы вас не хватились. Если вам нужно мне сказать что-нибудь я приду в другой раз, а теперь пойду, как вы сами пели вчера:
Солнце взойдет – милый уйдет
Я хотел направить мысли Стефании к более веселым предметам упоминанием песенки, но, очевидно, ошибся в расчете, так как гречанка, еще более побледнев, прижала палец к губам и строго проговорила: «Ты не должен повторять этой песни: она – не на каждый день и принесет тебе зло. Забудь ее».
– Разве это – волшебная песня?
– Да, она имеет силу призывать издалека влюбленных, даже если они умерли, они не смогут противиться заклятию.
– Вот и отлично; когда мне будет грустно, я спою эту песню, и кто-нибудь придет ко мне.
Стефания схватила меня за горло руками и потащила к иконам, хрипло говоря: «Клянись клянись Господом Иисусом, Пречистою Его Матерью и Михаилом Архангелом, что ты забудешь все, что слышал, все, что видел, дорогу ко мне, меня – все забудешь».
Я освободил свою шею из ее пальцев и сказал: «Я могу обещать вам, что не буду повторять песни, не буду никому рассказывать о происшедшем, не буду искать встречи с вами, если так нужно, но, подумайте сами, как я могу забыть, имея память?»
Но гречанка твердила, стуча зубами и вся дрожа: «Нет, клянись, клянись!» В это время свеча, догорев, затрещала, и этот слабый звук так потряс взволнованную даму, что она с громким воплем бросилась из комнаты; зацепив рыжим локоном за медную обшивку ларя, она закричала: «Пусти меня, пусти меня!» – и, рванувшись, оборвала тонкий волос и скрылась за дверным ковром. Я быстро вылез из окна и также помчался к стене сада, где не скоро нашел дерево, по которому я попал сюда. Можно себе представить, в каком состоянии вернулся я домой и провел первые недели после посещения Стефании. Только что я немного оправился и пришел в себя, как однажды вечером меня вызвала в сад неизвестная женщина с письмом. Письмо было как раз от жены банкира, и в нем говорилось, что, наверное, я не исполнил обещания и пел заклинательную песнь, потому что Стефания не знает покоя ни днем, ни ночью, томится желанием меня видеть и умоляет прийти к ней сегодня, так как муж ее отправился до утра в Скутари. Я знал отлично, что никогда не говорил магического заклятья и приписал желание Стефании видеть меня ее любви ко мне и сумасбродной фантазии. На мой вопрос, здорова ли госпожа, служанка ответила, что госпожа Стефания вполне здорова и ждет меня с нетерпением.
Вечером я был в доме, или, вернее, в саду прекрасной гречанки, которая приняла меня под открытым небом, будто пренебрегая опасностями. Прислуживала нам та же старуха, что приносила мне письмо; мы пили и ели досыта; Стефания была весела, как я не предположил бы, что она даже может быть: играла, пела, смеялась и шутила, но ни разу меня не поцеловала и не обняла.
Наконец, расшалившись, она предложила мне поцеловать ее, но с тем условием, что я позволю себя привязать к дереву, тогда она подойдет ко мне близко, и я ее поцелую. Когда я согласился и гречанка крепкой веревкой привязала меня к дубу, она, вместо того чтобы приблизиться ко мне, отбежала и смеясь сказала, что сейчас придет ее муж, господин Андрей. Я просил ее прекратить шутки и исполнить обещание или отвязать меня, отпустить домой, но вскоре убедился, что Стефания вовсе не шутила, так как старуха, посланная госпожой, привела старого бородатого грека и удалилась. Гречанка, указывая на меня, заговорила: «Благородный супруг, смотри теперь, как я верна тебе: вот юноша, хотевший тебя обесчестить; я предаю его тебе, убей его, убей! возьми свой нож!» И она вложила в руку старика длинный кинжал, но грек, схватив оружие, закричал на жену: «Подлая колдунья! ты думаешь, я не знаю, что все это значит? ты заманиваешь для проклятого колдовства юношей, пользуешься их молодостью и хочешь, чтоб я проливал их кровь?! Твоя прольется, твоя прольется!» Он бросился за нею с ножом, она от него, и так они бегали вокруг дерева, как одержимые. Стефания не переставала осыпать мужа ругательствами, перечисляя, сколько раз она изменяла. Потом, не останавливая бега, как исступленная, она начала срывать с себя одежды и наконец остановилась, с распущенными волосами, до пояса голая, раскинув руки, вся вытянувшись и замерев. «Ну бей, бей», – прокричала она.
Старик ударил ножом в руку, плечо и спину, но нож будто разрезал воздух или скользил по мрамору: ни кровинки не вытекло из нанесенных ран. Тогда грек завизжал: «Постой же, колдунья», и всадил ей нож прямо в грудь, откуда черным потоком хлынула кровь; кровь хлынула теперь и из прежних поранений, и женщина рухнула на землю, раскинув руки, как распятая. Мне наконец удалось перегрызть мою веревку и броситься к месту битвы. Грек, забывший, казалось, обо мне, бросил нож и убежал, а я наклонился над Стефанией; ее глаза синели при луне, как два глубокой воды сапфира, а кровь все текла из ран. Меня она не узнала, только молвила коснеющим языком: «Солнце взойдет – милый уйдет. После смерти!.. После смерти!..» Тут она умерла, а глаза остались открытыми, только потухшими.
Гонимый неописуемым страхом, я бросился бежать и не знаю, как достиг дома.
Я заболел сильной горячкой и долго пролежал, после чего Алишар предложил мне поехать в Дамаск. Во-первых, он хотел дать поручение в этот город, во-вторых, считал для меня полезным уехать из Стамбула, где я пережил столько волнений. Хозяин дал мне достаточно денег, сам купил ковров и послал вместе со мною повара Жака, чтобы мы с ним не расставались и в дальнейших скитаниях.
Алишар сам проводил нас до корабля и, не без слез простившись, сказал нам, чтобы в случае нужды мы обратились к его друзьям в Дамаске и возвращались к нему, если захотим. Хотя я был достаточно бодр, чтобы отправиться в путь, но какая-то болезненная тоска точила мне душу, так что даже шутки Жака меня не веселили. Я целыми днями молча лежал на палубе, не ел, не спал, а когда засыпал, то был мучим тревожными и страшными снами. То мне виделся г. де Базанкур, убитый мною, то мертвая Стефания, то бледный и печальный Эдмонд Пэдж, который бродил по берегу неспокойного моря и тоскливо взирал на меня. Я кричал, просыпался, звал Жака, который меня успокаивал, пока я снова не вскакивал в смертельном страхе. Наконец я ослабел до такой степени, что меня перенесли вниз, где я лежал пластом в странном жару. Только перед самым Бейрутом горячка меня оставила, и я снова вышел на палубу, поддерживаемый верным Жаком. Моя голова была как выпотрошенная, тупо пустая, но во всем теле, через усталость болезни, чувствовались новые рождающиеся силы. И странно, что жизнь в Портсмуте я гораздо лучше помнил, чем Смирну и особенно Константинополь, от пребывания в котором у меня оставались лишь смутные и тревожащие воспоминания. Жак мало говорил со мною о Стамбуле, изредка только упоминая имя Алишара, которое яснее всего другого жило в моей памяти.
Я едва держался на ногах, когда пришлось спускаться в лодку, чтобы переправиться на берег. Жак меня поддерживал и бережно доставил в гостиницу, где покинул меня в маленькой грязноватой комнате, сам уйдя узнавать, когда отправится караван в Дамаск, так как я желал скорее пуститься в дальнейшую дорогу, а ехать одним было бы и дорого, и опасно. Мне было скучно и страшно так долго ждать товарища, и я, придвинув какой-то пустой ящик, находившийся в горнице, поднялся на него и стал смотреть в узкое окно на небо, где летали стаями голуби. Не знаю точно, сколько прошло времени в этом занятии, как вдруг меня вызвал из моего размышления грубый мужской голос, сказавший по-английски: «Простите, я ошибся дверью». Я так быстро обернулся, что чуть не свалился со своего ящика. В дверях стоял высокий бородатый человек в широкой шляпе и европейском платье, загорелый, с орлиным носом и большим шрамом через правую щеку. За поясом у него было два пистолета, а в руке хлыст. Давно не слыхав родной речи, я был так поражен, что некоторое время стоял без слов, равно как и неожиданный посетитель. Наконец я вымолвил: «Как, вы – англичанин?»
– К вашим услугам, – отвечал незнакомец, прикоснувшись слегка к полям шляпы.
– Я тоже из Англии. Не были ли вы случайно в Портсмуте и не знавали ли там мистера Фай и Эдмонда Пэдж, женатого на Кэтти Гумберт?
– В Портсмуте я был не так давно, но с указанными вами джентльменами знакомым не имею чести быть.
– Как жалко! Это мой дядя и лучший друг.
Гость пожал плечами и, помолчав, сказал:
– Вы возвращаетесь в Англию?
– Нет, я отправляюсь в Дамаск.
– Я тоже еще не думаю ехать домой. Спокойной ночи. Джэк Брайт, – произнес соотечественник, протягивая мне широкую волосатую руку.
– Джон Фирфакс, сер, – ответил я, пожимая его холодные толстые пальцы.
В коридоре стоял хозяин гостиницы, еврей, и смотрел на наше прощание с выражением неизъяснимого ужаса. Заметив мой изумленный взгляд, Брайт обернулся, хлестнул изо всей силы гостинника по лицу и ушел, что-то бормоча под нос. Напрасно я расспрашивал пострадавшего, чем он заслужил подобное обращение: он только качал головою, держась за щеку. Наконец, несколько успокоившись, он прошептал: «Бы знакомы с мистером Брайтом и еще спрашиваете, чем заслуживают от него удары?»
– Я его совсем не знаю: в первый раз вижу.
Лицо хозяина изобразило полнейший страх и недоуменье: «Как, вы незнакомы с Джэком Брайтом и он жал вам руку? Тогда спешите уехать, скорее, скорее!»
– Мы все равно сегодня едем, но мне хотелось бы знать, в какой связи находится наш отъезд с визитом этого джентльмена?
Но от еврея больше ничего нельзя было добиться, он только всплескивал руками и тотчас побежал за ворота смотреть, не возвращается ли Жак. Тот очень скоро пришел, устроив все, что было нужно, на наши рассказы о незнакомом англичанине не обратил внимания, расплатился в гостинице и стал меня торопить с отъездом.
Караван был не особенно велик, но имел то преимущество, что все путники направлялись в Дамаск. Всю трудную дорогу мы сделали без усилий и без особых приключений. Спустившись с Ливана в долину реки Литани, мы взяли направление между Антиливаном и Гермоном и покинули горы, только подступив почти к самому Дамаску, расположенному в цветущем саду, орошаемом сотнею ручьев и речек. Зрелище светлой, холодной Барады, текущей с Антиливана, садов, мечетей, мельниц, городских стен с башнями, бесчисленных рынков, живой толпы – было особенно привлекательно после сирийской пустыни.
Мы остановились вместе с нашими спутниками в базарной гостинице; Жак пошел узнавать у начальника коврового рынка, где бы нам снять помещение для торговли, я же отправился исполнять поручение Алишара.
Найдя не без труда старого шейха, которому было написано послание кафешенка, я передал письмо, взглянув на которое, старик поцеловал восковую печать и стал мне выражать особенную почтительность. Как выяснилось, все поручение нашего доброго господина заключалось в просьбе оказывать нам всяческое содействие в незнакомом городе и даже ссужать в трудные минуты деньгами, которые он, Алишар, клялся отдавать шейху за нас.
Таким образом мы легко водворились в полутемной узенькой лавке, где и заторговали, на первых порах не особенно успешно. Оттого ли, что нас никто не знал, оттого ли, что мы были не мусульмане, но к нам редко кто заглядывал, хотя Жак все время стоял у порога, веселыми шутками зазывая покупателей и бранясь с соседями. Тем более нас удивило, что нас стала очень часто посещать какая-то пожилая женщина, скромного вида, все торговавшая самые дорогие ковры, говорила она всегда с Жаком, смотрела же на меня. Это было предметом наших шуток, и всякий раз, когда Жак ее издали замечал идущей, он говорил: «Вот идет ваша возлюбленная!» «Скорей ваша, чем моя!» – отвечал я, заранее вытаскивая лучший товар.
Однажды она привела с собою даму, всю закутанную в плотное покрывало, которую рекомендовала нам, как свою госпожу. Разглядеть новую посетительницу не было никакой возможности, можно было только заметить, что она была довольно полна, черноглаза и не особенно молода. Голоса ее мы тоже не слыхали, так как все переговоры она вела через служанку, которой шептала свои ответы на ухо.
Отобрав товару на значительную сумму, госпожа удалилась, сказав, что за покупками она пришлет человека, с которым я пойду в ее дом, чтобы получить деньги.
Под вечер пришла та же пожилая особа, за которой я и понес тяжелый тюк. По дороге она много рассуждала о том, насколько скромность украшает юношество, и рассказала несколько случаев, где эта добродетель сделала счастье молодым людям. Я соглашался со своей собеседницей и дал понять намеком, что я и себя причисляю к этой редкой в наше время породе скромных и молчаливых юношей. «Я это заметила с первого взгляда; о, у Фатьмы опытный глаз на это. Госпожа тоже зорка: она определяет красоту, а я – стыдливость и верность!» «Если занятие вашей госпожи более приятно, то ваше безусловно более почтенно», – заметил я.
– Ах, любовь, не опирающаяся на добродетель, не долговечна!
В таких разговорах мы достигли дома, где жила дамасская дама. Из болтовни старухи я узнал, что это – богатая вдова по имени Ноза, потерявшая первого мужа лет семь тому назад и вышедшая так неудачно второй раз за безнравственного молодого человека, что его пришлось прогнать из дому за кутежи и непристойные шашни.
Я думаю, что все виденное мною в доме госпожи Нозы было не более как обдуманное испытание моей скромности. Иначе я не могу себе объяснить, зачем меня с коврами привели прямо в большую комнату с бассейном, где купалось семь или восемь совершенно раздетых женщин.
При моем появлении они всполошились, закричали, с визгом бросились все в бассейн, отчего вода сразу выступила на пол, и уже оттуда осыпали старую Фатьму упреками, наполовину притворными, потому что они вместе с тем смеялись, толкались, хлопали друг друга по голым спинам и брызгали на меня водой. Особенно голосила самая толстая, которая, не поместившись в бассейн, только уткнула лицо в своих подруг и болтала ногами, причем вся спина, ноги и прочие части тела были совершенно открыты. Моя спутница зашептала мне: «Закрой глаза, закрой глаза!» – и тащила меня за рукав дальше. Я был оглушен столь неожиданным зрелищем и дал себя увести из зала, откуда смех, плеск и визг раздались с удвоенною силою.
Комнаты через три мы остановились в небольшом покое, где Фатьма оставила меня ждать госпожи. Ноза явилась в более прозрачном покрывале, так что я мог ее рассмотреть: ей было лет 40, более полна, чем казалась раньше, особенно в бедрах, лицо было не без приятности, но несколько обрюзгшее, длинный прямой нос, круглые глаза, маленький рот бантиком, сросшиеся брови и широко-толстый подбородок. Голос у нее был неожиданно тонкий, что меня рассмешило, когда я услышал его впервые. Приняв от меня товары, тщательно их проверив и сосчитав, она спросила:
– Кажется, эта безрассудная Фатьма тебя ввела в женскую купальню?
– Я ничего не заметил, – ответил я, опуская глаза.
– Скромность, конечно, похвальна, но так ты, пожалуй, скажешь, что ты и меня не видал.
– Когда я вас увидел, я забыл все, что было раньше.
– Каков мальчик? – он уже умеет льстить! – воскликнула Ноза смеясь, но, по-видимому, мои слова понравились ей. На прощанье она дала мне кошелек, где я нашел, придя домой, десять золотых и перстень с большим топазом.
Нам стало очевидно, что пожилая вдова неравнодушна ко мне и все эти посещения Фатьмы и мое путешествие в дом госпожи Нозы – не более как довольно обычные предисловия к еще более обычной развязке. Но я делал вид, будто ничего не понимаю, притворяясь целомудренным и глуповатым, что мне было очень нетрудно делать, так как я был весьма равнодушен к увядшим прелестям почтенной дамы. Между тем я с Жаком составили совершенно определенный план действий, который, не подвергая испытанию мое нерасположение к госпоже Нозе, доставил бы нам забавное и невинное развлечение.
Действительно, нежность и настойчивость влюбленной вдовы все усиливались, но я под разными предлогами уклонялся от страстных ласк; когда же наконец Ноза особенно усиленно потребовала, чтобы я открыл настоящую причину моей холодности, я, будто в нерешительности, молвил: «Не подумайте, госпожа, чтобы я был неблагодарен, недостаточно ценил ваше доброе ко мне расположение, но дело в том, что я крайне суеверен и, обладая некоторыми познаниями в магии, не могу начать никакого важного дела без благоприятных указаний на этот счет».
Едва поспел я произнести эти слова, как моя возлюбленная загорелась неудержимым желанием испытать мои таинственные знания. Так как мы с Жаком этого именно и ждали, то у нас было давно уже условлено, как поступать в таком случае. После долгих отказов, я согласился вызвать духа для госпожи Нозы и назначил вечер, когда ей к нам прийти. Все было устроено в комнате, как мы видели у настоящих прорицателей в Константинополе. Роль духа, разумеется, исполнял мой товарищ, которого было трудно узнать через серый дым, делающий мертвенным самое цветущее лицо. Даму оставили мы одну в темной комнате, причем я стал громко и нараспев декламировать начало виргилиевской «Энеиды», которая, как известно, начинается так:
Arma virumque cano и т. д.
Ноза слушала, трепеща, вся закутанная в темный плащ; потом я зажег серу, и через отдернутую занавеску появился Жак в странном наряде из пестрых тканей. По обычаю заклинателей, я сам говорил с тенью, а госпожа только дрожала в углу. Я спрашивал громко и властно, дух же ответствовал глухим, загробным голосом. Из нашего диалога выяснилось, что Ноза найдет свое счастье только в браке со мною, что она должна подарить мне часть своего состояния и что добрые гении ей благоприятны. Затем раздался сильный удар грома, не знаю, как произведенный Жаком, и тень исчезла во вновь наступившей темноте.
Когда снова зажгли свечи, дама лежала на полу без сознания, потрясенная всем, что видела. Когда я привел ее в чувство, она обвила мою шею руками и сквозь смех и слезы прошептала мне: «Видишь, как правдиво говорят духи?»
«Духи могут и ошибаться», – сказал я уклончиво. Но вдова, обнимая меня, твердила, что она свято верит в гадание и все исполнит, что ей вещал дух. Мне было немного совестно обманывать доверчивую женщину, но я не мог отступить от раз намеченного пути, думая, что открытием нашего плутовства я бы еще более огорчил и оскорбил бедную Нозу. И мне оставалось только до конца вести затеянную игру, что я исполнил не совсем охотно. Когда, отдав мне обещанную часть состояния, госпожа отпраздновала свадьбу со мною и мы остались одни в горнице, вдова разделась и подозвала меня к себе, но я оставался, не двигаясь, у входа. Тогда супруга спросила:
– Что же вы не подойдете ко мне, супруг мой? Разве я не стала вашей женою?
– Это совершенно верно, что вы стали моею женой, госпожа, но я сегодня за ужином ел лук и не осмеливаюсь оскорбить вас своим дыханием.
Не вставая с ложа, она продолжала: «Конечно, это неблагоразумно, мой друг, что вы ели сегодня лук, но нужно ли стыдиться своей подруги? Подойдите ко мне, и ваше дыхание станет для меня приятнее мускуса, так как я люблю вас от всего сердца, поверьте».
Не двигаясь от стены, я отвечал медленно и спокойно: «И потом я скажу вам, госпожа, что я болен, совсем болен и не могу войти к вам».
Тогда Ноза, будто поняв мое притворство, вскочила с кровати, вся голая, и подбежала ко мне. У нее были очень отвислые груди, большой живот, широкий, низкий таз и короткие ноги. Она меня схватила за рукав, немилосердно тряся, причем ароматное масло стекало с ее локтей на пол. Я, высвободив свою руку, спросил: «Я сказал, что я болен, чего вы желаете от меня?»
Приблизив ко мне свое толстое лицо, Ноза зашептала в сильном волнении: «Ты болен? да? Так что же ты не сказал этого раньше? Разве твои духи не знали этого – можно было бы отложить свадьбу!»
– Я боюсь, что тогда пришлось бы отложить свадьбу очень надолго, очень надолго, – сказал я многозначительно.
Тогда моя супруга, будто прочитав мои мысли, вдруг разразилась неистовою бранью, как поток, прорвавший плотину, она осыпала меня горчайшими упреками, пыталась меня щипать и царапать, наконец, схватив две спальные туфли, начала так ими меня колотить, что я должен был искать спасения в бегстве. Она, как была голая, так и бежала за мною по всему саду, крича мне вслед: «Мошенник, грабитель, христианская собака, вор, черт!» и другие нелестные названия. Выскочив за калитку, я помчался не оборачиваясь, меж тем как издали все раздавались пронзительные крики почтенной дамы, на которые отвечал лишь лай соседних собак.
Жак ждал меня с нетерпением, и, отдышавшись немного, я начал свой рассказ, нередко прерываемый громким смехом нас обоих.
На следующее утро пришла к нам старая Фатьма и передала от хозяйки, что я могу не возвращаться в дом супруга, деньги оставить себе, но что госпожа Ноза просит вернуть ей перстень с топазом, дорогой ей, как память о первом муже. Я молча передал кольцо служанке, которая, окончив свое поручение, обозвала нас разбойниками, плюнула на землю и сердито пошла домой.
Мы так и не узнали, нашла ли неутешная вдова более удачно себе четвертого супруга, потому что вскоре покинули Дамаск, отправившись к аравийскому заливу. Меня влекли снова морские странствия, суля обманчивое забытье от тяжелых воспоминаний и тоски по родине. На суше казалось мне, что корабль меня развлечет, но пробывши день, два на море, я уже стремился к твердой земле. И я искал везде успокоенья, нигде его не находя и не зная точно, какою одержим я тревогою.
Нет надобности описывать наш путь до аравийского залива через пустыни и горы. Утром, и вечером, и днем мы видели все ту же приблизительно картину: волны песчаных холмов, уходящие вдаль, узкой лентой вьющийся путь, кустарники, травы и тростники у пустынных речек – все это одинаково озарялось то восходящим, то заходящим солнцем; жаркий ветер засыпал нас жгучим песком, и ночью, проснувшись от воя шакалов, мы видели над собою совсем близко словно резные звезды.
Наконец впереди заблестела зеленая полоса воды за красными скалами. Будто гонимый какой-то тревогою, я не мог дождаться, когда мы достигнем берега и вступим на борт судна, но едва наступила ночь, как налетел шквал, сломал мачту и руль, и так мы носились, по произволу волн, неведомо где, неведомо куда. К утру море не успокоилось, и, во избежание опасности от рифов, мы привязали себя вчетвером к огромным доскам, по двое на каждую, и спустились в пучину. Оказалось, что мы как раз вовремя покинули судно, потому что не поспели мы от него отдалиться на несколько сажен, как порыв ветра направил его прямо на подводные камни, налетев на которые оно мигом разбилось в щепы, как распадаются карточные домики детей от неосторожного толчка или легкого дуновения. Между камнями водоворот походил на воронку, так что, раз попав туда, судно выплевывалось морем уже в виде бесформенных обломков и щепок. Крики утопавших были заглушены воем и визгом волн. Когда мы наблюдали с нашей доски это зрелище, сильная волна захлестнула нас, так что я лишился чувств и очнулся лишь на пустынном берегу, усеянном обломками кораблей и мертвыми телами. Наклонившись надо мной, стоял Жак, усиленно стараясь вернуть мне сознание. За узкой полосою песка, где я лежал, круто подымалось высокое плоскогорье, поросшее мелким кустарником; едва заметная тропинка вилась вниз.
Не успел я хотя бы немного оглядеться, как на вечернем небе вырисовалась толпа людей, которые тотчас же, сбежавши на берег, окружили нас и, связав нам руки крепкими длинными стеблями травы, повели нас в горы. Невдалеке от края плоскогорья находилась небольшая пальмовая роща со светлым ключом, там и сям были разбросаны хижины с остроконечными крышами: это и была деревня наших победителей. Навстречу им вышла толпа женщин, с бубнами, барабанами и песнями. Они окружили нас, еще не вводя в селение, и начали тщательно осматривать; кажется, их больше всего удивляла белизна нашей кожи и невьющиеся, плоские волосы. Выразив достаточно свое изумление и радость громкими криками, они выделили из своих рядов толстую старуху, которая принялась нас раздевать, бросая своим подругам каждую часть нашего костюма по очереди, вызывая каждый раз всеобщий хохот. Особенный интерес возбудила ширина наших шальвар, в каждую штанину которых забралось по две женщины; они начали прыгать, издавая гортанные, дикие звуки, почитавшиеся у них, очевидно, за пение.
Все туземцы были высокого роста, чернокожи, с вьющимися жесткими волосами, оттопыренными губами; костюм их, не считая небольшого передника вокруг чресл, состоял из татуировки (особенно у мужчин), нескольких перьев в спутанных волосах и браслетов на руках и на ногах. Женщины отличались от мужчин только телосложением и тем, что у многих были грудные дети, подвязанные за спиной.
Всего жителей было не более трехсот или 250 – и, кажется, они считали себя за особое племя или, по крайней мере, государство, так как непрерывно воевали и дрались с соседними деревнями, после чего, в случае неудачи, был целодневный вой, в противном же случае были праздники: три дня и три ночи напролет плясали, скакали, пели, жарили коз на вертелах, пили какую-то пряную и опьяняющую жидкость, метали копья в цель, зажигали костры над морем и били в бубны и барабаны при появлении луны. Когда мужчины не дрались, они охотились, ловили рыбу, чинили попорченное оружие или лежали в тени шалашей, хвастаясь, по-видимому, своею доблестью и удачей. Женщины кормили детей, растирали хлебные зерна двумя толстыми плоскими камнями, свежевали дичь и жарили ее на вертелах или собирали какие-то травы, чтоб лечить ими раны и змеиные укусы. Насколько я понял, эти туземцы не имели почти никакой религии и чтили в одинаковой мере все, что поражало их девственное воображение: солнце, луну, звезды, гром, молнию, радугу, особенно счастливый лов рыбы, победу в сражениях, рождение ребенка, смерть и любовь. Положим, любви, как мы ее понимаем, они не знали, а имели лишь беспорядочные сношения с женщинами, на полное попечение которых и оставляли детей. Мальчик с десятилетнего возраста поступал в ведение мужчин и принимал полноправное участие в их трудах и опасностях.
Мы были приставлены к домашним работам и помогали женщинам, но нам очень скоро наскучило их любопытство и назойливость. Так как дикаркам всего удивительнее казался цвет нашей кожи, то Жак придумал средство уничтожить эту приманку для черных дам. А именно: мы стали каждую ночь натираться сажей из очагов, так что в конце концов приблизились по цвету кожи к окраске туземных тел. Женщины сначала нас не узнали, потом целый день приходили глазеть на наше превращение, щелкать языком и качать головою, но постепенно привыкли, потеряли к нам интерес и оставили нас в покое.
Так прошло много недель и месяцев; мы потеряли всякую надежду вернуться на родину, которая даже во сне перестала нам представляться. Нас не выпускали за деревню, так что мы лишены были возможности даже бродить по берегу моря, отделявшего нас от далекой отчизны; наше рабство, казалось, никогда не прекратится, – как вдруг странный случай вывел нас совершенно из тягостного плена и засветил снова путеводную звезду скитаний. Впрочем, странного в этом случае была только его неожиданность.
Однажды, в особенно жаркий день, когда все жители разбрелись по тенистым местам, женщины спали в шалашах, забыв о своих сварах, и только голые ребятишки возились в песке да я с Жаком, перестав молоть зерна, тихонько вспоминали о Европе, – раздался далекий выстрел, и через некоторое время в деревню с берега прибежали два туземца, зажав уши и крича что-то страшным голосом. На их крики стали собираться чернокожие, громко обсуждая необычайное явление. Женщины вышли из домов и тревожно прислушивались к говору мужчин; только дети спокойно продолжали играть, сыпя песок друг другу на голову. С каким-то тайным трепетом мы следили, как вооружались дикари, очевидно готовясь к битве; жены помогали им, подавая то копье, то стрелу, то кожаный щит. Когда воины удалились нестройной толпой, оставшиеся дома дикарки собрались в кучу посреди деревни, бормоча заклинания, изредка прерываемые длинным и настойчивым криком, затем все разом повергались ниц и молча молились, потом вскакивали, кружились, бормотали, испускали вопль и снова падали. Так продолжалось до тех пор, пока все приближавшиеся выстрелы не сделались совсем близкими и беспорядочной массой не хлынули обратно чернокожие, преследуемые небольшой кучкой белых в широких шляпах, с мушкетами и пистолетами. Дойдя до середины деревни, европейцы дали залп, и все дикари, мужчины и женщины, разом простерлись на землю, моля о пощаде. Тогда предводитель пришельцев дал знак остальным, и они, подняв живых и нераненых, связали им руки и отвели в сторону. Кто может представить себе мое удивление, когда я, выглянув из-за скрывавшего нас куста, узнал в капитане Джэка Брайта, когда-то виденного мною в Бейруте; большая черная борода, шрам через щеку, волосатые кисти рук, неподвижный взгляд и громкий, резкий голос не давали возможности сомневаться, что это он.
Тогда мы вышли из засады, громко крича, что мы приветствуем братьев и соотечественников.
Пришельцы казались удивленными несоответствием нашего заявления с нашим видом – и ждали, когда мы приблизимся.
И действительно, наша внешность могла показаться странной: нагие, вымазанные по всему телу сажей, со всколоченными волосами, мы подвигались неровною походкой, протянув руки вперед и крича одновременно на двух различных языках. Но Брайт, все время пристально на нас глядевший, быстро подошел к нам, взял нас за руки и, обращаясь к товарищам, сказал: «Это верно. Я знаю этих джентльменов и ручаюсь за правдивость их слов. Вероятно, только большое несчастье, о котором не время расспрашивать, привело их к такому необычайному и неожиданному состоянию. Мы должны сделать все, что можем, чтобы помочь нашим братьям и успокоить их». Затем он приказал дать нам платье и отвести на борт судна.
Нам ни разу не приходило в голову, покуда мы жили среди черных, что мы наги, и только теперь, встретившись снова с европейцами, почувствовали мы стыд и смущение за свою наготу. К берегу нас провел мальчик-юнга, так как капитан еще решал с советниками судьбу черных жителей, среди которых мы жили столько времени. Нам дали одежду, мы отмыли сажу, выпили виски, поели и спокойно стали ждать возвращения Брайта. Все произошедшее было так разительно, что почти лишило нас способности удивляться и радоваться.
К вечеру пригнали на берег пленных туземцев, связанных длинной веревкою; они молчали, глядя задумчиво и покорно, как скот; разместили их в трюме, где было слишком мало места для всех, так что они лежали почти в два ряда, один на другом.
Отдав последние распоряжения, капитан посетил меня и Жака в отведенной нам каюте, спросил, куда мы хотели плыть, намекнув, что он правит свой корабль на родину в Англию, где должен быть по важному делу. Я сказал, что я не умоляю его ни о чем лучшем, как довезти меня до Портсмута, за что я был бы ему благодарен до самой смерти. Жак был грустен и молчалив и на вопрос, неужели его не веселит мысль вернуться на родину, ответил печально, что в Марселе у него нет никого близкого, и вообще нигде нет человека, к которому он был бы более привязан, нежели ко мне. Я обнял его и предложил остаться в Портсмуте, рассудив, что даже в случае, если бы мистер Фай отказался дать приют Жаку, то моему другу будет все равно, где заниматься тем, к чему он способен, в английском или французском порту. Дюфур сразу повеселел, и к нему вернулась прежняя ясная и невинная шутливость.
Мы решительно не знали, чем обязаны милости и ласковости Брайта, который вовсе не производил впечатления человека, любезного к первому встречному. Его обращение с нами не оставляло желать ничего лучшего, так он был внимателен и даже предупредителен Когда случайно он оставался со мной вдвоем, он все время рассказывал о своих путешествиях, в которых он посетил Индию, Китай, Вейлан и другие сказочные стороны. Его слова, простые и суховатые, рисовали волшебные картины дальних земель, их жителей и необычайного знания мудрецов. При этих повествованиях голос Джэка делался глуше, таинственнее и звучал, как большой колокол из дали густого леса Об одном только молчал наш капитан, – что он делал в этих плаваниях, что он делал в Бейруте, как попал на дикий берег, откуда спас меня с Жаком, куда именно и зачем он едет теперь и кто он. Об этом он хранил молчание, и мы не приставали с расспросами Была еще одна странность, о которой мы вспомнили уже впоследствии, – а именно: всегда, среди какого бы то ни было оживленного или важного разговора, едва било одиннадцать часов, наш хозяин удалялся к себе в каюту, иногда даже не окончив начатой фразы.
Мы приписывали Это аккуратности, столь свойственной моим соотечественника Но случай показал нам, что это была далеко не одна аккуратность, а нечто более странное, важное и непонятное.
Однажды вечером, когда Джэк по обыкновению удалился, прервав интереснейший рассказ, мы с Жаком, подождав некоторое время, пошли за хозяином и, остановясь около двери в его комнату, стали прислушиваться. Слышно ничего не было, но, приложа глаз к щелке, мы увидели следующую картину. Стены каюты были увешаны странными изображениями зодиакальных знаков, человека с раскрытою грудью, где пылало горящее сердце, какими-то чертежами и надписями на непонятном языке. Сам Брайт в шляпе сидел за большою книгой, неподвижно глядя на синий огонь небольшого треножника. Перед ним стоял совершенно обнаженный мальчик лет 13-ти, раскинув руки и смотря на то же пламя. Я не узнал сначала нашего юнгу, никогда, впрочем, не обращал я на него внимания. Он был бледен и худ, можно было пересчитать все ребра на боках, лицо, довольно обыкновенное, поражало прозрачною белизною, которая казалась еще сильнее от яркого, как вино, рта. Но меня поразили глаза мальчика: густо-сапфирные, очень узкие, неподвижные, как бы незрячие, они сразу пронзили меня воспоминанием о Стефании, вся история которой, забытая было мною, всплыла до страшного ясно в моем мозгу.
Юнге становилось, очевидно, холодно, потому что он дрожал всем телом все сильнее, покуда Брайт нараспев читал из книги, смотря на синий огонь. Наконец он бросил на треножник какого-то снадобья, отчего слабое пламя вдруг вытянулось в длинный язык ярко-желтого цвета. Джэк перестал читать, вперив взор в угол комнаты, находившийся вне поля нашего зрения, мальчик же, перестав трепетать, застыл с раскинутыми руками, из которых без всякой видимой причины потекла тонкими струйками алая кровь.
Мы смотрели как околдованные, но вот пламя упало снова до синего огонька, юнга зашатался, готовый упасть. Джэк, побледнев, шумно перевернул страницу книги, потом взял длинный кинжал и направился к голому отроку. Не будучи в состоянии сдержать свое волнение, я закричал в ужасе: «Остановитесь, остановитесь, Джэк Брайт!» Я помню, что с моим криком слился другой нечеловеческий вопль, но больше ничего не удержал в памяти, так как упал на руки Жака, лишившись чувств.
На следующее утро вошел к нам капитан, более бледный, чем всегда, но спокойный и сдержанный. Поговорив немного, он заметил: «Мне кажется, для вашего спокойствия будет полезнее, если вы не будете покидать своей каюты. На судне вам могут встретиться сцены, которые, не будучи объяснены, только смутят ваш рассудок. Объяснять же их никто не имеет права».
С тех пор нас не стали никуда пускать и все долгое плавание мы были как пленники; сам Брайт заходил к нам, по-прежнему рассказывал об Индии и Китае, так же уходил в одиннадцать часов, но запирал нас собственноручно на ключ снаружи. Я не знаю, сколько времени провели мы в пути, но когда мы достигли Портсмута, я узнал, что в отсутствии я пробыл два года, три месяца и десять дней, так как было 13 сентября 1691 года, когда я снова сошел на родимый берег.
Не доходя еще до дому, я узнал все новости, ждавшие меня на родине. Умер год тому назад мистер Фай, оставив меня наследником, была очень холодная зима, приезжали комедианты из Лондона, разбился невдалеке французский корабль, Кэтти Пэдж вскоре после свадьбы исчезла неизвестно куда; кто думает, что муж ее прогнал, другие предполагают, что она сама уехала на континент, бросив Эдмонда, третьи желают видеть в этом странное преступление, некоторые ищут еще более таинственных причин.
Печально вошел я в свою горницу, где все осталось по-прежнему, только раскрытая страница Сенеки казалась мне перевернутой, неся другое, более утешительное изречение. Дом был не топлен, так как никто не ждал моего возвращения, шел дождь, и сумерки быстро падали. В комнату быстро вошел Эдмонд, обнял меня и заплакал. Прослезился и я, глядя на похудевшего друга. Мы не спрашивали друг друга о несчастиях, будто условившись, и спустились в столовую, где трещал камин, затопленный Жаком, успевшим тесно подружиться с Магдалиной, – и я стал рассказывать о своих странствиях, закурив короткую трубку. Когда дело дошло до нашего возвращения и я упомянул Джэка Брайта, Эдмонд, вскочив, воскликнул: «Как Джэк Брайт? он здесь, приехал с вами?»
– Он точно приехал с нами, но здесь ли он еще, я не знаю, так как он спешил куда-то дальше.
– Слава Богу! – сказал Эдмонд, снова опускаясь в кресло.
– Разве он знаком тебе? что ж ты знаешь о нем? – спросил я.
– Ничего, ничего, об этом после. Продолжай, прошу тебя, свой рассказ, – прошептал друг, закрывая глаза.
– Но дальше нечего почти продолжать, – отвечал я. Окончив историю своих странствий, я долго сидел перед пылавшим камином рядом с Эдмондом, тогда как у двери стояли Жак и Магдалина; последняя утирала передником слезы, а ноги мои лежали на мягкой спине старого Нерона.
«Путешествие сера Джона Фирфакса», будучи законченным само по себе, представляет лишь первую часть истории Фирфакса, вторая часть которой назовется «Действия Джэка Брайта» и последняя – «Комната с воловьим окном».
«Высокое искусство»*
Н. С. Гумилеву
Я знавал Константина Петровича, или Костю, Щетинкина еще в бытность мою в губернском городе, когда он был мальчиком-гимназистом. Не то чтобы я очень близко знал его, но дом моей тетушки соприкасался двором и длинным фруктовым садом с домом господ Щетинкиных, и маленькие мои двоюродные братья и сестры охотно водили компанию с веселым и шаловливым соседским сыном. Не обходилось, конечно, и без ссор, но они разрушались или дворничихой и черной кухаркой Маврой, или кучером Лукой и только в исключительных случаях доходили до тетушки, которая своим легкомысленным, равнодушным характером и ласковым попустительством скоро сглаживала всякие такие неровности и неловкости, которые при других родителях неминуемо приводили бы к семейным распрям. Мальчик он был, вероятно, не плохой, не хороший, живой и отнюдь не глупый, рыженький, вихрастый, курносый; наезжая в наш город только по летам, я всегда видел Костю Щетинкина в веснушках, загорелым, с продранным локтем на замазанной куртке.
Вскоре тетушка перебралась в Москву, так как дети все подрастали и нужно было подумывать о дальнейшем их образовании, я же, имея единственно ее связующим звеном с провинцией, стал забывать наш городок и уж, конечно, не часто вспоминал рыжего Костю.
Так прошло лет восемь, и житье летами в жарком волжском доме отошло в милую даль и стало казаться мне почти детством, пронеслись тревожные годы новой русской «разрухи», все как впросонье несколько пробудились, но, повернувшись на другой бок, снова стали посапывать носом; много лиц отошло, исчезло, появились другие, и сам я изменился вместе со временем, – как вдруг случайно произнесенное имя Щетинкина заставило меня встрепенуться и вспомнить многое из прошлого.
Милым таким и невозвратным теплом пахнуло; подумалось и о тетушке, теперь уже покойной, и о длинном фруктовом саде, и еще о многом, где, конечно, сам Костя не играл никакой роли, но с чем был как-то связан. Притом особенно меня заинтересовало то обстоятельство, что услышал я о нем в месте достаточно для этого необычайном и в контексте несколько неожиданном. Помнится, говорили о Щетинкине у писателя Адвентова, и притом как о молодом поэте, подающем большие надежды. Мнения горячо разделились, что почти всегда служит показателем известной значительности явления. Из расспросов я узнал, что обнадеживающий поэт и есть именно тот малец, которого я когда-то у тетушки ловил с поличным за кражей незрелых яблок. Тем более лестно мне было посмотреть, что из него вышло. Потому, когда однажды в том же доме, о ту пору усердно мною посещаемом, я узнал, что в числе присутствующих находится молодой Щетинкин, я с удвоенным любопытством смотрел на рыжего, по-старому вихрастого юношу с белейшим рядом крупных зубов, поминутно им выставляемых в смущенной улыбке. Я сразу признал его, и, когда он протянул мне, представляясь, свою маленькую красную, как гусиная лапа, руку, – я заговорил с ним как со старинным знакомцем. Перестав дичиться, он оказался по-прежнему живым, подвижным и, по-видимому, неглупым. Все благоприятели хвалили его легкое, острое и примечательное по своеобразности дарование; насколько могли, это мнение подтвердили прочитанные им тут же стихи. Говорили, что он занимается и прозой в таком же роде: легком, чуть насмешливом, забавном и уж отнюдь не скучном, что при нашей всероссийской нудности, считающей своим долгом переживать или пережевывать чеховскую неврастению, а если и загорающейся, то исключительно ювеналовским, не всегда с разбором и толком, пафосом, – была заслуга немалая. Одним словом, я охотно присоединился к числу тех лиц, не слишком молодых, чтобы заносчиво пренебрегать, но и не достигших генеральского брюзжанья и «цуканья» разных увядающих снобов, которые осторожно, но без излишней недоверчивости относились к на глазах развивавшемуся дарованью Константина Петровича. Кроме того, захаживая иногда ко мне, он заинтересовал меня и сам по себе, как человек, почему-то казалось мне, что он представляет новый тип людей, который встречается – к добру или нет – все чаще и чаще. Отнюдь не мечтатель, но и не тупой позитивист, он, казалось, не задавался широкими вопросами, имея в то же время готовые, иногда противоречивые, но всегда точные и определенные ответы на все встречавшиеся временные и конкретные случаи жизни. Был он крайне трудолюбив, добросовестен, но не тупо, с большою бодростью и неугасавшим аппетитом и вкусом к жизни. Отношения у него ко всему были ровные, что могло бы навлечь, несомненно, на него упрек в известной беспринципности и не прощалось ему людьми самых различных взглядов. Такое практическое (не в смысле устройства своих дел, разумеется) восприятие вещей, конкретность и способность ограничивать свои отношения данным жизненным случаем, некоторое, в меру, бессердечие, соединенное с ласковостью и бодростью, казались мне весьма знаменательными. Готов я был Щетинкина счесть за человека и сильного, если бы дальнейшее течение его истории жестоко не опровергло этого моего ожидания. Впрочем, тут виновата была не столько Костина слабость, сколько влияние лица противоположных совершенно стремлений и настроений, но связанного со Щетинкиным достаточно близко, как читателям это скоро будет ясно из последующего повествования.
Прошло довольно много времени, волею судеб я как-то потерял из виду несколько Щетинкина, имея лично большие неприятности и особую настроенность, побуждавшую меня к уединению и работе, так что я только и выходил, что к больному приятелю, лежавшему в военном лазарете, да по вечерам поднимался к жившему по той же лестнице дружественному семейству, где мирная беседа и нелицемерная расположенность много облегчали мне трудные минуты. Но из своего «прекрасного далека» я не переставал следить за литературными шагами своего нового приятеля и с удовольствием видел, что, не обладая семимильными сапогами, шел он бодро и верно по собственной дорожке. Когда же моя душевная смута миновала и я стал снова выходить на свет Божий из добровольного затвора, я узнал, что Щетинкин женился. На ком он женился, мне не могли точно объяснить, так как жена его не принадлежала к ближайшему нашему обществу, звали же ее Зоей Николаевной, что мне также мало говорило. Само известие, разумеется, я принял совершенно равнодушно, думая, что, вероятно, молодой человек сам знал, что делал, и будучи притом вполне уверен, что Щетинкин – достаточно рассудительный и практичный человек, чтобы увлечься и поступить неосмотрительно. Женился, так женился, – не все ли мне равно? Вероятно, так нужно было.
В то время (1907–1908 г.) зима была крайне студеная и дружная: как наступили в ноябре лютые морозы, так месяца два без петербургских оттепелей и стояли; в один из таких вечеров, когда пар валил от лошадей и от людей, укутанных в шубы, изо всех труб подымался и стлался дым, голубой при безоблачной луне, пылали костры в железных решетках, а в домах казалось весело и уютно, когда на Неве все голубело – и снег, и небо, и Пушкиным воспетая игла; санки скрипели и не один «бобровый воротник морозной пылью серебрился», – рискнул я покинуть свою келью, чтобы отправиться в далекий театр на первое представление пьесы знакомого мне и уже совершенного для нас, но еще рискованного и спорного для публики мастера. Ехал я не весьма охотно, не возвратившись еще вполне к прежним общительным привычкам, но и с некоторым удовольствием ожидая вновь увидеть издали таких желанных светских друзей.
Уже в передней, не успев снять пальто, я встретил немало приятелей, а пробираясь на свое место, был остановлен самим Константином Петровичем. Представил он меня и своей супруге, оказавшейся миловидной дамой, высокой, гибкой, с тонкими, несколько сухими чертами лица, большим ртом и соломенными локонами. Одета была нарядно, хотя несколько экстравагантно, да и Щетинкин выглядел франтом. Заговорив со мною, она объявила, что хотя и незнакома, но хорошо меня знает; я подумал, что это – обычная любезность, которая даже как-то не к лицу экстравагантной на вид особе, но когда она сказала мне свою девичью фамилию, то я убедился, что это не только правда, но и что если она меня может знать, то я-то ее уж отлично знаю, имевши случай даже встречаться с нею.
Зоя Николаевна Горбунова была одной из шести дочерей нашего бывшего вице-губернатора, некогда гремевшею на весь город своим умом, кокетством и свободным поведением.
При деньгах, видном положении и некотором желании такую «гремучую» репутацию создать себе в провинции очень нетрудно: начитанность мимоходом в современной литературе на четырех языках, детские вполне невинные, но часто безвкусные выходки на страх мирным обывателям, некоторый атавистический жоржзандизм, соединение английской «безумной девы» и «сорванца», немного синего чулка и очень много полковой барыни – все делало достаточно несносным этот обновленный тип кентаврессы. Впрочем, барышня Горбунова действительно была порядочно образована и невероятная «язычница», то есть хорошо знала языки и своим природным действовала не без бойкости. Конечно, весь этот блеск был довольно второсортный, но в скуке провинциального житья казался, да и на самом деле был если не замечателен, то в небольших дозах увеселителен. Зоя Николаевна занималась всем с одинаковым наскоком: и поэзией, и пением, и спортом, и рисованием по фарфору, и сценой, все не будучи в состоянии «себя найти».
Грешным делом я думал, что главное ее призвание – выйти замуж, но никак не мог себе вообразить, что выбор ее падет на Костю Щетинкина, совершенно в ее глазах, казалось бы, незаметного и скромного человека.
Все это я думал во время пьесы, оказавшейся довольно скучной, так что было досадно и на отношение публики к произведению, и на самого автора, который не давал права открыто негодовать на непонимание публики.
Наблюдая помещавшихся неподалеку от меня Щетинкиных, я нашел в фигуре, лице и манерах Зои Николаевны что-то польское или, вернее, русскую под польку.
В антрактах мне не довелось поговорить с юной четой, и мы только обменивались приветственными улыбками, проходя друг мимо друга, и лишь в конце, во время разъезда, Зоя Николаевна не хотела прощаться раньше, чем я не дал обещания посетить их в ближайшем будущем.
На поверку оказалось, что я был не совсем прав, таким образом определяя новую литературную даму. Она не только не оставила, выйдя замуж, своих мечтаний, но, наоборот, остановившись на одной поэзии, отметнула все другие искусства и только и знала, что носилась с планами будущих своих произведений. Со всех сторон я слышал похвалы ее красоте, неженскому уму, таланту, а главное – «заразительности». Говорили, что у нее такой запас энтузиазма, что его хватит на всех окружающих, которые загораются, как сухие гнилушки от спички. Притом все ее теории, и рассуждения, и экзальтация направлялись к идее «высокого искусства», что мне довольно трудно было согласовать с достаточно противоположно определившимся дарованием ее мужа. Первое время он даже как-то стушевался, уступая место разговорам Зои Николаевны. Говорю: «разговорам», потому что самих ее произведений никто никогда не слыхал, а, так сказать, всякий верил в кредит. Ну, кто не ошибался! Может быть, я был не прав, считая ее только декадентствующей вице-губернаторской барышней, тогда как в действительности она-то и есть «жар-птица».
Тогда еще не настала мода на таинственных поэтесс и не было такого наплыва литераторш, а если и появлялись испанские и румынские незнакомки, то в видах издательских или совсем других, – почему Зоей усиленно занялись все, кому не лень и у кого достаточно досуга, чтобы вмешиваться в чужие дела. Но я решил, подражая этим милым людям, все разузнать сам и открыть тайну несовместимого совмещения «высокоискусстной» г-жи Щетинкиной и практичного Кости.
Сделав своим посещением театра брешь в свое одиночество, я уже не мог отступать и потому не имел достаточно благовидного предлога откладывать свой визит на Васильевский остров, где поселились молодые Щетинкины. Выбрав посвободнее время, день, в ранние сумерки я и отправился, пряча нос в воротник, со своей Таврической окраины на другую. Поместились молодые супруги совсем хорошо и не тесно, и не слишком высоко, и не бедно, с прислугами, электричеством, лифтом и прочими удобствами. Взглянув на обстановку передней в стиле модерн, на такую же камеристку, на букетики фиалок тут же в прихожей, я подумал, что практичный Костя вовсе не так опрометчив и что если это благополучие привела с собой вице-губернаторская дочка, то ее фасончики и высокое искусство можно пустить мимо ушей, тем более что стихами и романами она только грозится, не только их не читая вслух, но даже еще и не приступая к ним, а меж тем в ожидании тут и фиалки, и чухонка в наколке, и все такое. Зоя Николаевна раньше знала час моего визита и, кроме того, мою аккуратность, потому, вероятно, и встретила меня в капоте (а может быть, это было и платье такое), лежа на софе, с английским волюмом в изящной ручке. Говорила томно и тонко, но потом несколько увлеклась и стала рассуждать именно так, как я ожидал по рассказам; я сам не заразился, но поверил, что заразить или заговорить до обморока она может. Вышедший несколько после Щетинкин был мил, но молчалив, и, только провожая меня в переднюю и обещая забежать на днях, он опять улыбнулся беспечной и бодрой улыбкой.
Не понравилось мне чем-то у молодой четы. И фиалки, и капот, и софа, и волюмчик, и готовая «заразительность» мне были несколько смешны и нарочиты, хотя я и сознавал, что даже если это была и приготовленная mise-en-scene, то всякий вправе желать показать себя в наиболее выгодном, по его мнению, освещении. Возможно, что я просто был недоволен, еще не привыкнув наново вылезать из своей берлоги. Все может быть; я скоро и забыл об этом, тем более что Костя, заходя один, был прежним, бодрым, беспечным, практичным и деятельным мальчиком. Расспрашивать его о таком совмещении я не считал деликатным, но вскоре сама судьба меня поставила из далекого наблюдателя в действующее до некоторой степени лицо этой не весьма, может быть, интересной, но достаточно поучительной истории. И не столь действующим персонажем, сколько советчиком и, как говорится, «сведущим лицом».
Хотя мне и не особенно понравилось у молодых Щетинкиных, так что учащать к ним я не собирался, но внешние отношения не только с Костей, но и с его женой у меня ничуть не испортились; она часто писала мне письма, так как кроме всего прочего она была очень рьяной корреспонденткой. Щетинкин же по-прежнему захаживал ко мне нередко, делясь своими планами писательскими, а иногда и житейскими. Однажды он обратился ко мне с просьбой достать ему какую-нибудь работу. Хотя видимое благополучие Костиного существования могло породить некоторое удивленье, зачем ему скучная и не очень благодарная переводная (единственно, какую я мог ему доставить) работа, но я не расспрашивал его о причинах такого его желания, рассудив, что благосостояние, вероятно, всецело дело рук Зои Николаевны и что вполне естественно человеку молодому хотеть располагать и своими, хотя бы небольшими деньгами. Устроить это было не особенно трудно, так как я без опаски мог рекомендовать нашего поэта как человека небесталантливого, трудолюбивого и – что в данном случае было нужнее всего – весьма аккуратного.
Получая неоднократно от новых приятелей приглашения запросто у них пообедать, я считал, что будет не совсем ловко и уже совсем не по-дружески никак не откликнуться на, по-видимому, искреннее расположение. Пользы особенной от моего знакомства они не могли ожидать, веселья тоже, значит, люди так просто полюбили, «потому что полюбили». Хотя такие беспричинные чувства часто и даже обыкновенно бывают непрочны, подвержены всяческим неожиданностям и капризам судьбы, так что я даже склонен предполагать, что в случаях большей прочности они не так уже беспричинны и их необоснованность скрывает какую-нибудь мелкую, глупую и потому неискоренимую причину, – но тут рассуждал не долго и отправился на далекий остров. Дни прибавились, и румяная заря еще светила в гостиную и столовую Щетинкиных, когда меня встретили Зоя Николаевна и Костя. «Запростая» трапеза была достаточно изысканна и, очевидно, строго заранее обдумана, чего хозяева, впрочем, и не старались особенно скрывать. Но если некоторая буржуазность (впрочем, не стеснительная и приятная) виделась в сервировке, меню и чинности подающей горничной, то разговоры были непринужденными, дружескими, с известной долей философствования. Судили о современном положении нашей братии, особенно так называемых модернистов, причем г-жа Щетинкина высказывала наиболее пессимистический взгляд на дело. По ее словам выходило, что нас знать никто решительно не хочет, как бы мы ни старались, никакого понимания встретить не можем, обречены чуть ли не на голодную смерть, если не на паразитическое существование, что все мы – «безумцы», «пророки» и еще кто-то и что поэтому будто бы мы не вправе жить, одеваться, говорить, поступать как все, если это нам нравится (что было особенно пикантно слышать за предложенною нам трапезою), – то есть речи достаточно известные, но в устах литературной дамы нашего же лагеря несколько удивительные. Видя, что красноречие Зои Николаевны как-то огорчает съежившегося Костю, я старался сначала опровергать, как мог и как считал правильным, ее слова, но решил, что лучше попросту свести разговор на предметы более приятные, и заговорил о предстоящих работах Константина Петровича. Тот отвечал, что вот кончит доставленный ему мною перевод и будет заниматься тем-то и тем-то, – оживился несколько. Будто пропустив мужнины слова, Зоя Николаевна прервала его, обратясь ко мне с увлечением о новом замысле поэта, о котором он умолчал. Тема была крайне возвышенна, полутеософская и отвлеченная, скорее бы подходящая к самой говорящей, нежели к покрасневшему, как школьник, Щетинкину. Мне было почти жалко обращаться к нему за разъяснениями, но сам Костя поторопился вступиться и подтвердил сведения, данные женой об его работе. Тогда я, естественно, попросил его прочитать, коли что-нибудь уже читаемо из написанного, на что он согласился неохотно, говоря, что выходит неважно и что он очень опасается за будущую вещь. Однако, по настоянию Зои Николаевны, он сказал несколько отрывков, наведших меня действительно на грустные мысли. Я даже никак не сказал бы, что это туманное творение принадлежит нашему другу; конечно, оно не могло быть бездарно, там и сям мелькали неожиданные образы, рифмы, забавные мысли, но все это не шло к общему тону, было ни к селу ни к городу и скорее досадовало, нежели радовало. Очевидно, Костя, как говорят французы, «надувал» свой милый и хрупкий голосок, и это выходило жалко и смешно. Ему, разумеется, я этого не высказывал, дав какую-то уклончивую резолюцию по поводу его стихов, но он сам, будто понимая, молчал виновато, когда Зоя Николаевна стала настойчиво требовать от меня большей восторженности. Конечно, тут пошли упреки и в снобизме, и в индифферентизме, и в том, что все мы не теплые, не холодные, без пафоса, и виноватым в этом оказывался в конце концов почему-то Петербург. Наконец я вымолвил:
– Может быть, это все и правда, что вы говорите, Зоя Николаевна, но вот я такой бесчувственный петербуржец, что мне эти стихи не очень нравятся, к тому же мне несколько досадно, потому что Константина Петровича и его дарование я люблю и очень высоко ставлю.
Дама усмехнулась и спросила:
– Что же вам не нравится?
– А то, что это совсем к Константину Петровичу не подходит.
– Вы можете и ошибаться.
– Конечно, тогда мне еще досаднее.
– Почему?
– Да потому, что дарование Константина Петровича редкое не только по величине, но и оригинальности.
– Но можно расширяться, углубляться.
– Конечно. Но если резинку все тянуть, так она лопнет или потеряет свою упругость, то есть перестанет быть резинкою.
На это моя собеседница презрительно промолчала и предложила курить. И все помолчали несколько минут, так что выходило совсем неловко. Тогда я допил поскорее свой ликер и стал прощаться, ссылаясь на то, что хозяину надобно торопиться со своим переводом, что мы приятно провели время за обедом, – время все равно отнятое от работы, – но не настолько бездельны, чтобы в болтовне проходил еще и вечер. Дама поморщилась и сказала:
– Да, уж мне этот перевод, и польза не всегда бывает от работы; другие разговоры важнее и действительнее всякой работы.
Мне послышался в последних словах некий намек и вызов, не желая вовсе принимать который я промолчал и заметил только:
– Что же вы имеете против перевода Константина Петровича?
– Да то, что Константину нужно бы заниматься совсем другим, а этот перевод вот и подтверждает мое мнение, что нас, как мы есть, никто знать не хочет, а приходится прибегать к таким средствам; Костя переводит, вы пишете разные музыки к пьесам, кто статьи, только для того, чтобы пролезть, и все равно никуда мы не пролезем, не пролезем, не пролезем.
Действительно, зная несколько музыку, я составлял иногда по просьбе друзей сопровождение к каким-нибудь пьесам, совершенно не предполагая, что это может навлечь на мою голову такие тяжкие обвинения. Я начал возражать, и словопрения затянулись бы надолго, если бы не приход двух каких-то девиц, пришедших к Зое Николаевне для «заражения». Выйдя в переднюю, я сказал Косте:
– Зачем же вы взяли этот перевод, если Зое Николаевне это так неприятно?
Тот отвечал, что для денег.
– Так ведь вы же пользуетесь известным довольством, – говорю я и указываю ему на обстановку и фиалочки.
– Так вот для этого-то довольства мне деньги и нужны.
Тут я понял, что мои предположения о вице-губернаторском происхождении многих приятных вещей были ошибочны, и я откланялся Щетинкину, пожелав ему успешных занятий, на что он заметил, что вряд ли Зоя Николаевна освободит его от присутствия при «заражении» для такой пустяшной вещи, как поддержание фиалочек в передней и выдержанной чухонки.
Так как я был расстроен, то мы оба в этот вечер не сделали никаких шагов к пролезанию, и не знаю, как Щетинкин провел свой вечер, но я пошел к своему старинному другу, известному художнику, где собралось несколько самых разнокалиберных, но близких лиц: еще один писатель, двое художников, музыкант, чиновник при министре двора и три молодых офицера; и там, в веселой беседе, не чувствуя обязательства быть «пророками», «безумцами» и «уродами», занимаясь пением и легкими шутками, я успокоился и, вернувшись домой, мог опять бодро и охотно делать позорное «пролезанье», то есть писать какую-то срочную и спешную вещь не весьма возвышенного стиля. Признаюсь, я поворчал-таки на людей, которые, заботясь о меню кушаний, совсем не заботятся о программе разговоров и, нимало не сообразуясь с нормальным умственным пищеварением, угощают неосторожных посетителей высокими, но неудобоваримыми материями. Это и необщительно и нелюбезно, да и негигиенично, так как давно признали застольную беседу веселой и легкой, а что в монастырях читают за трапезою «Пролог», только подтверждает это положение, так как из всех доступных монашествующей братии книг безусловно «Пролог» – наиболее легкое и, если хотите, пикантное чтение, – духовный «Декамерон», сказал бы я. Так я ворчал на высокоискусстную Зою, жалея веселого Костю, которого за уши тянули к возвышенности, где он уже начал несколько задыхаться. Поворочал да и забыл, разумеется. Вероятно, и сама Зоя мною осталась не особенно довольна, хотя при встречах оказывала прежнюю расположенность и все пеняла, что я их забываю и проч., что принято говорить близким и дружеским людям, и считался я другими знакомыми ближайшим к Щетинкиным человеком.
Так прошло много недель, с василеостровскими знакомыми я виделся не редко, не часто, споров избегал и вообще считал деликатным выказывать меньше интереса к Костиной судьбе и к тому, каким путем пойдет его поэзия, чем это было на самом деле. Щетинкин перевод свой уже сдал и более за работой ко мне, по крайней мере, не обращался; много воды утекло как-то в том году в короткое время, так что и действительно не так уже близко касающаяся меня история несколько отошла на второй план; уехал мой друг, что так долго лежал в лазарете военного училища; уезжал и племянник мой С. Ауслендер во Флоренцию. Провожая его по дурной привычке на вокзал, я был как-то вдвойне расстроен – и разлукой с одним из немногих близких мне людей, и воспоминаниями об итальянском, в частности флорентийском, житье, где провел я много месяцев у веселого и строгого каноника, доныне еще здравствующего. Было совсем по-весеннему грустно и тревожно (впрочем, календарная весна давно уже числилась наступившей), домой не хотелось, и я решил несколько побродить, раньше чем замыкаться в комнаты. Так брел я по Шпалерной, перейдя от мечтаний об Италии к планам, что бы я стал делать, имея 500 тысяч месячного дохода, будучи моложе лет на пятнадцать и т. п., – вообще, голова находилась в столь глупо-разнеженном состоянии, что я был почти не рад, встретив неожиданно Кускова, уцепившегося со мною бродить и благополучно зашедшего ко мне. Кусков был человек хлопотливый и сердечный, то есть он любил вмешиваться в чужие дела больше, чем его спрашивали, и не столько практически (что, наоборот, он делал с наименьшею охотою), сколько советами и сожалениями; энергию он проявлял примечательную, результатом чего была необычайная осведомленность Кускова во всем, что его не касалось. И в данный вечер, увидя меня, он сразу же заажитировался, захлопотал, стал меня расспрашивать, откуда я иду, и в то же время повествовать что-то о Щетинкиных, зная меня их другом. И соединил это все в довольно странный вывод, а именно, что Зое Николаевне следует тоже отправиться в Рим. Мне, по правде сказать, довольно все это понадоело, и я на хлопотанье Кускова ответил не особенно любезно, что Зое Николаевне, конечно, недурно прокатиться хотя бы и подальше, нежели в Рим. Собеседник моего тона не заметил или не хотел заметить, а стал сейчас же изыскивать средства на эту предполагаемую поездку, чем заинтересовал меня значительно живее. Особенно меня поразило его знание, точное и весьма обстоятельное, финансового положения бывшей вице-губернаторской дочки, и не столько само это знание, сколько опять выводы из него, имеющие совершенно неожиданное касательство и до меня. Если резюмировать все сказанное Кусковым, то выходило следующее. Щетинкины отнюдь не имели других средств обеспечения, кроме литературных заработков Константина Петровича, потому что хотя Зоя Николаевна и имела свою довольно значительную часть в имении своих братьев и сестры, но не только не требовала выдела, но не пользовалась даже процентами, что было бы делать не очень трудно ввиду ее неплохих отношений с родственниками. Почему это так вышло, было никому непостижимо; сообщивший мне видел в этом особую деликатность, я же более склонен был видеть некую гордость, достаточно, впрочем, необъяснимую. Все это было, конечно, не таким образом формулировано и изложено весьма взволнованно и бессистемно, на мою же долю будто бы выпадала миссия поговорить по этому поводу с данною персоною и, так сказать, образумить ее. На все мои отнекиванья Кусков, ероша свою пепельную копну, доводил, что я, мол, их лучший друг, сделать мне будет это не трудно, а Константину Петровичу приходится очень круто. Все это мне казалось довольно нелепым: и фиалочки, и стесненность положения, и наряды, и недовольство переводами; я уже оставляю в стороне теоретические рассуждения, так как они-то чаще всего не сходятся с практикой; ища всегда разумных или по крайней мере обозримых разуму причин всяческих явлений, я подумал, что, имея некоторую сумму вначале, Щетинкины обзавелись, оделись и сели на мель, что было, конечно, не совсем благоразумно, но понятно. Говорить насчет выдела с Зоей я отказался наотрез, а решил предложить ей какие-нибудь занятия, воспользовавшись ее «язычеством». Специально для этого я никаких шагов не делал, но, бывая там и сям, все время держал в уме Костину жену. Набродил таким образом я ей нечто подходящее по моему разумению. У отцовских еще моих знакомых было две дочери, княжны, девушки взрослые, неглупые, которым скорее нужна была не руководительница, сколько старшая подруга и развивательница. Само семейство, хотя и тонное, было по-русски радушно и богато. Туда-то я и хотел направить Зою Николаевну и написал ей письмо на этот предмет, обернутое таким образом, что, мол, это более желательно для княжеских девочек, нежели для нее самой. Через несколько дней получил я краткое приглашение пожаловать на остров днем, причем приписка гласила: «Будем мы только вдвоем». Зачем ей понадобилось быть вдвоем, я себе ясно не представлял, но отправиться не преминул. На этот раз Зоя была в выходном суконном платье, но лежала на той же софе, имея в руках не английский волюмчик, а какую-то бумагу (не то счет, не то чек), которую она при моем появлении спешно вложила в разорванный серый конверт. Начала она прямо, без всякого предварения:
– Я вам очень благодарна, Михаил Алексеевич, но заниматься с вашими знакомыми я не буду.
– Могу ли узнать причину?
– Мне нет времени.
Признаюсь, такого ответа я ожидал менее всего и покорно поклонился, но, желая оказать действительную услугу, а не формально исполнить свою обязанность, я снова начал:
– Зоя Николаевна, можно говорить с вами откровенно и дружески?
– Пожалуйста, – молвила та не весьма пригласительно.
– Я желал бы вам быть полезен действительно, так как очень расположен и к вам, и к Константину Петровичу. Вы простите меня за нескромность; вы в самом деле так заняты, как вы говорите, или вам не требуется добавочной статьи дохода?
Зоя Николаевна встала, прошлась, опять села и все сжимала ладонями виски, будто они у нее стыли. Я ее еще не видел в таком возбужденном состоянии. Наконец она сказала:
– Я буду с вами тоже откровенна, Михаил Алексеевич; вы угадали: наше положение очень плохо; помните, вы на меня напали, когда я говорила, что современные писатели, не попавшие случайно в тон толпы, осуждены на жалкое существование, – вот мои слова на деле подтверждаются. Вы смотрите на обстановку? Конечно, мы живем не в подвале, ходим не в рубище, я бы этого не могла, но ведь это же бедность, самая настоящая нищета! Я благодарна вам, что вы захотели нам помочь, но я действительно не могу принять ваше предложение. Я не могу прекратить ту деятельность, которой я предана, и считала бы грехом от нее отказываться, хотя бы вследствие этого моего отказа устраивалось и мое, и близких мне благополучие.
– Что же теперь делать? – спросил я как бы в раздумье.
– Да, «что делать»? – повторила и она, сжимая стынущие виски. – Конечно, я могла бы обратиться к родственникам, даже потребовать выдела, но этого я тоже не моту и не хочу.
Сказав это, она как бы развязала мне руки, и я спросил, чего сам первый не посмел бы сделать без ее откровенности:
– Почему же вы не попросите выдела, раз вы право на это имеете, для того, чтобы свободно отдаться вашему призванию.
Так как она молчала, то я повторил, как мог мягче:
– Отчего вы этого не сделаете? Ведь гордость тут была бы, согласитесь, неуместна; если же это известный либерализм, то, простите, ведь он отражается на горбе вашего же мужа, и едва ли хорошо либеральничать на чужой счет.
– Конечно, вы правы, но я не могу на это решиться, это выше меня.
Я видел, что поделать я ничего не могу, и спросил на прощанье:
– Я буду до конца нескромным и выражу желание узнать, почему вы хотели, чтобы этот разговор был с глазу на глаз? Может быть, вы имеете сказать мне что-нибудь?
– Вы угадали… – ответила она и умолкла.
– Что же именно?
Она, будто набравшись храбрости, просто и определенно мне сказала:
– Достаньте мне где-нибудь тысяч десять на три года, конечно, за небольшие проценты.
Я ожидал всего, но не этого, почему возразил с неподдельным изумлением:
– Что вы, Зоя Николаевна, откуда же у меня будут такие деньги?
– И достать неоткуда? – спросила она, прищуривая глаза.
Быстро перебрав в уме все возможности, я ответил отрицательно.
– Ну, что же делать? Нельзя, так нельзя. Да и все равно ничто не поможет! – сказала она и позвонила, чтобы давали чай.
Та же горничная в наколке подавала нам английское печенье, варенье из дыни и дымящиеся чашки, меж тем как Зоя Николаевна все сжимала виски, повторяя на парижском диалекте:
– Ведь мы нищие, буквально нищие!
Прощаясь, я еще раз просил подумать о выделе, который, по моим расчетам, составил бы сумму тысяч в пятьдесят. Зоя, даже уже не говоря ничего, только потрясла головой отрицательно. Так я ушел, не исполнив своей миссии и опять с досадой на странное понятие о гордости этой, хотя и вице-, но все-таки губернаторской дочки.
С тех пор я не видал Щетинкиных до самого лета, когда уже в конце июня я отправился в Новгородскую губернию, где оставался до глубокой осени, предполагая даже зазимовать там. Там, среди прозрачных озер, осенней прозрачности прозрачного неба, пестроты сентябрьского леса, стеклянной тишины воздуха, я был неожиданно пробужден письмом Кускова, который без всяких объяснений сообщал мне, что Костя Щетинкин застрелился.
– Как? Что? Зачем? Почему?
Я быстро поскакал в тот же вечер, весь семичасовой переезд думая, как могло случиться это несчастье. Но что ни придумывай, настоящей причины поступков и от живого-то человека трудно добиться, а с мертвого чего же и спрашивать, все же домыслы окружающих – не более как домыслы, и если представляют интерес, то лишь по отношению к тому, кто ими занимается, но отнюдь не к предмету их догадок. Так и я, продумав семь часов, ворочаясь на ночном вагонном диване, ничего, конечно, не придумал, кроме того, что было мне и без дум известно.
Костю и его искусство я знал, Зою Николаевну тоже успел разглядеть, несовместимость их была очевидна, «нищета» не подлежала сомнению; колебания, шатания и падение Костины, происшедшие вместо истинны от столкновения этих двух мнений, тоже были доступны всякому непредубежденному взору, но все эти беды были весьма поправимы чем-нибудь другим, а не выстрелом.
Как бы там ни было, но не без горечи и смуты переступал я порог церкви, где отпевали бедного Щетинкина. Кусков распоряжался, отдавая усопшему товарищу последнее хлопотанье; как и всегда, когда присутствуют не только близкие родные и друзья, только у самого гроба публика хранила должную чинность, в задних же рядах, где остался я, царили достаточные «гомон и толк».
Кусков защищал Зою от нареканий другого знакомого, который утверждал, что именно ее «заразительность»-то и погубила Костю.
Глуховатая старушка, пробиравшаяся поклониться гробу, остановилась в недоумении:
– Как же говорили, просто покойничек, а выходит, что заразный?
Я успокоил ее, и она побрела вперед, я же вышел на паперть, посмотрел на желтые деревья, синее в этот день небо, отнес свои цветы на приготовленную могилу и уехал, не повидав Зои Николаевны.
Еще недавно я слышал, что она продолжает свое «заражение» в несколько других кругах, молва о приготовляемых ею, но никем не слышанных произведениях растет, о Косте она сожалеет главным образом потому, что он не кончил той пресловутой поэмы, отрывки из которой он читал тогда за обедом. Обобщений я не делаю, но рассказываю, что случилось, предоставляя выводы производить читателю самому, если ему это не скучно.
Все проходит, конечно, и ко всему привыкает человек, но теперь я гораздо больше понимаю слова св. Ефрема Сирина: «дух праздности, уныния и любоначалия не даждь ми», – ибо от этих духов происходит возвышенное и унылое празднословие и отвращение от жизни с ее трудами и радостями.
Август 1910.
Нечаянный провиант*
В ту зиму проводил я предпраздничные дни и вечера довольно для себя необычно: занесенный на далекий север, я спешил то на маленьких взлохмаченных лошадях, покрытый тремя шубами, то, наконец, в тряском вагоне архангельской дороги, чтобы встретить рождающегося Христа, Его звезду, волхвов и вертеп не в пути, а на твердом и оседлом месте, в кругу друзей и родственников. Особенно же настаивал на этом мой спутник, петербургский торговец старинными иконами, книгами и всякой древней рухлядью; и день и ночь мы катили по замерзшим озерам и болотам, по диким лесным горам, просыпаясь от крутых спусков, – так что все-таки в вагоне, с топящейся печью и освободившись от шуб, мы считали себя почти уже на месте и как о прошлом заговорили о лютых морозах, от которых по деревянным углам изб стоит треск, ровно пушечная пальба. Предчувствуя петербургские оттепели, спутник мой вымолвил:
– Да, в Петербурге, можно сказать, сиротская зима, прямо для нищей братии.
– Не знаешь даже, что хуже, холодным быть или голодным.
– Голодного, пишется, Бог пропитает, – сказал торговец и даже перекрестился.
Тут в нашу беседу вмешался молчавший до той поры незнакомец, единственный, кроме нас, в вагоне. Обратив на него свои взоры, мы увидели безбородого человека, с острым носом и бегающими глазами; одет по-мещански. Удивительные в нем были только глаза, которые, когда переставали бегать, оказывались необыкновенной величины и прозрачности, с таким выражением чистоты и удивленной наивности, что было даже странно, как могли они только что бегать по сторонам, а не все время смотреть на собеседника светло и неподвижно. Обладатель-то этих глаз и вмешался в наш разговор высоким, несколько охрипшим голосом. Сначала он молча улыбнулся на крестное знамение моего соседа, потом произнес застенчиво: «Знаете, выходят иногда престранные оказии с пропитанием». Не ожидая никак нового собеседника, мы промолчали, а тот продолжал с еще большею запинкою:
– Вы простите, господа хорошие, что я так вступаю; я в том расчислении говорю, что иногда большие неустройства выходят с таким вот неожиданным пропитанием, как их степенство изволили сказать. Случай такой был у нас в монастыре.
– А разве вы из монастыря?
– Три года, как вышел, а то пятнадцать лет бызвыходно в обители пребывал.
– Да сколько же вам лет?
– Тридцать три года, – был ответ и тот же удивленный взгляд в упор.
Я удивился; спутник же мой, толкнув меня локтем в бок, только прошептал: «За чемоданчиком-то, ваше благородие, присматривайте». Большой любитель старомодных вагонных встреч и лесковских «рассказов кстати», я уселся поудобнее и, в ожидании монашеского «a propos», вымолвил: «Какой же был случай в вашем монастыре? Поделитесь, если возможно».
– Да занятного мало, хотя, с другой стороны, и разительное совпадение. Рассказать, конечно, можно.
После таких, довольно обычных, предисловий наш попутчик передал нам следующее повествование, которое я, в свою очередь, постараюсь пересказать наиболее связным и кратким манером, сохраняя, насколько возможно, стиль первоисточника. Вот что мы услышали под ровный стук вагона, я – удобно расположившись на волчьей шубе, спутник же мой – делая вид спящего, но неукоснительно наблюдая за целостью нашего багажа.
– В старину наш монастырь славен был, богат, но с течением времени все падал и падал, одно время был даже обращен в женский, и к настоящему времени от всего прошлого богатства и славы остались только прочные, неистребимые постройки, древнее книгохранилище да старинные ризы, наполовину отосланные в музей. Келий было так достаточно, что не только большинство стояло заколоченными или было обращено в кладовые, в которых, кстати сказать, крысам мало было чем поживиться, но на братию даже приходилось чуть не по две келии на душу. Деревень кругом верст на двадцать пять никаких, а которые и за двадцать пять верст, так до того убоги, что прибыли от них обители никакой не бывало. Побогаче и постепеннее мужики – все староверы, а православные, которые не пьяницы, столь нищи, что самим впору Христовым именем питаться, а не то, что монастырю помогать. В ближайшем городе – то же самое, и хотя была у нас гостиница, но всегда почти пустовала или же занята была дальними приезжими. Однажды по весне приезжал к нам даже художник из Петербурга, долго жил, все писал снимки с ворот, да с башен, да с икон, – но серьезной публики посещало нас мало. Братии было очень немного, люди были все немудрящие или, как говорится, «препростые». Бедность их была подлинная, так что нередко приходилось задумываться просто о дневном пропитании. Как-то к той поре, когда случилось то происшествие, что я намерен вам рассказать, эта нужда особенно усилилась, и именно к сочельнику. Все готовятся встретить Рождество Христово радостно и обильно, а у нас и крысы даже все разбежались. Говорят, что, наевшись, трудно петь, да уж и на голодный желудок – не приведи Господи; колокола – и те будто в великий пост звонят. Мне, как человеку о ту пору молодому, можно сказать отроку еще (шел мне тогда девятнадцатый год), все нипочем, к монашеской жизни был еще жаден, развожу себе каноны и в ус не дую.
И вот в такое-то бедственное время пожаловали к нам нечаянные гостьи: старая старушка и молодая барыня, чиновница ли, купчиха или помещица, – кто ее знает? Мы все переполошились: чем же мы гостей дорогих кормить-то будем? Гостинник им даже докладывает, что так-то и так-то, как бы на пищу обиды не вышло, но барыня только бровями повела и говорит с беспечностью: «Ничего, отец, мы не прихотливы, будем есть то же, что и вы, а если не дадите, так у нас и с собой закуска есть». Таково-то шутит и ручкой на два большие тюка показывает. Но тюки-то попросила на ледник отправить, закуски же из небольшой корзинки стала доставать: икру, семгу, балык, ну, что мирянам в посту полагается. И мы несколько успокоились, думаем: наверное, в тюках всякая живность замороженная, двум женщинам не съесть, а коли прогостят до праздника, так и на нашу долю кое-что перепадет. Барыня наша все шутит и весело разговаривает, но вид невеселый показывает: то брови сдвинет, то вдруг говорит, говорит, оборвет и задумается, станет одну и ту же тарелку со стола на комод да на стол с комода переставлять, то в застывшее окно на алую зарю смотреть примется. Без шубы оказалась худенькой, вроде девочки, сама румяная, волосы черные, как сажа, заплетены хитро, а глаза величиной со старинные часы карманные, как вскинет ими, даже жутко становится. Старуха же, надо полагать, была нянькою или какою другою услужающей, а может, и родственницей по-купечески состояла; звали ее Леонтьевной, барыню же молодую звали Зинаидой Павловной.
Так прожили они дня два, ходили не ко всем службам и все справлялись, каким манером к нам депеши доходят, а мы отродясь и депеш-то никаких не получали. Молилась Зинаида Павловна усердно, но в меру, и видно было, что что-то ее беспокоит. Потом службы три барыня наша пропустила, нянюшка говорила, занемогла ее хозяйка; хотели за лекарем снарядить в город, но больная отказалась и стала домашние травы пить. Как-то под вечер возвращался я из лесу с дровами, как слышу из гостиничного окна стучит мне наша гостья. Привязал я лошадь к столбу, взошел на крыльцо, у дверей замолитвовал, изнутри сказали «аминь», но никакого движения, ни шагов не слышно. Вхожу – никого; из-за перегородки слабый голосочек наша госпожа подает: «Войдите ко мне, я не совсем здорова, но одета. Леонтьевна побрела куда-то, оставила меня, скучно очень, да и дело к вам есть».
– Какое же говорю, у вас ко мне дело, Зинаида Павловна, – а за перегородку вступить не смею. Сам думаю: как же, вот, в окошко стучала, а с кровати сойти не может?
– Стучать меня изволили? – спрашиваю.
– Звать я вас не звала, но видеть вас очень рада, к тому же у меня и дело к вам есть, Алеша.
Правда, что меня Алексеем звать, но как же она это знает и зачем все одно и то же про дело твердит? Какое у нее ко мне дело может быть? Подумал я, так и промолвил:
– А мне показалось, что вы в окно меня стучали.
– Я не стучала, вам почудилось, – ответила та все еще из-за перегородки. – Войдите сюда, я одета, мне нужно поговорить с вами.
Перекрестился я потихоньку и вступил. Зинаида Павловна, действительно, одетою лежала, разметавшись, сама бледная, а щеки огнем горят, и глаза еще больше сделались и чернее. На столике огарок горит, и пачка писем лежит. Стою я и молчу, и она молчит, в потолок смотрит. Я кашлянул, а она, не сводя глаз с потолка, тихонько шепчет: «Боже мой, Боже мой, что ж это будет?» – и, не моргая, горько заплакала. Я ступил шаг вперед и спрашиваю:
– Что с вами, госпожа Зинаида Павловна? Я за Леонтьевной сбегаю, у вас горячка, наверное.
Но она головой покачала, что, мол, не надо, и тихо же продолжает:
– Вы, Алеша, человек чистый и монах; скажите мне по совести, может ли человек из любви любимого человека убить и не извергом самому остаться? – И вскинула на меня глазами. Подумал я и отвечаю:
– Хоть я и монах, но до чистоты мне далеко, а что насчет того, что вы спрашиваете, так я этого сказать вам на себя взять не могу. Это у старцев надо спрашивать, а я еще молод и эти дела мало знаю.
Но собеседница моя будто ответа и не слушала, снова глаза завела и говорит:
– И не извергом самому остаться? Сколько, вы думаете, мне лет, Алеша?
– Лет двадцать, двадцать три.
– Много больше, не угадали. – Рассмеялась и задумалась, потом снова начала: – Холодно сегодня, Алеша?
– Не особенно.
– А я все зябну.
– Хорошо печи топлены; вы не иначе как нездоровы; напрасно за лекарем не погнали тогда.
– Нет, я здорова.
– Какое же уж это здоровье.
Помолчав, я снова завел:
– Какое же у вас дело ко мне, Зинаида Павловна?
Будто вспомнив что, гостья говорит:
– Ах, да, дело; не помню, право, страшно мне чего-то одной.
Тут в двери стукнули, барыня на кровати вскочила и – хвать меня за руку, а рука как огонь: «Тише, говорит, это Петр Прохорович!»
Я озираюсь и говорю: «Никакого Петра Прохоровича нет у нас, откуда ему взяться? Не извольте расстраиваться».
Успокоилась слегка, легла, и с улыбкой отвечает: «Это глупо, конечно, я нервничаю. Как он с погреба сюда придет? Вы правы, да не совсем», – добавила она совсем спокойно и даже как бы с усмешкой. Стучала это Леонтьевна; та и к няньке с тем же вопросом: «Холодно сегодня, Леонтьевна?»
– Холодно, да не совсем, голубка, скоро ехать пора.
Тут я вступил: «Как же вы, сударыня, в такой хворости в путь отправитесь?» Но старуха отвела меня к двери и говорит: «Шел бы ты, брате, в церковь, а я госпожу спиртом натру». А барыня по постели заколотилась и кричит: «Как я поеду? Не могу я с ним расстаться!» Постоял я за дверью, послушал, но барыня не унималась, а пуще прежнего, на манер кликуш, выкликать начала. Так я ушел, а она все колобродила.
После службы рассказал я отцу игумену все, что видел и слышал, тот пожевал губами и сказал: «И пусть лучше уезжает, это она тебя на любовь прельщала».
На утро наши гостьи действительно спозаранок собрались и уехали, а тюки, как мы и предполагали, оставили нам на помин души раба Божьего Петра и за здравье Зинаиды. Сама-то Зинаида, уезжаючи, вне себя была, глаза мутные, щеки, что огонь, слезы рекой льются, сама все что-то причитает и в няньку прячется, чтобы слов не разобрать. Приказанья все Леонтьевна отдавала. Так, в такой расстройке и уехали.
В сочельник пошли мы провиант чудесный смотреть, – и что бы вы думали? В обоих тюках вместо индюшек, кур, гусей – мертвое тело, в куски изрезанное, замороженное и камфарой пересыпанное. Голова отдельно, руки, ноги – тоже, туловище тоже врозь. Мужчина молодой, видный, полный, рослый и белый. Все мы как шарахнемся, по кельям дрожим, потом начальству дали знать, не помним, как и праздники провели. Потом в газете уже прочитали, что это был Петр Прохорович, которого из ревности жена его, Зинаида Павловна, убила, разрезала, заморозила и с собою недели три возила, пока до нас не довезла. Оправдали ее; говорят, что в любовном безумии была, а по мне, так не похожа была на сумасшедшую.
Вскоре я из монастыря ушел, год пробродил, опять пришел; где только не был? Но никто на Зинаидин вопрос мне ответа не дал.
– Это насчет чего же?
– Насчет извергов.
Рассказчик умолк, а я спросил его:
– А что же с ней потом сталось?
Глаза вдруг забегали, и, запинаясь, он ответил:
– Не знаю и сам.
– Вы все-таки ведь ее искали и теперь ищете?
Еле слышно тот прошептал:
– Может быть.
Опасный страж*
Вы бы ошиблись, подумав, что этот небольшой, но густой сад с круглой клумбой астр и с пестрой листвой осенних деревьев, деревянная скамейка со спинкою, балкон с лестницей к песчаной дорожке, деревянный дом с мезонином и раскрытыми окнами, скворешник на высокой сосне, белые барашки по холодной лазури, – что все это находится где-нибудь в тургеневской усадьбе или на заглохшей даче, – все это находилось не только в городе, но даже в Петербурге и в наши дни. Вы убедились бы в этом тотчас, как пригляделись бы к лицам, оживлявшим этот осенний пейзаж, и если вид мечтательно сидевшей на ступеньках молодой женщины в розовом платье с книгой в руках не вполне утвердил бы бы вас в этом, то уж не могло бы остаться никакого сомненья при взгляде на девушку в модной прическе и узком тоже розовом платье, играющую в крокет с высоким плотным студентом и двумя подростками. Молодая женщина мечтательно смотрела на играющих, и лишь шелест книжных листов, которые нежно переворачивал ветер, временами выводил из задумчивости рассеянную чтицу. Взрослые игроки невнимательно следили за ходом игры к большому негодованию младших партнеров, которые с визгом торжествовали, когда удавалось угнать шар через всю площадку, клумбу, дорожку, высокую траву, отверстия широкой решетки – на мощеную дорогу к воротам; и стук шаров задорно мешался со стуком колес, шумом трамвая за забором и далекой корабельной сиреной. Из комнат доносились звуки мендельсоновских дуэтов, потом запели что-то вроде Грига. Положив розовую ручку на зеленый рукав сюртука, девушка подошла со своим кавалером к лестнице и звонко сказала несколько капризным тоном: «Мама, мы с Сергеем Павловичем пойдем прогуляться, хорошо?»
– Идите, идите! – медленно ответила та.
Никто бы не сказал, когда эти женщины стояли друг против друга, что это мать и дочь; сестры самое большее: те же томительно черные волосы, густые, готовые нахмуриться брови, смугловатое с румянцем лицо, сочный розовый рот, несколько сутуловатая, крепкая (особенно у дочери) фигура, не маленькие руки, белые зубы. И если матери в сорок два года казалось двадцать восемь, то дочери в девятнадцать можно было дать двадцать пять. Сильный подбородок придавал что-то не совсем русское их лицам.
Дети, запрыгав, стали кричать: «И мы пойдем с Верочкой и Сергеем Павлочем». Но дама остановила их ручкой, молвив мягко: «Нет, дети, с Верочкой вы не пойдете; отправляйтесь на качели, а потом спать, тетя Катя давно ждет с ужином». Сама же, спустившись в сад, она долго ходила по дорожке, руки за спину, мечтательно и как-то сладко улыбаясь. Облака в вышине порозовели, на улице зажгли фонари; в доме уже не пели Грига, а стучали ножами и тарелками; изредка со свистящим шумом пролетал вагон, иссекая синие искры из проволоки, да вдали не унималась сирена. На балкон вышло еще две женщины, одна из них позвала: «Лида, ты в саду?»
– Да, – отозвалась из сада ходившая.
Опершись о столбик, стоявшая на балконе продолжала:
«Каков вечер! я не жалею, что мы раньше приехали в город».
– Обыкновенно ты возвращалась в октябре.
«А где Верочка?»
– Она пошла пройтись.
«С Павиликиным?»
– С ним.
«Это ты их послала, Лида?» – улыбнувшись, промолвила старшая.
Лидия Петровна с легким смехом поднялась по ступеням, обняла сестру и, целуя ее, прошептала: «Я их не посылала; но я так сделала, что они пошли, – смотрела, смотрела и сделала».
Она еще раз поцеловала свою седеющую сестру, обняла другую женщину, и втроем, затянутые, в светлых платьях, будто молодые девушки, они вошли в комнату, где за чайным столом сидело штук восемь детей разного возраста, весело смеясь, глухая бабушка в чепце мазала хлеб маслом, а краснощекая фрейлейн в самоварном пару раздавала дымящиеся чашки. У пианино горели свечи, на столе было чисто и аккуратно, тарелки были украшены русскими пословицами, а в корзинах у окна стояли фикусы и драцены.
Верочка вошла в комнату, не снимая шляпы, разрумянившаяся, легкой походкой, держа несколько роз в руках. Дети повскакали со стульев, шумно радуясь, а она тою же радостной поступью подошла к Лидии Петровне и, протягивая ей цветы, сказала: «Это тебе, мама».
– Спасибо, милая; тебе весело было?
«Да, мама», – серьезно ответила девушка.
Мать, гладя ее по волосам, прошептала, будто дохнув в синие кудри: «Перед сном зайди ко мне в спальню, дитя».
Та вскинула большими ресницами удивленно, но помолчав, молвила просто: «Да!» – и, сев за пианино, шумно заиграла какую-то трудную пьесу.
Все бывшие в первый раз в семействе Гроделиус поражались, главным образом, большим количеством людей, живущих под одною кровлей, особенно женщин. Потом, когда разберешься, как кто кому приходится, их казалось уже не так много, но в первую минуту – бабушка, Лидия Петровна, тети Катя, Лена и Соня, Верочка и шесть подростков, между которых как-то терялся одиннадцатилетний Володя, – производили впечатление неисчерпаемого женского населения. Несмотря на совершенно русские имена, на то, что все они родились и выросли в Петербурге и даже специально на Васильевском острове, откуда выезжали только куда-то под Порхов в небольшое именьице, что с детства воспитаны были на русских классиках, из которых более всего пришлись им по душе Тургенев и Фет, – тем не менее они были немки, чем обуславливалось их дружное, без ссор житье, ровный, бодрый, веселый нрав, семейственность, скромность и точное распределение обязанностей в этой составной женской семье, которое установилось, когда старик Петр Матвеевич Гроделиус был еще жив и сам управлял большим часовым магазином на 6-ой линии, Лидия Петровна еще не потеряла своего мужа Саши Хвостова, сестра Катя не выходила еще замуж за мичмана Броме-лиуса, Соня и Лена не обратились еще в старых дев, и не звенели по дому и саду новые голоса юных Хвостовых и Бромелиусов. Как во многих немецких семействах, сестрам были даны определенные, различные назначения, которые они сохраняли и до сей поры; а именно: старшая Катя считалась отличной хозяйкой, никто лучше не умел делать лимонного и ванильного печенья, художественно расположить овощи вокруг жаркого, варить пастилы, солить и мариновать; Лена была недурной портнихой и обшивала семью, придавая скромным платьям вид далеко не доморощенный, Соня была, так сказать, домашний esprit fort, т. е. смелая умница, насмешница без предрассудков, с годами все более и более утверждавшаяся в своем почетном, но не весьма радостном призвании девственного философа, на долю же Лидии Петровны оставалась роль душевного человека, – не считая музыкального таланта, которым в известной мере были одарены и все прочие члены этой дружной семьи. Сами себя они немцами не считали, ходили к обедне в Киевское подворье, любили по летам ездить в Порховское именьице, были радушны и сохраняли русские обычаи, но делали все это как-то не по-русски: методично, наивно и несколько тупо. Вероятно, в семье было приятно и весело, так как ее охотно посещала молодежь не только для развлечения: попить, поиграть, побегать, поболтать и напиться чаю с лимонным печеньем, но и за советом и с разными горями, всегда рассчитывая встретить душевное участье у Лидии Петровны и не ошибаясь в этом расчете. При видимой свободе, жизнь у Гроделиусов была не совсем свободной именно от избытка душевности, при котором все личные дела делались как бы общим достоянием. Потому дамы и посетители гостеприимного дома несколько косились на Сергея Павловича Павиликина, имевшего какие-то секретные дела и отношения на стороне в противоположность остальным причесанным и нечесаным юношам, ходившим к нашим милым немкам. Будучи не крайне высокого происхождения, вращался Павиликин тем не менее в так называемом «свете», и если бывал у Гроделиусов, так только потому, что имел обыкновение бывать везде, где не скучно. А может быть, и другая причина влекла его на мирный остров, чего всего больше, по правде говоря, и боялась Лидия Петровна. Не то чтобы совсем боялась, но смотрела на Верочку и Павиликина с какой-то тревогой, хотя и с удовольствием. Вел себя Сергей Павлович с изысканной простотой и с изящною грубоватостью, подражая каким-то высшим образцам, был фатоват и надменен, так что нельзя было наверное даже сказать, умен ли он, глуп ли, хорош или дурен. В городе ходили про него всевозможные сплетни, особенно после его неудачного сватовства к Насте Гамбаковой и дружбы с ее братом Костей, но подробности не доходили до мирного приюта на Большом проспекте, оставляя только смутное впечатление чего-то таинственного, если не темного. Тем более это тревожило всех дам, что, при всей их относительной образованности, уме и прекраснодушии, в некоторых вопросах они были наивнее маленькой Зиночки, которую только недавно стали вывозить на Божий свет в плетеной колясочке.
Все это вспомнилось Лидии Петровне, когда Верочка, подошед к ней, поцеловала ее в шею и спросила: «Ты хотела поговорить со мной, мама?» Мать отложила начатое письмо к одной из бесчисленных кузин, приласкала опустившуюся у ее ног девушку и, улыбаясь, промолвила, будто не отвечая на вопрос: «Ты полюбила его, дитя?» Как привыкшая в душевных разговорах понимать с полуслова и не представляться бестолковой, девушка отвечала с легкой заминкой:
– Я не знаю, мама, я еще не решила сама в себе.
«Но что говорит твое сердце?»
– Скорее «да», скорее говорит: «люби».
Наклонившись низко к дочери, Лидия Петровна прошептала:
«Нужно всегда слушаться сердца».
– Я знаю, ты меня так учила, но я боюсь ошибиться.
«В нем?»
– Нет, в том, что мне подсказывает сердце.
«Не надо бояться, нужно быть храброй в любви».
– Я знаю, потому я и колеблюсь, что, раз определив, я буду смелою до конца, я чувствую это.
«Узнаю мою Верочку», – сказала мать и умолкла; молчала и девушка, застыв у колен матери.
Лампа с голубым абажуром освещала милую группу. Наконец Лидия Петровна прервала молчание:
«А он любит тебя?»
Густо покраснев, Верочка отвечала:
– Не знаю, как это можно знать? Сергей Павлович – такой странный человек.
«Так что ты, бедная, не знаешь этого?»
Молодая женщина принялась целовать сидевшую у ее ног и, наконец, будто осененная какою-то мыслью, сказала просительно, но твердо:
«Это нам необходимо знать, Верочка, и узнаю это я».
– Ты, мама?
«Да, я. Ты еще дитя, не знаешь многого, и здесь так много темного, не выясненного. Позволь мне быть на страже твоей любви. Разве я не первый друг тебе? Поверь, я сделаю это со всею тонкостью и душевностью, на какую только способна, но ты мне также передавай все, все».
– Конечно, и теперь, как и всегда, я буду с тобой откровенна, мама, но будет ли таким же с тобою и Сергей Павлович? Зачем тебе вступать в этот роман, если ему суждено быть?
«Для тебя, детка; мы будем переживать этот роман втроем! Подумай, какая радость, какой восторг! Ты сама многого не можешь делать, не можешь знать, что знаю и сделаю я. Мы будем втроем!»
Неизвестно, увлекла ли в достаточной мере Верочку перспектива переживать роман втроем с Лидией Петровной, во всяком случае, она ответила более чем сдержанно:
– Я знаю, что никто меня не любит, как ты, мама; делай, как найдешь нужным.
Мать обняла свою дочь, целуя и говоря: «И знай, и верь, что ничего дурного не может быть, где руководит любовь».
– Спокойной ночи, мама, – сказала Верочка вместо ответа. Прошла к себе, легла тихонько, но долго не спала, прислушиваясь к сонному дыханию двух девочек, помещавшихся в одной с нею комнате, сидела, обняв руками колени, и все думала о «странном человеке» Сергее Павловиче Павиликине. О нем же думала и Лидия Петровна – восторженно, и радуясь, и тревожась за Верочку, готовая опять помолодеть и пережить чужое счастье, и счастье чье же? той Верочки, той девочки, которая давно ли бегала с голыми коленками по Порховским лугам за бедными северными мотыльками?
Одною из больших радостей Лидии Петровны было положение «молодой матери». И действительно, если на вопрос великого русского писателя: «Что может быть прекраснее молодой женщины с ребенком на руках?» – всякий ответит, что та же молодая женщина без ребенка на руках еще прекраснее, то вряд ли кто будет отрицать, что всегда радостно и пленительно видеть мать подругой, старшей сестрой, поверенной, советчицей своей полюбившей дочери. Мечтала долго об этом и Лидия Петровна, – и вот мечты ее осуществились. Она с несколько неожиданным жаром предалась своей роли, стараясь узнать, что встретит Верочкино чувство в ответ на свой юный порыв со стороны такого странного, с виду пустоватого, но что-то затаившего в себе (о, без сомнения!) Павиликина. Вероятно, ни одна ревнивая жена, следящая за ветреным мужем, ни одна стареющая любовница, что старается сохранить слишком юного возлюбленного, ни одна влюбленная институтка, стерегущая в коридоре, когда пройдет обожаемый законоучитель, – никто из них так не искал встреч, уединенных tete-a-tete и задушевных, намеками разговоров, как делала это любящая мать на страже. Нужен ли был ей спутник в театр, – сопутствовал Сергей Павлович; случалось ли ее проводить поздно вечером, – проводником оказывался Павиликин; пела ли она Грига и Чайковского, – отстранив насмешливую сестру, она сажала за пианино нашего студента, который небрежно принимался аккомпанировать, изредка взглядывая светлыми глазами снизу вверх на взволнованную певицу. Со стороны можно было подумать, что две соперницы играют роль, когда Лидия Петровна крылатою походкой подбегала к дочери, шепча ей что-то и обнимая ее, а та, краснея и улыбаясь, перебирала свой шарф, глядя на молодого человека, стоявшего в отдалении. Как пансионерка, шептала старшая: «Иди, Верочка, иди, – я еще не знаю… но кажется… вот, вот, все будет ясно».
А та, хмуря брови, чем-то томилась и, пристально глядя на мать, шептала тоже: «Зачем, мама?..»
– Разве ты не видишь, что так нужно?
«Да, вероятно, так нужно».
– Ты вчера говорила, он поцеловал тебя в щеку… и что же ты почувствовала?
Склоняя голову на грудь родной подруги, Верочка прошептала: «Я люблю его, мама!»
Слегка вскрикнув, Лидия Петровна стала покрывать лоб, щеки, губы, шею и руки дочери мелкими поцелуями, в то время как счастливый виновник тройных переживаний уже бренчал «Китаяночку», а на лице его нельзя было прочесть, видит ли, чувствует ли он, что происходит у него за спиною. Казалось, и бабушка, и тети Катя, Лена и Соня не вполне уясняли себе положение и смутно тревожились, и только дети беспечно прыгали, взявшись за руки и напевая в такт: «Сергей Павлыч, Сергей Павлыч, Сергей Павлович, Сергей». Голос Верочки, преодолев нестройное детское пение, звонко раздался в дверях: «Сергей Павлович, пройдемтесь по саду до чая!»
– Охотно, – ответил тот, вставая.
Обе женщины стояли, обнявшись, в одинаковых платьях, старшая с улыбкой отделила от себя другую, будто уступая ее молодому человеку, пошедшему за верхним платьем. Он долго оставался этот вечер в квартире Гроделиусов, дольше, чем это было принято, так что не только Зиночка, дети и бабушка удалились на покой, но даже тети Катя, Соня и Лена скрылись, а Лидия Петровна все играла этюды Шумана, а молодые люди все шептались на диване, так что лампы уже начали гаснуть.
Прощаясь, мать спросила: «Ну что же, Верочка?»
Та устало ответила: «Завтра! Я счастлива».
– Господь с тобою. Спи спокойно.
Еще не отлетели сны с девичьего изголовья Верочкиной постели, как фрейлейн постучалась, говоря, что мамаша просит барышню к себе. Лениво, наскоро умывшись, в туфлях, девушка, вся розовая еще от недавнего сна, вошла в комнату матери. Та сидела у Зиночкиной колясочки, в капоте, бледная, держа в руках разорванный конверт. Молча она поцеловалась с дочерью, и вдруг слезы потоком хлынули из ее глаз, таких же, как у Верочки. «Мама, но что с тобою?!» Сквозь слезы та говорила: «Бедное дитя мое, плачь, плачь, и я с тобою поплачу!»
«Но что случилось? Объясни, сделай милость».
– Прочти это письмо.
«Это письмо ко мне?»
– Нет, но прочти его.
«Зачем же я буду читать чужие письма?»
– Ах когда дело идет о жизни, о большем, нежели жизнь, о счастье, время ли выказывать пустую щепетильность?
«Да чье же это ужасное письмо?» – вскричала девушка и прочла на конверте: «Константину Максимовичу Гамбакову».
Слегка отстранясь и хмуря брови, она спросила:
– Это письмо от Сергея Павловича?
«Да».
– Зачем же оно у тебя в руках, а не в почтовом ящике? «Зачем и как, это все равно. Мы должны знать, должны, пойми, дитя».
– И что же ты знаешь?
«Прочти, и ты узнаешь».
– Нет, – девушка упрямо потрясла головою.
«Да? Тогда я прочитаю вслух, и ты должна будешь слушать его».
– Ах, так? Тогда давай я прочитаю его сама.
«Поверь мне, Верочка, что только любовь к тебе побудила меня к этому шагу».
Дочь тихо сказала: «Зачем ты это делала, мама?» – и принялась читать. По мере того, как она читала, брови ее все сдвигались, дрогнули руки, державшие трепещущий почтовый лист, и с гневных губ слетали возгласы: «Не может быть! какая низость!»
Вдруг, остановившись, она спросила: «А это что же?» – и зачитала из письма: «Пожалуй, могут подумать, что я – альфонс старухи Хвостовой! Целую, твой Сережа».
«Кто же эта старуха? Ты, мама?»
– Я, – ответствовала Лидия Петровна и, помолчав, добавила: – Как он нас отделал!
Верочка так и осталась с раскрытым письмом на коленях и наконец прошептала: «Какой низкий поступок! Фуй». И опять обе замолкли, только Зиночка, проснувшись, что-то гулила, стараясь обеими ручками запихать себе в рот ножонку. Верочка встала, сказав: «Ты понимаешь, мама, что этот человек для меня не существует больше».
– Верочка, не говори так теперь, мы потом увидим, что нам нужно.
«И теперь, и потом, и всегда я буду говорить одно и то же: он для меня потерян навек, навек, навек». И она даже топнула ногою, стиснув зубы.
– Но, Верочка, подумай, посоветуйся со своим сердцем.
«Что же ты хочешь, чтобы я делала?»
– Следовала голосу чувства.
«Но я именно это и делаю», – молвила дочь, пожав крутыми плечами.
– Да, Верочка, а что же ты хотела мне сказать?
«Так, вздор. Теперь все равно», – ответила та, краснея. Походив по коврику, добавила тихо: «Сергей Павлович вчера мне сделал предложение».
Вечером, отозвав Павиликина в сторону, Верочка сказала ему без предисловий:
«Мы совершили не совсем хороший поступок по отношению к вам: мы прочли ваше письмо к Гамбакову. Конечно, это некрасиво, но, как говорится, „око за око“. Что вас заставляло играть всю эту недостойную игру? Кажется, мы не заслуживали такого отношения».
– Поверьте, Вера Александровна, это было не более как шутка…
«Я не только верю, но вижу, что это было так».
– Вы не поняли меня: шуткой было письмо к Косте.
«Вы стыдились вашего чувства?»
– Да, – сконфуженно сознался тот. Верочка, помолчав, сказала ясно: «Я вам не верю, Сергей Павлович, и вам лучше будет не посещать нас больше».
Тот поклонился, говоря: «Как вам угодно. До свидания».
– Прощайте! – ответила Верочка, не двигаясь. В столовой дети, окружив студента, не пускали его уходить, прося сыграть «Китаяночку»; тетя Катя соблазняла лимонным печеньем, и даже бабушка убеждала, но Верочка, выйдя, сказала звонко: «Дети, пустите Сергея Павловича, ему нужно домой, а „Китаяночку“ сыграю вам я». И, сев за пианино, заиграла громко и весело, меж тем как дети, взявшись за руки, прыгали и пели: «Сергей Павлыч, Сергей Павлыч, Сергей Павлович, Сергей». Лидия Петровна положила руку на плечо Верочки, шепча: «Не насилуй себя, друг мой!». Тогда дочь, не прерывая игры, взглянула прямо в глаза матери, такие же, как у нее самой, и отчетливо выговорила: «Я ненавижу тебя, мама».
Мечтатели*
Часть первая
– Сашенька, Зиночка, раз Виталий будет говорить, нужно сесть, потому что это будет на добрых полчаса, – так проговорил Ваня и первый опустился на траву. Вслед за ним со смехом, расправляя юбки, сели на мягкую зелень Александра и Зинаида Львовны, Марта Фукс, Петр Сергеевич Мельников, и даже Клавдия Павловна осторожно примостилась на пеньке; один Виталий Павлович, без фуражки, остался стоять спиной к обрыву и обратив к компании свое худое в веснушках лицо. Он даже прокашлялся, будто действительно собираясь говорить речь. То, что он сказал, была, конечно, не речь, а скорей рацея, но длилась она действительно добрых полчаса, хотя слушатели не особенно утруждали себя вниманием.
Говорил он восторженно, сбивчиво и мечтательно о молодости, весне, о том, какие здесь собрались все хорошие люди, говорил он, как соловей поет, опьяняясь звуками собственных слов и даже слегка закрывая глаза.
– Что, други, есть краше и милее весны, любви и юности?! – и посмотрите вокруг себя: не распустились ли все цветы и деревья, не пахнет ли черемухой и сиренью, не молоды ли мы все (не хмурься, Клаша, – ты, может быть, моложе нас всех – духом, духом) и наконец не все ли поголовно мы влюблены? Вот перед нами счастливая пара – Петя и Зина, конечно, Марта Николаевна без ума любит своего мужа и взаимно любима им, у милого Вани, наверно, есть тоже предметы – иначе почему бы он так сиял и веселился? Клавдия Павловна, та любит весь мир, и даже я, – я, должен признаться, уязвлен стрелою амура, но кто она – это я вам не открою ни за что. Нет, ни за что не назову, кого люблю я.
Если бы оратор не замолчал, то можно было бы сказать, что его прервала Александра Львовна: во всяком случае после небольшой паузы она заговорила первой, и было такое впечатление, будто она прерывает если не чью-то речь, то во всяком случае мысли.
– Вы так все хорошо распределили, Виталий Павлович, что на мою долю ничего не осталось, но я могу составить postscriptum к вашему дифирамбу. И Александра Львовна влюблена и тоже не скажет ни за что, «кого люблю я». Видите, и я умею загадывать загадки не хуже вашего!
А сама взглянула, покраснев, на веснушчатое лицо Виталия и поднялась с земли, будто давая понять, что вопрос исчерпан. Вслед за нею поднялось и все общество и медленно отправилось по дорожке мимо редко посаженных яблонь к белевшей далеко в конце террасе.
Клавдия Павловна, взяв под руку брата и немного отстав, сказала ему тихо:
– Я тебя одобряю, Витя. Саша прямая и хорошая девушка, ты имеешь глаз.
Тот, молодцевато вздернув голову, что совсем не шло к его фигуре, худенькой и сутуловатой, промолчал и только крепче прижал сестрину руку.
Аллея к дому так длинна, что, пока наши герои ее пройдут, мы поспеем читателя познакомить с ними, тем более что во время пути ничего особенного не случилось.
Зинаида и Александра Львовны Прохоровы были сироты важного генерала, умершего лет шесть тому назад после десятилетнего вдовства и оставившего дочерям изрядный достаток, светское воспитание, пылкий и живой характер и милую, немного слишком российскую внешность. Они были похожи друг на друга, но не сходством близнецов или даже сестер, а каким-то отдаленным семейным сродством, которое всего яснее сказывается в незаметных мелочах: улыбке, интонации, манере пожимать плечами и т. п.
Они гостили у своей тетки – Марты Николаевны Фукс, муж которой, важный городской делец, не мог и не хотел покидать своей финансовой атмосферы для тихого летнего затона: впрочем, никто из гостивших у Фуксов молодых людей особенно об этом не жалел, так как банкир, несмотря на свою любезность и предупредительность, вносил что-то стесняющее и чуждое в их веселый хоровод, и было даже не совсем понятно, что общего между ним и его собственной женой.
Гостили же там Виталий Павлович Меркурьев со своей сестрой Клавдией Роммер, уже стареющей вдовой, сохранившей какую-то молодую наивность и нерусскую рассудительность, вероятно заимствованную от покойника мужа, англичанина и фабриканта, да еще самые молодые гости – Петр Сергеевич Мельников и его двоюродный брат Ваня.
В имении Фуксов, которое хозяин не захотел переделывать, было все еще на барскую ногу, просторно и запущенно, так что всем залетным птицам было где разместиться хотя и не очень просторно, но зато уютно, да и то сказать – в молодости лучше, чем когда бы то ни было, понимаем пословицу «в тесноте, да не в обиде». Обиды, конечно, и могли бы быть, но как-то все так распределились парами по молчаливому соглашению, что никаких трений не обнаруживалось; только один Ваня бродил одиноким.
Перед чаем, войдя на ту же белую террасу, которая помещалась в конце аллеи, и, смотря на выплывавшую боком оранжевую луну, Саша обратилась к Виталию Павловичу:
– Вы, конечно, догадываетесь, Виталий Павлович, что я отлично поняла, к чему была ваша речь и на что она метила: могу вам сообщить, что вы не промахнулись, хотя и кажетесь человеком рассеянным.
Виталий, прервав ее, молвил:
– Но отчего я рассеян? Оттого что глаза мои всегда устремлены на одну точку, мысли мои заняты одним и тем же, и сердце тоже.
Усмехнувшись, Саша сказала:
– И эта точка, конечно, – я?
– Да, вы; вы сами не знаете, Александра Львовна, насколько я вас люблю.
Он хотел было взять ее за руку, но, ловко ускользнув, девушка ответила суховато:
– Надеюсь, мы не будем повторять объяснения в любви, которые я уже имела.
– Да, но вы ничего мне не ответили.
– Как вы любите точки над i. Вы мало обращались с женщинами, разве мы когда-нибудь скажем прямо? Нужно смотреть, догадываться и понимать. Если бы у вас голова не так была занята мною, и вы больше бы обращали на меня внимания, вы бы уж давно поняли.
– Что? – будто вздохнул ее собеседник.
– Ах Боже мой, да то, что я вас люблю, конечно.
– Александра Львовна! – возопил тот и протянул обе руки вперед, но в эту же минуту на террасу легким шагом взошли Зиночка и Петя, которые не стеснялись гулять по вечерам вдвоем, будучи уже объявленными женихом и невестой.
От смущения говоря громко, Виталий Павлович произнес:
– А мы с Александрой Львовной хотели идти искать вас к чаю.
– Отчего это сегодня мы так экстренно понадобились и почему ты так кричишь? – спросил Петя, не видя в темноте румянца, залившего лицо Виталия.
– На террасе очень резонанс хороший, – промолвила Саша, и все вчетвером проследовали в пустоватую столовую, где на диване сидели Марта и Клавдия, прислушиваясь, как в темной гостиной Ваня играл Грига.
– А уж самовар почти остыл, – сказала Марта Николаевна, особенно зорко вглядываясь в лица пришедших, а Клавдия Павловна, задержав несколько брата, спросила тихо:
– Ну, что, Витя, кажется, скоро за ужином придется пить за две пары нареченных?
– Да, да, да, уповаю, – ответил тот так громко, что все повернули головы, а Ваня перестал играть.
И действительно, недели через три Александра Львовна, найдя Марту в беседке, где была сделана плита для варки варенья, обратилась к ней взволнованно:
– Милая тетя, можно мне с вами поговорить?
Спокойно отложив книгу и глянув на девушку открытыми серыми глазами, та промолвила:
– Конечно, дитя, разве мне когда-нибудь недоставало времени или желанья тебя слушать? Но ответь мне сама сначала на один вопрос: отчего это волнение, разве случилось что-нибудь важное?
– Да, тетя! – восликнула та, опускаясь перед Мартой на колени.
– Осторожно: здесь пролито варенье. Ну какое же важное открытие ты мне сделаешь?
– Тетя, Виталий Павлович просит меня выйти за него.
– Что же удивительного, разве могло быть иначе? Я давно знаю, что он тебя любит.
– Так что вы одобряете?
– Я не говорю, что я одобряю, я только говорю, что он тебя любит, и для меня нет ничего удивительного, что он сделал тебе предложение, но я совсем не знаю, любишь ли ты его и что из этого выйдет.
– Да, и я люблю его, – сказала девушка, покраснев.
Видя, что Марта ничего не отвечает, она повторила:
– Да, и я люблю его; разве ты мне не веришь? Я всегда была прямой.
– Ты всегда была прямой, – медленно повторила тетка и стала, не спеша, снимать пенки.
Осы жужжали над тазом, сильно пахло лесной земляникой, и солнце палило почти по-июльски, так что было странно видеть Марту Николаевну такой же причесанной, затянутой, отнюдь не раскрасневшейся и занимавшейся вареньем так, будто она вышивает бисером. В молчании она медленно произнесла:
– Странно.
– Что странно, что странно? – вдруг как-то заколотилась Саша.
– Во-первых, не беснуйся, а во-вторых, я сказала «странно» на свои собственные мысли, совсем не относительно тебя. А если ты хочешь знать мое мнение насчет твоего брака с Виталием Павловичем, так имей в виду, что он большой фантазер и все привык видеть в розовом свете. Он очень слаб, а ты…
– А я? – подхватила Саша.
– А ты – милая, прямая дочь генерала Прохорова, но ты очень взбалмошна, и такому мужу, как Виталий, с тобой придется крутенько.
– Но я его люблю! – ответствовала Саша с вызовом.
– Нисколько в этом не сомневаюсь, Саша, и от души тебе желаю счастья! – она наклонилась ко все еще садящей на земле девушке и поцеловала ее в лоб.
– А все-таки, тетя, вы Зину любите больше меня.
– Не скрою, больше.
– И Петю.
– Я не понимаю, при чем тут Петя? – слегка нахмурившись и тотчас же заставив исчезнуть морщины со лба, сказала Марта Николаевна и снова принялась снимать пенки.
Саша сердцем угадала, что тетя Марта предпочитает ей старшую сестру Зинаиду, хотя никто не мог бы заметить разницу в обращении с ними всегда ровно и в меру веселой и, может быть, не в меру благоразумной госпожи Фукс. Но это была правда, что у тети Марты сердце лежало больше к живой и крутой, но имевшей какую-то сдержанную силу Зинаиде, нежели к взбалмошной Саше. В конце концов или, скорее, в конце лета обе девицы Прохоровы соединили каждая свою молодую жизнь с другой юной судьбой на все долгое время до гробовой доски, на все бедствия и радости.
И Марта Николаевна одинаково хлопотала и радостно покровительствовала обеим парам в день их свадьбы; тем более было удобно проявлять такую одинаковость отношения, что обе свадьбы имели общее время и место, т. е. всех четырех обвел вокруг аналоя один и тот же сельский батюшка в один и тот же прекрасный день.
Было все совершенно попросту, гостей никого не было, кроме шаферов, и даже Андрей Иванович Толстой, на приезд которого очень рассчитывали Петя и Ваня, не приехал, ограничившись присылкой депеши. После ужина все гуртом же отправились на ближайшую станцию, чтобы ехать в Петербург, где хотели заранее приготовить себе уютное и привлекательное жилье до начала осени.
До станции было верст двенадцать, и всю дорогу со всех трех экипажей перекликались и пересмеивались весело и беззаботно, и только под самый конец, когда два первые экипажа ускакали далеко вперед, на третьем завелся разговор, тихий, без смешков и веселья. Марта Николаевна и Клавдия Павловна говорили серьезно и душевно вполголоса, как всегда говорится, когда ночь навалит на густые деревья темную вату, а звезды, мерцая, нисколько не светят, а только кажут по сторонам обманчивые дороги. Ваня, сидевший на козлах, иногда вставлял свои фразы и тоже говорил тихо, будто в церкви или в комнате спящего.
Говорилось о судьбе, предстоящей двум беззаботным парам, и Клавдия Павловна по-сестрински пытала тетю Марту, разузнавая, какая на самом деле жена досталась ее Вите.
– Вы напрасно беспокоитесь, Клавдия Павловна, Саша девушка прямая и любящая. Это ничего, что у нее крутой нрав.
– А разве сами вы не беспокоитесь, Марта Николаевна, скажите по правде?
– За кого? За Сашу? Нисколько.
– А я так гораздо больше беспокоюсь за Петю, – вдруг произнес из темноты Ваня. – Вы его мало знаете, а меж тем это редчайший человек.
– Я знаю, – еле молвила Марта.
– Нет, вы не знаете, какой он, где вам знать, – а я-то с детства вырос с ним и люблю его, как родного. Он очень стыдливый и отгороженный, т. е. очень себя сдерживает, и то, что в нем себе не нравится, – искореняет; а вместе с тем он очень смелый, так знаете, по духу смелый, не на вздор какой-нибудь, а на действительные решения. Это – нежный цветок, и потом посмотрите, какая красота!
– Да, он очень красив, – снова отозвалась Марта.
– Я только одного человека знаю лучше Петра Сергеевича.
– Кого же? – спросил кто-то из дам.
– Это – Андрей Иванович Толстой. Его и сам Петя боготворит.
– Да, он много о нем рассказывал, – сказала Клавдия Павловна неохотно. – Петр-то Сергеевич очень его хвалит, а в городе о нем и нечто другое говорят.
Ваня, несмотря на темноту, возвысил голос:
– Ах мало ли что говорят. Вот отрубите мне сейчас голову, если сыщется другой такой благородный, смелый, нежный и чистый человек, как Андрей!
– И что же, он тоже очень красив? – спросила насмешливо Марта.
– Куда лучше Пети Мельникова! – воскликнул задорно Ваня, и разговор поневоле прекратился, потому что уже, блистая разноцветными огнями, в клубах освещенного пара, за поворотом обнаружилась станция, а веселые голоса новобрачных им кричали:
– Ну, как же вы доехали, все ли переговорили? А мы думали, что у вас уж колесо сломалось!
– Нет, колесо у нас не сломалось, а переговорили мы все и даже больше того! – ответил Ваня, высаживая своих дам.
Приехав в холодный Петербург, обе сестры поселились близко друг от друга, чтобы и в городе не нарушать того единения, к которому они в детстве привыкли. Устроились они почти одинаково, несмотря на то, что Зинаида Львовна могла бы жить гораздо шире, чем Сашенька, так как и Мельников был человек небедный. Выбрали они Фурштадтскую как улицу и скромную, и вместе с тем соответствующую их традициям. Казалось, их двойная жизнь должна была бы протекать в мире и любви, потому что чего же человеку больше надобно? Все они были молоды, любили друг друга. Молодые люди ходили куда-то на службу, а их жены по мере сил и способности устраивали им домашний уют, чтобы все было чисто, аккуратно и нарядно, и выезжали они всегда вчетвером в какие-нибудь солидные театры или по почтенным родственникам, где было скучновато, но все хранило вид незыблемого семейного очага.
Так шло месяц, два, но дальше, хотя с виду все оставалось по-прежнему, наблюдательный человек мог бы заметить какую-то перемену, особенно в Александре Львовне, которая стала беспокойна и нервна, что не совсем соответствовало ее живому, но ровному характеру. Против ожидания она стала проявлять излишнюю суетность и какое-то болезненное тщеславие в вещах, казалось бы, мало кому нужных. Будто какое-то соперничество с собственной сестрой, у которой муж был богаче и краше и которую все, начиная от тети Марты до старухи няньки, любили больше, чем ее, Александру Львовну, теперь обнаружилось.
Муж ее, казалось, ничего не замечал, все еще видя в ней ту которую хотел видеть. Лишь пристальный взгляд сестры Клавдии, бывавшей у них не особенно часто, дольше, чем обыкновенно, останавливался на побледневшем и похудевшем круглом лице своей belle sceur.
Иногда, говоря пустые фразы спокойным и приветливым голосом, она будто хотела сказать совсем другое ничего не видящему брату.
– А у вас новость. Этих ваз сначала не было, и платье у тебя какое-то новое, – я его раньше не примечала! – говорила Клавдия, подымая глаза от книга.
– Да, это платье новое, я недавно сшила, а вазы вчера мне понравились в окне, и Виталий за ними съездил.
– Очень миленькие, не правда ли? – будто виноватый, подтверждал муж.
– Их могут легко разбить, – у вас Глаша такая неловкая, хотя и честнейшая девушка.
– Да, это ужасно! Я уж давно говорила Виталию, что нужно взять лакея, – быстро подхватила Саша.
– Не получил ли ты, Витя, наследства? – спросила Клавдия, усмехаясь.
– Нет, насколько я знаю.
– Но что из того? – надменно отпарировала жена.
– Я ничего не хотела сказать дурного, поверь, – ответила Роммер, но когда Саша вышла за двери, она обратилась к брату.
– Отчего вы так шикарите? Ведь это же дурной тон. Как сама Саша не понимает этого? Ведь ты еще покуда не министр, и вы не московские богачи, чтобы так швырять деньги! Зина и та живет гораздо скромнее, хотя ты знаешь, что Петя богат.
– Ах, Клаша, ты все преувеличиваешь. Ведь это так понятно в Сашином возрасте: она так молода, и ей не хочется быть хуже других.
– Не только не хуже, но многим лучше других хочется быть ей, а молодость эта продлится еще добрых пятнадцать лет. – И потом, встав и подойдя близко к Виталию, Клавдия Павловна прошептала: – Не думаешь ли ты, Витя, что она завидует Зине?
– Нет, это было бы низко. И чему завидовать? Только тому, что они несколько богаче нас?
– Ты всегда на все смотришь в розовые очки; она может завидовать и тому, что Зина и красивее ее, и умнее, и даже тому, что у той такой муж.
– Ты думаешь, что она неравнодушна к Пете? Какой вздор! – рассмеявшись, ответил Виталий. – Просто ты стала скупенька под старость, милая Клаша.
Клавдия Павловна поджала губы, но сказала только:
– Мне очень жалко, что пришлось говорить об этом, но вот я сказала, – смотри сам.
В это время в столовую вошла уже одетая к выходу Александра и стала торопить мужа ехать куда-то с визитом; она заговорила аффектированно громко:
– Ну, что же, едем, Виталий, а то не успеешь оглянуться, как темно станет. Надеюсь, вы окончили обсуждение вопроса о нашей прислуге? – Она подчеркнула слово «нашей», искоса глядя на Клавдию Павловну. Несколько подождав, она добавила холодно: – Ты, Клавдия, обедаешь у нас? Мы к обеду будем, а на столе у меня лежат новые книги.
– Нет, благодарствуйте, я уже ела, и мне сейчас нужно уезжать по одному делу.
Сидя на извозчике, Александра Львовна сначала сердилась, что тот едет слишком медленно, и лошадь у него заморенная, и пролетка ободранная, пока ее не прервал Виталий Павлович:
– А ты, Саша, все-таки как-то слишком нелюбезна с Клавдией.
Нахмурившись и помолчав минуту, та выговорила:
– Знаешь, Виталий, хотя она тебе и сестра, но должна признаться, что мне не особенно нравится ее вмешательство в разные мелочи. Это дело наше с тобой, понимаешь, и потом, что же, я мотовка, по ее?
– Она говорит от любви и попросту, и тебя нисколько не упрекает.
– Ну, вот и я ее тоже не упрекаю и попросту скажу, что это мне не нравится, и тогда посмотрим, что выйдет.
– Ты встала сегодня с левой ноги, Саша.
– Какал есть; я всегда такал, и вы меня имели время разглядеть, я себя не таила.
Уже раздеваясь ко сну, Виталий Павлович робко завел:
– А как тебе Саша, нравится Петя?
– Вот новое дело. Я думаю – как и всем вам, – я очень дружна к нему.
– А ты никогда не была в него влюблена? – еще тише спросил Виталий Павлович. От изумления Александра Львовна перестала даже раздеваться. Опустив руку с лиловым чулком и широко раскрыв глаза, она сначала долго смотрела на мужа и потом вдруг стала неудержимо смеяться.
– Чему ты, чему ты? – прерывая ее смех, спрашивал муж.
Еще прерывистым от смеха голосом Сашенька ему отвечала:
– Ты меня разодолжил, Виталий. Знаешь, всему есть предел.
– Но почему же тебе и не быть влюбленной в Петю?
– Да потому, что я люблю тебя, глупый ты человек.
– Ах, так?
– А то как же? Ну, брось всякие куражи и пойди ко мне. Не хватало еще, чтобы и твои глупые вопросы были следствием визита твоей сестры! – она привлекла, почти притащила его за руку к себе и стала гладить по голове, плечам и шее, как маленького ребенка, а он, уткнув нос в розовое и полное ее плечо мог только бормотать:
– Милая Саша.
Она смеялась и шлепала его по затылку иногда довольно больно и вдруг произнесла совершенно спокойным голосом:
– А знаешь, Виталий, гораздо выгоднее иметь месячного извозчика. Он стоит не больше ста или ста двадцати рублей в месяц, а у меня все равно на этих кляч выходит больше четырех рублей в день. Это будет даже экономно, и Клавдия Павловна может быть довольна.
– Оставим про нее, – ответил Виталий, снова обнимая жену за шею.
Уже засыпая, Сашенька приоткрыла глаза и прошептала:
– Так я влюблена в Петю Мельникова?.. – и с тихим смешком повернулась на другой бок.
В другой квартире на той же Фурштадтской некоторое беспокойство, но очень скрытое, нельзя было объяснить уж ничьими визитами. Да и было ли там беспокойство? Не обманывает ли нас навязчивая аналогия между двумя парами? Но если сестры были сестрами и дочерьми одного генерала Прохорова, то ведь мужья-то уж ничем не были схожи один с другим. И потом Зинаида Львовна и Петр Сергеевич так искренно любили друг друга и были достаточно богаты, чтобы никакие мотовства не могли помешать их взаимному согласию. Но часто в конце, казалось бы, обычных разговоров легкая складка ложилась на чело Зинаиды, но тотчас же исчезала, как у тети Марты, а Петя долго смотрел молча, открыв еще более свои большущие глаза, и потом, вздохнув, снова продолжал прерванный разговор. Они никуда почти не выходили и целые дни и вечера проводили вдвоем, что, впрочем, и приличествует новобрачным, то читая вслух, то занимаясь музыкой, то просто молча сидя рука с рукой, но все чаще и чаще во время чтения жена ходила по комнате руки назад, останавливаясь по временам у незанавешенных окон, откуда видно было, как проезжали по улице редкие кареты или трубил автомобиль, и, повернувшись снова к свету, рассеянно отвечала на вопросы мужа.
Первое время он спрашивал:
– Что с тобой, Зина, тебе не скучно?
А она отвечала:
– Какой вздор, с тобою? Было бы скучно, я бы сказала, поверь.
Но потом он уже не спрашивал, а только молча взмахивал ресницами и снова принимался читать стихи.
Однажды, пробыв передвечер у каких-то родных, не снимая шляпы, Зина прошла в залу и в темноте сказала мужу, крепко сжав его руку:
– Как скучно, Петр, ах, как скучно, и отчего, сама не знаю, а люблю я тебя безумно.
И склонилась головою на его плечо.
Петр Сергеевич ничего не сказал, но крепко прижал к себе плачущую женщину и так стоял в темной зале, на потолке которой плыли круги от проезжавших по улице карет; и может быть, никогда: ни когда в цветнике он сказал ей впервые «люблю», а она убежала в розовом платье, ни когда, отвернувшись к стенке, она ждала его в первую ночь, ни в первые сладкие дни их тихой жизни – никогда не чувствовал он ее такой близкой, маленькой, беззащитной, эту сильную Зину Прохорову, а себя, нежного Петю Мельникова, крепким дубом.
Так он ей ничего и не сказал, а она сама, поднявши голову, отчетливо молвила:
– Прости, Петя, я очень устала, но этого больше не повторится. – И поцеловала его в лоб, как мать.
И так они прошли все комнаты, не зажигая электричества, она вперед, а он за ней, и не казался уже сам себе дубом Петр Сергеевич.
Но через несколько дней, будто случайно, смотря газеты, Петя сказал:
– Поедем сегодня, Зинок, в оперу, а потом где-нибудь поедим, мы засиделись, прихватим и Саню с мужем с собою.
Зиночка взглянула насмешливо и лукаво сказала:
– Нет, Петя, в театр я сегодня не поеду, а посидим почитаем. – И добавила тихо: – Нельзя же, мой друг, шить такими белыми нитками.
Но когда спустя некоторое время Петр Сергеевич повторил свое предложение, она согласилась, бросив вскользь:
– Ну что с тобой поделаешь? Только уж не зови Виталия с Сашей, а поедем вдвоем и будем пить, и ты ухаживай за мной, будто мы не женаты, а влюблены друг в друга.
– Но разве это так исключает одно другое? Я не хотел этого сказать.
– Тем лучше: тебе еще удобнее будет изображать моего поклонника.
Недаром старая нянька называла Зиночку Прохорову «неудержимой». Ей мало были известны мера и вес, и теперь, во время второго расцвета еще не увядающей их влюбленности, она не хотела знать никаких препон и преград, а понеслась, как буйная кобылица, по полю, когда пыль не поспевает за нею, а вдали за рекою гулко слышится тупой топот. Не знающие их люди обращали внимание и завидовали Петру Сергеевичу, когда они появлялись вместе, всегда в залах, а не в кабинетах ресторанов (нарочно для показа, пусть, мол, видят нашу любовь, всему свету с башни крикну): Зиночка в модных и даже чуть-чуть кричащих туалетах, а Петр Сергеевич – красота неописанная, будто английский принц.
– Это будто из Мюссе, не правда ли, Петя, или из Бальзака? – шептала Зинаида Львовна, высоко подымая юбки, когда спускалась по лестнице.
– Это гораздо лучше, это из тебя, мой идол, моя причудница, – отвечал ей в тон английский принц, а глаза его тосковали.
«Зачем, зачем все это? будто кокотка, разве я не влюблен в нее и так? На острове необитаемом любил бы я ее еще втрое».
Однажды будто заметила эту тоску Зинаида и спросила его, не опуская бокала, его же словами:
– Что с тобой, Петя, тебе скучно? А он ей ответил:
– Какой вздор, с тобою? Было бы скучно, я бы сказал, поверь.
И Зинаиде, очевидно, вспомнилось то чтение, и, не захотев, чтоб муж в томлении в темной гостиной сказал ей: «Как скучно, ах, как скучно», – она быстро переменила фронт, и как отрезало.
Сколько ни звал ее Петр Сергеевич туда и сюда, все нет да нет, а начала вышивать какой-то длиннейший половик, которого, если растянуть, то хватило бы от Фурштадтской до самого Исаакия.
Ситцевая занавеска отделяла сундуки и кровати от широкой и светлой половины, где у трех окон было поставлено три стола, а на них, вроде уютной кухни, были расположены баночки, скляночки, горшочки, тарелочки и целый ассортимент начисто вымытых кистей, а в отдельной латке пяток сырых яиц.
За одним из столов сидел чернобородый мужчина, выводя по налевкашенной и уже позолоченной липовой доске с выемкой красные перья серафимов. На носу у него были очки, действовал он такой крошечной кисточкой, что было смешно, как она помещается и не выпадает из толстых коротких пальцев. Работал он молча, иногда тяжело вздыхая, но казалось, что вздохи эти происходят не от какого-нибудь неудовольствия, потому что лицо его выражало тихую приятность и серьезное умиление.
Повздыхав еще полчаса и глянув в окно на спускавшиеся сумерки, он кликнул:
– Ты еще не кончила, Поликсена? Скоро шабашить пора!
В ответ на его окрик совершенно неожиданно за занавеской обнаружилось присутствие другого человека, и даже женщины, которая тоненьким голосом ему отвечала:
– А у меня давно уже свет вздут.
Отдернув занавеску, Кузьма Тихоныч вступил в сундучное отделение, где оказалось тоже окно, у которого стоял уже не стол с горшочками, а ножная машинка; стол же стоял рядом, и на нем помещалась лампа и куски, большие и маленькие, разноцветных тканей веселых колеров. Обернув к входящему маленькое круглое в рыжих кудерьках личико, женщина проговорила:
– Сегодня середа, может быть, и Федор придет.
– Все может быть, а у вас как?
– А уж и не говорите; теперь Зинаида Львовна засела дома, силком не вытащишь, а с барином хоть и не ругаются, а распря у них большая; очень жалко Петра Сергеевича.
– Так и всегда бывает. Ведь брак – это не фунт изюма съесть. Старики не глупее нас были, любовь что – дунул, и нет ее, а в юных годах и тем паче. Тут главное – характер и скромность взаимная, а без них ничего не будет.
– Хорошо вы говорите, дяденька, да ведь, если взять в розницу, обоими не нахвалишься, что Зинаида Львовна, что Петр Сергеевич.
– Ну вот и выходит, что порознь скучно, а вместе тесно, я их не знаю и говорить не смею: с твоих слов сужу, а не такую бы жену нужно Петру Сергеевичу.
– Уж я сама не знаю, кто тут прав, кто не прав, да и то сказать: не мое это дело; так бы я сказала: барыня у нас как полымя пышет, а барин свечою теплится.
Кузьма Тихонович, походя по комнате, раздумчиво молвил:
– Трудно о чужих делах судить, вот тоже Федор про своего барина говорит…
Верно, что-нибудь экстренно понадобилось Поликсене, что она, низко наклонившись над ворохом лоскутков, стала в них разбираться и не поддержала беседы, и Кузьма Тихоныч молча шагал; так в молчании они и пробыли, пока в передней прозвонил звонок, и Поликсена, словно сорвавшись, побежала отворять двери высокому, рябому гвардейскому солдату. Лицо у него было круглое, и, несмотря на рост и коротко стриженную голову, всякому было бы заметно, что одни и те же у них раскосые глаза и большие неумятые рты. Пока Федор разоблачался, сестра его пошла стучать чашками и конфоркой; чай пили аккуратно и долго, по временам отставляя чашки, вытирая пот и снова за чай принимаясь, и разговор вели чинно о вестях из деревни, о торговле Кузьмы, о полковых новостях, о газетных известиях, и только под конец Поликсена, собравшись с духом, пропищала:
– Что это совсем забыл твой барин нашего Петра Сергеевича? А ведь прежде, говорят, близкие друзья были.
– Этого я не могу знать, куда его высокоблагородие ходит, а что насчет друзей, так у господина Мельникова теперь молодая жена есть, а уж женатый холостому какой товарищ? Это и в писании говорится – отлепится, мол, и прилепится.
– Насчет писания-то, положим, брат, ты путаешь, а что, конечно, у холостого человека одна забота, а у женатого тысяча.
Снова пропищала Поликсена:
– А Андрей Иванович не собираются жениться?
Солдат повел на нее глазом и сказал:
– Не могу знать; у нас не спрашивал. А девиц и дам к нам не ездит.
– Вот-то хорошо! – пропела Поликсена.
– Что же, конечно, не плохо, раз человек себя соблюдает.
– Да, – сказал солдат и стал водить глазами по потолку. – Однако пора и честь знать; спасибо на угощенье.
– Ты приходи, Федя, почаще. Ведь и к тебе-то мне нельзя ходить. Афон – чистый Афон.
– Был Афон, а вышел Агафон, – промолвил солдат и снова заводил глазами по потолку.
Поликсена хихикнула, а Кузьма Тихонович добавил:
– Пустое что-то прибираешь, служба.
– Да, – сказал солдат и стал прощаться, стуча сапогами, а Поликсена села за швейную машинку, и запела на мотив «Трансваль, Трансваль»:
Афон, Афон, страна родная.
– Тоже нашла занятие, какие псалмы петь.
– Вы, дяденька, человек старый и божественный, а я – молода и фантазию имею, мне многое и простить можно.
– Да имей фантазию, сколько угодно, только Афона тут не путай.
– Я не в том расчислении, а я насчет господина Толстого задумавшись: я думаю, трудно ему при такой красоте себя соблюдать.
– Это уж не наша забота. Соблюдает, значит, Бог ему помогает.
– А может быть, он от природы – бесчувственный?
– Все может быть, только мой совет: и господина Толстого тебе к фантазии не приплетать.
– Мысль у меня, как птицы, дяденька:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда…
Но Кузьма Тихонович, очевидно, совершенно рассердился и, махнув рукой, стал стелить себе постель на скрипучем сундуке, а Поликсена, хоть и не пела Афона, но все что-то шевелила губами, и когда переходила от стола к машинке и шкапу, то делала это вприпрыжку; зато когда на другой день с утра она шила в узенькой проходной у Мельниковых, она все время тоненьким голосом выводила:
Афон, Афон, страна родная.
– Что это вы поете, душенька? – спросила, проходя, Зинаида Львовна.
Сконфуженная Поликсена сказала:
– Так, вздор, сама выдумала; вчера у нас был брат мой Федя, знаете, который у Андрея Ивановича в денщиках, вот я и выдумала.
– Я не понимаю, что вы говорите; при чем тут Афон?
Улыбаясь, Поликсена залепетала:
– Очень это даже подходит к господину Толстому, вы не знаете, ведь вы их не видали…
– Не видала, – спокойно заметила Зинаида, как-то насторожившись.
– Ах Боже мой! Да как можно их не видать?
– Выходит, что можно; а что?
Поликсена даже вскочила со стула и воскликнула:
– Ангел, просто ангел! – И потом, наклонившись к уху Зинаиды, прошептала: – А между тем себя блюдут.
Снова складка тети Марты набежала и исчезла с чела Зинаиды Львовны, и она, проходя мимо, сказала холодно:
– Смотрите, не обузьте мне в плечах, я не люблю, когда приходится перешивать сорок раз.
Но когда Поликсена Дмитриевна Мальчикова уходила под вечер от господ Мельниковых, чтобы уже дома стучать машинкой, Зинаида Львовна, будто подкарауливая ее в коридоре, спросила небрежно:
– Послушайте, милая, ведь этот, как его… ну поручик… Толстой… он был, кажется, очень дружен с моим мужем? Я что-то вспоминаю.
– Как же, как же, водой не разлить. Я думала, что вам все известно, – оттого так и говорила.
Будто боясь услышать что-нибудь, Зинаида поспешно и как-то виновато заключила:
– Я все думала об Афоне и хочу спросить у мужа.
– Спросите, спросите: им, конечно, все принадлежности известны.
Время приносило мало перемен в жизнь обеих пар, т. е. не то, чтобы ничего не изменялось, но изменялось так определенно, так подсказанно, так по раз принятому направленью, что почти могло сойти за развитие, а не за изменение. Но, вероятно, это развитие зашло уже слишком далеко, что Клавдия Павловна почти не узнала брата, когда тот вошел в ее крошечную, но светлую и опрятную переднюю с половиками.
– Что с тобою, Виталий? – воскликнула г-жа Роммер так громко, что канарейки запрыгали в двух висячих клетках, пугливо попискивал.
– Кажется, ничего особенного; что тебе показалось? – отвечал брат, не снимал пальто.
Войдя в зальце с пианино и тоже с половиками без канареек, но с аквариумом, где меланхолически полоскался одинокий сом, Виталий, криво улыбаясь, молвил:
– А может быть, ты права, Клаша: со мною если не случилось, то готово нечто случиться.
– Что же именно? – спросила Клавдия, поднимая глаза и перестав играть ключами, висевшими у ее пояса.
– Мне нужно посоветоваться с тобою, сестра, насчет очень важного дела. Сядем, если у тебя есть время.
– Конечно. Когда же у меня не бывало времени на твои дела, хотя бы и не столь важные?
Севши на потертый красный диванчик и видя, что брат молчит, озираясь по сторонам, она первая возобновила разговор:
– Что же ты мне хотел сказать, Витя?
– Ты не смейся, Клаша: тебе это может показаться глупым и наивным, но это очень важно, центрально важно, понимаешь?
– Покуда мало.
– В сущности, я человек очень нетребовательный, да и нельзя предположить, чтобы Саша захотела меня обидеть; можно думать про нее, что угодно, но она не мошенница же в самом деле! А мне так будет гораздо свободнее, гораздо: никаких попреков, никаких трений, намеков на твое влияние – ничего. Я никогда так сильно не понимал Евангелие.
Клавдия Павловна, несколько отстранившись от собеседника, будто для того, чтобы лучше его видеть, произнесла:
– Чем больше ты говоришь, Виталий, тем меньше я тебя понимаю. Объясни мне толком, в чем дело?
– Ну, если бы человек имел на ногах золотые гири и шел ко дну, не лучше ли бы было сбросить эти гири, выплыть и быть спасенным? – И, будто объяснив вполне свою мысль, он взглянул прямо в глаза г-жи Роммер, которая, посмотрев на него с некоторым испугом, крикнула шевелившейся в соседней комнате служанке:
– Дуня, выведи, пожалуйста, Томми погулять.
И лишь когда та ответила: «Слушаю-с» – и затих радостный собачий лай уводимого мопса, Клавдия Павловна, наклонясь к брату и понизив голос, спросила:
– Ты хочешь перевести капитал на имя Саши?
– Ну, конечно! как ты не догадалась об этом тотчас? Как мне раньше не приходило этого в голову? Подумай, как это будет хорошо…
– Ничего хорошего я в этом не вижу. Может быть, это очень благородно, но совершенно бесполезно и даже вредно, для нее, разумеется. Подумай и о жене. Да, да, да. Не смотри на меня так, в данном случае ты поступаешь, как эгоист, ты готов погубить, именно погубить во избежание неприятных «трений», как ты выражаешься, человека, которого ты любишь, если не уважаешь.
– Я не понимаю, что ты говоришь, – растерянно пролепетал Виталий Павлович.
– Ага, теперь ты не понимаешь. Ты думал, все будут удивляться твоему благородству, тебя хвалить и прославлять, как самоотверженного благодетеля? Я не знаю, может быть, все так и будут к тебе относиться, а вернее, что пожмут плечами и посмеются, но я, сестра твоя, которая любит тебя не меньше себя, прямо скажу тебе, что это будет глупо и вредно и для нее, да и для тебя.
– Но почему же, почему? – спрашивал, ходя по пятам за рассерженной сестрою, Виталий Павлович.
Не останавливаясь, та говорила.
– Все равно, ты теперь ничего не поймешь, но верь мне: я тебя прошу этого не делать, серьезно прошу об этом.
– Это невозможно, Клаша, это непеременимо.
– Что может быть непеременимым? Только то, что уже сделано.
Виталий Павлович сел на тот же диванчик, где только что беседовал с сестрою, закрыл лицо руками и только повторял:
– Этого изменить нельзя, нельзя, нельзя.
– Но почему нельзя? – недоумевала Клавдия.
Тогда Виталий отвел руки от восторженного и заплаканного лица и сказал с некоторой торжественностью, но не совсем уверенно:
– Потому что это уже сделано.
Внезапно остановив свою ходьбу, сестра воскликнула:
– Ты меня морочишь, Виталий!
Тогда тот более твердым голосом подтвердил:
– Все уже совершено!
Впущенный Томми скакал вокруг неподвижной Клавдии Павловны, хватаясь зубами за бренчавшие ключи и яростно лая, та же, забыв о присутствии Дуни и стараясь заглушить собачий шум, кричала:
– Я не знаю, Виталий, от святости или от глупости ты такой!
Но, видя, что углы губ у брата опускаются вниз и выражение лица из неопределенно-восторженного делается определенно-обиженным, Клавдия Павловна отпихнула Томми ногою и, подсев к брату, произнесла:
– Во всяком случае ты поступил благородно, но жалко, что ты не посоветовался раньше со мною.
Положив голову на сестрино плечо, Виталий сквозь слезы проговорил:
– А ты уверяла…
– Что?
– Что никто не скажет, что я поступил благородно.
Виталий Павлович слегка улыбнулся и, видя, что сестра сидит крепко задумавшись, тихонько позвал забившегося под диван Томми.
Клавдия Павловна, вздохнув, встала и сказала:
– Обедай у меня, Витя.
– Да, если позволишь. Ты не поверишь, как меня измучили все эти истории.
– Еще бы, – равнодушно отозвалась сестра и вышла, позвякивая ключами.
По секрету можно сказать, что Виталий Павлович расстраивался, так сказать, предвосхищая события, потому что ничего еще не было сделано, все было поправимо, никакого обещания, связывавшего его перед Александрой Львовной, дано не было, а просто ему казалось, что это решение его поступить так настолько сильно, что предположение ему представлялось уже совершившимся фактом. И теперь, войдя уже в положение самоотверженного героя и благородного мужа, он легко переносил всякие скучные официальности, связанные с такими шагами. Ему казалось, что первое слово об этом было произнесено именно им, Виталием Павловичем, и он как бы закрывал уши на то, что молча подсказано ему это было его женою. И потом он действительно думал, что, отстранясь от материальных забот, весь отдавшись в руки Саши, он на самом деле будет свободнее, спокойнее и независимее. Когда он сообщил жене о твердом своем решении, та без изумления глянула на него, поцеловала и сказала:
– Я не хотела этого, Виталий, и не просила, но, может быть, так будет действительно лучше и для тебя, главным образом.
Получив все на руки, Александра Львовна проявила неожиданно большую практичность и деловитость, даже ее расточительность как бы уменьшилась, так что Виталий торжествовал и не мог достаточно нахвастаться своим поступком, на что у него уходило почти все свободное время. Клавдия не поддавалась восторженным излияниям брата и сухо только поговаривала:
– Ну, слава Богу, что все так хорошо устроилось.
Сашенька уже месяца два окружал а себя «свитой», т. е. порядочным количеством мужчин молодых и не слишком молодых, которые часто бывал и у Меркурьевых, сопровождал и хозяйку на концерты и в театры, присылал и ей цветы и конфеты и ревновал и ее один к другому, стараясь наперерыв получить какие-либо оказательства предпочтения. Но этих доказательств никак нельзя было заметить, вероятно, даже самой Александре Львовне. Виталию Павловичу, который состоял, несколько затушеванный, тоже в числе «свиты», к концу февраля сделалось очевидным, что толь ко три из поклонников его жены могут считаться если не опасными, то во всяком случае не совсем приятными для его самолюбия мужа. Эти трое были: Святослав Графов, высокий длинноногий юноша, молчаливый белокурый поэт Штейн и немолодой уже господин, служивший в какой-то канцелярии и фамилии которого никто не знал, но все называл и Рудечка или Рудольф Петрович. Он был ни красив, ни некрасив, был загадочен, остер на язык и считался злым. Виталий Павлович не знал определенно и не мог догадаться, кто же из этих трех предпочитаем его женой, но ему было ясно, что куда-то улетела ее любовь к нему и заменилась другим чувством, беспокойным и не радостным. Впрочем, это было настолько заметно, что не ускользнуло даже от глаз Поликсены, которая по рекомендации госпожи Мельниковой заходила иногда в дом Меркурьевых для мелкого шитья и починки.
Наконец Виталий Павлович решил напрямик объясниться со своей женою. Войдя в ее комнату, где она сидела за каким-то письмом, он долго ходил, не зная, с чего начать. Александра Львовна кончила письмо, надписала адрес новый чистый лист перед собой положила и задумался. Думая, что вот время, муж сказал:
– Какое солнце сегодня!
– Да светит солнце, это не часто бывает, – отозвала Саша и снова начала писать, не наклоняя к бумаге раскрасневшегося неровно лица.
Так она окончила писем шесть, запечатала их сургучом и солнце свои лучи перевело с двери на печку, а Виталий все метался, не приступая к томящему его разговору. Александра Львовна долго смотрела в раздумье на огонь, непотушенной свечи, колеблемый быстрыми поворотами мужа, и наконец сама произнесла:
– Ты хочешь спросить меня что-нибудь, Виталий?
Вздрогнув, тот подошел вплотную к стулу, где сидела жена, и, ломая руки, сказал очень громко:
– Слита, нам надо поговорить; я больше не могу так.
– Что же говори, спрашивай! – слегка съежившись отвечала жена; видя, что тот умолк, она снова повторила: – Говори, спрашивай, Виталий, я готова.
– Скажи мне, Саша, кого из них ты любишь?
– Из кого «из них»?
– Ну из этих троих: Графова, Штейна и Рудольфа Петровича?
– Поумней-то ничего не нашел спросить, – как-то облегченно проворчала Александра Львовна и, овладев уже голосом, может быть, и волнением, добавила: – Разбором каждого в отдельности: ты говоришь Графов, но ведь это же мальчик, разве можно серьезно с ним считаться? Я еще не в том возрасте, когда нравятся несовершеннолетие Посмотри, какие письма он пишет, разве мужчина может писать так женщине?
– А он тебе писал?
– Боже мой, не будешь же ты играть в Отелло! Мало ли кто пишет ко мне, я не обязана все показывать тебе, и притом по таким пустякам стоит ли тревожить священную персону супруга?
Она встала, легко прошлась к бюро и, достав несколько узеньких розовых бумажек, сильно пахнувших духами, протянула их мужу, говоря:
– Во-первых, дамская бумага уже предосудительна, и потом смотри…
И, став за спиною Виталия, ничего не разбиравшего в бисерном почерке, стала громко вычитывать: «Ваш, Ваш, Ваш! Я готов на все, делайте со мной, что хотите, принадлежу Вам и духом и телом, я ничего не боюсь! Ваш, Ваш, Ваш».
– Что же ты находишь смешного в этом? Он серьезно тебя любит.
– Как ты не понимаешь! Неужели нужно быть женщиной, чтобы понять, насколько абсурдно подобное обращение? Можно подумать, что это написано не мне, а не знаю, кому… Пойми, ведь все это я могла ему писать, а никак не он мне. Что за перемещение ролей!
– Зачем же ты с ним так ласкова?
– Мне приятно видеть около себя красивых людей, а ласкова с ним не больше, чем со всеми остальными, по-моему.
Александра Львовна говорила весело и свободно, будто в гостиной, и в то же время чувствовалась дружеская откровенность, так что со стороны показалось бы странным, почему это господин так волнуется и расстроенно бегает по комнате, тогда как его собеседница сидит себе на пуфе и рассуждает совершенно независимо. Сделав тура три, Виталий Павлович остановился, руки в карман, и снова начал:
– А Штейн тоже слишком молод для тебя?
– Штейн? Знаешь, я не любительница поэзии; это дело, скорей, Зины.
– Однако он бывает-то здесь и ухаживает за тобой.
– В том-то и пикантность и нос Зине. – Александра Львовна даже засмеялась и, положив руку на мужнин рукав, сказала совсем уже конфиденциально и лукаво: – Зина бы и хотела его залучить, да я не дам, понимаешь!
– Ну, а Рудольф Петрович?
– Что же Рудольф Петрович? Он очень милый собеседник и интересный человек, но я, к сожалению, не демоническая женщина, и мне жизнь еще не надоела, чтобы влюбляться в Рудечку. Притом, в случае безнадежной любви, я бы поискала экземпляр получше.
– Кого же?
– Не знаю, не искала еще и не встречала, – ответила совсем просто Саша.
Тогда Виталий опустился на ковер у жениных ног и, обняв ее, спросил шепотом:
– Кого же ты любишь?
Очевидно, он ждал, что алые уста произнесут: «Тебя, мой друг», но Саша, подумав, потрясла головой и так же просто и раздумчиво сказала:
– Не знаю; по-моему, никого.
Тогда уже Виталий сам рискнул напомнить:
– А меня разве ты не любишь?
– Ну да, конечно, но это не идет в счет…
Обняв ее еще крепче и поднявшись на коленях, муж настаивал:
– Нет, ты скажи по-хорошему.
Александра Львовна, насторожившись, сказала:
– Постой минутку; кажется, стучат в дверь.
– Тебе показалось; так скажи, скажи.
– Что такое?
– Любишь ли ты меня?
– Да по правде сказать, не люблю, особенно когда ты такой, как ты сейчас.
Вскочив, как укушенный, Виталий закричал:
– Саша, Саша, что ты сказала! Это ужасно, забудь эти слова, возьми их назад!
Саша тоже встала и возвысила голос:
– Что ты кричишь на меня? Что я сказала, я и не забуду и не желаю ни забывать, ни брать обратно. Вот тоже новости.
Теперь уже оба бегали в гармоническом соответствии.
– Может быть, мне уехать? – кричал Виталий.
– Делай как хочешь.
– Ты меня выгоняешь?
– Кто тебя выгоняет? Дом – твой!
– Нет – он твой, все переведено, ты позабыла.
Александра Львовна остановилась и, сразу понизив голос, сказала:
– Это – низко с твоей стороны делать такие намеки; ты отлично знаешь, что ничего не изменилось.
– Я вижу сам!
– Что ты видишь?
– То, что вижу.
– Ничего ты не видишь! – досадливо сказала Саша и пошла к двери.
Виталий ее вернул:
– Так ты меня гонишь?
– Никто тебя не гонит.
– Но ты меня не любишь?
– Позволь мне сейчас не отвечать на этот вопрос. Виталий Павлович бросил на пол с треском неразбиваемую пепельницу и прокричал:
– Прощайте, я еду. Вы меня выгнали!
Сашенька пожала плечами и вышла.
Виталий бросился за ней, рванул дверь, но столкнулся нос к носу с Поликсеной, несшей целый ворох скроенной материи.
– Вам что угодно? – спросил он, очевидно не узнавая портнихи.
– Я к Александре Львовне, – пролепетала та, роняя свою ношу.
– Ее нет, и меня скоро не будет совсем, совсем; уеду от вас, живите, как знаете.
Сочтя эти фразы за приглашение к разговору, Поликсена участливо и робко молвила, моргая глазами:
– Зачем же вам уезжать, Виталий Павлович?
– Приходится, – трагично произнес тот, садясь к окну; видя, что Поликсена молчит, он повторил с добавлением: – Приходится, когда жена выгоняет.
– Может ли это быть? – воскликнула портниха, всплеснув руками.
– Выходит, что может быть, – пожав плечами, произнес Виталий и, помолчав, прошептал: – Куда я денусь?
Поликсена, осмелившись, наклонилась к нему и тоже шепотом посоветовала:
– К сестрице, Клавдии Павловне.
– Ее здесь нет, она в деревне.
– В деревню, – более оживленно подсказала девушка…
Но Виталий Павлович пропустил как-то мимо ушей ее шепот и вдруг, взяв Поликсену за обе руки, спросил:
– Вам жалко меня, Поликсена?
– Еще как жалко-то! Мне и барыню жалко.
Не дослушав конца, Виталий воскликнул, будто его осенила внезапная мысль.
– Я перееду на время к вам!
– Чего это?
– На время я перееду к вам, понимаете?
Поликсена, покраснев и затрепетав как-то, заговорила быстро:
– Да что вы? Пожалуйста, пожалуйста. Удобно ли вам будет? Боже мой.
– Я так решил, вы не оставляйте меня, Поликсена. Оденьтесь, выйдем вместе. Вы не знаете, как мне трудно.
Поликсена теперь сама взяла руку Виталия обеими руками и произнесла тихо:
– Не надо горевать, всем трудно; нужно быть веселым, Виталий Павлович, и всем будет легко и ласково. – Потом побежала за кофточкой, бросив на лету: – Ждите меня у ворот!
Виталий долго стоял, прижав лоб к оконному стеклу, потом обозрелся, перекрестился и быстро пошел к передней, жалостно думая о своей судьбе.
Виталию Павловичу было до слез жалко себя самого, когда он укладывался на Поликсениной кровати, меж тем как девушка поместилась в большой половине с горшочками, но вместе с тем ему было и сладостно переносить незаслуженную обиду, позор, особенно на глазах этих простых и, как ему казалось, сочувствующих людей.
Поликсена действительно сочувствовала Виталию Павловичу, как она сочувствовала всем несчастным и, видимо, страдающим, особенно если они оказались таковыми вследствие романических причин. И, улегшись на крутом сундуке, Поликсена не смыкала глаз, все думая о судьбе господ Меркурьевых и Мельниковых, строя небывалые романы и вплетая туда неожиданно и странно Андрея Ивановича Толстого, без которого не обходились ни одни ее мечтания, хотя бы самые фантастические. Так и теперь при лампадном мерцанье из-за занавески ей чудился подпоручик в какой-то необыкновенной и вместе с тем знакомой форме, стоящим на возвышении, а вокруг него толпились женщины и мужчины и в числе их Александра и Зинаида Львовны, их мужья, и сама Поликсена в отдалении стояла, как чужая, на берегу канавки, за которой расстилался широкий луг, где и имел место вышеописанный апофеоз господина Толстого. Эта картина была, так сказать, заключением воображаемых подвигов и романов Андрея Ивановича. Поликсена была возвращена к действительности стонами и легким шорохом, доносившимися из-за перегородки. Помолчав некоторое время, она тихонько окликнула:
– Виталий Павлович, а Виталий Павлович, это вы? что с вами, голубчик?
В ответ стенания усилились, а шорох несколько стих. Поликсена побудила Кузьму Тихоновича, но, видя, что это бесполезно, сама встала босою и, открыв немного занавеску, увидела гостя в белье стоявшим на коленях перед столом, за которым висели иконы. Он крестился, кланялся и стонал все громче и громче, наконец приник головою к краю стола и замолк. Поликсене стало невыносимо это зрелище, и она снова принялась тормошить своего дядю, но тот спал, как убитый. Постояв в полутьме и беспокоясь теперь уже тем, что стоны прекратились, она окликнула Виталия на этот раз уже полным голосом:
– Виталий Павлович, да что с вами, Господи Боже мой!
Тот встрепенулся, провел рукою по лицу, присел на коленях и, будто проснувшись и не понимая, откуда раздается звавший его голос, воскликнул:
– Кто это? Где я?
– Это я – Поликсена, конечно. Неужели вы все позабыли?
– Помню, помню. У вас добрая душа, а Сашенька-то, Сашенька!..
Все еще стоя у занавески и придерживая рукою расходившиеся ее половинки, Поликсена посоветовала:
– Ложитесь вы, голубчик, спать, ради Бога!
– Сейчась, сейчас! Я теперь совершенно спокоен, – раздалось из другого отделения, и вскоре послышался скрип кровати, на которую рухнул Виталий Павлович, но или сон бежал его глаз, или он нашел, что не всю свою и чужую жалость он истощил, так как теперь уж он окликнул хозяйку, не отходившую от занавески:
– Поликсена, вы здесь?
– Здесь, здесь, куда я денусь! Да что же вы не спите? Может быть, вам неудобно или свет мешает?
– Нет, отлично, мне просто не спится, да и как спать, можно ли? Можно ли? – Помолчав, он продолжал: – Поликсена, подите, посидите здесь.
– Ну, постойте, оденусь немного. Она придвинула стул к кровати и зажгла свечу, от которой тени, более черные, нежели от лампадного сиянья, перегибались со стен на потолок. Виталий лежал ничком, закутавшись в одеяло, и, казалось, плакал. Поликсена будто про себя произнесла:
– Бедненький, бедненький! Каково так мучиться? А все она – любовь-злодейка!
Виталий Павлович заерзал в досадливом нетерпении и вдруг, откинув одеяло, спустил ноги, поднял взлохмаченную голову и прошептал, схватив Поликсену за руку:
– У вас есть серные спички? Та испуганно ответила:
– Нет.
– Ну так уксусная эссенция? Что-нибудь, что-нибудь!
И, забыв о присутствии девушки, в одном белье стал бегать по каморке, ища глазами какой-нибудь жидкости.
– Что вы, что вы, Виталий Павлович? Грех какой! Сейчас дяденьку скричу.
И она заплакала. Наконец гость бросился к занавеске со словами:
– Красок выпью, красок, киновари кровавой, желтой охры!
Но Поликсена, моментально перестав плакать, подбежала к Виталио и, схватившись обеими руками за его рубашку, подтащила его к кровати, снова туда бросила и закрыла одеялом. Тот охотно позволил проделать это над собою и закрыл глаза, словно утомленный бореньем. Поликсена жалобно посмотрела на перегородку, за которой почивал сном праведным дяденька Кузьма Тихонович, и прошептала:
– Господи, вот наказанье-то!
Открыв глаза и устремив их на потолок, Виталий Павлович начал слабым голосом, будто вспоминал слегка забытую роль или собирал обрывки бреда:
– Я ли не любил ее? Я ли не отдал ей все: жизнь, любовь, состояние? и что же? Ужасно, ужасно! А ведь она неплохой человек: она пряма и горяча; что же тогда другие? Страшно подумать! Из собственного дома, как тряпку, как выжатый лимон, меня вышвырнули. Я не ропщу, не каюсь, я рад, рад, что так случилось, что так все обнаружилось. А как сулило все прочное счастье, когда я впервые держал ее за руку и поцеловал перед всеми там, в сельской церкви!
Поликсена, наклонившись к лежащему, начала тонким голосом, словно ему в тон:
– Не горюйте, голубчик: вы целовали, за руку держали, сколько времени жили вместе, ели, пили, гуляли, досыта насмотреться могли. Рай, чистый рай! А каково приходится, когда не слышишь, не видишь, не только что поцеловать, подойти близко не смеешь, а рада бы, кажется, сапог его стоптанный вместо Казанской поставить и плакать перед ним день и ночь. Это знали ли вы, Виталий Павлович?
Виталий отвечал со своего клироса:
– Не она ли клялась мне на кресте всегда любить меня, верной быть и ласковой? А верность и ласка, и любовь для других оказались у ней, а не для мужа.
Поликсена, как антифон, подхватила:
– Вы клятву имели и ласку видели хоть полчаса, а каково, когда и думать не смеешь, чтобы слово одно, взгляд один получить и как клад в каморку снести, чтобы там ярким солнцем в лютые морозы светило? Федор в первый раз говорит: «Хорош у меня барин», я-то рассмеялась еще, а как летом в Красное к брату приехала, его нет, сад посередь домов и все окна в него; у одного стоит офицер, собак свистит, китель расстегнут, сорочка тоже, белая кожа, как перчатка, глаз карий, щеки розовые; на пробор причесан, и говорит мне: «Кого вам угодно?» Я ни вперед, ни назад не двинусь, как дура, так меня всю прошибло; молчу; две собаки со стрижеными хвостами в окно прыгнули, он раму закрыл, а я все стою; не знаю, когда опомнилась, так, не видавши Федора, и уехала.
– А теперь вы его видите?
– Редко, в церкви, где они бывают, на проспекте, у подъезда иногда.
– Да о ком вы говорите?
– О Толстом, Андрее Ивановиче.
– Так ведь он очень далеко живет отсюда.
– В ротах. Да это что! Ноги молодые, не замечаешь, как бежишь, ровно на велосипеде: со Спасской на Пантелеймоновскую пройти, а роты по дороге окажутся.
Долго перекликались Поликсена и Виталий, наконец последний глубоко вздохнул, засыпая. Поликсена долго смотрела на спящего, тихонько поцеловала его в лоб и осторожно вышла на цыпочках.
Утром, уже стоя в дешевой шляпке с картонкой, она указала на спящего Кузьме Тихоновичу, промолвив:
– Препростой барин, чистая у них душа.
– Слаб уж очень, да и выдумывает, кажется, на себя половину.
Но Поликсена недовольно прервала дядю:
– Он – несчастный человек, его грешно обижать.
– Сам бы себя только не обижал. Да и то: другой раз обида человеку ко спасенью бывает… К сестрице Клавдии поскорей отправить их надоть.
Бывают люди, как неискусные токари, что выточат столовую ножку в добрый столб, а начнут поправлять, совсем переломят; или как раскрашивальщики лубочных картин: красной мазнут – окрасят и лицо, и волосы, и небо, и журавля колодезного; за зеленую примутся – зазеленят луг и корову, и скотницу, и мельницы на горизонте. Так рука не знает ни удержу, ни меры. Такою все больше и больше казалась Петру Сергеевичу его жена Зинаида Львовна. Как бы ни менялась она: была ли модницей, или скромной домоседкой, хотя он и знал, что она это делает и старается для него, все ему было неприятно и раздражительно, везде он видел или неестественность, или пересол. Даже самое желание угодить ему, попасть с ним в ногу ему казалось бестактным и неуместным, будучи столь очевидным. Иногда ему хотелось выругаться площадною руганью, когда Зина, скромно одетая, вышивала еще не оконченный половик или передавала ласково тарелку супа, пододвигая незаметно ближе к нему любимые им пирожки или гренки. И, чувствуя себя несправедливым, он злился на нее, которая заставляла его быть таковым. Ее руки, глаза, подбородок с ямочкой, густые, прямые брови он любил по-прежнему, но ему казалось, что теперь они в плену у какой-то другой женщины, неприятной и чужой, какою стала теперь для него Зина. И почему? Но это было несомненно. В долгие одинокие зимние месяцы они имели возможность подробно и точно узнать друг друга, и Петр Сергеевич с горем видел, что каждой ноте его гаммы соответствовала у жены нота на четверть тона то ниже, то выше. Это его мучило и бесило, тем более, что он видел, как из любви к нему Зина старается, приноравливается, чуть не ломает своего неломкого характера, и как это все тщетно и напрасно и еще более фальшиво. Не говоря уже о тех тайниках, которые, невыдаваемые, были как-то непроизвольно оскорбляемы нередко Зинаидой Львовной.
Иногда он подолгу смотрел в ее глаза (любимые, целованные так сладко глаза) и зло и любопытно думал, что в этом мозгу, в этой коробке, какой состав там, тяжелее или легче, чем в его, что так непонятно, непохоже и враждебно они думают, желают, воспринимают, любя друг друга. К марту он уже перестал думать, любит ли он Зинаиду, а жил, как с неприятным иногда, иногда же приятным компаньоном; другой раз, забывшись, даже вдруг удивлялся, почему это у него в доме ходит, ест, спит какая-то посторонняя, красивая и высокая дама и не собирается уезжать, не надевает перчаток и шляпы.
Март был теплый и ветреный, не ясный, только к концу похолодело, тронулся лед, засинело небо, и облака помчались ко взморью, как второй ледоход. Петр Сергеевич пошел пешком к Фуксам на далекий Васильевский остров, желая подумать хорошенько о своей жизни и отношениях к Зине во время долгого пути, но вместо всяких дум незаметно для себя твердил всю дорогу какие-то глупые вирши:
В месяце марте
Без дальних слов
Попер он к Марте
На Wassily Ostrow.
Когда он ловил себя на этом занятии, то сердился и секунды две думал о Зине, что как нелепо, что у нее нигде нет родинки на всем теле, но потом, помахивая палкой, снова принимался за прежние стишки.
Дом Фуксов не имел петербургского вида, разве только где-нибудь на окраинах около фабрик могут встречаться такие особняки с воротами, двором и садом, за которым высятся сплошные пятиэтажные стены. Все у них было чисто и благоустроенно; в саду были клумбы редких цветов по летам, а на леднике, покрытом дерном, была устроена беседка, обвитая хмелем; дом был двухэтажный с двумя балконами, со внутренними лестницами и с кухней в подвале. Снаружи, при виде цельных богемских окон, затянутых тюлем, с веселыми зелеными ставнями, новоокрашенных ворот, двери с чисто вычищенной гравированной доскою, можно было подумать, что здесь живет дружная семья с веселыми играми и смехом, с большой толпой подростков и маленькими детьми, с дядюшками и тетушками, а никак не скучная пара двух одиноких людей, редко видевших друг друга, какими были Марта Фукс и ее супруг.
Девушка провела Петра Сергеевича в комнату Марты и, сказав: «Обождите минутку», – вышла, прикрыв дверь.
На пианино была развернута «Zauberflote», клубки пестрой шерсти с обрезками канвы лежали на переддиванном столике, в вазе стояли розы и в горшках гиацинты, а на окне желтая французская книжка рядом с бумагой, карандашом, ключами и миниатюрными костяными счетами. Чистота и порядок были образцовые, но они не мертвили это обиталище, а напротив, придавали какую-то милую скромность протекавшей тут жизни. Петр Сергеевич сначала ходил по ковру, останавливаясь у окон, через которые виден был сквозной еще по-весеннему сад. Подробно осматривая комнату, где был впервые, он подумал: «Будто Фауст в горнице Гретхен!», мысленно рассмеялся, но не мог отогнать от себя впечатления мирного, серьезного и любовного в своем одиночестве житья. Прошло минут сорок, издали доносились чьи-то голоса, Петр Сергеевич решил войти в соседний покойчик, отделенный от будуара только драпри; очутившись в темной проходной комнате, где была отворена дверь на балкон, и увидя, как из сада подымались в разговоре хозяйка и его жена Зинаида Львовна, он не захотел показываться, а опустился у драпри на стул, думая, что Зина скоро уйдет, тем более что она была в шляпе, накидке и с зонтиком в руке. Но дамы, очевидно, собирались не уходить, но заняться чаепитием, потому что раздался звяк ложечек и хрупкий звон тонких чашек. Говорили о нем, и Петр Сергеевич с удивлением заметил, что Зина поверяет тете Марте те же сомнения, те же недоумения, что и ему не давали покоя вот уже сколько времени, но со своей точки зрения, т. е. она не понимала того, что ему казалось ясным и очевидным, естественное же и простое для него – ей казалось странным и тревожным. На лицо Марты Николаевны, которая одна была ему видна из его засады, набегала и тотчас исчезала знакомая складка. Играя ложкой, она раздумчиво произнесла:
– Очень трудно советовать, потому что мы с тобою слишком разные люди, и то, что для меня легко, тебе покажется трудным. Как-то Ваня назвал Петра Сергеевича «отгороженным», теперь я только вполне понимаю все значение этого качества, потому что я сама такова, и что бы я тебе ни говорила, ты не поймешь и только подосадуешь. Даже то, что ты стараешься измениться, совершенно напрасно и бесполезно; это не в твоем характере, и это так заметно, что может быть ему неприятным.
– Я делала это из любви к нему, я думала, так будет лучше нам обоим, – отозвалась Зина.
– Но что же вышло?
– Ничего не вышло.
– Вот видишь. Потому что ты слишком молода, чтобы любить его за самого него, а не за его любовь к тебе. Ты отвечаешь на его любовь, вот и все. И он слишком молод, чтобы уступить тебе. Я не знаю, что тебе посоветовать; подожди, там видно будет.
– Так трудно ждать!
– Но ты, Зина, никого не любишь другого?!
– Нет, тетя.
Тетя Марта снова нахмурилась и, как-то странно улыбаясь, добавила:
– И его по-прежнему любишь?
– Мне кажется… – начала Зинаида Львовна, но вдруг, прервавшись, заметила: – В той комнате никого нет?
Хозяйка встала, прислушиваясь; она казалась совсем молодой в светлом платье с прямым рядом густых светлых волос, розовыми щеками и свежим, не тонким ртом. Петр Сергеевич встал и тихонько вышел. Будто он впервые видел и слышал Марту Николаевну, и, когда он закрывал глаза, все виделся ему розовый рот, светлые волосы и светлые серые глаза госпожи Фукс, ее комната, где веяло тихою, милою, отгороженною жизнью, раскрытую «Zauberflote» на пианино и клубки пестрой шерсти. Ее слова были будто точный без фальши отклик на его заветнейшие мысли, и, вспоминая весь образ жизни Марты, он удивлялся, как он раньше не замечал того, что бросалось в глаза. Будучи живой и радостной, она добровольно очертила круг вокруг себя, своих желаний и мечтаний, за который переступать считала некрасивым и неуместным, отзываясь в то же время на все. Он рисовал ее еще привлекательнее, может быть, чем она была на самом деле, и неизвестно, куда бы привели его мечтания, если бы высокий, несколько сиповатый голос его не окликнул:
– Петя, сколько времени не виделись!
Не поспел Мельников сообразить, в чем дело, как почувствовал себя в объятиях и на щеке у себя прикосновение коротко стриженных усов.
Андрей Иванович Толстой был все тот же, высокий и тонкий, с розовыми щеками и неподвижными, широкими карими глазами. Разговорились, как давно не видавшиеся друзья, перебивал один другого, перескакивая с предмета на предмет, мешая мелочи с важным, оживленно и любовно. Под конец Петр Сергеевич спросил:
– Я очень изменился, Андрюша?
– Порядочно, – ответил тот, улыбаясь.
– А ты так все такой же, – восторженно оглядывая Толстого, сказал Мельников.
– Да со мной ничего и не случалось важного.
– А со мною что же случилось?
– Ну все-таки, ты вот женился.
– Ах да, я и забыл совсем!
– Вот как? Ну, прощай. Заверни как-нибудь, по старой памяти. Пообедаем вместе.
– Непременно, непременно. Ведь и ты зайдешь к нам, не правда ли?
– Постараюсь, – отвечал тот не совсем охотно и, поцеловавшись с Петром Сергеевичем, повернул по Фонтанке, высокий и тонкий, сопровождаемый двумя собаками.
Мельников и в самом деле будто позабыл, что он женат, так отлетели от него все вопросы и заботы и такая беспечная легкость влилась в него от этой встречи. Зинаида Львовна встретила его особенно ласково и тихо, заглядывая в глаза, которые он опускал, боясь, что жена прочтет в них то, чего не должна была знать. Отчего не должна? Наоборот, должна, должна. Нечестно скрывать, что все изменилось, что он от нее далек, что случилось то, что случилось. И сказать ей ласково, но твердо. С таким намерением он подошел к ней решительным шагом и сказал, положив руку ей на плечо:
– Зина, я должен тебе сказать…
Она же, удержав его руку, склонилась к нему и прошептала счастливо:
– Знаешь, Петя, я буду матерью скоро!
И оба будто застыли. Он не поцеловал ее, не погладил, ничего; и она сама уже, подняв глаза, все еще склоненная, спросила:
– А ты что должен мне сказать?
Петр несколько хрипло прошептал:
– Что никогда, никогда я тебя так не любил, как теперь, и буду любить всегда-всегда одну тебя, что нет ближе, родней, дороже мне человека, нежели ты. Помни это.
– Помню! – прошептала Зинаида Львовна, не опуская глаз.
Часть вторая
Всякому, кто, не зная, вошел бы в квартиру господина подпоручика Андрея Ивановича Толстого, показалось бы, что он вступил в обиталище одинокой женщины или немолодой девушки, так чисто, целомудренно и даже чуть-чуть сурово там было. Или же могло прийти в голову, что это – жилище вдового священника, на что указывало, между прочим, обилие книг духовно-нравственного и религозно-философского содержания, а также наличность в каждой из четырех небольших комнат икон, содержимых в завидном порядке. Эти покои отнюдь не были похожи на будуары, избави Боже, но кроме тщательнейшей опрятности в них было что-то до трогательности чистое и целомудренное, что, может быть, ошибочно, но принято считать исключительною принадлежностью прекрасного пола. Даже легкий намек на арматуру, помещавшийся над традиционной тахтой в кабинете, не нарушал девической внешности обстановки Единственною роскошью скромной квартиры были постоянно свежие цветы, размещенные в различных местах; и еще, что несколько смягчало общий строгий вид, это – обилие света и веселые колера обой и обивок Запах кожи, табаку и духов как-то странно не нарушал гармонии и лишь в кухне, во владениях Федора, переходя в слишком казарменный букет, впрочем, без преувеличения, напоминал, что все-таки это – жилище гвардейского подпоручика, а не светелка Гретхен и не монастырская келья. Но если, как иные утверждают, всякий человек имеет внешность, которой он заслуживает, и если это соответствие возможно распространить и далее, то квартира Андрея Ивановича могла бы нам дать некоторые данные о внутреннем облике своего хозяина. Во всяком случае о его внешних привычках, которые тоже что-нибудь да значат Скромный и застенчивый от природы, он мало пил, не был игроком, ни Волокитой, а все свободное от службы время проводил или за чтением, или в обществе трех-четырех товарищей. Не надо думать, чтобы это был ханжа или принципиальный трезвенник; при случае и в компании он, конечно, и пил и ездил по садам и ресторанам, и не корил себя за это, но у него не было в этом потребности, кутежи не входили в обиходную программу его существования, и он без них легко мог обходиться. А может быть, он знал, что когда его щеки от вина сделаются еще розовее, а потом побледнеют, карие глаза, потемнея, заблестят, рот со стрижеными усами полуоткроется, тогда он, Андрей Иванович, сделается более болтлив, нежели следует, и может легко проговориться, а проговариваться ему никоим образом нельзя было. Кажется, подозрение в том, что ему было в чем проговориться, владело многими из его товарищей, и они нарочно подпаивали Толстого, но всякий раз, как только неестественный румянец у него сменялся смертельною бледностью, неукоснительно Андрей Иванович подымался из-за стола и, сославшись то на неотложные дела, то на нездоровье, удалялся к себе, не сказав ничего, что бы дало ключ к его тайне, которую многие считали существующей, хотя не было никаких внешних причин думать это. Его молодой друг Мейер, пристально следивший за ним во время пирушек, всегда облегченно вздыхал, когда тот уходил, а веселье шло своим порядком, выписывали женщин, требовали еще вина, перекочевывали с места на место, и так до утра, а то и до следующего вечера. Выходил Андрей Иванович редко, притом никогда никому не было известно точно, куда он выезжает, даже доверенному вообще Федору. Эти выходы, конечно, не уменьшали толков, а, наоборот, их увеличивали, но едва ли кто знал справедливое их значение и цель.
И в этот вечер Владимир Сергеевич Мейер сидел в кабинетике Толстого один в совершенном неведении относительно того, скоро ли вернется хозяин. Но его интересовала главным образом длительность выхода Андрея Ивановича, но, казалось, никак не самый факт его отсутствия. Федор, стоя у притолоки, старался разузнать у гостя, куда ездит его высокоблагородие и какие изредка собираются к ним люди, причем из товарищей бывали только Владимир Сергеевич и г-н Толстой. Но Мейер, растянув по тахте свои длинные нога и оперши на руку белокурую голову, смотрел на топящуюся печку, неохотно отвечая на почтительные вопросы денщика. Наконец в передней послышался звонок, в ответ на который из кухни раздался двойной собачий лай. Мейер, не вставал с дивана, поцеловался с пришедшим, который, распорядившись насчет чал, присел к Владимиру и молча стал смотреть на ту же топящуюся печку. Положив руку на плечо Толстому, тот сказал:
– Устал, Андрюша, поди?
– Немного, но это пустяки. – Все были?
– Кроме больных, все. Да, кстати, из Парижа от Анатолия письмо, тебе кланяется, целует.
– Благодарствуй. Скоро ли и мне доведется ходить с тобою? – раздумчиво добавил Владимир Сергеевич.
– Не будешь сам себе портить, так недолго ждать.
– Охота тебе цукать меня, Андрюшенька.
– О тебе же забочусь, – ласковостью стараясь смягчить наставительность своих слов, сказал Андрей Иванович, встал и расстегнул китель.
Владимир с дивана произнес, закидывал руки за голову и смотря в потолок, где прыгал отблеск красных углей:
– Ты не можешь себе представить, как мне хочется скорей вступить.
– Из-за дружбы ко мне?
– Да, и из-за этого.
– Спасибо, голубчик, но, главное, должна быть искренняя уверенность в справедливость и спасительность общества. Ты прочитал книга, что у меня взял позавчера?
– Нет, не совсем еще, – виновато отозвался младший.
– Что же ты делал?
– Когда?
– Например, хоть сегодня.
– На скэтинге был.
Андрей Иванович поморщился, но сдержался и спросил только:
– Кто же там был?
– Она опять была.
– Познакомился?
– Что ты! мыслимо ли?
Владимир Сергеевич быстро поднялся и подошел к сидевшему за столом Андрею. Тот, не оборачиваясь, продолжал разбирать какие-то письма.
– Ты не сердись, Андрюша, и не считай меня слишком легкомысленным.
– Тем хуже, если это не легкомыслие, – проворчал Толстой, не отрываясь от писем.
– Я не знал, как бы я благодарил судьбу, если бы мне сейчас представился случай доказать мою верность и любовь к тебе.
Андрей обернулся и, посмотрев на правильное, детское лицо Мейера, его открытые серые глаза и непослушную белокурую прядку, падавшую на лоб, сказал ласково:
– Полно, Володя, я настолько тебе верю, что знаю вздорность всяких скэтингов. Если б я тебе не верил, как бы я тебя ни любил, разве мне пришло бы хоть на минуту в голову ручаться за тебя?
И он поцеловал его нежно и несколько сухо. Потом, будто чтобы переменить разговор, не предполагая, насколько он совпадает с темой, произнес равнодушно:
– Кстати о скэтинге; я получил письмо, где именно на Марсовом поле мне назначают свидание и сегодня.
– Тыне был?
– Ну, конечно.
– И не знаешь, от кого письмо?
– Не имею никакого представления. Да вот письмо, там описан костюм; может быть, ты сегодня видел и эту даму, если был не всецело поглощен своей незнакомкой.
И он протянул листок, где было размашистым женским почерком начертано:
«Не зная вас, но много слышав, убедительно прошу не отказать мне в свидании. Лучше в нейтральном месте. Дело очень важное. Поверьте, это не авантюра. Приезжайте завтра в 5 1 /2 в скэтинг на Марсовом поле. Я буду в лиловом платье с мехом, шляпа с большим серым пером, у пояса фиалки. Поверьте, что вы не раскаетесь, согласившись на мою просьбу. Покуда нет надобности знать мое имя».
Толстой читал спокойно, не обратив внимания, что его товарищ, вдруг побледнев, схватился крепко за спинку его кресла.
– Я, конечно, не поехал, но… что с тобою, Володя? Тот хрипло прошептал:
– Да ведь… да ведь это была… она, она! моя дама, Андрюша! Лиловое платье с мехом, фиалки – только у нее сегодня были!
Толстой, усмехнувшись, молвил:
– Жаль, что я не пошел, а то мог бы составить тебе протекцию. – И потом, вдруг густо покраснев и сделавшись страшно серьезным, гневно произнес: – Я не думал, что ты так слаб, Владимир. Стыдись! А еще хочешь быть нашим.
Разговор с Поликсеной, казалось, недостаточно значительный, чтобы его помнить, однако не только помнился Зинаидой Львовной, но даже так крепко засел ей в голову, что неоднократно она возвращалась мыслью к таинственному подпоручику. Помня о его дружбе с ее мужем, не раз во время не то что размолвок, но какого-то отчуждения с Петром Сергеевичем хотела она обратиться прямо к Толстому, чтобы он помог ей советом, как знающий своего друга точно и давно. Она хотела обратиться к нему просто и откровенно, но тайно, и эта таинственность ее особенно пленяла и привлекала. И даже теперь, когда надобность в этих советах будто прошла, ей трудно было отказаться от мысли пойти в далекие роты, увидеть лицом к лицу «афонского отшельника» и расспросить о чем-то необычайно важном, о чем – она и сама в точности не знала. В тот день, когда Поликсена утешала растроганного и растерзанного Виталия, Зинаида Львовна подозвала ту же девицу Мальчикову и, передав узенький конвертик, запечатанный продолговатой небольшой печатью, попросила доставить его через брата Федора его господину. В конвертике, разумеется, была заключена записка, в которой сообщалось, что по очень важному и тайному делу госпожа Мельникова просит г. Толстого принять ее и не отказать в разговоре. То есть содержание записки было таково, в самом же послании никаких имен не упоминалось, и было оно, как говорится, анонимно.
Поликсена, придя дня чрез три, сказала, что все исполнено, так что Зинаида Львовна, собираясь в назначенный день к незнакомому, но столь давно известному молодому человеку, была уверена, что хотя она и явится в качестве «прекрасной незнакомки», но самый факт ее визита не будет неожиданностью для загадочного отшельника.
Оделась она скромно, но особенно тщательно, и даже стоя перед зеркалом уже в шляпе с густым вуалем, еще раз провела по лицу пуховкой и невольно сама улыбнулась на свои приготовления. «Будто на свиданье!» – подумалось ей, но тотчас же она с живостью подхватила, будто отвечая предполагаемому оппоненту: «Ну и что же? Ну, на свиданье! Посмеет ли кто сказать, что я хоть на мизинец неверна Пете? Иду, чтобы было еще лучше, еще крепче, еще любовнее!»
И было чувство детской шалости, важного, «святого» дела, несколько преступной тайны и волнующего любопытства. Но на улице все это постепенно прошло, Зинаида Львовна почти позабыла, куда и зачем она едет, и когда вспомнила, то ей представился только визит к незнакомому человеку, которому точно она даже не знала, что сказать, визит неловкий, не совсем нужный и главное – довольно скучный. Все это привлекало только в плане, только в мыслях, на деле же оказалось далеко не столь пленительным. Минуту она даже подумала, не вернуться ли, не бросить ли всю эту все-таки авантюрную историю, как ей вдруг показалось, не вернуться ли на Фурштадтскую, где готовят пятичасовой чай, не стереть ли излишнюю пудру и не приняться ли за не оконченное еще вышиванье. Но пока она это думала, узкая ручка в черной перчатке не отрывалась в забвении от электрической кнопки, и за тонкою дверью слышался серебряный непрерывный звон. «Верно, судьба так решила!» – подумала Мельникова, когда Федор нерешительно приоткрыл двери на ее более чем решительные звонки. Впустив посетительницу в кабинет, ясно освещенный солнцем, денщик исчез, и с его шагами исчезли как бы все признаки жизни в этом светлом жилище, будто все вымерли, или спали. Зинаида Львовна подошла к окну; везде чисто и несколько сурово стоят цветы, над тахтой помещается арматура, развернутая книга лежит обложкой вверх, будто чтец только что вышел, но ни звука, ни шороха. Зинаида Львовна почти не волновалась, но ей стало как-то скучно и слегка дремотно. Долгий ли переезд по мартовскому солнцу, сладковатый ли запах цветов, духов, табаку и еще чего-то похожего не то на ладан, не то на кипарис, тишина ли, но веки гостьи как-то отяжелели, и мысли застыли тупо и не без приятности. Она не заметила, как в комнату вошел высокий офицер со стрижеными усами, и только его оклик:
– Простите, я вас заставил ждать, сударыня! – вернул Зинаиду к действительности. Не отвечая, не подавая руки и плохо соображая, она слушала, как хозяин продолжал: – Меня не было, но я должен был тотчас вернуться. Не зная, что вы меня ждете, я задержался несколько. Может быть, вы сядете и сделаете меня известным, чем я имел бы честь служить вам?
– Вы знали, что я приеду, как было условлено, сегодня? – вымолвила наконец Мельникова.
Толстой удивленно поднял на нее глаза и ответил:
– Я рад вас видеть у себя, но я совершенно не помню, чтобы мы уславливались с вами, равно как нисколько не знаю, ни кто вы, ни чем могу я вам быть полезен.
«Он слишком деликатен или хитер», – подумала Зинаида Львовна и произнесла, может быть, слишком легкомысленно:
– Вы не получали письма от незнакомой вам дамы, где заключалась просьба увидеться с вами? – и потом, будто спохватилась, добавила просто и робко: – Поверьте, это не авантюра, а очень серьезное и важное дело.
Она все забыла, что, почему и как нужно было говорить, ловила себя на этом, сердилась, но чувствовала, что с Толстым ей иначе и нельзя было говорить, как откровенно и серьезно, хотя ничто в наружном виде молодого офицера не требовало, казалось, этого. Она даже не думала о пресловутой его красоте, мельком заметила, что он строен и имеет несколько странные, рассеянные глаза. И то простое, что они говорили, ей представлялось, как сонное виденье, полным иносказаний и другого значения наяву.
– Так это от вас я получил записку?
– Да, да, через денщика?
– Нет, простите, по почте.
– Третьего дня?
– По-моему, раньше. Там упоминается скэтинг-ринг и описан ваш туалет.
– Нет, нет, – пробормотала Зина, окидывая взглядом свое темное платье; вспомнила про пудру и покраснела. К счастью, было темно уже настолько, что ни румянец, ни пудра посетительницы, стоявшей спиной к окну, не были заметны. Ее взгляд на платье не ускользнул от рассеянного взора хозяина, и он, усмехнувшись, произнес:
– Костюм не совпадает так же, как и место нашего… нашей беседы, но не все ли это равно?
– Конечно, конечно, это недоразумение. Сядемте, Андрей Иванович? – вопросительно сказала Зинаида.
– Совершенно верно! – ответил Толстой и остановился, думая, что гостья также скажет свое имя, но видя, что та молчит, с почтительным полупоклоном опустился на стул подле Мельниковой. Та начала прямо, слишком прямо, чтобы это не свидетельствовало об известном волнении:
– Я хотела поговорить с вами о Петре Сергеевиче Мельникове. Ведь вы его знаете?
– Он был мне лучшим другом.
– Я знаю.
– С ним случилось какое-нибудь несчастье?
– Нет. Я имею основанье быть близко заинтересованной в его судьбе и именно хотела у вас спросить, что нужно, что нужно для его счастья?
– Разве вы считаете его несчастным?
– Я не хотела этого сказать. Но вы сами знаете, какой это странный и редкий человек.
– Редкий, да, но странный? Отчего? И потом, я его знал прежде, я не знаю, какой он теперь: он женился.
– Разве это меняет человека?
– Очень, – ответил серьезно подпоручик и добавил, не улыбаясь: – Я думаю, как и для всех, и особенно для Петра Сергеевича, быть счастливым, значит – в человеке любимом полное совпадение с его взглядами, вкусами, желаниями, и я думаю, что он нашел их.
– В ком?
– В своей супруге, разумеется. Он не мог бы жениться, просто увлекшись, хотя бы и редкою по красоте, внешностью.
Зинаида Львовна теперь уже не чувствовала краски, залившей ей не только щеки, уши и лоб, но и шею, и грудь. Помолчав, она тихо сказала:
– Я вам кажусь очень наивной, не правда ли?
– Нет, отчего же? Вероятно, вы очень заинтересованы судьбою моего друга, но теперь вам лучше бы было обратиться к его супруге.
Зинаида встала, прошлась молча и спокойно доложила:
– Андрей Иванович, ведь это я и есть – жена Мельникова, которая лучше, чем вы, должна была бы знать, что нужно вашему другу.
Толстой подошел к Зинаиде Львовне и, поцеловав ей руку, сказал:
– Я это знал, как только вы пришли.
– Отчего?
– Я вас видел однажды в театре с Петром, – спокойно ответил офицер.
– Конечно, это очень просто.
– Очень просто. Как же и могло быть иначе!
– Иначе и не могло быть, – досадливо проговорила Зинаида. – Не такой я ждала нашу встречу!
– Какой же? – как-то глухо и слегка насмешливо спросил Толстой.
– Лучше сказать, вас я ожидала встретить другим, таким, каким мне вас описывали все, все.
Андрей ласково ответил:
– Я человек самый обыкновенный; друзья преувеличивают всегда; но вы не волнуйтесь и не огорчайтесь. Петр искренне вас любит и как жену, и как будущую мать своего ребенка. Подумайте, какал задача предстоит вам!
Он умолк, глядя в окно рассеянно и пристально. Зинаида, приблизившись, глянула тоже в окошко, чтобы посмотреть, что привлекает внимание Толстого, но на улице шли редкие пешеходы, фонарщик протирал стекла у фонаря, пробегала собака – больше ничего. Постояв несколько минут, она произнесла:
– До свиданья, я пойду; я узнала смутно, что хотела знать. Я вам очень благодарна, но прошу сохранить в тайне мой визит.
– Это было бы исполнено без вашей просьбы, поверьте, – ответил Андрей и снова поцеловал ей руку.
«Противная деревяшка! Деревяшка! И что в нем все находят!» – думала Зина, когда Толстой сам подавал ей пальто, чтобы не вызывать Федора.
Совсем прощаясь, хозяин глухо сказал, неожиданно улыбнувшись:
– Зинаида Львовна, берегите и любите Петю, он вам небом поручен!..
Сначала она хотела рассердиться, но, внезапно взглянув прямо в лицо, в глаза, в черты, в улыбку офицера, как-то сразу все поняла и, даже не отвечая, только вспыхнув, как девочка, сбежала с пяти ступенек лестницы, хлопнув дверью. Квартала два она шла, ничего не соображая, и только остановившись, чтобы пропустить трамвай, опомнилась и прошептала вслух:
«Фу, как глупо, как позорно глупо я поступала, вела себя, говорила! Да и он тоже хорош, этот хваленый Толстой. Святоша, старая дева какая-то и вовсе не так красив. Петя гораздо лучше, но я понимаю…»
Что Зинаида Львовна понимала, она себе не созналась, но снова покраснела, снова за это на себя рассердилась и поехала не домой, а ко всенощной, благо была суббота, постояла там с четверть часа, никакого настроения там не получила, кроме мигрени, опять-таки рассердилась и рано легла спать.
Светлые дни сменялись туманными, тихие – ветреными, солнце чередовалось с дождем, а иногда и вовсе шел снег, – так же и в уме или, если хотите, в сердце Петра Сергеевича то приливала нежность к жене, то всплывала в воспоминаниях крепкая фигура госпожи Фукс, которую мы назвали бы, если бы не боялись быть вульгарными, – ядреной. К его чести нужно сказать, что это соблазнительное видение он тщательно изгонял из своих мыслей, стараясь заменить его уже не видениями, а более отвлеченными понятиями о супружеской верности, о будущем своем отцовстве, о дружеской нежности, или же просто-напросто приводя себе на память Андрея Ивановича Толстого, хотя казалось бы и странным, какое отношение имела тонкая фигура подпоручика к роскошным формам Марты Николаевны. Господин Мельников мало кого видел, а когда не сидел дома, то предавался одиноким прогулкам на острова в пустынные часы, что, конечно, не могло считаться особенно гигиеничным, именно с точки зрения изгнания всяческих видений и неподходящих мыслей. Ни Марты Николаевны, ни Андрея Ивановича он совершенно не посещал и дошел даже до такого отвлечения, что, когда раз, задержавшись на Елаганом дольше обычного, он увидел катящее навстречу ему ландо с супругами Фукс, он прислонился к дереву, закрыл глаза и подумал только: отчего же она в белом, а не в розовом платье? Неизвестно, заметила ли его belle tante, потому что оклика никакого до его слуха не долетало, а когда он открыл глаза и снова воспользовался даром зрения, то заметил вместо ландо уже спину чужого автомобиля.
Как бы уговорившись с мужем, и Зинаида Львовна не посещала василеостровской жительницы и разговора о ней не заводила, но зато часто, очень часто, может быть, подозрительно слишком часто падала ее речь на господина Толстого, на что, конечно, Петр Сергеевич в другое время обратил бы свое внимание, не будь оно им обращено всецело на самого себя. Почти всегда эти беседы носили характер дружеских воспоминаний, и, поговорив о покойных папаше с мамашей, о том, какие у них были кошки, как были расположены занимаемые ими некогда квартиры, какие платья девочками носили Зина и Саша, как они вместе воровали крыжовник и зеленые яблоки, – неминуемо она спрашивала замечтавшегося мужа не о том, что касалось его непосредственно, а все об Андрее да об Андрее. Положим, они дружны были с детства, так что повествование об одном вместе с тем не значила ли и история другого? Когда случайно в комнате находилась Поликсена, ее также привлекали к этому разговору в виде, так сказать, дополнительных глаз, и Зинаида Львовна внимательно слушала, как с двух сторон раздавался рассказ и вырисовывался образ так непохожий на то, что она встретила в тот глупый свой визит.
То, что она слышала, было и гораздо лучше, и вместе с тем несравненно мельче и проще того, что она одну секунду почувствовала, когда в той передней взглянула в лицо незнакомого офицера, а тот стоял, держа в руках ее пальто и некстати улыбаясь. Иногда Зинаида Львовна, будто вспомня что, опасливо посматривала на Поликсену, а та с видом заговорщицы опускала раскосые глаза. Тогда Зинаида Львовна сердилась и на себя, и на Поликсену, и на свой собственный гнев, краснела, умолкала и с новым увлечением принималась за расспросы.
Портниха пела тоненьким голосом свои похвалы, а Петр Сергеевич мечтательно и задушевно погружался в воспоминания; ему казалось, что все обстоит крайне благополучно, так как не томил его в данные минуты облик прелестницы в розовом одеянии.
Проведя в таком душеспасительном занятии недели три, Зинаида Львовна в один прекрасный вечер, отходя ко сну, промолвила:
– А что, Петр, ты теперь совсем не бываешь у Толстого?
– Да, давно уже не был. А что?
– Ничего, очень жаль терять такие хорошие отношения, как были у вас, и потом мне было бы неприятно, если бы ему или тебе показалось, что тут при чем-то я; ты к нему сходи, я очень прошу.
– Что ж, это можно, – ответил муж рассеянно.
Зинаида Львовна добавила, помолчав:
– Может быть, и он к нам заглянет когда-нибудь. – Снова помолчав, она еще добавила: – Я его не знаю, но я его люблю, потому что он тебя любит и хорошо знает… может быть, лучше, чем я.
Медля раздеваться, она подошла к большому зеркалу со свечами и сказала раздумчиво, будто не обращаясь к мужу:
– Я бы хотела с ним подружиться, но не знаю, как он меня найдет, он такой странный человек.
Приблизя свое лицо к освещенному стеклу, она спросила у затихшего где-то мужа:
– А ведь по лицу еще не заметно мое положение.
– Я ничего не вижу, – ответил Петр Сергеевич. – А к Андрею пойду в среду.
– Отлично, – молвила Зинаида и задула свечи.
Действительно, через два дня Федор имел неожиданное удовольствие отворять тонкие входные двери давно уже не виданному гостю. Толстого дома не было, но, стоя в том же кабинете, где несколько времени тому назад стояла его жена, Мельников не был окружен той тишиною, что погрузила Зинаиду Львовну в некоторого рода дремоту, но был занимаем нашим знакомцем Федором, который, сообщая ему разные домашние новости, радости и печали, под конец, совсем разговорившись, конфиденциальным шепотком добавил:
– А вот с месяц так будет тому назад, какой был случай. Была у нас одна госпожа, – кажется, впервые его высокоблагородие женский пол посетил. Я было не хотел и пускать, но барыня очень настойчивая, хотя и в расстройстве казалась.
– Вот как, – равнодушно молвил Мельников. – А что же она у вас делала?
– Этого не могу знать, как выпускал не я их, а госпожа с лица красивая, молодая и будто как в трауре. Они долго дожидались его высокоблагородия, наверно так, что по делу и раньше было условлено.
Неизвестно, что еще сообщил бы Федор своему не особенно внимательному слушателю, если бы не приход хозяина, который прервал нить обещавшего быть интересным рассказа. Толстой встретил старинного друга радостно, не удивляясь, по-видимому, не расспрашивал, будто они виделись только вчера. По-прежнему беседовали о различных предметах, то перебиваясь, то умолкая без стеснения и неловкости, пили чай с коньяком, смотрели книги, явились собаки для полноты торжества, и снова, как тогда, во время ледохода на набережной, Петр Сергееич почти забыл, что он не прежний Петя Мельников, что ему нужно ехать на Фурштадтскую, где его ждет молодая жена, Зинаида Львовна, и тоже Мельникова. Уже расцеловавшись на прощанье и наклонившись в последний раз над интересовавшей его книгой, Петр заметил разорванный конверт с мучительно знакомым почерком. Не удержавшись, он спросил:
– Чей это почерк, Андрюша? Так знаком.
Взяв конверт и пристально на него поглядев, Толстой ответил:
– Едва ли ты его знаешь, а может быть. Как это ни странно, это почерк одной дамы.
– Которая у тебя была? – как-то неожиданно радостно спросил друг.
Хозяин, несколько смутившись, суховато ответил:
– Я этого не говорю.
– Да что ты скрываешь? Я же отлично знаю, чей это почерк, но тебе не скажу; чтобы не подводить, во-первых, неизвестной дамы, во-вторых, чтобы наказать тебя за скрытность.
– Поверь, что тут нет ничего предосудительного.
– Охотно верю, с тобой-то!
Петр Сергеевич спешил на Фурштадтскую в каком-то неизъяснимом волнении. Едва оставшись наедине с Зиной, он заговорил:
– Нет, вот новость-то! Сашенька, сестра твоя Сашенька писала Толстому и даже была у него. Как тебе это покажется?
– Что же, тебе сам Андрей Иванович это сказал?
– Конечно, нет, но я видел своими глазами адрес, написанный ее рукой. Я из тысячи ее отличу.
Быстро сравнив в уме свой почерк с сестриным, столь несхожим, Зинаида Львовна как-то глухо произнесла:
– Я ничего не понимаю. Петр Сергеевич подхватил:
– Я то же и говорю. Что угодно, но Сашенька и Толстой невероятное соединение. Я готов предположить что угодно – ну что ты можешь пойти зачем-нибудь к Андрею, но Александра Львовна – разодолжила!
– Зачем же я пошла бы к незнакомому мне человеку без дела?
– Да я и говорю это, как самое невероятное.
– Ты можешь и ошибиться, раз он сам тебе этого не говорил.
– Ну, нет, я не мог ошибиться, а дама у него была с визитом.
– Тебя это как-то слишком интересует, – промолвила Зинаида Львовна впервые за все время супружества недовольным тоном.
Но оба долго не могли заснуть по совершенно различным причинам.
Разговоры о Толстом не только втроем, но даже вдвоем у Мельниковых, как это ни странно, временно прекратились, хотя, казалось бы, открытие Сашенькиной тайны должно было бы дать им еще большую пищу. Петр Сергеевич изредка заходил в роты, но о своих посещениях давал очень общие и малоинтересные сообщения. Зинаида Львовна не начинала первою говорить о подпоручике, а Поликсена, что же Поликсена? Раз ее не спрашивали, она молчала, делала свое дело, пела, шила, была весела, похудела немного – вот и все. И мысли Петра снова возвращались к тому, что он так усиленно изгонял из воспоминаний: к тихой комнате окнами в сад, к пианино, где лежала развернутой «Zauberflote», к высокой, несколько полной фигуре в светлом, розовом платье, к нежным розовым рукам, открытому лицу с серыми глазами и с набегающей и тотчас же исчезающей морщиною на лбу. Будто он видел Марту тогда в первый и единственный раз, будто ни прежде, ни потом он никогда ее не замечал, и она запечатлелась такою неизгладимо, навсегда – тихою, благосклонною, молодою. И как это могло случиться, что раньше он ее не видел? Отчего неизвестно человеку, когда у него откроются глаза и каким образом?
Погода снова повернула на весну: текло из труб, ворковали голуби, лошади с трудом месили бурую кашу дороги, к вечеру, когда зажигали фонари на светлом еще, янтарном небе, манило печально и сладко куда-то, неизвестно куда, где будет пробиваться трава по откосам и засинеют на припеке подснежники, или качаться на чужих морях, где звезды косматее, луна розовее, ночи темнее и душнее.
В один из таких передвечеров Петр Сергеевич, выйдя из дому, машинально повернул по Литейному, к набережной, а там – налево, где вдали двойною лентой белели фонари мостов; но дойдя до сената, вдруг круто оборотил назад, будто боясь двинуться дальше, и сказал вслух:
– Завтра съезжу в Царское, – хотя там у него знакомых не было, а звезды и солнце были, вероятно, такие же, как и в Петербурге.
Но на следующий день он не поехал в Царское, а дойдя до того же сената и не оборачивал уже обратно, взял извозчика и отправился через Николаевский мост. Конечно, он хотел видеть только ту комнату с оперой Моцарта, больше ничего, но ввели его прямо на террасу, где сидели тогда его жена и Марта Николаевна. Хозяйка была в саду, все еще сквозном и сером, и не в розовом, а в темном платье, зашитом темной же, но пестрой вышивкой. Она была, видимо, озабочена, так как складка меж глаз чаще ложилась и держалась дольше обычного. Прямо подойдя к гостю и крепко пожав ему руку, она спросила:
– Вы без Зины?
– Без.
– Но она здорова, все благополучно?
– Абсолютно.
– Еще полчаса – и вы бы меня не застали. Я и так должна буду просить извинения через некоторое время, чтобы уехать.
– Далеко?
– В Царское.
Петр Сергеевич встрепенулся; и у Марты Николаевны в Царском никого не было, а звезды и луна там, вероятно, такие же, как и в Петербурге.
Хозяйка, заметив недоумение гостя, ответила, не дожидаясь вопроса:
– Не удивляйтесь. Вы так редко бываете у нас, что и не знаете, по-видимому, что муж мой серьезно болен и, покуда не кончил здесь разных дел, на время уехал в Царское. Его послали. Разумеется, он скучает и злится, но что же делать?
Сейчас за границу он не может ехать, да и потом, он там скучал бы и злился еще более без дела, – он так привык, это – вся его жизнь.
– Я не знал этого.
– Я писала Зине, но вы, вероятно, не особенно-то интересуетесь нашими делами.
– Что вы, что вы! – протестовал Петр Сергеевич.
Марта Николаевна промолчала, улыбнувшись, а потом, посмотрев на крошечные часики, прикрепленные к ее приподнятому бюсту, промолвила:
– Мне так жалко лишаться вашего общества, что я хочу вам сделать одно предложение. Через сорок минут мне необходимо будет ехать на вокзал, не проводите ли вы меня? Ведь вы, вероятно ассигновали времени на визит ко мне больше, чем займут проводы, хотя бы и на вокзал?
– Я совершенно свободен, – даже покраснев от радости, живо ответил Петр Сергеевич и потом робко добавил: – А пока не споете ли вы, Марта Николаевна? Я так давно вас не слышал.
– Сами виноваты, что не приходили. Если вы не предпочитаете выпить чаю, я охотно исполню ваше желание. Пройдемте ко мне, я там больше люблю петь, чем в зале.
Только этого-то и хотел главным образом Петр Сергеевич – пройти в ту комнату, которая ему казалась заветной и полной значенья. Переступал вслед за хозяйкой порог ее будуара, Мельников быстрым оком окинул весь небольшой покой и облегченно вздохнул; веянье мирной, замкнутой, чистой и затаенной жизни по-прежнему пребывало на всех предметах, на всех мелочах обстановки, ничем не изменившейся. Его чувствительной памяти было даже слегка неприятно, что не лежат по-прежнему на окне клубки пестрой шерсти, маленькие счеты и желтый волюмчик французского романа.
Госпожа Фукс обладала небольшим, но хорошо поставленным и недурно обработанным голосом среднего сопрано. Пела она без затей, несколько суховато, но безукоризненно-музыкально, сама себе аккомпанируя и предпочитая так называемый классический репертуар. И теперь, слушая Шуберта, затем какую-то старинную итальянскую арию, Петр Сергеевич все время думал:
«Как просто, как чисто и возвышенно и вместе с тем как по-земному, по-нужному, по-настоящему!»
Он очнулся, когда отзвучали последние аккорды, и прошли не три минуты, как ему казалось, а все сорок, определенных на пребывание хозяйкою. Она глянула снова на часики у бюста, промолвив:
– Едемте, Петр Сергеевич, нам пора; я и так думаю, что опоздала.
Неохотно поднявшись с дивана и тоскливо обозрев комнату, словно прощаясь с нею, тот поцеловал руку Марты Николаевны, прошептав:
– Благодарю вас от души. Я давно-давно не получал такого нужного, такого настоящего.
Она поглядела серьезно, покраснела и спрятала обе руки за спину, будто боясь, что он еще будет их целовать, и затем, вдруг снова улыбнувшись, сказала спокойно и просто:
– Я рада сама очень, что мое пение вам понравилось, но вы, право, преувеличиваете.
– Нисколько, – ответил страшно почему-то серьезно Петр Сергеевич.
Тетя Марта нахмурилась и, сказав бегло «тем лучше», стала одеваться к выходу. Всю дорогу они не говорили, кроме как о болезни господина Фукса, но все время слышались совсем иные слова за произносимыми, простые, важные и необходимые для чего-то нежно-святого. Так казалось по крайней мере Петру Сергеевичу, но и Марта Николаевна, по-видимому, имела то же впечатление, ибо во время разговора совсем некстати вдруг взглядывала на своего соседа и неожиданно радостно улыбалась. На поезд они опоздали; пришлось ждать, – но это их даже будто осчастливило, так весело уселись они в светлом и чистом ресторане за кофе и еду.
«Что со мною?» – не мелькало в голове Мельникова, а он беззаботно и просто отдавался веселому отдыху, будто с товарищем, но в которого он был бы влюблен.
Он поехал и в Царское, – и это не удивило Марту, как, по-видимому, не удивило ее и то, что он ее дождался, гуляя и не заходя в дом; не удивило ее и то, что, когда они встретились через два часа, Мельников сказал ей:
– Какой счастливый день! Если бы всегда, вечно он продолжался! Марта Николаевна, вы не знаете, как я люблю вас!
Это ее не удивило, но смутило, и она поспешно сказала:
– Не надо об этом.
И потом, уже в вагоне, подъезжал к городу и смотря на подтаявший снег, она тихо произнесла не спускавшему с нее глаз Петру.
– Петр Сергеевич, я вам верю, но мы не имеем права так говорить. У вас есть Зина, у меня муж. Многие сочтут это за глупость, за пережиток пушкинского:
Я другому отдана
И буду век ему верна.
Но это расстроило бы всю мою жизнь, смысл которой в том и заключается, что она устроена, – вы понимаете меня? И я не так молода, чтобы не думать об этом, чтобы, очертя голову, предаваться своим чувствам. Я вас давно люблю, не на один весенний день, а как вообще любят – просто и крепко. Я молчала, потому что я замужем, а вы – любите Зину.
– Нет, нет! это не то, не то! – торопливо перебил ее Мельников.
– Ну, хорошо: это не совсем то, но тогда вы ее любили летом и думали, что это как раз «то». А вот что вышло! – Она умолкла, отвернувшись к окну, и, казалось, плакала.
Петр Сергеевич положил руку на ее в перчатке и сказал:
– Зачем, зачем?
– Что зачем?
– Так мучить себя?
– Лучше себя помучить несколько, чем мучить всех вокруг себя и делать из жизни ералаш.
– Но вы не сердитесь на меня по крайней мере?
Они уже шли по перрону и, воспользовавшись сумраком и теснотой, Марта быстро наклонилась к своему спутнику и крепко прижала свои полные, свежие губы к его губам, молча. Когда же он опомнился от этого неожиданного поцелуя, госпожи Фукс на перроне уже не было.
Нам придется вернуться несколько к покинутому нами в достаточно бедственном положении, но отнюдь не забытому Виталию Павловичу Меркурыеву.
Узнав адрес Клавдии Павловны, Кузьма Тихоныч, разумеется, тотчас ей отписал, насколько знал, подробно о положении дел и спокойно ждал ее резолюции, меж тем как несчастный изгнанник никуда не выходил из своего добровольного затвора, неизвестно чего опасаясь и желая, Так сказать, испить чашу до дна. С каким-то самотерзанием он бродил по двум половинам Жилища Мальчиковых, разделял с ними простую, но вовсе не Такую плохую трапезу, которая ему казалась чуть ли не «хлебом и водою», и спал на Поликсениной кровати с видом кроткой и святой жертвы. Томясь бездействием и не находя достаточного количества Зрителей своим невинным страданиям, он предложил Кузьме Тихоновичу свои услуги в качестве помощника, мечтал, что вот Сашенька его бросила, выгнала, но он не сердится, а выводит киноварью пламенные перышки серафимов, на которых падает весеннее солнце. Но Мальчиков не дал ему выводить серафимские оперения, а попросил разводить краски да мыть кисти – единственное, что покуда мог делать Виталий Павлович. Конечно, это было значительно менее поэтично и несколько расхолодило нашего героя, но даже и такого незамысловатого дела он толково исполнить не смог и все напутал, так что хозяин отослал его к Поликсене, Где ему уж и совсем делать было нечего, да и казалось зазорным. Таким образом ему оставалось только или жаловаться под стук Поликсениной машинки на коварство Александры Львовны, или смотреть из-за занавески на серое небо да редких прохожих под скучной капелью.
Приезд, не то чтобы очень быстрый, Клавдии Павловны Заставил всех вздохнуть облегченно. Сестра не тотчас явилась к Виталию, пожелав раньше точно выяснить себе положение дел и обратившись за этим к первоисточнику, которым считала безусловно скорее Сашеньку, чем своего не в меру впечатлительного брата. Несмотря на свою антипатию к belle soeur, Клавдия Павловна поняла, что внешним образом и, так сказать, официально вся эта ссора и размолвка совершенно вздорная и что как можно скорее Виталию нужно вернуться на Фурштадтскую, покуда не стало известным его исчезновение и пребывание у Мальчиковых. Александра Львовна была, по-видимому, спокойна, знала, где находится ее муж, не особенно ждала его, но не удивилась бы любую минуту его появлению; окружена она была гостями в момент приезда Клавдии Павловны и, неохотно выйдя в соседнюю комнату, сказала, что, конечно, она ничего не имеет против возвращения мужа, что никто его не выгонял и что относилась бы к нему по-прежнему, если бы он не менялся и не создавал сам вздорных и смешных осложнений.
– Как бы ты к нему ни относилась, все-таки меня удивляет не бессердечие, но какое-то отсутствие простого любопытства к судьбе собственного твоего мужа.
– Я знала, где и что он, и потом я была уверена, что ничего ужасного с ним не случится.
– Конечно, это очень удобно иметь такую уверенность. Сашенька пожала плечами и прибавила, пропустив замечание Клавдии мимо ушей:
– Так я жду вас завтра. Я думаю, что Виталий не будет делать затруднений и глупостей, раз ты будешь с ним. К сожалению, я не умею, да, по правде сказать, не имею и особенного желания быть чьей-либо нянькой, хотя бы и своего супруга.
И вышла в гостиную, где давно уже бренчали на рояле и слышался смех мужчин. Клавдия, проходя мимо неплотно притворенной двери, слегка поморщилась и сказала:
– У тебя гости, Саша?
– Нет, никого особенного, все – свои.
Виталий Павлович отчасти был доволен, что приезд сестры положил конец уже наскучившему ему пребыванию в мастерской Кузьмы Тихоновича. Кроме того, при появлении свежего человека воспоминание о жениной обиде с новой силой всплыло в его уме и стало терзать чувствительное сердце, доставляя в то же время удовольствие новых признаний, излияний и жалоб.
Впрочем, весь этот поток Клавдия Павловна пресекла вначале, сказав, что ей все известно, что все устроилось и чтобы он собирался ехать сейчас же с нею. Брат изобразил на лице страдание, смешанное с испугом, и воскликнул:
– Опять возвращаться туда, откуда меня выгнали? К этой жестокой и бессердечной женщине? Это ужасно! Я все простил ей, я не сержусь на нее, но тем не менее это ужасно! Но раз ты думаешь, что так нужно, я готов, я готов…
– Да, так нужно, разумеется.
– Собираться мне нечего: все мое со мною, – сказал Виталий, горестно улыбаясь, поклонился, даже в пояс, Кузьме и Поликсене, надел пальто и калоши и, печально оглядев комнату, окна, занавеску сундучного отделения, вышел, вздохнув, вслед за сестрою.
У Сашеньки гости уже поразошлись, и оставались только Рудечка, Графов да еще два-три молодых человека.
Все сидели за кофе в гостиной, кто-то играл «Осенний сон», Рудечка философствовал, а юноша стоял за креслом хозяйки и таял, краснея, улыбаясь в чашку и слегка наклоняя свой стан.
Появление новых посетителей не вызвало ничьего удивления; Сашенька была тактична сделать вид, будто она только вчера виделась с мужем, остальные, вероятно, не особенно замечали его отсутствие за последние дни, так что Клавдия Павловна облегченно вздохнула и, посидев немного, сказала тихонько, наклонясь к хозяйке:
– Я уйду, Саша. Собственно говоря, моя миссия окончена, а я небольшая любительница таких собраний, – ты сама, знаешь.
– Я тебе очень благодарна, поверь, – ответила belle soeur и поцеловала ее в щеку.
Только Рудечка заметил:
– А давно вас не видать было, Виталий Павлович. Уезжали, что ли, куда?
– Я? – отозвался растерянно спрошенный, но жена прервала его, сказав громко:
– Виталий гостил несколько дней у сестры. В городе так устаешь. Я и сама рада бы куда-нибудь удалиться «под сень струй».
– Неужели мы вам так надоели? Надеюсь, не solo, а с кем-нибудь из нас? – послышались вопросы, но хозяйка, сморщив носик, сказала, досадливо обращаясь к соседу:
– Это ужасно, Рудечка, какие пошлые глупости они говорят! Отчего это?
– Вероятно, не от недостатка этих двух качеств.
После ухода гостей, не торопившихся удалиться, Виталий и Сашенька остались еще сидеть в накуренной гостиной, где пахло коньяком и мандаринами. Некоторое время они молчали: он – сидя, где сел с самого начала, она – ходя по комнате, руки за спину. Неизвестно, долго ли продолжалось бы это занятие, если бы не вошел лакей принять чашки.
– Пройдем ко мне, тут нужно освежить, – сказала Александра Львовна, проходя в кабинетик, где в тот роковой день написала шесть писем, пока муж не приступил к объяснениям, кончившимся для него так печально.
Опустившись на низкий стул, Виталий произнес:
– Вот я и вернулся!
– Вот ты вернулся, и прекрасно сделал. Жаль только, что не раньше это произошло. Вообще, я не совсем понимаю, зачем ты затеял всю эту историю, из-за чего?
– Как из-за чего? Ты так вела себя, и потом, разве ты не сказала мне сама, чтобы я уезжал?
– Разумеется, нет. Тебе все еще угодно выдумывать Бог весть что? Неужели тебе это не надоело? Я была, может быть, резка, но, согласись, что и ты был достаточно несносен. Я говорила с тобою тогда, как с другом, с товарищем.
Виталий вскочил:
– Но я же тебе муж и люблю тебя, желаю, как в первый день нашей встречи! При чем тут друг и товарищ?
Сашенька бросила изумленный взгляд на собеседника и добавила примиряюще:
– Конечно, я была не права, упустив это из виду, и очень жалею об этом, но уезжать все-таки не следовало, это было неприлично, понимаешь, и нехорошо по отношению ко мне. Но что об этом, раз ты вернулся.
– Я так страдал все это время.
– Повторяю, что я очень жалею об этом.
Сашенька подсела к нему, и Виталий, склонившись ей на плечо, стал слегка раскачиваться, словно баюкая самого себя. Наконец тихо вымолвил:
– Как я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя.
Та молчала. Тогда, как и в тот раз, обняв ее крепче, он спросил:
– А ты, любишь ли меня?
– Я люблю тебя, Виталий, но не по-прежнему. Что делать? – прошлого не вернуть. Если оно и вернется, то уже не точно таким же. Я привыкла к тебе и люблю тебя спокойнее, проще и, может быть, вернее прежнего.
– И ты не любишь никого теперь так, как меня любила летом?
Помолчав, будто вспоминая, жена ответила:
– Нет, по-моему, я никого не люблю так.
– Спокойнее, спокойнее, – повторял словно в полусне Виталий, а Сашенька гладила его по волосам, меж тем как глаза ее смотрели куда-то в стенку, и выражение их было непривычно печально и тревожно.
Так они сидели, пока в соседней гостиной тонко зазвякали убираемые чашки и рюмки, и когда все стихло, они продолжали сидеть все так же. Наконец Александра Львовна, наклонившись, поцеловала мужа и промолвила:
– Мне жалко тебя, Виталий, от души, но будем надеяться, что все обойдется, только не преувеличивай, ради Бога, разных мелочей: не всегда можно обращать на них внимание.
Виталий Павлович ничего не ответил, неизвестно даже, слышал ли он, что говорила ему жена, так как после всех потрясений, прижавшись к теплому плечу, он мирно спал.
Возвращение к домашнему очагу не внесло особенного мира в душу Виталия Павловича. Он не был беспокоен, но и успокаиваться, по правде сказать, было не от чего. Сашенька первые дни выказывала ему, может быть, и большую сердечность, чем тогда, когда он сбежал к Поликсене, но разве этого было достаточно мечтательному и чувствительному сердцу Меркурьева? При этом Александра Львовна сама производила впечатление женщины растерянной и, конечно, уже не счастливой, а характер у нее был не таков, чтоб, забыв о собственном расстройстве, обращать внимание на скучные и смешные, как ей казалось, претензии своего мужа. Ведь сказал же Кузьма Прутков: «Если хочешь быть счастливым – будь им», а если Виталий несчастлив, то что она, Александра Львовна, может сделать для того, чтобы жизнь его была иною? Она сама-то еле-еле держалась и как-то лихорадочно наполняла дни свои увеселениями и хлопотней в ожидании другого. Чего другого? Она сама бы не могла сказать, но, конечно, так продолжаться не может.
Этот Графов, Рудечка, Штейн, эти молодые и немолодые люди, эти поездки на острова, питье, бренчанье фортепиано, эти покупки, визиты и всегда постылый Виталий, несчастный и скучный, – разве это все? И Сашенькин смех с лета сделался суше, и глаза беспокойнее и грустнее. Никто бы не сказал, что это – та дочь генерала Прохорова, которая, еще нет года тому назад, опустясь на колени перед тетей Мартой в скромной сельской беседке, говорила с раскрасневшимся лицом свои мечты и надежды. Только круглое, несколько слишком русское лицо и какой-то неискоренимый румянец да звонкий голос остались от прежней Александры Львовны. Муж ее особенно не обеспокаивался, но и не радовался, а жил изо дня в день, ни о чем не думая, ничего не ожидая, несколько печально и очень скучно. Если бы он мог найти точку, чтобы со стороны свое положение счесть интересным, поэтичным и значительным, ему, конечно, было бы легче, но в том-то и беда, что ничего значительного, поэтического и интересного в своем житье отыскать он не мог, и влачил свое существование, если не ропща громко, то во всяком случае внутренне считая себя обиженным. Скорей судьбой, нежели Сашенькой. Теперь он уже не старался узнавать, кого она любит, – ему это было почти все равно; а если бы он стал наблюдать, то заметил бы, что она была права, что никого не любит. Одинаков со всеми был ее сухой смех и веселый разговор, и одинаково, говоря с кем угодно, она взглядывала выше головы собеседника своими прищуренными, блестящими и необыкновенно сухими глазами. Чаще всего она беседовала с Рудечкой, чей безочарованный и насмешливый ум отвечал, вероятно, более всего теперешнему состоянию Саши. Но иногда она говорила ему:
– Когда я вас слушаю, Рудечка, я будто разговариваю сама с собою, так что вы не обижайтесь на то, что я скажу. Вы совершенно бессердечный человек и не добрый, вы только сентиментальны, а ум у вас отвратительный. Как вы не понимаете, что жить, как вы живете, если, конечно, не имеешь большого дела или искусства, что ли, – невозможно, невозможно? Я с вами говорю, как в пустую бочку, – мои же слова, мои же мысли так сухо и смешно отдаются. Это скучно в конце концов.
– Мы слишком часто видимся, Александра Львовна. Мы вам все просто надоели. Не мешало бы вам обновить знакомство, – это и для меня было бы интересно, потому что, сознайтесь, публика у вас бывает не первого сорта, а меня, конечно, как старого друга, вы не прогоняйте, и я буду иметь удовольствие вместе с вами наблюдать коловращение людей.
Сашенька молча посмотрела поверх Рудечкиной головы и через минуту добавила просто:
– Я бы хотела влюбиться, Рудольф Петрович.
– Ну, так что же, разве это так трудно?
– Оказывается, довольно затруднительно. Не в вас же мне влюбляться, в самом деле!
– Действительно, это было бы довольно бесполезное предприятие. Но скажите, милый друг: вы хотите иметь любовника или романтической влюбленности?
Сашенька досадливо ответила:
– Какой вы глупый, Рудечка; почем я знаю? Если бы я знала, я бы у вас не спрашивала, поверьте.
Рудечка побарабанил по портсигару и начал серьезно:
– Видите ли, заводить постоянного любовника – это и довольно банально, а главное – совсем не занятно. У вас вместо одного Виталия Павловича будет двое – вот и все. В кого-нибудь влюбиться платонически и романтически – это тоже, конечно, не очень остроумно, но, может быть, эта канитель вас займет больше. И посмотрите, какой я хороший друг: я даже моментально придумал, в кого вам влюбиться. (Потому что вы не хотите же, чтобы это была haute passion, надеюсь?) Он высокого роста, строен, прекрасный цвет лица, загадочен, очень скромен, еще более того недоступен, принадлежит к какому-то тайному обществу, он гвардейский офицер, благочестив, имеет стриженые усы и двух собак.
Александра Львовна равнодушно спросила:
– Как же его зовут?
– Андрей Иванович Толстой.
– Рудечка, вы прямо невозможны. Ведь вот уже три дня, как это имя не выходит у меня из головы. Но дело в том, что я не только не знакома с этим чудом природы, но даже никогда его не видала. В этом очень стыдно сознаться, что не видала Толстого, но тем не менее это так.
– Александра Львовна, так тем занятнее будет завести роман с таинственным незнакомцем, а помощником нам мог бы служить Ваня.
– Ах, так? Вы думаете?
– И даже очень, – ответил серьезно Рудечка и встал, чтоб уходить, спросив на прощанье дружески: – Ну, что же, вы довольны мною и моим советом?
– Очень. И я вас уверяю, что через две недели вы будете иметь некоторые сведения.
– Я не знал, что вы так азартны. Это хорошо, – сказал серьезно Рудечка и затопотал маленькими ножками к передней.
Казалось, что предприятие относительно Толстого несколько заинтересовало Александру Львовну. Она сама отыскала куда-то запропастившегося Ваню и старалась всячески наводить его на то, чтобы он устроил ей знакомство с Андреем Ивановичем; когда же он не понимал или не хотел понять намеков, она напрямик попросила его сделать это. Но Ваня не только не исполнил ее желания, но, узнав, зачем его отыскивали, снова исчез с веселого горизонта, так что Александре Львовне пришлось уже действовать самой. Нужно заметить, что случай ей помог сделать, так сказать, первый шаг. Уже первая неделя со времени ее обещания подходила к концу, как однажды, гуляя по набережной с Рудечкой и смотря на запоздавшие льдины, плывшие белым островом по голубой реке, Александра Львовна издали заметила двух офицеров, подвигавшихся им навстречу в сопровождении двух же собак. Рудечка тихонько тронул ее за локоть и сказал:
– Я бы мог сделать гадость вам, промолчав, но я ваш верный друг: это идет Толстой.
– А другой кто?
– Я не знаю, какой-нибудь приятель, наверное. Но я надеюсь, вам не нужно указывать, который из них Толстой.
Александра Львовна кивнула головой и заметила, покраснев:
– Остановимся на минутку.
– Разве вы слишком потрясены?
Но Сашенька, не отвечая, уже пристально разглядывала розовое лицо Толстого, который шел, казалось, ничего не замечая, с хлыстом в руках, высокий и тонкий. Его спутник, наоборот, по-видимому, слишком заметил нашу пару, потому что, споткнувшись, он быстро покраснел и едва не приложился к козырьку. Собаки шли чинно рядом, перебирая белыми ногами. Когда это явление исчезло, а Сашенька все продолжала смотреть на белые льдины, Рудольф Петрович, улыбаясь, сказал:
– Если вы будете так волноваться, друг мой, у вас ничего не выйдет, потому что вам нужны спокойствие и наблюдательность.
– Если бы вы знали, Рудечка, как вы мне надоели своими советами!
– И вот награда! – начал было ее спутник, но вдруг ни к чему произнес: – Итак, значит, завтра на скэтинге в пять часов.
Александра Львовна подняла было на него изумленный взгляд, но тотчас поняла Рудечкину выходку, потому что в ту же минуту их обогнал, торопясь и красный, как рак, белокурый офицер с серыми глазами, которого они только что встретили с Толстым. Она засмеялась и громко повторила:
– Итак, значит, завтра на скэтинге в пять часов.
И, выждав, когда офицер уйдет далеко вперед, она сказала своему спутнику:
– Иногда, право, мне кажется, Рудечка, что вы гениалыш.
Но на следующий день Александра Львовна г. Толстого не увидала, зато едва она успела переступить порог скэтинга, как пристальные глаза ее заметили растерянно ходившего Мейера, который и был тем офицером, как читатели, наверно, и сами догадались, что гулял по набережной с Андреем Ивановичем. Так Сашенька, не дождавшись подпоручика, и уехала домой расстроенная и сердитая, а на следующий день отправилась в то же место. Опять Мейер ходил за нею по пятам, и опять Толстого она не видала. Неизвестно, сколько бы времени продолжалось такое положение дел, неопределенность которого особенно тяготила Сашеньку, так как терпение не было ее добродетелью. Ее дурное настроение чувствительно отзывалось на всех гостях и приятелях, не говоря уже о несчастном Виталии Павловиче, который, несмотря на принятую им позу покорного страдальца, наконец не вытерпел и предложил своей задумчивой и разгневанной супруге поехать в деревню к Клавдии Павловне. Александра Львовна повела на него глазами, ничего не отвечая, а сама написала письмо Андрею Ивановичу, о котором говорилось выше. Срок уже давно прошел, и пари она свое проиграла, но теперь уж не азарт, а или привычка стремиться к незнакомому и неуловимому офицеру, или что-нибудь другое не позволяли ей бросить раз начатой игры. Тут пришлось обратиться опять к Рудечке, с которым последнее время она избегала говорить, чтобы не навлечь на себя его насмешек.
Рудольф Петрович повертел носом и посоветовал:
– Займитесь, по-моему, этим беленьким молодым человеком. Вы, кажется, произвели на него сильное впечатление и через него сможете или подружиться с Толстым, или…
Видя, что он не продолжает, Александра Львовна сердито спросила.
– Что или? Как вы мямлите, Рудечка!
– Или отомстить сему непреклонному воину. Сашенька долго думала, не глядя на собеседника, и потом тихо и просто произнесла:
– Вы, конечно, рассчитываете, что я отниму у Толстого его друга, влюбив его в себя, как дурака? Я так и сделаю, оттого что с Толстым я знакомиться не желаю, понимаете: не желаю, и нахожу, что все слухи о нем очень преувеличены: он просто невежливая деревяшка, вот и все.
Рудечка тихо заметил:
– Я не думал, что у вас такие пылкие страсти, Александра Львовна. Это до добра не доведет.
– Ах, не все ли равно! – воскликнула Сашенька, и на этом разговор прекратился.
Познакомиться с Владимиром Сергеевичем Мейером было очень нетрудно, так как он сам только этого и добивался, а раз познакомившись, никого не удивляло, что он сделался одним из самых частых посетителей Меркурьевых. И если бы Виталий Павлович еще продолжал следить, кому из поклонников отдает предпочтение его жена, у него не оставалось бы сомнения. Но он уже остановился на той точке, что Сашенька скучает оттого, что никого не любит, оттого капризы и дурное настроение, и так крепко уверен был в этом, что даже не замечал, что у Александры Львовны капризы прошли, а настроение значительно улучшилось. О Толстом Сашенька с Мейером никогда не говорила, но еще было удивительнее, что и Мейер перестал говорить с Толстым о своем увлечении. Он даже не рассказал ему, что он познакомился с Александрой Львовной, и когда тот иногда спрашивал:
– Ну, что твоя незнакомка со скэтинга, все продолжает там блистать? – то Владимир Сергеевич отвечал с притворным равнодушием:
– А право, не знаю, я сам-то там не был уже сколько времени.
Ровность их отношений была чем-то нарушена, так как Владимир Сергеевич уже не выказывал неодолимого стремления сделаться собратом Толстого, заходил к нему реже и часто бывал не то задумчив, не то рассеян. Андрей Иванович настолько привык к этой перемене, что несколько удивился, когда однажды, придя к нему поздно вечером, Мейер, не снимая фуражки, прямо прошел к нему в кабинет и, сев на ручку кресла, на котором сидел другой, обнял его и, поцеловав, сказал:
– Ты меня прости, Андрюша.
– Что случилось?
Тогда Владимир Сергеевич, еще крепче обнимая, начал говорить как-то в плечо Толстому:
– Ты понимаешь, это сильнее меня. Я чувствую себя страшно неблагодарным по отношению к тебе. Ты ничего не знаешь, конечно; тебе и не нужно было знать. Это, в сущности, гадко. Я сам не знаю, что со мной сделалось, но я иначе не могу. Ты мне только скажи, что ты мне простишь, – мне это необходимо нужно. Я сам знаю, что я могу погибнуть, но я иначе не могу. И все, все, о чем мы мечтали, это не для меня еще пока. Я вижу: я очень слаб и гадок. Я не могу смотреть тебе в глаза.
Андрей Иванович помолчал и потом начал, гладя по руке тревожного гостя:
– Я совсем не знаю твоей истории и потому ничего не могу посоветовать. Впрочем, ты совета и не спрашиваешь. Ты сам знаешь, как я люблю тебя и думаю, что, что бы ни случилось с тобой, я останусь к тебе тем же. Мне нечего прощать, я не Бог, а любить тебя всегда буду.
Но Владимир Сергеевич вдруг сорвался с места и, принявшись метаться по комнате, стал выкликать истошным голосом:
– Нет, то, что я собираюсь сделать, тебя оттолкнет навсегда, навсегда! Ты, конечно, святой, но я тебя знаю.
Андрей Иванович подошел к столу и произнес раздельно, не поворачиваясь к Мейеру:
– Ты, может быть, уже сделал то, о чем ты говоришь?
Тот поспешно ответил:
– Нет, нет еще, уверяю тебя.
Тогда Толстой, не оборачиваясь, продолжал таким же деревянным голосом:
– Я тебя ни прощать, ни не прощать не могу, но если это случится, мы видаться больше не будем, потому что я вовсе не святой и на такое звание нисколько не претендую.
Помолчав, он добавил:
– Ты, конечно, можешь меня обмануть…
– Я не знаю, зачем ты раньше времени меня обижаешь? Обманывать я тебя не стану.
– Тем лучше. А теперь, пока еще ничего не случилось, давай пить чай. Ведь я не говорю, что я перестану тебя любить, мы только видаться не будем.
Владимир Сергеевич, сев рядом с Толстым, сказал ему по-прежнему, как он говаривал до того дня, как попал к Сашеньке:
– Вот когда я сижу с тобой, я вижу ясно, что вздор и что настоящее. Ведь не меняет же человека, когда у него делается флюс.
Улыбнувшись, Андрей Иванович ласково заметил:
– Ну, вот, когда у тебя будет флюс, ты мне и не показывайся, потому что неприятно видеть лицо, которое нравится, обезображенным. Да и простая стыдливость требует того же.
Мейер не солгал Толстому, сказав, что ничего еще не совершилось, что бы могло менять их отношения. Но это показание было, так сказать, фактическое, как если бы утопающий, выплывал последний раз на поверхность воды и последний раз видя далекое небо, кричал:
– Я еще не утонул, еще не утопленник!
Александра Львовна сама не знала хорошо, зачем ей это нужно, а если какие-нибудь ответы у нее и были, то она постыдилась бы сознаться в них даже самой себе.
Ни в комнате Сашеньки, ни во всей квартире никого не было, когда она с молодым офицером, не снимая шляпы, прошла прямо к себе. Она остановилась у окна, продолжал разговор, но казалось, что она говорит, не останавливаясь, на ходу. Она говорила:
– Я отлично знаю, Владимир Сергеевич, что вы меня любите и хотели бы, конечно, чтобы я была вашей. Существование мужа меня, конечно, не остановило бы. Вы мне позволите с вами говорить откровенно? Я вообще считаю, что всякие там платонические любви – это вздор, одна богадельня, но я вас хочу спросить, согласны ли вы на все, чего бы я ни захотела? Достаточно ли вы меня любите, потому что оставаться в дурах я вовсе не желаю.
Она говорила почти сердито, а офицер, опустив глаза, лепетал:
– Я не знаю, чего вы хотите, я только знаю, что люблю вас безумно.
Сашенька нетерпеливо перебила:
– Это прекрасно, но нужно доказательство, и потом, когда любят, все мерки изменяются: можно совершить поступок бесчестный, подлый, даже преступный для того, кого любишь.
Не понимая ясно, куда гнет его собеседница, Мейер только повторил:
– Я знаю только, что люблю вас безумно.
Александра Львовна промолчала, постукивал пальчиками по оконному стеклу, и наконец, не оборачиваясь, произнесла:
– Поссорьтесь с Толстым!
– Что?
– Поссорьтесь с Толстым!
Владимир Сергеевич заговорил взволнованно, как будто побежал под гору:
– Александра Львовна, зачем вам это нужно? Понимаю, если бы вы хотели, чтобы вы для меня были единственным человеком. Но ведь вы этого не хотите, и потом – вы и так для меня единственная! Если бы я не боялся думать дурно, я бы подумал, что вы имеете что-то против Толстого и хотите ему мстить. При чем же тут я? Отчего ваше ко мне отношение зависит еще от третьих лиц? Вот мы с вами вдвоем, вы знаете, как я вас люблю, и от вас самих зависит ответить так или иначе. Одно знайте: вся моя жизнь, все счастье, вся радость находится в ваших руках. Я знаю, что я говорю вздор, и похоже, будто рассуждаю, но ей-Богу же я не рассуждаю, не только не рассуждаю, но даже плохо соображаю, потому что люблю вас просто и очень глупо.
Александра Львовна повернулась спиной к окну, оставив руки на подоконнике, и, помолчав некоторое время после того, как офицер умолк, сказала спокойно:
– Поссорьтесь с Толстым.
– Нет! – ответил тот упрямо и сел на кресло, поставив шашку между колен.
Александра Львовна постояла некоторое время, потом медленно и молча подошла к креслу, где сидел Мейер, и спокойно ударила его по щеке. Но не поспел Владимир Сергеевич вскочить или сказать что-нибудь, как почувствовал, как Сашенькины теплые руки обнимают его, а на всем своем лице ее поцелуи, а сама Сашенька прижималась к нему и, смеясь и плача, шептала:
– Милый, прости, прости! Разве ты не видишь, что я люблю тебя? Какой ты глупый: я бы давно была твоей.
Весь остаток вечера Александра Львовна была сама прелесть, сама любовь; о Толстом ни полслова. Даже когда прощаясь и поцеловавшись последний раз, Мейер сказал:
– Значит, мы уезжаем, а с Андреем Толстым видеться я не буду, – она ответила, слегка нахмурясь:
– Это как ты хочешь.
Уже прошел и невский лед и ладожский, отошли и весенние холода, и майские возвратные; деревья в садах покрылись зеленым пухом, и давно бы, казалось, пора было уезжать или в деревенскую глушь, или в какую-нибудь международную толкучку, – а наши господа все сидели да сидели и, по-видимому, никуда не собирались. Даже никакого разговора об отъезде не подымалось. Один Виталий только завел было речь о сестрином хуторе, но встретил такое полное равнодушие с Сашенькиной стороны, что поговорил-поговорил да и умолк. Марту Николаевну удерживала болезнь мужа, Александру Львовну – может быть, ее роман с Мейером, но что удерживало Мельниковых – было никому не известно. Но мебель стояла открытою, вещи не укладывались в сундуки, Поликсена в проходной все шила, а Зинаида Львовна или гуляла, или читала французские романы, или играла по вечерам на рояле, открыв двери на балкон, – словом, вела себя так, будто все лето собиралась прожить на Фурштадтской.
Однажды, окончив пьесу Листа, постояв на балконе, откуда видно было, как дворники метут пыль, обойдя цветы, чтобы снять сухие листочки, госпожа Мельникова дошла и до проходной, где весь день Поликсена стучала машинкой. Но Поликсена на этот раз не стучала машинкой, а сидела, опустив детское шитье с прошивками на колени, и круглое личико ее в рыжих кудерьках, обильно покрытое по случаю мая веснушками, было заплакано и выражало подлинное волнение.
– Что с вами, Поликсена, о чем вы плачете? – спросила Зинаида Львовна, отодвигая куски скроенной материи, чтобы сесть на сундук. Портниха в ответ еще более заплакала и наконец, высморкавшись, проговорила:
– Я не знаю, Зинаида Львовна, как вам сказать, а между тем вы одни можете помочь ему.
– Отчего же вы не скажете прямо? Вы у нас в семье – как родная, и я всегда готова помочь и вашему брату, и вашему дяде.
– Ах что им делается! Я говорю совсем не о них.
– О ком же вы говорите?
– Об Андрее Ивановиче Толстом.
– Об Андрее Ивановиче Толстом? – спросила Зинаида Львовна, вставая с сундука.
Поликсена подумала, что ее собеседница хочет уйти, и заговорила быстро и взволнованно, меж тем как слезы беспрерывно стекали по ее щекам:
– Может быть, мне не следует говорить. Конечно, мое ли это дело? Что я вам и господину Толстому?.. Я – человек служащий: пришла, пошила да и ушла. Если вы не пожелаете, то разговаривать со мною не будете. Когда вы у меня спрашивали, я вам все, что знала об Андрее Ивановиче, сказывала, теперь вы не спрашиваете – я и молчу. Мое ли это дело? Но как Федор сказал мне, так поверите ли, сердце у меня перевернулось. Все сижу и думаю вот целое утро: как тут быть, как тут быть? И надумала все вам сказать. Если вы захотите, то вы можете сделать так, чтобы все было хорошо. Они вас послушают. Ведь сами вы письмо им писали, были у них в ротах, – так сделайте и теперь.
Если Зинаида Львовна встала для того, чтобы уходить, в чем мы не уверены, то во всяком случае она не ушла, а выслушала всю Поликсенину речь и спросила тихо:
– У Толстого какое-нибудь несчастье?
– Нет, слава Богу, но его нужно удержать.
– От чего? Что он собирается делать?
– Ах, стреляться! – горестно воскликнула Поликсена.
Зинаида Львовна, нахмурившись, спросила:
– Он хочет стреляться? Откуда вам это известно?
– Избави Боже! Они не сами в себя стрелять будут, а драться с товарищем.
– А, вы говорите о дуэли. Я не поняла сначала. Из-за чего, с кем и когда? Расскажите мне все, что знаете, и не плачьте, Поликсена, – это глупо. Если я могу что сделать, я должна знать точно и не терять времени.
– Да я сама ничего толком не знаю, голубушка Зинаида Львовна. Одно знаю, что завтра чуть свет. Ведь это же немыслимо! Подумайте, если ангела нашего, Андрея Ивановича убьют?
– Этого, конечно, не должно быть. Вы, Поликсена, оставайтесь у нас, не ходите домой. Если муж будет спрашивать, скажите, что я поехала в Царское. Марту Николаевну я предупрежу. Теперь который час? Половина пятого. Времени еще много… Но с кем, из-за чего? Ничего не понимаю. Так вы оставайтесь, Поликсена.
– Останусь, останусь. А Петру Сергеевичу не говорить? Они, может быть, съездили бы.
– Нет, Петю лучше не путать.
Зинаида Львовна говорила деловито, почти сердито, лишь смертельная бледность и не сходившая со лба складка свидетельствовали о сильном ее волнении. Она вышла, поцеловав Поликсену, а та отерла глаза и, успокоенная, принялась за какую-то распашонку, а минут через сорок рискнула завести даже песенку тонким и дрожащим голосом.
Поликсена была права, подозревая опасность, грозившую Толстому. Впрочем, знать об этом было совсем не трудно, потому что история с господином Нечаевым происходила у всех на глазах, и обсуждения дуэли, если не специально поверялись, то во всяком случае нисколько не скрывались от Федора. Сам Толстой не придавал никакого значения всему этому случаю, так как Нечаев не был его знакомым, и его показавшиеся оскорбительными слова, за которыми последовал вызов со стороны подпоручика, никаких отношений не меняли, никакой дружбы не уничтожали, а были совершенно случайны и так же случайно, хотя и неминуемо, привели за собою то, что произошло. Но Поликсене, знавшей все это от брата достаточно смутно и сбивчиво, при ее обожании Толстого, естественно все казалось преувеличенным и романтичным. Эта романтичность делала в ее глазах новый ореол Андрею Ивановичу, и, в сущности, томясь и беспокоясь, она упивалась трепетными и таинственными переживаниями. Как это ни странно, и Зинаида Львовна восприняла событие в стиле Поликсены, т. е. очень возвышенно и смутно. Мало того, она почему-то установила связь между имеющей быть дуэлью и своими личными отношениями к Толстому. Ничто на эту связь ей не указывало, она не знала ни причин, ни следствий, но почувствовала острее и действительнее, чем когда бы то ни было, тонкую и крепкую нить, соединяющую ее судьбу, судьбу ее мужа и всего, что ей казалось дорогим, с судьбою мало ей знакомого офицера. Ей представлялось, что все изменится, если что-нибудь там произойдет, а что там что-нибудь произойдет – в этом она была уверена. Совершенно совпадала она с Поликсеной и в мысли, что она, Зинаида Львовна, может что-то сделать, что-то предотвратить, предупредить, – вообще при чем-то во всей этой истории. Потому ей было особенно сладко и тревожно, и волнительно тайком от Петра Сергеевича отправиться в далекие роты. Она долго соображала, одеться ли в черное, или надеть обычное выходное платье, и, остановившись на втором, огорчалась слегка белыми ночами, что слишком поздно наступают сумерки, столь подходящие для такого таинственного и многозначительного посещения. Ей казалось странным ехать что-то предотвращать или спасать человека при полном солнечном освещении. Все, что она придумала по дороге, все трогательные или патетические сцены, которые она себе рисовала, оказались напрасными, но совершенно неожиданно заменились другими, не менее патетическими и трогательными столкновениями, как скоро увидит читатель.
К Толстому г-жа Мельникова не попала, т. е. она благополучно прибыла на место назначения, но через Федора ей стало известным, что г-н подпоручик никого не принимает и едва ли не лег спать. Никакие доводы и расспросы не помогли, и денщик только водил глазами по потолку, загадочный своею непроницаемой тупостью. Выходя из дверей подъезда, Зинаида Львовна встретила даму в черном платье, в которой, несмотря на густой креп, она без труда узнала Сашеньку. Зинаида Львовна не подала виду, что признала сестру, но выйдя на улицу и отойдя шагов на десять, она остановилась, словно выжидая возвращения второй посетительницы. Предчувствие ее не обмануло, потому что минуты через две та же входная дверь выпустила обратно даму в черном платье.
– Ты была у Толстого, Саша?
– Как видишь, – ответила та спокойно.
– Тебя не пустили?
Сашенька недовольно двинула плечом, молча.
– Я не знала, что ты знакома с Толстым.
– Для меня, признаться, тоже довольно, неожиданна эта встреча.
Помолчав, старшая сестра сказала:
– Поедем к нам, Саша. Мне очень важно, чтобы был человек, который все знает, особенно ты, конечно. Мы как-то последнее время почти не видимся, – можно подумать, что мы разошлись. Но ведь этого нет, не правда ли? Мы просто слишком заняты своими делами. Не знаю, как ты, а я в этот год прожила будто десять лет.
– Да, очень трудно.
О Толстом во время пути они не говорили, но, проезжал мимо Владимирской церкви, обе враз перекрестились, и Зинаида Львовна прошептала:
– Господь не допустит, чтобы он был убит.
Сашенька кивнула головой и ответила:
– Рудечка говорит, что он отличный стрелок.
Больше они не сказали ни слова до самого дому, и только когда они остались вдвоем в комнате Зинаиды Львовны, старшая сестра, опустившись на колени перед Сашенькой, взяла ее руки в свои и, гладя их, проговорила:
– Как славно, Саша, что и ты его любишь.
Та подняла повеселевшие глаза и тихо спросила:
– Разве?..
Но ответа она не услыхала оттого, что слышать его и не нужно было, а он был ясен без всяких слов.
В этот вечер, как нарочно, Петр Сергеевич долго не приходил, так что три женщины, не имея от кого скрываться, были всецело предоставлены своим волнениям. Впрочем, Поликсену сестры отослали домой с тем, чтобы тотчас, как только она узнает от Федора о положении дел, она спешила к ним скорой вестницей. Так как оба их визита были безуспешны, им только и оставалось делать, что ожидать и волноваться. Нечего было, конечно, и думать о сне. Им казалось, что там где-то совершается трудная операция, или еще более похоже было их положение на ожидание молодого мужа, у которого жена за три комнаты родит в первый раз. Они знали, что настоящее время беспокоиться наступит потом и продлится каких-нибудь коротких двадцать минут, от половины четвертого до без десяти четырех, но они все время так себя чувствовали, будто сами каждую минуту стояли под дулом пистолета. Обед принесли и унесли почти нетронутым, а Петра Сергеевича все не было; Поликсена была услана. Сашенька стояла у окна, ничего не видя, а Зинаида металась по комнате. Они молчали, будто все было переговорено, хотя, в сущности, они ничего и не говорили. Вероятно, ни Толстой, спокойно спавший у себя, ни г-н Нечаев, позволивший себе не совсем приличное, но довольно невинное выражение под пьяную руку, не думали, сколько волнений и беспокойств из-за них происходит в совершенно чужой для них квартире на Фурштадтской.
– Как долго нет Пети! – сказала Сашенька от своего окна.
– Ты бы, Саша, поела. Ведь этим делу не поможешь, что будешь голодать.
Александра Львовна ничего не ответила, но через долгое время сказала, будто совсем некстати:
– Я на тебя удивляюсь, Зина, почему ты его любишь. Я бы на твоем месте скорее его ревновала к Пете.
– Ты с ним говорила?
– Нет. Ты же сама знаешь, что мы не знакомы.
– Теперь не время лукавить, Саша: он сам говорил Петру и показывал твое письмо.
– Я не буду отпираться: письмо я писала, но сама у него не была, а что он показывал мое письмо Петру Сергеевичу, так это довольно странно.
– Ты не сердись и не беспокойся. Возможно, что тут недоразумение, и я даже кое-что начинаю понимать. Но скажи мне в таком случае, как это было в первый раз?
– Я не совсем хорошо понимаю, что ты хочешь знать?
– Ну, как ты его полюбила, почему ты ему писала?
Сашенька отвернулась от своего окна и произнесла определенно:
– Я его совершенно не люблю и никак не могу считаться тебе соперницей, но г-н Толстой мне мешает. Я была бы рада всякому несчастью, которое с ним может случиться. Я оттого боюсь, чтобы он не был убит, чтобы иметь возможность как можно дольше мешать и вредить ему, как он вредит мне. Что касается письма, оно было совершенно пустое, и написала я его по собственной глупости и по Рудечкиному совету.
Зинаида Львовна опустилась на диван и, произнеся:
– Ты говоришь ужасные вещи, Саша, – прикрыла глаза узкою кистью тонкой руки.
Видя, что сестра не отвечает на ее замечание, Зинаида Львовна снова произнесла:
– Это большой грех, Саша, так думать, так желать, как ты сказываешь.
Александра Львовна и на это промолчала. Тогда Зинаида в третий раз сказала:
– Мне кажется, Саша, ты сама не понимаешь, что ты говоришь. Неужели у тебя такая черная душа?
На этот раз Александра Львовна ответила, и достаточно неожиданно, потому что, подойдя близко к сестре, она села рядом с нею, обвила ее полный стан рукою и спросила тихо:
– Расскажи мне лучше ты, Зинок, как это было в первый раз?
Зинаида Львовна густо покраснела, но, не отнимая сестриной руки, сказала, глядя в сторону:
– Я не понимаю, о чем ты спрашиваешь, Саша? Мне решительно не о чем рассказывать.
– Так же, как и мне? Зачем, Зина, лукавить? Расскажи мне, как ты полюбила Толстого.
– Я его не полюбила нисколько, а вполне понятно, что его судьба меня интересует.
– Ну, вот и расскажи мне, как ты им заинтересовалась в первый раз. Ведь и меня его судьба интересует, и между тем я его не люблю нисколько. Совсем как ты.
Сашенька улыбалась и все крепче обнимала сестру. Та, не отходя от своего румянца, начала в некотором смущении:
– Какая ты странная, Саша. Это же так естественно. Ты знаешь, как дружен был Петр Сергеевич с Толстым. Еще до замужества я только и слышала от Петра и Вани, что о Толстом да о Толстом. Когда любишь человека, всегда интересуешься его друзьями, – это в порядке вещей. Я тебе признаюсь, что эта зима была не очень хорошая. Я не могу сказать, что я несчастлива с Петей, но, понимаешь, нужно гораздо больше времени, чтобы узнать человека, привыкнуть к нему и приноровиться, а это необходимо при совместной жизни. Любовь, конечно, сокращает это время, но заменить вполне его не может. Я думаю, ты сама это знаешь. Мы слишком мало были знакомы и с Петей, и с Виталием, когда выходили замуж. Никто не будет сомневаться в нашей любви, но когда первое головокружение, первый рай пройдет, то видишь ясно, что кроме любви нужно еще что-то, чтобы дружно, светло и просто идти вместе. Это не расчетливость, потому что все должно быть одушевлено любовью взаимной, но это какая-то мудрость, которая дается не сразу. Все было бы гораздо проще, конечно, если бы или мы, или наши мужья были значительно старше, а теперь что же? Ведь все четверо мы дети, только дети, и идем ощупью, наугад, и слишком все молоды, чтобы постараться понять другого и сделать уступку, – мы слишком понадеялись на любовь.
– Зина, милая Зина, тебя ли я слышу? Я тебя считала такой сильной, умной и бесповоротной, а между тем вот ты говоришь то, что я гнала из своей головы, когда это мне приходило в минуты слабости. Отчего мы не говорили с тобой раньше так?
– Я не думаю, чтобы из наших разговоров что-нибудь вышло, если бы мы и говорили с тобой раньше, потому что никогда, никогда третий человек, будь он самый близкий, не может ничего посоветовать в таких делах. Я вот говорила с Мартой Николаевной, и что же? – ничего решительно не вышло.
Сашенька нахмурилась и живо спросила:
– Ты говорила с тетей Мартой? Но ведь она, по-моему, влюблена в твоего мужа.
– Я думаю, это вздор. Но если бы она и была влюблена в Петю, то тем лучший совет она могла бы дать.
– Оттого ты и обратилась к Толстому? – спросила Сашенька загадочным, слишком спокойным и каким-то не своим голосом.
Зинаида Львовна не сообразила, что ее сестра никак не могла знать о ее, Зинаиды, визите к подпоручику, о предмете их разговора, о ее беседах с Петром Сергеевичем, ее сомнениях и мучениях и что этот вопрос, так прямо поставленный и попавший в точку, был не более как вдохновенная уловка. Ничего этого не сообразила Зинаида Львовна, а следя за ходом своих мыслей, спокойно и просто продолжала:
– Оттого я обратилась и к Толстому.
Если бы Зинаида Львовна не была так всецело поглощена своею собственною повестью, она бы заметила, как руки Сашеньки отпустили ее стан, и даже корпусом сестра слегка отклонилась от нее и продолжала слушать с таким же сильным, но как-то иначе направленным вниманием.
– Ты была у него? – спросила Сашенька еле слышно.
– Да, я была у него.
– Ты его застала, видела? Что же он тебе сказал?
– Что же он мог мне сказать? Сказал мне то, что я и без него отлично и горько знала и зачем, в сущности, к нему и пришла. Он мне показался совсем обыкновенным гвардейским мальчиком, очень воспитанным, сухим и слегка фатом. Я была разочарована и ожидала совсем другого, судя по рассказам. Он мне даже не показался настолько красивым. Но, понимаешь, все это мне казалось, покуда я была с ним, покуда я говорила что-то несвязное и, вероятно, очень не умное. Это всегда смешно, когда чужая жена приходит к постороннему человеку советоваться, как ей жить с мужем. Но лишь только я вышла за дверь, я поняла, что от Толстого оторваться нельзя, что в нем есть таинственная сила молодости и красоты, какой-то девственности и, я бы сказала, мудрости. Все, все: и его сухость, и его влияние на Петра, и его обращение со мною, и даже то нехорошее, что про него говорят (ты наверно знаешь, про что я говорю, будучи дружна с Рудечкой), его святошество, – все мне показалось совершенно другим: таким цельным, своим, единственным и неискоренимо-пленительным.
– Ты его любишь, Зина? – спросила Сашенька еле слышно и не продвигаясь к сестре.
– Нет, слава Богу, я его не люблю, то есть я не влюблена в него. Подумай, какое бы это было несчастие для меня, для Пети, для нашего будущего ребенка и даже для самого Толстого, если он совестливый человек.
Совершенно неожиданно Сашенька быстро сползла к ногам сестры и, схватив ее руки, стала осыпать их поцелуями. Зинаида Львовна удивленно и взволнованно повторяла:
– Саша, Саша, что с тобой, не надо! – и целовала сестру в прямой пробор. Но та, не отрываясь от рук, только глухо вскрикивала:
– Говори, Зина, говори! Я хочу слышать тот голос, который он слышал. Я хочу целовать те руки, которые он, может быть, целовал, хочу смотреть в те глаза, в которые он равнодушно смотрел. Отчего, ты думаешь, я отдалась Мейеру? Все оттого же, оттого же, оттого же!
Зинаида Львовна наклонилась к ней и тихо сказала:
– Побойся Бога, Саша? Что ты говоришь?
– Я говорю правду.
– Ты любовница Мейера, и ты любишь другого? Сашенька вскочила и громко вскричала:
– Толстого я ненавижу. Господи! дай, чтобы этот дурак Нечаев уложил его на месте!
Некоторая отчужденность Петра Сергеевича от своей жены за последнее время имела следствием то, что Зинаиде Львовне было неизвестно, что ее муж не только отлично знает о дуэли Толстого, а даже принимает в ней близкое участие. Он не был одним из секундантов, которых Толстой выбрал из своих полковых товарищей, но он почти все последние дни проводил на квартире Толстого, узнав о предстоящем поединке в тот же вечер. И только вследствие ли приказа, данного Федору, от бестолковости ли Поликсены г-жа Мельникова не знала, насколько близок и доступен был источник самых точных сведений по интересующему ее вопросу. Может быть, она постеснялась бы расспрашивать своего мужа, но во всяком случае ее удивлению не было бы конца, если бы ей открылось, что в то время, когда она с Сашенькой изнывали от неизвестности на Фурштадтской, Петр Сергеевич в не меньшей неизвестности ожидал возвращения Толстого на его квартире. Было уже совсем светло, что, впрочем, и неудивительно, если принять во внимание, что было начало мая, когда одна и та же заря, уведя одною розовою рукою бессонное солнце, другою снова его будит от чуткого сна. Петр Сергеевич знал, что дуэль эта не вполне серьезна, почти официальна, что оскорбительного в словах Нечаева ничего не было, а если и было, то сам оскорбитель был настолько мало известен, что его мнение не имело никакой цены, как мнение первого встречного. Стоя у окна, Мельников тихо переговаривался с Федором, стоявшим у притолки. Ему было известно о визите той дамы, которая была уже один раз у Андрея Ивановича, но он думал, что это была Сашенька; когда же пришла вторая дама, которая и была Александра Львовна, он не знал, что подумать, а потому ничего и не думал, не строя пустых предположений. Он был почти уверен, что дуэль окончится благополучно, и только боялся, как бы Толстой не то что не ранил (ранить нужно было бы, чтобы проучить наглецов, невоздержанных на язык и сующих свой нос, куда их не спрашивают), а не убил своего противника. И боялся он этого не для Нечаева, которого он не знал и жалеть которого не имел никаких оснований, а для самого Толстого, потому что лишить жизни человека, как бы он сам на это ни шел, не шутка.
Так думая, он слушал краем уха, что ему говорил полусонный Федор, и наконец сказал:
– Вы, Федор, напрасно не ложитесь спать: я все равно не засну, а Андрей Иванович, вероятно, скоро будет назад, захочет закусить и выпить, вам опять придется хлопотать, а вы будете двигаться, как сонная муха.
Так как Федор отказался от предложения, то Петр Сергеевич спросил его как бы мимоходом:
– А что делает подпоручик Мейер? Почему его не видно у вас, и почему не его выбрал Андрей Иванович в секунданты?
– Ах уж и не говорите. Если бы не их высокоблагородие, никогда бы не вышло такого греха.
– При чем же тут Мейер, я не понимаю.
– А как Владимир Сергеевич прежде у нас дневали и ночевали, и Андрей Иванович в них души не чаяли, и потом те с этой барыней связались и вроде как поссорившись стали, то нашему высокоблагородию показалось это обидно. Да ведь до кого ни доведись, обида возьмет, ежели первый приятель вроде неблагодарной свиньи оказывается. А уж когда человек в расстройстве, то все его расстраивает, что иногда самое нестоящее. Тут и плюнуть-то жалко, а у человека, который расстроившись, на все сердце кипит.
– Отчего же Андрея Ивановича так огорчила любовь Мейера к какой-то даме? Или сам Толстой был влюблен в эту женщину?
– Не могу знать. Не похоже на то, а полагаю я, что из-за того они огорчились, зачем Владимир Сергеевич все от них скрыл.
– Я думаю, тут что-нибудь другое. Мне бы нужно поговорить с этим Мейером.
– Ах, уж Андрей Иванович говорили, да уж известное дело, когда баба человека оплетет, так будь он хоть генерал, хуже нашего брата мужика беспонятливым становится.
– А вы не знаете, кого любит Владимир Сергеевич?
– Никак нет, только что много о ней тут разговаривали, иной раз оба высокоблагородия до слез дойдут.
«Нужно обязательно поговорить об этом с Андрюшей, потому что на что же это похоже: плачет, ссорится с друзьями, вызывает на дуэль каких-то незнакомых господ, – совсем не в его стиле», – так думал Петр Сергеевич и хотел было задать еще какой-то вопрос Федору, но в эту минуту раздался сильный звонок, и обе собаки с лаем бросились к двери. Еще с лестницы были слышны громкие голоса Толстовских приятелей, которые говорили: «в совершенной сохранности, в полной сохранности».
– А Нечаев? – спросил Петр Сергеевич, целуясь с Толстым.
– Еще бы ему быть раненым, когда Андрей имел глупость стрелять в воздух. Таких нахалов следует учить.
– Он и так достаточно проучен, – ответил Толстой, улыбаясь.
– Я очень рад за тебя, Андрюша, что все так вышло, что ты его не ранил, понимаешь, – сказал тихо Мельников, пожимая руку хозяину.
– Еще бы, – ответил тот и добавил: – А теперь, знаешь, поезжай домой, – я уверен, что Зинаида Львовна беспокоится твоим отсутствием, а я все равно сейчас лягу спать.
– Я так и сделаю. Да, кстати, меня просили узнать адрес Мейера. Ты, может быть, можешь мне его сказать?
– Охотно. Я только не знаю, не уехал ли он. Я с ним теперь редко вижусь, а сказывали, будто он хочет ехать за границу.
– Ты с ним поссорился?
– Нисколько. Я люблю его по-прежнему.
Андрей Иванович говорил спокойно, но в голосе его была однотонная металличность, которая бывала всегда, когда он говорил о чем-нибудь для него важном и волнующем.
Было уже совершенно светло и солнечно, и только пустынность улиц указывала на ранний час, когда Петр Сергеевич пешком совершал дальний переход от квартиры Толстого к себе домой. Он не чувствовал усталости, и ему казалось, будто в детстве он идет рано утром купаться, а в доме еще все спят. Он не думал специально ни о Толстом, ни о Марте Фукс, ни о чем, но бессознательно последняя была как-то дальше всего от него. Ему даже представлялось странным, что дома не ждет его утренний чай с молоком, приготовленный старой нянькой, а придется будить вертлявую камеристку, которая откроет ему растрепанной и непричесанной, совсем не похожей на «горничную из хороших домов», в которую она преобразится к одиннадцати часам; потом ему придется на цыпочках пробраться в спальню с занавешенными окнами, где спит Зинаида Львовна, и, осторожно раздевшись в наспанной комнате, лечь на открытую постель, которая теперь при солнечном свете казалась неприятной и неприличной.
Но вышло все совсем не так, как ждал Мельников: открыла ему не камеристка, а сама Зинаида Львовна, вполне одетая и причесанная.
– Ах, это ты, Петр? – спросила она, очевидно, ожидая встретить кого-то другого.
– Отчего ты так рано встала?.. Конечно, это я, ты же сама видишь. Что-нибудь случилось? Тебе нездоровится?
– У нас Саша.
– Да? Куда же ты ее положила?
– Она тоже не спит.
– Что за фантазия? Вы, пожалуй, совсем не ложились? Александра Львовна известная сумасбродка, а в твоем положении это очень вредно.
Немного помолчав, Зинаида Львовна сказала:
– Давай пить чай. Ты ведь, вероятно, тоже не ложился?
– Надеюсь, что вы не меня ждали. Я, кажется, не подавал никакого повода обо мне беспокоиться.
– Конечно, мы не тебя ждали. Мне и в голову не приходило спрашивать у тебя отчета, где ты проводишь ночь.
– Я легко это могу тебе сказать. У Андрея Толстого была сегодня дуэль, и я ждал у него на квартире его возвращения. Мне как-то не пришлось говорить тебе об этом раньше. Я не думал, чтобы тебя это слишком интересовало.
Зинаида Львовна уронила чайную ложечку и, наклонившись близко к мужу, спросила зачем-то шепотом:
– Ну, что же Толстой?
– Все окончилось совершенно благополучно. Оба противника даже не ранены. Положим, Андрей стрелял в воздух. Но меня беспокоит совсем не то.
Но Зинаида Львовна уже не слушала его, а, подойдя к портьере, позвала громким шепотом:
– Саша, Саша! Андрей Иванович жив и не ранен!
Александра Львовна покраснела, нахмурилась и сказала твердо:
– Теперь знаю, что мне делать. Так, видно, велит судьба.
Потом быстро ушла, почти не прощаясь с хозяевами.
– Объясни мне, Зина, что значат все эти сцены? Разве вы знали о поединке Толстого, и отчего у Сашеньки такой трагический тон? Я знаю, что она была у Андрея, писала ему и сегодня еще приходила. Но ведь это же совершено несерьезно, было бы совсем безрассудно даже для Александры Львовны затеять какой-то флирт с Толстым. Ты что-нибудь знаешь обо всем этом?
– Я знаю, Петр. Я тебе все скажу. Тебе многое покажется странным. Постарайся все понять не пошло, не обыкновенно, а так, как это есть на самом деле. Ведь Саша действительно безумна. Мы ее давно не видали. Она до неузнаваемости изменилась за эту зиму. Все жалеют Виталия. Его, конечно, жалко! Но посмотри, на что стала похожа сама Саша! Мы все так измучились, и неизвестно, почему. И мы все совсем не живем. Мы только мечтаем, мечтаем и мечтаем. Это ужасно и никак не может пройти безнаказанным. Мы мучимся и мучим других. Разве я тебя не мучу, ты меня, Саша – Виталия, он – ее? И тетя Марта, и Клавдия Павловна, и этот несчастный мальчик Мейер, все, к кому только мы ни подойдем, начинают мечтать и мучиться. Возьми хотя бы Поликсену. И теперь все соединилось как-то для нас, для нашего корабля, для нашей шлюпки – в Толстом. Я не знаю, почему, я совершенно не знаю, почему. Но разве сам Андрей не главный мечтатель, мучитель и мученик? Это не «большие слова». Пускай мы – люди незначительные, ничем не выдающиеся, если хочешь, больные, – но ведь это же не мешает нам чувствовать и страдать так же, как и любые герои! И я совсем не знаю, как и куда уйти нам от нашей плачевной, нелепой и, может быть, смешной судьбы. Может быть, если бы мы по-настоящему и не мечтая полюбили, это бы нас спасло. Но, к сожалению, это не делается по заказу.
Когда она кончила, наступило продолжительное молчание, потому что Петр Сергеевич, казалось, совсем предался собственным думам, забыв о присутствии жены. И отвечал он как будто не на ее слова, а на свое размышление:
– Да, нельзя по заказу любить, и еще невозможнее заставить себя любить по заказу.
Вероятно, в этих словах мужа Зинаида Львовна усмотрела некий упрек, потому что, встав и подойдя к мужу близко, она ласково сказала:
– Ты не думай, Петя, что я что-нибудь говорю о том, что ты меня или я тебя недостаточно любим, но ты понимаешь, что это не сильная страсть, не роковая любовь, которая находит на человека, как молния, испепеляя все рассуждения и сомнения и сглаживая все разности и противоречия. Я тебя очень люблю, но люблю, к сожалению, обычно, как многие, как все любят, а при такой любви нужно много уступок, понимания и снисхождения друг к другу, а мы, – мы слишком молоды оба для этого. Ты ведь не сердишься, что я так говорю? Мне самой тяжело, но это так. Я лучше тебя не нахожу человека и буду тебе верна, пока не придет роковая страсть.
– А когда придет роковая страсть, что ты будешь делать?
– Я не знаю. Тогда она будет мне диктовать мои поступки.
Петр Сергеевич, не выказывая волнения, как-то слишком горячо и значительно, будто дело шло об очень важном и для него решении, спросил:
– И не правда ли, когда эта роковая страсть диктует поступки людей, тогда никто не в праве их обвинять, что бы они ни делали?
Зинаида Львовна испуганно и быстро взглянула на мужа и сказала:
– Конечно, Петр, я так думаю, но легко ошибиться и простую влюбленность, простое волнение крови принять за роковую любовь, потому что и волнение ослепляет человека.
– Нет, роковую страсть узнаешь, как Божий перст. Зинаида Львовна подошла к мужу и, с некоторым трудом опустившись на колени, сказала, глядя ему в глаза:
– Я тебе клянусь, Петр, что я нисколько не люблю Толстого, то есть не люблю так, как ты мог бы подумать. Ты отлично знаешь его для того, чтобы предположить что-нибудь предосудительное, но на меня никакой молнии не находило. Одно могу сказать, что лучше, чище и святее человека я не встречала, я была бы счастлива быть его другом, – что же больше? Больше ничего.
Петру Сергеевичу казалось, что он во сне, и ему нужно было бы стоять на коленях и каяться в чем-то и просить прощения, а не Зине. Он поднял ее, обнимая и говоря:
– Мы оба стали старше, Зина, за этот год. Мы состарились больше, чем на год, за этот год и как-нибудь сумеем делать уступки, о которых ты говорила.
– Да, но мы состарились оба, вот в чем беда, оба одинаково, а отношение в летах не изменилось.
Петр Сергеевич едва ли сознавал, что он делал. Его мысли как-то странно отсутствовали, и мысли, и чувства, и, если хотите, сердце, и был он одновременно совершенно в разных местах: и в только что покинутой квартире Толстого, и в доме Фуксов на Васильевском острове, и в родительской даче, куда он некогда утром возвращался с купанья. Он чувствовал беспокойство, жалость к Зинаиде Львовне и некоторую скуку, зачем она так вяло и равнодушно говорит ему о роковой любви, будто на что-то его подталкивая и вместе с тем обвиняя. Ему было скучно: и зачем она беременна, и зачем наступает лето, и зачем жизнь будет продолжаться из года в год все такая же, все такая же. Он не подумал, что, может быть, эта же скука томит и его жену, которая давно ли была вся пламя, вся порыв, вся ветер. Он обнял ее, или, вернее, дал ей к себе прижаться, и так они сидели долго, будто помирившись после ссоры, покуда не вышла уже прифранченная камеристка и не подала Петру Сергеевичу небольшой записки. Отойдя к столу и разорвав конверт, он прочитал крупный почерк:
«Так, видно, угодно судьбе. Муж мой умер. Я не хочу, покуда не сделалась старухой, отказываться от той любви, которая роковым образом нам с вами предназначена. Я отказываюсь от всяких загородок. Конечно, жалко Зины, но когда находит такая любовь, никто не может спрашивать отчета. Приезжайте в Царское в два часа. Я слишком долго ждала счастья. Ваша Марта».
Петр Сергеевич прочитал письмо несколько раз, потому что крупные буквы прыгали, будто им передавалось волнение читающего.
Зинаида Львовна спросила:
– Какое-нибудь деловое письмо? Мне почерк показался похожим на почерк тети Марты.
– Это письмо от нее.
– Что же она пишет? Скоро они едут?
– Муж ее умер.
Зинаида Львовна перекрестилась и сказала:
– Царство ему небесное! Все-таки тете было с ним нелегко.
Она не спросила, почему известие о смерти Фукса так странно взволновало Петра Сергеевича. Она не поспела этого сделать, потому что почти одновременно с ее словами в комнату вошел Виталий Павлович и объявил, опустившись в кресло:
– Вы можете представить, что случилось? Сегодня утром, сейчас, Александра Львовна меня бросила. Приехала домой на полчаса, собрала свои вещи, говоря, что едет в Финляндию, уехала, и через полчаса я получаю от нее записку, где она сообщает, что со мной расстается и уезжает с г. Мейером. Как вам это покажется?
Часть третья
У Александры Львовны Меркурьевой уже недели две все было готово к отъезду, хотя она твердо не знала, решаться ли на этот шаг. Она сказала Мейеру:
– Возьмите отпуск и достаньте себе и мне заграничные паспорта. Это не беда, если они не пригодятся, но они могут быть нужны каждую минуту. И вы сами будьте готовы.
Ничто в предыдущем разговоре не указывало на такое решение, и в следующих объяснениях его не касались, – тем действительнее и важнее казалось Сашенькино приказание, будто выписка из посторонней книги, не имеющая никакой связи с окружающими ее фразами, которая тем легче запоминается. Мейеру не нужно было повторять два раза: он поднял глаза, ответив «хороню», и продолжал разговор, обычный для их свиданий. Ему до сих пор было совершенно неизвестно, как относится к нему Меркурьева, любит ли она его действительно, играет ли с ним, как кошка с мышью, или он просто ей для чего-то нужен и она готовит его не то на подвиг, не то на преступление. Одно он знал верно, что в этом туманном плавании не он, Владимир Сергеевич, был кормчим и управлял чувствами, планами и событиями, а чья-то чужая рука вела и его, и Александру Львовну, и их неровную любовь. Может быть, это была рука Сашеньки, но ему этого не приходило в голову. Он исполнил ее просьбу, разошелся с Толстым и если не отдалился от прочих товарищей, то относился к ним с тем равнодушием, которое вполне естественно, когда мысли заняты совсем другим и душа отсутствует. Мысленно он всегда находился в тех комнатах, где Саша, ходя взад и вперед или стоя у окна, говорила с ним сухо, почти сердито, или же вдруг сламывалась в какой-то неохотной нежности. К отъезду он приготовлялся почти бессознательно, весьма неопределенно зная, что из этого выйдет, и будучи уверен только в том, что нужно быть каждую минуту готовым и иметь достаточно денег. Взяв свои экономии и сделав некоторые долги, он стал даже скуп, ожидая условного знака.
Впрочем, и все время своей истории с Сашенькой он не был расточителен, потому что эта история была довольно печальная и очень экономическая. Александра Львовна все время была обуреваема мыслями, не имевшими, казалось бы, никакого отношения к Владимиру Сергеевичу, а он тоже мучился и молчал, томимый своими мыслями. Будто их связывала не любовь, а некая тайна, в которой они не только не сознаются, а едва ли дают отчет самим себе. О дуэли Толстого Мейер, конечно, знал, но, видимо, волновался этим гораздо меньше, нежели обитатели квартиры Мельниковых.
В это утро, когда Андрей Иванович должен был или во всяком случае мог быть застреленным, или убить человека, Мейер спал или, вернее, лежал с закрытыми глазами. Разбуженный стуком в дверь, он спросил, не открывая глаз:
– Он жив?
Голос из-за двери ответил:
– Это я. Они оба живы. Мы сегодня должны ехать. Вставайте скорее; как вы можете спать?
– Я и не думал, что это вы, Александра Львовна. Простите.
– Скажите вашему денщику, чтобы он никого не принимал и не говорил, что я здесь, хотя я не думаю, чтобы Виталий меня отыскивал.
Хлопоча и как бы стыдясь своего холостого хозяйства, Владимир Сергеевич приготовил чай, не подымал глаз на гостью. Он боялся встретить не то лицо, которое ожидаешь, когда женщина от мужа приезжает с вещами для того, чтобы отправиться в далекий путь. Когда он взглянул на нее, он увидел ее сидящей в шляпе и даже не снявшей легкого дорожного пальто; ее вещи были аккуратно сложены в углу. Она говорила спокойно, и лицо ее было спокойно, почти окаменело, но за этим холодом чувствовался непрерывный трепет, который скорее пугал, чем наполнял свежею радостью Владимира Сергеевича. Отчего она не обнимет его, не поцелует, не скажет: «Вот я пришла, бери меня, теперь твоя»?
Он чувствовал себя связанным еще больше, чем в первый день знакомства. Неловко опустившись на колени, он сказал смущенно:
– Как странно, Саша, – он запнулся на этом слове и покраснел, впервые назвав ее без отчества, – как странно, Саша. Никто не скажет, что мы любовники, а будто воры, за которыми по пятам бежит полиция, или будто изгнанники.
Сашенька задумчиво погладила его по голове и повторила:
– Изгнанники, изгнанники. Мы не изгнанники, а беглецы, и сжигаем самые дорогие корабли. А между тем спросите, что я сжигаю? – лишь то, что могло бы быть, а не было, и, может быть, это горше всего.
Помолчав, она продолжала:
– За этот год я прожила будто двадцать лет, а между тем ничего не случилось. От меня бегал муж, я уезжаю с вами, – и все-таки, все-таки ничего не случилось. И я не знаю, что должно было бы случиться, чтобы не быть нам изгнанниками. Изгнанниками из жизни. Может быть, мы не умеем ни жить, ни любить. У нас маленькое сердце и смутные, но настойчивые мечтания. И мучимся мы сильно, но этого никому не нужно. Мы с вами, кажется, одних лет, но вы моложе меня и вы были близки к тому, к Толстому. Может быть, вы знаете что-нибудь?
Владимир Сергеевич, не поднимаясь с колен, поцеловал руку Сашеньки и сказал:
– Я знаю только то, что вы знаете и без меня: я вас люблю без меры. Если у меня были какой-нибудь ум, мечты, планы, взгляд на вещи, то теперь у меня ничего не осталось. Я хочу думать, чувствовать, поступать, как вы. Если вы ничего не знаете, то и я ничего знать не могу, не должен, не хочу. Об одном я могу, только просить, чтобы не было так печально и страшно. Но если это так нужно – пусть так и будет.
Александра Львовна, наклонившись, поцеловала Мейера и сказала:
– Что теперь делает Толстой? Он всегда знает, что нужно делать. Он всегда в мире с собою. У меня есть тетя Марта Николаевна; она тоже всегда знает, что нужно делать, но это совсем другое, чем Толстой: она себя ограничивает, подстригает, и мир ее похож на обывательское спокойствие, но и ее жизнь устроена и, если хотите, прекрасна. Толстой же духа не угашает, потому он светел, ласков и радостен ко всему.
Сашенька помолчала, а Владимир Сергеевич тихо молвил:
– Вы любите Андрея, Александра Львовна?
Та, не нахмурившись, не изменяя мечтательно-жалобных интонаций, ответила:
– Если бы я имела власть, я бы велела четвертовать Толстого, сжечь его тело и бросить на четыре ветра.
Потом она встала, прошлась и сказала деловито:
– Поезжайте и купите себе штатское платье. Мы сначала поедем в Берлин, а там видно будет.
И распустившаяся зелень деревьев, и бледно-белые облака, не мчавшиеся в буйном весеннем порыве, а как-то по-летнему медленно таявшие в бледной лазури, и веселая определенность всех предметов, и малиновые рубашки встречных стрелков, и рыжая собака, бегавшая по улице мягкими лапами, опустив к земле большую голову, – ничто не говорило Петру Сергеевичу о том, что в доме, куда он идет, стоит еще открытый гроб, слышится печальное пение, и в открытые окна выплывает синий дым, о том, что Толстой только что мог быть убит, о том, что у себя дома он оставил Зинаиду Львовну смутной и печальной после странных и неопределенных объяснений, о том, что несчастный Виталий, может быть, готов испытать настоящее несчастие, о том, что, он, Петр Сергеевич, уже не тот, не тот, не тот, – а наоборот, в мыслях у него было весенне-радостно и безумно, и представлялся все образ Марты Фукс, которая сама написала ему то, о чем он не смел и думать; ее высокая, несколько полная фигура, розовые руки и крепкий рот; ее широкие, серые глаза и почему-то розовое, несмотря на очевидный траур, платье. Конечно, Марта Николаевна была не в розовом платье, а в глубоком трауре, стоя впереди всех у самого гроба со свечкой в руках. Ветер слегка колыхал опущенные шторы на открытых окнах, и смягченный солнечный свет освещал незнакомую Мельникову публику, состоявшую из сослуживцев Фукса, его подчиненных и откуда-то взявшихся родственников. Кажется, посетители были мало известны и хозяйке дома, потому что, выйдя в соседнюю комнату, загроможденную вынесенною из залы чужою мебелью, она никого не удерживала, а, поблагодарив официально с печальной любезностью, подошла к Петру Сергеевичу и сказала, пожимая ему руку:
– Мы ничего не можем против судьбы.
Тот не отнес этих слов к смерти Фукса и, серьезно поцеловав руку вдовы, сказал:
– Мы и не должны противиться судьбе, особенно если она заставляет нас поступать сообразно тем желаниям, в которых, может быть, мы сами себе не сознаемся.
Марта Николаевна, улыбнувшись, заметила:
– Ах, Петр Сергеевич, и вы и я отлично признались не только сами себе, но и друг другу.
– Я не знаю, как вас благодарить.
– Тогда, пожалуй, можно благодарить и за то, что у меня светлые волосы. Не от меня зависело, что я вас полюбила, не от меня же зависело и то, что я вам созналась в этом, – просто пришло такое время, и благодарить меня, право, не за что.
– Тогда я благодарю судьбу.
Марта Николаевна молча вскинула на него глазами и через некоторое время произнесла:
– Хорошо, что Зина не приехала с вами. Никто ее не обессудит, потому что известно, что она больна, а вы понимаете, насколько мне важно видеть теперь, именно теперь, вас одного. Мы поступаем, может быть, безрассудно и совсем не в моем духе: вы знаете, какая я «отгороженная», – но, к несчастью или к счастью, это мое качество не покидает меня и теперь. Я всегда слишком ясно вижу и знаю, на что иду. Может быть, это очень плохо, но, раз что-то во мне решило, что так надо, я не буду изменять этого решения, хотя бы отлично предвидела все последствия, и потом я слишком долго ждала. Если я останусь благоразумной, то неблагоразумие придет тогда, когда будет поздно, и оно окажется тем губительнее и смешнее для меня и для вас. Раз я не могу остаться благоразумной, а я не могу этого сделать, то благоразумие советует мне теперь, сейчас не быть благоразумной.
Если бы Петр Сергеевич не смотрел на лицо своей собеседницы, не слушал звуков ее голоса, не думал о своем, ему, может быть, показалось бы скучным и не совсем уместным это рассуждение о благоразумном неблагоразумии, ему показалось бы странным, отчего женщина, которой он признался в любви и которая, согласившись на эту любовь, сама его вызвала, вместо того, чтобы броситься ему на шею, пойти гулять в парк, обедать вдвоем, любовно переговариваясь, или что-нибудь в таком роде, что предписывают правила любовников, – вместо всего этого сидит в проходной комнате, заставленной почти до потолка мебелью, рядом с гробом покойного мужа и разводит какие-то благоразумные рацеи. Но ему не казалось это странным, во-первых, потому, что он не слушал, а, во-вторых, потому что если бы и слышал, то понял бы, что это чистая правда, что Марта Николаевна другой быть не может, что именно эта-то определенность и пленила его, Петра Сергеевича, усталого от неопределенных мечтательств и чувствительных сумбуров. Он смутно чувствовал, что отношения значительно осложнятся этою любовью, но вместе с тем полагался на благоразумие г-жи Фукс, что все будет определенно и начистоту, как бы жестоко и сухо это ни казалось впечатлительным душам. Может быть, Марта Николаевна еще что-нибудь говорила, и даже наверное она говорила, потому что когда Петр Сергеевич очнулся и отвел глаза от круглого лица г-жи Фукс, то до его слуха долетел конец речи:
– …Конечно, это очень жаль, но не в нашей власти предотвратить некоторые страдания других лиц, когда так хочет судьба.
Мельников наклонился к руке Марты Николаевны и вымолвил:
– Я сегодня же поговорю с Зиной.
– Зачем сегодня? Я думаю и вообще покуда ничего не говорить.
– Я поступлю как вам угодно, лишь бы это не изменяло и не откладывало вашего решения.
Марта Николаевна густо покраснела и проговорила, слегка нахмурившись:
– Я и не думаю ни изменять, ни откладывать его.
Так Петр Сергеевич ничего и не сказал жене своей о всех переменах, которые с ним произошли, хотя, может быть, Зинаиду Львовну и не очень поразило бы известие об этом. К началу лета обнаружилось столько накопленных перемен в их небольшом обществе, так перетасовались взаимоотношения, что последняя новость могла быть более волнующей разве только потому, что она ближе всего касалась самой Зинаиды Львовны. И отъезд Сашеньки, и мытарство Виталия, и ссора Мейера с Толстым, и дуэль последнего, смерть Фукса и какие-то перемены в тете Марте – все указывало на непрочность и какую-то несостоятельность прежде казавшихся твердо установленными правил и отношений. Почему же тогда Петру Сергеевичу быть исключением из общего закона? Разве не так же, как все они, он думал устроить свою жизнь, мечтательно основываясь на шатком и эфемерном чувстве? Разве этому чувству можно велеть остановиться, когда оно текуче, как вода, и непоседливо, как птица, о которой поет Кармен? Ведь только когда шапочка закрывает глаза, сокол может сидеть спокойно на руке охотника, а где же найти эту шапочку, и какал радость в слепой птице? Хотя Петр Сергеевич ничего не говорил, Зинаида Львовна тускло и лениво догадывалась, что еще что-то меняется, тупо думал: «Все равно уж, одно к одному. Я ж ничего не хотела делать», – и, ходя вразвалку по комнатам, тоскливо и равнодушно ждала, когда наступит время ехать в деревню к Клавдии Павловне, где она хотела провести лето и куда ее отсылал муж, сам оставаясь в городе по каким-то делам. Она была на похоронах Фукса и потом заезжала к Марте Николаевне, которая и сама стала посещать их чаще, что, впрочем, никого не удивляло ввиду ее вдовства и близких родственных связей с семьей Мельниковых. И нельзя сказать, чтобы г-жа Фукс искала случая оставаться с Петром Сергеевичем наедине, когда бывала на Фурштадтской: она, по-видимому, с равным удовольствием беседовала и со своей племянницей, открыто смотря на нее своими серыми глазами. Никто бы не сказал, что это говорят покинутая жена и женщина, ради которой первую муж покинул. Петру Сергеевичу не приходило в голову, что с таким же откровенным лицом Марта может уверять его в чем угодно, думал совсем не то. Ему не приходило этого в голову, потому что он был слишком уверен и знал, видел достаточно ясно, что вдова относится к нему не только как любовница, но как старшая сестра или мать, любовно и бережно его лелея, как цветок, который бы она выходила своими руками. Она часто оставалась даже ночевать у Мельниковых, что тоже никого не удивляло, потому что почему же и не ночевать вдовой тетушке у беременной племянницы?
Белые ночи тревожили Зинаиду Львовну, и часто она бродила от окна к окну, иногда уходя на балкон и слушая, как продребезжит далекий извозчик на Литейном или завоет пароход. Ей думалось не очень весело, что вот она поедет к Клавдии Павловне, будет жить там с Виталием, нудным и скучным, он будет ей жаловаться на Сашеньку, а Клавдия Павловна ворчать и бренчать ключами, потом она, Зинаида Львовна, родит, почему-то ей казалось непременно девочку, та будет пищать и сосать ее грудь, потом вырастет такой же мечтательной и неустроенной, как дочери генерала Прохорова, выйдет замуж и так же будет бродить с большим животом в белые ночи по пустынным комнатам, пока муж будет спать, – и все Зинаиде Львовне представилось таким скучным, длинным и не нужным. Она обернулась, чтобы идти в дом, как вдруг увидела ясно, что из других дверей входят в залу тетя Марта и муж. Машинально Зинаида Львовна отодвинулась за косяк, и те, не заметив ее, прошли мимо в белом бессолнечном свете, причем Петр Сергеевич говорил:
– Я буду ждать условленного знака и тогда все скажу жене.
А Марта ответила ему:
– Ее теперь не нужно беспокоить. Потом все откроется, она сама узнает. Не нужно лгать, но еще не пришло время говорить самим. Я вам тогда скажу, когда нужно будет.
Они прошли, а Зинаида Львовна все стояла за косяком, пока шаги не стихли и не хлопнула вдали дверь комнаты, где спала тетя Марта. Потом Зинаида Львовна спокойно прошла к себе и попыталась заснуть, будто все слышанное не было для нее ни неожиданностью, ни огорчением, а только подтверждало ее собственные мысли. Конечно, она ни слова не сказала мужу о том, что она видела, и только более зорко стала смотреть за ними, но Марта Николаевна была всегда так ровна, так одинаково ласкова и так спокойна, что свое ночное видение Мельникова готова была принять за сон, хотя и отлично знала, что это была действительность.
В один из ближайших дней она в третий раз предприняла паломничество в далекие роты. На этот раз ей не пришлось дожидаться, как в тот, когда она дремала в маленькой светлой гостиной. Это случилось в праздник, так что, несмотря на утренний час, Толстой был в городе и дома. Обменявшись принятыми приветствиями и незначительными фразами для начала разговора, Мельникова сказала:
– Муж меня разлюбил.
– Этого не может быть.
– Да, но он меня бросил.
– Это не всегда одно и то же. И поверьте, что второе не так страшно, если вы его любите.
Так как гостья молчала, то Толстой неуверенно спросил:
– Разве вы разлюбили Петра?
– Ах, я не знаю. Я люблю Петра по-прежнему, но другого люблю больше. Я люблю вас, Андрей Иванович.
– Вы знаете, что это бесполезно?
– Знаю.
– И что же?
– Ничего. Я только вас люблю, вот и все. Отчего вы меня обижаете и считаете пошлой барыней, которая ищет редких ощущений?
– Я вас такой отнюдь не считаю. Мне вас от души жалко.
– И этого не надо! – Она встала и как-то вдруг переменила тон: – Мы говорим совсем не так и, может быть, даже не то, что следует. Ни о каких надеждах с моей стороны, ни о какой жалости с вашей не может быть и речи. Если бы вы даже захотели ответить мне, как это принято, я бы отказалась, потому что мне ничего не надо, понимаете, ничего не надо, кроме того, что я вас люблю и знаю, что вам это известно. Вам это неприятно?
Толстой поцеловал ее руку и, помолчав, ответил:
– Такие признания никогда не бывают неприятны. Я вам очень признателен, Зинаида Львовна, и только об одном прошу: не падайте духом и не думайте, что ваш муж оставил вас навсегда.
Зинаида зорко взглянула на него и спросила, будто некстати:
– Вы не сердитесь на меня за Сашеньку? Это было бы не вполне справедливо, но вполне естественно: она все-таки мне сестра.
– Я не только на вас, но и на Александру Львовну не имею права гневаться.
– Ах, разве мы говорим о праве! – воскликнула Зинаида Львовна, думая, казалось, совсем о другом. Помолчав, она снова спросила: – Но вы теперь очень страдаете? Вы можете, конечно, не отвечать. Я не имею никакого права вас спрашивать об этом.
Толстой, улыбнувшись, заметил:
– Вот вы сами заговорили о праве. Я отвечу вам охотно, потому что не считаю нужным скрывать, что вся эта история мне более чем тяжела.
Мельникова участливо, почти радостно спросила:
– Что же вы думаете делать?
Тогда Толстой сухо и несколько надменно ответил:
– Я не знаю. Несчастия еще далеко не кончились, они только начались, несомненно приведут за собою другие, так что совершенно нельзя предвидеть решения, к которому принудит судьба. Наша же личная минутная воля может только напортить, если мы будем руководиться ею.
Зинаида Львовна быстро подошла к Толстому и, положив руки ему на плечи, сказала опять без видимой связи разговора:
– Знайте одно: я всегда останусь верна мужу, потому что я вас люблю.
Имение г-жи Роммер, куда уехал злополучный Виталий, было совсем в другом роде, нежели поместье Фуксов. Последнее, купленное банкиром для летнего пребывания жены и для приятности обладать старинным дворянским гнездом, было значительно больше и имело более широкое хозяйство, хотя из него не извлекали никаких выгод, кроме довольно невинного тщеславия иметь в городе масло, варенье и поросят «из собственного имения». За хозяйством покойный Фукс не следил, считая, что на это уходит слишком много времени, которое, конечно, в сто раз, в двести раз лучше оплачивалось, будучи применено к банкирской деятельности. Клавдия же Павловна, имея маленькое свое поместье от дедов и прадедов, им жила не только в переносном, но и в буквальном смысле. Памятуя, что «хозяйский глаз – алмаз», она вставала в пять часов, чтобы самой присутствовать при работах, обойти скотный двор и осмотреть, что где нужно. Видя ясно, что с каждым годом нужно все больше и больше усилий и изворотливости, чтобы удержать доход в таком же размере, как в прошлом году, понимая ясно, что, если он сдаст, это значит начало конца, она с ревностью игрока отдавала хозяйству все свои силы; для нее не было большего праздника, как купить какую-нибудь новую машину или развести хорошую породу кур. При таком положении дела было, конечно, не до тщеславия иметь в городе масло из своих вотчин, а и в деревне-то было всех продуктов в обрез, потому что все или продавалось, или поступало снова в общее колесо хозяйства. Дом у нее был значительно меньше, окруженный лишь небольшим ягодным садом, комнаты были ниже, теснее, прислуживали только две старухи, из которых одна стряпала, а другая мыла полы, лошадей не только для прогулки, а даже для поездки в ближайший городок нельзя было допроситься, – но все имело вид настоящей деловитости и жизни, в противоположность имению Фуксов, где великолепная запущенность и печальная помпа располагали к скучному отдыху и надменной лени.
По правде сказать, Виталию Павловичу больше бы подходило жить в том полуразрушенном «аббатстве», где он сделал решительный шаг, соединивший его, казалось бы, на всю жизнь с Сашенькой Прохоровой, но, может быть, судьба все устроила к лучшему, поселив его именно у сестры, где он, с одной стороны, был лишен всяческих воспоминаний, с другой стороны, поневоле, просто от скуки стал входить в деятельность Клавдии Павловны, не имея больше никаких занятий. Его одиночество несколько уменьшилось с приездом Зинаиды Львовны. Она приехала под вечер, без предварительного письма, известив только краткой депешей, что она будет тогда-то. Встречать ее послали Виталия, так как Клавдия Павловна до вечера была занята по хозяйству. И это было кстати, потому что Виталий Павлович не выказывал никакого удивления ни по поводу самого приезда своей свояченицы, ни по поводу того, что она приехала со слишком как-то большим багажом. Он ее не расспрашивал и не докучал бесполезными опасениями, не дует ли ей, не растрясет ли ее в деревенской тележке, не забыла ли она ключи от сундуков, и вообще разными такими беспокойствами, которыми неминуемо обеспокоилась бы Клавдия Павловна. Всю непродолжительную дорогу они ехали молча или говоря о вещах самых незначительных, будто они только вчера виделись и с ними ничего не случилось. Кажется, Виталий и на самом деле думал, что с ним ничего не случилось, будучи занят только воображаемыми или возможными переживаниями. И притом он настолько ясно и остро пережил им самим придуманное бедствие в тот день, когда бежал за перегородку к Поликсене, что, когда несчастье постигло его на самом деле, оно нашло его почти лишенным чувствительности. Зинаида Львовна осунулась от беременности ли, от тревоги ли, и, сидя в черном широком платье и в серой накидке от пыли, печально смотрела вокруг на поля, овраги и рощи, держа в руках пучок желтых полевых цветов.
– Я здесь никогда не бывала, а между тем как похоже…
– На что? – спросил удивленный Виталий.
– На все, на всякую русскую деревню; есть что-то умиротворяющее и безнадежное в этом сходстве. Везде, везде одно и то же.
– Вы не видели еще дома. Он совсем не похож на дом Марты Николаевны, да и вся жизнь здесь другая.
Зинаида Львовна быстро взглянула на своего соседа и продолжала тем же тихим голосом, будто с трудом выговаривая имя г-жи Фукс:
– У Марты Николаевны дом, может быть, и другой, я не спорю, но ведь дома построили люди, а вот этот простор, – и она показала желтыми цветами на окрестность, – это безлюдие везде одинаково. Какая покорность и – ах! – какал печаль! И это не может не делать самых разных людей одинаковыми слегка. Конечно, если у этих людей есть глаза, в которые бы входило все это, если их кожа чувствует ветер, который веет, если они слышат запах травы, ржи и если они не каменные упрямцы и фантазеры, если они видят то, что у них перед глазами, а не выдумывают Бог знает чего и не упрямятся.
Клавдия Павловна устала за день и встретила свою гостью радушно, но несколько рассеянно. Только отходя ко сну, она спросила более внимательно:
– Что же, Зина, у вас все благополучно? Отчего Петя не приехал с тобой?
Зинаида Львовна ответила спокойно:
– У нас все благополучно. Петя приедет потом, а мне надоело сидеть в городе. Ведь вы не сердитесь, что я приехала раньше?
– Об этом не может быть и речи. Я только удивляюсь, почему ты не приехала еще раньше, раз у вас было решено, что ты приедешь одна.
– У нас этого не было решено. Я все ждала мужа, – ответила Зинаида Львовна и прошла в отведенную ей комнату.
Умывшись перед сном, в ночном капоте, она долго сидела у окна, то смотря на расположенный перед окнами двор, то озирая низенькую светлую комнату, экономно и опрятно убранную. Здесь она будет жить одна, здесь будет думать об Андрее, здесь у нее родится ребенок, здесь она будет приучаться быть храброй и покорной. Она отомкнула ключом маленький чемоданчик и вынула оттуда листок исписанной бумаги и сверток; в свертке оказались длинные дамские перчатки, а на листке было написано:
«Многоуважаемая и дорогая Зинаида Львовна! Не удивляйтесь ни моему письму, ни моей посылке. Я уверен, что, обращаясь к вам, я не буду иметь причин жаловаться на недостаток скромности и излишнюю болтливость. Я даже полагаю, что настоящий мой поступок (потому что это не только письмо, но и поступок) еще более упрочит то чувство дружественности, которое вы мне оказывали, может быть, не вполне заслуженно. Я принадлежу к обществу „вольных каменщиков“ и, как может быть, вам известно, получил при вступлении эту пару перчаток, которую я препровождаю вам. Мы получаем только по одной паре таких перчаток и должны передать их женщине, которую на всю жизнь считаем самой достойной, высокой, чистой и близкой. Ни брать обратно, ни передавать их нельзя. Пускай вы будете владеть ими, а моя жизнь пойдет по предназначенному ей руслу, и я верю, что Тот, Кто послал меня на этот путь, одарив разумом, сердцем и волею, не даст мне погибнуть и уклониться с этого пути, как бы внешние обстоятельства ни рисовали призрачную видимость обратного. Я уезжаю, но надеюсь, что случай нас сведет еще раз. Преданный Вам Андрей Толстой».
Зинаида Львовна долго читала эти строчки, будто она видела их в первый раз, а не знала наизусть, потом, опустив листок, стала смотреть поверх свечи в темный прорез окна, Бог весть о чем думая: о высокой ли и радостной чести, которой удостоил ее Толстой; или о том, что лучше было бы, если бы он без всякой чести, попросту; глупо и молодо в нее влюбился. Она просидела так до рассвета, потом вздохнула, поцеловала письмо и перчатки и, аккуратно сложив их, спрятала в тот же чемоданчик.
Дни за днями шли в имении Клавдии Павловны тихо и незаметно, похожие друг на друга, как близнецы, отличаясь разве только тем, что иногда шел дождь иногда же его не было, иногда были пироги к обеду, что обозначало праздник, и иногда, что очень редко, приезжали соседние барышни, две старушки Гамбаковы, вечно зябнувшие и между собою о чем-то ссорящиеся. Никто ничего не писал из города, о Петре Сергеевиче и Сашеньке не было ни слуху ни духу: первого сначала ждали, но потом перестали ждать, а о второй не было известно даже, где она находится со своим Мейером. Так Зинаида Львовна без мужа и родила. Это прошло почти незамеченным. Она родила очень спокойно днем и скоро встала. Родила она дочь, которую назвали Марианной. И девочка была спокойна, почти незаметна. Так как у Клавдии Павловны гуляли вообще очень мало, то не было заметно и то обстоятельство, что маленькую кормила сама мать. Будто вся перемена состояла в том, что в комнате, занимаемой Зинаидой Львовной, рядом с чемоданчиком, где были спрятаны перчатки Толстого, появилась колясочка, из которой изредка доносился тонкий писк. Зинаида Львовна не любила свою дочь, будто у нее не родился еще ребенок, а ожидается другой, настоящий. Больше всего занимался Марианной Виталий Павлович: то он старался угадать на кого похоже ее маленькое личико, то обеспокаивался, почему она такал тихая, то отыскивал у нее всевозможные болезни. Но, не находя сочувствия ни в сестре, ни в свояченице, он скоро остыл, и девочка сделалась совсем незаметной до того незаметной что иногда когда Зинаида Львовна, взглянув на часы, поднималась от общей беседы, чтобы покормить маленькую, то все удивлялись а Клавдия Павловна даже неоднократно говорила:
– У нас Марианка такал тихая, что немудрено и совсем про нее забыть.
Всех несказанно удивило, когда Зинаида Львовна получила конверт с заграничным штемпелем и в нем оказалось письмо на двенадцати страницах. Подожди когда Виталий Павлович выйдет из комнаты, Зинаида сказала его сестре:
– Я не хотела говорить при Виталии. Это письмо от сестры Сашеньки. С ней случилось большое несчастие. Я хотела с тобой посоветоваться, во-первых, нужно предупредить Виталия осторожно, а во-вторых, может быть, лучше всего будет выписать сюда Сашеньку. Поднимемся ко мне, мы поговорим.
– Ты, конечно, мне прочтешь письмо? Там нет ничего что бы от меня должно было бы быть скрыто?
– Нет, конечно, – ответила Зинаида Львовна.
А Виталий с балкона им крикнул:
– Вы кажется, хотите секретничать? Это новость.
– Да, Виталий, нам нужно поговорить с Зиночкой и представь себе, это касается отчасти даже и тебя.
– Ну, ну. Только потом вы, надеюсь, мне сообщите результаты ваших секретов?
– Обязательно, – ответила Зинаида Львовна, проходя наверх.
Она подала Клавдии Павловне Сашенькино письмо, говоря:
– Вот, почитай, что сестра пишет. Это же ужасно. Бедная Саша. Или, лучше прочитай его вслух. Я пробежала его мельком и не помню точно всех подробностей.
Клавдия Павловна надела очки и стала читать ровным голосом, столь не соответствующим содержанию взволнованного письма беглянки:
«Милая Зина. Вчера Владимир Сергеевич Мейер застрелился. Вот что я должна сказать тебе прежде всего, чтобы тебе не казалось странным ни мое долгое молчание, ни расстроенность теперешнего письма. Я принадлежала Мейеру еще до нашего отъезда, и я его мучила; я думаю, я его не любила, а может быть, это и есть любовь. Я ничего не знаю. Я не знала, а может быть, и не знаю до сих пор себя самое. Теперь немного лучше знаю, чем год тому назад. Когда выходишь замуж, постепенно узнаешь не только человека, за которого вышла, но и себя. Но, ах, как это долго, и, может быть, только после пяти любвей или десяти узнаешь себя настолько, чтобы рисковать на продолжительную связь. Это все не то, что нужно писать, что нужно говорить, что нужно думать в настоящую минуту. Если бы я созналась в своих настоящих мыслях, то я должна была бы признаться, что у меня не выходит из ушей, как Мейер стукнулся затылком о дверь моей спальни, когда падал. Тупой стук почти уж неживого тела. Он упал навзничь и почти тотчас же умер. У нас не было ссоры перед его смертью. Я думала, что это так может кончиться, но в ту минуту никак этого не ожидала. Мейер был страстно влюблен в меня, но совсем не понимал меня или понимал слишком хорошо. Меня это не интересовало, как и вообще Мейер меня не интересовал. Зачем я все это сделала, я не знаю, или, вернее, боюсь знать. Так же я не знаю, что меня удерживает последовать примеру Владимира Сергеевича: и он, и я любили одного Толстого. И теперь, когда все вышло, как я предполагала и как хотела, я чувствую огромный страх за того другого, потому что Мейер был ему очень дорог. Это я знаю наверное. Я верю, что ты мне простишь, но пойми, что мне это все равно. Мне даже почти все равно, простит ли меня Толстой, потому что я сама себя не прощаю. Только бы он, только бы он оказался достаточно сильным. Я согласна была бы быть всю жизнь верной Виталию, лишь бы не случилось того, что случилось, и вместе с тем я отнюдь не раскаиваюсь. Я так запуталась, что сама не знаю, что и делать, хоть пускай себе пулю в лоб, как этот несчастный мальчик, погубленный мною. Со стороны все это может показаться очень банальной и простой историей: скучающая барыня, которая убежала от мужа со своим любовником и довела последнего до самоубийства. Что может быть проще и противнее этого? Но ты сама знаешь, что это далеко не так. Я не имею никаких определенных дальнейших планов. Завтра будут похороны Володи. Я переехала теперь в другую гостиницу и адрес мой: Мюнхен. Гостиница „Четыре времени года“, № 7. Я сообщаю тебе это, отнюдь не побуждая к письму, а в тайной надежде, что адрес этот узнается кем-нибудь и другим. Если я останусь в живых, то пробуду здесь довольно долго. Не все ли равно, где жить, а здесь, по крайней мере, могила Мейера, который был близок Толстому и связывает нас троих. Целую тебя нежно и остаюсь твоя Саша.
P. S. Кстати, я здесь записана как жена Мейера, так мне следует и писать».
Клавдия Павловна, не прерываясь, прочла это длинное послание, потом умолкла, опустив развернутое письмо на колени. Помолчав, она сказала просто:
– Если мы не можем переменить случившегося, то должны предотвратить то, что может случиться: Саша должна вернуться сюда, она не должна оставаться там одна у могилы.
– Ты, конечно, права, но как предотвратить другое, более ужасное? – задумчиво проговорила Зинаида Львовна, хмуря лоб.
– О чем ты говоришь, Зинок? – спросила тревожно Клавдия Павловна.
Но Зина, не отвечая, подошла к колясочке и, отдернув тюлевый полог, долго смотрела на спящую дочь. Клавдия Павловна подошла вместе с нею и будто про себя заметила:
– Как хорошо, когда дети. Зинаида Львовна вдруг сказала:
– Не правда ли, Марианна не похожа ни на меня, ни на Петю.
– Теперь еще трудно судить, – осторожно проговорила Клавдия.
– Я знаю, на кого она похожа, – громко сказала Зинаида Львовна и перекрестила спящую девочку.
Зинаида Львовна никогда не считала себя подверженной галлюцинациям и еще менее способной иметь какие-либо видения. Потому ее болезненно поразил один случай, который никак объяснить себе нельзя было иначе, как или видением действительным, или расстроенным воображением. Однажды после ужина она вышла побродить в ягодный сад, меж тем как Виталий и Клавдия удалились на покой. После Сашенькиного письма в Зинаиде Львовне обнаружилось заметное беспокойство и усилилась нежность к маленькой Марианне. Вместе с тем она стала страдать бессонницею, так что такие вечерние прогулки по садику совершала довольно часто, что никого не удивляло.
Клавдия Павловна все это приписывала тому, что Зинаида Львовна соскучилась по мужу, хотя госпожа Мельникова так же, как и вначале, ничего о нем не говорила. В тот вечер, находившись досыта по дорожкам, покрытым росою, Зинаида Львовна собиралась уже возвращаться в дом, как вдруг заметила, проходя мимо скамейки, что на этой последней сидит дама в шляпе и с ридикюлем в руке. Дама сидела боком, положив правую руку на спинку скамейки и прикрыв глаза пальцами. Зинаида Львовна была так поражена этим зрелищем, что несколько минут стояла неподвижно, не говоря ни слова. Так как была луна и сад был очень редок, то все было видно с необыкновенной ясностью, вплоть до последней пуговки на гетрах незнакомки. Через некоторое время дама отвела свою руку в белой перчатке от лица и повернулась к Зинаиде Львовне, причем последняя узнала в ней Марту Николаевну. Зинаида Львовна со страхом прошептала:
– Тетя Марта, как вы здесь очутились?
Но Марта Николаевна приложила палец к своим губам, как бы приглашал говорить еще тише, и еле слышно прошелестела:
– Он может испугаться. Он сейчас придет. Идем к нему навстречу.
Затем встала и пошла от дому, приглашая Зинаиду Львовну следовать за нею. Дойдя до круглой площадки, обсаженной крыжовником, Марта Николаевна остановилась и показала белой перчаткой за кусты, откуда по прямой дорожке к ним быстро двигалась фигура в серой офицерской шинели и фуражке с белым околышем. Зинаида Львовна быстро прошептала:
– Это Толстой, это Толстой, это Толстой?
Но когда фигура вышла на ту же круглую площадку, будучи отделена от Зинаиды Львовны только низким крыжовником, то та увидела, что это был не Толстой, а совершенно незнакомый ей молодой белокурый офицер. Он приложил руку к фуражке и остановился, а Марта Николаевна обернула к Зинаиде Львовне свое круглое лицо, сделавшееся почему-то очень большим и белым, и медленно сказала:
– Позволь тебя познакомить: Владимир Сергеевич Мейер.
Зинаида Львовна громко вскрикнула и упала на сырой песок дорожки. Ее крика, очевидно, никто не слышал, потому что она очнулась сама на том же самом месте. Луна уже зашла, и было холодно, как бывает перед рассветом. На всей площадке были отпечатки шагов женских и мужских, которые, конечно, могли быть следами садовника и работниц. С трудом поднявшись, Зинаида Львовна дошла до своей комнаты и легла спать, причем тотчас же и очень глубоко заснула. Встала она очень поздно с головной болью. Выйдя в столовую, она увидела два чемодана и небольшую корзину, стоявшие у входной двери.
– Чьи это вещи? Разве кто-нибудь приехал? – спросила Зинаида Львовна у старой служанки.
– А как же, приехала барыня Марта Николаевна.
– Что же, за ней посылали лошадей?
– Нет, они приехали на деревенских.
– Когда же она приехала?
– Часов в семь.
– И она приехала одна?
– Одна.
– Никакого офицера с ней не приезжало?
– Нет, Господь с вами, какой офицер!
– И она приехала часов в семь, когда было светло?
– Совсем светло. Клавдия Павловна были уже вставши.
– Так что кто-нибудь видел, как она приезжала?
– Да как же не видать: все видели.
– И она приехала одна? – Одна.
– Офицера молодого, белокурого, не приезжало с ней?
– Да что с вами, Зинаида Львовна? Дался вам этот офицер. Никого с ними не приехало. Разве где в лесу соскочил.
– А ты думаешь, он мог в лесу соскочить?
– Все может быть. Да вот они и сами идут, вы у них и спросите.
Действительно, двери отворились, и в комнату легко вошла свежая и молодая, в светлом летнем платье, г-жа Фукс. Зинаида Львовна сидела, как пригвожденная к месту.
Марта Николаевна подошла к ней и, обняв за шею, стала целовать ласково и виновато.
– Зина, здравствуй! Как ты похорошела. Впрочем, это всегда бывает с молодыми матерями. От души поздравляю тебя. И маленькая здорова, не правда ли? Ты мне ее сейчас покажешь. Отчего же ты молчишь? Ты недовольна, что я приехала? А я нарочно не предупреждала, хотела сделать сюрприз. Нам нужно так много поговорить с тобою. Если Клавдия Павловна позволит – я пробуду недели две, и времени у нас будет достаточно. Я никогда здесь не бывала раньше, здесь очень хорошо. Тебе, конечно, здесь покойно?
Видя, что Зинаида Львовна все молчит, Марта Николаевна тоже умолкла и только тихонько гладила руку своей племянницы. Наконец Мельникова с трудом выговорила:
– Тетя Марта, ты приехала одна?
Марта Николаевна нахмурилась, покраснела и ответила смущенно:
– Да, я видела Петю, он тебя очень целует, он страшно занят. Как только вырвется, он обязательно приедет. Ведь это же ужасно, не видеть своего первого ребенка. Вот современные мужья.
Зинаида Львовна так же медленно и отчетливо произнесла:
– Я тебя не о Петре Сергеевиче спрашиваю. – Оком же?
Зинаида Львовна ничего не ответила, а пристально поглядела на круглое лицо Марты, думая со страхом, что вдруг оно сделается большим и белым, и спросила шепотом:
– Вы знаете, что Мейер застрелился?
Марта Николаевна приложила палец к губам, будто приглашая говорить еще тише, и еле слышно прошелестела:
– Не надо говорить об этом.
Зинаида Львовна наклонилась всем корпусом к гостье и, схватив ее за руку, сказала очень громко, сама не узнавал собственного голоса:
– А то он испугается и придет? А он нас ждет там на площадке с крыжовником?
Марта Николаевна дала поспешно воды смертельно побледневшей Зине и стала быстро ее гладить и целовать, успокаивая. Когда та успокоилась и только последние слезы текли по побелевшим щекам, г-жа Фукс сказала:
– Что с тобою, Зина? Какал стала ты странная.
– Не обращай внимания, я просто распустилась в деревне. И прости, если я тебя напугала. Пойдем лучше, я тебе покажу Марианку.
Девочка спала, засунув кулак в рот, когда обе женщины подошли к ее колясочке. Они долго стояли молча, потом Марта Николаевна поцеловала ей ножку, а Зина спросила, улыбаясь:
– Не правда ли, тетя, как она похожа?..
Марта Николаевна пристально взглянула на Зинаиду Львовну, потом мельком на ребенка и сказала тихо и серьезно:
– Очень.
Как это ни было странно, но Марта Николаевна с Зинаидой никогда не говорили о Петре. Г-жа Фукс с каждой почтой получала по несколько писем, адрес которых был написан одной и той же рукой, но то не был почерк Петра Сергеевича. Жене же он писал по-прежнему очень редко и о приезде своем ничего не упоминал. Теперь его отсутствие уже нельзя было объяснить увлечением госпожою Фукс, которая сама находилась здесь и если могла действовать на Мельникова, то, конечно, только в благоприятном смысле, в рассуждении его приезда. Александра Львовна тоже ничего не отвечала на приглашение, и было совершенно неизвестно, что она там делает. Даже присутствие Марты Николаевны мало изменило образ жизни деревенских обитателей, и они продолжали жить тихо, без тревог и надежд, будто ничего в мире больше не существовало, кроме ровных полей, редкого ягодного сада да голубого неба. Будто всю жизнь они должны были провести в этих низеньких комнатах, от чая до завтрака, от завтрака до обеда, от обеда до ужина и так до следующего утра. Их жизнь, казалось, мало отличалась от жизни маленькой Марианки, но, конечно, это только так казалось: и Зинаида Львовна, и Марта, и Виталий среди этих ровных полей, под голубым, безнадежным небом только притаились, притихли, как ветер стихает перед грозою. Одна Клавдия Павловна была ровна и спокойна, во-первых, потому, что если она беспокоилась, то всегда за других, во-вторых, потому, что она настолько была занята, что ей не было времени на разные переживания, которые, конечно, всегда усиливаются от праздности. Присутствие Марты Николаевны сделало только то, что она с Зинаидой Львовной, а иногда и с Виталием стали больше гулять, не ограничиваясь проходочками по ягодному саду, а ходя и по окрестным полям, а иногда и в березовую рощу, отстоявшую от дома версты на три. Последнее место особенно любила г-жа Фукс за его веселость и уютность. Роща была не густая, со свежей зеленой травой, на которой резко выделялись белые стволы. Там было много грибов и земляники, летали белые и лимонные бабочки, а в неглубоком овраге посреди рощи тихо журчал скрытый ключ. На опушке было три пня, как раз для трех посетителей, и с них был виден широкий луг, поле за ним и на пригорке барский дом. Опушка эта была в западном углу рощи, так что оттуда было удобно смотреть на закат, когда солнце садилось за вышеупомянутым пригорком и лучи его выходили, казалось, прямо из крыши дома.
Смотря именно на такую картину, Зинаида Львовна задумчиво молвила:
– Когда один день идет, как другой, и всегда видишь эту печальную красоту, всегда чего-то ждешь без определенных надежд. Я думаю, это неверно, что надеждами полна молодость; если у молодых и бывают надежды, они всегда легки и легко осуществимы. Надеждою жить может лишь человек, потерпевший большие крушения и много испытавший, но перед этим являются еще неопределенные и бессознательные надежды, – надежды на надежду. Знаешь, как у Августина говорится о любви? «А еще не любил, но уже любил любить, не имея кого бы любить, но любя любовь». То же самое можно сказать и про надежду. Как неопределенная влюбленность предшествует любви (помнишь опять арию Керубино, которую ты поешь?), так жизни в надежде предшествует неопределенная надежда. И в такой печальной тиши это как-то яснее понимаешь и учишься.
Зинаида Львовна умолкла, молчала на своем пне и Марта Николаевна, наконец, сказала тихо:
– Ты большая мечтательница, Зина.
– Об этом не надо говорить потому что это мое больное место. И потом, если я мечтательница в любви то из этого не следует, что я мечтательница вообще.
– Ты не сердись Зина, я вовсе не хотела тебя обидеть.
Зинаида Львовна, смотря на красное небо и будто совсем некстати, тихо и спокойно спросила, не вставая с места, у Марты, сидевшей в отдалении:
– Это правду тетя, что вы сделались любовницей моего мужа?
Марта Николаевна, тоже не вставая с места, ответила:
– Знаешь, Зина, это правда, но кто тебе сказал?
– Никто, я сама знаю.
– Я очень виновата перед тобою.
– Ты, вероятно, очень любила его, и он тебя? Что же я могу тут сделать?
– А ты, Зина, любишь его?
– Люблю, но не по-прежнему. Может быть, потом я полюблю его еще больше, по-настоящему, но покуда все, что я делаю, это только уроки, и не всегда удачные. Если уж было нужно, чтобы он полюбил другую, то я благословляю судьбу, что эта другая – ты. Ты знаешь, что я очень люблю и тебя тоже и уверена, что с тобою Петя будет гораздо счастливее: ты старше меня, умнее и очень его любишь. Все могло бы быть гораздо хуже, например, если бы он попал на кого-нибудь вроде Сашеньки, хотя она и сестра мне.
– Что же ты думаешь делать, Зина?
– То, что мне посоветовал Толстой.
– Что же именно?
– Любить ждать и постепенно учиться надежде.
– Если ты думаешь, что Петр тебя разлюбил, то ты очень ошибаешься. Но удобнее ему, конечно, быть со мной.
– Я сама, если хочешь изменилась. Я люблю Толстого гораздо больше, чем Петю, и потому буду Пете всегда верна. Это странно, я нисколько к тебе не ревную мужа, как ревную, например, Толстого, не имея на это никакого права, и вместе с тем, если б мне сказали, что муж меня разлюбил, мне было бы больно, как если бы мне отрезали руку, и я думаю, я надеюсь, что очень скоро, скорее, может быть, чем я предполагаю, Петя будет очень близок ко мне. Он был влюблен в меня и был далек, тогда же, в кого бы он ни влюблялся, он будет близок ко мне, и навсегда.
Марта Николаевна искоса посмотрела на племянницу и сказала, сдерживая улыбку:
– Оказывается, деревня учит не только надежде, но и очень утешительной философии. Не думаешь ли ты только, что это та же мечтательность, перенесенная в другую область?
– Я не знаю, время покажет, а ждать я могу очень долго. Может быть, когда я доживу до твоих лет, Петя в меня влюбится второй раз.
Марта Николаевна густо покраснела и произнесла:
– Если ты будешь так быстро меняться, как ты изменилась за этот год (конечно, я говорю про характер, а не про внешность), ты скоро будешь старше меня.
Зинаида Львовна казалась спокойной, будто говоря не про себя, а совершенно отвлеченно:
– Мы вообще скоро старимся. Возьми хоть Петю, Виталия, этого несчастного Мейера и даже Толстого, – ведь это же все мальчики, совершенные мальчики, а между тем они все старше нас.
Марта Николаевна вдруг громко рассмеялась и сказала, обнимая Зину:
– Если б кто-нибудь подслушал наш разговор, никто бы не сказал, что это говорят две соперницы! «Соперницы-подруги», – хорошее название для какой-нибудь комедии.
– Мы совсем не соперницы, тетя, мы скорее помощницы в любви.
– Да, но такие помощницы, из которых каждая думает, как бы обойтись без другой. В этом-то ты должна же признаться?
– Я не знаю, я об этом не думаю. Покуда нам надо идти вместе.
– Чем больше я тебя слушаю, Зина, тем более убеждаюсь, что каждый безумный поступок молодит и всякое благородное благоразумие старит. Конечно, ты все время думаешь, что молодость – это то, от чего нужно избавиться всеми силами, но если ты будешь так умнеть с каждым годом, то через пять лет ты будешь умна, как восьмидесятилетняя старуха. Едва ли это входит в твои расчеты и едва ли это будет забавно.
На обратном пути обе помощницы в любви молчали, и, только войдя в ягодный сад, Зинаида Львовна сказала:
– В одном вы, тетя, не правы: если бы кто подслушал наш разговор, то подумал бы, что мы говорим именно как соперницы, а не иначе.
Марта Николаевна сдержанно рассмеялась и спросила:
– Что же в таком случае ты думаешь делать?
Зинаида Львовна, не задерживая шага, ответила коротко:
– Это уж мое дело.
Уже Зинаида Львовна ушла к себе и собиралась спать, отлично зная, что не заснет, как в ее дверь послышался легкий стук, и легкою стопою вошла Марта Николаевна.
– Ты не спишь, Зина? Можно с тобой поговорить?
– Пожалуйста, тетя, я спать совсем не хочу, – ответила Зинаида Львовна, а сама подумала: «Зачем она пришла? – опять мучить меня, хвастаться?»
Г-жа Фукс села рядом с племянницей и ласково начала:
– Мы, Зина, давеча с тобой совсем не так говорили, как нужно, и не так, и не то. Я понимаю, что тебе трудно относиться равнодушно, но ведь это же все не от нас зависит, что случилось.
– О чем же тогда говорить? – надменно промолвила Зинаида. – Если все случается мимо нашей воли, если мы совершенно ни при чем в наших собственных поступках, то остается сидеть сложа руки и смотреть, что судьбе заблагорассудится с нами сделать. Да, в сущности говоря, я так и поступаю. Я не знаю, о чем больше говорить.
– Это все тоже не то. Так можно окаменеть. Ты сама, Зина, не замечаешь, что сделалась какая-то деревянная.
– Что же мне, обливать тебя кислотой? Рвать на себе волосы, умолять мужа вернуться или повеситься на полотенце? Я этого не хочу и не могу, делать. Как же ты хочешь, чтобы я себя вела?
– Я хочу, чтобы у тебя растопилось сердце, – тихо сказала тетя Марта, – потому что так нельзя жить. Ведь ты жила, покуда ты мечтала, а как только пришлось по-настоящему жить – ты сделалась неживой, окостенела.
Зинаида Львовна пожала плечами и развела руками молча. Помолчала и Марта Николаевна. Наконец младшая снова начала говорить тихо и жалобно:
– Я не стану доказывать, жива я или нет. Мне совсем не интересно это делать, и потом слова, всегда одни слова. Кто поживет – увидит. И упрекать тебя я не буду, потому что действительно ни ты, ни Петя не виноваты. Перед тем, как тебе сюда приехать, со мной случился странный случай. Я видела – и не во сне, – что ты приехала к нам и привезла Мейера. Тогда я очень испугалась и ничего не понимала. Теперь как будто я начинаю понимать. Между мною и теми, кого я люблю, стоите вы: ты и покойный Мейер. Но то, что стоит между, не всегда разъединяет, иногда оно, наоборот, соединяет. Потому я к тебе не ревную и не ненавижу, но видеть сейчас мне тебя трудно пока. Я была слишком зыбка, слишком неопределенна для Пети и, может быть, недостаточно его любила. Но теперь я вижу все яснее и яснее. Если есть на земле прочное чувство, я дождусь того, что Петя ко мне вернется. Может быть, я не доживу до этого, но дождусь. И у меня есть помощник – даже два, если хочешь. Я не буду просить Петю о возвращении, но буду ждать.
Марта Николаевна наклонилась к Зине и прошептала:
– А я его тебе сберегу. Я завтра рано утром уеду, так что мы до осени не увидимся. Внешне в городе все останется по-прежнему, конечно?
– Конечно, не надо скандала. Это распущенно и безвкусно.
Тетя Марта поцеловала Зину и сказала:
– Ну, прощай, не сердись на меня.
Зинаида Львовна ответила на поцелуй, промолвив:
– Прощай, тетя, а относительно того, чтобы сердиться на тебя, – я уже сказала, как я обо всем этом думаю и чувствую.
На следующее утро, действительно, г-жа Фукс уехала, а взамен ее получилась телеграмма, что приезжает Сашенька. Зина и Клавдия Павловна сообщили об этом Виталию, чтобы предупредить его и посмотреть, каких он намерений относительно своей беглой жены. Виталий Павлович был, очевидно, взволнован и выразил твердое желание вести себя по отношению к Александре Львовне как любящий, трогательный и прощающий супруг. Может быть, это его желание было и искренне, и даже наверно оно было таковым, но выражал он его так подчеркнуто, преувеличено и смешно, что Клавдии Павловне сделалось стыдно за брата и она прервала его словами:
– Там видно будет! В каких духах приедет твоя жена, может быть, ей не нужно будет твоего благородства.
Александра Львовна приехала как-то неожиданно и вдруг появилась на пороге комнаты, одетая вся в черное и сама какал-то почерневшая и постаревшая. Она на секунду остановилась, потом быстро подошла к Виталию и, опустившись перед ним на колени, сказала:
– Прости меня, Виталий.
– Что ты, Саша, Саша, не надо, – забормотал тот вместо приготовленных трогательных фраз и неловко поднимая жену с пола, а та, поднявшись, положила свою голову ему на плечо и прошептала, закрывая глаза:
– Я так устала.
– Мы тебя успокоим, ты отдохнешь, я буду твоей нянькой, – говорил Виталий, гладя Сашу по волосам.
– Обоим-то вам нужна нянька, и ею буду я, если вы будете меня слушаться, – сказала Клавдия Павловна, входя на эту сцену со связкой ключей у пояса.
– Мы будем слушаться, – сказали те оба враз, как маленькие.
Вдруг Александра Львовна спросила просто и деловито:
– Вы еще не служили панихиды?
Присутствующие переглянулись и сказали, что нет.
– Завтра нужно отслужить, а также и молебен о здравии раба Божьего Андрея. – И затем, обращаясь к Зинаиде Львовне, Сашенька добавила: – Я видела Толстого в Мюнхене – он святой.
Зинаида Львовна покраснела и радостно закивала головою, а потом, поднявшись к себе, она опустилась на колени перед колясочкой Марианны и стала целовать ручки, ножки и мокрый рот девочки, приговаривая:
– Милая моя детка, и ты останешься со мной, ты не похожа ни на папу, ни на маму – не правда ли? – а ты похожа на Андрюшу, на Андрюшу, на Андрюшу. Ты будешь большая и счастливая, только никогда не мечтай, а мама постарается тебя отучить от этого, потому что сама была слишком несчастна оттого, что много мечтала.
Девочка слушала, раскрыв карие глаза и засунув ногу в рот, а Зинаида Львовна и смеялась, и плакала, и крестилась, глядя на круглое личико Марианны, в котором ей виделось другое лицо с большими карими глазами, со стрижеными усами и розовым ртом.
Комментарии
Тексты, вошедшие в книгу, печатаются по трехтомному собранию прозаических произведений раннего М. Л. Кузмина, выпущенному московским символистским издательством «Скорпион» в 1910–1913 гг. Единственное исключение составляет повесть «Картонный домик», опубликованная в альманахе «Белые Ночи» и при жизни писателя не переиздававшаяся.
Во врезках, предваряющих примечания к каждому из публикуемых произведений, по возможности полно представлены критические отклики современников Кузмина При комментировании самих текстов внимание было уделено не столько подробностям биографии писателя, достаточно широко освещенным в трудах Н. Л. Богомолова, Дж. Малмстада, Г. Л. Морева, Л. Г. Тимофеева, сколько культурному и религиозному пластам, без детального исследования которых внятное прочтение кузминской прозы невозможно.
Составители пользуются случаем выразить искреннюю признательность М. М. Лоевской (МГУ), Ю. Н. Симоненко (РБО) и О. Л. Шабуцкой (МГУ) за существенную помощь в работе над историко-религиозной частью комментария
Принятые сокращения
1 КР – Кузмин М. Первая книга рассказов. М.: Скорпион, 1910.
2 КР – Кузмин М. Вторая книга рассказов. М.: Скорпион, 1910.
3 КР – Кузмин М. Третья книга рассказов. М.: Скорпион, 1913.
БН – Белые Ночи. Петербургский альманах. СПб. Изд. т-ва Вольная типография, 1907.
Кр – Кузмин М. Крылья. М., 1907.
Крылья*
Впервые: Весы. 1906. № 11. С. 1–81.
Отд изд.: М.: Скорпион, 1907. Переизд: М., 1908, Берлин, 1923 Печатается по: 1 КР. С.181–321.
Первый опыт Кузмина – «проповедника новой истины» – закончился, как известно, неудачей. Его повесть «Крылья», которую некоторые критики, те, что сохранили верность «заветам отцов», сочли новой попыткой дать ответ на вечный в России вопрос «Что делать?», – пользовалась скандальной известностью. В опубликованной в 1907 г. в «Золотом Руне» статье А.Блока «О драме» содержится ироническая характеристика подобных попыток навязать писателю то, «что ему и не снилось» «Современная критика имеет тенденцию рассматривать Кузмина как проповедника, считать его носителем опасных каких-то идей. Так, мне пришлось слышать мнение, будто „Крылья“ для нашего времени соответствуют роману „Что делать?“ Чернышевского. Мне думается, что это мнение, не лишенное остроумия, хотя и очень тенденциозное, не выдерживает ни малейшей критики» (Золотое Руно. 1907. № 7/9 С 128). Однако, как заметил Блок, любая попытка навязать автору не свойственную ему тенденциозность «разбивается о хрустальный юмор Кузмина». «Этот юмор, – продолжает он, – кладет непроходимую пропасть между творчеством Кузмина и тенденциями, которые ему навязываются» (там же).
Все писавшие о повести «Крылья» отмечали недостатки в ее построении: «мозаичность», отрывистость изложения, небрежности стиля, – короче, невладение материалом. Упреки во многом справедливые, если не считать того, что все последующие его произведения были написаны так же, как и первая, подвергнутая остракизму, повесть, на долгие годы обеспечившая ее автору место в критических обзорах, посвященных падению нравственности. Среди них работа Г. С. Новополина «Порнографический элемент в русской литературе», в которой Кузмин, наряду с Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, рассматривается в контексте проблемы «половых извращенностей», а повесть «Крылья» представляется «идеализацией содомского греха» (Новополин Г. Порнографический элемент в русской литературе. СПб, 1909. С.155). Подобная негативная оценка творений Кузмина и Зиновьевой-Аннибал содержится в статье Вл. Кранихфельда «Литературные отклики»: «Вскройте их содержание и за цветистыми фразами о красоте свободного человека вы увидите только одну грязь половых эксцессов <…>» (Современный Мир 1907 № 5. С 134) По интонации статья Кранихфельда совпадает с небольшой критической заметкой В В Розанова, опубликованной под псевдонимом Maestro в «Золотом Руне». Обоим рецензентам «праотчизна», которой стремятся достигнуть новые «аргонавты» – герои повести Кузмина, представляется простой русской баней, пропитанной запахом кислых щей, веников и человеческих испарений При всем сходстве суть претензий, предъявляемых критиками, различна. Вл. Кранихфельд видит в «эллинизме» Кузмина одну из форм проявления мещанскою, рабского индивидуализма. И в этом смысле прямым предшественником его считает Ф. К. Сологуба, в произведениях которого «область извращения полового чувства исчерпана < > в стихах и прозе, можно сказать, до дна» (Золотое Руно 1907. № 1. С.56) У Розанова неприязнь вызывает неестественное сочетание – Антиной «около кислых щей»: «И какая безвкусица у автора припоминать около этого случая об Аптинос – все равно, что вспоминать о Дездемоне при виде проститутки Чухи из „Петербургских трущоб“ Крестовского» (там же). Именно низведение отношений высшего порядка до уровня естественных человеческих отправлений является причиной резко отрицательного отношения Розанова к повести «Крылья», несмотря на то, что сами по себе гомосексуальные отношения воспринимались им в достаточной мере лояльно. Об этом свидетельствует заметка Розанова «Нечто из тумана „образов“ и „подобий“», опубликованная в «Весах», в которой речь шла о «судебном недоразумении в Берлине», связанном с процессом о друзьях германского императора. Возмущаясь грубостью выступающего в суде но этому делу обвинителя Гардена и тем, как топорно, безграмотно, ремесленно обсуждались на берлинском суде те темы, которым Платон посвятил два самых известных своих диалога – «Федр» и «Пир», Розанов излагает свою концепцию гомосексуализма. «Суть этих отношений, – пишет он, – заключается не непременно в физической связи, которая может и отсутствовать, хотя может и быть налицо: суть их заключается в покорной, глубокой восторженной духовной любви, какая завязывается между особями одного пола <…>. Дело идет о каком-то обоготворении человеком человека: но обоготворении, проистекающем из физической красивости и, кажется, из юности, отрочества» (Весы. 1909. № 3. С.56). Обосновывая свою точку зрения, он вспоминает Библию (главу об Аврааме), Гомера, рассказавшего о любви Патрокла и Ахилла, Пушкина («Подражания Корану») и даже «Волшебную лампу Аладина». В однополой любви он видит отношения «вечного жениха» и «вечной невесты» – «без перехода где-либо или когда-либо в отношения мужа и жены» (там же, с. 57). Кузмин, как известно, дополнил чисто платонические отношения героев своей повести непосредственным физическим контактом. Один из «аргонавтов», открывающий Ване Смурову дорогу к истине, Даниил Иванович, так оправдывает связь Штрупа с банщиком Федором: «Вы, как прежние „неземные“ барышни, воображавшие, что кавалеры должны думать, что девицы не едят, не пьют, не спят, не храпят, не сморкаются. Всякий человек имеет свои отправления, нисколько его не унижающие, как бы ни были неприятны для чужого взгляда».
Но не только Ваня Смуров страдал «романтической щепетильностью». С неприязнью отнеслась к повести З.Гиппиус. В своем обзоре «Братская могила» она, прямо не называя повесть Кузмина, рассматривает «Крылья» параллельно с повестью Зиновьевой-Аннибал «33 урода» и расценивает обе как «хулиганство» в современной русской литературе, хотя Зиновьева-Аинибал, по ее мнению, более невинна, поскольку ее произведение бездарно. Кузминский же «романчик с аксессуарами» имеет шансы на успех и «в Саратове, пожалуй, сойдет за „культуру“» (Весы. 1907. № 7. С.57). Беспардонность внутренняя, считает Гиппиус, облекается в столь же беспардонную форму. В статье о современной русской литературе, написанной З. Гиппиус для «Мегсиге de France», Кузмину снова адресуется упрек в «цинической нечистоплотности», хотя на этот раз в одном ряду с Кузминым упоминается и Вяч. Иванов. Разница лишь в том, что первым эта нечистоплотность «выдается за эллинизм, а вторым – за мистицизм», но и то, и другое «отзываются порой ребячеством, порой извращением, а всегда – немного варварством». Подобные упреки в варварстве можно встретить и у Блока в статье «О драме», опубликованной в «Золотом Руне». Но и «грубое варварство», которому отдает дань Кузмин в ряде эпизодов своих повестей, не помешало Блоку увидеть в Кузмине «художника до мозга костей, тончайшего лирика, остроумнейшего диалектика в искусстве. Варварство <…> совершенно тонет в прозрачной и хрустальной влаге искусства» (Золотое Руно. 1907. № 7/9. С.128). «Пикантные сцены», помещенные Кузминым в повесть, не вызвали симпатий и у А.Белого, однако помимо очевидных недостатков («формой изложения не владеет Кузмин», «сплошь да рядом неуклюжие, кое-как написанные фразы») он находит и достоинства – «интерес фабулы, интерес отдельных положений и сцен», хотя в целом произведение кажется ему «набеленной женщиной с грязной шеей» (Перевал. 1907. № 6. С.51).
Не отказавшись и в дальнейшем от использования гомосексуальных мотивов в своем творчестве, Кузмин стал более осторожен и менее прямолинеен, окружая своих героев флером таинственности и, одновременно, снижая платоническую страсть до уровня быта. Делает он это иначе, чем в «Крыльях». Перехватывая инициативу у будущего читателя и критика, он сам, точнее – от имени своих героев, развенчивает и «объективирует» идею платонической любви, как сделал это в «Нежном Иосифе», заставив мужественную Лизавету, наперсницу тетушки Жозефа, произнести короткую фразу, прекрасно характеризующую суть перемены, случившейся с бывшим возлюбленным ее хозяйки: «Сам замуж вышел». Выбранная Кузминым система защиты позволила ему в дальнейшем счастливо избегать прямых (исключая, конечно, голословные) обвинений в нарушении нравственности. Только в «Занавешенных картинках», не предназначенных для широкой публики, Кузмин был более откровенен. Большинство его произведений следует разгадывать, как ребусы. Таинственная атмосфера, которой окружает Кузмин в своих произведениях мужское братство, отчасти напоминает описанное в цитированной выше статье В.Розанова «магическое кольцо», каким окружили «друзья» императора Вильгельма. Подобного рода «одурение» свойственно, по мнению Розанова, хлыстовским радениям, поскольку хлысты (как и скопцы) – «суть бессознательные мужики-платоники» (Весы. 1909. № 3. С.62): «Те же мистика, экстаз, упоение. То же „богомольное“ отношение человека к человеку, религия человека, как „личности“: („христы“ у хлыстов, „культ императора“ у „друзей“ в Берлине), сливается в странный узел, который действительно затягивается вокруг „обожаемого“ человека, „христа“ или „императора“, и изолирует его от остальных людей» (там же). «Культовые» фигуры в изображении Кузмина менее зависимы от своего окружения, и «странный узел» если и затягивается, то вокруг «новообращенных». Но в целом характеристика Розанова соответствует кузминским описаниям «платоновского влюбления».
Не один Розанов пытался осмыслить и в определенной степени оправдать феномен однополой любви: «Зачем природе или Богу, – задается он вопросом, – нужны такие исключения – никому не понятно. Может быть, для того, чтобы не было все – сплошным, ровным, арифметичным и немного туповатым, как и вообще всякое „сплошь“» (там же). Своеобразна трактовка этой темы у С. М. Городецкого. В заметке «Огонь за решеткой», посвященной творчеству Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, он рассматривает повесть «33 урода» как попытку автора заменить личную любовь любовью вселенской: «в келье производится опыт любви к человеку и человечеству», а для чистоты эксперимента – «чтобы любовь была уединена от пола» – «опыт производят две женщины» (Золотое Руно. 1908. № 3/4. С. 96). И хотя «опыт обнародования любви не удался» – свидетельство тому 33 урода на полотнах, а причиной является то, что невозможно, не искажая, личное превратить во всеобщее, – сквозь толщу неудачной формы «слышен голос „всей“ любви, побеждающей любовь к одному <…>» (там же. С.97).
Гомосексуальной темы, в несколько ином аспекте, близком западноевропейской традиции, касается в статье «Лирика пола», также опубликованной в «Золотом Руне», К. Д. Бальмонт. Разбирая уитменовские «поэмы плоти», Бальмонт раскрывает свое собственное отношение к культу мужской любви, рассматривая ее как явление трагическое, враждебное закону жизни. «Я не хочу идти за ним в эту область <…>, – пишет он. – но если культ любви мужской был понятен таким полубогам, как Леонардо или Микеланджело, и таким стихийно-свежим живым духам, как Уитман, очевидно, что при известных условиях личности и исторических данных этот культ есть логическая внутренняя неизбежность. Не падение, а смелое и страшное уклонение от жизни Жизнь вне жизни. Демонизм – пусть демонизм – ведь и демоны бывают лучезарны. И если меня не манит что-нибудь, я не могу лишь поэтому относиться к этому с отрицанием» (Золотое Руно. 1909. № 1. С.71). Таким образом, наряду с осуждением, в среде русской интеллигенции постепенно формировалось в достаточной мере терпимое отношение к «промежуточному полу», в чем не последнюю роль сыграли стихи и проза Кузмина, которыми запретная для русской литературы тема была выведена из подполья и, на короткое время, получила права гражданства
Сикофанты (от греч. sykon – фига, phaino – доношу) – первоначально так называли лиц, сообщавших властям о случаях незаконного вывоза смоквы из Аттики. Позже слово стало обозначать доносчиков вообще.
Аттика – полуостров в юго-восточной части средней Греции. На полуострове находится гора Парнас, в равнинной части – Афины и множество других, существующих с древнейших времен поселений.
Штук Франц фон (1863–1928) – немецкий живописец, скульптор, работал в стиле «модерн», исповедовал идеи индивидуалистического искусства в духе Фридриха Ницше.
Фуляр – ткань из некрученых нитей различного переплетения.
Прево Эжен Марсель (1862–1941) – французский прозаик, драматург, театральный критик; член Академии.
Онэ (Оне) Жорж (1848–1918) – французский романист и драматург.
Териоки – дачная и курортная местность, побережье Финского залива. С 1948 г. – г. Зеленогорск.
Сестрорецк – место отдыха петербуржцев, расположенное на берегу Финского залива.
Тейбнер Б.Г. – основатель известной издательской фирмы в Лейпциге, с середины 1850-х гг. специализировавшейся на выпуске античной литературы и книг по античности.
Гомер – полулегендарный греческий поэт, живший, предположительно, в VIII в до н. э. Имя его связывают с героическим эпосом – поэмами «Илиада» и «Одиссея» – и с рядом других произведений («Киприи», «Маргит»).
Монблан – горы в Западных Альпах и самая высокая вершина в Западной Европе.
…лезете на малый в трефах, а у самого король, валет и две маленькие. – Речь идет об игре в винт. Назначая малый шлем, играющий обязуется взять 12 взяток из 13 возможных, что при таких козырях, которые имеются на руках у кузминского персонажа, совершенно нереально.
Ex abrupto – решительно (лат.).
Демон – герой одноименной поэмы М. Ю. Лермонтова.
Рудин – герой одноименного романа И. С. Тургенева. В эпилоге автор описывает смерть Рудина на баррикадах в Париже во время революции 1848 г.
Атанде (от франц attendre – ждать, attendez – подождите же, смотрите же) – зд.: мы еще посмотрим, как бы не так.
Афродизийский – производное от имени богини любви Афродиты (Венеры). Речь идет о так называемом «боттичеллевском типе» красоты.
Боттичелли Сандро (настоящее имя Алессандро Филипепи, 1446–1510) – итальянский художник эпохи Раннего Возрождения (Флоренция). В основе его живописной манеры – стремление сотворить образ совершенного мира, совершенной красоты. Неповторимый стиль Боттичелли ярче всего проявился в жанре мифологической композиции Центральное место в этих работах занимает образ Венеры. Художник опирается на идеи неоплатоников, воспринимавших Венеру (в греческой мифологии – Афродиту) как воплощение идеальной любви, возводящей человека к высшему духовному началу. Картина «Рождение Венеры» (ок. 1485), как и «Весна» (первая большая мифологическая композиция художника, ок. 1478), построена на мотиве чудесного явления Окружающие богиню любви силуэты летящих зефиров и нимфа напоминают медленно раздвигающийся занавес, а в центре картины – совершенное существо в облике прекрасной женщины с развевающимися золотыми волосами. Безукоризненно чистые линии рисунка придают образу Венеры черты утонченности, благородства, выявляют беззащитность и, одновременно, огромные духовные силы созданного художником идеала красоты и женственности.
«Самсон и Долила» – опера Камиля Сен-Санса (1835–1921), французского композитора, пианиста, дирижера, музыкального критика и писателя Известность ему принесли симфонические произведения и концерты Среди опер особо выделяют «Самсона и Далилу» (1877), отмеченную чертами ориентализма
«Кармен» – опера французского композитора Жоржа Визе (1838–1875). В основу либретто положен сюжет новеллы П. Мериме, основательно переработанный А. Мельяком и А. Галеви Писать оперу Визе начал в 1874 г., премьера состоялась в Париже в 1875. Успеха «Кармен» не имела и надолго исчезла из репертуара парижских театров, хотя за границей (в том числе и в Петербурге в 1878) прошла с триумфом.
Лилас Пастья (Лилас-Пастья) – один из персонажей оперы «Кармен» (без пения), содержательница таверны. Речь идет о симфоническом антракте, открывающем второй акт, – цыганской пляске в таверне.
Ницше Фридрих (1844–1900) – немецкий философ, автор книг «Так говорил Заратустра» (1883–1884), «По ту сторону добра и зла» (1886). Его юношеский трактат «Рождение трагедии из духа музыки» (1872), где противопоставляются «аполлоническое» и «дионисийское» начала в культуре, сыграл существенную роль в эстетическом самоопределении русского символизма и акмеизма. Штруп имеет в виду выраженную в этом трактате идею Ницше о спасительной силе «дионисийского» искусства, источником которого является «элементарная» стихия, «глубокий инстинкт жизни», свойственный «наивным народам». Этим инстинктом в полной мере обладает и героиня оперы Визе – цыганка Кармен. «Я завидую Визе в том, что у него было мужество на эту чувствительность, которая не нашла еще до сих пор своего языка в культурной музыке Европы, – на эту более южную, более смуглую, более загорелую чувствительность… <…> Наконец любовь, переведенная обратно на язык природы любовь!» – утверждал Ницше в письме «Казус Вагнер» (цит. по кн.: Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т.2. С.529).
Три единства – один из важнейших принципов классицистической драматургии, так называемое «правило трех единств»: единство места, времени и действия.
…наш век – острый оттенок перво