БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Собрание прозы в девяти томах #5
Кузмин. Том 5. Плавающие-путешествующие. Военные рассказы. Обложка книги
Berkeley: Berkeley, 1985
ISBN 0-933884-45-1

Собрание прозы Михаила Кузмина, опубликованное издательством Университета Беркли, США.

В пятом томе собрания воспроизведены в виде репринта внецикловый роман «Плавающие – путешествующие» и сборник «Военные рассказы».

В данной электронной редакции тексты даются в современной орфографии.

СОДЕРЖАНИЕ

Михаил Алексеевич Кузмин

Собрание прозы в девяти томах

Том 5. Плавающие-путешествующие. Военные рассказы

Плавающие-путешествующие

Дорогому Юр. Юркуну посвящается

Часть первая

Глава 1

Ну, можно ли так долго спать?

– Разве так поздно?

– Скоро два. Я принес вишен.

– Ты уже выходил, Орест?

– Очевидно. Лучше того: я уже работал.

– Это ужасно, Орест. Ты всегда – как укор совести. А я всегда просыпаю. Ну, с завтрашнего дня начну жить по-новому; у нас завтра что? среда? Ну, вот и отлично… а смешные вчера стихи говорил в «Сове» этот московский тип. По правде сказать, я ничего не понял. А Лелечка, по-моему, совсем напилась. Она – забавный зверек. Ну, уж твоя Ираида, благодарю покорно!

– Она очень достойная женщина, Ираида Львовна.

– Я ее достоинств от нее не отнимаю. Но она очень громоздка для нормального времяпрепровождения, и иногда, прости меня, прямо напоминает Полину. Нельзя же из всякой малости делать катастрофы и великие вопросы! если у нее попросить 10 р., она их даст с таким видом и с таким чувством, будто спасает голодающую деревню.

– Да ты одеваешься, или просто так болтаешь?

– Я уже почти встал. Раз у меня голова отодрана от подушки, – дело сделано.

И в двери просунулась голова почти подростка со спутанными светло-русыми волосами, подпухшими глазами, открытым, будто еще не выспавшимся, ртом, очень розовыми щеками.

– Ну, здравствуй, Лаврик!

– Я еще не умывался, – проговорил другой и снова исчез за дверью. Орест Германович сам развязал покупки и подошел к столу, где лежал большой, серый конверт с надписью: Оресту Германовичу Пекарскому, в собственные руки. «От неукротимой Ираиды», вспомнилось Пекарскому выражение Лаврика, и он стал читать длинное послание…

При том любовной клятвой связан

Совсем с другой, совсем с другой.

Лаврик вошел, напевая, молча поцеловался и принялся за вишни.

– Как скучно, когда пишут такие длинные письма. Еще скучнее, когда их при вас читают, и уже совсем невесело, когда знаешь, что письмо написано женщиной, которая тебя терпеть не может.

– Откуда ты знаешь это? Она просто в тебе разбирается, как и во всех людях.

– Никогда не поверю, чтоб Ираида могла не только разобраться, но и разбираться; у нее слишком оглушительный темперамент и неистовые желания спасать людей от несуществующих катастроф.

– Ираида Львовна – мне большой друг, и опять-таки повторяю, очень достойный человек, – потому нахожу твои насмешки неуместными.

– Ах, простите, пожалуйста, дядюшка Орест Германович, – сказал Лаврик, держа вишню во рту. – Я не знал, что это – табу.

– Да, это – табу.

Орест Германович действительно приходился дядей Лаврику, носившему ту же фамилию Пекарского. Он не только приходился дядей, но был единственным родственником своего племянника, так что, действительно, и забота и ответственность за последнего лежали на нем, Оресте Германовиче. И заботы и ответственности было немало, так как выгнанный из реальной гимназии Лаврик был мальчиком живым, беспечным, веселым и ничего не хотел делать, кроме как писать какие-то стихи да бродить по городу. По правде сказать, Ореста Германовича это не очень тяготило, так как он сам был человеком беспечным и не думал о будущем, отчасти же потому, что с водворением Лаврика в его трех комнатах в них появился дух молодости и веселого бездумья. Может быть, и прав был младший Пекарский, думая, что автор письма, полученного Орестом Германовичем, не очень-то его, Лаврика, долюбливает. Конечно, письмо было совсем не об этом, и этого ясно не было сказано, но за ласковыми фразами чувствовалось скрытое беспокойство, хорошо ли идут занятия и, вообще, вся жизнь Ореста; спокойно ли ему, и как-то все сводилось к тому, что и беспокойство и несчастия, и неудобства, которые могли бы происходить с Пекарским, главную причину имеют в его племяннике.

Собственно говоря, письмо было ни о чем, но это обстоятельство не удивило Ореста Германовича, потому что он привык к подобным доказательствам подлинной, хотя несколько и беспокойной дружбы со стороны Правды Львовны Вербиной. Виновник беспокойств этой дамы молча и капризно пил кофе, выстукивая свободной рукой по столу тот же оффенбаховский мотив. Одетый, он не казался таким мальчиком, но, во всяком случае, крайне молодым человеком. Только налив своему племяннику вторую чашку, Орест сказал:

– Хочешь со мной поехать на Фонтанку? Это не мешало бы.

Лаврик сделал гримасу и промолчал.

– Я знаю, что тебе это скучно, но тебе больше, чем кому бы то ни было, следует поддерживать порядочные знакомства. Конечно, богема и разные неизвестные мальчики – очень мило, но если ты серьезно думаешь о литературе, о своем успехе, то тебе нужно посещать и другие круги, – не спорю, скучные, но почтенные и полезные, – и несколько исправить свою репутацию.

– Ах, Боже мой, Орест! Ты говоришь так, будто ты действительно мой дядя и тебе 50 лет. Ведь это же безмерно скучно, и от этого не только не разовьется, если что-нибудь у меня и есть, а окончательно засохнет!

– Да, но мне и действительно, хоть не 50, но 32 года, и все-таки я твой дядя.

– Нет, нет, нет! Ты на себя наговариваешь. Ты все говоришь официально и как хотят разные дурацкие барыни вроде твоей Ираиды. Я знаю – ты мой ровесник и никакой не дядя. Зачем ты хочешь наши отношения заменить какими-то ординарными разницами между старшими и младшими? Есть огромная разность между нами, но она легка и незаметна, – радостна для тех, кто любит. Если б даже ты сам захотел обратить эти отношения в исправительное влияние брюзгливого и благодетельного старшего родственника, то тебе это не удастся, потому что я для тебя слишком дорог.

Лаврик вскочил в волнении, бросил окурок на пол и вдруг так покраснел, что сделался розовее розовой обивки кресла, на которое он опустился, тотчас же закурив новую папиросу.

Орест Германович переложил окурок с полу в пепельницу и, подойдя к креслу, где сидел Лаврик, начал несколько глухим и, по-видимому, спокойным голосом:

– Милый Лаврик, ты, конечно, прав. Конечно, я все говорю против сердца, единственно желая тебе добра.

– Ах, мое добро исключительно в том, чтоб ты был около меня, иначе я погибну.

– Да, но этого мало. Может случиться так, что, если мы не будем рассудительными, мы оба погибнем.

– Оба погибнуть, пока мы вместе, мы не можем. Ну, что может с нами случиться? Я беру самое ужасное: оба мы обнищаем, попадем в тюрьму, умрем, нас повесят. Разве это гибель? А вот если ты меня прогонишь, это будет не только моею гибелью, но и твоею!

И Лаврик ринулся бегать по комнате, покуда Орест не остановил его, взяв под руку.

– Какой ты глупый, Лаврик! Никто не хочет, чтоб мы с тобой расставались; все, что ты говорил, конечно, правда. Я несколько ворчлив сегодня, потому что предстоит платить за разные вещи, а деньги из Москвы задерживают почему-то.

Лаврик спросил вдруг неожиданно просто, будто и не он минуту тому назад ораторствовал с таким жаром:

– Так что у тебя совсем нет денег?

– Есть какая-то мелочь.

Племянник поморщился.

– Жалко.

– А тебе нужно что-нибудь?

– Да… Но, это ничего. Как-нибудь обойдусь.

И будто, чтоб отвлечь разговор, он спросил:

– Ты сегодня много поработал?

– Порядочно. Я очень весело писал с утра. Потом меня несколько расстроило это письмо.

Лаврик незаметно улыбнулся и продолжал, сделав вид, что пропустил мимо ушей последнюю фразу дяди:

– Ты опять будешь писать? Очень прошу тебя, попиши покуда. Мне тут нужно сходить по одному делу, а на Фонтанку я за тобою зайду попозже.

Они подошли к столу, не слишком заваленному бумагами, светлую политуру которого еще более холодили небольшие, белые листки начатого рассказа. Из светлой рамки светлые Лавриковы глаза лукаво взирали на разорванный серый конверт, а сам Лаврик, уже простившись с Орестом, не удержался, чтоб не заметить:

– А все хлопоты и дружба и теснота, которую заводит Ираида Львовна, объясняются очень просто: она влюблена в тебя – вот и все.

Глава 2

В квартиру Вербиной входили со двора; впрочем, у этого старинного дома и не было входа с улицы. Но если Ираиде Львовне и неприятно было во всякую погоду пешком переходить двор, окруженный на манер итальянских монастырей, или старинных гостиных дворов, низкими аркадами, то это неудобство вполне искупалось внутренним устройством квартиры, где необычайное расположение комнат, изобилие коридоров, людских и шкапных, внутренние лестницы и антресоли, – сохраняло подлинный характер 30-х годов, что необычайно радовало хозяйку, уставившую свои апартаменты старинною же мебелью, отчасти перевезенной из Смоленской усадьбы, отчасти найденной в Александровском рынке. Госпожа Вербина не только в обстановке, но и в костюмах старалась сохранить характер старинности, который очень шел к ее высокой, полной фигуре, напоминавшей брюлловские портреты: покатые плечи, высокий лоб с прямым пробором, большие, темные, без особенного выражения глаза, удлиненный овал и маленький рот бантиком, – заставляли желать на этой голове желтый, турецкий тюрбан, а самое Ираиду Львовну видеть или в маскарадном костюме, сопровождаемую арапчатами, или в цилиндре и амазонке, готовую сесть на серого в яблоках жеребца, привязанного у балкона с широкой лестницей в сад. Она, без сомнения, знала это сходство и часто принимала позы, сидя на диване, заваленном вышитыми подушками, опустив свободно узкую кисть руки с длинными пальцами и выставив кончик лакированной туфли. Для полноты впечатления она часто носила декольте, прикрывая его нежными, пестрыми тканями, а в руках держала круглое опахало из белых перьев с маленьким зеркальцем посередине, в котором так соблазнительно отражалась ее торжественная, пышная, не без примеси гаремности, красота. В этот день впечатлению брюлловского портрета несколько мешало то обстоятельство, что рядом с Ираидой Львовной на кушетке помещалась ее belle-soeur[1] Лелечка Царевская, тоже очень хорошенькая дама, но совсем не в стиле Ираиды Львовны. Она не напоминала ничьих портретов, а просто была миленькая блондинка, каких тысячи, но которые, тем не менее, всегда находят достаточное количество ценителей. По-видимому, несмотря на родство, обе дамы различались и взглядами, по крайней мере, в данном разговоре, потому что невыразительное лицо старшей носило некий намек недовольства, а Лелечка, вся красная, волновалась и горячо доказывала что-то.

Брат хозяйки, Леонид Львович, молча сидел у окна, перелистывая книгу.

– Я не понимаю, чего же ты ждала? Раз ты против богемы, против свободы, против артистичности, зачем же ты туда шла? Если ты шла из любопытства, так чего тут сердиться? Ну, посмотрела, не понравилось и не ходи больше… Пускай каждый забавляется по-своему.

Низкий, несколько медлительный голос Ираиды Львовны отвечал:

– Ты говоришь – забава. Но ведь там бывают люди искусства. Это их мельчит, распыляет и овульгаривает… Они делаются, хотя бы на два часа, людьми распущенными, что не может не отражаться на их искусстве.

– Ты смотришь слишком мрачно и серьезно. А я так положительно распускаюсь, расцветаю там и как-то непосредственно соприкасаюсь с искусством, которое во всякое другое время стоит в стороне. Здесь оно входит в жизнь, ты понимаешь?..

– Жизнь!.. – задумчиво протянула Ираида.

Елена Александровна, будто что поняв, быстро и как-то некстати весело спросила:

– Ты думаешь об Оресте?

– И о нем.

– Поверь – это его нисколько не интересует. Его таскает туда Лаврик.

– Тем хуже.

– И посмотри: ты говорила, что это влияет на искусство. Разве Орест Германович пишет меньше, хуже, чем прежде! По-моему, нет.

– Да… Но пишет совсем не то, что следовало бы и что, я уверена, он сам хотел бы…

– Очень трудно указывать людям, чего они хотят, особенно таким капризным существам, как поэты.

Это сказал Леонид Львович, не отходя от своего окна. Ираида Львовна повела на него глазами и не спеша ответила:

– Я давно знала, что ты – не христианин, с твоей теорией невмешательства.

– Я не понимаю, при чем тут мое христианство?

Елена Александровна, недовольная тем, что разговор переходит от впечатлений вчерашнего вечера к отвлеченным рассуждениям о христианстве, начала было быстро: – А что касается Лаврика… – Но была прервана звонком телефона, повешенного тут же над кушеткой. Ираида Львовна плавным движением взяла трубку, и первые ее реплики сохраняли спокойную певучесть, но через несколько секунд ее глаза округлились, рука выронила опахало с зеркальцем, и в ответах слышалась нескрываемая тревога.

– Что вы говорите, милая?.. Нет, не знаю… Он сам… Я ничего не знаю…

Все может быть… Это же ужасно… Непременно… Сегодня же… Я его жду… Но если он не приедет, я сама поеду… До свидания…

– Это Полина? – шепотом спросила Елена Александровна и взяла трубку из рук Ираиды. Теперь уже зазвенел Лелечкин голосок без всякой тревоги:

– Милая Полина Аркадьевна! здравствуйте! Выспались ли вы?.. А? Что? Здесь… Ну, конечно, с мужем… Я без мужа езжу только в предосудительные места. Верхом?.. Почему?.. На вас?.. Но почему же вы-то должны ездить верхом?.. Какой вздор… Конечно, конечно, буду ждать… Ну, целую вас!..

Опустив трубку, Елена Александровна рассмеялась и сказала:

– Эта Полина – неподражаема. Какой-то ее знакомый генерал женится – и не на ней вовсе, а она по этому случаю ездит верхом в манеже… Я ничего не понимаю… У нее положительно, как говорят поляки, «заяц в голове». Но, ах, какой милый человек!

– Только напрасно она держится под неприличную даму, – заметил муж.

– Ты к ней всегда несправедлив. Она премилое и превеселое создание.

– Она несчастный и очень добрый человек… – заключила Ираида.

Елена Александровна удивленно переглянулась с мужем, но ничего не возразила. Затем, спросив, где Ираида брала материю на платье, с невинным видом прибавила:

– Ты сегодня ждешь Ореста? Так хотелось бы его видеть, но тысячи дел. Передай ему, что я его очень люблю, что непременно жду на днях к себе… Если он один не двигается, может прийти и с Лавриком. А я с Леонидом исчезаю… До скорого…

Выйдя на улицу, Елена Александровна весело сообщила мужу:

– Я понимаю еще, что Полина может разводить всякие истории и соваться в чужие дела, но как Правда ей верит, это непостижимо. Ведь нужно быть набитой дурой, чтоб не видеть, что Полина врет на каждом шагу. И притом злостно врет… Так, просто в свободное от свиданий время сидит и выдумывает разные гадостные новости про своих друзей. И с христианством тоже хорошо шлепнулась твоя сестрица! Она, конечно, прекрасная женщина, но ее высокий стиль удручает, по крайней мере, меня. – И нисколько не меняя тона, Елена Александровна начала торговаться с извозчиком.

Между тем прекрасная женщина, высокий стиль которой удручил Лелечку Царевскую, уже не лежала на кушетке в позе брюлловского портрета, а ходила по комнате, думая возвышенно и страстно, как бы устроить, подать помощь, спасти ее друга Ореста Германовича, которого она так ценила, любила, уважала.

Тотчас же после первых приветствий и извинений со стороны Пекарского за то, что он несколько задержался, имея спешную работу, Ираида Львовна отвела своего гостя на излюбленную кушетку и таинственно начала:

– Милый друг, я должна вас предупредить, что вас ожидают большие неприятности…

– От неприятностей никто не застрахован, – довольно равнодушно заметил ее собеседник.

– Да, но их можно предотвратить… Если вы сами этого не хотите делать, то этим должны заняться ваши друзья.

– Я вам очень благодарен, Ираида Львовна, но вы, наверное, очень преувеличиваете… Вы знаете, как любят распускать сплетни даже не злые люди.

– Это не сплетня… Я знаю из верного источника…

– От кого же? Уж не от Полины ли Аркадьевны?

– А если бы и от нее?

– Она же совершенно безумный человек.

– Вы ее не знаете. Несчастный – да. Но почему безумный? Притом она так искренно расположена к вам, что может считаться вашим другом, а врагов у вас немало.

– И у устрицы есть враги.

Ираида Львовна умолкла, а Орест, думая, как бы не оскорбилась его собеседница на последнее изречение, несколько лениво продолжал тот же разговор, который, по-видимому, его не особенно интересовал.

– Так вот, мои враги хотят мне сделать неприятность?

– Неприятность вам грозит не от врагов, а от людей, которых вы считаете очень близкими, – раздельно и медлительней обыкновенного произнесла Ираида Львовна.

Орест Германович задумался на минуту, потом вдруг, покраснев, спросил с некоторым гневом:

– Надеюсь, вы говорите не о моем племяннике?

На неподвижном лице Вербиной скользнуло и исчезло испуганное выражение, но она ничего не поспела ответить, потому что в эту минуту в комнату вошел раскрасневшийся и улыбающийся сам Лаврик.

Глава 3

Полина Аркадьевна Добролюбова-Черникова была отнюдь не артистка, как можно было бы подумать по ее двойной фамилии. Может быть, она и была артистка, но мы хотим сказать только, что она не играла, не пела, не танцевала ни на одной из сцен. Во «Всем Петербурге» при ее фамилии было поставлено: дочь надворного советника, а на ее визитных карточках неизменно красовалось: урожденная Костюшко, что давало немало поводов для разных насмешливых догадок. Действительно, было не то удивительно, что ее девичья фамилия была Костюшко, а то, что Полина могла быть каким бы то ни было образом урожденная. Казалось, что такой оригинальный и несуразный человек мог произойти только как-то сам собою, а если и имел родителей, то разве сумасшедшего сыщика и распутную игуменью. Мы назвали Полину оригинальной, но, конечно, как и всегда, если покопаться, то можно было бы найти типы и, если хотите, идеалы, к которым она естественно или предумышленно восходила. Святые куртизанки, священные проститутки, непонятые роковые женщины, экстравагантные американки, оргиастические поэтессы, – все это в ней соединялось, но так нелепо и некстати, что в таком виде, пожалуй, могло счесться и оригинальным. Будь Полина миллиардершей, она бы дала, может быть, такой размах своим нелепым затеям, что они могли бы показаться импозантными, но в теперешнем ее состоянии производили впечатление довольно мизерное и очень несносное. Одно только было характерно и даже кстати, что она с браслетами на обеих ногах и с бериллом величиною в добрый булыжник, болтавшимся у нее на цепочке немного пониже талии, поселилась на Подьяческой улице в трех темных-претемных комнатушках, казавшихся еще темнее от разного тряпичного хлама, которым в изобилии устлала, занавесила, законопатила Полина Аркадьевна свое гнездышко. А между тем она была женщиной доброй, душевной и не чрезмерно глупой. Но она официально считалась и сама себя считала «безумной», и потому волей или неволей «безумствовала». Она безумствовала и теперь, сидя на мягком ковре у ног Правды Львовны, и страстно шепча большим накрашенным ртом:

– Вы непременно должны это сделать. Это ваша миссия, ваш крест; я вас так понимаю. Я сама люблю Ореста Германовича, я ничего не ищу, не хочу от него, я, просто, стихийно его люблю. У меня было пятьдесят шесть любовников, вон там моя книжка. Они все записаны. – И она, не вставая с ковра, проползла к маленькому столику, где лежала тетрадка в темно-лиловом коленкоровом переплете с вытисненной золотом адамовой головой. Полина порылась в ней немножко и прошептав:

– Два месяца тому назад пятьдесят пятый застрелился, – снова ее захлопнула. Окончив это мрачное интермеццо, она снова продолжала:

– Но Ореста Германовича я люблю стихийно. Я ничего не требовала… Вы не знаете, Ираида Львовна, какое счастье сидеть, смотреть в глаза и ничего не требовать… Вот вы ко мне относитесь как к человеку, это я так ценю, а то ведь все – и мужчины и женщины – смотрят на меня с вожделением. Я же не виновата… Когда я была маленькой, мы жили в Виленской губернии. У нас был пруд… В лунные ночи я к нему спускалась, опускала голые ноги в воду и мечтала… Когда я разговариваю с вами, я всегда это вспоминаю… А знаете, этот генерал Перевертников, он серьезно женится на Манжетке…

При всей своей невыразительности лицо Ираиды Львовны изображало все явственнее и явственнее недоумение, но когда дело дошло до Манжетки, то гостья уже не вытерпела и с некоторым страхом спросила:

– Послушайте, милая Полина! какая Манжетка? и какое это имеет отношение к нашему делу?

– Манжетка? Это – Катя Доброхотова. У меня все знакомые как-нибудь прозываются. Вы знаете: Иван Иваныч, Петр Петрович, это так банально, по-мещански. А у меня есть Манжетка, Пепел, Полтинник, Шпингалет, Орхидея, Нечаянно.

– Но, милая Полина, ведь такие прозвища в ходу у воришек или у потерянных женщин.

– Да? Может быть. Мне все равно. Я не имею предрассудков. И чем же потерянная женщина хуже нас?

Ираида Львовна, очевидно, не очень соглашалась с мнением Полины, потому что, оставив без ответа ее вопрос, спросила: – Откуда же вы знаете, милая Полина, то, что вы сообщили по телефону?..

– Ах, это целая история! – начала было Полина Аркадьевна, но была прервана звонком, на который, по-видимому, никто не шел.

– Это ужасно! Никогда не дадут поговорить. Еще звонят? Паша, Паша! скажите, что меня нет дома, что я умерла, что хотите!

И Полина Аркадьевна бросилась к передней, но было уже поздно, так как в дверь входили три молодых человека.

– Зачем вы пришли? Паша же вам сказала, что я умерла.

– Вот мы и пришли навестить дорогую покойницу, – ответил самый высокий из молодых людей, улыбаясь и кладя форменную фуражку на пол.

– Иней, Чижик и Шпингалет! – представила хозяйка Ираиде вновь пришедших.

Те пробормотали свои настоящие фамилии и тотчас уселись по креслам, заняв ногами весь пол. Полина говорила уже весело и громко, поспев все-таки шепнуть Ираиде: «Иней, это сорок девятый.»

– Какой сорок девятый?

– Ну, да там, из моей книжки… Он тоже стрелялся, но выздоровел.

– Но, милая, ему же на вид пятнадцать лет.

– Ему семнадцать… И потом, что же? Я молодых больше люблю.

– Я не про то!.. Это когда же вы поспели? Это было давно, раз теперь пятьдесят шестой?

Очевидно, шепот дам не ускользнул от слуха кавалеров, потому что Чижик пробасил:

– У Полины это быстро делается. Вы ее, очевидно, мало знаете. И потом, обращаясь к Инею, продолжал:

– Ну, ты… сорок девятый самоубийца, дай-ка мне папироску!

Беленький мальчик вытащил портсигар, усеянный монограммами, а Ираида Львовна поднялась, чтоб уходить. Хозяйка ее удерживала, гнала своих гостей, но те сказали, что не уйдут, пока Полина не напоит их кофеем, а Ираида Львовна должна была спешить к Пекарскому, хотя спешить было нечего, не разузнав в точности все угрожающие ему обстоятельства.

Полина Аркадьевна набросилась почему-то прямо на Шпингалета, упрекая его в том, что именно он навел к ней всю компанию и помешал деловому разговору.

– Ну, виноват, виноват! Я не знал, что ты у нее хочешь просить денег.

Дама запустила в него Чижиковым портсигаром, промахнулась и, быстро сбросив туфлю с ноги, на которой не было чулка, закричала не своим голосом: – Целуй ногу, чудовище!

Шпингалет мялся, два других молодых человека сдерживали смех, а Полина, вдруг понизив голос до яростного шепота, повторила: – Сейчас же целуй ногу! а то я тебя зарежу.

Иней уже громко рассмеялся и вместе с Чижиком стал уговаривать Шпингалета, чтоб он исполнил желание хозяйки.

Тот опустился на колени, задев шпагой за столик, где лежала лиловая книга Полининых любовников, и молча прикоснулся губами к сухой ноге с синими жилками. Быстро, как эксцентрик, опять надев золоченую туфлю, успокоенная Полина весело спросила:

– У тебя, Чижик, есть деньги?

– Рублей сто есть.

– Тогда мы все едем обедать, а потом кататься, кататься! Затем будто облачко прошло по небольшому Полининому лбу, и она задумчиво сказала, играя берилом, с которым никогда не расставалась, даже на ночь:

– Шпингалет еще у меня в долгу! за его невежество и непослушание он должен…

– Свезти тебя на скачки и накормить ужином?

– Ничего подобного… Он должен меня познакомить…

Она вынула из сумочки, валявшейся где-то тут же на полу, обрывок бумажки и продолжала:

– Он должен меня познакомить с Зоей Михайловной Лилиенфельд, а также с Андреем Сток.

– Я их не знаю, – ответил Шпингалет.

– Если бы ты их знал, было бы совсем не трудно исполнить мою, просьбу.

– То есть, я знаю, что Лилиенфельд известная актриса, но я с ней не знаком, а кто такой Андрей Сток, я даже не имею никакого понятия.

– Мистера Стока несколько знаю я, но совсем не соображаю, какой интерес он может представлять для Полины, – так проговорил Иней, покраснев до ушей.

Вообще, он часто краснел, имел очень розовое лицо и темные волосы, так что было совершенно непонятно, почему его зовут Иней. Чижик был огромный, рябой детина с глубоким басом, а Шпингалет – очень толстый студент, всегда ходивший при шпаге.

Полина уже мочила щеки водой, дающей румянец, который не смывался, а было похоже, будто вы полдня спали на крапиве. Провинившийся Шпингалет держал перед нею зеркало и едва его не выронил, когда хозяйка порывисто вскочила, нарумянив только левую щеку. Ее возмутили слова Чижика, который только что пробасил:

– Этого англичанина-то я не знаю, а Зоя Лилиенфельд едва ли захочет с тобою знакомиться.

Полина не закричала, что она его зарежет, не назвала идиотом, негодяем и дрянью; негодование будто лишило ее дара слова. Так она постояла несколько минут молча, сжимая маленькие кулачки, и наконец сказала твердо:

– Чего я хочу, то и будет, – и принялась румянить правую щеку.

Глава 4

Очевидно, судьба помогала Полине, потому что не прошло еще трех дней, как она встретилась с Зоей Лилиенфельд и даже познакомилась с ней.

Это случилось в той же «Сове», которую так защищала Лелечка Царевская и в которую, несмотря на теплый майский вечер, отбивавший, казалось бы, всякую охоту закупориваться не только что в подвал, а в какое бы то ни было закрытое помещение, собралось много постоянных посетителей и редких гостей. Светлое, насторожившееся небо; пустынную торжественность петербургских улиц им заменяли пестро расписанные стены, тусклый свет фонарей и душный воздух двух небольших комнат, из которых, не считая крошечной буфетной, состояла «Сова». Полина Аркадьевна приехала уже к третьему периоду «Совиной ночи».

Несмотря на характер импровизации, который хотели придать этому кабачку устроители, там образовалась, как во всех повторяющихся явлениях, известная последовательность настроений и времяпрепровождения. Когда же последовательность нарушалась действительными импровизациями, это всегда бывало не особенно приятной неожиданностью, неминуемо походя на самый обыкновенный скандал. Импровизации, которые производились случайными посетителями, сводились к тому, что или кто-нибудь из гостей, всегда сняв ботинок, бросит его на сцену, или спросит у дамы, сидящей с мужем, сколько она возьмет за то, чтоб с ним поехать куда-нибудь, или толстый пристав под гитару запоет:

Я угасаю с каждым днем,

Но не виню тебя ни в чем…

Или выползет никому не известная полная дама и с сильным армянским акцентом, под звуки арфы, начнет декламировать: «Расцветают цветы. – Ах, не надо! не надо!» – или артисты одного театра, всегда ходившие стадом, затеют драку с артистами другого театра на почве артистического патриотизма. Импровизация вообще вещь опасная, и потому устроители кабачка, хотя и не переставали говорить о свободном творчестве, были отчасти рады, что известная последовательность установилась сама собою. А последовательность была такова. Сперва приезжали посторонние личности и кое-кто из своих, кто были свободны. Тут косились, говорили вполголоса, бесцельно бродили, скучали, зевали, ждали. Потом имела место, так сказать, официальная часть вечера, иногда состоявшая из одного, двух номеров, а иногда не из чего не состоявшая. Тут не только импровизация, но даже простейшая непредвиденность была устранена, и все настоящие приверженцы «Совы» смотрели на этот второй период как на подготовление к третьему, самому интересному для них. Когда от выпитого вина, тесноты, душного воздуха, предвзятого намерения и подлинного впечатления, что тут, в «Сове», стесняться нечего, – у всех глаза открывались, души, языки и руки освобождались, – тогда и начиналось самое настоящее. Артистические счеты, внезапно вспыхивающие флирты, семейные истории, измены, ревности, восторги, слезы, поцелуи, – все выходило наружу, распространялось и заражало. Это была повальная лирика, то печальная, то радостная, то злобная, но всегда полупьяная, если не от вина, то от самое себя. Три четверти того, что говорилось, конечно, не доживало в памяти и до утра, но и одной четверти бывало достаточно, чтобы расшатать воображение или сделаться источником бесчисленных сведений и сплетен. После этого наступал четвертый период, когда и флирты, и измены, и неприязни приходили к какой-то развязке, по крайней мере, на сегодняшнюю ночь. Кто-нибудь уезжал в очень странных комбинациях, кто-то требовал удовлетворения, а кто-нибудь ревел во весь голос, сидя на возвышении и ничего не понимая. Наконец, наступал последний период, когда человека два-три храпело по углам, несколько посетителей, всегда случайных, иногда еле знакомых, сообщали друг-другу гениальные планы, через пять минут забываемые, а откуда-то вылезшая черная кошка или делала верблюда при виде спящих гостей, или ловила луч солнца сквозь ставни, который тщетно старался зажечь уже потухший камин. Конечно, Полина Аркадьевна всего уместнее и незаменимее была в третий период «Совиной» ночи, к которому она всегда аккуратно приезжала. А так как она всегда была готова пуститься в откровенные раскопки человеческой души, и чужой, и своей собственной, то ей совсем не нужно было подготовительной второй части.

Знакомство у Полины, как у лесковской Воительницы, было необъятное и самое разнокалиберное; и почти всех своих знакомых она таскала в «Сову», начиная с отставных генералов, ходивших с костылями, и кончая какими-то четырехклассными гимназистами, которых Полина заставляла белиться, румяниться и подстригать челку. Они всегда носили: один сумку, другой зонтик, третий муфту, четвертый еще какую-нибудь принадлежность Полининого обихода. Всего замечательнее была сумка Полины: это был довольно объемистый саквояж, вроде тех, с которыми ездят в баню и ходят акушерки. Там находилось: носовой платок, портсигар, портмоне, связка ключей, лиловая книга Полининых любовников, пачка писем знаменитых людей, четки, засушенный листочек с могилы матери, пудреница, зеркало, ножницы, бутылочка с румянами, последняя вышедшая книга стихов и испанский кинжал, на лезвие которого было выгравировано: «Завьялов в Ворсме». Часть этих вещей она выкладывала перед собой, постоянно забывая, потому что, несмотря на то что Полина Аркадьевна обыкновенно усаживалась так, как-будто сидеть тут три года, т. е. обкладывалась подушками, садилась с ногами на диван и брала под руку соседа, если он был кавалер, или обнимала, если то была дама, – несмотря на это, она часто меняла места, потому что думала, что она везде необходима, как добрый исповедник, и что все мятущиеся души только того и ждут, чтобы перелиться в ее чуткую душу, которая звучала от малейшего ветерка, как Эолова арфа. Тут же попутно она передавала только что поверенные ей другие тайны и шла дальше, так что к концу ночи у нее образовывался полный комплект дружеских секретов, которые она почти всегда находила недостаточными и уже добавляла своим романтически-эротическим воображением, на все накладывая довольно однообразную, но высоко-трагическую политуру.

Уже высокая певица, не переходя от своего места к роялю, пела дуэт, между тем как ее партнер помещался на другом конце комнаты, через головы сидевших и стоявших людей, под шум ножей, вилок и разбиваемой вдали, на кухне, посуды, когда Полина Аркадьевна в желтом платье с черными кружевами, сшитом наподобие польского кунтуша или поддевки, остановилась на пороге входной двери. Быстро и зорко обозрев первую комнату, кивнув направо и налево маленькой головой с подстриженными черными волосами и видя, что среди присутствующих не заметно высокой фигуры Ираиды, Полина Аркадьевна начала осторожно пробираться во вторую комнату, где уже, по-видимому, начался третий период. Там было мало посторонних лиц, но и среди знакомых людей Полина Аркадьевна Ираиды не разыскала.

Она взглянула даже на высокие ширмы, где тесно сидело несколько человек. Они молча подняли на заглянувшую блестевшие в полумраке глаза, и успокоенная Полина, на ходу бросив им: «Ничего, ничего, я так…», отошла к столику, который занимали супруги Царевские, оба Пекарские и какой-то высокий стрелок. Полину встретили шутливыми приветствиями, и она быстро забралась с ногами на скамью между Лелечкой и Лавриком, не переставая обводить беспокойным взором комнату, как будто отыскивая, нет ли каких новых комбинаций в распределении и соединении гостей по группам. Очевидно, все было по-старому, так как Полина очень скоро занялась своими непосредственными соседями. Вскоре к их столу присоединились Иней, Шпингалет и два гимназиста с челками, которые водрузили около Полины ее знаменитую сумку, муфту, боа и еще какие-то принадлежности, которых всегда казалось очень много. Устраиваясь на скамье, Полина Аркадьевна не переставала говорить как-то зараз со всеми окружающими:

– Ах, Лелечка, идол мой! Дайте мне ваши губы! Что может быть лучше розовых губ! Не правда ли, Лаврик, да? Я знаю, ты понимаешь это! И Орест тоже! Он такой тонкий художник. Правды Львовны нет? И не будет? Мне так много нужно бы ей сказать! Я так замучилась сегодня в Манеже. Битые три часа ездила верхом. Вы стрелок? Всегда живете в Царском? Я обожаю это место. Там веет дух Екатерины. Одну зиму я провела в Павловске. Это было время больших переживаний… Жизнь, ведь это такая фантастика!.. А тебе, Орест, я тоже многое должна сказать. Но тебе одному, так что потом попрошу тебя выйти со мною за ширму. Мушку? Это мне Иней посоветовал посадить ее под левый глаз. Что же, по-моему, это не плохо… Я так люблю Сомова…

Тут Полина Аркадьевна на время перестала говорить, занявшись свиной котлеткой. Офицер, в первый раз бывший в «Сове», вежливо и деликатно ухаживал за Лелечкой, рассказывая, как он охотится у себя в Смоленском имении, что было на скачках и какие последние книги он читал, несколько стыдясь перед этой артистической и, по-видимому, модернистской блондинкой, которая ему очень нравилась, за отсталость и неинтересность своего чтения. Полина с грохотом отодвинула тарелку, опрокинув при этом стакан, и, схватив Лелечку за обе руки, начала восторженно:

– Лелечка! дай мне твои глаза! Я их выпью, как вампир… Какое счастье! Какая прелесть; пить женские глаза; чистые, светлые!.. Не правда ли, Лаврентьев, какая прелесть наша Лелечка?

Офицер, отвернувшийся было от восторженной сцены, неровно покраснел и сказал с запинкой:

– Елена Александровна – одна из самых красивых женщин, которых я встречал.

– Фу, противный бука! Как вы официально говорите! – воскликнула Полина, глядя исподлобья и хлопнув офицера по руке.

Тот проговорил, смутясь еще более:

– Я здесь в первый раз, Полина…

– Аркадьевна, – подсказала ему дама. – А лучше всего зовите меня просто Полина, здесь не стесняются, а со мной стесняться было бы даже совсем не стильно.

Они чокнулись втроем, и Полинины мальчишки разом зашаркали ногами. Леонид Львович, сидя на краю стола, обводил глазами комнату, скучая и не зная хорошенько, что ему делать, как вдруг его внимание было привлечено разговором за соседним столом, где сидело три бритых человека и старик в очках. Они говорили так громко, что привлекли внимание и других окружающих, особенно же Лаврика и Пекарского, потому что, по-видимому, говорили о двух последних.

Пекарский встал и, отыскав распорядителя, стал ему что-то долго и горячо объяснять. Тот, поспешно перейдя к столу со стариком и наклонив свои спадающие плоские космы, начал в свою очередь убеждать в чем-то, размахивая рукою и указывая в сторону Пекарских.

– Мы к вам приедем обе вместе? Хотите? – шепотом пела Полина, глядя в упор на все более красного Лаврентьева.

– Мы поедем втроем в парк, верхом… прогулка верхом… знаете, как это описано у Теофила Готье?

– Если вы позволите, я завтра же заеду к вам днем, чтобы сделать визит.

– Если вы хотите застать мужа, то приезжайте между двенадцатью и двумя.

– К сожалению, я могу приехать только часа в три.

– Лелечка, милая Лелечка, какая ты прелесть! – томно вздыхала Полина и вдруг расширенными глазами взглянула в другую сторону: Лаврик, Пекарский, Царевский и почти все мужчины, находившиеся в этой компании, были у соседнего стола плотной толпой, из которой раздавались истерические, гневные, оскорбленные и угрожающие восклицания:

– Вы не смели так говорить!

– Я всегда готов ответить за свои слова.

– Гнать их в три шеи!..

– Дайте выслушать! может, они правы!..

– Все равно, здесь не зало суда!

– Хамы! Фармацевты! Вы услышите еще о нас! Двигай, Шпингалет! Ах, вы вот как! Вот именно!.. И кто это пускает сюда всякую сволочь!

Наконец все крики смешались в один общий гвалт! Посуда зазвенела с опрокинутого столика… В углу начиналась свалка. Растрепанный распорядитель кубарем выскочил в соседнюю комнату, где испуганные посетители жались робким стадом, как вдруг весь рев покрылся очень громким и спокойным голосом с легким акцентом, который произнес:

– Господа! как вам не стыдно! Вы – артисты, а не мастеровые! – и посредине расступившейся толпы оказалась высокая, очень худая женщина с лицом египетских цариц в белом расшитом золотом платье. В молчании она подошла прямо к ссорящимся и сказала с тем же спокойствием:

– Никаких ссор, никаких дуэлей не может быть. Вы этим оскорбите меня, артистку и женщину, которая пришла сюда, чтобы дружески отдохнуть. Вы можете затевать свары на улице, где угодно, но не здесь.

И потом, обратясь к растрепанному Лаврику, спросила: «Это вас обидели, милый мальчик? Идемте к нам, у нас просторно и тихо…»

И, взяв его под руку, медленно направилась в первую комнату.

– Кто это? – шепотом спросила Полина у Шпингалета.

– Как же, Полина, тебе не стыдно? Это и есть Зоя Лилиенфельд.

Глава 5

Все время завтрака Елена Александровна была в некотором нервном состоянии. Более обыкновенного она говорила, смеялась и с лукавым кокетством старалась скрыть внутреннее дрожание. Леонид Львович, казалось, ничего не замечал, но это только казалось, потому что, отодвинув тарелку и окончив, так сказать, официальную часть трапезы, он обратился к своей жене, откидываясь на спинку стула:

– Ты сегодня в очень хорошем настроении, Лелечка?

– Я? Ничего особенного, – ответила та, покраснев, и посмотрела на стрелку часов, придвигающуюся к половине второго.

– Я возьму отпуск, поедем к Ираиде в Смоленск. Я знаю, тебе хотелось бы поехать за границу, но вряд ли это удастся. Нужно будет отложить до будущей весны. Притом теперь скоро будет жарко. А в Смоленске, насколько я помню с детства, очень красиво. Притом там будет сестра. Может быть, еще кто поедет. Тебе не будет скучно. Этот вчерашний Лаврентьев, он кажется тоже что-то говорил, что у него именье в Смоленской губернии. Может быть, в далеком уезде, а может быть и соседнем. Он, кажется, славный мальчик… очень выдержанный.

– Да, ничего себе, – ответила Лелечка, и в голове у нее вдруг поплыл весь предыдущий вечер в обратном порядке, от конца к началу; и ей показалось необычайно скучно… зачем придет к ней незнакомый молодой человек с малиновым кантом, имевший как будто какие-то виды на нее. Зачем-то тут путается Полина… зачем все существует так, а не иначе. Как иначе – она и сама не знала. Она посмотрела на мужа, который что-то продолжал говорить. Он казался усталым, и глаза его, большие темные, похожие на глаза Ираиды, были окружены серыми кругами. Особенно жалостно Елене Александровне было видеть, что муж ее был не совсем чисто выбрит.

– Останься, Леонид, сегодня дома!.. Ты устал, по-моему, и не совсем здоров.

Леонид Львович удивленно улыбнулся.

– Что за странная фантазия? Может быть, ты сама нездорова? Тебе вредно так засиживаться.

– Может быть, я и нездорова, мне все холодно что-то. Но я не оттого прошу тебя остаться… Мне просто этого хочется… Ты так редко пропускаешь службу, что тебе этого не поставят в вину, а между тем я очень прошу тебя исполнить мою просьбу.

– У тебя нет никаких причин?

– Никаких… – ответила Елена Александровна, и в эту же минуту раздался звонок.

– Ты остаешься, не правда ли, – шепнула Лелечка, уже переходя в гостиную, где посреди комнаты неловко стоял высокий стрелок.

Лаврентьев почти все десять минут своего визита разговаривал с Леонидом Львовичем, и Лелечке казалось смешным и невероятным, что еще вчера она сидела так близко, рядом, локоть с локтем с этим мальчиком в мундире, а Полина говорила им смешной и любовный вздор. Ей до такой степени казалось это странным, что если б кто напомнил ей вчерашнее, она с негодованием стала бы отвергать… А между тем это действительно было, причем Елена Александровна не пила, была в нормальном состоянии, нисколько не была влюблена определенно в кого-нибудь. Все это она думала, слушая рассеянно разговор мужа с гостем, пока последний не стал прощаться.

– Ты для него просила меня остаться? Разве он так опасен?

Елена Александровна ничего не ответила, рассеянно перелистывая альбом с крымскими видами, который только что перелистывал Лаврентьев. Вся ее веселость куда-то пропала, и она начала тихим, несколько жалобным, голосом:

– И для него и для себя. Ты, действительно, прав. Мне нельзя поздно ложиться, а особенно вредно часто бывать в «Сове». Я ее всегда защищала и теперь защищаю, но сама лично к ней не приспособлена. Мне не от чего освобождаться… нет никаких причин распускаться… а потом я чувствую себя дико и нелепо. Я люблю тебя и люблю очень просто. Мне не нужно никаких выдуманных переживаний, и, вместе с тем, смотри, как странно: я вижу, что в «Сове» нет никакой прелести. Она распущенна и нелепа, и, вместе с тем, она лишает прелести, отнимает ее и от нашей с тобой обыкновенной жизни. Я тебя люблю, но все мне надоело смертельно. «Сова» это не то. Но ведь есть же где-нибудь блестящая, веселая, радостная жизнь… Без угару… без дикости!..

Она умолкла, казалось, не оттого, что все высказала, а потому, что устала говорить или на нее напала неизъяснимая лень.

– Мне очень жаль, Лелечка, что я не могу, не сумел дать тебе ту блестящую жизнь, о которой ты говорила. Может быть, если б мы были очень богаты, было бы иначе… Тебя, конечно, тяготит известное мещанство нашей жизни, но я думаю, что и самая блестящая внешняя жизнь, если она не одушевлена духовными интересами, интересами искусства, такая же «Сова», только слегка подкрашенная. Может быть, тебе не было бы так скучно, если бы у нас были дети.

– Это все не то. Богатство, дети, это не то, что я хотела сказать. Я бы хотела иметь восторженные глаза на все, восторженные чувства, и чтобы мне не было стыдно за них через полчаса…

– Конечно, мы не так любим друг друга, как три года тому назад, когда были влюблены, но ведь быть постоянно влюбленным, это значит менять любовников, как перчатки, не хочешь же ты этого… И неужели это по-твоему называется «блестящая жизнь»?

– Я не знаю… Я ничего не знаю… Ты говоришь какие-то мертвые слова! – и она снова принялась за альбом.

Леонид Львович прошелся по комнате и веселым, громким голосом, голосом доктора, который разговаривает с больными, сказал:

– Ты просто устала к концу зимы… Действительно, эта нелепая жизнь так треплет нервы… вот отдохнешь в деревне, успокоишься и начнешь если не восторженную жизнь, то тихую, радостную, любовную, какою мы жили до сих пор.

– Да, вероятно, ты прав… Ты очень хороший человек, Леонид. Я очень тебе благодарна и никого кроме тебя не люблю.

Но Елена Александровна говорила это таким усталым, равнодушным голосом, что казалось – сама нисколько не верит ни увереньям мужа, ни собственным своим надеждам.

Не успели затопить камин, как в комнату вихрем ворвалась, неся сама все свои атрибуты, Полина Аркадьевна, наполняя воздух тысячью восклицаний и запахом сильнейших духов. Только что Леонид Львович удалился к себе, как Полина, забравшись с ногами на диван и привлекая к себе белокурую голову хозяйки, начала ажитированным шепотом:

– Ну, что же? был? – Да.

– А как же муж? почему он здесь? – Я сама просила его остаться… Полина быстро сообразила:

– Значит, вы уже в него влюбились? Когда же опять вы увидитесь?

– Я право, не знаю, Полина, он просто был с визитом.

– У нас сегодня что? Среда? В пятницу я его вызову к себе, всех мальчишек выгоню, и приезжайте вы… Милая Лелечка! подумайте, какая будет красота жизни! Это будет гимн любви!..

– Но ведь он подумает Бог знает что!

– Он будет ослеплен! Это будет фантасмагория экстаза. Он же тонкий человек! его бабушка принята ко двору!.. Жалко, что вы так скоро уезжаете. Но я вам ручаюсь, что эти две недели будут сплошной оргией красоты.

От волнения Полина Аркадьевна даже вскочила. Несмотря на дневные часы, она была сильно гримирована, имея при ярко-зеленом платье широкую розовую ленту, вышитую крымскими камушками, на голове с двумя искусственными цветками величиною с розаны, которые сажают на куличи.

– Помните, как это говорится у Брюсова? – и не рассказав, как это говорится у Брюсова, Полина снова принялась мять и целовать Елену Александровну. Та, выдержав поток Полининых ласк, заметила спокойно: – Все это прекрасно, милая Полина, но в пятницу я к вам не приду.

– Я понимаю – вы хотите его измучить, но, смотрите, не измучьтесь сами. Времени так мало.

– Вы меня совсем не понимаете, Полина.

Полина изумленно открыла глаза, но на всякий случай проговорила:

– Ах, вы не знаете, как я вас еще понимаю.

– Ведь я же люблю своего мужа…

Полина Аркадьевна громко рассмеялась и потом вдруг необыкновенно серьезно произнесла:

– Разве это чему-нибудь мешает?

Елена Александровна не могла сдержать улыбки и нехотя ответила:

– До пятницы еще два дня… Может быть, я к вам приеду…

– Ах, милая, я вас так понимаю! – воскликнула гостья и снова принялась тискать хозяйку в объятиях.

Глава 6

В пятницу Елена Александровна все-таки решила к Полине пойти. Это не было твердо взятое решение, но когда утром она увидела, еще не вставая с постели, голубое небо, на котором будто млели длинные, белые облака, она подумала: «А может, и пойти сегодня к Полине? Ведь от меня же зависит, как там себя вести – от меня самой; а сегодня, в такой день, все должно быть легко, любовно и красиво. Особенно красиво…» И Елена Александровна весело спустила ноги, весело плескалась водой и, когда посмотрела на свою ногу с тонкою щиколоткой в черном ажурном чулке, который просвечивающее тело делал похожим на вещь из черного дерева, инкрустированного розоватым перламутром, ей показалось это тоже очень красивым, и она стала еще веселее. Через окно донесся звук выколачиваемых ковров, и Лелечка, не зная почему, вздохнув, произнесла вслух:

– Нет, все-таки еще можно жить.

И кофе, и газетные известия, и рассказы мужа за завтраком, и какие-то покупки, встречные лица, – все казалось забавным, милым и аппетитным. Она не знала, было ли это состояние как раз обладанием теми «восторженными глазами», о которых она так возвышенно и томительно говорила мужу. Ей просто было хорошо. И она будто пила глотками каждую минуту. Но это продолжалось не так долго: как звук, распространяясь, все слабеет, так и Елена Александровна все стихала и сделалась не то что грустной, а мечтательно тихой к тому времени, часам к семи, когда неожиданно после обеда к ним зашел Лаврик. Он искал Пекарского, думая, что тот здесь. Елена Александровна попросила его посидеть. Она ни любила, ни не любила Лаврика, она никак к нему не относилась, почти даже не зная, какой он с виду. Но в этот вечер она искренно задержала молодого человека, потому что была бы рада кому угодно, не очень шумному, чтобы самой не окончательно угаснуть. А Лаврик, она знала, будет тих и спокоен, по крайней мере с нею.

Елена Александровна не читала, не вышивала, а просто сидела, сложив руки, у светлого окна. Лаврика посадила напротив. Она почти забыла, что он гость и смотрела на него, будто эти розовые щеки, светлые волосы без пробора и веселые светлые глаза не жили, а были нарисованы нежными красками когда-то. Она вздрогнула, когда Лаврик заговорил. Он говорил тихонько самые обыкновенные вещи: где он был, что видел, что работает Орест Германович, так что Лелечка вздрогнула не от какого-нибудь известия, а просто от звука его голоса.

– Сегодня очень хорошо! – неожиданно заметила она.

– Да, сегодня прекрасный вечер.

– И вечер прекрасный, и так, вообще, хорошо! Вы, Лаврик, куда едете летом?

– Не знаю. Куда поедет Орест Германович. Он, кажется, собирается к Ираиде Львовне.

– А хорошо бы поехать в Италию, не в большие города, а там есть такие маленькие, заброшенные. Никто вас не увидит, жить долго-долго, около старинной церкви или какой-нибудь развалины римской, знать всех жителей, ведь это так… не знакомство… По вечерам загоняют стада, пылится дорога с низкими каменными заборами, а по холмам оливки и каштаны. Или ехать на корабле и, просыпаясь и ложась спать, видеть море, одно и то же и всегда разное. Вы, Лаврик, ни в кого не влюблены?

– Что это?

– Я говорю: вы, Лаврик, ни в кого не влюблены?

– Нет, почему?

– Я просто так спросила… Я, знаете, никогда вас не разглядывала… Вы такой хорошенький, что было бы жаль, если б вы влюбились. Покуда естественнее, чтоб влюблялись в вас.

– Я не совсем понимаю, что вы говорите, Елена Александровна.

– Не понимаете, так тем лучше. Я так разболталась и говорю глупости, вроде Полины. Кстати о ней вспомнила, она же меня ждет! – последние слова Елена Александровна произнесла совсем уж другим голосом, будто стряхивая с себя меланхолическую лень, но еще не поднимаясь с кресла.

– Я с утра была очень бодра и весела, а теперь как-то ослабела.

– Это я на вас навел скуку. Я совсем не умею разговаривать с дамами.

– Нет, милый Лаврик, без вас мне было бы еще хуже. Я вот с вами поговорила и несколько освободилась от поэтической размазни, которая во мне сидела, а не поговори, так бы с собой и таскала. А теперь простите, я пойду переодеваться. Вы меня подождите, выйдем вместе.

И она вышла из комнаты. Лаврик встал к окну, откуда был виден круглый поворот Екатерининского канала, в воде которого золотел крест церкви, которая, казалось бы, никак не могла в нем отражаться. Разговоры о путешествии его расстроили, хотя он сам себе представлял дальние странствия не совсем такими, какими их мечтала Лелечка: шумнее, веселее, шаловливее.

Елена Александровна вернулась минуты через две и, положив уже гантированную ручку на плечо Лаврику, проговорила:

– Вот я и готова… Вы на меня не сердитесь и не обращайте большого внимания на то, что я вам сегодня говорила. Поверьте, я к вам отношусь как нельзя лучше, и притом я очень большой друг Оресту Германовичу.

– При чем же тут Орест Германович? – проговорил Лаврик неожиданным басом.

– При том. Вы не фыркайте, а лучше проводите меня до Полины. Она живет здесь в двух шагах, и я хочу пройти пешком.

Лелечка взяла своего кавалера под руку, и они прошли молча, будто влюбленные, несколько кварталов, отделявших дом, где жили Царевские, от Подьяческой улицы.

– Может быть, мне можно зайти к Полине Аркадьевне? Она меня звала… – проговорил Лаврик, целуя на прощанье Лелечкину руку.

– Лучше зайдите в другой раз. Сегодня у нее кроме меня никого не будет, у нас маленькие секреты, а потом вы не предупредили Ореста Германовича и он, наверное, беспокоится.

Елена Александровна, казалось, позабыла, что она идет как-никак на свидание. Никаких решений, даже предначертаний, слов и поступков у нее не было, и единственная мысль, которая вертелась в голове, была пустяшная и не подходящая ко времени, а именно, сравнивая в уме только что виденное лицо Лаврика и то, которое она должна была увидеть, – лицо Лаврентьева, – Лелечка подумала, почему Лаврентьева представить влюбленным легко и понятно, а Лаврика можно было только самой любить, смотреть на него, целовать, беречь и холить. Для него можно было многое сделать, а от того, офицера, хотелось требовать подвигов и жертв. Конечно, никаких подвигов и жертв она требовать не будет, они просто втроем посидят в полумраке на мягком диване, послушают, о чем будет мечтать Полина, сами помечтают тихо и целомудренно… Может, он поцелует ей руку, не больше… никаких эстетических неистовств не будет.

Хлопнули двери, и Елену Александровну чуть не сшиб с ног человек, кубарем скатившийся с лестницы. Вслед за ним из той же двери были выброшены пальто, котелок и палка. Елена Александровна со страхом посмотрела на визитную карточку, думая, не ошиблась ли она дверями, хотя была у Полины Аркадьевны не первый раз. За дверью продолжали шуметь и кричать мужские голоса, и когда Елена Александровна вошла в переднюю, там находилось человек шесть мужчин, которые, не обращая внимания на вновь пришедшую, продолжали ссориться и ругаться. Служанка принесла под мышкой полдюжины пива, из соседней комнаты раздавались крики: «Вы не имеете права! вы оскорбляете хозяйку дома! Полина! поди сюда! Ах, еще пиво! Ура!» Как среди бури едва доносился Полинин голос, хотя она почти кричала.

– Тише, тише! Я сейчас буду танцевать… Надеюсь, вы не будете обращать внимания, что я почти голая…

Взволнованный и красный, быстро вышел в переднюю Лаврентьев и, увидя Елену Александровну, прижавшуюся к дверям, бросился к ней со словами:

– Ради Бога! Куда я попал? И зачем вы здесь?

Глава 7

За большим столом, заваленным бумагами и словарями, не покрывая мелким почерком белой бумаги, а поднеся перо ко рту, сидел мистер Сток. Очевидно, не было в его правилах мечтать, или, если хотите, отдыхать за работой, потому что, мельком взглянув в окно, за которым виднелся Смольный собор, он тотчас перевел глаза на маленькие часики, стоявшие перед ним, и снова принялся писать. Так он писал, не вставая, покуда слуга не позвал обедать; и за едою он просматривал какие-то бесконечные столбцы английских газет и, вероятно, снова бы принялся писать, встав из-за стола, если бы к нему не пришел неожиданный гость. Этот гость был знакомый нам уже стрелок Лаврентьев. Очевидно, с ним что-нибудь случилось, или его тревожило что-нибудь, потому что, во-первых, об этом свидетельствовал неровный румянец, покрывавший его гладко выбритые щеки, а во-вторых, будучи очень дружен с мистером Стоком, офицер заходил к нему только тогда, когда ему была нужна помощь, совет или утешение. Англичанин не сердился на некоторый корыстный оттенок этих визитов, видя в этом известную деликатность, которая не позволяет без важных причин отрывать от дела занятого человека, и зная, что продолжительные промежутки между свиданиями нисколько не влияют на дружбу, в противоположность отношениям любовным. Потому, отложив газеты, он прямо спросил:

– Ну, что же случилось, Лаврентьев?

– Ничего особенного. Пришел вас проведать. Я очень по вас соскучился.

– Конечно, это так; это само собой разумеется, но надеюсь, мы не будем говорить о том, что нам известно и без разговоров. Притом я достаточно вас хорошо знаю, чтобы предполагать, что вы пришли ко мне без причины, из одного дружеского расположения. Я вас нисколько не упрекаю за это, наоборот, очень ценю в вас эту черту; времени так мало, а мы не бездельники и не влюбленные, чтобы проводить время в пустой болтовне. Вот кофе и коньяк, – пейте и рассказывайте, в чем дело!

– Если вы заняты и не влюблены, мистер Сток, то я не могу того же сказать про себя. Я решительно ничего не делаю, даже самому противно.

– И притом влюблены?

– Да, мистер Сток.

– Очевидно, это не проходящий флирт, иначе бы вы не обратились ко мне.

Лаврентьев еще сильнее покраснел и заговорил быстро, будто действительно времени было очень мало и они разговаривали на вокзале, ожидая поезда, который должен сию минуту прийти и разлучить их на долгое время.

– Это страшно трудно… страшно сложно… Какой там флирт! Я прямо сам себя не помню. Притом она – не свободна, она замужем. Ее муж не негодяй, а очень достойный человек, они счастливы… и она совсем другая, чем я, другого общества, других взглядов, характера, может быть, лучше меня, даже наверное лучше, но другая… Притом вы знаете, это будет таким ударом для матушки, я всегда был, как говорится, паинькой, я не кутила, не волокита, вы сами знаете, и, вероятно, так и продолжалось бы, я жил бы тихо и просто с матерью, покуда бы не женился на хорошей девушке из нашего круга, а теперь вы не можете себе представить, где я бываю, что я делаю, что я говорю! Я сам себе кажусь лишенным рассудка. Подумайте, все, все ломать, это ужасно!

– Относительно ломки вы смотрите, конечно, односторонне: вы смотрите только на то, что вы покидаете, и совсем не обращаете внимания на то, к чему идете… Одним может показаться это ломкой и какой-то изменой, другие это называют началом и новою жизнью. Отчего так боятся начал? Может быть, человек и жив только потому, что он всегда начинает… Зачем нам в пути таскать своих мертвецов? Как бы ни были милы могилы, но мы должны идти дальше, а не сидеть в слабости над ними. Вам всегда грозила известная косность, но я думал, что вы проснетесь. Может быть, вы уже просыпаетесь? Если это чувство не настоящее, – оно отбросится само, и придет другое… Теперь я говорю совершенно отвлеченно, не относительно данной истории; что же касается практических выводов, для этого мне нужно было бы знать несколько подробней все обстоятельства… Расскажите, если не трудно… в вашем чувстве я не сомневаюсь.

Видя, что гость его молчит и даже закрыл лицо руками, англичанин начал сам свои расспросы:

– Во-первых, как далеко зашел ваш роман? Эта дама принадлежит вам?

– Нет! Но это может случиться каждую минуту, – ответил Лаврентьев, не без некоторого хвастовства.

– У нее есть дети? Дети, т. е. ребенки? – Нет у нее никаких ребенков, – повторил, сам того не замечая, ошибку англичанина Лаврентьев.

– Она уже пожилая?

– Нет; я думаю, моих лет.

– Из какого же она общества, если она не вашего круга? Она жена коммерсанта, или, вообще, кто?

– Ее муж служит где-то… Так, чиновник, по-моему, но ближе всего она с обществом артистическим. Художники, писатели, актеры… Есть тут такой кабачок «Сова», там я с ней познакомился.

– Да, да, я слышал, – ответил Сток и, помолчав, добавил: – Вы говорите, что она разного характера и взглядов с вами; я знаю, что у вас спокойный характер и порядочные взгляды. Значит, у нее наоборот?

– Ах, я не знаю. Она очень тонкая, нежная и милая, милая… Ей совсем там не место, она устала и скучает, по-моему.

– Это уж совсем нехорошо. Ничего хорошего не может выйти, когда человек что-нибудь начинает, я не говорю уже от скуки, но даже в состоянии усталости и скуки. Начинающий должен гореть и быть влюбленным, не только не тосковать, не думать о том, что он бросает…

– Она меня любит, – ответил просто офицер, не совсем поняв, что ему говорит хозяин.

– Я не совсем о том говорю, – заметил мистер Сток. – Ведь, собственно говоря, и дело-то не в теоретических рассуждениях, а практических выводах. Тем более, что теория подходит не ко всем людям. Если б вы мне дали возможность увидеть где-либо вашу даму, мне бы это очень помогло в моих советах, если вы в них нуждаетесь.

– Может быть, вы просто хотите познакомиться с ней? это нетрудно сделать.

– И это можно, но пока я вам скажу только одно: покуда постарайтесь не огорчать вашей матушки, но и не бойтесь никаких начал. Мы всегда только начинаем… И если кто-нибудь почувствует, что он уже что-то совершил, закончил, тем самым он умирает, потому что делать ему уже ничего не остается.

Конечно, Лаврентьев хорошо знал мистера Стока, он не мог ожидать от него каких-нибудь других речей, но любовь, действительно, так перевернула все в его голове, что он был почти обижен, почему хозяин говорит с ним так сухо и безжизненно о том, что трепетно и живо. Ему хотелось бы, чтоб тот сел с ним на диван, в полутемный угол и начал охать и ахать над его чувством, или расспрашивать, какие у Лелечки глаза и волосы, хотя за подобными упражнениями всего естественней было бы обращаться к Полине Аркадьевне, антураж которой навел такую панику на нашего стрелка, который сам себя рекомендовал «паинькой».

Глава 8

В это утро Елена Александровна проснулась не столь радостно, как в то, когда она ожидала первого визита Лаврентьева.

Так же накануне был вечер в «Сове», так же Лелечка, ничего почти не пивши, была опьянена, так же стрелок сидел близко к ней, а Полина говорила разный вздор, так же она встала поздно, но не было той беспричинной радости и ликованья, которое давало бы подобие восторженных глаз.

В ее воспоминаниях, сердце и, если хотите, душе была усталая и тревожная рябь, которая все дробила на мелкие кусочки и несла их неизвестно куда, помимо воли самой Елены Александровны.

Было большое ощущение «все равно» и вместе с тем какой-то свободы, будто вся жизнь была не более как совиная ночь. Зачем какие-то сдержки, обещания, обязательства, когда это только ночь, без вина пьяная, немного нелепая, – а все равно мы проснемся другими, едва помня наутро, что говорили сами; Она помнила только, что накануне обещала Лаврентьеву встретиться с ним в Летнем саду и куда-нибудь поехать. Одно это она помнила как результат длинных объяснений и разговоров.

И еще она почему-то помнит, что он сказал это уже в передней, подавая ей пальто, так что никто, даже Полина Аркадьевна, об этом не знала. Одна мысль вертелась у нее в голове: как же его зовут? Кажется, Дмитрий… не то Алексеевич, не то Владимирович, во всяком случае Дима.

Что же, довольно красиво… Несколько напоминает благородные романы доброго, старого времени. А она будет звать его Митенькой, как старые няньки, и никогда, никогда не будет с ним на «ты», что б ни случилось!

Елена Александровна почему-то подъехала к Летнему саду с набережной; было ветрено, и Нева, как будто в соответствии настроению и мыслям Лелечки, была покрыта дробною, синею рябью. Не успела Елена Александровна войти в ворота, зачем-то мелко перекрестившись на часовню, как она встретила Лаврика, шедшего уже в канотье. Он поцеловал ей руку, а она быстро и весело заговорила:

– Идите со мной и никому не говорите, что меня встретили. Я сегодня весь день в Павловске, понимаете. Или вы тоже кого-нибудь ждете? Как я безбожно проговариваюсь! Но вы меня не выдадите, правда? Но отчего вы делаете такое печальное лицо? Это будет превесело, уверяю вас!

Розовое лицо Лаврика было, действительно, грустно и даже казалось менее круглым, особенно когда он заговорил:

– Я никого не жду, Елена Александровна, а Лаврентьев вас ждет уж минут двадцать. Я только не понимаю, зачем я вам, что я буду делать?

– Скажите, Лаврик, как его зовут? – Дмитрий Алексеевич.

– Значит, я не ошиблась. Я так и думала. Относительно того, что вы будете делать, так это там видно будет. Мне очень хочется, чтобы вы пошли со мной… Мне будет веселее.

– Да, вот еще что… вы здесь посидите, по этой аллее никто не ходит, а я схожу за Дмитрием Алексеевичем и приведу его к вам, потому что в саду есть знакомые. Я-то вас не выдам, а если вас увидит Коля, он молчать не будет.

– Какой Коля?

– Да ваш же собственный брат.

– Да, конечно, это неудобно. Отчего вы, Лаврик, такой умный? Вы, наверно, привыкли обманывать? Ну, идите, приведите Лаврентьева, только и сами возвращайтесь с ним, не исчезайте.

– Нет, я не исчезну.

И Лаврик пошел, помахивая палкой. Елена Александровна села, прикрыв глаза рукою не то от солнца, не то для того, чтобы не быть узнанной. Ей было так смешно, что она рассмеялась вслух, так что какой-то господин, проходивший мимо, даже остановился. Тогда Лелечка закрыла уже все лицо обеими руками, продолжая смеяться. Когда она отняла руки, перед ней уже стояли Лаврик и Дмитрий Алексеевич. Лицо последнего выражало влюбленность и недоумение.

– Вы очень веселы сегодня? – сказал он, поздоровавшись.

– Простите, это – непроизвольно. Я вспомнила очень смешную вещь. А знаете, Лаврик совершенно прав, нам нужно сейчас же куда-нибудь уехать, а то нас могут увидеть. Это, конечно, не важно, но мне хотелось бы секрета. Ведь не очень интересно, когда все случается слишком просто.

– Я пойду, Елена Александровна, – сказал Лаврик, приподымая шляпу.

– Нет, нет! Не смейте и думать! На сегодня вы наш пленник. Ведь правда, Дмитрий Алексеевич, нужно, чтобы Лаврик поехал с нами?

– Как вам угодно, – ответил тот суховато.

– Мы поедем обедать. Но куда? Мне бы хотелось, чтобы это было прилично, не шикарно, весело и чтобы нас никто не видел. Вы знаете такой ресторан? Мне все равно, можно и за город, только не очень далеко.

– Я не знаю, право, куда же нам поехать.

– Можно было бы поехать в Славянку, – предложил Лаврик.

– Ну конечно, в Славянку! – обрадовалась Лелечка. – Это совсем у воды, и немцы будут пить пиво. Отчего вы, Лаврик, такой умный? Я думала, вы – совсем маленький. Вы мне должны рассказать, кто в вас влюблен. Ведь вы мне расскажете, правда? что же меня стесняться? Мне сегодня так весело, что я готова расплакаться. Видите, я надела зеленую вуаль. Я была уверена, что мы поедем в автомобиле.

Елена Александровна не переставала болтать всю дорогу, так что было впечатление, что общество очень веселится, хотя спутники были задумчивы и рассеянны. Они приехали рано, так что даже немцев с пивом не было еще. По реке уже катались какие-то молодые люди в гоночных фуфайках. Как только подали обед, Лелечка сразу прекратила свой веселый монолог, будто устала, и облачко прошло по ее обыкновенному лицу блондинки.

– Мне представилось, что все продолжается «Сова», а между тем я поступаю совсем нехорошо. Зачем я здесь, с вами? Я замужем и дружна с мужем, а вы, признайтесь, слегка за мной ухаживаете, и вот я назначаю вам свидание, обедаю с вами тайком. Но это ничего не значит, я вам никаких ни надежд, ни прав не даю.

– Я был далек от мысли иметь какие-либо права или надежды. Я просто вам бесконечно благодарен за то, что вы дали мне возможность быть так счастливым какие-нибудь три часа. Вам незачем упрекать себя, тем более что мы не вдвоем.

– Как не вдвоем? Ах да, вы про Лаврика! Но разве он может идти в счет?

– Отчего же ему и не идти в счет? Он совершенно взрослый молодой человек.

Тут вступился Лаврик:

– Елена Александровна хотела сказать, что я совершенно безопасен. Я недостаточно безумен, чтоб ухаживать за нею, и вообще она слишком хорошо знает образ моих мыслей и обстоятельства моей жизни, чтобы считать меня за молодого человека, с которым считаются, с известной точки зрения.

Лелечка искоса посмотрела на говорившего и, усмехнувшись, молвила:

– Вот и отлично. Видите, как сам Лаврик благоразумно рассуждает. Но хотя он и кажется самым умным из нас троих, я не очень-то верю в его рассудительность. Все это до поры до времени. Я говорю не о данном случае, конечно. А теперь давайте есть. Я что-то проголодалась.

Но и во время обеда предполагавшейся веселости и легкости не было. Дмитрий Алексеевич влюбленно краснел. Лаврик просто ел молча, а Елена Александровна смотрела на воду, Бог весть, о чем думая.

– Боже мой, как я люблю вас! И не знаю, к чему все это приведет. Я не хочу этого знать, – прошептал Лаврентьев, когда Лаврик вышел куда-то.

Елена Александровна, не отрывая глаз от реки, ответила неторопливо:

– Зачем об этом думать? Теперь так хорошо! Вы не смотрите, что я стала молчалива, мне очень хорошо, уверяю вас. – Затем, помолчав, снова начала: – Дмитрий… – и остановилась.

– Алексеевич, – подсказал офицер и поспешно прибавил: – а лучше сделайте мне такое удовольствие, зовите меня Дима.

– Дима, – повторила равнодушно Елена Александровна, забыв, как радостно она собиралась называть его Митенькой. – У меня есть к вам просьба.

– Какая! Я готов исполнить что угодно.

– Постойте. Я вспомню… Да, что бы ни случилось, не будемте никогда говорить друг другу «ты».

– Хорошо, – ответил Лаврентьев, ожидая продолжения. Но Лелечка ничего не прибавила, и так они промолчали, пока не возвратился Лаврик. Лелечка снова начала:

– Смотрите, как хорошо, как ясно! на той стороне сады, мимо плавают лодки, они плывут ко взморью, можно так доехать до Стокгольма. Там мне всегда представляется светло и холодно. Всегда утренне… Люди там белокурые и хорошо вымытые. Они гребут, или ходят на лыжах. В комнатах топятся печи и стоит светлая мебель.

Но как Елена Александровна ни старалась вернуть себе восторженные глаза, ее настроение заметно угасало, может быть, не встречая сочувствия в собеседниках. Лаврентьев незаметно пожал ей руку, прошептав: «Милая!» А Лаврик, вертя в руках перечницу и просыпая перец на скатерть, заметил серьезно:

– Нужно попросить у Раева паровой катер, тогда можно и в Стокгольм съездить.

Елена Александровна тоскливо смотрела на обоих и перестала утруждаться, выдумывать какие-нибудь поэтические разговоры.

Слегка зевнув, она заметила:

– Послезавтра увидимся в «Сове»?

– Непременно, непременно, – страстно прошептал Лаврентьев, – я не знаю, как доживу до послезавтра.

А Лелечка печально думала: «Вот я так рассчитывала на этот обед, а разве не то же самое, что дома с мужем? Может быть, это оттого, что здесь Лаврик? Нет, без него было бы еще хуже; Лаврентьев стал бы чего-нибудь добиваться. Вся разница только в том, что у него другие глаза, другое лицо».

И она внимательно посмотрела на его розовое лицо и карие глаза, как будто смотрела не на человека, а на предмет.

– А занятно, как бы это лицо изменилось, если бы Лелечка согласилась, захотела бы? Больше всего он похож на щенка лягавого.

– Что вы на меня так смотрите? – спросил Лаврик, не прожевав пирожного.

– Отчего же мне на вас не смотреть? Ведь уж установлено, что вы в счет не идете. Вот и смотрю на вас просто потому, что нужно куда-нибудь смотреть.

Елена Александровна уже застегивала перчатки, когда Лаврентьев снова зашептал ей:

– Неужели мы до послезавтра не увидимся! Дома вы сказали, что до вечера вы пробудете за городом. Теперь еще только семь часов. Может быть, мы покатаемся или поедем куда-либо, в Павловск, например. Я не могу с вами расстаться. Мне кажется, я вас сегодня не видел, так как мы втроем.

Елена Александровна ответила сухо, почти сердито:

– Нет, у меня заболела голова. Мы увидимся в пятницу, и не провожайте меня. Вас могут увидеть. Меня проводит Лаврик, ведь он в счет нейдет.

Глава 9

В этот вечер в «Сове» было многолюднее, чем обыкновенно. На эстраде, почти голый, изображал приемы ритмической гимнастики несколько широкоплечий, с длинными руками и обыкновенным французским лицом молодой человек, в то время как высокий господин с черной бородой незатейливо играл музыкальные отрывки в две четверти, три четверти и шесть восьмых. Иногда эти куски соединялись в нечто целое, и мальчик изображал то возвращение воина с битвы, то смерть Нарцисса. При высоких прыжках он, взмахивая руками, почти касался ими низкого потолка здания, и было видно, как капли пота покрывали его смуглую, несколько круглую спину. Было странно смотреть, как это простое лицо обыкновенного француза с милой и лукавой улыбкой вдруг трагически морщилось или застывало в выражении любовного экстаза сообразно тому, играл ли пианист отрывок в две четверти или в шесть восьмых. Молодые люди завистливо критиковали, уверяя, что это вовсе не балет, дамы искали познакомиться с привозным артистом, а багетчики сейчас же начали какой-то бойкий матлот или фрикассе, с уверенной грацией доказывая прелесть традиционного искусства. Жан Жубер, одетый уже в синий пиджачок без разреза, стоял смущенно у столика, где сидел его аккомпаниатор и несколько господ в пластронах, когда Полина, кусая угол некрашеного стола, провздыхала:

– Я хочу с вами познакомиться, я вас хочу.

Молодой человек ничего не понял, не зная русского языка, но увидел очевидное волнение соседки.

– Что-нибудь угодно сударыне? – спросил он, улыбаясь и кланяясь. Переведя разговор на французский диалект, Полина ответила: – Я вам аплодирую. Дайте мне вашу руку. Вы дали лучезарные минуты. Меня зовут Полина. Как глупо, что мы носим эти тряпки!

– Сударыня – поклонница ритмической гимнастики?

– Я не знаю. Я видела только вас.

– Все-таки у него слишком развитые икры и круглая спина, – говорил блондин со слезящимися глазами в сиреневом жилете, обращаясь к известному имитатору, который стоял с палкой в руках, уже в жилете из белого глазета, застегнутом на одну непристойную камею. Им, кажется, не мешали тряпки, как Полине Аркадьевне, и раздеваться, по крайней мере здесь, они не имели склонности. Столики были сдвинуты, так что образовалось достаточно места, чтобы поместиться и французскому гостю со своей компанией и обществу Полины. Последнее состояло из Лелечки, Лаврентьева, Инея, Лаврика и какой-то стриженой девицы с роскошным бюстом, которая официально звалась Софья Георгиевна Поликарпова, но больше была известна под названием «Сонька Пистолет». Чернобородый господин вяло и скучно вел беседу об искусстве, французский танцор простовато молчал, слегка улыбаясь Полине, которая шептала ему с другой стороны:

– Вы здесь долго пробудете? Вы должны обещать прийти ко мне. Я живу на Подьяческой. У меня есть красивые материи. Я буду декламировать «Александрийские песни» Кузмина, а вы будете танцевать или просто лежать в позе. Будет много, много цветов. Мы будем задыхаться от них. И наши друзья, только самые близкие друзья, поймут, как это прекрасно. У моих знакомых есть коврик из леопардовых шкур, я его достану и он будет служить мне костюмом. Представьте, – только леопардова шкура и больше ничего. Она будет держаться на гирлянде из роз.

Она говорила вполголоса, с ошибками, и француз, слегка улыбаясь, тоскливо думал, почему его спутник не повез его ужинать в ресторан. Он был голоден, и Совиные котлеты из беглых кошек его не очень прельщали.

Притом ему были скучны восторги Полины, которых он не совсем понимал и не находил достаточно целесообразными, будучи человеком веселым, простым и очень практическим. Лелечка сидела то краснея, то бледнея, посматривая время от времени на маленькую сумочку, где у нее лежало письмо к Лаврентьеву. Она его еще не передала, хотя сделать это было весьма нетрудно, так как стрелок сидел все время рядом с ней, а окружающие, казалось, не обращали на них особенного внимания. Лаврентьев будто ничего не видел; от времени до времени он пожимал руку Лелечки и шептал влюбленные слова, меж тем как та имела вид рассеянный и задумчивый.

– Страшная духота! И притом я здесь ничего не могу есть. Было бы гораздо лучше отправиться в ресторан. Не правда ли? – сказала громко Лелечка, будто читая мысли сидевшего напротив Жубера.

Тот радостно закивал головой и чокнулся с Еленой Александровной. Остальная компания запротестовала, говоря, что в «Сове» гораздо свободнее и поэтичнее, что можно перейти в другую комнату или убавить освещение, а за едой можно съездить в ближайший ресторан.

Сделать это вызвались Иней и Лаврентьев. Француз со спутником тоже скоро удалились, а остальное общество перешло в другую комнату, не особенно интересуясь кинематографом в лицах, который шумно и суетливо стали изображать на эстраде.

– Отчего вы, Лаврик, такой скучный? Не надо грустить, – сказала Лелечка, проходя под руку с Лавриком.

– Я не грушу. Но отчего же мне веселиться? Что я значу? Если ко мне и относятся хорошо, обращают на меня какое-либо внимание, то только из-за Ореста Германовича, а сам по себе что я?

– Сами по себе вы – очаровательное существо. Вы можете быть талантливым, у вас все впереди; и чем же вы хотели бы быть в 18 лет?

– А вот этот француз, он же не старше меня, а между тем он вот танцует, и неплохо… Он сам по себе имеет значение, все на него смотрят.

– Это потому, что все слепы. Если бы они понимали что-либо, все бы смотрели на вас, повернувшись спиной к сцене.

– Вы это говорите только для того, чтобы меня утешить. Я знаю, что я вовсе не красивый; да притом даже если бы я был красив, как вы говорите, что проку в этом, раз я в счет нейду?

– У вас хорошая память… вы помните мои слова, сказанные в Славянке. Вы сами себя так поставили, что в счет нейдете.

– Так что, вы думаете, что это дело поправимое?

– Нет ничего непоправимого на свете.

Лаврик нагнулся, целуя Лелечкину руку, а сама Лелечка, не отнимая руки, другою тихонько вынула из сумки письмо, написанное Лаврентьеву, и, передавая его Лаврику, сказала: – Вот, прочтите это дома.

– Что это? Письмо? Ко мне?

– Как видите.

– И писали его вы?

– И писала его я. Что же в этом странного?

– Елена Александровна! – воскликнул было Лаврик, но тут, смеясь и грохоча, вернулись Иней и Лаврентьев, неся свертки с сандвичами и другими съестными припасами.

Хотя неясный, голубоватый свет фонарей не располагал, казалось бы, к шумному веселью, однако громкие голоса, смех и легкие крики доносились со всех сторон.

Не слышно было только голоса Полины Аркадьевны, которая давно уже забралась за ширмы и вела интимную беседу, полулежа на коленях Инея.

Лаврентьев, сидя рядом с Лелечкой, продолжал влюбленно шептать:

– Вы не можете себе представить, как ужасно провел я вчерашний день. Я положительно не мог найти себе места, не видя вас, и между тем, когда я думал, что сегодня вас увижу, меня снова охватывало беспокойство. Я никогда не чувствовал ничего подобного.

– Вы говорите, Дмитрий Алексеевич, что меня любите; неужели же вы никогда не любили до сей поры?

– Нет, – ответил простодушно офицер.

Лелечка тихонько рассмеялась и, положив руку на его рукав, тихо сказала:

– Какой вы милый!

– Отчего же вы смеетесь?

– Вы не обижайтесь, но всегда немного смешно, когда взрослый человек, к тому же военный, признается в том, что он никогда не любил. Мне очень нравится ваша непосредственность.

– Я говорю правду.

– Я вам верю и очень благодарна за это.

И у Елены Александровны явилось быстрое и непреодолимое желание утешить, наградить, сделать что-нибудь приятное этому милому мальчику, который так откровенно и наивно признался ей в любви.

– Дмитрий Алексеевич, – сказала она, – теперь еще нет двух часов, исчезнемте незаметно и поедемте кататься!

Лаврентьев, ничего не отвечая, успел только пожать Лелечкину руку, потому что к ним подошел Лаврик и попросил Елену Александровну на два слова.

– Ну, что это, Лаврик! еще вы будете заниматься аудиенциями! Ведь установлено же, что вы в счет нейдете. Какие же вам еще два слова?

– Елена Александровна, я очень прошу вас, – продолжал настаивать Лаврик. – Вы мне позволите сделать сейчас то, что я должен сделать дома?

– Я что-то не понимаю, о чем вы говорите.

– Ну, прочитать письмо.

– Какое?

– Ах, вы уже позабыли! Ну, то, которое вы мне дали, которое я должен прочитать дома. Разве оно не имеет никакого значения? Я думал… для меня оно стоит целой жизни.

– Вы не ошиблись, оно имеет, конечно, большое значение, – ответила Лелечка рассеянно и вдруг, взглянув на часы, лукаво окончила: – Вы можете его прочесть в половине третьего. А теперь не следите за мной и ничему не удивляйтесь.

Выждав минуту, когда все особенно интенсивно заняты были своими делами, Лелечка и Лаврентьев незаметно вышли. Они одевались за вешалкой, весело торопясь и смеясь, будто собирались красть яблоки. Они быстро взбежали по лестнице, так же быстро вышли на улицу, и, только дойдя до первого угла, Лелечка остановилась, будто от радости не могла дальше идти.

– Боже мой! – прошептала она. – Как хорошо. Вот они, восторженные глаза!

И Лаврентьев понял по лицу своей дамы, что ее можно и даже должно поцеловать.

Когда пробило половина третьего, Лаврик, поспешно выйдя за ту же вешалку, где только что одевалась Лелечка с Лаврентьевым, вынул скомканную бумажку, шуршавшую все время у него в кармане, и прочитал: «Милый, милый! Я много думала, и должна сказать вам, что я вас люблю. Завтра в четыре часа встретимся в Гостином дворе. Я все, все скажу вам. Целую вас крепко, а письмо разорвите».

Но Лаврик письмо не разорвал, а опускаясь на низкую табуретку, стал покрывать поцелуями клочок бумаги, будто он целовал нежные щеки самой Лелечки.

Глава 10

Все эти дни Лаврик был сам не свой от счастья: еще бы – это был его первый роман! Не какая-нибудь любовная история, которой чем больше придавать значение, тем хуже, а настоящий роман! и притом с кем? С очаровательной, настоящей дамой, у которой есть почтенный муж и внимания которой добиваются многие, хотя бы тот же Лаврентьев. Конечно, покуда этот роман носил характер несколько детский, но чего же вы хотите? Ведь Лелечка Царевская – не Сонька Пистолет, которую после двух слов можно пригласить «на антресоли». Но она его любит, назначает ему свидание, позволяет ему себя целовать! И Лаврику уже казалось, что окончательное достижение зависит только от него. Конечно, это будет подарок со стороны Лелечки, большой королевский подарок, но который можно получить в любую минуту, когда только попросишь. И Лаврик нарочно медлил, чтобы продлить сладкие минуты, как ждут дети, запертые в детской накануне Рождества в то время, когда взрослые убирают в гостиной елку и свет сквозь дверную щель говорит о том, какой блеск, ликование и радость через минуту настанет. А покуда он ходил как по облакам или по пуховым перинам и не слушал, что твердил ему шедший рядом Лелечкин брат, Коля Зуев.

Он, действительно, был братом Елены Александровны, хотя никогда у них не бывал, неизвестно, где, как и чем жил, и вообще, в семействе считался крестом, о котором предпочитали не говорить.

Положение семейного креста не отнимало у этого молодого человека беззаботности и хорошего расположения духа, а наоборот, придавало только большую остроту его сарказмам, направленным против семейных и всяческих основ, а в частности почему-то против женского сословия, которое он считал главным носителем всяких лицемерных и стеснительных традиций. Может быть, в нем погибал Свифт или Щедрин, но пока что он больше напоминал неглупого хулигана.

Его общества Лаврик искал обыкновенно или после нотации со стороны Ореста Германовича, или, наоборот, замышляя какую-либо эскападу, за которою неминуемо должен был последовать выговор, и был с ним откровенен в вещах наиболее предосудительных, которые самому ему казались грязноватыми.

Так что Коля Зуев для Лаврика был чем-то вроде помойной ямы или корзины для ненужных бумаг. Он выбрасывал в него все худшее, освобождаясь, и, конечно, ему бы не пришло в голову допустить Колю до своих возвышенных или поэтических мечтаний. Теперь он встретился с ним случайно и, конечно, ничего не говорил ему о своем романе, о своей влюбленности, так что несколько удивился, когда, будто по какому-то вдохновению, его спутник сказал:

– Ты не скрывайся, я отлично знаю, что ты с Лелькой завел какие-то фигли-мигли. Удивляюсь, зачем тебе эта кислятина понадобилась. Я ведь тебя знаю, – одну канитель разводишь… Э, да что на нее смотреть… дрянь, как и все… Так и норовит, чтобы с кем снюхаться… Может, она мужу и не изменяет только потому, что скандала боится, а то, ты думаешь, она на него бы посмотрела? И ты думаешь, она в тебя влюблена? ей все равно, что тот офицер, что ты, что старший дворник, – кто под боком найдется…

Он, может быть, продолжал бы и дольше свою речь, если бы его фуражка, сделанная наподобие студенческой, не слетела на середину улицы, сшибленная кулаком Лаврика.

– Это что ж такое?

Лаврик еще раз ударил его по затылку без фуражки и потом уже ответил:

– Убирайся ты к черту! и если встретишь меня – переходи на другую сторону. Всякий раз буду бить тебя нещадно… Так и помни!

Колька подобрал свою фуражку и хотел было палкой сбить Лавриково канотье, но увидя, что тот ловко парирует его удары своей тросточкой, а, кроме того, что к ним медленно подвигается городовой, свернул в переулок, проворчав на прощанье: – Посмотрим, что ты через неделю запоешь, сопляк несчастный!

Лаврику захотелось сейчас же, сию же минуту увидеть Елену Александровну, упасть к ее коленям, целовать ее подол, как-то плакать над ней, очистить ее от тех слов, которыми, будто грязью, покрыл ее же брат! Он почти бегом бежал на Екатерининский канал, чтобы поскорей, сейчас же исполнить свое желание, взлетел стрелой по лестнице, как ураган, в переднюю и остановился, увидя на вешалке форменное пальто с малиновыми кантами. У Елены Александровны в гостях был не один Лаврентьев, что несколько смягчило ревность Лаврика. Тут же находился Орест Германович и Ираида Львовна; Леонид Львович также был дома. Все они сидели полукругом за столом с чайным прибором и имели вид ареопага.

Когда Лаврик остановился на пороге, Лелечка воскликнула неестественно громко: – Только Лаврика и не хватало для семейного совета!

– Почему семейный совет? – недовольно спросил муж.

– Да как же, тут все родня. Сидим кружком, будто собираемся судить какую-то преступную жену. Один Дмитрий Алексеевич посторонний…

– Орест Германович хотя нам и близкий человек, но он нам не родня.

– Орест Германович нам родня по Лаврику.

Не заметив неловкости Лелечкиного ответа или, наоборот, подчеркивая ее, Ираида Львовна медленно, но внятно спросила:

– А Лаврик вам по кому же родня?

– Лаврик? Лаврик это просто так… Мы все так передружились, что не разберешь, кто родня, кто не родня… Давайте лучше чай пить.

Тогда уже Лаврик заметил:

– В таком случае вам уж лучше Дмитрия Алексеевича за родню счесть!

– Я был бы счастлив! – ответил стрелок, но все потупились и стали болтать ложками в чашках.

Возобновил разговор опять-таки Лаврик. Он возобновил его не особенно оригинально, повторив ту же самую фразу:

– Да, по-моему, если из присутствующих здесь посторонних людей Елена Александровна кого и может счесть за родню, то скорее всего Дмитрия Алексеевича.

– Почему? – спросила Лелечка, глядя прямо в глаза говорившему. – Я и вас и Ореста Германовича гораздо лучше знаю.

– А между тем вы гораздо родственнее относитесь к Дмитрию Алексеевичу, чем к нам.

– Если б это было и так, что в этом предосудительного?

– Я ничего и не говорю.

– Можно подумать, Лаврик, что вы влюблены в мою жену и говорите это из ревности.

– Влюблен ли я в Елену Александровну, или нет, это имеет мало значенья, а вот то, что ваша жена слишком любезна с г. Лаврентьевым, это не лишено интереса.

– Да что вы про меня говорите, будто я неживая или меня здесь нет. Согласитесь, что это, по меньшей мере, неудобно, – так обсуждать дела человека в его присутствии.

– Я вообще просил бы не упоминать моего имени рядом с именем Елены Александровны. Запомните это, молодой человек, а то вам же хуже будет.

– Интересно, что за Елену Александровну вступается не Леонид Львович, как ее супруг, а совершенно постороннее лицо, даже не друг.

– Лаврик, Лаврик, что с вами? – сказал Орест Германович, подходя к красному, как рак, мальчику.

– Мне это надоело… такое лицемерие, эта двойная игра! Оставьте меня в покое!

– Ах, вам это надоело? – воскликнула Лелечка, – а вы думаете, вы мне не надоели? Вы – дерзкий, наглый мальчишка! Что вы о себе воображаете? Вам это надоело? ну так вот вам! да, я люблю Дмитрия Алексеевича, если хотите, я его любовница! если бы вы знали, как все вы мне надоели!.. что вам нужно от меня?

– Лелечка! Лелечка! Елена Александровна! – раздались восклицанья, а Лаврик, закрыв одной рукой лицо, а другой отмахиваясь, будто его преследовали осы, бросился в переднюю.

Лелечка догнала его уж на лестнице, с которой он спускался, надев пальто в один рукав.

– Лаврик, милый! не верьте! Это все неправда… Я люблю только вас, но зачем ко мне так пристают?

Но Лаврик, не останавливаясь, продолжал спускаться и, казалось, плакал.

Когда Елена Александровна воротилась в комнату, все оставались на прежних местах и смущенно молчали. Наконец Леонид Львович хриплым голосом произнес:

– Что это значит? Объясни мне, Лелечка, если можешь. Неужели все это правда?

– Ах, я не знаю… Оставьте меня в покое.

– Да как же ты не знаешь? Кто же это знает?

– Я вас уверяю, – вступился Лаврентьев, – даю честное слово офицера, что Елена Александровна была раздражена и произнесла слова, не только необдуманные, но и не соответствующие действительности. Вы можете мне поверить, что на самом деле ничего подобного нет. Кроме того, я клянусь, я вам ручаюсь, что такие дикие сцены не повторятся.

– Я уверен, что совместными свидетелями подобных сцен мы с вами не будем, потому что, надеюсь, вы понимаете, что дальнейшие посещения вами нашего дома мне были бы весьма нежелательны.

– Как это глупо! – прошептала Лелечка, а Лаврентьев, молча простившись, вышел из комнаты.

Тогда Леонид Львович, невзирая на присутствие сестры и Ореста Германовича, опустился на колени перед женой и, целуя ее руки, повторял:

– Ну, скажи мне, скажи мне, что все это значит?

– Ах, почем я знаю? Оставь меня в покое!.. Как вы мне все надоели!.. – отвечала та, не поворачивая головы.

Глава 11

Против обыкновения, Лаврик целые дни проводил дома, что немало удивляло его дядюшку, Ореста Германовича. Он не был меланхоличен или мрачен, наоборот, как будто больше занимался, чем обыкновенно, и на вопросы, почему он все сидит? отвечал весело и беспечно:

– Так надоело, так надоело шляться! Неужели ты думал, что я и посидеть дома не могу?

Сделался аккуратнее, даже как будто стал интересоваться их несложным хозяйством, и все торопил Ореста Германовича скорее ехать в деревню. Он совсем не был похож на раскаявшегося грешника, так был весел, прост, деятелен, – так что Ореста Германовича несколько удивило, когда однажды, вернувшись домой, он застал Лаврика стоявшим у окна, откуда была видна нестройная куча судов и пароходов, теснившихся вокруг высокой лебедки. Положив руку на плечо племянника, Пекарский молчал, думая, что тот мечтает о скорейшем их путешествии. Лаврик сжал другую руку Пекарского и продолжал стоять молча, наконец воскликнул:

– Неужели все так лживы и подлы?

Не зная, к чему относится это восклицание, дядя промолчал.

Тогда младший, прижавшись щекой к плечу другого, продолжал:

– Но поверь, это кончилось совсем, раз навсегда! Отчасти хорошо, что так случилось! Я исцелился разом, понимаешь: разом и навсегда. И как хорошо, что ты ничего не знал, что все это прошло мимо тебя. Мне кажется, что если бы было возможно быть ближе, теснее к тебе, то именно теперь это время настало.

– Я ничего не знал и ничего не думал. Ты сам говоришь, что это хорошо, что я ничего не знаю. А я знаю, вижу только то, что ты стал другим и гораздо лучшим, гораздо более дорогим и милым, чем прежде. Раз это прошло, тем лучше. Пускай то, что прошло, пройдет в молчании. Когда-нибудь ты расскажешь.

– Да, да, пускай то, что прошло, пройдет в молчании! Оно прошло, окончательно прошло… ты не понимаешь, какое это освобождение.

Слуга подал письмо Лаврику. Мельком взглянув на адрес и не распечатывая конверта, он разорвал его в мелкие куски, весело взглянул на Ореста Германовича и, поцеловав его, сказал:

– Пусть будет так.

С этого дня Лаврик стал выходить, но всегда с Орестом Германовичем; казалось, никогда эта дружба не была такой светлой и радостной. А между тем разговоры окружавших были все те же; так же хлопотала, безумствовала и разводила всяческую тесноту Полина Аркадьевна. Ираида Львовна скорбела душой в позе брюлловского портрета; так же влюбленно краснел молодой стрелок и сама не знала, чего хотела, его дама; та же однообразная и неустроенная свобода царила в «Сове», которую по-прежнему все посещали, и так же, по-прежнему неопределенная тяжесть лежала на Лелечкином муже, Леониде Львовиче. Он не мог себе объяснить этого изменой своей жены или ее поведением, потому что в первую он не верил, а поведения у Елены Александровны никакого не было; она каждый день была другою и вела себя по-другому. И это не было для него новостью, потому что Лелечка Царевская всегда была такою с самого первого дня их знакомства; может быть, именно эта-то изменчивость и разнообразие и привлекло его к девушке, которую хотелось понять и разгадать. Леонид Львович ничего не понял и не разгадал, может быть, потому что был слишком недогадлив, а может быть, потому что и разгадывать-то было нечего. Он просто тихо и затаенно жил, зная, что никогда нельзя предсказать, в каком духе встанет его жена. Это разнообразие утратило для него уже прелесть новизны, но не особенно беспокоило, так что никак нельзя было именно в нем искать причины его, Леонида Львовича, расстройства. Он часто об этом думал, и теперь, когда он шел по набережной, эта же неопределенная тоска не позволяла ему как следует смотреть на проходивших и проезжавших, вышедших на весеннее солнце, которое более бодрило, нежели грело. Менее всего он думал о Лаврентьеве или о каком-либо другом знакомом своей жены, с которым она могла бы иметь роман. Романы вообще Леониду Львовичу не представлялись необходимостью, и он, любя Елену Александровну тихо и несколько скучно, даже напрягая все воображение, не мог себе представить, как можно даже подумать о романе с другой женщиной.

Маленькая, совсем голая собачка в жалкой попоне и с длинным шнурком у ошейника, очевидно вырвавшаяся из хозяйских рук, бросилась под ноги Царевскому, обиженно и зло тявкнула и быстро побежала по ступенькам к Неве.

Леонид Львович поспел уже наступить ногой на волочившийся шнурок, а потом схватить собаку, которая визжала и старалась его укусить, вырываясь своими голыми, маленькими ногами и животом, похожая на злую крысу, когда он услышал над собою повышенный женский голос:

– Туту! как тебе не стыдно? Ты заставляешь меня беспокоиться и кричать, как салопница… Мне очень стыдно, что я доставила вам беспокойство; она вовсе не хотела топиться, но она очень зла и от злости может убежать совсем… Не правда ли, это ужасно иметь дело с такими капризными и упрямыми существами? Она вас не укусила? Будьте благодарны и за это. Да, я совсем и позабыла поблагодарить вас, вы избавили меня от многих хлопот… Благодарю вас… Боже мой! но где же я вас видела?

Перед Царевским стояла высокая, очень худая женщина, с узкими, длинными глазами, одетая модно, но вычурно.

– Вы, может быть, имеете хорошую память на лица?

– Да, я хорошо запоминаю лица, но с вами я почти говорила.

– Да, вы со мной почти говорили. Это было в «Сове».

– Вот!.. Вы совершенно правы… Это было в «Сове», но все-таки я вас не знаю. Там очень вульгарно, но занятно.

– Вы, сами того не зная, оказали мне большую услугу. Моя фамилия Царевский.

– Я очень рада, что могла вам оказать услугу. Так что мы с вами квиты? Вы мне вернули это злое существо, которое хотело от меня сбежать… а моя услуга была в таком же роде?

– Не совсем.

– Не думайте, что я навязываюсь на откровенность. Мне достаточно того, что я кому-то помогла, сама этого не зная. Моя фамилия – Лилиенфельд.

– Кто же этого не знает!

– Вот видите, что значит слава. Можно обходиться без визитных карточек. Я не знаю, про кого из певцов или певиц не рассказывали анекдотов, что они вместо паспортов пели какие-нибудь арии. Еще недавно Шаляпин возобновил этого милого, архиизвестного старичка… Что же делать мне? Прочитать тут, перед городовым, монолог Федры?

– Вам не нужно говорить никаких монологов. Достаточно ваших глаз, улыбки и фигуры, чтобы узнать вас где угодно, среди тысячи людей.

– Вы мне говорите комплимент. Ведь это самая большая лесть для женщины, а может быть, для всех, то, что вы сказали. От времени до времени так нужно это слышать. Потому мне не хочется вам говорить: – прощайте. Я вам скажу: «до свидания».

– До свидания!

Она уже отошла шага на три, держа собачку под мышкой и мелькая белыми гетрами по направлению к маленькой коляске с грумом, как вдруг, обернувшись, подождала Царевского и сказала почти весело:

– Теперь я все отлично помню… Вы были в «Сове» с высоким, белокурым мальчиком, его чем-то обидели, поднялся страшный крик, и я его увела к нашему столу. Вы к нам подходили раза два. Еще с вами была какая-то странная дама и сестра того мальчика, беленькая.

– Она ему вовсе не сестра, это – моя жена.

– Ах, так вы и женаты к тому же? Видите, как все хорошо. Ну, я бегу. Учитель фехтования меня заждался… он очень забавный итальянец.

Глава 12

Елена Александровна сказала правду, когда говорила, что все ей надоело до смерти. Она сказала правду и тогда, когда объявила Лаврентьева своим любовником; она не лгала и Лаврику, уверяя, что только его любит; и что больше всего ее мучило, так это невозможность соединить все эти несоединимые вещи. Она ни на минуту не переставала любить мужа, ей нисколько не был дорог Лаврентьев и она была бы неприятно удивлена, если бы Лаврик потребовал от нее более осязательных доказательств любви.

Кроме того, она редко говорила все эти три правды зараз и никогда не ошибалась адресом, так что все трое влюбленных в нее, если и могли иметь какие-нибудь подозрения, никогда не слышали подтверждения им из уст самой Лелечки. Менее всего подозрений имел стрелок; конечно, эта уверенность происходила от наивной и несколько примитивной логики. В душевной невинности он полагал, что раз женщина принадлежит ему и ведет себя, как пламенная, хотя и капризная любовница, значит – она его любит. В таком смысле он и думал делать свой доклад о происшедших событиях, идя на далекую окраину к Смольному Собору. Мистер Сток, конечно, занимался, обложенный ботаническими книгами, когда к нему позвонился его редкий посетитель.

– Ну, что же вы скажете теперь, друг мой?

– Теперь я счастлив, насколько может быть счастлив человек.

– Ваша матушка об этом знает?

– Покуда нет; еще не было настойчивой необходимости.

– Что же, эта дама покинет своего мужа? ведь очень трудно, я думаю, для вас самих такое неопределенное положение.

– Да, конечно, это неудобно; но я думаю, что это дело двух-трех дней, самое большее недели.

Мистер Сток почесал разрезательным ножом за ухом и, помолчав, спросил:

– Так что, это серьезное дело на всю жизнь? Иначе такой шаг был бы непростительным легкомыслием.

– Да, я люблю Елену Александровну на всю жизнь.

– И она вас, конечно?

– Я думаю. Я могу ручаться за нее почти как за самого себя.

– На всю жизнь! Сколько раз мы говорим самим себе и другим эту фразу, и мы не лжем, хотя знаем, что десять раз говорили то же самое совсем по другим поводам. Вы конечно, еще слишком молоды, вы, может быть, еще в первый раз говорите: «навеки». Я нисколько не хочу вас разочаровывать, но потом вы увидите, что я был прав. И удивительнее всего, что повторность этого сознания нисколько не мешает его свежести, а даже как будто, наоборот, прибавляет ее. В этом залог нашей живучести, нашей способности к жизни; и, говоря в двадцатый раз: «навсегда», вы верите сильнее и острее в свою искренность, чем когда вы это сказали в первый раз. Без этого немыслимо жить… И это относится не только к любви… Всякий раз после пожара мы строим новый дом и думаем: он простоит до нашей смерти, определенно зная, что он погибнет от первого нового пожара. Мы вечные плотники и постоянные путешественники… Кто бы мог сказать неделю тому назад, что я буду заниматься ботаникой, и заниматься так, как будто я буду увлечен этим всю жизнь? Хотя я отлично знаю, что эти занятия продолжатся не более года. Без этого сознания «навсегда» ничему нельзя отдавать свою душу, потому что получится одно легкомысленное равнодушие и разочарованность.

Когда мистер Сток умолк, Лаврентьев сказал, будто вся эта речь была сказана не для него, его не касалась:

– Мистер Сток! мне хочется сделать не совсем хороший поступок. Вы как-то говорили, что хотели бы видеть Елену Александровну. Это можно сделать сегодня, если вы не слишком заняты.

– Я могу отложить свои занятия, но почему вы считаете это поступком нехорошим?

– Я вам сейчас объясню. Елена Александровна поедет сегодня кататься на острова и просила меня не сопровождать ее. Тут нет ничего, чтобы можно было возбуждать подозрения, это просто каприз, но я его должен был бы исполнить.

– Да, конечно. Даже если бы что-нибудь скрывали от вас, то вы не должны были бы узнавать этого.

Лаврентьев забеспокоился.

– Что же она может от меня скрывать? Ничего важного. А у нее бывают причуды. Конечно, это нехорошо, я сам знаю, – но именно сегодня мне бы хотелось, чтобы вы ее видели. Это будет очень полезно для меня, для нас. Вы бы увидели, что с этой женщиной нельзя поступать иначе, как «навсегда».

– Я не знаю, как вам посоветовать. Конечно, если это так важно, чтобы я видел ее именно сегодня…

– Да, это очень важно. И сегодня очень удобный случай…

– Тогда мы можем отправиться. Она, я думаю, простит вам это маленькое непослушание.

Мистер Сток смотрел направо, а Лаврентьев налево, чтобы не пропустить Лелечки. Хотя англичанин не знал Елены Александровны в лицо, но Лаврентьев так подробно описал ему костюм, в котором обыкновенно выезжала на прогулку Елена Александровна, что тот едва ли мог ошибиться. До Стрелки они ее не встретили. Один раз стрелок закричал: «Вот она!», но проехала какая-то незнакомая дама со старухой, удивленно посмотрев на волнение офицера. На Стрелке среди катающихся и между пешеходов тоже не было Царевской.

– Ни в одной столице нет таких окрестностей, которые находились бы почти в городе, как в Петербурге, – заметил мистер Сток, указывая на широкую просеку, в конце которой виднелся белый дворец, но Лаврентьев все подгонял кучера, дав городской адрес Царевских. Елены Александровны не было дома, и швейцар сообщил им, что она наняла мотор в «Буфф». Поехала одна.

– Это же неприлично! разве можно ехать в «Буфф» одной?

– Может быть в артистическом мире и можно, притом, как вы сами говорили, у вашей дамы бывают капризы. Я уверен, что тут не только предосудительного, но никакой тайны нет. Это просто кокетство, маленький секрет, который всегда украшает любовные истории…

Услышав, что Лаврентьев велит ехать в «Буфф», мистер Сток настойчиво, но мягко сказал ему:

– Я бы вам не советовал этого делать; отложите до другого раза.

– Нет. Теперь уже поздно. Я хочу знать, что все это значит.

– В таком случае поезжайте один.

– Милый мистер, не оставляйте меня. Это будет очень нехорошо, если вы меня бросите. Я хочу, чтобы вы видели или мою гордость, или мой позор.

– Зачем такие громкие слова? Ну какой же позор в том, что Елена Александровна поехала с какой-либо знакомой, или даже знакомым в театр, не сказавшись вам? Это, вероятно, случилось экспромтом. Я даже уверен, что вам звонили по телефону, но ведь вас не было дома…

Хотя не был антракт, но по дорожке, освещенной разноцветными фонарями, прямо на них медленно подвигались Лелечка и Лаврик.

– Вы совершенно правы, я делаю глупость. Смешно отыскивать женщину, когда она вас просит оставить ей вечер свободным, – прошептал Лаврентьев, схватывая своего спутника за руку. Но было уже поздно. Лелечка сама их увидала и, подойдя близко к Лаврентьеву, весело сказала:

– Вот уж не ожидала вас здесь встретить! Лаврик случайно достал два места и потащил меня. Но такая скука, что я предпочла ходить здесь. У вас есть места?

Лаврентьев хрипло проговорил:

– Нет, у нас нет мест, мы на одну минуту, по делу, и сейчас уезжаем. Позвольте вам представить моего друга мистер Сток, Андрей Иванович.

– Дмитрий Алексеевич очень много о вас рассказывал, – проговорила Лелечка как ни в чем не бывало.

Почти сейчас же простились; у кассы они встретили Ореста Германовича. Лаврентьев, весь красный, все тем же хриплым голосом проговорил ему:

– Однако, вы опоздали! а ваш племянник вас давно уже ждет.

– А разве он здесь? – спокойно спросил Пекарский.

– Боже мой! зачем все делают вид, будто ничего не случилось! Что это: бездушие, тупость, или лицемерие?

– Но, милый друг, может быть, и действительно ничего не случилось, а если и случилось что-нибудь, так это не стоит особенных волнений.

Глава 13

Дмитрий Алексеевич Лаврентьев не посещал Лелечкиного дома по желанию ее мужа; они всегда виделись с Еленой Александровной где-нибудь на стороне. Если для Царевской это обстоятельство и придавало особенную прелесть их роману, то простодушному стрелку было несколько неловко и неуютно всегда встречаться урывками и на каком-то торчке. Конечно, если бы он посещал Царевских, то было бы тоже не всегда спокойно, потому что каждую минуту мог войти муж или кто-нибудь из знакомых, а он бы, Дмитрий Алексеевич, хотел увести свое сокровище далеко, скрыть от других людей, чтобы можно было от утра до утра быть вместе, ходить вместе, есть тоже, рассказывать тихо и доверчиво о своем детстве: как он жил до встречи с нею, как ее полюбил и как теперь любит. Это было бы нежное, неторопливое и прочное блаженство. И он как нельзя лучше понимал, что друг его мистер Сток прав, что, конечно, Лелечке нужно бросить мужа и выйти за него, Лаврентьева, замуж. А матушка согласится: она добрая и так его любит. И как это ни странно, это решение с особенною настойчивою ясностью ему показалось необходимым после последней его встречи в «Буффе». Конечно, это должна быть последняя встреча. Он поговорит с матерью, поговорит с Еленой Александровной, и тогда сейчас же, завтра, сегодня вечером, они уже ни на секунду не будут расставаться, никаких мужей, никаких Лавриков, никого… Боже мой, как это будет хорошо! И вот сейчас же он пойдет в комнату матери… Он позвонил, и вместе с его звонком слился, где-то вдали другой, тонкий звон.

– Барыня дома? – спросил он у вышедшего денщика.

– Никак нет, – и, понизив голос, солдат добавил: – так что к вашему высокоблагородию пришла барышня. Кто такая, не сказывается.

– Ко мне? Кто бы это мог быть?

Но кто же, действительно, мог прийти к нему, как не та, о которой он думал, мечтал? Он едва не вскрикнул от радости, увидев ее милую, знакомую шляпу у себя в передней. Перед денщиком он сдержался, щелкнул каблуками и даже сказал: – Чем могу служить? – Пожалуйте! – Но едва только закрылись за ними двери его комнаты, как Лаврентьев, не предложив даже ей раздеться, опустился на колени и стал целовать ее перчатки, кофточку, зонтик, повторяя только: «Лелечка, Лелечка, Лелечка».

Она ласково, несколько печально, провела рукой в перчатке по его голове и сказала:

– Какой вы смешной: дайте мне хоть снять перчатки! Вы, наверно, не ожидали, что это я? У вас здесь хорошо! Вы здесь давно живете? Наверно, эта же комната была вашей, когда вы были юнкером, а может быть, даже и кадетом?

Она медленно ходила по комнате, осматривая обыкновенную обстановку, бедные товарищеские карточки, немудреные книги, а он так же тихо ходил за нею по пятам, целуя то в плечо, то в шею и шепча только: – Боже мой! Боже мой! – Наконец, Елена Александровна села в кресло, спиной к окну, и начала:

– Конечно, как мне ни приятно быть у вас, но я пришла к вам по делу, если только разговор может считаться делом. Я пришла даже не столько разговаривать, сколько объяснить вам то, что могло показаться странным в моих поступках или даже, если хотите, не совсем красивым.

– Не надо никаких объяснений. Я все понимаю, и потом так хорошо, т. е. так славно, понимаю.

Елена Александровна мельком на него взглянула, будто недовольная, и заметила:

– Как же вы можете понимать, коли я сама еле соображаю, что делаю, что чувствую? Знаете, тогда в «Буффе» я не хотела подавать виду при вашем друге, но я была вами недовольна. Зачем это шпионство? Неужели вы думаете, что меня сколько-нибудь интересует этот мальчик?

– Ничего я не думаю, и ничего этого не будет, потому что завтра же вы поговорите с вашим мужем и оставите его.

– То есть как оставлю мужа?

– Очень просто!

– Зачем же я буду это делать?

– Вот именно затем, чтобы не было надобности объясняться обо всяких пустяках, чтобы не было ничего скрытого, чтобы мы никогда с вами не расставались, ни на секунду.

Еле заметная усмешка прошла по лицу Елены Александровны, когда она спросила:

– Вы, кажется, хотите, чтобы я стала официально вашей любовницей?

– Как вы это могли подумать? Покуда вы не разведетесь и не выйдете за меня, мы можем даже нигде не показываться вместе.

Елена Александровна, казалось, не верила своим ушам, потому что она переспросила:

– Покуда я не выйду за вас?

– Ну да, конечно, как же может быть иначе?

– Но послушайте: какая же, какая же будет разница в моем положении с тем, что я имею теперь?

– Я не совсем понимаю, что вы говорите! Про какую-разницу?

– Ведь я же и теперь замужем… зачем же я буду заводить такую историю, разводиться с мужем? Только для того, чтобы приобрести себе нового?

– Для того, чтобы никогда не расставаться с тем, кого вы любите и для кого вы составляете единственное счастье.

– Но, милый Дима! это же говорится во всех романах… это избито, как старый пятиалтынный. Зачем же мы будем это проделывать?

– Мне все равно: избито это или не избито, банально, пошло, у меня чувства совсем обыкновенные, потому они и выражаются обыкновенно. Это единственный, радостный, достойный выход.

– Как это скучно!

– Ах, вам скучно? Неужели вам нужен я был только, чтобы щекотать нервы и создавать необыкновенное положение?

Лелечка стала вдруг ласковой.

– Совсем нет! Но вы слишком упрощаете и клевещете на себя. Это совсем не так просто, как вам кажется, и поверьте, если б я не была замужем, если бы мой муж был не такой прекрасный и любящий меня человек, которого я уважаю и бросить совсем не хочу, если б тут не была замешана настоящая и первая любовь этого мальчика, вы бы на меня не обратили внимания, наши отношения вам показались бы пресными, как и мне. Ну, признайтесь сами, разве вы меня полюбили бы так вот, как теперь, если бы мы с вами встретились не в «Сове», а просто я была бы барышней из общества, которую ваша матушка приготовила бы вам в невесты?

– Я любил бы вас одинаково, при каких угодно обстоятельствах. Вы можете судить об этом по тому, что я люблю вас даже при тех обстоятельствах, которые существуют.

– Опять-таки вы наговариваете на себя. Вся прелесть, весь смысл нашей любви именно в этих обстоятельствах. Если б не было этого мальчика…

– Я был бы только благодарен судьбе… я даже удивляюсь вашей нечуткости, Елена Александровна. Я не хочу, чтобы вы все время тыкали мне в нос вашего молодого человека.

– А я хотела именно о нем с вами сегодня говорить.

– Я бы вас просил избавить меня от подобных разговоров.

Лелечка казалась искренне удивленной.

– Вы, кажется, ревнуете, милый друг? Так-таки попросту ревнуете, как любой человек, как Иван Иванович, как старший дворник?

– Да, если угодно, как старший дворник, потому что, повторяю вам, чувства у меня самые обыкновенные и все эти любовные сложности мне непонятны и противны… Я вас люблю, вы меня любите, чего же больше? Зачем нам еще целая куча посредствующих людей? Что же мы разыгрываем фарс «Под звуки Шопена»? И без присутствия вашего мужа, этого молодого человека, вы меня не можете любить? Какая гадость!

– Дмитрий Алексеевич, вы, кажется, забываете, что я женщина и что я у вас в доме? Чем я заслужила ваши оскорбления?

Лаврентьев перестал бегать по комнате и снова, опустясь на колени перед креслом, где сидела Елена Александровна, крепко стиснул ее и начал говорить раздельно, близко поднеся свое лицо к лицу Лелечки, глаза в глаза:

– Да поймите же, что я вас люблю безумно! Что я хочу быть для вас одним, как вы для меня одна. Я не хочу никаких сложностей расстроенного воображения… Я никого не любил, и я вас люблю чисто и грубо… Да, как старший дворник, именно. Никаких оттенков и зрелищ я не хочу, и я запрещаю вам о них говорить! Я хочу, чтоб вы сделались моей женой: потому что всегда нужно, чтоб человек говорил «да», или «нет», а не вилял… Что вы мне скажете?

Лелечка, злая и бледная, проговорила: – Прежде всего, я прошу вас отпустить мои руки…

– Я вас не отпущу, покуда вы мне не ответите.

– А я вам не отвечу, покуда вы меня не отпустите… Ну, что же, будем ждать, кто кого переждет?

Лаврентьев сразу отпустил Елену Александровну и поднялся красный, тяжело дыша. Елена Александровна, поправив платье, молчала и, наконец, начала отчетливо и резко:

– Выбросьте из головы мысль, что я выйду за вас замуж. С меня совершенно достаточно того мужа, который у меня есть. Вы – грубый и невоспитанный человек. Я вас ненавижу!.. Вы сломали, растоптали все то нежное здание, которое я строила, и вы меня не любите нисколько, потому что старший дворник любить не может. Вот все, что я могу вам сказать. Дайте мне кофточку, я ухожу… Вы меня больше никогда не увидите!

Лаврентьев молча, не глядя на Елену Александровну, подал ей кофточку; молчала и гостья, не поднимая глаз. Но, когда она стала застегивать перчатки, офицер, все не глядя на нее, хрипло прошептал:

– Елена Александровна, простите меня, не уходите… Я сам себя не помню, пусть будет так, как вы хотите…

Лелечка подняла на него свои глаза, светло-серые, и просто сказала:

– Прощайте.

– Елена Александровна, я умоляю вас не уходить… Забудьте то, что я говорил. Я слишком вас люблю и, может быть, наговорил вздора. Может быть, я научусь понимать вас, как вы понимаете.

Лелечка уже застегнула перчатки и молча шла к двери. Тогда Лаврентьев, быстро пробежав, встал спиной к двери и запер ее на ключ.

– Очень мило, – сказала чуть слышно Лелечка.

– Да, очень мило… Вы думали, что вы так спокойно и уйдете целоваться с вашим мальчишкой, или с вашим супругом, измучив меня до конца. Нет, вы отсюда не уйдете, покуда не согласитесь выйти за меня замуж.

– Да вы, кажется, с ума сошли! Я знакома с вами не буду, не только что выходить за вас.

Лелечка еще довольно храбро говорила последние слова, как вдруг Лаврентьев, отлепившись от двери, сделал три шага, и не успела Лелечка сообразить в чем дело, как она почувствовала себя брошенной на то же кресло, где только что сидела, а на своей спине сильные удары кулака.

Лаврентьев стоял беспомощно среди комнаты, как будто не соображая, что он наделал. Лелечка лежала ничком, не двигаясь. Лаврентьев с своего места прошептал.

– Елена Александровна, а Елена Александровна. Лелечка подняла свое испуганное и красное, но не заплаканное лицо и тихо сказала: – Дима, я вас не знала до сих пор, я себя не знала до сих пор, это уже не фантазия, и вы действительно любите меня, и не как старший дворник, а как настоящий мужчина женщину. Теперь я поняла, что люблю только вас. Если хотите, я буду вашей женой.

Глава 14

Большая поляна со свежей, зеленой травой, покрытая группами сидящих и гуляющих людей, беззаботное, но не успокоенное еще по-летнему небо, доносившаяся издали военная музыка, мохнатая, белая собачонка, описывавшая круги в непонятном восторге, разноцветные дамские платья и шляпы, блеск велосипедных спиц, голубой ящик мороженника, белый дым паровоза, подымавшийся из-за деревьев и летевший по небу, как единственное белое, нежное облако, – все имело вид беспечного сельского гулянья, какие мы видим на старинных гравюрах, сделанных горожанами, когда казалось, что наконец люди нашли свое призвание и свое назначение – быть беспечными, веселыми, праздными и влюбленными.

Даже компания наших знакомцев, которая отнюдь не походила на общество 18-го века, приняла на себя отблеск этого непосредственно-природного и литературно-поэтического ликования.

Первая зелень деревьев заставляет поневоле быть тактичными, так что даже Полина Аркадьевна не распространялась о роковых страстях и красоте безумия, а легко шла, как молоденькая девушка, в розовом платье, и только фантастический и смешной грим жалко не соответствовал веселому, привольному солнцу. Студенты в свежевымытых кителях, казалось, сами удивлялись, что они не сидят в «Баре», не на скачках, не на просиженном диване Полины Аркадьевны, а идут по твердой и не совсем оттаявшей земле. По их лицам без грима было видно, что эта полдневная прогулка происходит не от раннего вставанья, а от каприза их дамы, пожелавшей после пьяной и бессонной ночи, яичницы где-то на вокзале в семь часов утра отправиться в Павловск на лоно природы, с тем чтобы вечером там же не пропустить открытия музыки. Они шли быстро к ферме, чтобы там позавтракать, так как им казалось, что они хотят есть. Не находя настоящих простых слов, они были догадливы молчать; наконец Полина придумала:

– Но что вы такие кислые? неужели так важно не поспать ночь? у меня, наоборот, будто прибавилось бодрости… Ах, жизнь, жизнь! пролетит и не увидишь! Ну, Иней, догоняйте меня… я бегу! И она неловко зигзагами побежала на высоких, золоченых каблуках. Иней и Шпингалет, не расстававшийся со шпагою, бросились за ней, как два меделяна, чуть не сшибив гимназиста на велосипеде. Чижик степенно следовал сзади, насвистывая «Марш теней». Но и это развлечение было исчерпано; стали вслух мечтать о молоке, о ферме и о фантастических малороссиянках, которые там прислуживают. Полина Аркадьевна чувствовала, что еще минута – и она начнет томиться. Тоскливо посмотрев по сторонам, нет ли кого интересного, чтобы занять остаток дороги, она стала перебирать в уме всех своих знакомых и соображать, что они делают, что они могли бы делать и как они должны были бы поступать. Последнее оказывалось всегда наиболее неожиданным и диким для непредубежденного взгляда. Иногда своими выводами она делилась с спутниками, не ожидая ответа и сочувствия, а просто так, сотрясая воздух.

– По-моему, Ираиде Львовне нужно было бы заняться ритмической гимнастикой и потом показывать группы, я не знаю где… в «Аквариуме», что ли…

– Но как же она одна будет показывать группы?

– Ты придираешься. Всегда можно найти партнера. А то она прямо закиснет. Еще я тоже не понимаю – чего Пекарские сидят в Петербурге? денег у них довольно, оба мужчины молодые… я б давно на их месте стала открывать неизвестные страны. Ах, я бы хотела быть миссионером! Знаешь? по-моему, анчоусы вчера были несвежие… Это, по-моему, возмутительно! отличный ресторан, так дорого берут… А гусар-то какой был? просто душечка! Тоже меня возмущает Лелечка… сидит со своим мужем! кому это нужно? Если бы у меня была наружность Кавальери, ее голос – я бы весь мир повернула… она просто глупа.

– Но, ты и так хоть не весь мир, а очень многое перевертываешь вверх ногами, – и прежде всего свои мозги и воображение…

– Ах, Шпингалет, ты думаешь, это очень умно – говорить дерзости? вы все – неблагодарны и мне надоели… Вот я вас прогоню, и вы пожалеете, потому что другой такой компаньонки вам не найти.

– А мы чем же плохи?

– Да не ссорьтесь, господа! – пробасил Чижик.

– Мы уж пришли на ферму.

Их запихали в дощатую беседку за большой стол, где уж сидели две пожилые дамы, девочка и мальчик. Полина стала жаловаться, что ей ничего не видно, душно – и отослала Шпингалета покупать себе розы, но потом занялась соседними детьми, играя с ними в прятки и говоря таким же тоном, как со своими кавалерами.

Испуганные дамы поспешно удалились, и Полина стала ко всем приставать: где Шпингалет?

– Фу, Полина, да ты же сама послала его за розами.

– Да, да! Я и забыла. Я не думала, что он будет так глуп и пойдет их отыскивать.

– Так ведь, если бы он не пошел, ты бы стала его прижигать папиросами?

– Конечно, – кротко согласилась Полина.

На всех нападала сонная одурь. Было еще только два часа. Через четыре нужно было начинать беспокоиться о столике для обеда. Наконец явился Шпингалет с тремя розами.

Полина на него набросилась, розы сейчас же оборвала, пробовала было кормить их лепестками голубей, но так как голуби цветов не клевали, то Полина весь остаток лепестков всыпала себе в кружку с молоком, стала приставать к спутникам, чтобы они все посмотрели, какое красивое сочетание, и наконец неожиданно заявила, что никогда так не веселилась.

Стали ходить по храмам «дружбы», мавзолеям и могилам. Полина Аркадьевна завздыхала о Греции и сказала, указывая на фигуру, приближавшуюся к ним:

– Вот идет человек, который понимает больше, чем кто бы то ни было, всю прелесть утренней юношеской Греции… Это – граф Печаткин…

Навстречу шел полный, бритый розовый человек лет двадцати пяти, а может быть и тридцати, в клетчатом шотландском костюмчике, в маленькой шапочке с ленточками, голыми руками и коленками.

– Он – сумасшедший? – спросил Иней.

– Нет… отчего?

– Зачем же он оделся такой чучелой?

– Потому что ты – дурак и ничего не понимаешь: он человек свободный и носит то, что ему кажется красивым. А что коленки и руки, так что же? у него тело хорошее. Говорят, что утром он после купанья ложится в траву совсем, совсем не одетый, а голые мальчики обсыпают его цветами; ему это нравится, он это и делает.

– Да ведь не в том дело, что он это делает, а в том, что это фальшиво и безвкусно.

– А по-моему нет. Я очень жалею, что сама этого не делаю…

– Отчего же ты этого не делаешь? вот придем на музыку, разденься и ляг на стол, а мы купим цветов, откомандируем Шпингалета, разденем его, только шпагу оставим, – и действуйте с Богом! Красота получится еще более потрясающая.

– Вы просто тупые буржуи… и я с вами не хочу разговаривать. Вы не понимаете никакого тонкого движения души.

Так как сонная одурь одолевала все сильнее и сильнее, то, действительно, наша публика и молчала до тех пор, покуда не наступило время хлопотать об обеде. Тут Полину Аркадьевну заняла компания гусар, которых она уже не хотела раздевать, а наоборот, казалось, заставила бы сохранять полную амуницию даже в самые критические моменты любви. Но и это развлечение прошло как-то в полусне, и глаза Полины загорелись настоящей жизнью только, когда она увидела невдалеке от себя Правду Львовну с братом.

– А где же Лелечка? – подумала вслух Полина, – наверное, осталась в городе и видится с Лаврентьевым.

Как это ни странно, ни о намерении Лаврентьева жениться на Елене Александровне, ни о причастности Лаврика к этой истории Полина Аркадьевна ничего не знала и как-то случайно не вообразила. Женитьба казалась ей слишком обыкновенной, а об Лаврике она фантазировала в несколько другом направлении. Ираида Львовна и Леонид Львович были вдвоем, имели вид сосредоточенный и, казалось, мало обращали внимания на то, что делалось вокруг них. Это не ускользнуло от взоров Полины Аркадьевны, и она, отодвинув сладкое, сказала:

– Вы покуда закажите кофе, а я пойду поговорю. Я тотчас вернусь, так что вы за мной не ходите.

Соседи не очень удивились, что к ним подошла Полина, и будто даже очень мало интересовались, что с нею было, хотя они ее и не видели уже недели две, так что расспросами занялась Полина, а те двое давали ей неопределенные ответы или говорили о вещах безразличных. «У Лелечки мигрень, она осталась в городе, Лаврентьев куда-то пропал, Ираида через три дня уезжает в Смоленск, Пекарский ничего; кажется много пишет; все по-старому, как будто никаких катастроф не предвидится».

Полина Аркадьевна смотрела разочарованно и тоскливо. Как скучен мир, как скучны люди! поневоле пожалеешь, что закрылась «Сова». Там, по крайней мере, всегда была атмосфера если не катастроф и сильных страстей, то всяких интриг и сложностей.

Чтобы не окончательно разочароваться в жизни, Полина Аркадьевна на всякий случай сказала Ираиде:

– Мне бы нужно было еще поговорить с вами, дорогая, – определенно не зная, что она будет говорить.

Ничего! с Ираидой могут и старые «охи» и «ахи» сойти, а то ведь это же немыслимо так жить: служат, пишут, едут в деревню, никакой полировки крови! хоть бы квартиру кто переменил! Ираида, слегка наклонив голову, спросила равнодушно:

– Есть какие-нибудь новые обстоятельства?

Полина Аркадьевна, положив свою маленькую ручку на белую руку Правды, медленно протянула:

– Да, – как вдруг она заметила, что Леонид Львович, вспыхнув, стал улыбаться и приветливо кивать головой куда-то вдаль.

– Да, – повторила еще раз Полина Аркадьевна более уверенно: – конечно, это вам самим должно быть известно… – она не докончила фразы, потому что не отыскала глазами, кому кланялся Царевский.

Ираида Львовна, выведенная немного из равнодушия непривычной медленностью Полининой речи и обратив наконец внимание на мимику брата, направила свой взгляд туда же вдаль, где одиноко стояли, среди сидевшей толпы, две высокие фигуры, в которых без труда можно было узнать Зою Лилиенфельд и мистера Стока. Глаза Полины загорелись торжеством, а маленькая рука уже уверенно схватила руку Ираиды, и она зашептала уже как всегда быстро, взволнованно и бестолково:

– Не подавайте виду… не подавайте виду… я вам потом все объясню. Прежде всего, нужно узнать, кто этот господин.

Но этого никто не знал, так что оставалось только говорить снова о погоде, музыке и предстоящих поездках, но теперь уже эти разговоры были интересны и, казалось, имели значение, так как Полина видела волнение брата, расстройство сестры, могла наблюдать Зою и терзалась любопытством насчет ее спутника. Нет, жить еще можно.

– Мы ждем сюда еще Пекарских, но Орест Германович предупредил, что они несколько опоздают.

Будто в подтверждение слов Ираиды, вдали показался Лаврик.

Было видно, как, проходя мимо Зои, Лаврик остановился, поцеловал ей руку и что-то стал говорить. Восхищенное удивление Полины все усиливалось, она стала давать сигналы Лаврику розовым зонтиком, чтобы он шел скорее, как будто он нес какие-то новости, а она, Полина, не могла их дождаться.

– Но где же Орест Германович, и как вы знакомы с Лилиенфельд?

– Орест Германович приедет часа через полтора, он меня послал нарочно раньше, чтоб не беспокоились, а с Зоей Михайловной я познакомился еще в «Сове». Вы уже поели? Я голоден, как не знаю кто.

Меж тем Лилиенфельд и ее спутник куда-то исчезли. Оркестр уже играл итальянское каприччио, когда Леонид Львович, поднявшись, сказал:

– Теперь у вас есть кавалер, а я пойду поздороваюсь с Зоей Михайловной.

– Идите, идите! – восторженно сказала ему вслед Полина.

– О чем вы хотели со мной говорить? – спросила Правда Львовна, как только брат ее ушел и Лаврик занялся обедом.

– Я вам скажу потом, – тихо ответила Полина. – У меня есть еще новые соображения.

И они занялись критикой проходивших дам.

Лаврик казался тоже невеселым и неспокойным, и как только приехал старший Пекарский, вышел на площадку, где, несмотря на свет белой ночи, гуляли редкие пары. Он сам не знал, почему он думал, что сюда же войдет и муж Елены Александровны. Он не ошибся, потому что вскоре в дверях залы, откуда вдруг яснее донеслись звуки оркестра, показалась фигура Царевского, которая направилась как раз к той скамейке, где сидел Лаврик.

– Я вас ждал, Леонид Львович.

– Ах, это вы, Лаврик? Я не знаю, почему вы меня ждали.

– Орест Германович приехал, и наше присутствие там не так необходимо. Уделите мне минутку, мне нужно сказать что-то.

Леонид Львович казался бледным и все проводил рукою по лбу, будто стараясь отогнать мысли или воспоминания. Лаврик, запинаясь, жалобно говорил:

– Леонид Львович! вы можете считать меня за подлеца… может быть, я действительно, такой и есть… я сам не знаю, зачем я это делаю, но я должен, должен вам сказать…

– Отойдемте: здесь нас могут слышать.

Они повернули налево в более темный угол, где никого не было у площадки лаун-тенниса.

– Вы хотите что-нибудь мне сказать о моей жене? – спросил Леонид Львович прямо.

– Да. Может быть, я не должен этого говорить.

– Может быть, и не должны были начинать, но раз это сделали, я не только прошу, я требую, чтобы вы мне сказали все.

– Елена Александровна очень любит этого офицера… Лаврентьева: вы ему запретили бывать у себя, но они видятся… видятся… Скажу больше: Елена Александровна хочет оставить вас…

– Откуда вы это знаете?

– Елена Александровна сама мне это сказала.

Лица Леонида Львовича почти не было видно в полумраке, а голос его звучал как-то странно, ласково и угрожающе.

– Ведь вы сами, Лаврик, любите мою жену?

– Да, – ответил Лаврик просто из темноты.

– Вам, может быть, покажется странным то, что я вам скажу, вы можете даже обидеться, но ваша любовь к Елене Александровне скоро пройдет… это не то, что там… смешно, не правда ли? обманутый муж, который так мирно беседует с молодым человеком, влюбленным в его жену, но это так нужно… И вот что, Лаврик, я вам скажу, о чем попрошу вас: помогите мне сделать так, чтобы все было хорошо, потому что мне одному очень трудно, и потом…

Лаврик вдруг обнял своего собеседника и тихо переспросил:

– И потом?

– И потом… я не имею права судить Елену Александровну.

Глава 15

С той минуты, как Елена Александровна дала свое согласие выйти за Лаврентьева, разговор об этом браке больше не поднимался, потому что офицер считал неделикатным настаивать, а Елена Александровна была рада, что этот вопрос откладывался на неопределенное время. С мужем она еще не говорила, равно как и Лаврентьев еще не признавался своей матери. Когда дня через четыре Лаврентьев снова заговорил об этом, Елена Александровна сказала, что она должна съездить на неделю в Ригу, что тотчас по возвращении она переговорит с мужем и официально всем объявит, что выходит за Дмитрия Алексеевича замуж.

– Зачем же вам ехать в Ригу?

– Я так устала за это время, хочу отдохнуть, у меня там замужняя сестра. Покуда, без меня вы можете переговорить с вашей матушкой. Я вам обещаю, что в тот же день, когда я вернусь, я все открою мужу.

Когда Елена Александровна объявила о своем отъезде дома, Леонид Львович заметил только: «Ты, кажется, не думала этого делать раньше?»

Елена Александровна и ему объяснила, что она очень устала, хочет отдохнуть и навестить сестру Тату.

– Ведь это не такой большой срок – неделя, – мы и не заметим, как пройдет время, тем более, что теперь, когда ты почти совсем не бываешь дома…

Леонид Львович несколько смутился и ушел из дому, ничего не говоря, так как он знал, что сейчас придет Лаврик.

Лаврик не особенно охотно шел к Царевским, во-первых, потому, что откровенность Леонида Львовича делала его как бы сообщником какого-то заговора против той, которую он не переставал любить, во-вторых – откровенность самой Лелечки, действительно, неизвестно почему сообщившей ему о настойчивости Лаврентьева и своих планах, уколов его жестоко, нисколько не уменьшила его чувства. Да, он, действительно, открыл все мужу; если хотите, предал Лелечку, но он ожидал совсем не таких последствий, какие произошли. Он думал, что Леонид Львович обрушится на него, Лаврика, так что ему придется пострадать от своего чувства, быть оскорбленным героем и вместе с тем он надеялся, что обиженный муж найдет средство прекратить, столь ненавистный для Лаврика, Лелечкин роман. Так что, все неприятное произошло бы помимо Лаврика, а он сам остался бы невинным, но любящим страдальцем. Разумеется – он не так точно соображал все эти перспективы, а действовал, так сказать, по вдохновению, как Бог на душу положит, но все его бессознательные поступки и слова имели такую связь, или отсутствие связи, что объяснения им никак нельзя было найти другого, как именно вышеуказанный план, который смутно все-таки у него был. И что же? вышло совсем не то. Леонид Львович дружески предложил ему быть союзником для уничтожения того романа, который Лаврику был столь тягостен. Но как же Лаврику вести себя с Еленой Александровной? и кем он перед ней оказался? Влюбленным мальчишкой, который из ревности и досады выдал ее мужу. Было очень трудно найти какую-либо благородную видимость для этого поступка. Вместе с тем, та невинность отношений, которая, делая их роман безопасным, позволяла ему расцветать, теперь показалась ему обидной и оскорбительной. Опять его считают ни за что, даже этот колпак муж, который для того, чтобы прекратить роман с Лаврентьевым, обращается к нему, Лаврику, его-то самого считает совершенно безвредным для своей чести. Лелечка же просто водит его за нос, разыгрывая с ним идеальную любовь и живя со стрелком. Разве так разговаривают обманутые мужья с людьми, с которыми они считаются? Как бы поступил сам Лаврик? ах, жена моя изменяет с другим, и по дружбе рассказала вам это? то, что вы мне сказали об этом, – подло, но благодарю вас. Но у вас, кажется, у самих какой-то роман с женой? да? – «Да». – Вы очень откровенны! – Бац в ухо.

Это бы Лаврик понял. Но вести, как теперь, какую-то скучную канитель, было ему непонятно и тягостно. Кроме того, он не переставал любить Елену Александровну или, по крайней мере, быть в нее влюбленным. И вот в таком-то расстройстве души и сердца он должен был объясняться с Еленой Александровной накануне ее решительного отъезда, причем это объяснение считалось почему-то Леонидом Львовичем очень важным. Он сам себе казался запутанным до противности. Вдруг ему явилась мысль, которая будто устраивала весь этот неустроенный сумбур. «Я скажу все откровенно Елене Александровне, а потом уеду, пускай разбираются, как сами знают».

Елена Александровна лежала на кушетке, что вовсе не было в ее обыкновении, когда пришел к ней Лаврик. Она совсем не была похожа на человека, которому предстоит большое решение. Казалось, ей просто было скучно, как бывает со всеми. Та же обыкновенная скука была слышна в ее словах, которые она, не вставая с места, обратила к Лаврику.

– Вот завтра я и еду…

– Какой-то вы вернетесь к нам? и вернетесь ли вообще?

– Как же иначе? Что вы думаете, Лаврик?

– Вы отлично знаете, что я думаю. Так же как и я знаю, что значит ваш отъезд.

– Откуда вы знаете это, Лаврик? Может быть, вы – пророк, или ясновидящий?

– Вы сами мне все сказали, Елена Александровна; где мне быть пророком? – Да, конечно… я и забыла. Помолчав, Елена Александровна начала:

– Сегодня такое солнце, что мне хотелось бы поехать куда-нибудь дальше, чем в Ригу… по морю.

И она мечтательно умолкла. Тогда Лаврик откашлялся и сказал:

– Елена Александровна!

– Что, мой милый?

– Я должен вам сказать…

– Сегодня не нужно говорить… Сегодня так хорошо и спокойно… Может быть оттого, что я устала… мне бы не хотелось сегодня ничего слушать.

– Елена Александровна! – еще раз повторил Лаврик. И вдруг, быстро подойдя к кушетке, встал на колени и заплакал.

Лелечка несколько взволновалась, хотя какая-то лень еще оставалась в ней.

– Но что с вами, друг мой? Что с вами! вам жалко, что я уезжаю, и вы хотите просить, чтоб я осталась? Вы сами знаете, что это невозможно…

– Нет, я совсем не о том.

– О чем же? Ну вот, я вас слушаю. Зачем же так расстраиваться? Стоит ли?

– Елена Александровна…

– Ну, в чем дело?

– Елена Александровна… я – невероятный негодяй… Я все рассказал вашему мужу…

Елена Александровна несколько раскрыла глаза, будто не понимая, о чем он говорит.

– О чем рассказали мужу?

– Ну, о вас… все, все, что я знал. Я выдал, я предал вас! Елена Александровна, по-видимому, не рассердилась, не растревожилась, не упала в обморок, а наоборот – глаза ее загорелись каким-то интересом.

Спустив ноги с кушетки, она быстро и суховато проговорила:

– Как же можно было быть таким неосторожным? Ну, скажите подробно, – что вы сказали, и что сказал муж?

Лаврик сбивчиво и спутанно рассказал ей все. Когда он кончил, Елена Александровна стала быстро ходить по комнате, ничего не говоря. Лаврик у кушетки ждал, ни жив, ни мертв.

– Где у меня были глаза? Где у меня было сердце, где у меня был вкус, воображение, как я могла быть такой примитивной? ведь это встречается раз в жизни – и эта влюбленность, это предательство, эта преданность и слабость, эта жестокость, эта невинность и развращенность и, наконец, ах, эта красота! Я вела себя, как последняя прачка. Я только сейчас себя узнала… Лаврик, не вините меня за это! Она села на пол рядом с Лавриком, стоявшим на коленях, и обняла его за шею. Лаврик будто не соображал, где он и что с ним делают, а Лелечка, не останавливаясь, говорила ему:

– Ведь вы не можете себе представить, Лаврик, какая это прелесть, какая это сложность и тонкость. Ведь это только в Италии в 16-ом веке бывали такие отравители, как вы. Это решено – вы потихоньку едете завтра со мной в Ригу. Какой это будет праздник! И вы мне там все, все расскажете об Оресте Германовиче.

Лаврик сказал чуть слышно, но довольно твердо:

– Да, и в Риге вы сделаетесь моею совсем.

– Вот, Лаврик, наконец вы сделались мужчиной! Через любовь, через предательство – вы закалились. Да, да! там я буду совсем вашей… Мы поселимся в старой гостинице. Я буду вас целовать, целовать, как теперь.

Лаврик, несколько отстраняясь от поцелуев, спросил деловито:

– А что будет через неделю, когда мы вернемся?

– Через неделю? Чему же быть? Что и теперь, только мы будем счастливы.

– Нет, насчет вашего развода и г. Лаврентьева.

– Какой вы глупый! Не все ли вам равно, за кем я замужем, раз я ваша совсем. Ну, не будьте букой! Смотрите – какое солнце. Дайте – я вас поцелую в последний раз, и идите собираться. Смотрите, чтоб не заметил Орест Германович.

Лелечка опустила глаза, задумавшись.

– Он – прекрасный и большой человек! Может быть, мы плохо поступаем? Я не знаю. Когда я вижу вас, я ничего не знаю, кроме ваших губ, ваших глаз, вашей тончайшей сложной души и вашей любви, небывалой, как солнце! Постельного белья, – ну, там, полотенец, – можете не брать, беру с собой достаточно.

Глава 16

Поездка в Ригу вышла далеко не такой, как предполагали ее наши путешественники. Ехали они не вместе, так как Лаврик поехал только на следующий день, чтобы не возбуждать лишних разговоров и подозрений. Он выдумал какой-то неудачный предлог, вздорность которого при желании всегда можно было обнаружить, и поехал ночью, всю ночь не смыкая глаз и думая не столько с радостною тревогою, сколько с беспокойным удивлением о предстоящем свидании.

Поминутно начинался дождь, чередуясь с ветреными, ясными минутами, мостовые и зонтики блестели черной мокротой, и Лаврик подумал, глядя на один из дамских зонтиков, поднятый выше других: «Это, наверно, Лелечка! Она встала на цыпочки, чтобы лучше видеть, а потому подняла зонтик».

Но это была не Елена Александровна, а высокая, белокурая немка; она встретила старого, хромого господина и поехала с ним, оживленно, но как-то нерадостно говоря по-немецки.

Гостиницу Лаврик нашел скоро. Елена Александровна, несмотря на ранний час, уже встала, но кофе еще не пила, очевидно, поджидая Лаврика. Стояло две чашки и двойное количество булок и ветчинных ломтей. Из открытого окна, около которого было сделано возвышение вроде амвона, доносились голоса, какой-то мокрый стук экипажей и теплый запах листьев бульвара. Елена Александровна смотрела из окна, когда подъезжал Лаврик с своей маленькой сумочкой, без постельного белья и полотенец, но Лаврик этого не заметил, слишком занятый тем, чтобы правильнее объясняться по-немецки с швейцаром.

– Рядом номера не нашлось, обещали перевести к вечеру.

– Досадно, что идет дождь… Я так рассчитывала на эту неделю… Вы теперь отдохните, вы, наверное, не спали? К завтраку встанете… Я тоже прилягу.

– Я почему-то думал, что вы будете меня встречать… Так, конечно, гораздо лучше.

– Кушайте, кушайте, не стесняйтесь! После завтрака пойдем в старый город… Рядом стояло какое-то семейство с маленьким, а теперь будете жить вы: тоже вроде маленького.

Как ни странно, но Лаврик чувствовал себя гораздо стесненнее и более робко, нежели в Петербурге. Они даже, кажется, не поцеловались при встрече. Елена Александровна была тоже не то усталая, не то рассеянная. Очевидно, она сама сознавала это и старалась быть нежной какою-то извиняющейся нежностью.

– Ну, полно болтать! возьмите ванну и сосните часа три. Я и сама лягу… Как хорошо, милый, что вы приехали!

Она говорила так, будто уж они все переговорили, а между тем они почти ничего не сказали друг другу о том, что их должно было интересовать. И Елена Александровна словно сознавала это и именно потому-то и улыбалась так ласково и жалко.

Узкие улицы, даже середины которых были полны пешеходов, длинные палки вывесок, выступавшие почти на середину проезда, обилие старых домов, пивных подвалов и открытых кофеен – придавало несколько нерусский характер городу; но несмотря на оживление, впечатление было невеселое.

А может быть, это происходило и оттого, что дождь не переставал лить, и лишь минутами мокрые камни блестели от неожиданного солнца. Вернулись наши путники домой уже вечером, после обеда, но им казалось, что они так ходят и вместе живут уже недели три и что им больше решительно нечего делать. Елена Александровна сняла шляпу и молча села к столу, молчал и Лаврик у дверей; наконец Лелечка зажгла свет и позвонила.

– Этот противный дождь нагоняет скуку; при свете все-таки веселее. Давайте хоть чай пить.

Когда лакей ушел, подав никелированный прибор, Лаврик пересел на диван рядом с Еленой Александровной и молча обнял ее.

– Милый, милый Лаврик! – проговорила Елена Александровна не двигаясь. – Плохие мы с вами путешественники! Я уверена, что вы теперь думаете: что-то делает Орест Германович?

– Нет, я думаю совсем о другом; я думаю о вашем обещании.

– О каком?

– Когда мы… когда вы… решили, чтоб я ехал с вами, вы мне сказали, что здесь будет совсем иначе.

Елена Александровна покраснела и быстро заговорила:

– Да, да… конечно… Я помню и не отказываюсь от своих слов. Только, милый мой, не сегодня… Хорошо?

– Отчего не сегодня?

– Ну, так… я вас прошу. Не нужно быть грубым, Лаврик… Ведь вы знаете, что я вас люблю.

– Я не знаю, знаю ли я что-нибудь… Вы говорите, что вы меня любите, я, конечно, вам верю… Но как я могу быть уверен в этом?

– Не будьте, Лаврик, как все мужчины… Это так скучно.

– Я такой, как есть. Может быть, я – как все. Вы меня видели, я ни за что себя не выдавал.

– Да, я вас видела и знаю, что вы тонкий, нежный и прелестный мальчик, что у вас сложная душа… А теперь вы сами на себя выдумываете. Вы просто в дурном расположении духа, сознайтесь? Это от дождя, а завтра все пройдет.

– Нет, простите, Елена Александровна, моя любовь, мое желание вовсе не от дождя и вряд ли завтра пройдет… Я думаю, вам самим было бы это не очень желательно. Вот, может быть, ваш каприз завтра пройдет… Это другое дело.

– Каприз! Это может быть легче, очаровательнее и прекраснее каприза.

– Я не люблю, когда капризничают.

– Послушайте, Лаврик, кто вас научил так разговаривать? Вы будто уж тридцать лет как мой муж. Неужели люди хороши, покуда они влюблены, ухаживают, а как только получат то, чего хотели, так делаются все похожи друг на друга – скучными, ординарными брюзгами?

– Вы не можете судить, какой я сделаюсь, потому что, по правде сказать, я ничего от вас не получил.

Елена Александровна даже вскочила с дивана и невольно возвысила голос.

– Как? Ничего от меня не получили? А то, что я отдала вам свое сердце, свою честь, что я для вас бросила своего мужа, это ничего, по-вашему? А ваше собственное чувство, которым вы, все-таки, обязаны мне? Это ничего? А все часы, минуты, которые мы проводили вместе, это тоже не считается?

Лаврик остановил ходившую Елену Александровну и начал спокойно, как старший.

– Успокойтесь, Елена Александровна! ничего подобного я не говорил и не думал… Хотя вы мужа покинули и не для меня, но, тем не менее, я вам очень признателен… Но вы говорили, что люди меняются, когда получат то, чего они искали… Причем вы имели очень определенную и достаточно простую мысль, что обладание действует на людей губительно. Так вот я и хотел сказать, что мне-то меняться не от чего, потому что вы мне совсем не принадлежите, больше ничего!

– Нет, вы сказали, что я вам ничего не даю, и, кроме того, вы говорите, что я вам не принадлежу… нельзя так грубо рассуждать! Как будто принадлежать значит именно то, что вы думаете… А душой и сердцем я принадлежу только вам, вы страшно неблагодарный… Я бросила мужа, поехала в Ригу нарочно для вас…

– Вы же в Ригу поехали, чтобы повидать вашу сестру.

– Ну, да… все равно, я поехала для вас.

– А с мужем вы хотели расстаться, чтобы выйти замуж за Лаврентьева.

– Это очень бестактно с вашей стороны напоминать мне о Лаврентьеве, и потом, не все ли вам равно, кто мой муж; Лаврентьев, или Леонид Львович? Я себя компрометирую для вас, а вы еще ворчите… Что же, вы думаете, это очень прилично – уезжать с посторонним молодым человеком на целую неделю и жить с ним в одной гостинице вдвоем.

– Но ведь этого никто не знает, что мы здесь с вами вместе… Никто не думает, что я в Риге, а вы поехали к сестре… Чем же вы себя компрометируете?

– Да, конечно, вам бы хотелось, чтобы все это знали… Вам бы хотелось кричать о своей победе, о моем позоре! Ну, что же, напишите письмо Оресту Германовичу, моему мужу, – ведь вы теперь с ним такой друг! Но только я вас предупреждаю, что, если вы будете это делать, то я всем, всем, даже при вас, вам в глаза, буду говорить, что вы нагло лжете… Как все мужчины похожи один на другого!

– Я не знаю каковы все мужчины… я в этом не знаток…

– Вы мне говорите дерзости… Вы меня оскорбляете и все, все сами на себя выдумываете. Уйдите! Я не хочу вас видеть!

И Лелечка громко заплакала. Лаврик пробовал было ее утешить, взял за руку, но Елена Александровна, вырвав руку, не унималась и плакала все громче и громче.

– Елена Александровна! перестаньте! Ну, я уйду, если вы не хотите меня видеть. Если вы подумаете хорошенько, то увидите, что вовсе не я на себя выдумываю, а вы сами мне приписываете Бог знает что. Я уверен, что потом, завтра, вы спокойно увидите, какой я есть на самом деле и как я вас люблю. А теперь успокойтесь… выпейте воды… в соседних номерах все слышно.

Лелечка выпила воды, стуча зубами по краю стакана, и проговорила сквозь слезы:

– Справа ваш номер, а слева никто не стоит… Кто меня услышит? А теперь, действительно, уходите… Я, наверно, растрепалась, как чучело… У меня покраснели глаза и подпух нос… Я не хочу, чтоб мой мальчик видел меня такою. – И она улыбнулась.

Лаврик хотел было сказать: «Все-таки какая вы настойчивая, поставили на своем… выставили-таки меня на сегодня отсюда», но потом раздумал, сообразив, что завтра действительно, может быть, Лелечкины капризы пройдут и все будет иначе. Лелечка, очевидно, тоже предполагала, что Лаврик мог бы это сказать, потому что она взглянула с каким-то благодарным удивлением, когда Лаврик просто поцеловал ей руку, проговорив:

– Ну, спокойной ночи! Спите спокойно… утро вечера мудренее, как говорят няньки. А я вовсе не так плох, как вы обо мне полагаете.

– Вы, Лаврик, – моя прелесть!

– Прелесть ли я, я не знаю, а что я – ваш, так это правда!

На следующее утро, действительно, дождь прекратился и вместе с ним, казалось, исчезли и Лелечкины капризы. Но это мало поправило дело, потому что нашим влюбленным явилась совершенно неожиданная помеха. Елена Александровна была уже в шляпе и весело смотрела из окна на изменившуюся от солнца улицу, как вдруг она увидела подъезжавшего к подъезду их гостиницы офицера в стрелковой форме. Он так быстро прошел в подъезд, что Елена Александровна не успела разглядеть его лица, но смутно затревожилась, подумав: «Как неудобно. Какой-нибудь товарищ Дмитрия Алексеевича еще увидит, что я здесь с Лавриком, расскажет ему». Так она тревожилась, не зная сама хорошенько, зачем ей Лаврентьев, когда в дверь тихонько постучали. Так как Лаврик переодевался у себя, чтобы опять идти бродить по городу, то Елена Александровна не очень удивилась его стуку. Она спокойно сказала: «Войдите!», рассудительно думая, что вот они уйдут на целый день, приезжий офицер их не заметит, и может случиться, что сегодня вечером или завтра утром уедет куда-нибудь. И в самом деле: зачем ему сидеть в Риге? Но совершенно не голос Лаврика окликнул ее:

«Здравствуйте, Елена Александровна! вы не сердитесь на мой приезд?»

Обернувшись, она увидела стрелка, который не был товарищем Дмитрия Алексеевича, а самим Лаврентьевым.

Елена Александровна совершенно не соображала, что может выйти из всего этого стечения обстоятельств, но ясно чувствовала, что в настоящую минуту все дело в спокойствии, что прежде всего нужно, как говорится, не подавать виду. Все эти соображения промелькнули в ее голове очень быстро, так что без всякой задержки она отвечала на слова Лаврентьева быстро и радостно, будто ей нечего было от него скрывать:

– Дмитрий Алексеевич, как вы очутились здесь? вот уже никак этого не ожидала! Надеюсь, что не случилось ничего опасного или неприятного?

– Нет, ничего не случилось. Я просто соскучился, мне захотелось вас повидать… ведь вы не сердитесь, что я вас не предупредил?

– Нет, нет… и прекрасно сделали. Я, по правде сказать, думала, что вы приедете. Тут все шел дождь, вы с собой привезли солнце… Ну, что же в Петербурге? что ваша матушка? что мистер Сток? вы, конечно, хотите кофею? Я совсем не помню, что говорю… от этой неожиданности, не обращайте внимания.

И действительно, Елена Александровна едва ли понимала, что говорила. У нее в голове вертелась одна мысль: сейчас постучится Лаврик. Что они будут делать? Послать записку с человеком, чтобы Лаврик не выходил, а ждал ее где-нибудь в городе? там она ему все объяснит… Что-нибудь придумает… Да, да, конечно, другого никакого способа нет… но нужно делать скорей, скорей.

– Вы меня простите, я должна написать записку сестре, чтоб меня не ждали к завтраку… Ведь мы завтракаем вместе, не правда ли!

– Я, конечно, очень рад. Но вы из-за меня не ломайте своего дня.

– Нет, нет! – ответила Лелечка из-за маленького письменного стола.

В дверь слегка постучали. Лелечка покраснела, но продолжала писать молча. Постучали еще раз. Лаврентьев, ходивший по комнате, остановился.

– Кто-то стучит!

– Я не слышала… вам показалось. Кто же может стучать?

– Девушка или лакей… Может быть, мальчик принес письма.

– Я не звонила… здесь без звонка не приходят. Вам показалось.

Постучали еще раз.

– Войдите! – сказал Лаврентьев.

– Не надо, Дима. Я еще не окончила письма.

– Я пойду посмотрю, кто беспокоит.

– Нет, не уходите… Оставайтесь.

Но стучавший, очевидно, слышал ответ Лаврентьева, потому что дверь тихо открылась и вошел Лаврик. Елена Александровна заговорила очень громко:

– Лаврик! как вы сюда попали? Сегодня положительно какой-то съезд! только что приехал Дмитрий Алексеевич… как вы не встретились в поезде? Я только того и жду, что сейчас явится мой муж, Ираида Львовна или, еще лучше, милая Полина… тогда бы было совсем похоже на водевиль!

– Да и без нее это похоже на водевиль, и притом довольно скверный, – заметил офицер.

Елена Александровна пропустила мимо ушей замечание Лаврентьева и, обращаясь к вошедшему лакею, сказала только: «Дайте еще чашку».

– Вы хотели послать письмо вашей сестрице, – напомнил ей Лаврентьев.

– Да, да! – сказала Лелечка и разорвала записку на мелкие куски. – Я совсем и забыла, что сестра с семейством уезжает сегодня на два дня к штранду, так что я – совершенно свободна! – и, написав на маленьком клочке: «Оставьте нас вдвоем, я вам все объясню», передала это Лаврику. Оба кавалера молча пили кофей, одна только Лелечка пробовала время от времени что-то беззаботно щебетать, как будто эти двое были случайно встретившимися у нее в гостиной господами. Наконец Лаврик произнес: «Я пойду к себе покуда… Если я буду нужен, мой № 71-й».

Елена Александровна благодарно закивала ему головой, между тем как офицер продолжал молча сидеть над чашкой. Помолчала и Лелечка. Наконец Дмитрий Алексеевич произнес: «Что это значит?»

– Что, что значит?

– Зачем этот молодой человек здесь?

– Почем я знаю? вздумал приехать – и приехал, вы же вот приехали?

– Вы думаете, что у него были такие же основания приехать, как и у меня?

– Я ничего не думаю… какие были у него основания… меня это, по правде сказать, мало интересует. Это, конечно, практически не очень удобно… Он может начать болтать… но от него всегда легко избавиться – самым простым способом, хотя переехавши в другую гостиницу или другой город.

Лаврентьев вдруг быстро встал, с шумом отодвинув стул.

– Зачем эти прятки, Елена Александровна? что мы с вами, маленькие что ли? Ведь я же отлично понимаю, что молодой человек был вызван вами сюда, если только вы не приехали вместе. Он сам бы никогда на это не решился.

– Да, конечно, я вызвала его. Я его умоляла, в ногах валялась, чтобы он приехал, я без него не могу жить! он мой любовник… вот уже десять лет… с семилетнего возраста… еще что?

– Почему, Елена Александровна, вы разговариваете и ведете себя, как дрянь?

– Да потому, что я, по-вашему, дрянь и есть…

– Нет, по-моему, вы женщина, которую я собираюсь сделать своей женой.

– Это, конечно, большая честь.

– Я не знаю, честь ли это, но во всяком случае, я это считаю доказательством моего уважения и любви к вам.

– Знаете что, Дмитрий Алексеевич, в конце концов мне надоели эти истории.

– А мне еще того больше.

Лаврентьев походил некоторое время молча, потом, вдруг остановившись перед Лелечкой, закричал во весь голос:

– Да поймите же, что все эти сложности, тонкости, ерунду нужно послать к черту. Мне хочется биться головой об стену, когда я вас вижу… Или так вас встряхнуть, чтобы весь вздор из вас вылетел и вы бы крепко встали на обе ноги с прямым и твердым сердцем и ясной, нежной душой… Ведь это же в вас есть и должно, должно быть! Ведь все, что вы считаете тонким, это не более как Полинины тряпки, купленные в Гостином дворе.

Лелечка ответила тихо и просто: «Вам нужна простая, непосредственная женщина… почти баба… Я такою быть не могу… и скажу больше: если б я была такою, вы бы меня не любили!»

– Я всегда думал, что я отлично знаю, чего хочу… Теперь же как-то теряю даже это сознание.

Лелечка нежно взяла руку Лаврентьева и проговорила как старшая сестра: «Это потому, что вы любите… это всегда так бывает… разлюбить меня вы не в силах, что бы я ни делала».

– Да? вы так думаете? боюсь, что вы ошиблись. Хотя бы мне это стоило жизни, я вырву из себя это чувство, которое делает меня самому себе смешным и противным. Я нас люблю, но вы мне противны, понимаете? я готов вас три дня не переставая бить, вы это понимаете?

– Действительно, если у вас такая домостроевская любовь, так уж лучше от нее избавиться, если вы только в силах это сделать, конечно… А я сильно сомневаюсь в этом.

– Это уж вас совершенно не будет касаться, что будет со мною.

– Конечно, конечно.

Лаврентьев еще походил, наконец, спросил совсем неожиданно: «Неужели, Елена Александровна, вы этого избалованного мальчишку любите больше, чем меня?»

Лелечка не отвечала, смотря в сторону.

– Неужели, счастье целой жизни, моей и вашей, вы приносите в жертву минутному и странному капризу? ведь это каприз, не правда ли, сознайтесь? может быть, я сумею это понять, ждать что ли! – и он поцеловал ей руку.

Лелечка, не отнимая рук, сказала со скорбной насмешкой: «Не все ли равно, что предпочитает, какие имеет капризы такая противная дрянь, как я?»

Лаврентьев долго смотрел в ее светлые, не посиневшие от волнения глаза, вздохнул и произнес без гнева: «В вас совсем нет сердца… как вы можете говорить о любви?.. прощайте!»

Так как Лелечка ничего не отвечала, то он еще раз сказал: «Не думайте, что когда я говорю: прощайте! так это на две минуты, как у вас и у ваших друзей. Я говорю просто и навсегда…»

– Дмитрий Алексеевич, если б меня и моих друзей люди простые и любящие не заставляли побоями отказываться от своих слов, так мои решения были бы такими же крепкими, как и ваши.

– Тогда я поступил глупо.

– Боюсь, что вы не только тогда поступили глупо.

Лаврентьев помялся немного, взял свою фуражку и сказал неуверенно:

– Ну что ж, прощайте, Елена Александровна.

– Прощайте, Дмитрий Алексеевич, не поминайте лихом! – ответила Лелечка, даже не вставая с места. Но едва закрылась дверь за Лаврентьевым, как Лелечка, быстро вскочив, подбежала к окну, откуда был виден подъезд гостиницы: может быть, она хотела окликнуть уезжающего, найти настоящие и искренние слова, как вдруг она почувствовала, что ее талию охватывают чьи-то дрожащие руки.

– Вернулся! – воскликнула она, оборачиваясь к красному Лаврику, по лицу которого были размазаны слезы.

– Зачем вы это делаете? зачем вам я, ну, скажите, скажите, когда вы любите совсем другого? Зачем вы играете мною? вы сами ломаете то, что так бережно строили.

Лелечка вдруг закричала так же точно, как только что кричал Лаврентьев:

– Ну, да, да! я – противная дрянь! я вами играла, вас завлекала! Что вы хотите? Как у вас, Лаврик, не хватает деликатности, чтобы не приставать ко мне с разным вздором? зачем вы сюда приехали, кто вас звал? вы все какие-то полоумные!.. еще два таких дня, и я с ума сойду с вами! – Почему вы сердитесь, Елена Александровна? я же сказал правду.

– Ах, Боже мой! Нашел чем хвастаться: сказал правду! Кому она нужна? Вы понимаете, что я устала! я хочу простой, тихой, спокойной любви! я думала, что в вашем невинном сердце, в вас, тонком, чутком, я сумею взрастить то, чего я так ждала, а вы как все, – и она заплакала. Лаврик растерянно повторял: «Я очень люблю вас, Елена Александровна, но люблю, как умею».

– Нет, Лаврик! я старше вас и должна вам сказать тоже правду: я не буду вас мучить и делать несчастным… я вас не могу любить так, как нужно было бы. Это правда. Для вас, конечно, это очень горько, но вы так молоды, что это скоро забудется… Я хотела устроить прекрасную жизнь, но видите ли, в чем дело: нужно, чтобы один из двоих был сильным, а мы оба так слабы, так слабы!

– Нужно, чтобы другой был, как тот, как Лаврентьев. Елена Александровна, будто не замечая Лаврика, произнесла мечтательно:

– Да, Лаврентьев – сильный и определенный… а вы нежный цветок. За вами нужно ходить не с таким сердцем, не с такою душою, как у меня. Я слишком запыленная, изломанная для вас.

Елена Александровна мельком взглянула в зеркало, где отражалась склоненная фигура Лаврика и она сама, заплаканная, с кружевным платочком в руках, будто какое-нибудь «последнее свидание». Тогда она наклонилась еще красивее и прошептала, разглаживая Лавриковы волосы:

– Теперь, милый друг, уезжайте! Мне так тяжело, будто я хороню лучшую свою мечту… Но нужно сделать это теперь, пока не поздно. Я делаю это не только для вас, но и для себя. Какие мы несчастные с вами, Лаврик! Ну вот, я целую вас в последний раз… Уезжайте сегодня же!

Лаврик долго смотрел в светлые глаза, даже не посиневшие от волнения, и наконец сказал: «Вы плачете, Елена Александровна, но у вас совсем нет сердца!»

– Может быть, милый друг, может быть, я ничего не знаю… Потом, и скоро, вероятно, вы поймете все. Я делаю это не только для себя и вас, но и еще для одного человека, который одинаково дорог и мне и вам… Я делаю это для Ореста Германовича.

Когда заплаканный Лаврик вышел, спотыкаясь, Елена Александровна не бросилась к окну, а велела подать себе счет, сказав, что завтра рано утром уезжает, а сама села за письменный столик и написала на голубом листке телеграмму: «Петербург, Екатерининский канал. Царевскому. Соскучилась. Благополучно. Завтра буду. Целую. Люблю», и давно так крепко не спалось Елене Александровне, как в эту ночь. Она спала, как маленькие дети, набегавшиеся за долгий день.

Часть вторая

Глава 1

Нужно было проехать двадцать верст, то открытыми лугами, то не слишком густым лесом, то подымаясь в гору, то снова спускаясь, чтобы добраться от Смоленска до имения Ираиды Львовны, называемого «Затоны». Экипаж по-деревенски был очень покойный, так что славился даже между соседями, дорога была укатанная и не пыльная после вчерашнего дождя, но Полине Аркадьевне путешествие казалось очень рискованным и опасным, так что в ее воображении мало чем отличалось от открытия неизвестных стран, где она мечтала быть миссионером, тогда, в Павловске. Первые верст пять она даже не говорила и только со страхом смотрела на спину Даши, помещавшейся рядом с кучером на козлах, как будто она боялась морской болезни или каталась на карусели. Затем, видя, что дорога мало видоизменяется и никаких приключений не предвидится, она стала расспрашивать Правду Львовну, кому принадлежит та и та белевшая вдали усадьба, как называются разные полевые цветы и встречные ручьи и речки. Овода наводили на нее панический ужас. Она так серьезно собирала все эти сведения, будто готовилась сохранить их на всю жизнь или писать исследование о Смоленской губернии. Бабы в синих мужских поддевках, изредка кланявшиеся проезжавшим господам, нимало ее не интересовали. Так прошло еще версты три, наконец и любознательность иссякла, и Полина Аркадьевна пыталась задремать. Но так как она все-таки боялась не то пропустить что-нибудь интересное, не то дорожных опасностей, не то просто-напросто мух и оводов, – то ее попытка уснуть оказалась тщетной. Деревня ее разочаровывала. Она думала, что по рощам бродят барышни в белых платьях, с книжкой в руках, вроде оперных Татьян, из-за куста выскакивает рыжая собака, делая стойку, барышня вскрикивает; тогда выходит в охотничьей куртке плечистый молодой сосед или сын управляющего с ружьем за плечами и переносит Татьяну на руках через болото или рвет для нее незабудки; что мамаши в чепцах повсеместно на глазах у прохожих варят варенье и поют квартет Чайковского «Привычка свыше нам дана», а девушки возвращаются с граблями на плечах. Или же, наоборот, ей казалось, что все усадьбы горят, а толпа крестьянских парней ждет за каждым углом, чтобы ее, Полину, насиловать. Вообще она вспоминала то оперу «Евгений Онегин», то рассказы некоторых беллетристов. Но, кроме редких крестьян, они почти никого не встречали; только около одной из усадеб, дом которой находился почти на самом большаке, они заметили толстого отставного полковника, который без куртки на солнцепеке подвязывал штокрозы. Отчаявшись найти что-нибудь интересное, Полина Аркадьевна обратилась мыслями к покинутому Петербургу и несколько воспряла духом.

– Вот вы говорите, милая Правда Львовна, что я всегда бываю неразумна и слишком любопытна, а между тем посмотрите: я уехала из города, как раз когда там начинается что-то интересное…

– Что ж там начинается интересного? Конечно, человеческая жизнь всегда достойна интереса, но ведь теперь все из города станут разъезжаться, и даже скажу больше: почти все наши друзья приедут сюда… что же вы пропустили?

– Меня, по правде сказать, больше всего интересует, как Елена Александровна ездила в Ригу?

– Да что же? кажется, она съездила очень благополучно. Вернулась несколько раньше, соскучившись, вот и все. Через три дня она, вероятно, приедет ко мне.

– Пекарские тоже будут у вас летом?

– Вероятно; я их звала, по крайней мере, и Орест Германович так отвечал, что, мол, он приедет.

– И Лаврик тоже?

– Да, вероятно. Они же всегда вместе.

– Ведь Лаврентьев сосед, кажется, ваш?

– Не очень близкий, верст за пятнадцать. Притом он редко бывает в наших краях, но, если хотите, сосед.

– Как это все может быть интересно! – молвила Полина, мечтательно улыбнувшись.

– Может быть, но только знаете что: если вы желаете отдохнуть, поправиться, то вы все-таки не слишком интересуйтесь чужими историями, а то не получится никакой разницы между «Затонами» и «Совой».

– Ведь вы говорите, Лелечка скоро приедет?

– Дня через три, если ее ничто не задержит. Нам всем нужен на некоторое время покой, а, по-моему, стоит только выйти в луга, где пахнет медом и мятой, да посмотреть на ленивые облака, – как все городское покажется таким нестоящим внимания, что поневоле успокоишься.

– Вы очень счастливы, Ираида Львовна, вы спокойны и определенны.

– Да, по-моему, Полина, и ваше несчастие не в том, что вы беспокоитесь и ищете чего-то, а в том, что вы сами не знаете, чего хотите, и все это сидит у вас очень неглубоко, и вовсе это все не желанья и не искания, а просто мурашки, которые бегают по коже. И повторяю: вот поживете здесь, сами увидите, как изменитесь.

– Очень-то успокаиваться и меняться я не хочу, Ираида Львовна, как бы мне не потерять самое себя.

– Какие глупости! Ну как возможно потерять самое себя? вы только посмотрите, какой у нас красивый дом! Дом стоял на пригорке, был белый, с колоннами, и заканчивался низким куполом. Посреди лужайки спускалась прямая дорожка к невидному пруду, а над самым домом недвижно стояло одинокое белое облако, будто оно тоже служило архитектурным дополнением. Комнаты не были оклеены обоями, и на оштукатуренных белых стенах резко чернели портреты, писанные доморощенными художниками. Подойдя к одному из них, где была изображена дама, очень похожая на Правду Львовну, в павловском костюме, которая наивно и неумело держала двумя пальчиками розу, хозяйка сказала:

– История вот этой женщины, вероятно, вам понравится. Она была жена моего двоюродного деда, румынка. Он ее убил из ревности, и как еще: зарубил топором! Я когда-нибудь вам расскажу эту историю.

– Душечка! как она похожа на вас!

– Говорят.

– Смотрите, как бы вас не постигла та же участь.

– Ну, кто же меня будет рубить топором, да еще из ревности? Кому это нужно?

Расположившись в своей комнате, Полина Аркадьевна первым делом распаковала туалетные принадлежности и села писать письмо, очевидно, не на шутку боясь, как бы не слишком успокоиться и не потерять самое себя.

Глава 2

Первые три дня Полина Аркадьевна провела, ожидая все Лелечку, от которой надеялась услышать захватывающие новости. Но когда вместо Елены Александровны пришло краткое письмо с извещением, что она не совсем здорова и неизвестно, когда покинет Петербург, – тогда Полина спокойно предалась течению деревенской жизни, если, конечно, не считать ее бесчисленных и бесконечных писем, которыми она рассылала во все концы беспокойство и волнение, страстно побуждая своих знакомых и приятелей к отваге, экзальтации, красоте переживаний и катастрофам. Еще одно обстоятельство не вполне соответствовало понятиям о деревенском житье, это то, что Полина Аркадьевна вставала относительно поздно. Впрочем, и сама хозяйка дома, не будучи достаточно компетентной в сельских работах, любила понежиться. Иногда под их неопытными пальцами оживал старый фортепиано, когда Полина наигрывала на память модные танцы, или Правда Львовна медленно, но уверенно разбирала Шуберта, Мендельсона, или, наконец, обе вместе, останавливаясь и считая вслух, играли в четыре руки допотопные увертюры. Полина Аркадьевна, очевидно, начинала скучать, потому что даже худенькое личико ее пополнело, а глаза потеряли беспокойный блеск. По городской привычке, она много времени проводила перед зеркалом, и костюмы ее походили то на узенькие ночные рубашки, плотно перетянутые по животу цветными платками, то на кисейных разноцветных бабочек с легко опаленными крыльями, то на татарские халатики. Ходила она почти всегда босою, что производило неотразимое впечатление на местных крестьян. Когда же она однажды при девушках, которые пришли продавать землянику, стала декламировать Бальмонта и танцевать под Дункан на лужайке, то репутация ее не то блаженной, не то шутихи установилась прочно. И то, что не сейчас же к ним понаехали соседи со всех сторон, объяснялось только тем, что часть их еще не съехалась и что Ираида Львовна была очень мало с кем знакома. В лес Полина Аркадьевна не ходила, а сидела целый день или на ступеньках террасы, видной с большой, проезжей дороги, или в березовой беседке, выходившей на ту же дорогу, будто кого поджидая. Покуда ожидать можно было только писем, на которые Полина и набрасывалась, как голодный волк, потому что дорога была так же мало оживлена, как и в тот день, когда они с Правдой приехали из города. Перечитавши три книги стихов, взятых с собой, и выуча почти наизусть все письма знаменитых людей, хранившиеся у нее в сумке, рассказав Прайде Львовне подробно биографии и характеристики психологические и анатомические своих пятидесяти любовников, – Полина Аркадьевна принялась за местную библиотеку, но так как тут были книги все старые, не дававшие особенной пищи любовной приподнятости, притом книги такие, читать которые надо было внимательно и, если пропускать по несколько глав, то ничего не поймешь, то Полина Аркадьевна и таскала все время с собой первый том «Жиль-Блаза», удивляясь, как примитивны в своих требованиях были наши предки и историки литературы. Одно ее утешало в деревенском уединении: это – действительная доброкачественность ее таинственных румян; и правда, несмотря ни на жару, ни на купанье, причем Полина рисковала даже нырять, щеки Полины все цвели, как маков цвет, возбуждая зависть деревенских девок, а иногда восторженную ругань мужиков, возивших бревна. Так-то вот, цветя своими немного пополневшими щеками, имея в руках все тот же первый том «Жиль-Блаза», одетая в ночную рубашку, подхваченную плотно голубым платком на том месте, где сидят, Полина Аркадьевна спокойно направлялась от беседки к террасе, не особенно романтично думая, что скоро будет завтрак, как вдруг она увидела у сложенных бревен человека, вовсе не похожего на всегдашних возчиков. Это был довольно высокий молодой человек с длинными волосами и прямым носом, в широкополой шляпе, черной рубашке и высоких сапогах. Подойдя близко, Полина Аркадьевна молча стала слушать, что говорят мужчины. Но они говорили про какие-то вершки, сучки, так что она ничего не поняла.

– Неужели вы понимаете то, что говорите?

– То есть, как это?

– Я хочу сказать, неужели вы – знаток?

– Я просто нанимаю подводы. Я не знаю, какой я знаток?

– Вы – управляющий?

– Нет. У нас именье здесь. Меня зовут Панкратий Полаузов.

– Вот! у меня еще никогда не было Панкратия.

– Да, это очень редкое имя, – согласился собеседник.

– И к вам будут возить тоже такие же бревна?

– Да, у нас ставят новую баню. – Какой ужас!

– Почему ужас?

– Если в городе вдруг сказать: баня – всегда что-то неприличное.

– Я не знаю, я в Петербурге сколько раз ходил в баню, – ничего неприличного нет. У вас испорченное воображение.

– Разве вы из Петербурга?

– Да, я учусь в университете.

– Вот странно! А я вас никогда не видала.

– Весьма возможно! в Петербурге народу много.

– И вас зовут Панкратий?

– Да. Это тоже, по-вашему, ужас?

– Нет. Это просто смешно! Ну, как же зовут вас ваши возлюбленные? Панкраша? Я, знаете, буду вас звать: Кратик.

– Это как вам угодно.

Молодой человек замолчал, продолжая осматривать бревна. Затем, будто спохватившись, спросил вежливо:

– Вы здесь гостите у Ираиды Львовны?

– Какое гощу! не гощу, а просто со скуки умираю!

– Да, если чем-нибудь не заниматься, в деревне скучно.

– Ну, если б я любила кого-нибудь, тогда я понимаю…

– Да, конечно, если человек увлечен чувством, ему независимо от обстановки жизнь кажется полной… но это по заказу не делается.

– Да выходит, что не делается, – ответила Полина просто, затем добавила: – знаете, по-моему, вам нужно бы завести краги вместо сапогов и войлочную куртку… вы были бы похожи на ковбоя…

– По нашим местам это неудобно… у нас не Америка, и я был бы похож не на ковбоя, а на дурака, или на чучелу.

– Ваше семейство во вражде с Царевскими, не правда ли?

– Как это во вражде?

– Ну, знаете, как это бывало в старину: друг у друга угоняли скот, жгли овины… нападения даже бывали…

– Нет, помилуйте, зачем же… мы в очень дружеских отношениях.

– Отчего же вы не бываете?

– Да еще не собрались… мы только неделя как приехали, а мать с сестрой немного устали.

– Ах! у вас есть и сестра! какая прелесть! как же ее зовут?

– Софья Семеновна.

– Вот смешно-то! Вас зовут Панкратий, а ее просто – Соня. Ее бы уж тогда назвать Перепетуя, Маланья…

– Ну, а вот ее просто зовут Соня… что же мне делать?

– Однако вы, наверное, заняты, а я с вами болтаю… скажите вашей сестрице, что ей кланяется Полина Аркадьевна Добролюбова-Черникова.

– Вы актриса?

– Нет, я просто так… Полина… а актеры! может быть, мы все актеры…

– Да это конечно, как посмотреть.

Полина Аркадьевна, конечно, не преминула в тот же день расспросить у Ираиды относительно Полаузовых. От нее она узнала, что это семейство, состоявшее из вдовы и двух детей, действительно, одно из самых близких к ним соседей, причем находятся с Царевскими в самых дружественных отношениях.

– Я совсем не знаю, почему я об них как-то позабыла… Они ко мне и в Петербурге иногда заходят, а теперь, конечно, раз они приехали, на днях посетят нас. Вот вам будет маленькое развлечение. К сожалению, только люди-то они для вас не совсем подходящие, ну, да ведь в деревне таких безумцев, с какими вы привыкли обращаться в Петербурге, не скоро найдешь.

– Что вы, милая Правда Львовна! будто я уж и не умею обращаться с простыми людьми? притом часто бывает, что в людях есть известные задатки, но они не имели случая выказаться.

– Ну, в Полаузовых, пожалуй, таких задатков, какие вы имеете в виду, не найдется, и притом вы не думайте, что это какие-нибудь медведи… Это люди не столько простые, сколько очень установившиеся, добросовестные и строгие… Хотя, пожалуй, в Сонечке и есть некоторые уязвимые черты…

– Какие же черты?

– Что же я вам буду все рассказывать? вот познакомитесь, сами и рассмотрите, вам будет занятие. Я ведь все-таки хозяйка и должна заботиться о ваших развлечениях, потому ничего и не скажу. Да и потом, может быть, это мне так кажется… никакой достоверности я не имею.

– Она молодая, эта Сонечка?

– Да. Т. е. так, ей лет двадцать, Панкратий моложе.

– И хорошенькая? – Это зависит от минуты… Иногда почти красавица, иногда совсем дурнушка… Если б не эти черты, о которых я вам сейчас не скажу, – была бы барышня как барышня.

Глава 3

На балконе стояла маленькая, веселая старушка. Она смотрела из-под руки на дорогу, по которой в облаке пыли приближался экипаж с бубенчиками. Около нее стояла как раз та Соня Полаузова, которая, по словам Ираиды Львовны, имела какие-то черты. Но эти черты и действительно не бросались с первого взгляда, и даже утверждение, что она бывает то красавицей, то дурнушкой, показалось бы всякому преувеличенным, потому что она производила впечатление ни красивой, ни некрасивой, ни низенькой, ни слишком высокой, ни худой, ни толстой, ни румяной, ни бледной. Она казалась до досады обыкновенной. Скорее всего, курсистка, а может быть, и телефонная барышня. Она, впрочем, уже пятый год была слушательницей на каких-то курсах. Панкратий Семенович, оставаясь при сапогах, был одет в белый китель и имел форменную фуражку, так что, очевидно, о прибытии гостей были предупреждены. И Полина Аркадьевна была облачена в платье, более похожее на то, что называется платьем, чем на костюм лесной сказки, и притом обута. Это, как будто, ее стесняло и даже уменьшало живость ее речи. За эти две недели она совершенно привыкла ходить распустешкой, или, как она выражалась, «затонной феей». Но Полаузовым, которые не знали обычной ее словоохотливости, она и в таком сокращенном виде казалась очень разговорчивой. У хозяев, очевидно, было уже раньше распределено, кто кого будет занимать, причем Ираиде Львовне, как женщине, с которой можно поговорить и о хозяйстве, был назначен Панкратий Семенович, Полине же была предоставлена Сонечка. Мамаша присоединялась то к тем, то к другим в те минуты, когда не была на кухне. Но сами гости часто меняли это распределение, так как Полине Аркадьевне, несмотря на заманчивость узнать загадочные черты Сонечки Полаузовой, был, конечно, все-таки интереснее, какой ни на есть, кавалер. Панкратий Семенович привлекал ее еще тем, что был не слишком похож на тех молодых людей, которыми обычно была окружена Полина. Его простота и какая-то добросовестность иногда забавляли, иногда же злили собеседницу. Но, конечно, и Сонечку, после рекомендации Правды, Полина не оставила без внимания, но тут ее наблюдательность была несколько парализована, так как знаменитые черты барышни Полаузовой были отнюдь не эротического характера. А между тем даже в самом убранстве девичьей горницы можно было бы заметить нечто не совсем обычное: обилие мягкой мебели, обитой светлым кретоном, отсутствие безделушек и карточек, кроме двух портретов какой-то английской дамы с опухшим лицом и экзотического мужчины с длинной черной бородой, русские и английские книги философско-нравственного содержания, перламутровое распятие, перед которым в длинном стакане стоял пучок садовых цветов, запах не то полыни, не то свежевыглаженного белья и голубые шторы, спущенные на закрытые, несмотря на лето, окна, – все придавало этой комнате вид комфортабельного богомыслия и веры в уголке дивана. Полина Аркадьевна, конечно, все это просмотрела, нашла комнату похожей на деревенский будуарчик и удивилась, что у Сонечки нет губной помады. Покончив с этим, она всецело занялась Панкратьем в высоких сапогах, который повел осматривать скотный двор. Было жарко, Полине Аркадьевне с непривычки было скучно быть обутой: мычали коровы, и пахло телятами, и она все придумывала, как бы скорей вернуться в Сонечкин будуарчик, захватив туда с собой и хозяина. Старушка, наклонясь к Правде Львовне, сокрушенно прошептала, указывая на Полину Аркадьевну: «Бедная! Чего ж она так накрасилась-то!»

– У всякого есть свои слабости… Она очень хороший человек.

– Да я ничего не говорю и вполне вам верю… так на все нужно знать манеру… кого она этим у нас удивит?

– Она, вероятно, и не думает никого удивлять, ей просто самой доставляет это удовольствие.

Полина, узнав, что нет гигантских шагов, села за старый рояль и стала играть те два-три танца, которые она знала наизусть.

– А вы не играете? – обратилась она к Сонечке.

– Нет, у нас никто не играет… так, инструмент остался после бабушки, не хочется с ним расставаться.

– Как же это можно жить без музыки?

– Ну, что же делать? если бы я себя считала несчастной, что живу без музыки, это бы делу не помогло.

– Вы бы могли научиться.

– Для этого нужно слишком много времени.

– А вы очень заняты?

– Очень.

– Но чем же вы живете?

Сонечка улыбнулась и ответила: «Я не совсем понимаю, что вы хотите, чтобы я сказала, чем я живу? я думаю тем же, чем и все люди живут, или должны жить: я занимаюсь, читаю, стараюсь быть лучше, – я думаю, что этого вполне достаточно».

– Это все слишком благоразумно, в жизни должно быть какое-либо безумие. Неужели вы не любите искусства и не влюблены в кого-нибудь?

– Искусство я люблю, конечно, как же его можно не любить? Но и здесь в своих вкусах я показалась бы вам слишком благоразумной. Что же касается того, влюблена ли я в кого-нибудь, как вы говорите, вы, надеюсь, позволите мне покуда не отвечать на этот вопрос.

Молодые люди пошли немного проводить гостей, так как начало дороги шло широкой, ровной березовой аллеей, по которой было бы грешно не прогуляться. Экипаж тихо ехал сзади, и месяц справа то показывался, то пропадал между прозрачно-зеленых веток. Поздний вечер не располагал к разговорам, но Полина Аркадьевна не удержалась и, как только осталась в бричке вдвоем с Вербиной, принялась делиться впечатлениями и высказывать свою критику на соседей. Они ей не особенно понравились, нашла их вялыми, скучными и неинтересными.

– Старуха-то еще ничего, а уж дети какие-то квакеры ископаемые… даже нельзя себе представить, что они живут в Петербурге… будто они все время сидят в деревне или приехали из Швейцарии…

– Почему из Швейцарии?

– А мне так представляется, что в Швейцарии живут только шоколадники да гувернантки… одни все время варят свой шоколад, а другие учат русских детей плохому французскому языку. Скучно, милочка… так жить нельзя… Хоть бы Лелечка скорей приехала.

– Ну, а что же, за Сонечкой Полаузовой вы ничего не заметили?

– Да, кстати, я вам сама хотела сказать, вы, по-моему, ошиблись… Ну какие могут быть черты у такой кислятины!

– Вы к ней несправедливы… Соня совсем не такое апатичное существо, как вам представилось. Она девушка с большой волей… с большой. Может быть, ее особенности направлены не в ту сторону, которая вас интересует, но это еще не значит, что их нет.

– Не знаю, я ничего не заметила.

– Да я ничего не утверждаю… сегодня мне самой показалось, что я ошибаюсь.

– Нет, лучше всего, если бы скорей приехали все наши… особенно Лелечка. Я даже сама удивляюсь, как о ней соскучилась. Вы не обижайтесь, Ираида Львовна, но, знаете… все это: тишина, природа, простые люди, это все прекрасно, но все мертво, и ах, как неинтересно!

А он, мятежный, ищет бури.

Как будто в буре есть покой, –

шутливо продекламировала Ираида Львовна.

– Совершенно неверно. Я не потому ищу бури, что там есть какой-то покой, а именно потому, что там никакого покоя не может быть. Я люблю бурю за то, что она буря.

– Полно, Полина, какие у вас бури? вы сами их создаете… дуете на блюдечко с водой и думаете, что вот полный шторм… В сущности, конечно, это не важно, раз вам так нравится; чем бы, говорится, дитя ни тешилось… Только не нужно обманывать себя.

– Ах, милая, да чем же жить, как не обманом, что бы без него была наша жизнь? и любовь, и искусство, разве это не обман?

– Нет, это – не обман… Обманывать потому невыгодно, что очень легко принести другим вред, а самой остаться в дураках.

– Не все ли равно, хоть день, хоть час прожить, полно, интересно, красиво! вот в чем главное… красиво и трепетно.

– Так все это делается гораздо проще и без всякого обмана, Полина, а то ведь человек легко может стать смешным, а уж тогда какая красота!

– Сколько вам лет, Ираида Львовна? – совершенно неожиданно спросила Полина.

– Тридцать, а что?

– Откуда у вас это спокойствие, эта рассудительность? Елена Александровна меня гораздо лучше понимает.

– Я думаю, что тут дело не в годах, а просто Лелечка, в сущности, такая же беспризорная, как и вы, а что касается спокойствия моего, так это вы мне льстите… какая же я спокойная? Вот Полаузовы, те, действительно, спокойные люди, и то еще не совсем. Если бы они были совершенно спокойными, они были бы гораздо веселей и радостней, а у них, вы правы, покуда еще лики постные, а если у спокойного или святого человека лик постный – это значит, и в спокойствии, и в святости его есть какой-то изъян. Святой человек должен каждую минуту радоваться и веселиться, смотреть на все радостными и спокойными глазами.

– Знаете что, Ираида Львовна? мне кажется, что вы под старость пойдете в монастырь.

– Это оттого, что я про святость-то заговорила? Нет, милая моя, я не такой человек.

– Ах, вы не говорите, это со всяким может случиться… Я ведь тоже очень религиозна. Если бы у меня в жизни случилось какое-нибудь крушение, ничего бы, ничего не оставалось – я бы тоже пошла в монастырь, это так красиво! свечи, черное покрывало… экстазы.

– Красиво-то это красиво, да монахиня-то из вас вышла б преплохая… в монастырь нужно идти в полной силе, а не тащить туда какие-то обломки, которым больше ничего делать не осталось.

– Нет, нет! вы мне дали идею. Осенью непременно поеду в Новодевичий.

Дома их ждало письмо от Леонида Львовича, где он писал, что Елена Александровна все еще прихварывает, и неизвестно, когда выедет, что сам он все не может получить отпуска и не особенно торопится с этим, поджидая, когда совсем поправится его жена, что все благополучно и в конце концов они обязательно приедут в «Затоны».

Письмо это чем-то не понравилось Ираиде Львовне.

– Бог знает, что брат пишет! размазывает что-то, что Лелечка нездорова… ведь не настолько же она нездорова, чтоб не могла ехать, а если несколько недомогает, так это лишняя причина, чтобы скорей отправляться в деревню. Про себя плетет тоже какую-то неопределенность. Поневоле вспомнишь Полаузовых.

Полина Аркадьевна таинственно заметила:

– По-моему, Правда Львовна, там – большая драма.

– Ну, какая там может быть драма?

– Нет, уж вы мне поверьте! еще когда мы уезжали, так все были так перепутаны, что я очень, очень боюсь какого-то несчастия.

– Знаете что, Полина, вы так не говорите. Кто знает? может быть, у вас – дурной язык… вы тут что-нибудь будете болтать про несчастия, а несчастие случится.

– Разве это возможно? – вдруг необыкновенно заинтересовавшись, спросила Полина.

– Ну, конечно! не надо никогда накликать беды.

Глава 4

На самом деле ошибались в своих предположениях и Полина Аркадьевна и Ираида Львовна. Конечно, и Леонид Львович давал сведения неверные: Елена Александровна не была нисколько больна, вместе с тем драмы никакой не было, но – нельзя было бы сказать, что все обстояло благополучно.

Вернувшись из Риги, Елена Александровна увидела, что муж ей во всем поверил, или сделал вид, что верит, отнесся ко всему доверчиво и просто. Да, Лелечка ездила в Ригу к сестре Тане, соскучилась по дому и вернулась раньше срока. Так считалось и считал сам Леонид Львович, а может быть, только подчинялся тому, что считалось, но делал это добровольно и свободно, почти весело, и потому никак нельзя было приписать Лелечкиному путешествию или ее неожиданному возвращению ту перемену, которая наблюдалась в ее муже. А перемена была столь заметная, что бросилась в глаза сразу. Как только Елена Александровна приехала, она спросила: «Что с тобой, Леонид! что-нибудь случилось?»

– Нет, ничего.

– Ну, как ничего… разве я не вижу, что ты сам не свой! ты не влюбился ли тут без меня?

– Какие глупости! Зачем же я буду влюбляться?

– Ну, знаешь, почти всегда бывает трудно ответить, зачем это делают.

Леонид Львович промолчал и продолжал быть очень неразговорчивым до конца завтрака, когда Лелечка заявила: «А нет, знаешь, Леонид, можно подумать, что ты не рад, что я приехала, в таком ты сегодня странном расположении: ничего не спросишь, не расскажешь. Если бы я была ревнивой, действительно могла бы подумать, Бог знает что. Но, пожалуй, это было бы и лучше. Тогда была бы определенная неприятность, а теперь я не знаю, о чем беспокоиться. Может быть, ты нездоров?»

– Нет… я здоров. По-моему, никаких перемен во мне нет. А что же бы ты подумала, если бы была ревнива?

– Что ты влюбился в Зою Лилиенфельд.

– Почему именно в нее?

– Потому что я бы тогда говорила не соображая, действуя по чутью.

– Оно нас часто обманывает.

– Да, но часто оно же открывает глаза даже тому, про которого говорят. Но это ведь все только предполагаемый разговор… так как я не ревнива, то ничего подобного не думаю, и уверена в твоей верности, как и ты, думаю, в моей.

Лелечка была права, говоря, что часто вдохновенные догадки открывают глаза, объясняют многое именно тем, относительно которых они делаются.

Никогда Леониду Львовичу не было очевидно с такою ясностью, что он влюблен, именно влюблен в Зою Михайловну. Как этого не приходило ему раньше в голову? Он думал, что это простой интерес, эстетический и наблюдательный, художественная дружба, приятное знакомство. Но при таком объяснении многие его психологические повороты и движения были непонятны. Теперь же, когда прибавилось это новое объяснение, то все стало до того ясным и простым, неизменяемым, что Леонид Львович сам удивлялся, как это не бросалось ему в глаза.

Да, да! влюблен… И эти нетерпеливые ожидания, и это волнение при свидании, какая-то внезапная, изнемогающая томность при одном взгляде, – все, все говорило, что сомнений быть не может. Прежде он полагал, что эта высокая, тонкая фигура, длинные египетские глаза ему нравятся, что его привлекает безукоризненный вкус, начитанность и свободный, свой взгляд на вещи, что неотразимо влечет его четкая определенность мнений, чувств и поступков этой женщины, так непохожей на других. Теперь же он понял, что он просто-напросто влюбился в Зою и только от этого все в ней ему так нравится. Ему сразу стало просто и радостно; может быть, ему было жалко несколько тех тревожных получувств, которыми он объяснял еще накануне свои отношения к Лилиенфельд. Теперь он знал определенно, что в нее влюблен, и все стало грубо, радостно и просто. Просто, несмотря на существование Лелечки и неминуемые осложнения. Совсем с новым чувством проходил он ковры гостиной, чтоб достигнуть небольшой комнаты, где у светлого пианино хозяйка разбирала какую-то новую, трудную пьесу. Она кивнула ему, не желая прерывать занятия, а он, поцеловав не останавливающуюся руку, сказал тихо, но уверенно:

– Я люблю вас, Зоя Михайловна!

– Вы мне признаетесь в любви?

– Да.

– Но ведь, кажется, вчера вы этого еще не думали?

– Вчера это я не так ясно сознавал.

– А сегодня вам вдруг стало ясно, что вы меня любите?

– Да.

– Что же или кто вам дал эту ясность!

– Моя жена.

Зоя ничего не ответила и, только доиграв пьесу до конца и взяв последний пронзительный аккорд, обратилась к Леониду Львовичу:

– Мне никто не говорил, а я сама давно уже знала, что вы меня любите… скажу больше, что я сама люблю вас… было бы смешно, если бы мы стали заниматься флиртом… Я думаю, вы сами не думали этого, делая ваше признание. Так вот знайте, что я тоже люблю вас, а теперь уходите… я вас жду завтра.

Леонид Львович едва помнил, как шел домой; то, что он признался, придало как бы еще больше определенности его чувству. Теперь уже не было не только сомнения, но, казалось, были невозможны никакие отступления. Притом не сказала ли Зоя Михайловна сама, что и она его любит? Почему же тогда так странно она его отослала домой? Или, может быть, это происходило именно от слишком большой ее определенности. Очевидно, она хотела, чтобы и у нее, и у него чувства и волнения улеглись, так, чтобы при последующих свиданиях иметь дело с тем, что неизменно, устойчиво и ясно. А может быть, она хотела дать ему время поговорить с женой. Леонид Львович не принадлежал к тем людям, которые под видом откровенности и жажды исповеди тотчас бегут докладывать про малейшее неприязненное чувство или нехороший поступок именно тем, против которых они провинились, вместо того чтобы втайне исправить и поступок, и отношения, – в то же время он не был скрытником и таить от жены, особенно, такую вещь ему было тяжко. Лелечка ходила по комнате в выходном платье.

– Ты куда-нибудь собираешься или выходишь?

– Нет… Особенно никуда не собираюсь, а что?

– Нет, я к тому, что ты одета так, как для выхода.

– Да, я думала было пойти, а потом не захотелось.

Зная Лелечку переменчивой и фантастической, Леонид Львович не счел это доказательством особенной ее нервности.

А между тем Елена Александровна, видимо, волновалась. Она все быстрее ходила по гостиной, то смотря в окно на пустую набережную канала, то перелистывая альбомы у стола, ничего, казалось, не видя.

У Леонида Львовича была одна только мысль, как бы подготовить Лелечку к предстоящему разговору. Не зная, с чего начать, – он молчал; молчала и жена, ходя все быстрее. Наконец, будто устав, она опустилась в кресло, но разговора не начинала. Наконец, будто про себя, она произнесла: «Фу! как это глупо!»

– Что именно? – отозвался муж. Так как Елена Александровна не отвечала, то он еще раз повторил: «Ты сказала – глупо… что ты имела в виду?».

– Так… я сказала на свои собственные мысли. Я не могу, Леонид… понимаешь, не могу…

– Чего же ты не можешь?

– Ничего! Ни жить так… ни чувствовать, ни думать так я не хочу!..

– Что же я могу сделать? как ты живешь – еще немного я знаю, но что ты думаешь и чувствуешь – я не знаю нисколько.

– В том-то и беда, что ты ничего не знаешь… Отчего же ты не знаешь? Кому же знать, как не тебе?

– Оттого, что ты мне ничего не говорила, как же навязываться…

– Зачем же ты не спросишь? не узнаешь, не посоветуешь, не побранишь? я совсем растерялась, а тебе как будто все равно.

– Милая Лелечка! зачем же я буду тебя бранить! за что? Разве что-нибудь случилось?

– В том-то и дело, что покуда ничего не случилось… а между тем, я дрожу, как перед бедой…

– Через неделю, я думаю, можно поехать в деревню… – произнес Леонид Львович успокоительно.

– Ты думаешь, от этого что-нибудь пройдет? я там с ума сойду в этой деревне!

– Тебе же так хотелось туда ехать… там будут Пекарские, Лаврентьев, Полина уже там…

Елена Александровна снова вскочила и сказала, повышая голос: «Ни за что! Они мне надоели уже зимой».

– Просто ты сегодня в дурном расположении духа; я уверен, что через минуту ты пожалеешь, о чем говоришь… я говорю не о том, что друзья могут надоесть, но откуда такая озлобленность? – Мне никого не надо! никого не надо! и не говорите мне про знакомых… притом один вид твоей сестры мне действует на нервы.

– Конечно, раз мы поедем к Правде в гости, будет трудно ее не видеть. Ну, если хочешь, поедем куда-нибудь на дачу, где никого нет… в Финляндию, что ли…

– Стоит ли об этом говорить! не все ли равно, где жить?

– Конечно, все равно! – ответил Леонид Львович, думая о Лилиенфельд.

Он ответил так просто и серьезно, что это, казалось, удивило его жену. Она вдруг прекратила свою ходьбу и ласково подсела к мужу на диван.

– Отчего ты у меня ничего не спросишь? Может, я виновата перед тобой, ты бы меня побранил, и мне было бы легче.

– Ну, что ж разбирать вины друг друга. Может быть, ты и виновата, может быть, и я виноват…

– Нет, я одна виновата! я одна! в чем же ты виноват? что был слишком добр и верил мне?

– Я виноват в том, что полюбил другую…

Лелечка будто не поняла и повторила слова мужа:

– Ты полюбил другую?

– Да, – еле слышно ответил Леонид Львович, – Зою Михайловну.

– Я так и думала! Я так и думала! Я с первого взгляда поняла, что это за мерзавка! И что в ней находят хорошего? сушеная вобла! Одевается, конечно, ничего, но безвкусно; с ее деньгами всякая могла бы быть одета.

Помолчав, она спросила почти спокойно: «И что же, давно у тебя роман с этой? Какие вы все тряпки! Представляю себе, как она косила своими глазами, когда объяснялась с тобой!., подумаешь, царица Клеопатра! недаром она в „Сову“ делала такое декольте! только ты ей по дружбе посоветуй вперед не делать… Это совсем не по ее фигуре…»

– Лелечка, я люблю эту женщину, и мне неприятно, что ты так об ней говоришь.

Елена Александровна громко расхохоталась.

– Да ты, кажется, с ума сошел? Ты хочешь чтобы я, твоя жена, говорила с почтением о твоей любовнице? пожалуй, требуешь слишком многого… не прикажешь ли сделать визита?

– Я ничего ни приказывать, ни просить не буду. Я сумею сделать, чтобы все вышло так, как мне нравится.

– Я тоже сумею сделать так, как мне нравится… и прежде всего мне не нравится твой тон со мной.

– Ведь если б я хотел, я б тебе мог поставить в вину кое-что: во-первых, ты сама намекала, а во-вторых, история с Лаврентьевым достаточно известна в городе.

– У меня никакой истории с Лаврентьевым нет. Да, если хочешь, – он ухаживал за мной… даже был в Риге, можешь справиться, но я ему отказала наотрез во всех его исканиях. А потом, если б и была у меня какая история, так это совсем другое дело, потому что я женщина… Да, возьми солнце, оно светит многим, всем, а само одно. Так и в настоящей любви! Я для тебя должна быть так же единственна, несмотря на то, что меня бы любили другие… Я не умею объяснить… мы для вас должны быть свет и красота, и никакой другой красоты и света ты не должен видеть. А ты… – А я?

– Ну, а ты просто меня любишь!

– Так что, это взаимно никогда не может быть?

– Ну, послушай! какая смешная претензия! неужели ты тоже хочешь быть красотой? ведь это глупо. Может быть, твоя Зойка тебе поет, что ты для нее свет? так ты ей не верь, потому что какая бы ни была, все-таки она женщина!

– Грустно!

– По крайней мере, откровенно.

Помолчав – и будто успокоившись, Елена Александровна сказала:

– Я никаких мер принимать не буду, ты сам образумишься, надеюсь, а действительно – я и ты устали, и нам скорей надо ехать в Смоленск. Я сегодня же напишу письмо Ираиде Львовне.

– Это называется – не принимать никаких мер?

– Это было твое желание, и я ему подчиняюсь, как верная жена. И потом, знаешь, что я тебе скажу, Леонид? ты слеплен из слишком добродетельного и кислого теста, чтоб твои авантюры были для меня опасны.

Глава 5

С этого дня у Царевских началась новая жизнь. Обыкновенно с этим словом соединяют понятие о чем-то добром, радостном и возвышенном, но в данном случае было далеко не так.

Просто было нарушено, может быть, и не отличающееся искренней дружбой, но сносное и спокойное житье, и начался какой-то вооруженный мир, поминутно прерываемый стычками. Совершенно неожиданно для Леонида Львовича оказалось, что Лелечка умеет, если захочет, отравлять существование. Казалось бы, они были на равных правах и должны были иметь снисхождение один к другому, но или по свойству своего характера, или в качестве солнца, которое должно светить всем, а само должно быть единственным, но Елена Александровна оказалась неистощимой в изобретении намеков, иронии, издевательств и просто придирок, иногда достаточно грубых, но всегда оказывавших долженствующее действие на более непосредственного, а может быть, более ленивого и влюбленного по уши Леонида Львовича; а влюблен он был, как казалось ему, действительно по-настоящему. Теперь, когда Лелечка стала так неприятно непохожей на самое себя, еще разительнее выступала разница между той, в которую он был влюблен, и его женой, потому неудивительно, что он старался как можно меньше времени проводить дома и ежеминутно стремился к Зое Михайловне. Там он находил ласку, покой и какое-то если не возвышенное, то весьма одухотворенное чувство. Сознание, что дома сидит неприятная, враждебная, но когда-то любимая им женщина, которая теперь по его вине испытывает если не горе, то большую досаду и обиду, – придавало его новым отношениям известную торжественную печальность и большую сдержанность; а может быть, эту торжественность и некоторую скорбность внушал сам облик г-жи Лилиенфельд.

Не только скромному и влюбленному Леониду Львовичу, но самому ярому дон-жуану и сан-фасонщику не пришло бы в голову обращаться с этой женщиной легко и фривольно.

Может быть, это был оптический обман, но во всяком случае он был и действовал. Казалось немыслимым начать тискать эту египетскую царицу, как какую-нибудь веселую толстушку, или, заговорив о красоте греха, залезть рукой куда не полагается, как это практиковалось с Полиной, и вообще предложить ей удалиться под сень струй казалось неудобно.

Повторяю – может быть, это был только оптический обман, а на самом деле Зоя Михайловна ничего бы не имела против того, чтобы ее слегка помяли в темном углу, но, зная производимое ею впечатление, она фасон держала и вела себя высокомерно ласково и слегка насмешливо, имея вид женщины умной, возвышенного образа мыслей, слегка сухой и очень определенной. Тем радостней было Леониду Львовичу замечать, что при ближайшем знакомстве и при любви она казалась совсем не сухой и не надменной, нисколько не теряя в своей определенности благородства и некоторой печальной grandezza[2], так что Лелечка со своими ежедневными переменами настроений, капризами, придирками, маленьким, белокурым личиком вдруг показалась ему несносным, вульгарным зверьком, и не добрым, и не забавным. Он, пожалуй, сам себя не узнал бы и не поверил бы месяц тому назад, что это он, Леонид Львович Царевский, читает часами вслух старых французов, слушает, как Зоя четко, сухо, холодно и блестяще с каким-то холодным жаром и головным темпераментом разыгрывает Листа, репетирует танцы или учит роли, лишь изредка целуя его, как королева, причем ее зеленые глаза, узкие и длинные, горели странным и темным вдохновением. Он совсем не казался сам себе завоевателем, а жил как бы в плену у новой, властной Армиды. Так как Леонид Львович вовсе не был дон-жуаном, то его мужская гордость нисколько не страдала от того, что как-то не он брал эту женщину и что плен его не был шуточной и добровольной хитростью, о которой говорят все ухаживатели, а был подлинным и полным колдовством.

Да, Зоя представлялась ему и ворожеей и сивиллой, и царицей и руководительницей, вообще существом сильнейшим, в руки которого надёжно и сладостно отдать себя. Когда он не видел Елены Александровны, ему было бесконечно жалко этого существа, которое где-то там внизу плачет и радуется, не знает того, что он теперь знает, – и часто, торопясь домой, он думал с великодушным и горделивым состраданием, как он ее утешит, простит, приласкает. Но жена его в его отсутствие тоже, вероятно, не дремала и встречала его таким зарядом заранее приготовленных придирок, что у него отнимался язык и он попросту начинал браниться зуб за зуб и переставал быть похожим на возвышенного рыцаря, а делался обыкновенным петербургским чиновником или неверным мужем неверной жены. Он выходил, вульгарно хлопнув дверью, злясь на себя и на нее, и спешил опять туда, где, как ему казалось, он забывается и возвышается, и очищается от мелкой жизни. Он сознательно старался не думать о поездке в «Затоны», не имея сил определенно ее отменить. Увлеченная ежедневной войной с мужем, Елена Александровна тоже, казалось, забыла о деревне. Она жила как во сне, удивленно злая и скучающая.

Временами она с трудом удерживалась, чтоб не пойти и не устроить самого простого и вульгарного скандала. Пойти к Зое Михайловне и высказать все, что у нее, Лелечки, накипело. А накипели у нее не очень приятные, справедливые и изящные вещи. Или пойти и побить ее зонтиком; или, как она мысленно говорила, с упоением повторяя циническое выражение, «поправить ей шиньон».

– Подраться! как девки дерутся из-за кота, вывести ее на чистую воду… увидим, что тогда останется от его египетской царицы! Увидит тогда, что его кривляка такая же, как все!

Так думала Лелечка, не замечая, что подобными рассуждениями она не столько унижает ненавистную соперницу, сколько все дамское сословие и себя самое. Конечно, Елена Александровна не привела ничего в исполнение, и вместе с тем подобные планы и сцены с мужем не могли всецело занимать ее жизнь, мысли и сердце. На ее горе, в Петербурге не находилось почти никого из знакомых, так что ее переживания были лишены даже свидетелей. Ираиде Львовне и Полине она почему-то не открылась в письмах, будто у нее созревал другой план, для исполнения которого не следовало делать Правду Львовну осведомленной. Вражда и злоба не могут составлять исключительной и единственной цели жизни, и человек неизбежно затоскует. Затосковала и Елена Александровна, тем более что и вражда ее и злоба были не очень действительны и едва ли даже чувства, которыми она была обуреваема, могли назваться такими громкими именами. Уколотое самолюбие, маленькая ревность, досада, – вот и все. С таким багажом далеко не уедешь, как их не раздувай. Притом Леонид Львович очень мало выставлял на вид свою новую связь, и если бы сам не сознался и отношения к жене не изменились из-за нее же самой, то, пожалуй, Лелечка ни о чем бы не догадывалась. Он даже избегал показываться на улице вместе с Зоей Михайловной. Впрочем, это было желание последней. Лелечка так давно никого не видала, что когда раз встретила на улице распорядителя «Совы», обрадовалась ему, как отцу родному. Он был все такой же, озабоченный и восторженный, так что Лелечка, слушая его, думала с завистливым удивлением:

– И как это люди могут еще чем-то восторгаться, о чем-то заботиться, когда, казалось, все кончилось?

Он сообщил между прочим, что как раз сегодня последнее собрание в «Сове» перед летом, и что она, Лелечка, непременно должна на нем присутствовать. Он говорил это с механической восторженностью всякому, кого встречал, но Елене Александровне было приятно поддаться на эту удочку и думать, что вот она где-то нужна, хотя бы в «Сове», и что есть место, где без нее не будет ни веселья, ни радости. Конечно, распорядитель говорил на ветер и тотчас же позабыл свои слова, так что, когда вечером Лелечка спустилась в расписной подвал, он же ее встретил приветствиями: «Кого я вижу? Елена Александровна! вот уж никак не ожидал!» – и тотчас отошел, предоставив Лелечку собственной участи. Лелечка отвыкла от «Совы», все посетители ей казались незнакомыми и малоинтересными, так что ей осталось только одно – пить чай и слушать, как музыканты без всякой видимой причины играли квартет Бетховена, что было и не особенно ново и недостаточно весело. Она уже собиралась уходить, думая, что она и здесь никому не нужна, всех как-то растеряла, и нужно как можно скорее ехать в Смоленск, как вдруг услышала очень знакомый голос в передней. Вошел Лаврик с двумя студентами и статским мальчиком. «Вот и Лаврик куда-то ушел от меня!» – подумала Лелечка и тотчас на себя рассердилась.

– Ну этот-то не ушел! Этого когда угодно можно пальцем поманить… я сама виновата, как-то раскисла, ослабела… что за гадость! И подумав, что муж теперь сидит у Лилиенфельд, она быстро подошла к Лаврику и поздоровалась с ним.

– Давно вас не видела, Лаврик! здравствуйте, а я собиралась уже уходить.

– Зачем же вам уходить, Елена Александровна? Я только что пришел, а вы уходите… неужели вы в одной комнате со мной не можете находиться?

– Какой вы самоуверенный, Лаврик!.. мне было просто скучно, а теперь я, пожалуй, останусь и посижу с вами, если хотите.

Лаврик молча поклонился; он казался растерянным, смущенным и слегка пьяным. Народу все прибавлялось, музыканты перестали играть Бетховена, а на эстраде танцевали и пели более обыкновенное, то, что всем было известно еще с зимы. Лаврик наливал себе стакан за стаканом, и Елена Александровна с удивлением заметила:

– Вы стали пить, Лаврик, это новость… вы вообще как-то изменились.

– Да, я изменился, но еще не вполне так, как следует.

– А почему вам следует меняться и каким образом?

– Очень следует, – повторил Лаврик и умолк.

Помолчав, Елена Александровна снова начала:

– Ну, как же вы живете, Лаврик?

– Покуда я никак не живу, а буду жить хорошо, очень хорошо… Я так надеюсь.

– Вы еще молоды очень, оттого и надеетесь…

– Я не столько молод, сколько глуп… а теперь буду умнее.

– А покуда вы не поумнели, что же вы делаете?

– Лучше не спрашивайте… Я так плох, так плох… но мне кажется, что чем хуже я буду, тем скорей поправлюсь.

– Вы очень страдаете… очень горюете, бедный Лаврик?

– Очень, – ответил тот совсем просто.

– Бедный мой, бедный… Я так виновата… Я тоже была глупа, и я умнею… если б можно было вернуть старое, оно бы повторилось уж совсем не так… совсем не так… Оно бы повторилось так, что всем было бы хорошо. Я очень виновата, можете ли вы меня простить, не ненавидеть?..

– Мне вас прощать не в чем, Елена Александровна; наоборот, я вам очень благодарен…

– Да… – подхватила живо Лелечка, – те минуты, что мы провели, все-таки никогда не забудутся! Эти минуты настоящей любви… они – как маяки в жизни… и что бы была наша жизнь без них?

– Вы меня не поняли… я вас благодарю не за те минуты, которые вы называете минутами любви, а за то, что вы мне так ясно, так отчетливо показали всю ничтожность, ложность и напрасность этих минут. Теперь, чем хуже, тем лучше, и начало этого «хуже» положили вы, и блистательно положили; теперь я все больше и больше стараюсь отвязаться сердцам от эфемерных чувств… Я их не унижаю эти чувства, не отворачиваюсь от них, но придавать им большее значение, чем пролетевшей бабочке, – нельзя… покуда еще мне очень тяжело.

Лелечка вдруг схватила Лаврика за руку и воскликнула взволнованно:

– Лаврик! вы клевещете на себя… неужели вы хотите стать бессердечным жуиром? И как же мне не винить себя, которая вложила в вас это отчаяние, эту разочарованность?!

– У меня скоро не будет ни отчаяния, ни разочарованности… но я увидел, что нельзя душу и сердце отдавать туда, куда я их отдавал.

– Куда ж отдавать сердце и душу, как не любви и искусству?

– Да, конечно… любви. Но я ее еще не имею и не имел… даже еще хуже… сколько я ее имел, я ее вкладывал совсем не туда. Я святой водой полы мою.

Лелечка оставила Лаврикову руку и, прищуривая глаза, спросила:

– И вы думаете, то, куда вы хотите вложить вашу душу, это и есть настоящее и возвышенное, и что вы не будете мыть пол святой водой?

– Да, я так думаю. Но дело в том, что я говорю совсем не о том, о чем вы предполагаете… да если бы разговор шел и о том, что вы думаете, то и это, может быть, было бы лучше.

Елена Александровна совершенно неожиданно спросила:

– Вы не знакомы, Лаврик, с мистером Стоком?

– Нет. А вы разве знакомы?

– Мельком видела… да ведь и вы же тогда были со мной… помните, в «Буффе»?

– Я не помню… я вообще того вечера не помню.

– У вас печальное вино… вы всегда, когда напьетесь, разочарованно философствуете?

– Я философствую одинаково, когда пью и когда не пью. А теперь я пью нарочно.

– А потом совсем не будете пить, когда исправитесь? сделаетесь вегетарианцем, может быть?

– Зачем же? Не считаю этого необходимым, буду пить и есть, как все.

– Как все! это ужасно, Лаврик, – в том-то и заключается наша прелесть, что мы – не как все… Мы все стремимся выйти из этого, а вы говорите как все!

– Я не знаю… я стремлюсь только выбраться из той ямы, куда залез… это моя задача.

– И вы стремитесь к этому, залезая как можно глубже в ту же яму?

– Да… я хочу, как Дант… пролезть через шар и выйти по ту сторону.

– А вы не находите, Лаврик, что это претенциозно? можно подумать, что вы прошли и ад, и чистилище.

– У всякого поступка есть свой ад и свое чистилище… Но, может быть, я действительно слишком хватил… ну, скажу так – я похож на мальчика из кондитерской, которому на первых порах позволяют есть сладкого сколько угодно, для того, чтобы, объевшись, он потом не воровал, и не придавал пирожным значения высшего человеческого счастья.

– Ну, и что же? вы еще не объелись?

– Нет еще… но почти что… Я яснее вижу значение подобных вещей.

– С кем вы теперь водитесь, Лаврик?

– Я же вам представил моих товарищей… и другие в таком же роде…

– Но, по-моему, они довольно тупые… почему же вы поумнели?

– Не знаю… может, оттого и поумнел, что они глупые… по-моему, самого распутного человека можно сделать добродетельным, поселив его на неделю в публичном доме.

Елена Александровна вспыхнула и сказала запальчиво:

– Знаете что, Лаврик, вы невообразимо погрубели – и еще вот что я вам скажу: помимо того, что наши рассуждения очень скучны, они крайне ординарны.

– Может быть… Я думаю, что они справедливы, а ординарны ли они – не все ли равно?

– Вы будто совсем не наш, ну, вы понимаете, что я хочу сказать? У вас исчез всякий полет, вся поэзия… вы потеряли всякую идеальность, вы стали циником каким-то!

– Я еще ничем не стал, а становлюсь, или, лучше сказать, – стараюсь стать тем, чем быть считаю нужным.

– Как это скучно! – заключила Лелечка, но в голосе ее слышалась не скука, а раздражение и обида.

Глава 6

Зоя Михайловна, остановив ручкой читавшего вслух Царевского, произнесла:

– Я сегодня невнимательна… довольно, милый!

– У вас мысли заняты чем-нибудь другим. Вы думаете, что вот вам скоро нужно будет ехать.

– Что же об этом думать? Это так обыкновенно… такая моя судьба… сегодня – здесь, завтра – там… то Париж, то Америка, то Италия… но все-таки я считаю, что живу в Петербурге.

– А я так не могу, не хочу думать о вашем отъезде… я себе не представляю, как я буду тут жить без вас! – Зачем же вам жить без меня… мы будем жить всегда вместе.

– Но ведь вы знаете, что я уехать не могу… т. е. мог бы!.. но это бы повлекло за собой слишком большие перевороты.

– Этого совсем и не нужно делать… вы меня не поняли… Я хотела сказать, что как бы далеко мы друг от друга ни находились, мы будем всегда неразрывно вместе… потому что мы любим.

– Конечно, конечно… но мне просто будет не хватать ваших глаз, ваших рук… мне кажется, когда я к вам прикасаюсь, в меня вливается какая-то уверенность, какая-то прекрасная гармоничность.

Зоя Михайловна обняла его и сказала, слегка улыбнувшись:

– Дитя… Это потому, что вы – слишком ребенок. Раз вы уверены в моей любви (а ведь вы в ней уверены?), то не слаще ли, не сильнее ли вас будет утешать сознание, что, находясь во Флоренции, я буду любить вас, помнить о вас, помогать вам?

– Вы правы, как всегда, но вас самих не будет от меня отнимать ваше искусство и вообще искусство, которое вы так любите, так понимаете?

– Не больше, чем здесь.

– А теперь вы едете во Флоренцию прямо?

– Прямо.

– Ведь вы в сущности вольная птица, куда захотите, туда и едете!

– Положим, я уж не такая вольная птица… да и потом я всегда знаю, куда я хочу ехать, и мои желания всецело зависят от моей воли.

– Боже мой! Как вы хорошо это сказали! Если б и я умел поступать так же.

– Это так и будет… я уверена в этом.

– Обнимите меня еще раз… поцелуйте меня, чтобы вернее, крепче передалась та ясность и уверенность, которой мне так недостает!

Зоя Михайловна нежно и серьезно прижала его к своей груди и потом поцеловала, долго не отнимая губ и не закрывая глаз, между тем как Леонид Львович, закрывши глаза, прильнул к ней ласково и беспомощно, как теленок.

Наконец она оторвалась и, слегка оттолкнув Царевского, произнесла, будто про себя:

– Я очень боюсь.

– Чего? – еле слышно спросил Леонид Львович.

– Чего? Что я передала вам совсем не то, что вам нужно… а того дать я вам не могу.

– Вы мне можете дать вашу уверенность, то, что вы всегда знаете, что вам нужно делать.

Зоя Михайловна долго смотрела задумчиво и наконец тихо начала:

– Уверенность… да, я знаю, куда мне ехать: в Париж или во Флоренцию… я могу распределить свой день, я умею дать должную интонацию и жест в роли без ошибки, я имею определенный вкус в искусстве, я люблю все достойное любви и в старом, и в новом, но разве этого достаточно?

– Чего же нужно еще? Поступки…

– В поступках я тоже, пожалуй, уверена, и шаг, который должно сделать, я сделаю, как бы тяжел он ни был. Но есть еще что-то, чего я не знаю и на что, может быть, не способна, без чего вся моя уверенность – мертвый призрак.

– Это – любовь, любовь! – подсказал Леонид Львович.

– Может быть, это можно назвать и любовью, – как-то странно произнесла Лилиенфельд, вставая, – и я говорю, что я здесь не знаю.

Леонид Львович заговорил быстро и обиженно:

– Но вот теперь вы же имеете самую настоящую, самую прекрасную любовь… Конечно, вам что же я? Но я бы должен днями стоять на коленях и благодарить вас за то, чем вы меня так незаслуженно отблагодарили… и разве вам самим не доставляет счастья, что вот, для другого человека, которого вы тоже любите, вы составляете весь разум, всю волю, всю жизнь?

– Конечно, вы правы… все прекрасно, я именно любовь имела в виду, не обращайте внимания на некоторые мои фразы, я их не должна была говорить. Я еду еще только через неделю и буду часто вам писать, а когда не буду писать, то знайте, что я всегда о вас думаю и никогда вас не оставлю.

Когда Леонид Львович, уже прощаясь, целовал Зоину руку, она спросила, прищуривая глаза:

– А скажите, вы не знаете мистера Стока?

– Очень мало, а что?

– Нет… ничего… может быть, это моя фантазия… может быть, вам он и не нужен.

Хотя Зоя Михайловна в этот день и была какою-то необыкновенною и слабою, насколько она могла быть слабою, но все-таки контраст между спокойным, слегка печальным величием и бессильными мечущимися переживаниями Лелечки был так разителен, что Леонид Львович почти с тоскою шел домой, даже физически замедляя шаг, и неизбежная перспектива объясняться сейчас, может быть, с плачущей, может быть, с озлобленно нападающей женой так на него действовала, что и его спокойствие начало колебаться, готовое, того гляди, перейти в растрепанную бесформенность не хуже Лелечкиной. Уже потому, как он, входя, хлопнул дверью и повесил котелок мимо вешалки, было видно, что он готов вступить в бой оборонительный или наступательный. Лелечка стояла у окна в сумерках и ничего не говорила. Приняв это молчание за новую систему своего врага, Леонид Львович начал сам:

– Что ты так стоишь в темноте, хоть бы чем занялась! Целый день ничего не делаешь, поневоле всякие глупости в голову лезут. Ведь отчасти от тебя самой зависит, чтобы все стало если и не благополучно, так терпимо, и поверь, тебе совсем не к лицу вид святой, забитой жены, потому – во-первых – что ты зла и не считаешь даже нужным скрывать это.

Женщина, молча же, обернулась к нему, и когда он пустил свет, то увидел, что стоявшая была вовсе не Лелечкой, а его сестрой, Ираидой Львовной.

– Ираида! Как ты сюда попала? Но та ответила вопросом же:

– Ты всегда так разговариваешь с женой? Тогда я не удивляюсь, что она меня выписала… Я подумала сначала, что это пустяки и бредни, но теперь вижу, что тут есть что-то похожее на правду.

– Этого еще недоставало! путать тебя, устраивать какое-то семейное судилище… Фу, и как ты могла поверить! Если бы ты знала, как я теперь спокоен, как я возвышенно устроен!

– Что-то незаметно… но что об этом? мы поговорим после… ты не сердись на свою жену, я приехала не только для вас и притом всего на три дня. Лелечка уедет со мной, может быть, без нее ты настроишься еще возвышеннее и тогда уже приедешь к нам.

– Если б вы поехали через неделю, я бы поехал с вами.

– Значит, Зоя Михайловна уезжает через неделю? что ж, мы можем подождать… Я слышала покуда только Лелечку, так что не могу покуда судить, но ведь даже если она более права, чем ты, то ведь люблю-то я все-таки больше тебя…

Помолчав, Леонид Львович спросил: «А по какому делу ты еще сюда приехала?»

– Да по делу не менее неприятному, чем ваше… меня беспокоит Орест Германович… но там я решительно не знаю, насколько я могу быть полезна. Для вас, конечно, совершенно достаточны практически и психологически благоразумные выводы, а там, вероятно, требуется чего-нибудь побольше.

– А знаешь, ты тоже как-то изменилась… ты сама стала менее спокойной.

– Избави Боже! Спокойствие теперь нужнее всего. Хорошо еще, что Полины здесь нет.

Глава 7

Если Ираида Львовна о затруднительном и печальном положении Елены Александровны могла знать из ее писем, то ее осведомленность насчет того, что и у Пекарских не все благополучно, можно было приписать только некоторому вдохновению, а может быть, это была простая сообразительность. Еще зимой ей казалось, что там, на Васильевском острове, все идет не совсем так, как, ей казалось, нужно, – потому что, не имея пристрастия Полины Аркадьевны фантазировать на свой фасон о судьбе своих ближних, Ираида Львовна не была тем не менее лишена воображения в этом направлении, она знала, что если с зимы что-нибудь случилось новое у Пекарских, то во всяком случае это могло бы быть такое новое, которое нисколько ее не успокоило бы. В такой неопределенной тревоге она и ехала на Васильевский остров, где, несмотря на довольно уже жаркие дни, продолжали жить Пекарские. Орест Германович был дома один и даже сам открыл дверь. Он, казалось, не особенно удивился, увидя Ираиду Львовну, хотя это было вовсе не в ее правилах, раз уехавши в деревню, посещать город. Сам он не казался ни расстроенным, ни огорченным, даже слегка пополнел. Только глаза, смотревшие с равнодушной усталостью, могли дать повод подозревать, что не все у него благополучно. Ираида Львовна начала бодро, чтоб не показать опасений, которые ею владели:

– Какой вы стали нелюбопытный, Орест Германович… даже не спросили, что меня привело в такие дни в Петербург?

– Я всегда рад вас видеть… и отчасти благодарен делам, которые дали мне возможность опять с вами поговорить; ведь, действительно, теперь такие дни, что без дела вы бы сюда не приехали.

– Да и без очень важного дела, прибавьте.

– Ну, что же, расскажите, в чем оно, если это не тайна… хотя, вы сказали правду, что я не любопытен.

– Прежде вы были не только не любопытны, а иногда просто-напросто не видели того, что было всем ясно… теперь, надеюсь, вы убедились, к каким печальным результатам это приводит.

Слегка нахмурившись, Пекарский заметил:

– Я не совсем знаю, на что вы намекаете.

– Будто бы? Ну, полно, полно, не сердитесь… не хотите, так я не буду говорить об этом, хотя, по правде сказать, и рассчитывала поговорить с вами именно о тех вопросах, которых вы так избегаете. Что вы теперь делаете? что пишете? куда едете?

– Представьте себе, что я решительно ничего не пишу.

– Что ж, хорошего в этом мало…

– Не только мало в этом хорошего, но это ужасно… тем более, что такое бездействие очень губительно действует и на душу, и на сознание… Вы меня зимой упрекали, что я мало, или как-то не так, как вы хотите, пишу, приписывали это рассеянному образу жизни и вредному влиянию Лаврика… теперь это влияние уничтожилось и вместе с ним, как это ни странно, всякая жизнь, и рассеянная и не рассеянная… едва ли вы этого хотели, потому что вас я знаю к себе доброй.

– Но ведь это случилось само собой, вы не делали никаких усилий следовать моим советам.

– Внешне это делалось само собою, но когда слишком чего хочешь, то случается иногда, что, по-видимому, самые беспричинные поступки имеют свои причины.

– Вы хотите сказать, Орест Германович, что я при чем-то во всей этой истории, что я, может быть, как это говорится, подстроила некоторые факты? уверяю вас, что это не так.

– Я этого совсем не думал и не думаю, но ведь не будете же вы отрицать, что все случившееся вам приятно, вам на руку?

– Не отопрусь… я люблю, когда все определенно и делается начистоту, но главным моим желанием было, чтобы вам было хорошо.

– И вот вы видите, к чему все это привело.

– Разве все так плохо?

– Хуже не может быть.

– Орест Германович! ведь эта неприятность, горе, если хотите, очень временное!

– Я не хочу и временных страданий.

– Но иногда они необходимы, чтоб потом было лучше… вы, право, будто маленький… будьте же сильны и таким, каким вы должны быть!

Так как Орест Германович молчал, то Ираида Львовна сама продолжала:

– Конечно, я была не права, слишком близко принимая к сердцу чужие чувства, вмешиваясь в то, что меня не касалось, но я сама бы не стала делать, если б вокруг меня постоянно не говорили об этом.

– Ах, Боже мой! да неужели мы будем еще обращать внимание на то, что говорят.

– Но ведь это невыносимо, когда про самого дорогого вам человека говорят всякую дрянь.

– Ираида Львовна! а разве вы сами так не поступали?.. теперь вы сознаете, что это невыносимо…

– Тогда я желала вам добра.

– Может быть, все эти сплетники, которых вы считали невыносимыми, тоже желали вам добра! притом, нет более ненавистного человека, как тот, который открывает вам глаза на то, что вы видеть не хотите…

– Я не знала, что вы придаете этому такое значение…

– Мне кажется, наоборот, что вы этому придаете слишком большое значение… есть вещи средние, у которых опасно отнимать их значительность, но которым еще опаснее придавать большую, чем они имеют, и, по-моему, как раз это – область чувств.

– Но ведь вы же сами сказали, что вы страдаете… разве это не имеет значения?

– Очень мало. Я именно потому и злюсь на эти неприятности, что как бы они ни были в сущности незначительны, они все-таки берут силы, необходимые для настоящих испытаний.

– Может быть, причина этой неожиданной философии заключается именно в том, что вы расстроены?

– Может быть, но не думаю. По-моему, я говорю справедливо.

– Я не могу видеть, чтоб вы даже так страдали… теперь я понимаю, как я была не права… в сущности, все это такой вздор, или нет, не вздор, но так внешне, так мало имеет влияния на нашу настоящую жизнь, что нужно очень сидеть самой в этом вздоре, чтобы указывать какие-то выходы в этом отношении другим людям. Теперь единственное мое желание, чтобы все стало по-прежнему, когда вы считали себя счастливым.

Помолчав, она спросила:

– Ваш племянник продолжает жить с вами?

– Считается, что он живет на этой же квартире, но его почти никогда нет, и последнюю неделю он даже не ночевал дома.

– Он придет… он придет… все будет даже лучше прежнего… он вернется, я так хочу.

Как будто в подтверждение слов Правды Львовны в передней раздался звонок. Оба разговаривавшие замолчали и остались на своих местах, покуда не раздался второй звонок, легкий стук отворяемой двери, и на пороге гостиной показался Лаврик в шляпе и с пальто на руках.

Остановившись на пороге, он тоже молчал. Наконец, видя, что к нему никто не обращается с речью, тихо произнес:

– Я очень виноват, Орест Германович…

Поспешно, будто желая не дать договорить, старший Пекарский ответил: «Да, Лаврик, я уже начинал беспокоиться… хотел подавать объявление в полицию. Нельзя же так пропадать, не предупредивши».

Но спокойный и веселый тон ему не удавался, и он тоже как-то пресекся.

– Я очень виноват, Орест Германович… – настойчиво повторил Лаврик.

На этот раз дядя ничего не ответил, так что Лаврик, не двигаясь от двери, повторил еще третий раз:

– Я очень виноват, Орест Германович, но уверяю вас, я стал совсем другой…

– Я вам верю, но месяц тому назад вы тоже делались совсем другой.

– Вы оба говорите совсем не то, что нужно… т. е. вы говорите то, что нужно, но не так, как следует… Раз вы сделались другим, не напоминайте о том, что вы были виноваты, Лаврик, а вы, Орест Германович, проще верьте… если ж вы ему по молодости лет не верите, то верьте мне. Я вам за него ручаюсь.

– Вы? – спросил удивленно Лаврик, все еще не двигаясь с места.

– Да, я, я! не смотрите на меня так, будто мы с луны свалились… теперь что же скрывать? признаюсь – я вас не очень-то долюбливала… я ошибалась. Теперь, может быть, вы изменились к лучшему, а если не изменились, то изменитесь, потому что об этом позабочусь я… не забудьте, что я за вас ручаюсь, а я на ветер говорить не люблю… Раз я за что берусь, то и сделаю… и я вас сохраню.

– Вы делаете это опять-таки из любви к Оресту Германовичу?

С совершенно неожиданным для себя самое жаром Ираида Львовна воскликнула:

– Искоренить, сейчас же искоренить всякий гонор и самолюбие! место ли им здесь? и вам ли об этом говорить? и потом, если хотите, я это делаю также и для вас. Не стойте, как пень, и раз вы изменились, то и поступайте как измененный человек: идите к Оресту Германовичу, поцелуйтесь с ним и скажите как следует то же самое, что вы бормотали со своего порога…

Она взяла Лаврика за руку и подвела к хозяину, остававшемуся на прежнем месте, и с видимым удовольствием наблюдала, как Лаврик, поцеловавшись, снова повторил:

– Я очень виноват, Орест Германович, но я стал совсем другой.

Но теперь он это говорил, уже почти счастливо улыбаясь, как выздоравливающий.

– Ну, и слава Богу! не будем больше говорить об этом, – ответил Орест Германович, тоже как-то посветлев.

– Я теперь пойду… дел еще много, а мне в вашем Петербурге сидеть не очень хочется.

Когда Пекарский вышел провожать Ираиду Львовну, он тихо спросил:

– Вы ручались за Лаврика, Ираида Львовна, а кто же будет за меня порукой?

– За себя уж ручайтесь вы сами перед Господом Богом… я тут ни при чем.

Глава 8

Через неделю, по-видимому, г-жа Лилиенфельд отбыла во Флоренцию, потому что Леонид Львович, предупредив накануне своих дам, что на следующий день будет к их услугам, действительно, вернувшись поздно вечером, объявил, что он готов ехать хоть сейчас. Обе женщины зорко на него взглянули, как бы желая знать состояние его духа после отъезда Зои Михайловны. Но лицо Царевского было спокойно и не выражало особой тревоги. Говорил он также не убито, не слишком развязно, что несомненно доказывало бы известное расстройство, а совсем просто, обыкновенным манером, так что Ираида Львовна даже подумала про себя, что, может быть, ее брат был не так далек от истины, когда толковал о возвышенном устройстве, что прежде она была склонна считать влюбленной фанфаронадой. Неизвестно, заметил ли Леонид Львович обостренную наблюдательность жены и сестры; во всяком случае вида не подал, а продолжал рассуждать совершенно спокойно о завтрашнем отъезде. Вещи у него оказались уже сложенными. Во всяком случае, Ираиде Львовне гораздо больше доставила беспокойства Елена Александровна, чем ее муж. И не только потому, что с первой она проводила все время, меж тем как второго никогда не было дома, но также и оттого, что неожиданно открытая слабость Леонида Львовича была определенна и причины ее были достаточно известны; к тому же в последнее время она даже перешла в какое-то спокойствие, также довольно неожиданное. Состояние же Елены Александровны представляло ту опасность, что она как-то сама не знала, о чем расстраивалась и чего хотела. Когда Леонид Львович удалился уже к себе в комнату, а Ираида Львовна осталась немножко помочь Елене Александровне укладывать вещи, чтобы завтра утром не слишком торопиться, она заметила мельком:

– Вероятно, дня через два, самое большое, через неделю, ко мне приедут и Пекарские…

– Это очень неприятно! – ответила Лелечка, слегка хмурясь. С удивлением взглянув на Лелечку, Ираида Львовна спросила:

– Почему же это неприятно?., у них теперь полное согласие, никаких сложностей, надеюсь, не предвидится, так что они, наверное, окажутся самыми удобными сожителями… и потом, знаешь, когда люди ссорились и только что помирились, они всегда как-то больше заняты друг другом, так что или они будут обращать на нас очень мало внимания, или будут компаньонами очень милыми и покладистыми.

Елена Александровна двинула плечами и недовольно проговорила: – Если у них там такое благорастворение воздухов, мне тем более будет неприятно их присутствие.

Ираида Львовна подумала немного и начала с большею мягкостью:

– Конечно, если у себя не все в порядке, так неприятно видеть чужое благополучие, но ведь это чувство довольно низкое… Скорей нужно бы, чтоб хорошие примеры других нас побуждали им следовать, а никак не завидовать. Как ни говори, а все-таки это – зависть.

Елена Александровна слегка рассмеялась и проговорила:

– Действительно, есть чему завидовать!

– Отчего же и не завидовать? Я уверена, что жизнь их обоих пойдет теперь очень хорошо. Но я нахожу, что ты преувеличиваешь в дурную сторону положение своих собственных дел. Ты слишком мрачно смотришь… посмотри, как Леонид спокоен, а теперь, когда та, другая, уехала, будет еще лучше…

– Знаете что, Ираида Львовна, что меня нисколько не страшит и не беспокоит мое положение… Тем более меня нисколько не интересует семейная жизнь Пекарских… Мне просто будет неприятно встречаться с этим мальчишкой… Я была с ним несколько дружна сначала, но потом увидела, какой это хулиган и дрянной человек… и потом, у него адское самомнение… Он обиделся, что я несколько отдалилась от него, и стал говорить разные глупости, не только глупости, но прямо гадости…

– Что ж, ты от самого его это слышала? потому что, если тебе это передавали другие, то нельзя всем верить… Я сама вот так поверила всяким слухам и не только очутилась в дурацком положении, но чуть не наделала действительного вреда…

– Да ведь вы, кажется, сами были свидетельницей, какую безобразную сцену закатил он тогда у нас…

– Ну, да уж признаться, тогда все были хороши… вы все тогда были будто пьяны от ваших историй, а теперь, как я присмотрелась, такое поведение совсем было не похоже на Лаврика, т. е. на настоящего Лаврика…

– Вы думаете? – прищурив глаза, спросила Лелечка, – Ну, вот увидим, как будет вести себя ваш обновленный Лаврик.

– Если б я не была в тебе так уверена, Лелечка, я бы подумала, что все-таки у тебя остался не то какой-то зуб, не то сердечное влечение к этому молодому человеку, который, по твоим словам, так тебе неприятен.

– Смотрите, Ираида Львовна, не натолкните меня сами на что-нибудь такое, что уже вам будет не особенно приятно, – с некоторым вызовом произнесла Елена Александровна.

– Господь с тобой, Лелечка! на что я тебя наталкиваю? – На глупости…

– Глупостей, поверь, у тебя своих достаточно, а поговорим лучше серьезно. Ведь тебе же было отлично известно, что Пекарские будут гостить у нас, так ты бы должна была раньше об этом подумать и предупредить меня, а то что же я теперь буду делать? Не могло же мне прийти в голову, что за эти три недели Лаврик сделается тебе так неприятен, что ты даже не будешь в состоянии жить с ним под одной крышей. Или, может быть… – Ираида Львовна замолчала.

– Что может быть? – переспросила Лелечка. – Начали, так уж доканчивайте…

Казалось, реплика Елены Александровны чем-то подтвердила мысль Ираиды Львовны, потому что она продолжала не особенно доброжелательно:

– Или, может быть, эти слухи и басни о твоем романе с Лавриком имеют основание, и ты просто-напросто теперь избегаешь с ним встречи?., тогда, конечно, все становится совершенно ясным, и при таких отношениях, конечно, достаточно трех недель, чтобы все стало вверх ногами и чтобы тот, к которому мы вчера стремились всей душой, сегодня сделался нам невыносим. Особенно при твоем характере.

Елена Александровна не смутилась, а наоборот, как будто подбодрилась, видя, что разговор принимает характер некоторой пикировки.

– А вот представьте себе, именно при моем характере ничего подобного не случилось. Меня столько же интересует ваш молодой человек, как прошлогодний снег.

– Знаешь что, Лелечка? ты эти фасоны и пикировки со мною брось, потому что я совсем не для того затеяла с тобой разговор. Я у тебя даже ничего не спрашивала, а просто мне практически хотелось устроить, чтобы всем было хорошо и удобно у меня, потому я тебя и спросила – как могло случиться, что, отлично зная две недели тому назад, что Пекарские будут у меня, ты соглашалась ехать, а теперь становишься на дыбы? Не только как твоя родственница или твой друг, но просто как хозяйка дома я должна об этом позаботиться. Но я думаю, что все обойдется благополучно. Если для тебя, как ты говоришь, Лаврик – все равно, что прошлогодний снег, то ты-то для него, по-видимому, представляешь еще меньше интереса.

– Вы думаете? – спросила Лелечка.

– Полагаю.

– А может быть, вы ошибаетесь?

– Конечно, могу и ошибаться, но мне кажется, что нет.

– Что же, он сам вам это говорил? ведь вы, кажется, были у них?

– Если бы он сам мне говорил, тогда бы, пожалуй, у меня было меньше уверенности.

– Что же, вы, как называется, чувствуете, что он стал ко мне равнодушен?

– Да, если хочешь, чувствую. И именно почему-то я думаю, что не ошибаюсь.

Елена Александровна походила по комнате и вдруг ни с того ни с сего спросила:

– А Дмитрий Алексеевич Лаврентьев будет этот год жить в своем имении, вы не знаете?

– Не знаю, вероятно, будет… еще не приехал. Помолчав некоторое время, Елена Александровна добавила беззаботно и как бы небрежно:

– Относительно Лаврика все, конечно, вздор. Мне решительно все равно, будет он у вас или нет; всегда от самой себя зависит поставить себя так, как хочешь. Я вас уверяю, что никакой неприятности не произойдет, которая вам, как хозяйке, могла бы быть нежелательна…

Ираида Львовна зорко посмотрела на молодую женщину и добавила тихо:

– Об одном прошу тебя, не заводи нарочно каких-нибудь историй; достаточно тех, которые приходят сами.

– Зачем же я буду их заводить? что же, вы меня считаете за Полину Аркадьевну?

– Избави Боже! за Полину Аркадьевну я тебя не считаю, но какие-то общие зайчики у вас бегают в голове.

– У всякого есть свой заяц в голове, – ответила Елена Александровна, как будто для того, чтобы в этом разговоре последнее слово осталось за ней, и вышла из комнаты.

Глава 9

Обыкновенно про неприятные события говорится, что они не ходят в одиночку, а всегда целой компанией, так что на этом предмете составлена даже поговорка: «Пришла беда, отворяй ворота», но иногда и безразличные явления валятся как-то целой кучей. Так, например, не поспела Ираида с Царевскими приехать в «Затоны», как на следующий день туда же перебрались Пекарские, через два дня в окрестностях объявился Дмитрий Лаврентьев, а еще дня через три сельская бричка привезла на смоленские холмы высокого иностранца, в котором все без труда узнали бы мистера Стока, – так что для комплекта не хватало только Зои Михайловны, Полининых мальчишек да хулигана Кольки, Лелечкиного брата. Последний вообще куда-то провалился, и об нем не было ни слуху ни духу. Недостающих персонажей, конечно, могло заменить семейство Полаузовых, отдельные члены которого притом уже успели завязать некоторые сношения, если не со всеми нашими героями, то во всяком случае с Полиной Аркадьевной, как дамой наиболее доступной. Впрочем, о приезде Дмитрия Алексеевича, равно как и мистера Стока, никто из обитателей Затонов еще не знал, так что для них было до некоторой степени новостью, когда однажды, сидя всем обществом на террасе у Полаузовых и видя подъезжавшего хозяина, они на вопрос «Где он пропадал?» получили ответ, что он был у г. Лаврентьева. Ираида Львовна переглянулась с братом, а Полина воскликнула:

– Дмитрия Алексеевича?

– Так точно, – отвечал Полаузов, сдерживая лошадь.

– Да разве вы с ним знакомы?

– Особенного знакомства не водим; я ездил по делам…

– Вот интересно-то!

– Вы уж слишком многим интересуетесь, Полина Аркадьевна!

– Ну, так что же, нельзя же быть всем философами. Я сама сознаюсь, что, может быть, я слишком отзывчива. Но я вовсе не считаю это недостатком.

– Помилуйте, Полина Аркадьевна, при чем же тут ваша отзывчивость? – спросила Соня.

– По-моему, просто Панкратий Семенович завидует и ревнует, что кроме него у нас появится еще кавалер. Ведь до сих пор у нас был прямо женский монастырь, так что Панкратий Семенович с успехом мог цитировать русскую песню: «Восемь девок один я!» А теперь вам нужно немного посбавить спеси, у нас домашних трое мужчин, да еще каких: молодец к молодцу! – и Полина Аркадьевна указала рукой на Леонида Львовича и Пекарских.

Она говорила беззаботно и даже кокетливо, вдруг почему-то найдя, что в деревне, особенно с Полаузовыми, такой тон – самый подходящий. Конечно, она часто сбивалась с этого тона и начинала нести самый городской вздор о том, что она лесная сказка, но уж и то, что она додумалась, что каждому месту свойственно подходящее обращение, нельзя было не счесть за известный прогресс. К прогрессу нужно было отнести и то обстоятельство, что Полина Аркадьевна иногда бывала обута, а именно – свое босоножие она ограничила только домом и домашним садом, а на более далекие расстояния надевала легкие сандалии. Елена Александровна действительно сдержала свое слово, никаких историй с Лавриком не заводила, даже мало с ним разговаривала, что делать было тем удобнее, что Лаврик все время проводил или со своим дядей, или готовясь к экзаменам, которые он решил держать осенью. Ираида Львовна как будто успокоилась на этот счет, придавая внешней ровности Елены Александровны, может быть, большее значение, чем следовало бы. Конечно, от более наблюдательного человека не ускользнула бы какая-то недовольная тревога в Лелечкином обращении, а также та подробность, что с новым приливом сердечности она предалась дружбе с Полиной Аркадьевной и непрерывным шушуканьям с нею, что делать было тем удобнее, что обеим дамам отвели одну комнату по их собственному желанию. Остальные гости сохраняли несколько подозрительное спокойствие. Елена Александровна Полаузовых видела не в первый раз и держалась больше Софии Семеновны, не затевая никакого кокетства или флирта с ее братом. Соня же Полаузова была с ней, как со всеми, холодновато-ровна и спокойно радушна, не аффектируя никакой особенной дружбы. Увидя, что завязался общий разговор, Елена Александровна взяла Полину под руку и незаметно вышла в сад, где трава блестела желтою зеленью после недавнего дождя.

– Полина! он приехал… как-то я с ним встречусь?

– Разве ты думаешь, что вам придется встретиться?

– Конечно, думаю… как же иначе?

– Но ведь в Петербурге же вы не встречались?

– Нет. Но ведь я должна с ним объясниться!

– Конечно, конечно… притом, в деревне это так нетрудно сделать.

Лелечка остановилась, вздохнула и, положа руку на Полинино плечо, заговорила:

– Милая Полина! Теперь я могу признаться, что прежде я не верила, что ты меня понимаешь, считала это одними словами, но теперь, действительно, вижу, что никто, как ты, меня не поймет. И вот я тебе скажу, что эти несколько недель, последние, что я провела в городе, были так убийственно пусты, что мне показались за год. Будто целый год я никого не видала, ничего не чувствовала, не жила… Мне кажется, – еще несколько дней, и я бы не выдержала! И сегодня это известие о том, что Лаврентьев приехал, о том, что он здесь, на меня подействовало, как звук трубы, как новое обещание жизни… Пускай полной огорчений, полной страданий, но все-таки – жизни!

– Да, мы должны жить! Мы должны испытывать радость, горе и всегда, всегда любить! – восторженно подтвердила ей Полина.

Елена Александровна смотрела за мокрую лужайку, где по другой дорожке быстро шли Пекарские и Панкратий, а Полина Аркадьевна, думая, что уже прошло достаточно времени для восторженной паузы после ее афоризма, продолжала совсем другим тоном:

– Ну, а как же у тебя обстоит дело с Лавриком? ты мне что-то об этом ничего не говорила.

Медленно и презрительно улыбнувшись, будто возвращенная от сладких мечтаний к жалкой действительности, Елена Александровна отвечала:

– Ах, с Лавриком! Ну, это довольно глупая история! Она была отчасти затеяна для Лаврентьева. Знаешь, чтобы чувство не засыпало, всегда не очень полезно, когда все катится по слишком укатанной дороге.

– Милая Лелечка, не лукавь! во-первых, по-моему, ты заинтересовалась Лавриком раньше, чем познакомилась с Лаврентьевым, а во-вторых, это могло бы быть очень поэтично, потому что, когда ты пробуждаешь в человеке первую страсть, первую любовь, это делает и твое собственное чувство как-то более юным.

– Я совсем не считаю себя старухой, – недовольно отозвалась Елена Александровна.

– Конечно, конечно! – поспешно согласилась другая, – я не хотела этого сказать, но меня лично всегда страшно интересуют такие мальчики. И знаешь что? я даже предпочитаю таких, которые несколько боятся женщин… Это бывает очень остро! У меня бывали случаи с самыми закоренелыми и никто не мог устоять… это очень интересно! Всех избегает, всех не признает, а ты чуть моргнула глазом – и он у твоих ног. Может быть, мне помогала в этом моя фигура. Иногда их смущают слишком ярко выраженные женские формы.

Полина Аркадьевна лукаво задумалась, вероятно, о своей фигуре, но если она и не обладала роскошным бюстом, то тем не менее, очевидно, заблуждалась относительно яркой выраженности женских форм, потому что, одень ее хотя бы в жокейский костюм, никто бы не преминул при самом беглом взгляде признать в ней заправскую женщину. Елена Александровна, казалось, думала совсем о другом, потому что довольно равнодушно ответствовала:

– Конечно, ты, может быть, и права.

Не заметив равнодушия своей слушательницы, Полина с жаром продолжала:

– Да не «может быть», я безусловно права и повторяю – это бывает очень остро… Что касается меня – я больше всего люблю первые шаги… это смущение, эти совершенно различные подходы, эта игра, именно игра, – меня пьянит, как шампанское. Знаешь, как у одной поэтессы говорится: люблю я не любовь – люблю влюбленность.

– Но ведь Лаврик ничего не умеет, – улыбаясь заметила Лелечка.

Полина даже соскочила со скамейки, на которой они сидели, и возбужденно воскликнула:

– Ну, уж этому я ни за что не поверю! Как это так «ничего не умеет»?

– Да так… очень просто. Он даже говорить не умеет о любви!

– Ну, уж, это действительно – невероятная гадость! Но все-таки как-то не верится.

– Что такое? – нахмурясь, спросила Лелечка.

– Ну да! не умела пробудить в его сердце всю ту музыку, нежную и сладкую, которая зовется влюбленностью.

– Не знаю. По-моему, он невоспитанный и бесчувственный мальчишка, который о себе Бог знает что думает и притом все время рассуждает… Да, вот ты говоришь, что тебя такие субъекты интересуют, – вот и займись им, благо тебя твоя фигура делает неотразимой.

– А тебе он теперь совсем не нужен?

– Признаться, особенной надобности не имею.

– Это не размолвка, надеюсь?

– Между кем?

– Ну между нами.

– Как тебе может приходить в голову такой вздор! Я теперь стала совсем другой, и мне не до того, чтобы ссориться с тобою из-за каких-то Лавриков. Мне уж достаточно напортило мое легкомыслие. Но теперь я одумалась и создам себе жизнь прекрасную, полную страсти и радости. Я тебе ручаюсь в этом.

И Лелечка даже протянула руку к тонкому месяцу, который только что повис над задымившейся поляной. Полина Аркадьевна вдруг сделалась очень серьезной, сорвала былинку и медленно стала ее перекусывать, приняв грациозно задумчивую позу. Но неизвестно, произошла ли эта перемена вследствие торжественности Лелечкиной клятвы, или оттого, что в нескольких шагах от них, из-за поворота дорожки, показались оба Пекарские и Панкратий Полаузов.

Глава 10

Полина Аркадьевна несколько ошиблась в расчетах, думая, что с приездом гостей жизнь в «Затонах» очень изменится. Конечно, было больше народу, можно было разнообразить собеседников, притом Лелечка как-то больше, чем прежде, делала ее, Полину, своей поверенной, но все вновь прибывшие старые знакомцы были слишком определенно устроены, насколько они могли быть определенны и устроены, чтобы это пришлось по вкусу утомившейся покоем Полины.

Хотя она и не одобряла, но до некоторой степени могла понять выясненность положения Пекарских, но она никак не могла взять в толк, почему у Царевских настала какая-то мертвая точка. Относительно Лаврентьева она ничего не знала и даже не гадала, в какую сторону можно строить предположения. О приезде Андрея Стока Полина Аркадьевна не имела никакого представления, равно как и остальные деревенские жители. У нее, как у пьяницы, сосало под ложечкой, почему никто не расстраивается, не тормошится, не объясняется, – вообще никак себя не проявляет, так что ей осталось только последовать совету французского философа и создать самой волнения, если их нет. Она думала, что флирт с Лавриком будет достоверным толчком, чтоб завелись хотя какие-нибудь переживания, тем более, что она не без основания предполагала, что, как всякие явления, и эта затея будет иметь рикошетные отзвуки в других персонажах, с одной стороны, через Ореста Германовича на Правду, с другой стороны, через Елену Александровну на ее мужа, а, может быть, даже в лучшем случае на Лаврентьева и Лилиенфельд. Нельзя сказать, чтобы Полина Аркадьевна была совершенно лишена психологического предвидения, хотя и впадала в общую многим ошибку – меряя всех на свой аршин и предполагая, что и все, подобно ей, томятся миром, вооруженным или невооруженным, и только того и ждут, чтобы оживиться в катастрофической атмосфере. Поэтому вполне понятно и естественно то рвение, с которым Полина Аркадьевна принялась за свое предприятие, привлекательность которого увеличивалась тем, что ничто явственно не указывало на его целесообразность, так что и первые шаги, и случай, и судьбу нужно было изображать самой Полине. Впрочем, первые шаги изобразить никогда не трудно, а при умении это можно сделать так искусно, что всегда может сойти за случай; от случая до судьбы рукой подать, а уж когда замешана судьба, тут не нужно большой ловкости, чтоб вывести какие угодно роковые целесообразности. Итак, она села в приличную позу и задумчиво грызла былинку, когда из-за поворота аллеи показались оба Пекарские и Панкратий.

– Мы отчасти вас искали, – сказал Орест Германович, – Ираида Львовна почему-то решила сегодня поспеть домой засветло, и лошади уже запряжены.

– Я знала, что Ираида торопится, я только не думала, что так поздно… мы тут несколько разговорились с Полиной Аркадьевной и не заметили, как пролетело время, – проговорила Лелечка, еще не совсем оправившаяся от волнения.

– А вы разве не собираетесь ехать? – обратился Лаврик к Полине, когда все тронулись с места, а она продолжала сидеть и терзать свою былинку.

– А? что? – будто разбуженная спрашивала Полина, – ехать? да, конечно! Дайте мне вашу руку… я очень устала сегодня.

Первая тройка была уже шагах в двадцати от них, Полина медленно слезла со скамейки и, опершись на Лаврикову руку, повторила:

– Я очень устала сегодня.

Не получив и на этот раз ожидаемого вопроса, она начала разбито и печально:

– Как хорош молодой месяц… и каждые четыре недели он так же неизбежно хорош… это ужасно – неизбежность! В чем же тогда смысл, тогда что ж такое? есть только минуты, когда рвешь, как цветы, прекрасные, острые, смелые минуты… и без любви все мертво…

Видя, что Лаврик ничего не отвечает, а только ускорил шаги, Полина Аркадьевна продолжала уже более просто:

– Вы знаете, Лаврик, что Дмитрий Алексеевич приехал?

– Да, я слышал.

– Ну, и как же вы?

– Т. е. что, как же я?

– Как вы к этому относитесь?

– Да я думаю, как и все другие – никак. Приехал, так приехал. И потом, я думаю, что от моего отношения к этому факту ничего бы существенно не изменилось. Зачем же я буду утруждать себя бесполезными отношениями? у меня слишком мало времени на это.

– Вы рассуждаете, Лаврик, как старик, и мне кажется, что вы повторяете чужие слова.

– Может быть, я не знаю… Я говорю то, что думаю, и то, что считаю правильным, а что эти слова говорились до меня, мне до этого нет дела. Я вовсе не претендую на непрестанное новаторство. Раз эти рассуждения верны и хороши, мне все равно, стары они, или новы.

– Слова, слова и слова! да, вы считаете их справедливыми, но сами думаете не так. Вы не можете так думать! Слышите: не можете! Вы слишком для этого молоды и красивы!

– Что же, вы лучше меня знаете, что я думаю?

– Лучше.

– Тогда незачем меня и спрашивать, что я думаю, раз вы сами знаете!..

– Да, я знаю, что все это влияние Ираиды Львовны, и что вы совсем не такой, и что ваши экзамены там, это все вздор, и что приезд Лаврентьева не может быть вам безразличен, потому что это имеет непосредственное касательство до Елены Александровны, а это вам не все равно. Вот видите, какая я угадчица…

– Да, уж вы меня так разгадали, что я сам себя не узнаю.

– И это все вздор! отлично себя узнаете, а не хотите сознаться из-за мальчишеской гордости; и совершенно напрасно, потому что вам со мною стесняться решительно нечего, потому что я вас понимаю, может быть, лучше, чем кто бы то ни было здесь, и вы мне очень не нравитесь, особенно когда вы изображаете какого-то седоволосого философа. Я удивляюсь, как вам самим не скучно!

– А что должно было бы мне наскучить?

Полина Аркадьевна вдруг остановилась и, подняв юбку выше колена, стала отыскивать репейник, который туда вовсе не попадал.

– Что должно было вам наскучить? – переспросила она, не подымая головы.

– Да! – ответил Лаврик, ожидая, пока Полина поправится.

– Вы сами это отлично знаете! – сказала она, выпрямляясь.

– Нет, я что-то не знаю.

– Да вот так рассуждать и так вести себя, как вы теперь.

– А как же я себя веду!

– Как! Стараетесь сделать вид, что вы то, чем вы на самом деле не хотите и не можете быть.

– Какие-то шарады!

– Да, шарады, – ответила Полина Аркадьевна и прекратила разговор, потому что они уже подходили к террасе. На ступеньках лестницы она несколько задержалась и проговорила как бы про себя: «Шарады! шарады! а что в мире не шарады? Этот лес, и месяц, и небо, и сердце человеческое… а главное – чувства людей».

– Что это вы декламируете, милая Полина Аркадьевна, – спросила громко Ираида Львовна, бывшая уже в шляпе и в манто от пыли.

– Так… вспоминаю одно стихотворение…

– Ну, вы его вспомните по дороге, а теперь скорей одеваться, я боюсь, что скоро стемнеет.

– А мой совет, – сказал Панкратий, – и по дороге этим делом не заниматься, потому что, судя по началу, это стихотворение ничего доброго не обещает. Какая-то ни к чему не обязывающая загадочная ерунда.

Полина ничего не ответила, а, наскоро простившись с хозяевами, стала усаживаться в бричку рядом с Ираидой Львовной.

В общей суматохе, впрочем, она успела пожать руку Лаврику и шепнуть:

– Помните, Лаврик…

А что он должен был помнить, так и осталось неизвестным, как Лаврику, так, вероятно, и самой Полине Аркадьевне.

Как ни была расстроена Елена Александровна, от ее взгляда не ускользнул отдельный разговор Полины с Лавриком, потому, отходя ко сну, она обратилась к ней с вопросом:

– А ты уж, кажется, принялась осуществлять свой план?

– Какой план?

– Да насчет Лаврика.

– Ах, это? это да.

– Ну, и что же, успешно было начало?

– Не знаю, как тебе сказать… Я все-таки предпочитаю начинать в комнатах. Да, в сущности, я ничего и не предпринимала… Я совершенно просто и искренно беседовала. Он не очень глупый.

Несколько помедлив, Лелечка заметила: – В таком возрасте все глупы достаточно, и, по-моему, путь искренности здесь наиболее неудачный.

– Он, по-моему, теперь набрался каких-то скучных-прескучных слов, но ведь стоит на него посмотреть, чтобы понять, что эти слова сами по себе, а он – сам по себе, вроде перца, который поставлен на стол, а не положен в кушанья… Относительно искренности, я думаю, ты ошибаешься; она всегда производит впечатление. Притом это недостаток, конечно, но я и не могу быть иной.

– Ах, Полина, Полина! как бы вместо веселой игры у тебя самой не пробудились какие-нибудь чувства.

– Ну, так что же! тем игра будет веселей.

– Веселее ли? – спросила Лелечка, продолжая раздеваться.

– Безусловно, – живо подхватила Полина и с улыбкой добавила: – Меня еще одно обстоятельство очень радует.

– Какое же это обстоятельство?

– А то, что у нашей милой Елены Александровны тоже пробуждается чувство.

– У меня? – спросила Лелечка с удивлением. – Какое же?

– Чувство ревности, – отвечала Полина, ловко вскакивая на кровать.

– Чувство ревности? – переспросила Елена Александровна. – Ну, ты, Полина, кажется, совсем зафантазировалась!

– Зафантазировалась ли я, или не зафантазировалась, а только «собака на сене» в каждом из нас сидит, и даже очень: и себе не надо, и другим не дам.

– Да, может быть, это и правда, но в данном случае ты совершенно бредишь… какое мне дело до тебя, скажи на милость?

– А зачем же ты сердишься?

– Я и не думаю сердиться, откуда ты взяла?

– Ну, не сердишься, так волнуешься… да ты не беспокойся: лучше быть собакой на сене, чем бесчувственной деревяшкой, от этого будет еще веселее игра!.. а ведь что ж наша жизнь, как не игра?

– Ну, и прекрасно! Ну, я – собака на сене, и к тебе ревную, и наша жизнь игра… а теперь давай спать, – и Елена Александровна задула свечу.

Глава 11

Елена Александровна с негодованием отвергла предположение Полины, что она может ревновать Лаврика, но, конечно, чувство собаки на сене у ней было, и совершенно неожиданно обнаружилось. Также было совершенно справедливо, что это ее несколько оживило, во-первых, давши ей повод сделаться более внимательной наблюдательницей, во-вторых, слегка царапая самое живучее из женских чувств, самолюбие. Может быть, это оживление имело и другую причину, а именно – известие о приезде Лаврентьева, потому что если сильная страсть, сильное чувство заглушает в нас все другие, то чувства средние наоборот их обостряют, отчего люди, слегка влюбленные, всегда делаются еще более приятными для окружающих, а страстные маниаки или совершенно исчезают для своих друзей, или делаются соседями пренесносными. Чувство же Лелечки к Лаврентьеву было, конечно, очень средним, и опять-таки более всего напоминало чувство собаки на сене. Но как бы там ни было, оживление, столь желанное для Полины Аркадьевны, началось. Сердился Лаврик, сердилась Елена Александровна, нервничал Орест Германович, затревожилась Правда, и даже Леонид Львович стал ощущать какое-то беспокойство, а Полина Аркадьевна егозила, ликовала и расцветала, потому что начиналось то, что она звала жизнью. Лаврик сердился больше всего на то, что Полина Аркадьевна самым простым и конкретным образом ему мешала и надоедала. Расположится ли он у окна с книгами, как в окно уж летит букет какой-то дряни, а низкий голос Полины Аркадьевны из сада декламирует: «Я пришла к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало». – Уйдет ли к себе в комнату спать – та же Полина стучится к нему за спичками; на прогулках она всегда уставала, так что ее приходилось вести под руку, на гигантских шагах ее нужно было «заносить», по пруду надо было катать, за грибами ходить с одной корзинкой, так что только и оставалось уходить на целый день в лес. Но самое тягостное было, это разговор по душе: какой он, и какая она, и какие они, и как все есть на самом деле, и как все должно бы быть, и всегда все сводилось к невероятному и пустому вздору. Можно было бы удивиться, конечно, что Полина Аркадьевна прибегала к такому примитивному кокетству, забыв о леопардовых шкурах, но, как я уже сказывал, она полагала, что в деревне нужно вести себя как-то особенно, по-деревенски. И почему-то это деревенское поведение ей представлялось в виде манер присноблаженных вице-губернаторских дочек 80-х годов, которые ходили в мордовских костюмах с хлыстиками в руках и, куря тонкие пахитосы, рассуждали о женской эмансипации в кругу армейских подпоручиков. Вот это-то милое обращение, отчасти сдобренное бальмонтизмами, далькротизмом, леопардовыми шкурами и острыми настроениями, и положила себе Полина Аркадьевна, как проспект деревенской жизни. Но, конечно, этот химический состав не был заметен окружающим, и казалось, что Полина Аркадьевна думает, живет и поступает цельно, непосредственно и искренно, на другой вкус – безвкусно и несносно, но уж это дело вкуса.

Отложив книгу на траву, Лаврик слушал кукушку и думал спокойно, но не очень радостно о своем будущем. Вот он выдержит экзамен, поступит в университет, будет много писать, готовясь к какой-то настоящей и неизвестной жизни, будет ласковым и хорошим, может быть, скоро поедет за границу. Но сегодня ему как-то яснее, чем прежде, все это представлялось лишенным интереса, так как оно не было одушевлено никаким чувством; это было устройство, да, но не было никакой цели для этого устройства, оно не было ничем украшено, не было никаких непредвиденных расходов, на которые уходит всегда всего больше денег и без которых труднее обойтись, чем без насущных необходимостей.

Жизнь представлялась светлой, ровной, но слегка безрадостной, вроде какого-то ясного, трудолюбивого монастырского житья. Конечно, Лаврик имел понятие о чувстве несколько иное, чем Полина, но чувствовал необходимость чувственной и чувствительной привязанности.

Вместе с тем, он не мог вспомнить об таких связях без досады и обиды, не позабыв своего романа с Еленой Александровной. Он был уверен найти везде ту же Лелечку, не более как Лелечку. И неужели без Лелечек-то жизнь и кажется не мила?

Легкое фырканье лошадей прервало нить его размышлений, но когда он вышел на дорогу, деревенская бричка уже проехала, и он мог заметить только спины проезжих.

Один был статский, другой военный, оба одинакового хорошего роста; первый казался человеком средних лет, второй же по фигуре и посадке – едва достигшим полной возмужалости. Они быстро удалялись, громко говоря по-английски и не оборачиваясь, так что Лаврик не только не мог догадаться, кто они такие, но даже не успел разглядеть их лиц, хотя статский и показался ему чем-то похожим на мистера Стока.

Но откуда бы он взялся? Положим, эта дорога, кажется, ведет в имение Лаврентьева, но при деревенском всезнании едва ли бы прошло неизвестным такое событие, как приезд иностранца к кому-либо из соседей. Притом и офицер, который ехал вместе со Стоком, не был в стрелковой форме. Лаврик, посмотрев им вслед, подумал: вот и эти едут, наверное, к невестам, или возлюбленным, или оставили их в Петербурге и пишут им письма каждый день, и их жизнь имеет веселый смысл. Лаврик не поспел еще выйти из парка, как увидел одинокую фигуру в светлом летнем платье, которая медленно подвигалась ему навстречу.

Елена Александровна была задумчива, и непривычная серьезность выражалась в крепко сжатых губах и пристальном взоре. Даже когда Лаврик подошел совсем близко к ней, она его не заметила, так что ему пришлось ее окликнуть.

– Вы не знаете Лаврик, кто это проехал с мистером Стоком?

– А разве это был мистер Сток?.. Я и его не узнал…

– Да, это был он. Но кто это проехал с ним? Такое знакомое лицо, а между тем я его никогда не видала… Такие лица видишь во сне.

– Мне показалось, что это совсем молодой человек…

– Конечно, конечно, Лаврик… Как же могло быть иначе?

– Наверное, какой-нибудь приятель мистера, или знакомый Дмитрия Алексеевича, они, вероятно, ехали в «Озера».

– Вероятно.

– А вы гуляете? По-моему вы очень редко это делаете?

– Да, вот сегодня что-то вздумала. Я увидела, что к нам приехали Полаузовы, и ушла черным ходом; мне не хочется видеть людей.

– Они очень милые, эти Полаузовы: простые и порядочные, кажется!

– Да, уж слишком порядочные, до скуки!

– Вы сегодня расстроены, Елена Александровна?

– Какие глупости! Что же мне расстраиваться особенно!

– А не особенно, а все-таки расстроены?

– Какой вы, Лаврик, любопытный! Ведь я же, например, вас не спрашиваю, – отчего вы с некоторого времени так часто уединяетесь в лес?

– Вы меня не спрашиваете, потому что вы вообще со мной почти не говорите.

– И вы, конечно, думаете, что я с вами не говорю, потому что на вас сердита, или питаю еще к вам какие-либо чувства? Но вы в этом ошибаетесь, уверяю вас. А не спрашиваю я вас о ваших прогулках, во-первых, потому, что считаю любопытство иногда неделикатным, а во-вторых, потому что я без всяких расспросов знаю причину ваших прогулок: вы прячетесь от Полины Аркадьевны.

– Какой вздор! зачем же мне от нее прятаться? – Да, вам, по-моему, нет никаких оснований делать это. И даже скажу вам больше, вы этим самым играете ей в руку.

– Разве у Полины Аркадьевны есть какие-нибудь планы?

– У всякого человека есть свои планы.

– А у меня вот нет никаких планов.

– Ну, как же так нет? вот вы готовитесь к экзаменам, хотите поступить в университет, поедете с вашим дядей за границу.

– Ну, какие же это планы?

– Конечно, планы не особенно возвышенные, и даже не то чтоб очень веселые, но это – дело вкуса.

– Тут больше играют роль обстоятельства, а не мой вкус.

– Не ваш вкус, так чей-нибудь другой, а обстоятельства почти всегда зависят от нас самих.

– А у вас какие же планы?

– Опять-таки, Лаврик, не любопытствуйте! я ваши планы рассказала сама, не любопытствовала; вот и вы мои планы угадайте сами, хотя бы для того, чтобы доказать, что вы интересуетесь мной не меньше, чем я вами.

– Так ведь мои планы угадать нетрудно, так они несложны и просты, а у вас все какая-то таинственность.

– В данном случае мой план не имеет никакой таинственности. В настоящую минуту единственное мое старание, это узнать, кто этот офицер, который приехал с Андреем Ивановичем к Лаврентьеву.

Глава 12

Действительно, придя в дом, Елена Александровна и Лаврик нашли все общество на балконе за чаем, лишь одна Полина Аркадьевна сидела на отлете и не то мечтала, смотря на пруд под горой, не то дремала, хотя последнее, казалось бы, и не соответствовало ее живому характеру.

Прибытие Лаврика вместе с Еленой Александровной, по-видимому, произвело впечатление, по крайней мере на домашних. Полина Аркадьевна очнулась от своей мечтательности и на весь балкон закричала: «Вот неожиданное явление!» Леонид Львович тоже не без внимательности взглянул на вновь прибывшую пару, а Ираида Львовна, помещавшаяся рядом с Пекарским, пожала ему руку под столом, шепнув: «Теперь-то ведь вы можете быть спокойны».

– Конечно, – ответил он не совсем уверенно. Лаврик, заметив общее волнение, покраснел, а Елена Александровна спокойно взойдя по ступеням террасы, объявила: «Я всегда думала, что в деревне возможны самые предвиденные встречи, однако я ошибалась, потому что сегодня мы встретили в лесу… кого бы вы думали? Андрея Сток».

Это сообщение так живо всех заинтересовало, что, казалось, отвлекло внимание от самой Елены Александровны, хотя Полина, сев тотчас рядом с Лавриком, сказала ему:

– Сток-то Стоком, а вот как вы соединились в лесу, вы мне объясните?.. или сердце – не камень, и старый друг лучше новых двух?

– Бог знает, что вы говорите, Полина Аркадьевна! при чем тут мое сердце и старые друзья? мы просто встретились в лесу.

– Знаю я эти простые встречи!

– Уверяю вас, что это не более как случайность.

– Я вовсе не требую от вас никаких объяснений, но почему эта простая случайность никогда, скажем, не сведет в лесу вас со мной?

– Да просто потому, что вы никогда не бываете в лесу.

– Просто встретились, просто не бывает! что-то у вас все слишком просто выходит.

– Вы, Лаврик, ее не слушайте! – вмешалась Ираида Львовна, – последние дни очень жарко, и Полина Аркадьевна несколько нервна.

– Что я нервна, не спорю, но от жары ли это происходит, я не знаю, – и потом, наклоняясь к Лаврику, Полина шепнула: – видите, за нами уже следят.

– Я думаю, это ваша фантазия, – ответил так же тихо Лаврик, но незаметно отошел от Полины.

Разговор повелся о том, как теперь все стали нервны и сами не знают, чего хотят.

– Нервность, это, конечно, болезненное состояние, от которого можно и нужно лечиться, но она не непременно связана с тем, что человек сам не знает, чего хочет. Конечно, в последнем случае, человек может впасть не только в нервность, но и во что-нибудь еще худшее, но случается, что человек с нервами отлично знает, чего он хочет.

Ираида в ответ Панкратию Семеновичу заметила:

– Иногда нервностью называется просто дурной характер: убил человека – нервность! ни с кем не мог ужиться – то же самое, вытащил кошелек из кармана – тоже, если хотите, нервы. Так ведь очень легко объяснять собственную распущенность, а иногда и злую волю.

– И потом, это как бы снимает ответственность за свои поступки. А человек ответственен перед собою, а очень часто и перед другими! – вставила свое слово и Соня.

– Да полно вам, господа, нас разбирать! – вступилась Полина, – ведь кто же из присутствующих здесь не нервен и знает, чего хочет? может быть, только Ираида Львовна да Соня, и смотрите, как бы вы, по немецкой поговорке, вместе с водой из ванны не вылили ребенка, как бы, делая всех людей рассудительными и спокойными, вы не уничтожили весь трепет, всю красоту и поэзию жизни… чем же нам тогда жить?

– Я лично вам не могу, не умею сказать, чем вам жить и где помимо нервов находить красоту жизни, но я уверена, я верую, что есть такие люди, которые это знают, – не сдавалась Ираида Львовна.

– Я знаю человека, – медленно начал Леонид Львович, – одну женщину, у которой каждый взор, каждое движение мизинца – чистейшая красота, малейший поступок которой – истинное благородство и прелесть, которая горит и вдохновляет и которая, между тем, лишена всяческой болезненности и всегда знает, как никто, что ей нужно.

После короткого молчания, наступившего вслед за речью Леонида Львовича, раздался голос Лелечки, стоявшей у балконной решетки:

– Мы тоже знаем это совершенство; если хочешь, я тебе объясню, в чем секрет этого колдовства: вероятно, она любит; тогда, конечно, все в человеке прекрасно и определенно, независимо от того, нервен он или нет; не думай, что я свожу какие-то счеты, я совершенно отвлеченно объясняю. Когда человеком руководит любовь, он всегда знает, что надо делать, и всегда все выходит прекрасным.

– Ты, может быть, и права, и наверное это так, – отнеслась Ираида Львовна, – но дело в том, что о любви-то каждый имеет совершенно различное понятие. Ведь собачью свадьбу, если хочешь, можно назвать любовью, и определенность она, пожалуй, диктует, но такая ли это определенность, на которой можно строить жизнь?

– Ну, милая Ираида, ну кто же не знает, что такое любовь?

Лелечка, будто не слыша возражений, продолжала:

– И мы ничего не строим навсегда… Мы всегда странствуем… Мы всегда плавающие.

– Да, да… но плавающие, это те, у кого есть рулевой, а если ты, обхватив склизкое бревно, носишься по морю, какое же это плавание?

– Наш рулевой – любовь, о которой не может быть двух мнений.

Ираида Львовна сомнительно покачала головой и, чтоб прекратить слишком горячий разговор шуткой, сказала:

– Мы так рассуждаем, будто платоновские греки на пиру… но тогда нервов не знали и запальчивости тоже… А теперь я предлагаю – пойдемте в гостиную и пусть кто-нибудь сыграет самые любовные страницы, какие он только знает в музыке. – Вскоре из окон раздались слабые звуки старого Эраровского инструмента, а Лаврик, подойдя к Полине, оставшейся на террасе, тихо сказал:

– Как этот разговор совпадает с тем, что я думал весь сегодняшний день… Невозможно жить без красоты, а красоту дает любовь…

Полина помолчала, и потом, не оборачиваясь, произнесла просто, почти практически:

– Приходите завтра в лес после завтрака, там мы и поговорим.

Но на следующий день им не пришлось свидеться, так как жаркие дни сменились неожиданным дождем, обещавшим продлиться с неделю.

Сидя поневоле дома, обитатели «Затонов» нимало от этого не сблизились, а наоборот, даже как-то будто разъединились слегка.

Почти все время они не выходили из своих помещений, видясь только за общей едой, да по вечерам, сидя на балконе и слушая, как теплый дождь стекал с мокрых деревьев.

Занятия их были все те же: Ираида Львовна вела несложное хозяйство, Лаврик готовился к экзаменам, Орест Германович писал какую-то большую повесть, Леонид Львович получал каждый день длинные письма, на которые он отвечал неукоснительно, а Полина и Елена Александровна в своей комнате вели непрерывные беседы, содержание которых было неизвестно, но которые, во всяком случае, не вносили успокоения в их сердца. Ничто не говорило о мире и спокойствии, между тем не было похоже, что готовится, назревает очищающая воздух катастрофа. А все как-то ползло по швам, кисло и вяло разваливаясь.

И мелкий трепет был не трепетом восторга или предчувствия, а полусонным содроганием раздавленной ящерицы. Так что, действительно, можно было понять Полину, которая томилась по грому и молнии, но если они и могли произойти, то совсем с другой стороны и не такого сорта, как их гадала Полина Аркадьевна.

Как-то проходя по полутемной от сумерек гостиной, Полина Аркадьевна застала там Лаврика, уныло игравшего что-то на Эраре.

– Скучаете, мой друг? Можно вас послушать, я не помешаю?

– Пожалуйста… Вы мне нисколько не помешаете, но слушать, по правде сказать, нечего… я так, одним пальцем подбираю.

– Отчего же вы не учитесь?

– Да, я и буду учиться играть для себя, таких-то планов у меня много.

– А каких же у вас нет?

– Интересных.

Полина помолчала в темноте, меж тем как Лаврик не переставал оживлять дребезжавшие струны.

– Это от дождя нашло на всех такое уныние, а помните, Лаврик, мы с вами хотели еще поговорить! Я тогда смеялась над обстоятельствами… Конечно, если пожелать крепко, то их нет, не существует, но мы слабы, и желания у нас коротенькие, потому и дождь может служить помехой… Это глупо, конечно, но уж такие мы несовершенные люди…

– Где уж тут думать о совершенстве! Дай Бог, чтобы сколь-нибудь жизнь была похожа на жизнь.

– Вы говорите малодушно… Все это в нашей власти.

– Не всегда!

– Нет, всегда.

И потом, выйдя из темного угла и положив руки на Лавриковы плечи, Полина как-то дохнула в ухо своему собеседнику:

– Вы все еще любите Елену Александровну?

– Нет, – еле слышно ответил тот, – но я никого не люблю.

– Возможно ли? – тихо, но взволнованно продолжала Полина, – но это пройдет, это пройдет… Не правда ли? Это не может быть иначе! Я вас уверяю в этом, поверьте! – и в темноте она стала гладить его руки, шею и плечи, близко наклоняя к нему пахнущее пудрой лицо.

– Нет, Полина Аркадьевна, это так же невозможно, так же невероятно, как если бы завтра вдруг настала жара, и сейчас светила луна… – еще долго не взойдет мое солнце.

– Милый, милый! пусть солнца завтра не будет и луны теперь нет, а полюбите вы скоро!

И она, наклонившись еще ближе, сама поцеловала его. Лаврик не поспел еще ничего сказать, потому что в эту минуту в комнату вошла Ираида Львовна, неся в руках лампу с зеленым абажуром. Остановившись на пороге и подняв лампу выше головы, она сказала:

– Ах, это Лаврик и Полина… А я думала, кто это здесь шепчется?

– Да, это мы, – ответила Полина спокойно, – а вы кого-нибудь искали?

– Нет, я никого особенно не искала… пора чай пить, – и помолчав, Ираида Львовна прибавила безразличным тоном: – мы можем себя поздравить, завтра, наверное, будет хорошая погода, недаром сегодня так ветрено… Ветер разгоняет тучи и уж теперь временами видна луна… Я очень рада, а то с этим дождем вы все как-то закисли.

Полина Аркадьевна зорко и торжествующе взглянула на Лаврика и быстро подбежала к незавешенному окну, откуда было видно, как в разрывах облаков боком, как бы стыдясь, кралась большая, заплаканная луна…

Глава 13

Тот же дождь задерживал дома жителей и соседнего имения «Озер», принадлежавшего Дмитрию Алексеевичу Лаврентьеву. Он не производил такого разъединения, как между обитателями «Затонов», но нужно добавить, что если там не было никаких неприятных волнений и переживаний, то и особенно радостного оживления не чувствовалось. Хозяин не то грустил, не то скучал, а гости, хотя и старались дружеской лаской отвести от него мрачные мысли, но не считали деликатным практиковать слишком шумного веселья. Может быть, впрочем, это было и не в их характере. Мистер Сток, обладая, по мнению знающих его людей, детскою душою, был только в редкие минуты склонен к шумному выражению радости; другой же гость, почти еще не вышедший из юношеского возраста, был человеком хотя и веселым, но тихим, отнюдь, впрочем, не солидничая и не нося мрачной, разочарованной или деловой маски. Деловой маски лишен был и англичанин, несмотря на то, что он всегда работал и действительно был занят; но он работал легко и весело, не придавая, казалось, своим занятиям большего значения, чем они заслуживали. Дмитрий Алексеевич нового своего гостя почти не знал, не будучи с ним знаком, хотя и служили они в одном городе. Его привез мистер Сток, вкратце сказав Лаврентьеву, что у его друга случились кое-какие неприятности, так что им было бы полезно находиться вместе, что сам мистер Сток не хочет покидать Лаврентьева, а потому нельзя ли выписать в Затоны и молодого офицера, который, по его словам, был человек тихий, приятный и воспитанный.

– Конечно, может ли быть об этом и разговор?.. Садитесь сейчас и составляйте телеграмму вашему другу, – сказал Дмитрий Алексеевич. – Я понимаю, как важно ваше присутствие, если человек в какой-нибудь печали, и потому не хочу вас никуда отпускать. Одного только я боюсь, что я буду вас ревновать к новому другу.

– Во-первых, это вовсе не новый друг, он мне знаком с ранней юности, а во-вторых, ревновать тут было бы неразумно, так как такое чувство неистощимо.

– Ну, разумеется, я пошутил… разве можно быть таким серьезным? – отшучивался хозяин и, мельком взглянув на исписанный листок, вдруг воскликнул: – Ах, да это Виктор Павлович Фортов, тот, который к нам приедет?

– Он самый… А разве он вам знаком?

– Нет, к несчастью, не знаком… Может быть, если бы я был с ним знаком, я бы не находился в таком смешном и плачевном положении, как теперь.

– Очень возможно, – ответил англичанин, не расспрашивая, и потом прибавил полушутливо: – Может быть, это знакомство, которое, по вашим словам, могло бы удержать вас от необдуманных поступков, теперь поможет вам скорее исцелиться от их последствий.

Больше не было разговоров о Фортове, будто Андрей Иванович без всякого сказу понимал, какую роль мог бы сыграть этот новый для нас персонаж в судьбе господина Лаврентьева, а дней через пять, как мы уже видели, деревенская бричка привезла вместе с англичанином никому не известного молодого офицера с лицом, которое, по словам Лелечки Царевской, видаешь только во сне. Никаких ни патетических, ни таинственных сцен не произошло при встрече Лаврентьева с вновь прибывшим. Оба сказали то, что говорится всегда, что они уж слышали друг о друге, но хозяин смотрел на гостя с некоторой любопытствующей надеждой, а тот, удивленно уловив этот взгляд, продолжал оставаться сдержанно ласковым и как-то безразлично любезным, имея вид не то слегка усталый, не то расстроенный. Но если первая встреча и носила едва уловимый характер встречи и происшествия, то очень скоро, почти сейчас же, вся жизнь вошла в свою колею и почти ничем не отличалась от жизни до приезда Виктора Павловича, что, казалось, несколько обижало Лаврентьева. Хотя мистер Сток занимался меньше, чем в городе, как будто для того, чтобы оставить больше времени своим друзьям, тем не менее они почти полдня проводили вдвоем, ласково и дружески ведя самый незначительный разговор. И в тот день, когда снова вернулось тепло, Дмитрий Алексеевич, дойдя с младшим гостем почти до оранжерей, помещавшихся в конце длинного, но очень узкого сада, по обыкновению вел простейшие речи, как вдруг неожиданно спросил:

– Вы меня простите, Виктор Павлович, за мою нескромность, но я давно вас хотел спросить: когда и как вы познакомились с Андреем Ивановичем?

– Я охотно удовлетворю ваше любопытство, хотя на такой вопрос легко ответить, что у таких-то и у таких-то общих знакомых, но вы отлично знаете, как и я, что познакомиться и сблизиться с мистером Стоком нельзя «просто так».

– Я с вами вполне согласен, но, пожалуйста, не думайте, что я просто любопытствую и занимаю вас разговором; меня это интересует по разным причинам, отнюдь не легкомысленным, уверяю вас.

– Я вам верю без всяких уверений, но я думаю, что мое знакомство и моя близость с мистером Стоком произошли совершенно таким же образом, как у вас и как у всех, которые к нему приближаются… Я с ним познакомился очень просто, в корпусе, где, как вам известно, он был воспитателем, будучи еще военным, а сблизился с ним в очень трудную и нелепую минуту моей жизни… Вы тогда уже кончили училище, когда нас постигло эпидемическое поветрие самоубийств… Не было такого пустяка, из-за которого бы не пускали себе пули в лоб… Как ни стыдно признаваться, но и я не избег этой плачевной моды.

– Да, я помню… Я слышал об этом.

– В то время такие случаи так часто повторялись, что довольно трудно помнить о каждом в отдельности, если не следить специально за судьбою данного человека.

– Я специально следил за вами, – ответил Дмитрий Алексеевич серьезно.

Пропустив мимо ушей замечание хозяина, Фортов продолжал:

– Ну, вот и я, «покорный общему закону», стрелялся, но не застрелился. Действительно, это произвело некоторый шум, который мог дойти до слуха людей и далеких… Причины этого поступка, конечно, могли бы показаться не только мальчику, лишенному душевного равновесия, каким был тогда я, но и человеку взрослому, но, как бы выразиться… слишком привязанному к перипетиям чувств и обстоятельств, – важными и основательными, но потом я увидел, насколько они были пустяшны и вздорны и не заслуживали не только нажима курка, но вообще никакого внимания. Тогда-то и пришел ко мне мистер Сток… Он уже был в отставке… Он пришел ко мне просто, как лучший друг, как брат, как сиделка, и прежде всего помог вернуть мне жизнь и силы, назначение и целесообразность которых он мне указал впоследствии, когда я уже совершенно окреп. С тех пор, я стал совсем другим человеком… Тут не было, разумеется, никакого чуда, просто во мне пробудились и развились те свойства, которые всегда во мне были, но сделалось это при помощи Андрея Ивановича. Вы не можете себе представить, как радостна и облегчена стала моя здешняя жизнь… Я не говорю уже о душевном состоянии, но даже в самых простых делах эта легкая и радостная уверенность и, если хотите, вера – может сделать то, что человеку удается все, что он ни предпримет… Конечно, не какие-нибудь злые, нехорошие дела.

– Вы удивительно умеете рассказывать, Виктор Павлович… так что, говоря, по-видимому, откровенно, ничего решительного не сообщаете.

– Вас интересуют обстоятельства, которые заставили меня стреляться?

– Нет, конечно, нет!.. Притом, как это ни странно, я их знаю.

– Ну, так что же? Что вы хотите, чтобы я рассказал вам подробнее?

– Вы сами знаете, чего я ждал от вас… каких признаний.

– Да, я это знаю, потому-то я и молчу… Вам эти слова должен сказать не я, а другой человек.

– Кто же? – Я не знаю.

– Может быть, мистер Сток?

– Может быть… Я не знаю… Всегда в нужную минуту приходит нужный человек.

– Но есть люди, к которым этот нужный человек никогда не приходит?

– О, да! и сколько еще таких людей! но вы не придавайте моим словам какого-нибудь таинственного значения… Я говорю вещи самые простые. Если вам захочется, очень захочется малины, то всегда придет баба, чтоб ее продать… Если вы влюблены и вам действительно хочется получить письмо, то почтальон уже будет звониться у ваших дверей. Нужно только уметь хотеть и знать, как это нужно делать… Скажу даже больше: за вас хотеть может другой человек, более искусный и опытный, нежели вы сами.

– Но захотел ли кто-нибудь слишком меня видеть, потому что вон идет какой-то вестник.

Действительно, по открытой дорожке от парников бежал простоволосый конюшенный мальчик в розовой рубашке.

– Что тебе, Федор? – крикнул ему Дмитрий Алексеевич, когда тот еще не успел добежать до места.

– Вас там ждут.

– Кто меня ждет?

– Не велено сказывать…

– Что за мистификация! Кто-нибудь из знакомых?

– Не могу знать.

– Да откуда же взялся он и где меня ждет?

– Они приехали верхом и ждут вас в гостиной.

– Идите, идите, Дмитрий Алексеевич! – проговорил Фортов с улыбкой… – Может быть, это и есть нужный человек в данную минуту.

– Вы меня извините?

– Ну, конечно… Стоит ли об этом говорить? Когда Дмитрий Алексеевич быстро вбежал в полутемную, после солнечного сада гостиную, он увидел у круглого стола с журналами небольшую дамскую фигуру в длинном черном платье и черной же вуалетке. Она тихо перебирала журналы и, казалось, не слышала, как вошел Лаврентьев, так что тот принужден был откашляться и громко начать:

– С кем имею честь?

– Это я, Дмитрий Алексеевич… Я приехала к вам по делу, – ответила гостья. Потом не спеша повернулась и откинула вуалетку, причем Дмитрий Алексеевич, увидел, что его посетительница была не кто иная, как Елена Александровна Царевская.

Глава 14

Дмитрий Алексеевич молча смотрел на свою гостью, покуда та лепетала что-то не то о цветах из лаврентьевских оранжерей, которые бы она хотела достать по случаю близкого рождения Ираиды Львовны, не то о какой-то сельской машине, действия которой будто бы ее, Лелечку, очень интересовали.

Наконец он вымолвил:

– Конечно, я всегда рад служить вам всем, чем могу, но я хотел бы знать, одно ли это привело вас сюда?

– Не все ли вам равно? – ответила Елена Александровна, скорбно улыбаясь и опираясь рукою на стол. Не дожидаясь ответа, она сама уже продолжала: – Впрочем, что я говорю! вы бы не спрашивали, раз вам не было бы интересно… Конечно, вы правы: это только предлог и, кажется, даже не особенно умелый. Я просто хотела вас видеть и, если можно, поговорить с вами.

– Прошу вас, – отнесся к ней хозяин, указывая на ближайший стул. Но гостья, не воспользовавшись приглашением, продолжала стоя:

– Я не думаю, чтобы наш разговор был продолжительным, но все-таки он займет известное время… Нам никто не помешает?

Дмитрий Алексеевич молча подошел к двери и замкнул ее на ключ.

– Что случилось, Дмитрий Алексеевич?.. что заставило вас так измениться ко мне?.. Конечно, чувство может улетать без всяких причин, но почему это совершается так жестоко, что любовь уходит не одновременно у обоих любивших?

– Вы сами отлично знаете, Елена Александровна, что случилось.

– Ах, вы говорите о том глупом случае в Риге? о том несчастном мальчике, который так обо мне безумствовал! конечно, я была виновата, затеяв всю эту ненужную игру, но нельзя же за это так наказывать.

Помолчав некоторое время, Дмитрий Алексеевич ответил:

– Мне не хотелось говорить об этом, но раз вы сами начали разговор, то не скрою, что, действительно, случай в Риге с этим молодым человеком произвел на меня очень тягостное впечатление, тем более что вы не можете мне поставить в вину, что я относился к вам легкомысленно или даже просто легко… Я любил вас искренно и серьезно.

– Не надо, не надо об этом! И неужели этому искреннему и серьезному чувству достаточно пустого столкновения с ничего не значащей историей, чтобы оно разлетелось, как одуванчик от ветра.

– Во-первых, я не считал этой истории такою пустой, во-вторых, дело было совсем и не в истории… Дело в том, что этот случай осветил мне ваше ко мне отношение и, ужаснув, заставил подумать.

– Боже мой! Боже мой! неужели когда любят, думают? неужели, когда любят, решают или взвешивают? Нет, я не хочу этого думать.

Поступают, может быть, дико, непоправимо, но всегда руководясь чувством, а не размышлениями… Если бы вы меня любили, в ту минуту вы могли меня убить, избить, если хотите, но не то, не то, что вы сделали!..

– Я сделал гораздо больше, чем, если б я ударил, или убил вас… Я сейчас же вас оставил и навсегда… Причем руководился сильнейшим чувством… Это, может быть, труднее, чем вы думаете.

– Но ведь это неправда… Вы только отошли от меня, но нисколько меня не разлюбили. Вы хотели поступить, как сильный мужчина с определенною волею, а поступили, как обидчивый ребенок… Вы отошли в угол и надулись, вот и все… Я думала сначала, что все кончилось, но что-то мне говорило, что это не так. Вероятно, сердце. Я захотела вас увидеть, чтобы самой убедиться… И вот теперь, я не верю, слышите ли, теперь я не верю, что вы меня разлюбили.

– Тем не менее, это так.

Под черной вуалеткой было незаметно, как слегка передернулось лицо Елены Александровны, когда она, вставши и подойдя совсем близко к хозяину, взяла его за обе руки… Когда она открыла лицо, оно уже спокойно улыбалось.

– Ну, хорошо, ну, я вижу, что вы сильный мужчина… Вы довольны? Теперь, надеюсь, мы можем говорить не как поссорившиеся дети, не как сильный мужчина и слабая, но коварная женщина, а просто, как люди!

– Как люди, которые не лгут?

– Ну, положим, как люди, которые не лгут, насколько это возможно… Тем более, что за это время я так много думала, так много пережила, что сделалась гораздо старше, может быть, и серьезнее… Я стала яснее видеть и других, и себя… Знаете, когда в уединении проводишь некоторое время, как-то сами собой отпадают все детали, все мишурные украшения, и выступает настоящий, простой рисунок всего, что случилось… И вот я теперь вижу, что вы меня любите по-прежнему, если не больше… Не правда ли?

Елена Александровна стояла совсем близко около сидевшего Дмитрия Алексеевича, почти прикасаясь к нему… Она мяла его руку в своих, а лицо, с которого была устранена вуалетка, улыбалось с видимым спокойствием. Не подымая глаз, будто стараясь не смотреть на милые когда-то, а может и теперь, черты, Дмитрий Алексеевич заговорил медленно, но как-то слишком глухо, что свидетельствовало об известном волнении:

– Елена Александровна… Я буду говорить вам, как человек человеку… Я вам верил и любил вас… Оба эти чувства, если только первое можно назвать чувством, проходят мимо нашей воли, их нельзя вызывать намеренно: нельзя верить, если не верится, и когда не любится, – любить трудно… И вместе с тем эта непроизвольность нисколько не придает этим чувствам характера случайности и непостоянства. Есть причины, обстоятельства, которые как бы подвергают их испытанию, и вот я этого испытания не выдержал… Конечно, если бы я верил и любил, как следует, я бы делал это «не потому что» то-то и то-то, а «несмотря» на то-то и то-то. А вот этого «несмотря» я и не выдержал. Когда случилось, или показалось мне, что случилось то событие, которое подвергло мою веру и любовь к вам искусу, я потерял и то, и другое. Конечно, это моя вина, я недостаточно крепко вас любил и верил вам, чтоб продолжать это при наглядном доказательстве необоснованности этих чувств… Конечно, я виноват…

Лелечка, не выпуская из своих рук руки Дмитрия Алексеевича, сказала затуманенным голосом:

– Милый, я тоже виновата еще больше тебя… Но что же делать? Нужно прощать друг другу…

И она наклонилась, как будто хотела его поцеловать.

– Елена Александровна! по-моему, вы не поняли меня… вы меня или не слушали, или слышали совсем не то, что я вам говорил… Теперь мне вас прощать не в чем.

Елена Александровна заговорила будто совсем в забытьи:

– Может быть, я и не поняла, я не знаю, мне все равно… Я счастлива, что вижу твои глаза, слышу твой голос… Я думала, это совсем невозможно, но теперь мне больше ничего не надо… Хотя бы ты говорил тысячу раз, что ты меня не любишь, я этому не верю, потому что я хочу, чтоб было иначе!

И, опустившись на колени к Лаврентьеву, она обвила его шею руками. Тот высвободился, прошептав:

– Зачем это, Елена Александровна, ведь и вы меня уже совершенно не любите!

Елена Александровна, быстро опустив вуалетку, поднялась с колен Лаврентьева и, ни слова не говоря, подошла к окну, выходящему в сад.

Постояв так минуты с две, она произнесла тихо, но внятно, не оборачивая лица к собеседнику:

– Теперь я понимаю, новый курс!.. И вы думаете, вам это удастся?

– Но если вы понимаете, то я-то не понимаю ваших намеков.

Лелечка, не оборачиваясь, подолжала:

– Т. е. вы их не желаете понимать, но сколько бы вы не отпирались, я вижу теперь…

– Что ж вы видите?

– То же, что и вы, – и Лелечка указала рукой, с которой она не сняла перчатки, в окно.

Там, на широкой дорожке, усыпанной красным песком, стоя беседовали мистер Сток и Виктор Павлович Фортов; последний стоял лицом к дому, сдвинув фуражку на затылок, меж тем, как у англичанина была видна только широкая спина. Дмитрий Алексеевич смотрел несколько минут молча, наконец, густо покраснев, прошептал:

– Какая низость.

– Я с вами вполне согласна, – быстро ответила Лелечка и потом вдруг, не отходя от окна, так же быстро схватила Лаврентьева за руки одной рукой, другой рукой обвив его шею и целуя быстро и крепко, проговорила: – Милый, не обращайте внимания… Мало ли что может прийти в голову женщине, которая любит?!.

– Елена Александровна, бросьте эту игру! я ее совершенно не оценю, и мне она неприятна!

– Так значит, я права?

– Думайте, что угодно. Мне ваше мнение совершенно безразлично! – и Дмитрий Алексеевич молча отворил дверь и позвонил человеку.

– Отдохнула ли барынина лошадь? она сейчас едет обратно.

– Так точно.

– Оставьте меня! оставьте! – воскликнула Лелечка, когда Лаврентьев хотел поцеловать ей руку. Она, казалось, чуть не плакала, и Лаврентьев готов был ее пожалеть, но тотчас успокоился, подойдя к окну: Елена Александровна уже садилась на лошадь, причем помогал ей Фортов, а она улыбалась, смотря на него косым и ласковым взглядом.

Глава 15

Улыбка сошла с лица Елены Александровны, едва последняя выехала за ворота лаврентьевской усадьбы. Первые версты она пустила лошадь галопом, думая найти успокоение, если не какое-либо решение в быстроте почти бешеного движения. Она сама не знала, какие чувства владели ею и которое преобладало. Всего явственнее чувствовалась только досада на какую-то неудачу, вроде досады охотника, не попавшего в редкую дичь, но, может быть, дело было и серьезнее, и, обозревая мысленно все возможные перспективы будущего своего житья, Елена Александровна не могла ни которой из них одобрить, так что это было не только неудача на охоте, но и некоторый конкретный крах и, как таковой, не могло не возбудить сомнения в собственных силах. И по мере того, как размышления ее принимали более спокойный и вместе с тем более безнадежный характер, она все более и более сдерживала лошадь, которая пошла, наконец, шагом.

Было еще рано, и Елена Александровна, подумав, что ее отсутствие еще не скоро будет замечено дома, соскочила с лошади и, привязав ее к тонкому клену, сама вышла на луговину, густо поросшую донником. Сев на пенек и смотря на желто-белые цветы, приторно пахнущие булкой, вымоченной в молоке, Елена Александровна не только не знала определенно, что делать, но даже не соображала точно, куда направить мысли. Она не знала, сколько бы времени она так просидела, если бы ее не вывел из задумчивости сухой треск ломаемых вдали веток. Она стала прислушиваться, не двигаясь… Треск, все приближавшийся, наконец прекратился, и на ту же поляну вышел с книгой в руке Лаврик. Лелечка его тотчас признала, и он, казалось, ее заметил сейчас же, потому что тотчас же пошел прямо по направлению к ней. Елене Александровне была такая лень двигать хотя бы одним мускулом, что она даже не улыбнулась на приветствие Лаврика.

– Вот вы где, Елена Александровна! вы делаетесь очень утренней, никак не ожидал вас здесь встретить; мы сегодня завтракали раньше, чем всегда, и думали, что вы еще спите. Ираида Львовна даже с уверенностью утверждала это, и Полина Аркадьевна не протестовала, хотя бы, казалось, ей нужно было бы знать, дома вы или нет.

Лаврик начал бойко и беззаботно, но так как Елена Александровна все молчала, то и его тон все понижался и замедлялся и наконец совсем как-то застрял… Помолчав некоторое время, он спросил жалобно:

– Вы чем-то расстроены, Елена Александровна?

– Я! Нет… я просто устала.

– Да… это довольно далеко от дому… это место.

– Это-то что!.. Но я далеко ездила. Я ведь верхом… Я была у Дмитрия Алексеевича.

– У Лаврентьева?! – воскликнул Лаврик.

– Ну да. У кого же еще?

– Зачем же вы туда ездили? впрочем, я не имею права задавать вам такие вопросы.

– Я хотела узнать фамилию того офицера, который к ним приехал.

– Ну, и что же? вы ее узнали?

– А разве вас это тоже интересует? – и потом, вдруг переменив тон, Лелечка продолжала: – нет, я ее не узнала, потому что ни у какого Лаврентьева я не была, конечно. Я просто это сказала, чтобы посмотреть, какое это произведет на вас впечатление, и вижу, что вы меня ревнуете… Хотя, кажется, теперь вы не имеете на то никакого ни права, ни основания.

– Конечно, я не имею никакого права.

– А между тем могли бы иметь…

– Не надо этого говорить, Елена Александровна! – почему-то очень громко сказал Лаврик.

– Вот уж кричать на меня вы не имеете и не будете иметь никогда никакого права.

– Я и не кричу, простите. Помолчав, Лелечка начала задумчиво:

– Да, это совсем вам не к лицу… Ведь что, собственно, и послужило к тому, чтоб наш роман, наша сказка так печально кончились… Вы захотели быть мужчиной… захотели быть прямым, грубым и непонятливым и не догадались, что это совсем не ваша роль и что не это меня в вас пленяло. Вы захотели быть Лаврентьевым, тогда как вы хороши только как Лаврик Пекарский, и вы не могли допустить, что у души, у сердца есть разные потребности, отнюдь не исключающие одна другую, что мне мог быть нужен Лаврентьев, из чего совершенно не значит, что вас я не люблю…

– Но ведь вы же сами, Елена Александровна, хотели, чтобы я переменился?

– Нет, я этого не хотела… Я, может быть, это говорила, но не хотела. Не всегда слова значут то, что они обозначают. Нужно знать, догадываться, что думает, что чувствует человек, а не ограничиваться тем, что слушаешь его слова и, может быть, их исполняешь.

– Я не знаю… я, наверное, слишком прост. По-моему, вы меня путаете что-то. Может, вы и теперь думаете и желаете совсем не то, что говорите, – где же мне знать?

– Кто любит, тот всегда знает.

– Ах, Елена Александровна! Я ль не любил вас, а оказывается, не знал, чего вы хотите.

– Может быть, тогда и я не знала, чего хотела.

– А теперь знаете?

– Теперь я стала умнее.

Лаврик, наклонившись, вдруг поцеловал руку Елене Александровне и ласково прошептал:

– Только не путайте и не обманывайте меня! Я ведь всему поверю!..

Лелечка вдруг закричала на всю поляну:

– Да, конечно, я вас путаю, я обманываю, я вру! Я – лживое создание, как все женщины! я вами играла… Я вам советую, Лаврик, съездить в «Озера»; там, может быть, вам укажут простой и настоящий путь жизни. Или даже дома беседуйте чаще с Орестом Германовичем и Ираидой Львовной, но не смейте говорить о любви! не смейте говорить и думать обо мне тоже! и посмотрим, какая выйдет у вас простая и честная жизнь без любви и кому она будет нужна!..

Она быстро встала и пошла к своей лошади. Лаврик следовал за ней, повторяя: «Елена Александровна! Елена Александровна!» Но та шла, не оборачиваясь, без его помощи вскочила в седло и исчезла таким же галопом, каким она выехала из ворот Лаврентьевской усадьбы.

Лаврик машинально посмотрел на часы, хотя этот жест нисколько не привел ему на память, что он уговорился с Полиной Аркадьевной встретиться на этом месте.

С быстро удалявшимся топотом Лелечкиного коня смешался звук других копыт, приближавшихся с другой стороны. Лаврик все стоял у того же пенька, где только что сидела Царевская, и думал, как он будет жить без любви. Вместе с тем ему казались непонятными и весьма ненадежными в своей неопределенности как слова, так тем более чувства и желания Елены Александровны.

Неужели несовместима простая, светлая и радостная жизнь с тем, что все и он, Лаврик, называли любовью? Неужели привлекательность не более как игра, сложности происходят от обмана и недостатка искренности и весь ансамбль является соединением легкого волнения в крови, какой-то любовной чесотки, неопределенного беспокойства, повышенного самолюбия и огромной, пустой скуки? Топот лошадей все приближался, и на дорогу выехали два всадника, из которых в одном Лаврик без труда узнал Стока; другой был тем офицером, очевидно, который тогда здесь же проезжал с англичанином в бричке. По-видимому, поляна, на которой находился Лаврик, была конечною целью всадников, потому что, выехав на нее, они спешились и, привязав лошадей у въезда, медленно пошли к месту, где, спрятанный теперь в кустах, находился Пекарский. А может быть, это была просто остановка во время прогулки, потому что ничего особенного луговина, поросшая донником, из себя не представляла. Лаврик лениво соображал это, боясь главным образом, как бы они не помешали его свиданию с Полиной Аркадьевной, о которой он вдруг вспомнил, совсем было позабыв на некоторое время. Казалось, приезжие не обращали большого внимания на окрестность, ведя все время оживленный разговор вполголоса. Слов их Лаврик не слышал, да, по правде сказать, и не слушал, весь занятый собственным беспокойством. К тому же его поразили лица приезжих; не столько лица, сколько их выражения; они были до крайности спокойны и вместе с тем являли какую-то напряженность, почти восторженную. Трудно было себе вообразить, чтобы в данную минуту этих людей могло коснуться не только такое докучное и ленивое беспокойство, которое владело Лавриком, но и подлинная, но опять-таки какая-то тяжелая, сама себя выдумывающая и в сущности пустая ажитация, образчиком которой могла служить только что бывшая здесь Лелечка; а о вздорном трепыхании Полины смешно было бы и вспоминать. И между тем это не были лица людей, отрешенных от всех волнений и человеческих чувств… Наоборот, казалось, что они выражали предел стремления и желания, но очень просветленного и чем-то преображенного. На их скрытого зрителя нашел как бы столбняк, и неизвестно, сколько бы времени он продолжался, если бы внезапный поворот, внешний, но не менее изумительный, не спутал еще более его мыслей. И как это ни странно, это внешнее движение как бы вернуло Лаврику слух. Действительно, в ту же минуту, как он увидел, что младший, став на колени, поцеловал руку другому, он услышал явственно его слова:

– Боже мой, Боже мой! неужели это будет завтра?! На что старший ответил:

– Да, так мне писали из Праги.

Тогда первый, подняв в каком-то радостном исступлении руки к небу, громко сказал:

– Как могут жить люди, не знавшие таких минут?! – Затем они поцеловались и молча направились к своим лошадям. Особенную странность этой сцене придавало то, что мистер Сток был в верховом костюме, а его спутник в обычной офицерской форме.

Вероятно, прошло минут десять, как они уехали, а Лаврик все еще сидел неподвижно, не зная, спит ли он, или бодрствует. Наконец вышел из-за куста и, подойдя к тому месту, где только что Фортов стоял на коленях, увидел слегка помятые стебли цветов.

– Что это: сон, сказка? – произнес Лаврик вслух, и в ответ на его слова послышалось:

– Да, это сон… это сказка! – и тонкие руки обняли его шею сзади.

Лаврик почти не узнал Полины Аркадьевны, так ее появление было кстати и некстати. Она была босой, в белом балахончике, туго подпоясанном распущенным голубым платком, на стриженой кудрявой голове красовался венок из васильков. Очевидно, молчание своего кавалера она приписала его волнению и решила объяснение начать монологом. Опустив Лаврика на траву, она прилегла к нему на плечо и начала без дальних разговоров:

– Вы же видите, Лаврик, что нельзя жить без любви, как нельзя жить без красоты! Я знаю, вы очень страдали, но разве это может очерствить такое молодое сердце? И потом, страдания от любви, разве это не прекрасно? Может быть, мы никогда так сильно не чувствуем, не переживаем, как во время страдания!

– Ах, я не знаю. Пускай бы какие угодно страдания, только бы не быть самому себе таким жалким, ненужным, как я!

Полина Аркадьевна быстро заговорила:

– Зачем такие слова, зачем такие мысли? Кто это жалкий и ненужный? Вы-то? Вы молоды, вы красивы, вы талантливы и вас любят… Лаврик, Лаврик! мы с вами устроим такую сказку счастья, какой еще никогда не бывало… Не плачьте. Зачем плакать? Или, впрочем, нет, плачьте, и это прекрасно! Посмотрите, какое синее небо, какой восторг! и скажите, что вы меня любите!

У Полины Аркадьевны у самой текли слезы, оставляя кривые полоски на румянах, она трясла за рукав Лаврика, а тот, лежа ничком, ревел в траву.

– Встаньте, встаньте!.. мой чистый, мой прелестный мальчик, и не стыдитесь сказать то, что я, конечно, и без слов знаю.

Она отодрала его голову от земли и стала целовать мокрое лицо, шепча: «Милый, милый, солнце, радость!» пока наконец Лаврик, едва ли сознавая, кто с ним находится, сам не стал отвечать на поцелуи. Тогда Полина, не вставая с колен, в каком-то исступлении высоко подняв обе руки к небу, громко воскликнула:

– О, как могут жить люди, не знавшие таких минут?!

– Уйдите! – закричал не своим голосом Лаврик.

– Что? – спросила Полина.

– Уйдите сейчас же! вы не смеете говорить этих слов!

– Лаврик, вы с ума сошли? отчего не смею? вот новости!

– Оттого что не смеете! – закричал еще непонятнее Лаврик и бросился бежать.

Полина Аркадьевна окрикнула Лаврика раз и два, потом отыскала оставленные за кустом зонтик и ботинки и направилась домой, не без удовольствия думая, что если Лаврик и не окончательно сошел с ума, то все-таки жизнь и в деревне бывает иногда не лишенной интереса.

Глава 16

Оказалось, что интересность деревенской жизни далеко превзошла ожидания Полины Аркадьевны, так как, придя домой, она узнала, что не только Лаврик не возвращался, но и Елена Александровна пропала неизвестно куда. О первом, положим, еще не беспокоились, но отсутствие второй сильно тревожило Правду Львовну, судя по непривычным нервным движениям, с которыми она то ходила по террасе, то опиралась на перила, всматриваясь в каждое облако пыли, которое подымалось на проезжей дороге.

– А где же все наши? – спросила с невинным видом Полина, входя на ту же террасу, уже без васильков на голове.

– Ради Бога, Полина, не зовите сюда Леонида… Лелечка с утра пропала, и до сих пор ее нет.

– Куда же она делась? – Я именно об этом хотела у вас спросить, пока брат ничего не знает… Не известно ли вам чего-нибудь?

– Нет, нет… откуда же мне будет известно?

– Ну, я не знаю, откуда… вы же с ней дружны, и вы, пожалуйста, Полина, не скрывайте… Вы, может быть, думаете, что нехорошо выдавать чужие секреты, но тут это рассуждение нужно отбросить, потому что дело серьезно, а мало ли что может Лелечке прийти в голову.

– Нет, правда, Правда Львовна, я ничего не знаю.

– Она уехала, когда вы еще спали?

– Нет, я видела, что она уходила… еще удивилась, что она так рано поднялась. Она сказала, что хочет прогуляться.

– Очень странно! – произнесла Прайда Львовна.

– А Лаврик Пекарский дома? – спросила Полина, будто ни в чем не бывало.

Прайда вдруг остановила свою ходьбу и, посмотрев секунду молча на собеседницу, вдруг тихо спросила:

– А вы думаете, что они скрылись вместе?

Хотя Полина Аркадьевна отлично знала, что Лелечка и Лаврик никак не могли уехать вместе, но возможность такого предположения так ее поразила и пленила, что она, вопреки всякой очевидности, воскликнула совершенно искренно:

– Я не знаю! но это очень может быть.

– Нет, нет! именно этого не может быть, Полина!

– Отчего же? вы думаете, что они недостаточно смелы? вы напрасно о всех имеете такое мещанское мнение… нельзя обо всех судить по себе.

– Оставим разговор о том, что мещанство, что нет, и кто судит о людях по самому себе, а лучше скажите мне откровенно: вы это наверное знаете или только радуетесь такому предположению?

– Я ничего не знаю и ничему не радуюсь, – сказала Полина с таким видом, что всякий бы понял, что она не только все отлично знает, но что именно сама-то и есть главная изобретательница и вдохновительница поэтического побега. Правда Львовна это так и поняла, очевидно, потому что несколько сухо молвила:

– В таком случае их, конечно, искать бесполезно, потому что они давно уже имели время доехать до станции и скрыться куда им угодно… Но не могу скрыть, Полина Аркадьевна, что ваша роль во всей этой истории не то чтобы была мне непонятна (о нет! отлично понятна), но все-таки несколько удивительна.

– Я не понимаю, Ираида Львовна, какая роль, какая история? – пролепетала Полина Аркадьевна, предвкушая всю сладость если не трагических происшествий, то объяснений.

– Я не буду вам объяснять, какая ваша роль, но по крайней мере вы могли бы избавить меня от того, чтобы все это происходило в моем доме.

– Что же, вы меня считаете какою-то сводницей? – произнесла Полина не без достоинства.

– Называйте себя уж как там угодно, это меня нимало не интересует, потому что, по правде сказать, для меня важнее судьба тех двоих, оставшихся.

Тогда Полина начала в повышенном тоне:

– Вот, наконец, когда вы высказались! О, я эти спасания и возвращения к добродетели отлично знаю… Они всегда сводятся к тому, чтобы одних принести в жертву другим… и даже не принести в жертву, а как-то связать, размельчить, сделать более тупыми. Вам ненавистна всякая свобода, все, что не подходит под вашу дурацкую мерку! Я повторяю: я ничего не делала в данном случае, но если б знала, могла бы, двадцать раз сделала бы, и именно в вашем доме, потому что я всегда стою за любовь, за свободу, за отсутствие всяких предрассудков! Вот погодите, вернемся в Петербург, я пойду ко всенощной в Казанский собор голая!

– Вы это можете сделать и у нас в селе… еще теплее, зачем же ждать зимы?

– И пойду, и пойду! Кто мне может запретить?

– Да прежде всего урядник, но дело не в том, это ваше личное дело, не нужно только впутываться в чужие дела.

– А вы разве не впутываетесь?

– Может быть, и я это делаю, но единственно из желания добра, а не специально для переживаний.

– Ну, вот и я тоже из желания добра, только мы добро понимаем по-разному…

– Кто это в такую чудную погоду ведет разговор о добре? – раздался голос Ореста Германовича, вышедшего на эту перепалку.

– В конце концов все понятия о добре похожи на понятия о нем дикарей… Если ты сжег соседа, увел его скот и жену – это добро… Если же сосед сжег твой дом, угнал скот и увел жену – это зло… Так что даже какой-то ловкий человек так переделал евангельское изречение: «Делай другим то, чего ты не хочешь, чтоб они делали тебе».

– Вы, конечно, не разделяете этих парадоксов? – спросила Ираида Львовна.

– Конечно. Разделяй я их, мне невозможно было бы прожить дня на свете.

Полина Аркадьевна, найдя, что разговор теряет героический характер, сочла за лучшее удалиться, но душа ее жаждала если не подвига, то скандала. Что Елена Александровна уехала вместе с Лавриком, в этом она была уверена, хотя отлично знала, что этого не может быть. Она была уверена в этом главным образом потому, что наличность такого побега вносила свою любовную (очень бестолковую, но тем не менее понятную Полине Аркадьевне) логику в дела и отношения тех людей, судьбой которых она действительно интересовалась.

Ираида Львовна, сочтя, что известие о беглецах менее встревожит ее брата, нежели Пекарского, сочла за лучшее объясниться сначала с Леонидом Львовичем, оттянув сообщение о побеге Лаврика, как можно дольше.

– Отчего ты не выйдешь в сад в такой прекрасный день? – произнесла она, входя в комнату, где брат ее сидел за книгой.

– А разве погода хороша? Я так привык уж к дурной, что почти потерял надежду на что-нибудь другое.

– Ну, можно ли доходить до такого отвлечения? особенно до такого печального отвлечения?.. Взгляни в окно, если ты еще не ослеп.

– У меня радость и печаль не зависят от безоблачного неба.

– Отчего же они зависят? – несколько опасливо спросила Ираида.

– Я не знаю… Это как-то лежит внутри.

– Ты, конечно, прав, но внутри должно быть всегда хорошо.

– Не всегда бывает то, что должно быть.

– Но очень часто случается то, чего мы хотим, а теперь вот я хочу, чтобы ты со мной прошелся в сад.

– Такие невинные желания, конечно, легко исполняются, – ответил Леонид, отыскивая свою шляпу.

Едва ступили на землю, сойдя с террасы, как Ираида Львовна начала без колебания:

– Лелечка уехала гостить к Полаузовым, ты знаешь?

– Нет, мне ничего не известно. И надолго?

– Не знаю. Она ничего не сказала.

– Что же, Полаузовы ей очень нравятся, или ей нехорошо у тебя?

– Насколько мне известно, особенной дружбы к Полаузовым она не питает, а я сделала все, чтобы ей было хорошо. Но у твоей жены иногда бывают причуды.

– Да, у нее бывают причуды, – как-то рассеянно подтвердил Леонид.

– Так что не будет особенно удивительно, если она, так же не говоря ни слова, от Полаузовых уедет еще куда-нибудь.

– Может быть, она это уже и сделала?

– Не знаю, не думаю.

– Но тебе-то она сказала, что едет именно туда?

– Нет, Леонид… Она мне этого не говорила.

– Так что, это только подозрения?

– Это предостережение, а не подозрение.

– А подозрения твои каковы?

Ираида Львовна помолчала, а потом начала как-то издалека:

– Видишь ли, Леонид, всякий человек может подозревать и предполагать что ему угодно, когда он находится в полной неизвестности… Я вовсе не склонна думать дурное, особенно о близких мне людях.

– Ираида, ты мне скажи прямо, что знаешь… Может быть, Лелечка уехала совсем не к Полаузовым.

– Сказать по правде, я не знаю, куда уехала твоя жена… Я, конечно, не верю глупостям, которые говорит Полина, но ведь они обе сумасбродки, тем более, что вчера, что сегодня у нас из дому пропал еще один человек.

Ираида Львовна остановилась, потому что в это время к ним быстрым ходом приближалась горничная с конвертом в руках. Отдав письмо Леониду Львовичу, который вдруг сильно покраснел, она так же быстро и молча ушла, а Царевский, мельком взглянув на иностранную марку и покраснев еще больше, проговорил быстро, будто желая быстротой речи скрыть свое смущение:

– Ты говоришь, еще один человек? но кто же это? и какое он имеет отношение к моей жене?

– Это племянник Пекарского.

– Я не понимаю, как ты можешь ставить в связь эти два отъезда. Мало ли что может прийти в голову Полине Аркадьевне! Она же совершенно не ответственна за свои слова и мысли; конечно, Лелечка уехала просто к Полаузовым и завтра или послезавтра вернется.

– Дай Бог, чтоб это так было. Я вовсе не хочу каркать.

– Да, это так и будет. Несчастия, неприятности не могут приходить к людям в такой прекрасный день.

– Почему ты находишь день прекрасным? ведь ты с утра еще не знал, не видел, идет ли дождь или солнце ясно.

– А теперь я вижу и знаю, что все прекрасно и не может быть другим, – отвечал Леонид Львович, похлопывая себя по руке нераспечатанным конвертом. Затем он обнял сестру и еще веселее произнес:

– Поверь мне, что ничего дурного не случится. Правда Львовна покачала головой и сказала:

– Ты даже как будто рад, что твоя жена исчезла?

– Какие глупости! Но я уверен, что все будет очень хорошо. А нужно же людям время от времени исполнять свои капризы. Что же касается твоих смешных опасений насчет Лаврика Пекарского, то я думаю, что он уже дома, сидит и занимается у своего окна. Все хорошо, все прекрасно, когда есть солнце и такие прекрасные люди, как ты.

– И когда получают такие прекрасные письма из-за границы? – Да ты, оказывается, умеешь быть злой! – проговорил Леонид Львович, снова обнимая сестру, и они направились к дому.

Леонид Львович несколько заблуждался. Конечно, солнце светило ясно, и запечатанное письмо, может быть, несло отличные вести, но, во-первых, Лаврика дома отнюдь не было, и у какого окна чем он занимался – было совершенно неизвестно, а во-вторых, громкий и возбужденный говор, несшийся из окон гостиной, с очевидностью показывал, что если в «Затонах» и было все прекрасно, то совсем не слишком мирно, и что там находили себе место страсти, которые наглядно опровергали название Ираидиной усадьбы. Казалось, что в доме спорят несколько женщин, но на поверку вышло, что в гостиной Царевские застали только Ореста Германовича, Полину и конюшенного мальчика. Дама была в сильном возбуждении и оканчивала, по-видимому, длинную речь.

– Теперь вы видите, видите, к чему приводит отсутствие свободы и тирания? И тирания над чем? над тем, что должно было бы быть свободным, как пламя, как ветер! Где теперь Елена Александровна? где Лаврик? у Полаузовых их нет. Кто знает, может быть, они уже покончили с собой. А что всему виною? Все ваше стремление устраивать какие-то дурацкие мещанские устройства!

Раздался топот копыт, и через секунду в дверь вошел другой конюх, снимая шапку.

– Ну что, ну что? – бросилась к нему Полина.

– Так что их там нет. Барин даже очень удивлялись, что я приехал. Очень жалеют, что так случилось, и кланяются всем.

– К кому он ездил? – обратилась Ираида к Полине.

– К Дмитрию Алексеевичу Лаврентьеву, – отвечал вместо последней конюх.

– К Лаврентьеву? – переспросила Ираида. – Кто же тебя туда посылал?

– Я посылала его к Лаврентьеву, – выступила Полина Аркадьевна.

Ираида Львовна отослала слуг и снова стала спрашивать свою гостью, меж тем как мужчины хранили молчание.

– Объясните мне, Полина, чем вы руководствовались, посылая к Лаврентьеву, и кого вы там искали? Надеюсь, не Елену Александровну?

– По правде сказать, я именно ее там и искала.

– И так и сказали конюху, чтоб он спросил Лаврентьева: не здесь ли г-жа Царевская.

– Так и сказала.

– Но послушайте же, Полина, всему есть мера. Ведь это никакая ни свобода и ничто, а просто глупость и недобросовестность распускать между слугами ваши собственные предположения, которые даже если бы и оправдались, их нужно было бы скрывать. Наконец, что подумает сам Лаврентьев? Он может подумать, что это хитрость, и очень недостойная, со стороны Лелечки, что она никуда не уезжала, а нарочно афиширует их отношения, чтоб делать какие-то авансы.

– Так не все ли равно, что думает Лаврентьев, тем более что он привык считать Елену Александровну женщиной свободной и не трусливой.

– Ну, я вижу, что вы, Полина, гораздо глупее, чем можно было даже предполагать, и, кроме того, ваша глупость положительно вредна; где бы вы ни были, куда бы ни вмешались, везде получается только смешной и вредный вздор. Т. е., конечно, я говорю с точки зрения человека, который в своем уме.

– Если от моего присутствия получается только вред, так мне остается уехать.

– Вы не обижайтесь, Полина, я вам скажу прямо: действительно, теперь это самое лучшее, что вы можете сделать.

– Да, я вам не ко двору, – произнесла Полина и повернулась к двери. Уже взявшись за дверную ручку, она произнесла:

– Вы, может быть, не откажетесь дать мне лошадей до станции. Поезд идет в 8 ч. Мне нужно уложиться.

– Конечно, конечно, – заторопилась Иран да, – может ли быть об этом разговор? но почему вы так торопитесь? Вы бы могли уехать и завтра, и послезавтра. Вы меня простите, это я сказала сгоряча. Я от своих слов не отказываюсь, но тем не менее все может исправиться. И потом, если вы уедете сегодня, после этого… после этого несчастья, это может носить какой-то предосудительный вид…

Тогда Полина Аркадьевна, оставя ручку дверей, снова вернулась в комнату, относя свою речь прямо к Ираиде, будто, кроме их двоих, никого не присутствовало.

– Нет уж, позвольте на этот раз мне сделать этот предосудительный вид. Я уезжаю, я покидаю ваш дом, но свои поступки я буду уж решать сама, и какой они будут иметь вид, мне все равно. Однако не думайте, чтобы я оставила без внимания судьбу Елены Александровны, к которой я искренно привязана, и не знаю, не будет ли это хуже, если я буду помогать ей со стороны.

– Что же, вы угрожаете?

– Нет. Чего мне угрожать? Я только не скрываю, что буду поступать как мне угодно. Я против вас лично ничего не имею, но я ненавижу, ненавижу, – и она крепко сжала свои маленькие руки, – всех таких людей, всю вашу шайку, всех тупых, пустых, самодовольных и добродетельных людей! И действительно, с вами мне не место, потому что я всегда ищу, а вы мирно спите. Ну и спите себе на здоровье, спокойной ночи! Да это и кстати, потому что я вижу, что лошадей скоро подадут.

Полина Аркадьевна мельком взглянула в окно и потом, подойдя к Ираиде, сказала менее повышенным тоном:

– А теперь прощайте без всяких обид… Не поминайте лихом и живите счастливо.

И затем обвела глазами комнату и, будто только сейчас заметив мужчин, Полина воскликнула:

– Ах, господа, да и вы тут! Я даже о вас позабыла, думала, что мы одни. Можно было бы предположить, что вы спали, но при таком крике где же спать? Это уж верх вежливости, быть настолько молчаливыми. Или, может быть, для господ рыцарей наша перепалка с Ираидой Львовной была интересным зрелищем вроде боя петухов? очень рада, что доставила вам это удовольствие, но если вы подумаете хоть немного, то увидите, что я была совершенно права. А мне что? я высказалась и с легким сердцем уезжаю. До свидания!

Полина Аркадьевна сделала даже какой-то пируэт и исчезла за дверью. Трое оставшихся долго молчали. Наконец Орест Германович заметил:

– Однако Полина Аркадьевна довольно язвительная особа, хотя и бестолкова чрезвычайно.

Леонид Львович, все еще не выпустивши из рук запечатанного конверта с иностранной маркой, ответил тихо:

– Это потому, что она… вы все не знаете настоящего и лучшего примера высокой, спокойной и живой жизни, которой ничто не страшно.

– А все-таки странно, – проговорила Ираида Львовна, – что и у Лаврентьева Лелечки не оказалось.

Глава 17

Как раз в ту минуту, в которую Леонид Львович предполагал, что Лаврик сидит у окна и занимается, младший Пекарский шел по дороге, ведущей к имению Дмитрия Алексеевича. Едва ли он сознавал ясно, зачем он туда направлялся; никаких логических причин и объяснений нельзя было придумать этому его путешествию. Да Лаврик их и не отыскивал: без всякой причины, как-то мимо собственной воли его ноги переставлялись, делая шаг за шагом, и делали его все ближе и ближе к «Озерам», или, вернее сказать, к тем людям, которые там жили. Конечно, Лаврик не был лишен сознания, он отлично знал, что идет в усадьбу Лаврентьева, но от него ускользала целесообразность этого поступка. Одно ему было ясно – что там впереди находятся люди, которых он сейчас, в данную минуту, непреодолимо хотел видеть. А в «Затонах», наоборот, остались и пребывают личности, от которых можно было ожидать только неприятных и огорчительных сложностей. Ему думалось даже, что англичанин и его друг могут ему что-то открыть, без чего жизнь представляется пустынной и безрадостной и наполнить ее временно поверхностно могут только те эфемерные трепания, от которых он бежит и которые всегда оставляют печальный и горестный осадок. Он даже как будто позабыл, что Лаврентьев был до некоторой степени его соперником когда-то и что совершенно неизвестно, как его встретят, бессознательно имея надежду, что те чувства, с которыми человек приходит, если они достаточно сильны, всегда могут и должны подействовать на прием, который их ожидает. Дмитрий Алексеевич сидел на крыльце и рассеянно гладил собаку, когда Лаврик приблизился к дому, пройдя в сад через небольшую оранжерейную калитку.

– Я рад, что застаю вас одного, – сказал Лаврик после первых слов.

– Вам нужно что-нибудь сказать мне? но мои гости очень близкие мне люди, и вообще отличные люди, так что секреты от них будут неуместны.

– Я вам вполне верю, что они отличные люди, я, к сожалению, их не знаю. Это, конечно, не помешало бы мне быть откровенным и с ними, но это еще далеко не значит, что вообще никто не пожелал бы иметь от них тайны.

Дмитрий Алексеевич слегка нахмурился и будто без связи разговора произнес:

– Елена Александровна сама была сегодня здесь.

– Я знаю. Я вовсе и не являюсь ее послом. Я пришел сам по себе, и даже, вы только не сердитесь, я имел в виду именно видеть больше ваших гостей, нежели вас.

– На что же тут обижаться? Я вполне понимаю, что мистер Сток и Фортов представляют гораздо больше интереса для кого угодно, чем я. Но вы противоречите самому себе: если я не ошибаюсь, вы сказали, что рады именно застать меня одного…

– У вас я хотел попросить прощения.

– Ну, полно! в чем же вам просить прощения, вы, вероятно, были тогда вполне искренни, а когда человек любит, от него трудно ждать благородных поступков, особенно в вашем возрасте. Где же вы оставили вашу лошадь?

– У меня нет никакой лошади. Я пришел пешком.

– Отчего вам вздумалось прийти пешком? Хотя это не особенно далеко.

– Когда я выходил из дому, я не думал, что я попаду к вам. Это мне потом пришло в голову, и даже не знаю, приходило ли это вообще в голову. Меня просто что-то привело к вам.

– Вы, очевидно, заблудились и узнали нашу оранжерею.

– Может быть, я и заблудился, но не так, как вы думаете. Лаврентьев взглянул на гостя и, тотчас снова опустив глаза, принялся разглаживать на коленях откуда-то занесенный ветром, уже покрасневший кленовый лист. Затем снова начал:

– Знаете, я сам плохо знаю свой лес и легко мог бы в нем заблудиться, а вот мистер Сток и Фортов, хотя живут здесь всего два месяца, отлично знают каждую дорожку. Когда я хожу с ними, я всегда спокоен.

– Да, с ними можно быть спокойным!

– Вы, кажется, не совсем понимаете то, что я говорю.

– Нет, я понимаю то, что вы говорите, и то, что вы хотите сказать.

– Я не хочу сказать ничего особенного, – и Лаврентьев опять посмотрел на мальчика. Ничего особенного в лице его не было, но Лаврику показалось, что в глазах и улыбке офицера мелькнуло что-то похожее на лица тех всадников с цветочной поляны, но отдаленно, как будто светлый предмет, видимый сквозь глубокую воду.

– Ну, еще, еще!

– Что вы говорите, Лаврик?

– Еще одно усилие, Дмитрий Алексеевич, и у вас будет настоящее лицо.

– Вы, Лаврик, слишком устали, вам нездоровится?

– Это не бред. Мне так бы хотелось, чтобы вы были похожи на Фортова.

– Мне бы самому этого хотелось, потому что он очень красивый человек, но я на него нисколько не похож.

– Этого не может быть, Дмитрий Алексеевич, чтобы вы меня не понимали, вы только не хотите этого сказать.

– А разве вы сами понимаете, что вы говорите?

– Нет, по правде сказать, не понимаю.

– Так как же вы хотите, чтоб другой человек понимал слова, которых вы сами не понимаете?

Лаврик печально опустил голову. Тогда хозяин пересел к нему ближе и, слегка обняв его, заговорил:

– Не огорчайтесь. Я вам скажу правду. Я понимаю, зачем вы пришли, и то, что вы говорите. Я понимаю яснее, чем вы сами, но все-таки недостаточно для того, чтобы вам объяснить. И потом, я совершенно не знаю, можно ли вам это объяснить.

– Ну, вот видите! Я знал, что вы знаете больше меня, а если бы вы постарались, если бы стали похожим, тогда и все бы знали.

– Ну, что же делать, если я еще не знаю! Я охотно вам это обещаю, что буду стараться, потому что мне этого хочется еще больше, чем вам.

– Ах, я знаю, почему вы мне не говорите. Вы на меня сердитесь за Лелечку? – Лаврик, Лаврик, как вам не стыдно! Как вы можете думать сейчас о таких пустяках? и еще стыднее, что вы подумали, что я могу это думать. Я уж вам говорил, что все это прошло и на вас я нисколько не сержусь, а в настоящую, данную минуту у меня совсем даже не было никаких романических мыслей. Лаврик вдруг вскочил:

– Постойте! Я видел людей, которые говорили: «Как могут жить люди, не испытавшие таких минут?» Я теперь знаю, что я могу жить, потому что маленькую, крошечную, очень слабую секундочку и я имел. И ведь это не пропадет, не угаснет, правда?

– Я надеюсь, что это не пропадет и не угаснет! – сказал очень серьезно Лаврентьев и крепче обнял гостя.

Белая, мохнатая собака издали бежала, махая хвостом и лая, и через секунду из-за поворота показались две фигуры, которые, конечно, не могли быть никем иным, как англичанином и его другом.

Лаврик молча пожал руку Лаврентьеву и потом уже сказал:

– Какое сегодня число?

– Шестнадцатое августа.

– Сегодня сделаны два шага.

– А может быть, и три, Лаврик. Помолчав, Дмитрий Алексеевич продолжал:

– Вы, конечно, пробудете у нас сколько вам угодно, но под одним условием, что вы прогостите не меньше недели.

– Это конечно. Но Боже мой, Боже мой! Как хорошо, когда не то что почувствовал, а получил надежду, что почувствуешь когда-нибудь, что стоит жить.

Глава 18

Если Лаврика и привела в усадьбу Лаврентьева какая-то не своя воля, то Елена Александровна вполне сознательно и добровольно попала к Полаузовым. Мысли у нее были тоже достаточно смешные: тут была и досада, и растерянность, и, главным образом, нежелание сейчас, под горячую руку встречаться с теми людьми, перед которыми она как-то потерпела неудачу. К Полаузовым она поехала не потому, что сами хозяева были для нее зачем-то нужны, а потому, что больше ей деваться было некуда. Она бы охотно поделилась впечатлениями и излилась Полине Аркадьевне, но для этого нужно было бы ехать домой, чего она отнюдь не хотела. В противоположность Лаврику, она приехала очень заметно, прямо к парадному подъезду, произвела известную суматоху и, войдя в столовую, застала всех обитателей дома вместе.

– Вот уже никак не ожидали, что это вы! – сказала ей старуха Полаузова. – Мы слышали какую-то беготню и собачий лай, но никак не думали, что это гости. Но где же ваши? или они едут в бричке?

– Я приехала одна, и дома даже не знают, что я у вас.

– Как это мило с вашей стороны, Елена Александровна! так приятно видеть людей, у которых есть фантазия в голове.

– У меня не только фантазия в голове, у меня было искреннее желание вас видеть.

– А вас не хватятся дома? – спросил Панкратий.

– А если хватятся, тем будет интересней! Ах да, я все забываю, что вы такой положительный и солидный мужчина. Я уверена, что вам бы никогда не пришла в голову мысль, если бы даже очень захотелось, так вот взять и уехать, никому не сказавшись.

– Если бы я знал, что, уехавши тайком, я доставлю кому-либо беспокойство, то я остался бы.

– Да что с вами разговаривать! вы не человек, а какая-то таблица умножения, – ответила Лелечка, садясь за стол. Но, несмотря на видимую оживленность, у нее в глазах было какое-то беспокойство, которое, конечно, можно было бы приписать тому же оживлению. Но, как оказалось, Соня поняла это, как следует, потому что едва они остались вдвоем с гостьей, как она произнесла тихо:

– Что-нибудь случилось, Елена Александровна?

– Я вам потом все расскажу, – ответила так же тихо Лелечка и пожала руку.

– Да, вот еще что, господа! у меня к вам просьба, а особенно к вам, Панкратий Семенович, – проговорила Лелечка уже громко, – вы мне позвольте погостить у вас некоторое время и никому не говорите, что я здесь, особенно если будут справляться из «Затонов». Я вас уверяю, что мне нет никакой надобности скрываться, я не замешана ни в какие политические дела и не думаю сбегать от мужа. Это просто шутка, мой каприз, если хотите, и никаких неприятностей или неудобств вам не грозит, если вы мне поможете в этом. Ну, так как же: вы согласны?

– Да ведь мы-то, конечно, можем молчать, но нельзя заставить слуг и крестьян, которые вас видели, об этом не проговориться. И тогда, конечно, может выйти неудобно и перед вашим мужем и перед Ираидой Львовной.

– Ну, какие вы скучные, господа! а я так радовалась, что будет весело, – проговорила Елена Александровна с гримаской.

– Ах, милая Елена Александровна, вы совершенное дитя! Так что даже мне, старухе, хочется помочь вам в этой проказе… Я-то, положим, и смолоду не была выдумщицей, а подруг таких знала… Как, бывало, начнется бал или просто так гости соберутся, особенно если находятся молодые люди, которые за ними ухаживали, так первое удовольствие для них забраться в какую-нибудь дальнюю комнату и там спрятаться. Ищешь их, ищешь, потом все к ним идут, ташут, уговаривают: «Да что это вы, или на кого-нибудь обиделись… идемте танцевать, что вы тут забились в угол? мы без вас никак не можем обойтись!», а им больше ничего не нужно.

– Ну, вот и я такая же. У вас тоже хочу спрятаться, а чтоб Леонид везде бегал и меня отыскивал.

В конце концов было решено просьбу Елены Александровны исполнить, и был отдан приказ слугам не говорить даже в деревнях, что соседняя молодая барыня находится у них.

Хотя Елена Александровна и обещала Соне все рассказать, но обещала это как бы сгоряча, а когда они остались вдвоем, в комнате, в той самой комнате, где, к удивлению Полины, не оказалось губной помады, то Елене Александровне представилось, как будто ей даже нечего рассказывать. Что же в самом деле она расскажет?

О своем посещении Лаврентьева и свидании с Лавриком? Но для того, чтоб понять все значение этих событий, нужно начинать очень издалека, да и то на посторонний взгляд может показаться, что ничего особенного не произошло. Она даже сама несколько удивлялась теперь, как она могла так легко расстроиться и впасть в некоторого рода отчаяние. Значит, вся суть именно в ее склонности быстро падать духом. Все эти соображения пронеслись у нее в голове, покуда Софья Семеновна говорила:

– Ну, так что же случилось, милая Елена Александровна? Вы, конечно, можете мне не говорить, я нисколько не навязываюсь в поверенные, но вам самим будет легче, тем более что во мне и у нас в доме вы вполне можете рассчитывать на сочувствие. Мне кажется, что вы все-таки неспроста приехали к нам!., если б, вы думали найти у своих утешения и помощь, то вы бы поехали домой, не правда ли? а я не думаю, что ваш приезд был простой причудой, какой вы его выставили маме и брату.

Несколько уже оправившись, Лелечка отвечала:

– Но я сама не знаю, что говорить. Мне казалось, что у меня так много есть, чего рассказать вам, и вот оказывается, что все это пустяки, не стоящие чужого внимания.

– Но они, эти пустяки, делают вас несчастной.

– Да, они доставляют мне огорчения.

– Ну, вот мы и рассудим с вами, как бы устроить так, чтобы подобных пустяков не случалось, или как бы вас переделать, чтобы вы от пустяков не огорчались.

– Видите ли, – проговорила Лелечка мечтательно, – может быть, я не случайно приехала к вам. Мне кажется, что во всем вашем доме и особенно в вас самих есть такое установившееся, прочное спокойствие, которое заставляет подозревать, что вы что-то знаете и что именно это знание делает вас такими.

– Вы не ошиблись и вместе с тем вы не совсем правы. Мы уж от природы, по характеру, очень определенные, но ни брат, ни мама не принадлежат к обществу.

– А вы, Соня, принадлежите к обществу?

– Да.

– И это тайное общество?

– Если хотите.

– Милая Соня, возьмите и меня туда! вы видите, как я несчастна. Я никогда об этом не думала, а между тем я уверена, что у меня есть большое расположение к мистике. Вы мне скажите, что надо, может быть, испытание какое-либо? может, меня будут водить по темным коридорам, как, я это читала, делают у масонов? Соня слегка улыбнулась.

– Нет, у нас таких испытаний не бывает. Я просто запишу вас в книжку и извещу об этом в Петербург.

– Да, конечно.

– Потом я вам дам несколько брошюр, сама поговорю с вами. Если с чем вы не согласитесь или не поймете чего, это придет потом. Главное – это иметь настоящее желание вступить.

– Ах, мне так хочется. Я очень несчастна, знаете, Софья Семеновна.

– Тогда вы не будете так несчастны. Все члены общества будут вам помогать.

– Ах, в том, что мне нужно, едва ли мне могут помочь! – Лелечка подумала о своем визите к Лаврентьеву, о своей встрече с Лавриком, и опять то же чувство досады и растерянности начало овладевать ею.

– Ах, в том, что мне нужно, едва ли кто может мне помочь! – повторила она еще раз.

Соня зорко на нее посмотрела и молвила:

– Нет таких вещей, в которых нельзя было бы помочь!

– Но эти вещи очень земные, может быть, грешные.

– Милое дитя, – сказала, улыбнувшись, Соня и добавила, – давайте лучше помолимся вместе.

Она обняла Лелечку и вместе с нею опустилась на колени, склонив свою голову на край стола. Соня не произносила никакой молитвы и даже не крестилась, а только все крепче обнимала Елену Александровну, и та чувствовала, как будто от этой теплой руки в нее входило успокоение, нежность и какая-то дремота.

Глава 19

Казалось, Ираида Львовна всецело занята была созерцанием слегка уже пожелтевшего сада, но на самом деле она беспокойно и тревожно думала и о тех двух оставленных, которые сидели дома, и о других двух покинувших, которые находились неизвестно где. Уже больше недели с того самого времени, как исчезли Лелечка и Лаврик, словно густой облак опустился на «Затоны». Он мешал громко и весело разговаривать, затруднял дыхание и даже, казалось, делал недоступным взгляду весь пейзаж, уже начавший блестеть траурной позолотой. Там не было никаких доказательств тревоги, не рассылали гонцов, даже мало говорили об отъехавших, но это спокойствие было тяжелее самого неумеренного беспокойства. Орест Германович так же писал в положенные часы, но все чаще и дольше сидел, глядя не на бумагу, а в окно на далекий лес, которого он также не видел. Леонид Львович так же получал письма с заграничным штемпелем, но, казалось, они его не радовали, как бывало. Ираида Львовна бодрилась и даже имела вид как будто более оживленный, чем доселе, но это и понятно. Она отлично знала, что от ее присутствия духа главным образом зависит как ход внешнего жизненного благоустройства, так и душевное состояние ее близких. И только в редкие минуты, когда она бывала одна, она давала волю своим беспокойным мыслям и опасениям, каждую минуту боясь, как бы ее задумчивость не была замечена. Наконец было произнесено слово, которое как-то нарушило этот неестественный покой и вызвало всех к жизни, хотя бы и полной тревог. Однажды за завтраком, посреди какого-то ежедневного разговора, Ираида заметила:

– Скоро надо будет ехать в город.

– Вам надо по делам в Смоленск? – спросил Орест Германович.

– Нет, нам всем нужно ехать в Петербург. Да, это конечно…

– Но как же? – начал было Леонид Львович, но Ираида его прервала:

– А вот так же… очень просто. Август скоро кончается, и мы же не можем здесь зимовать. А насчет того, о чем ты беспокоишься, так это решительно все равно, где ждать, в каком месте. А ведь что же мы и делаем? только ждем. И если все вернутся к своим обычным занятиям, ждать будет легче.

– Чего же ждать? новых огорчений, новых страданий?

– Хотя бы и этого.

– Я не знаю, буду ли я в состоянии опять повторять их.

– А помнится, кто-то говорил – как прекрасны бывают люди, всегда знающие, что нужно делать, всегда благостно спокойные, без всякой мертвенности.

– Да. Но я не такой, и люди, живущие со мною, еще менее приближаются к этому. Может быть, и я мог бы достичь этого состояния, но теперь я еще не такой. Я очень слабый и неуверенный человек. Так как же можно меня пускать таким опять в тревоги и сомнения?

Ираида Львовна встала с своего места и, подойдя к брату, сказала ему тихо:

– Насколько я могу, я постараюсь тебе помочь, и потом та, о которой ты думаешь, она поможет тебе и сделает так, чтобы всем было хорошо, или, если этого нельзя, то чтоб тебе-то было хорошо.

Леонид Львович поцеловал руку сестры и сказал:

– Благодарю тебя за то, что ты так думаешь!

– Да, я так думаю!

– И ты веришь, что она может это сделать?

– Я слишком мало ее знаю, но думаю, что она захочет это сделать.

Орест Германович встал и незаметно вышел в сад.

– Как ты меня утешила, сестра! Теперь я снова могу ждать, что бы ни случилось. Я спокойно уеду и постараюсь быть таким, как нужно, потому что буду знать, что у меня есть помощь. Мне кажется, что теперь, после того, как ты мне это сказала, ее письма будут действовать на меня еще сильнее, еще лучше.

– Да, да. Но не следует забывать и жены твоей. Если будет нужно тебе или ей, вы, конечно, можете расстаться, даже навсегда, но теперь, покуда, ты ее не должен выбрасывать ни из сердца, ни из мыслей.

– Да, конечно, сестра. Тебе может показаться странным, что я скажу, но я люблю и ее, Лелечку. Ты, конечно, знаешь, как я ее любил, но и теперь это не прошло, явись она сейчас…

– Ну, что же бы ты сделал, явись она сейчас? – раздался чей-то голос за спиной Леонида Львовича, и, обернувшись, он увидел, что, опершись рукою о косяк, в дверях стояла сама Елена Александровна. Так как все молчали, она повторила свой вопрос менее уверенно:

– Но вот я и явилась, что ж ты будешь делать? Леонид продолжал смотреть на нее во все глаза.

– Лелечка, откуда ты взялась? – спросила Ираида Львовна.

Елена Александровна отделилась от двери и начала быстро:

– Боже мой, да вы, кажется, не на шутку встревожены? А я скрывалась у Полаузовых и просила не говорить, что я там. Это, конечно, очень легкомысленно, может быть, глупо, мне хотелось… мне хотелось… ну, я сама не знаю, чего мне хотелось. Ах да, именно мне и хотелось, чтоб вы были встревожены и почувствовали мое отсутствие, чтоб ты, Леонид, лучше меня оценил, полюбил сильнее. Но что же, господа, вы такие надутые? вы на меня сердитесь? это, конечно, ребячество, то, что я сделала, но не будьте такими буками. Ну, посудите сами: я возвращаюсь в родительский дом, к семейному очагу, мне так весело, так приятно вас видеть, а вы хмуритесь. Ведь так, пожалуй, и я скоро скисну, у нас это скоро, милости просим.

– Лелечка, где ты была? – спросила Ираида Львовна.

– Я же вам говорю, что у Полаузовых… Если не верите, пошлите к ним, спросите. И, знаете, я поступила вовсе не так глупо. За эти дни я очень подружилась с Соней, это прекрасная девушка.

– Соня-то прекрасная девушка, я знаю, а все-таки не очень хорошо делать такие выходки.

– Ну, а ты, Леонид? так ничего и не скажешь, не поцелуешь меня? Неужели ты хочешь, чтоб я подумала, что за эти дни, вместо того чтоб полюбить меня сильнее, ты стал совсем каким-то бесчувственным, – и Лелечка, сама подойдя к мужу, обняла его и крепко прижалась. Леонид тихо гладил ее по голове, как будто они мирились после ссоры. Наконец Лелечка спросила:

– Отчего же вы одни? или милейшая Полина Аркадьевна и Пекарские уехали?

– Орест Германович в саду, – ответила Ираида Львовна.

– А Полина?

– Полина Аркадьевна уехала в город.

– Что же она так скоро?

– Не знаю, дела какие-то отозвали.

– А что же ты не спросишь о Лаврике? или ты думаешь, что это мне может быть неприятно? – сказал Леонид Львович.

– Нет… отчего я буду думать, что это тебе неприятно? Так просто, не успела спросить, потому что Полина меня больше интересовала… Если тебе угодно, я спрошу. Ну, вот: а где же Лаврик?

– В том-то и дело, что этого никто не знает, где он. Лелечка весело рассмеялась:

– Как так никто не знает? это уж слишком романтично. Куда же он мог деваться?

– Отчего ты, Лелечка, смеешься? Лаврик, действительно, пропал. Мы все себе головы поломали, думая, куда он мог деться. Мы даже думали…

Но Елена Александровна не дала докончить мужу:

– Но ведь это же прелестно! что же, наши «Затоны» какой-то таинственный замок, или Лаврик повторяет «страдания молодого Вертера»? Признаться, от него я этого не ожидала. Я думаю, вы просто хотите меня заинтересовать и сочинили это таинственное исчезновение сейчас, на месте!

– Но отчего ты, Лелечка, не веришь этому? Или ты что-нибудь знаешь?

– Я знаю о Лаврике Пекарском? какие глупости! Да откуда же мне знать?

– Ты же вот пропадала без вести, оказывается, сидела у Полаузовых; может быть, он тоже там?

– Послушай, Леонид, нельзя же иметь такое скверное воображение! Неужели я такая идиотка, что, если бы даже Лаврик был моим любовником, стала бы скрываться с ним у всех на виду в почтенном семействе?

– В таких случаях ты обыкновенно ездишь в Ригу к сестре.

– Ты совершенно прав. В подобных случаях я езжу в Ригу.

Леонид Львович хотел что-то возразить, но Ираида Львовна, тихо подойдя, положила ему руку на плечо и не спеша сказала:

– Леонид, не надо. Сейчас не надо. Вспомни, что мы не только даем тебе помощь, но и останавливаем, и подумай об той, мысли о которой дают тебе радостные силы.

Леонид Львович молча поцеловал руку сестре. Елена Александровна наблюдала эту сцену с насмешливой улыбкой и, наконец, проговорила:

– Да я вижу, что у вас здесь много перемен и все в сторону какого-то таинственного романтизма. Исчезнувший юноша, какая-то таинственная «она», мысли о которой дают радость, быстрые отъезды друзей. Не хватает только вампиров и ритуального убийства. Но, милые мои…

Тут вдруг Лелечка взглянула в открытую дверь и насмешливая улыбка перешла у нее в самый беспечный смех.

– …Но, милые мои, если вы все эти истории придумали в честь моего приезда, для моего увеселения, нужно было бы лучше рассчитать выхода действующих лиц. Нельзя же быть такими неумелыми режиссерами, чтоб молодой человек, об убийстве которого идет речь, являлся как раз в ту же минуту самолично. А между тем наш пропавший Лаврик преспокойно идет по саду сюда вместе с Орестом Германовичем.

– Как? Лаврик? – воскликнула Ираида, поворачиваясь к двери.

– Он приехал с тобою вместе? – как-то задыхаясь, проговорил Царевский.

– Да, да! – совсем весело ответила Лелечка и только пожала мужнину руку. И все шесть глаз обратились к открытой двери, в которую было видно, как по прямой дорожке действительно преспокойно шли к балкону оба Пекарские на ярком солнце.

– Мы вам устраиваем торжественную встречу, для этого торжественного случая мобилизирована даже я, пропавшая жена, – проговорила Елена Александровна.

– Елена Александровна! и вы приехали? – проговорил удивленно Орест Германович, взглядывая на племянника. Тот только молча пожал ему руку так же, как только что Лелечка пожала руку своему мужу.

– Ну, а где же был Лаврик? – спросила Ираида Львовна.

– Он уже мне все рассказал, – отвечал дядя вместо племянника, – и действительно, можно только благодарить небо за его отсутствие.

– Видите, Леонид Львович, как настоящие, хорошие люди относятся к своим близким: они благодарят небо за их отсутствие.

Но Лелечкину шутку никто не поддержал, и она пошла переодеваться. Пекарские тоже удалились к себе, а Леонид Львович, оставшись вдвоем с сестрой, как-то тяжко и растерянно молчал.

– Леонид Львович, ты нехорошо поступаешь. Отчего ты не радостен, отчего ты не веришь? это такое счастье – верить людям.

– А мне не верится и очень тяжело.

Ираида Львовна, обхватив брата, быстро и убедительно начала говорить:

– Бодрись, бодрись, Леонид. Это ничего, что тебе сейчас трудно. Потом с каждой минутой, с каждым шагом будет все легче. Не забывай, что мы – здесь, что и я, и Зоя Михайловна всегда тебе поможем. Тебе может показаться странным, что я, будучи другом твоей жены, так отношусь к тому, что ты любишь другую, это потому, что я понимаю, что это как-то две вещи совсем разные и покуда тебе нужно думать о Зое; она нам поможет. Леонид Львович слушал этот поток слов, и действительно, будто от одного упоминания имени Лилиенфельд к нему возвращалась если не вера, то бодрая надежда.

– Да, Ираида, я только теперь вижу, как ты мне сестра! Как хорошо, когда так вместе думают! мы будем вместе надеяться, вместе, вместе!

– Да, мы будем вместе, и мы дождемся того, что жизнь наша, как и той, сделается гармоничной и прекрасной!

Ираида Львовна еще крепче обняла брата, и так они сидели, пока горничная не принесла опять конверта с заграничным штемпелем. Ираида торжествующе взглянула на Леонида Львовича, молвив:

– Вот видишь: наша помощь не дремлет.

– Хочешь, прочтем вместе письмо, теперь уж это письмо нам обоим.

– Благодарю тебя, но покуда прочти его один. Ты мне потом скажешь, что пишет Зоя, или покажешь письмо. Иди, иди, милый!

Она долго смотрела на дверь, за которою скрылся утешенный Леонид Львович, и думала, неужели скоро будет конец ее добровольным тревогам? Все указывало на близкое успокоение, и Ираида Львовна с удовольствием наблюдала, как сходились к завтраку Лаврик и Орест Германович, оба имевшие такой вид, будто они только что приняли веселую и радостную ванну; Елена Александровна, не совсем знавшая, как себя держать, но тоже как-то примиренная и устроенная, ждала с минуты на минуту, что сейчас спустится Леонид, тоже с отблеском бодрого и стройного письма. Но Леонида Львовича все не было, что заставляло думать, что послание, полученное им, довольно длинно, следовательно, тем более утешительно. Наконец стукнула верхняя дверь, и Ираида Львовна, подождав несколько секунд, достаточных, чтоб брат мог спуститься, весело крикнула, не оборачиваясь:

– Ну, иди же, Леонид, скорее, где ты там застрял? Ответа не было, хотя Леонид Львович и входил в комнату.

– Как ты медлишь! – продолжала Ираида Львовна, не оборачиваясь. – Мы думали, ты переодеваешься по случаю Лелечкиного приезда.

Царевский молча передал сестре письмо, которое он держал в руках распечатанным.

– Что это значит? – спросила та.

– Вот прочти сама, – сказал брат.

– Да, но не сейчас?

– Именно сейчас, вслух: я хочу убедиться, что глаза меня не обманули.

– Что это? кажется, письмо от Зои Михайловны? – проговорила Лелечка с усмешкой. – Интересно знать, что пишет эта милая женщина; а со стороны Леонида, по-моему, очень предупредительно быть таким откровенным. Что касается меня, я была бы конечно, не очень довольна, если б мои дружеские письма читали вслух, однако это их дело. Читайте, читайте, Ираида. Я не смогу приступить к завтраку, пока не узнаю, что в нем написано!

Ираида Львовна молча подняла глаза на брата, будто спрашивая взглядом, читать ли ей. Тот кивнул головою и, опустившись рядом, закрыл руками лицо.

– Милый друг! милый и дорогой, любимый Леонид Львович, когда вы будете читать, это письмо, меня уж в живых не будет… Как? Зоя умерла? Зои Лилиенфельд нет в живых? этого не может быть! Что же мы будем делать, и неужели она сама себя убила? она же не была больной?

– Читайте дальше! – проговорил Леонид, не разнимая рук.

– Я не могу читать этого ужасного письма, – проговорила Ираида, отодвигая листки кончиками пальцев.

– Да, мой милый, – продолжала Лелечка, взяв письмо со стола, – я сегодня застрелюсь и сделаю это так же точно и определенно, как и все, что я делала в жизни. Не может быть никакого опасения, что будет промах. Вы очень удивитесь, когда узнаете, что именно эта определенность и служит причиною моей смерти. Как в своем искусстве, так и во всем, решительно во всем, я вижу и понимаю ясно все до конца, до того конца, за которым начинается то, что мне совершенно недоступно, чему я не верю и не хочу верить. Может быть, за рядом прекрасных комнат, находится выход в страну, которая не имеет конца, но дверь туда мне совершенно закрыта и все, что я знаю, все, что я делаю, относится только к этим комнатам, известным мне до мелочей. Может быть, тем, кто побывали в той стране, комнаты кажутся не столь прекрасными, они даже не так ясно могут их разглядеть, мне же, земной затворнице, все так безнадежно знакомо, всякое комнатное совершенство так доступно, что, действительно, более точного, тонкого, определенного знатока вам, пожалуй, не встретить. Но моя жизнь, моя душа, это – гармоническая пустыня, это совершенство неодушевленных вещей, и я чувствую, что с каждым годом, утончаясь и совершенствуясь, я делаюсь более мертвой. Жизнь мне делается все более и более несносной и даже почти не занятной. Я думала, что ее может оживить любовь, но этого, оказывается, недостаточно. Я прошу у вас прощенья за то, что вы меня полюбили и, кроме того, я, к стыду своему, женщина, и могу гореть только земным светом, оживляясь, но не оживляя, повторяя, но не нашептывая, а вы, как это ни странно, нуждаетесь тоже в человеке, который бы вас оживлял.

– Милый, милый, бедный Леонид! как мне тебя жалко! и как я тебя понимаю, ее понимаю и все! О, Боже мой, конечно, я не такая, очень дурная, слабая, но может быть, что-нибудь, что-нибудь я могу тебе сделать.

Елена Александровна с шумом отодвинула стул, перешла к Леониду Львовичу и, встав у него за спиной, заплакала, обнимая и целуя его в голову.

– Я у вас прошу прощения за то, что вы меня полюбили, но я вас не могу никуда вести: не могу же я вести вас в свою печальную и гармоническую пустыню, неизбежным концом которой служит смерть, раньше, чем сердце остановилось?! Конечно, никто этого не подумает про изящнейшего артиста, которому доступно всякое искусство и всякие полеты земного ума, для многих, может быть, и для всех, моя жизнь покажется прекрасной и гармоничной, но вы не можете себе представить, как она бесплодна и пуста! Я вас целую крепко, крепче, чем когда бы то ни было, и прошу запомнить для себя то, что я вам написала. Но вот теперь, перед самым концом моей жизни и моего письма, как будто это одно и то же, у меня является сомнение: существует ли действительно та страна, за рядом прекрасных комнат? если же ее нет, то, конечно, я даю всем пример, потому что я умела жить и сумею умереть.

Только тихие всхлипывания Елены Александровны были слышны в комнате, когда Орест Германович кончил чтение. Но несмотря на эти всхлипывания, тишина казалась настолько сильной, что когда заговорил Лаврик, его голос всем послышался не как голос Лаврика, а как какой-то другой, неслыханный, неизвестно откуда пришедший, который произнес:

– Нет, она совсем не умела жить и даже не сумела умереть.

Заключительные главы

Глава 1

Вернувшись в город, Полина Аркадьевна не чувствовала себя особенно униженной и оскорбленной; наоборот, известный вид ссоры и разрыва, происшедшего между нею и Царевскими, как бы развязывал ей руки и возвращал свободу действия. Но дело в том, что покуда она никаких действий не имела в виду, так что поневоле должна была ограничиться очередными развлечениями. Вернувшаяся после лета, ее свита ничего интересного ей про себя не могла сообщить, так что Полина быстро их оставила, объявив, что они все ей надоели, и завела новый состав молодых людей, которые если еще и не зарекомендовали себя никакими безумствами, то по крайней мере, не были безнадежными в этом отношении. Но, тем не менее, хотя, по-видимому, она так же волновалась, расстраивалась и хлопотала, известная усталость отразилась и на ней, так как все ее действия и труды носили все более и более машинальный характер, и она нередко вспоминала прошлый год, когда на ее глазах происходили действительные переживания и романы. В таком-то состоянии она и лежала однажды в сумерках на своем диване, как вдруг раздался звонок. Полина Аркадьевна не без скуки подумала, что это идет какой-нибудь из ее постоянных посетителей, который расскажет ей какую-нибудь совсем неинтересную историю, на которую поневоле придется как-то отвечать, высказывать какое-то волнение, как вдруг в ее маленькую комнату вошла Лелечка, которую она не видела с самого того дня, когда последняя неожиданно исчезла.

– Лелечка, друг мой! вот уж кого никак не ожидала, давно ли приехала? Как хорошо с твоей стороны что ты меня не забыла! А я уж думала, что вы там меня окончательно предали отлучению.

– Как тебе не стыдно, Полина! первая, к кому я пошла, это ты.

– А когда ты приехала?

– Дня четыре тому назад.

– Все-таки ты не очень спешила ко мне. Что ж ты делала? кого ты видела за эти дни?

– Да никого. У Сони Полаузовой, конечно, я бываю.

– Что же, это – новое дружеское увлечение?

– Я думаю, что это не увлечение и что я нашла самое себя.

– Нет, ты положительно одна из самых живых людей. У тебя, действительно, все непосредственно и сильно. Ты еще не разъехалась с мужем?

– Нет, отчего? Я и не собираюсь этого делать, – и Лелечка добавила, понижая голос: – ты ведь знаешь, что Лилиенфельд застрелилась? муж теперь переживает тяжелое время.

– Нет, я ничего не слыхала. Ах, бедная, бедная! вот это я называю настоящею жизнью. Но почему, что случилось?

– Это довольно длинно объяснять, и, вероятно, ты мало что там поймешь.

– Но почему, почему? отчего ты мне так не доверяешь?

– Я тебе нисколько не недоверяю, но это как-то относится к совершенно неинтересной для тебя области. Так же как, я думаю, мало была бы тебе понятна и моя дружба с Соней Полаузовой.

Полина сделала было обиженное лицо, но потом будто что вспомнила и заговорила оживленно:

– Соня Полаузова, Соня Полаузова… мне что-то говорила про нее Ираида Львовна… про какую-то ее особенность. Я уверена, что эта-то вот особенность и подружила вас.

– Может быть, – согласилась Лелечка. Полина захлопала в ладоши.

– Тогда я знаю! тогда я знаю! т. е. не знаю, а догадываюсь. Но ты мне должна рассказать, Лелечка, как это делается! Представь себе – я никогда в жизни этого не испытала. Я даже не верила, что это может быть на самом деле. Нет, положительно, ты меня оживила! вернула жизнь! а то мои мальчики совсем выдохлись.

– Я очень рада, что я вернула тебе жизнь, но дело в том, что ты предполагаешь какие-то совершенные пустяки. Я должна тебя разочаровать и снова повторить, что подружилась я с Соней на такой почве, которая едва ли может тебя интересовать.

– Нет таких вещей, которые бы меня не интересовали, особенно которые касались бы тебя. Ведь не записались же вы с Соней в какую-либо политическую партию? да и то, скучно то, что говорят в думе, а если вы будете приготовлять бомбы или устраивать погромы, так это весело! Такую политику я понимаю. Во мне положительно живет заговорщица. Я себе так живо представляю – куда-нибудь проводят с завязанными глазами, берут клятвы, пересылают письма по водосточным трубам, а то еще восстание! ах! На баррикадах, со всех сторон пожар, пушки… стоишь со знаменем, что-то поешь и потом отдаешься, сама не знаешь кому!

– Нет, я и восстаний не предпринимаю.

– Но что же тогда? что? скажи, душка! жизнь так скучна!

– Да если хочешь, я скажу. Я думаю, что это не секрет, потому что об этом читают даже публичные лекции, и потом, там очень энергично вербуют новых членов. Я поступила в теософское общество.

– В теософское общество, это где всякие индусы? Но там есть два больших недостатка: во-первых, то, что они слишком много читают лекций, а во-вторых, то, что они против любви.

– Они совсем не против любви, а что касается лекций, так их можно не слушать, а читать в книжке.

– Ах да, я понимаю. Лекции, это для неграмотных.

– Хотя бы. Ну, вот видишь, ничего интересного нет.

– Нет, отчего же! ты не думай, я все могу понимать, а к известному мистицизму у меня очень большая склонность. Ты меня как-нибудь сведи на эти лекции.

– Что же, это можно.

Но, очевидно, известие о теософском обществе не так много сказало воображению Полины Аркадьевны, как возможность заговоров и восстаний, так что в ее следующем вопросе уже ясно слышалось желание быстрейшего перехода к очередным делам.

– Ну, а как же твои сердечные дела, Лелечка, милая?

– Покуда никак.

– Ждешь?

– Жду. Сама не знаю только, чего.

– Это скоро узнаешь, чего. Когда человек ждет, он всегда чего-нибудь дождется.

Лелечка слегка откинулась на спинку дивана и начала мечтательно:

– Я сама не знаю, чего, в сущности, я жду. Теперь нашло какое-то успокоение: и перемена в муже, и общество Сони, и все вообще меня заставляют как-то успокоиться, и вместе с тем я знаю, что это не настоящий покой, а так, остановка, и что я отступила только для того, чтобы дальше скакнуть, для разбега, а куда будет направлен этот мой прыжок, не знаю, не хочу, боюсь думать об этом. Когда я перебираю в своем уме все лица, которые я знаю, я не могу остановиться ни на одном.

Полина ее прервала:

– Разве тут может быть выбор? всегда полюбишь того, кого полюбишь. Остановишься на том, на ком остановишься, это не в нашей воле. Мне бы казалось даже как-то стыдно руководиться в таких вещах какими бы то ни было соображениями. Если жизнь не безумие, то стоит ли жить!

Лелечка, будто не слыша Полининой вставки, продолжала:

– А между тем, у меня является мысль, не для того ли я хочу этого прыжка, чтоб показать всем: и Ираиде, и мужу, и этому позорному Лаврентьеву, и даже Лаврику, что я далеко не смирилась и что они еще не знают, на что я способна? Ракетой бы хотелось мне взлететь!

– Вот это я понимаю! – воскликнула восторженно Полина, – именно ракетой! О, еще мир узнает, как живут (а может быть, погибают, не все ли равно! Пусть!) те, в ком жив настоящий трепет, настоящая сила восторга!

И она маленькими ручками крепко сжала вялые Лелечкины ладони и смотрела на нее, будто видела ее в первый раз, раскрыв подведенные глаза и готовая прильнуть накрашенным ртом к губам своей гостьи.

Глава 2

Почти тотчас по приезде в город Орест Германович Пекарский заболел. Не было никаких таинственных или душевных причин для его болезни. Вероятно, он ослабел от утомления, так что самая обыкновенная простуда привела за собой серьезное нездоровье, заставившее его на несколько недель не оставлять кровати и даже временами доводившее его до состояния беспамятства, так что нельзя было проверить, посещение ли «Озер» сделало Лаврика домоседом, или стечение внешних обстоятельств не позволяло ему оставлять больного дядю. В его заботах ему помогали Правда Львовна и Лаврентьев со своими друзьями, так что уход был не очень утомителен, если не считать досадной, вообще, скуки для всякого, даже не такого молодого человека быть как бы взаперти, в полутемных и пропитанных лекарствами комнатах, когда на дворе еще стоял ясный август. Только в комнате самого Лаврика, отделенной коридором от двух других, было всегда открыто окно, у которого сидели сам Лаврик и Виктор Андреевич Фортов. Лаврентьев вызвался сидеть около больного, пока тот не проснется. Хотя не было никакого сомнения, что звуки из Лавриковой комнаты в спальню дяди никак не могут доноситься, однако оба собеседника говорили вполголоса.

– Вам очень скучно, я думаю, ходить за больным?

– Мне теперь как-то все равно. Я почти не знаю, что значит скучно. У меня так хорошо на душе, что я едва замечаю, что делается вокруг. Конечно, если б с кем-нибудь случилось несчастие или я бы кого-нибудь огорчил, мне бы это было тяжело, а так я же знаю, что опасности для жизни Ореста Германовича нет, а что когда он выздоровеет и вернутся душевные силы во всей полноте, то он узнает такую новость, которая сделает его очень счастливым, а что до того, что я сижу все в комнатах или должен там иногда давать лекарство, так ведь это такие пустяки, что стоит ли на них обращать внимание! Я этого ничего не слышу и не вижу, я все время будто слушаю, что у меня внутри, а там так покойно, гармонично и радостно, что я не знаю, с чем сравнить, будто играют Моцарта.

– Вы очень любите Ореста Германовича?

– Да, я только теперь узнал это.

– Может быть, вы только теперь полюбили его?

– Нет, но я только теперь узнал.

– Вы, кажется, хотели переезжать, когда он поправится?

– Да, нам бы хотелось жить поближе к Дмитрию Алексеевичу и мистеру Стоку. Мы предлагали Лаврентьеву вместе снять квартиру, но он почему-то не хочет этого.

– Ведь он живет с матерью.

– Да, но теперь он будет жить отдельно.

– А почему вам не поселиться просто с мистером Стоком?

– Нам этого не приходило в голову. Но ведь, может быть, и он не захочет с нами жить?

– Нет, я думаю, что он захочет. Я ведь отчасти знаю, почему Лаврентьев отказался.

– Почему? Я ему очень надоел летом.

– Нет, совсем нет. Он хочет несколько изменить свою жизнь.

– Это очень жалко.

– Так ведь сам Дмитрий Алексеевич не будет меняться. А если изменится, так только к лучшему, и потом, эти перемены больше касаются внешнего устройства жизни.

– А вы знаете, в чем они заключаются?

– Знаю. Я даже думаю, что могу вам сказать, потому что все равно завтра, послезавтра сам Дмитрий Алексеевич это объявил бы. Он женится.

– На Елене Александровне?

– Да что вы, Лаврик! я же сказал, что эта перемена к лучшему. Он женится на очень хорошей и обыкновенной девушке из их круга, к которой не питает никаких романических чувств, он делает это для того, чтобы успокоить мать и, отчасти, чтобы успокоить себя, и, по-моему, поступает, как следует. Это его ни в чем другом нисколько не изменит.

– Ну, как уж там не изменит? наверное, изменит. Вот и вы, Виктор Павлович, женитесь.

– Нет, уж я-то, пожалуй, не женюсь.

– А скажите, Лаврик, вас так встревожило мое известие, разве вы все еще ревнуете эту даму?

– Нет, я совсем не потому.

– Что же, вы Дмитрия Алексеевича ревнуете?

– Нет, я просто так. Это слишком бы напоминало прошлое, которого помнить я не хочу, и потом, тогда Дмитрий Алексеевич действительно изменился бы, – помолчав, Лаврик продолжал: – а мы с дядей как какие-то цыгане: вот он выздоровеет, поедем в Лондон, потом будем менять квартиру, никто с нами жить не хочет.

– Вы просто прибедниваетесь, и зачем вам нужно, чтобы с вами еще кто-то жил? Вы сами говорите, что вы теперь радостны, и Орест Германович, хотя, может быть, по-другому, будет счастлив, в этом я уверен, а что касается того, что мы цыгане, так вы же знаете, что мы всегда в пути и что кто останавливается, тот гибнет. И не в таком пути, как Елена Александровна или знакомая нам Полина (они мечутся, как угорелые зайцы в загородке, и, в сущности, остаются на той же площадке), а мы идем прямым путем вперед, хотя бы и медленно.

– Да, да, – сказал мистер Сток, незаметно вошедший в комнату, – и в пути нужно иметь как можно меньше багажа. У всякого есть свой чемоданчик, только счастливцы идут с пустыми руками, и наш друг Дмитрий Алексеевич очень разумно поступает, что вместо нескольких неудобных чемоданов берет с собой легкую сумочку.

– Откуда вы явились, мистер Сток? – сказал Лаврик, подымаясь со стула.

– Я? Очень просто, явился из своей квартиры, но вы здесь, очевидно, так заговорились, что не слышали моего звонка, и впустил меня Лаврентьев, он же послал и за вами, так как ваш дядя проснулся и ждет вас.

– А вы, значит, знаете, что Дмитрий Алексеевич женится? – Я вам могу сказать еще одну новость, что в Лондон поеду и я тоже, и потом мы вместе снимем квартиру. Я уже переговорил с вашим дядюшкой.

– Ах, мистер Сток, какой вы милый человек! Я только что говорил об этом.

– Вам, наверное, очень хотелось этого?

– Очень.

– Что же удивительного, что ваше желание исполняется?

Когда уже все трое уходили, Лаврик задержал Фортова и сказал тихо:

– Что я вам хочу сказать, Виктор Павлович…

– В чем дело?

– Конечно, это, может быть, очень хорошо для Дмитрия Алексеевича, что он женится, но вы покуда подождите… ну еще лет десять, обещайте мне, если меня хоть немного любите.

– Я вас очень люблю, Лаврик, и охотно дам это обещание, тем более что я вовсе не собираюсь этого делать.

Когда Лаврик вошел в комнату своего дяди, тот не спал, но тем не менее не заметил прихода своего племянника. Посидев несколько секунд молча, Лаврик спросил:

– О чем вы думаете?

Орест Германович не испугался, не удивился и ответил совсем просто, даже не переводя глаз на собеседника:

– О многих вещах. Главным образом о нашем путешествии.

– Вам Андрей Иванович сказывал, что он тоже поедет с нами?

– Да. Он мне все рассказал. И то, что Дмитрий Алексеевич женится, и то, что он едет с нами и предлагает осенью вместе снять квартиру.

– Это все ведь очень хорошо, правда?

– Да, это очень хорошо. Меня это радует и заставит поправиться скорей.

Лаврик положил свою голову на ту же подушку, где лежала голова Ореста Германовича, и сказал ласково:

– А все-таки одной новости вам не сказал мистер Сток.

– Какой же?

– Это того, что я стал совсем другим.

– Милый Лаврик, в ваши годы чуть не каждый час меняются.

– Нет. Теперь уж это по-настоящему, и мистер Сток должен был бы это знать, что это по-настоящему и еще то, что я вас теперь очень люблю и ни на одну минуту с вами не расстанусь, что бы ни случилось, что бы ни случилось.

– Этой новости, действительно, мне мистер Сток не говорил.

– Ну да, потому что этого он мог и не знать.

– Нет. Он не потому мне ее не говорил!

– Почему же?

– Потому что это новость только для вас, Лаврик, а мне и мистеру Стоку это давно прекрасно известно.

Глава 3

Хотя Полина Аркадьевна имела полное основание считать себя обиженной, но она совершенно справедливо рассчитала, что такая позиция окажется довольно скучной, а потому сочла за лучшее не помнить зла, пренебречь и снова водрузиться у старых друзей. В этом ей помогала Лелечка, никогда, впрочем, с ней и не ссорившаяся; а главная Полинина обидчица, Правда, была так довольна, что все принимает видимость успокоения, что и не протестовала против восстановления в правах своей старинной приятельницы. Таким образом, наше общество снова состояло почти из тех же членов, что и в начале прошлого года, наносные элементы были устранены, Зои Михайловны не было на свете, Лаврентьев исчез с горизонта, и все, казалось, было по-старому. Вероятно, в целях большего утверждения неизменности отношений и было решено отправиться вчетвером на открытие «Совы», в которой, по-видимому, тоже никаких перемен не произошло.

– Смотрите, как бы не встретиться там с Лаврентьевым… Это все-таки будет не очень приятно.

– Этого, наверное, не случится. Не думаю, чтоб Дмитрий Алексеевич стал посещать теперь «Сову». Он ведь там бывал исключительно для меня.

Леонид Львович не особенно охотно согласился сопровождать своих дам на открытие, но так как они находили, что одним туда являться неловко, а кавалеров даже Полина как-то старых растеряла, а новых не подобрала, он подчинился.

Открытие, по-видимому, предполагали обставить с некоторой помпой; на это указывало убранство уж самого входа, задрапированного какими-то испанскими сочетаниями черного с желтым.

Но эта Испания продолжалась только до самого зала, где, вероятно, художнику надоело держать однообразную строгость и он разрезвился, обратив знакомые нам комнаты в какое-то подводное царство. Общий тон был зеленовато-голубой, но лампочки всех цветов, помещенные почему-то под столами, на все бросали отблеск нежной пестроты и перламутра. Убранное таким образом помещение казалось незнакомым, вроде того как люди изменяются до неузнаваемости, надев маскарадный костюм. Народу было больше, чем когда бы то ни было, и, пробираясь с тарелками в руках, поминутно рискуя вылить соус за ворот своему соседу, наши пожалели, что здесь нельзя заранее заказывать стола, как в каких-нибудь менее артистических учреждениях. Как ни старались Елена Александровна и Полина делать вид, что все их интересует по-прежнему, но гальванизация не удавалась. Наконец Леонид Львович сказал:

– Как это странно: по-видимому, ничто не изменилось здесь: те же развлечения, та же обстановка, даже почти та же публика, а между тем все кажется мертвым, и кажется, что все притворяются, что их это интересует и занимает. Или мы сами изменились и притупилась наша восприимчивость к тем вещам, к которым мы привыкли, или повторность этих вещей придает им какую-то неживую механичность, или просто все надоедает, но что-то угасло; а может быть, мы просто делаемся старше и, как старики, находим, что прежде было лучше, когда весь секрет в том, что мы сами прежде были восприимчивей?

– Просто-напросто вы сегодня в дурном настроении и склонны философствовать, а это одно из самых скучных занятий, и прежде всего для тех, кто им занимается.

– А я скажу еще, – прибавила Лелечка, – что нам скучно оттого, что мы здесь никем не заняты, не говоря уж о том, что ни в кого не влюблены, а приходить сюда просто, чтоб выпить стакан неважного вина, всегда скучно.

И действительно, наша компания чувствовала себя как на каком-то острове. Несмотря на то что к ним подходил то тот, то другой, оживленно говорили, присаживались, но никакого интереса и связи не было видно, и сидели они как посторонние критически настроенные зрители. Полина подхватила последние слова Елены Александровны и с жаром заговорила:

– Да, конечно, это происходит оттого, что мы ни в кого не влюблены; тогда все приобретает новую прелесть, новый вкус, а так что же? сидим как скучающие иностранцы. Ведь не для каких-нибудь исканий в искусстве или серьезной музыки мы сюда приходим! Здесь все должно быть весело и влюбленно… Вот если бы это было в прошлый год, – добавила она, понижая голос и обращаясь к одной Лелечке, – ты бы уж, наверное, почувствовала волнение и оттого, что здесь нет Лаврентьева, и оттого, что сюда пришел Лаврик.

– А разве Лаврик здесь?

– Он только что пришел… Но Боже мой! с кем же он пришел? Лелечка, посмотри-ка: ведь это будет получше, чем твой увалень Лаврентьев.

– Это какой-то его знакомый, он летом гостил в «Озерах». Фамилии его я не знаю.

– Ну, как же можно было не узнать его фамилии и скрыть от меня, что летом у нас были такие соседи! Ты бы хоть по дружбе должна была сказать мне это.

Лаврик между тем, не проходя во вторую комнату, сел с Фортовым у самой эстрады, откуда-то раздобыв крошечный стол.

Как бы в подтверждение мысли, что все на свете повторяется, опять молодой француз показывал приемы ритмической гимнастики, снова господин с черной бородой играл ему отрывки в шесть восьмых, а тот изображал Смерть Нарцисса. И, как будто вспомнив прошлогодний вечер, опять Полина Аркадьевна стала шептать, схватив за руку свою соседку:

– Вот что, Лелечка, никогда не проходит и никогда не пройдет: это красота! Красота, любовь и искусство… И они так тесно связаны между собой, что одно без другого не может существовать… Мы просто слишком долго не пили этого тройного источника, потому как-то запылились, закисли. Но это временно, поверь мне.

Помолчав, она продолжала:

– И еще могут быть моменты не чистой прелести, а сильных чувств, сильных переживаний, катастроф: я уж тебе говорила, как бы я стояла на баррикаде! Если б пришлось погибнуть, и я бы не умела умереть, как Травиата, в поцелуе, я бы хотела гибели Титаника, землетрясения, наводнения, пожара! Вот как хотела бы! Ты не поверишь.

– Полно вам каркать, Полина! вы неисправимы, – отозвалась Правда Львовна.

– Пойдем, Лелечка, пройдемся, – вдруг предложила Полина, не обращая внимания на реплику Прайды Львовны.

– Где ж тут пройтись! ты же видишь, сколько тут народу: как говорится, не проворотишь.

– Ну, что там не проворотишь! так, потихоньку пролезем.

Хотя Елена Александровна ясно видела, что Полине хотелось просто-напросто поближе рассмотреть Фортова, но ей самой было так скучно сидеть за семейным столом, что она сказала, слегка улыбаясь:

– Ну, пойдем, пожалуй, если тебе так не сидится.

Но до столика, расположенного у самой эстрады, им не суждено было беспрепятственно добраться. Первыми их задержала Соня Полаузова с братом, неизвестно откуда взявшаяся. Они были в первый раз в «Сове» и казались растерянными.

Указав им место, где сидели Ираида Львовна и муж, Лелечка сделала с трудом еще шага четыре вперед. Полина что-то говорила сзади, разделенная уже несколькими людьми.

– Где вы были до сих пор? вы только что приехали. Я вас не видел, – произнес Жан Жубер, вскакивая со стула, причем стакан, который он не выпускал из рук, слегка пролился на соседа.

– Я тут уж давно и видела ваши прелестные по-прежнему танцы! – отвечала Лелечка через чью-то голову.

– В том-то и ужас, что по-прежнему, – отвечал француз, делая комическую гримасу, казавшуюся еще комичнее от освещения снизу.

– Здесь сегодня забавное освещение! как будто ходишь по потолку.

– А что ваш муж, ваши друзья?

– Мой муж здесь, он в той комнате.

– Я видел здесь этого молодого человека, Пекарского, и искал вашу компанию около него, но потом подумал, что вы совсем не приехали.

– Мы приехали не вместе и случайно разъединились, – говорила Лелечка, краснея, тем более что она уже почти добралась до Лаврика, который, не поворачиваясь, казалось, внимательно слушал ее разговор с Жубером.

Его спутник, очевидно, не узнавал Лелечки, чему последняя даже была отчасти рада. Его лицо ей напомнило так живо ее визит к Лаврентьеву и прошлый год, что она с большим чувством сказала своему собеседнику:

– Я так рада, так рада, что с вами встретилась, что вы не можете себе представить!

Тот посмотрел на нее с удивлением.

– Конечно, очень счастливая случайность привела меня сегодня сюда, но теперь мне, кажется, опять нужно идти на эстраду, я вижу знаки, которые мне делает мой аккомпаниатор оттуда.

Лелечка только сейчас заметила, что, действительно, Жубер был покрыт темным плащом, под которым, очевидно, скрывался не пиджак, а короткое трико, в котором тот исполнял мимические отрывки. На этот раз был воинственный танец, напоминавший мужские пляски на тризне героев. Лелечка смотрела с большим вниманием уже на самого Жубера, забыв о Фортове. Танец делался все быстрее и быстрее, покуда с последним резким аккордом танцор разом не остановился, закинув голову и руки, и в ту же минуту осветился красноватым светом будто далекого костра. Эффект был очень красивым, и публика, аплодируя, не заметила, что красный блеск не пропадает, а наоборот, усиливается, причем воздух как-то сразу сделался дымным. Не замечал, казалось, этого и сам исполнитель, все еще весело раскланивавшийся, встряхивая волосами. Наконец кто-то громко сказал:

– Но мы горим!

На секунду все сразу стихли, для того чтоб сейчас же поднялась какая-то не очень шумная, но невообразимая суматоха. Первые истерические крики женщин из дальней комнаты были как бы сигналом к общему гвалту. Многие столы были сразу же со звоном опрокинуты, на них валились люди, и следующие с трудом перелезали через упавших. Все сразу же бросились к узкой лестнице выхода, валясь и толкаясь. Только по широко разинутым ртам некоторых благоразумных можно было догадываться, что они о чем-то кричали, вероятно, убеждая успокоиться. Более испуганные и нетерпеливые влезали на стулья и столы, думая как бы, что этим они избегнут опасности быть задавленными, и не валились сейчас же только потому, что толпа была слишком скучена. Как только образовывалось малейшее свободное пространство, они падали, чтоб больше не подыматься. Наконец, загорелись длинные ленты и серпантин, спускавшиеся с потолка.

Огонь весело взвивался кверху, откуда падал огненной золой на головы кричащих людей. Волосы некоторых дам вспыхнули, а на узкую лестницу все продолжали карабкаться, валя и толкая друг друга. Наконец в низких дверях образовалась такая куча, что через нее можно было пролезть только на четвереньках. Некоторые несли женщин, высоко подняв над головами других. Случайно задетый выключатель вдруг распространил темноту на все помещение, освещаемое теперь одним пожаром. Желая восстановить свет, кто-то пустил вместо этого электрический вентилятор, который еще больше раздувал пламя, расстилая его по земле. Полотна, прибитые по стенам, корежились, и цветные капли текли на плечи теснившимся. Особенно трудно было выбраться тем, кто попал в угол за большим камином. Вероятно, уже приехали пожарные, потому что послышался звон стекол и ставни, закрывавшие окна на улицу, хлопнули по затылкам тех, кто находился около них. Лелечка оказалась почему-то именно за печкой; кругом были все чужие. Она видела мельком, как в общем потоке проплыла мимо нее голова ее мужа, но, очевидно, он ее не заметил, хотя она громко кричала ему: «Леонид».

Ни Ираиды Львовны, ни Полины не было видно; ей показалось, что вдоль противоположной стены прошли Лаврик и Фортов, почему-то не к выходу, а в интимную комнату. Очевидно, все уже теснились в передней, откуда редко кто возвращался, так как в большой зале стало несколько просторней. Елена Александровна рискнула слезть со скамейки, куда она забралась, попав в угол. И шум несколько уменьшился, так что можно было различать отдельные фразы проходивших. Но лучше бы их было не слышать! Слова нечеловеческого страха, нелепые приказания и советы или спокойствие, близкое к идиотизму. Как ни странно, Елена Александровна только сейчас почувствовала, услышала, что она сама все время кричит. Собственный ее голос так незнакомо поразил ее слух, что она подумала: «Кто же это кричит? Боже мой, Боже мой! – ах, да, это я сама!»

Какая-то толстая дама плакала на уцелевшем столе и, неизвестно для чего, методически спокойно раздевалась. Еще больше, чем собственный голос, Елену Александровну удивило ее имя, произнесенное кем-то, и то, что слова, следовавшие за этим обращением, имели человеческий смысл.

– Елена Александровна, какое счастье, что вы еще здесь, а не в передней! идемте в ту комнату, там нет давки и через окно можно спастись.

Перед Лелечкой стоял Жубер, в том же коротком трико, неровно освещаемый огнем.

– Да, да! – зашептала Лелечка, – пойдемте! вы видете – я ваша.

Жубер ничего не ответил, а отодрал ее руку от края печки, за которую она держалась. Действительно, в интимной комнате, почти в темноте, было не более человек пятнадцати, которые ждали у разбитого окна. Проходя мимо кого-то, Лелечка крикнула:

– Вот видите, Лаврик, и я спасусь.

Незнакомый молодой человек, обернувшись, ничего не ответил.

– Я вылезу первым и подам вам руку, – сказал ей Жубер.

– Нет, нет. Я первая, я первая, а то вы меня оставите.

– Но как же вы будете держаться, кто вам поможет?

– Я буду держаться за ноги того, кто полезет передо мной.

Какой-то господин рассовывал по карманам пригоршню колец и брошек, неизвестно кому принадлежавших. Лелечка дрожала на улице, ожидая, когда покажется голова Жубера. Теперь уж она ему помогала вылезать, таща его за что попало.

– Боже мой! Боже мой! Милый Жубер, мы живы, как мне вас благодарить?

– Об этом мы поговорим после, теперь надо добираться, чтоб не простудиться ни вам, ни мне. Что вы делаете? – вдруг спросил он, увидя, что Лелечка опустилась и клонит голову к тротуару.

– Я целую милую, милую землю, по которой мне еще придется походить своими ногами.

Глава 4

Хотя Лаврик с Орестом Германовичем ехали еще по набережной Васильевского острова, но им казалось уже, что они находятся в незнакомом городе. Может быть, этому впечатлению способствовал ранний утренний час, когда все в городе кажется свежим и новым. От их дома до пристани было так недалеко, что они, конечно, могли бы пройти это расстояние и пешком, но Орест Германович еще не совсем оправился после нездоровья и мистер Сток взял с Лаврика слово, что они непременно возьмут извозчика. Андрей Иванович был уже на пристани и делал им знаки палкой. Тут же стояли Лаврентьев, Фортов и Ираида Львовна.

– Что вы так поздно? это, наверное, вы, Лаврик, проспали! Я уже осмотрел весь пароход и каюты, которые нам предназначены.

– И какое хорошее утро, – ответил Орест Германович, переходя пароходный мостик.

– Мне все кажется, что это не сентябрь, а весна.

– Это весна и есть, – отозвался Лаврик, – начало всегда кажется весною.

Ираида Львовна, вся в черном, осталась на палубе со старшим Пекарским. От бело-голубой воды и нестерпимо ярких медных предметов ее траурный костюм и печальное, не похудевшее, а как-то потемневшее лицо казались еще мрачнее.

– Бедная, бедная, Ираида Львовна! я вас еще не видел с тех пор, как случилось это несчастье.

Ираида взглянула на говорившего и, помедля, ответила:

– Да, мы давно уж с вами не видались. Какой-то ветер налетел на всех нас. Может быть, он разогнал тучи, но некоторых унес навсегда.

– Да, сначала Зоя Михайловна ушла от нас, теперь взят Леонид Львович, как будто первая его звала за собою.

– Конечно, можно объяснить и так. В сущности, брат погиб совершенно случайно. Никто не мог предполагать, что в «Сове» произойдет пожар. Конечно, при таком бедствии было трудно попасть в число тех счастливцев, которые спаслись. Но все эти рассуждения нисколько не помогают делу.

– Мне как-то стыдно перед вами, Ираида Львовна, за мое счастье.

– Грех вам говорить так, Орест Германович! наоборот, мне было бы гораздо тяжелее, если б я знала, видела, что еще и мои друзья не вполне счастливы.

– Может быть вы, Ираида Львовна, нашли успокоение в том же, в чем и Елена Александровна?

Ираида посмотрела на него с удивлением:

– В чем и Лелечка? я вас не понимаю! не в обиду будь ей сказано, она, кажется, склонна думать, что успокоение находит в каждом новом романе. Если это и можно назвать успокоением, в чем я сомневаюсь, то оно во всяком случае не для меня.

– Нет, я имел в виду то общество, куда вступила Елена Александровна. Ведь это, кажется, не секрет, она всем об этом говорит.

Ираида Львовна вздохнула:

– Это не секрет, а просто – препровождение времени. Нет, и это тоже не для меня. Я, конечно, говорю не про Лелечку, а искренних теософов… Видите ли, во мне нет ничего таинственного и никакой склонности к мистике, хотя бы даже такой детски-ученой, как у теософов. У меня нет никаких исканий. Конечно, не мне судить, но мне кажется – я человек не злой и очень верующий, но совсем обыкновенный… Это мое органическое свойство, если хотите, недостаток. Теперь эти оба свойства как-то усилились во мне, укрепились, но нисколько не изменили своего характера. Орест Германович посмотрел на Ираиду Львовну, будто он видел ее в первый раз. И действительно, ее потемневшее лицо было спокойно и печально, ее глаза были способны выражать доброту, но, казалось, никогда не загорятся тем странным белым огнем, радостным и светлым, который он имел случай наблюдать за последнее время, равно как им были недоступны и те быстрые, мелкие искры желания, которые иногда роднили Елену Александровну с Полиной.

– Да, я делаю добро, которое могу, я верую и стараюсь не раскисать, вот все, что я могу сделать.

– Да, конечно, – ответил Орест Германович, которому делалось все более и более скучно. Он отчасти был рад, хотя бы как развлечению, Полине Аркадьевне, которая показалась на набережной, колотя извозчика зонтиком по спине.

Она не видела знаков, которые ей давали с палубы, и в волнении ринулась во внутренность парохода. Орест Германович хотел было пойти ей навстречу, но она уже подымалась к ним, сопровождаемая Лавриком, Фортовым и Лаврентьевым. Она желала все осмотреть, все знать и волновалась так, будто ехала сама.

Улучив минуту, когда Лаврик находился около нее, она шепнула:

– Елена Александровна вам очень кланяется и желает счастливого пути; она собиралась было сама приехать, но подумала, что будет слишком много посторонних.

– Какие же тут посторонние? все свои. Очень жаль, что Елена Александровна не приехала, если ей очень этого хотелось.

Полина пристально на него посмотрела и сказала:

– Вы, Лаврик, бесчувственный.

– Отчего же? Я, наоборот, теперь гораздо лучше чувствую, чем прежде.

– Ну, не будем ссориться перед отъездом. Если вы счастливы, тем лучше, только не закисайте.

– Нет, уж теперь я не закисну, будьте покойны.

– Какой вы самоуверенный.

– Я уверен не столько в себе, сколько в том, что я узнал.

– А что же вы узнали?

– Очень важную вещь. Секрет быть счастливым.

Уже провожатым нужно было уходить с парохода; прощались радостно и несколько наспех, как будто отъезжавшие ехали на увеселительную прогулку. Но как ни спешно было прощание, Лаврик все-таки поспел сказать Фортову:

– Вы, Виктор Андреевич, не забудьте о вашем обещании! Тот посмотрел было на Лаврика, но потом, вспомнив, ответил быстро: «Нет, нет».

– А у вас уже секреты? ух, уж этот Лаврик! – воскликнула Полина игриво и взяла Фортова под руку.

– А вы, Полина Аркадьевна, все такая же!

– Я? все такая же. А зачем мне меняться? я иногда своими знакомыми недовольна, а к себе более снисходительна.

– Не забудьте, как только приедете, прислать мне телеграмму! – кричал Лаврентьев уже с берега. Пароход медленно отвалил, повернул и еще раз прошел мимо пристани в отдалении.

– Вот теперь мы и в самом деле сделались плавающими и путешествующими.

– Да, но только такими, которые отлично знают цель своего плавания.

– Что ты хочешь сказать этим, Лаврик? как же не знать? конечно, мы едем в Лондон.

– Я ничего другого не хотел сказать, – ответил Лаврик, улыбаясь и смотря прямо в глаза Пекарскому. Помолчав некоторое время, тот спросил:

– Это покуда ты не хочешь ничего другого сказать?

– Покуда. Да по правде сказать, я теперь не только не хочу, но и не могу сказать ничего больше.

– Но те, которые могут знать, узнают все в свое время?

– Да, в свое время мы узнаем все, что нам нужно.

Военные рассказы

Ангел северных врат

Юр. Юркуну

Последний поезд уходил, увозя беглецов из города. Слухи о близости и зверстве врагов тревожили тем более, чем были разноречивее и непровереннее. Желавшие уехать толпою жили на вокзале, ожидая своей очереди. Буфет не поспевал возобновлять съестные запасы, и кипяток из огромного бака на дворе сейчас же разбирали по чайникам, не давая времени перелить его в большие самовары. Дети и женщины сидели укутанной кучей на узлах, мужчины, подняв воротники пиджаков, руки в карманы рассуждали о последних слухах и смотрели на дымок над лесом, не зная, очередной ли это поезд или уже признак приближающегося неприятеля. Но, несмотря на вид катастрофы, на вокзале было увереннее и даже веселее, чем в городе, где оставалась только беднота, больные или не терявшие времени лавочники. Пользуясь безлюдьем, по улицам бродили куры, сохранявшие наибольшее спокойствие; собаки – те волновались ужасно. Расхрабрившаяся курица взлетела даже на невысокий подоконник открытого окна; чья-то худая рука равнодушно махнула, и птица, поморгав красными веками, голову набок, не спеша удалилась.

В небольшой комнате, убранной, как небогатые усадьбы, сидела молодая женщина. Она не читала, не работала, не смотрела на улицу (где, впрочем, и смотреть-то было не на что), а просто сидела и будто прислушивалась. Она сидела на тяжелом стуле, почти вплотную стоявшем у комода, куда, вероятно, никто никогда не садился. Гладко причесанные волосы, простое платье и косынка, стягивающая грудь, делали ее похожей на картины Федотова. Ничего не было слышно, но сидевшая, очевидно, недаром прислушивалась: вдруг вытянув шею и оставшись так несколько секунд, она встала и прошла в соседнюю комнату. Там лежал на диване мальчик лет десяти, одетый, с закрытыми глазами. По-видимому, он спал, так что мать пришла на сонный стон, или даже вздох, услышанный только ею. Теперь мальчик лежал спокойно, похожий на мать. В комнате казалось необыкновенно тихо. Анна Николаевна постояла несколько минут, потом вышла, но не в ту комнату, где только что сидела у комода, а в кухню. Со двора через три окна светило солнце и, несмотря на отсутствие медной (да и вообще всякой) посуды, было как-то некстати весело и уютно. Анна Николаевна пожала плечами, потом осторожно топнула ногой в крышку подполья. Снизу раздалось ворчанье, хозяйка еще раз топнула сильнее и наконец, с трудом приподняв крышку, закричала вниз:

– Что за дура! Вылезай скорее! Это – я. Какие немцы?! Тебе восемьдесят лет, что тебе сделают? Лезь скорее, а то я не удержу крышки и она хлопнет тебе по голове… ну!

Медленно из отверстия показывалось одно за другим: темный платок в горошках, морщинистый лоб, нос, рот, кофта, короткая ваточная юбка – и наконец вся кухарка Домна. Она была такого маленького роста, что было странно, как медленно выгружались все ее части из подполья.

– Как я перепугалась, барыня! Думала – немцы!

– Полно болтать вздор! И без немцев тебе помирать пора.

– Помереть не страшно, а надругаются! – ответила Домна и высморкалась.

– Посиди с Федей, мне нужно сходить к Янкелевичу.

– Зачем, барыня? Сиди лучше дома.

– Хочу попросить лошадей, поехать хоть к тете Дуне.

– Вот хорошо бы было! Только сдерет теперь Янкелевич втридорога.

– Тут всего тридцать верст. Я предложу ему оставить всю обстановку, мамин браслет у меня еще остался…

Старуха покачала головой.

– Навряд есть лошади у него. Лучше я схожу к Янкелевичу, а ты посиди. Мне оставаться с Феденькой страшно: вдруг он помрет, что я тогда буду делать? Сама помереть могу!..

– Какие глупости! Федя не так болен, он просто слаб, а у меня нет денег, чтобы везти его в Калугу… А ты говоришь, помрет, – вот дура!

– Что же с меня спрашивать, коли я дура? А от слова не сделается. Так сходить, что ли?

– Нет, зачем Федя умрет?

– К Янкелевичу-то, говорю, сбегать, что ли?

И она опустилась на табуретку прямо посредине солнечного коврика на полу. Анна Николаевна печально посмотрела на свою единственную помощницу и, тихонько вздохнув, начала:

– Да, сходи, умоли его дать завтра лошадей. Вот браслет, он – золотой, старинный; всю мебель, что осталась, все, что у меня есть.

– Все расскажу, на все пойду, барыня! Такие времена, о чем тут думать?

Неизвестно, на что думала пойти Домна, но сейчас же стала одеваться, главным образом укутывая голову, будто была зима.

Федя продолжал лежать с закрытыми глазами, но, по-видимому, не спал, так как улыбнулся и ласково, не в бреду, позвал:

– Мама!

– Что, милый?

– Мама милая! – договорил мальчик и снова замолк.

Анна Николаевна отвела его вспотевшие волосы и поцеловала в мокрый, горячий лоб.

– Немцы еще не пришли?

– Нет. Да они и не придут, не беспокойся.

– А к тете Дуне мы скоро поедем?

– Завтра.

– Я не помню… все лежал, вспоминал… столовая у тети направо или налево?

– От передней?

– Да.

– Налево.

– И там серый попугай?

– Да.

– Когда я поправлюсь, ты меня сведи в собор. Я позабыл, какой он такой.

– Хорошо. Сходим непременно.

Домна вернулась уже под вечер. По ее словам, несмотря ни на какие уговоры, Янкелевич лошадей дать не может, а за браслет предлагает три рубля. Мебели не надо – все равно немцы будут стрелять и все переломают. Анна Николаевна спокойно выслушала эти сообщения, будто говорили не про нее, и сказала только:

– Ну, что же делать!

– Да, уж видно, ничего не поделаешь.

– Мама, зачем нам лошадей? Пойдем пешком! – раздалось с порога, и, обернувшись, Анна Николаевна увидела Федю. Он держался за косяк, но вид имел веселый, румянец проступал на щеках, и глаза блестели. Конечно, у него жар. Но нет, голова холодная. Может быть, и в самом деле поправился?

– Что ты говоришь, Федя?

– Пойдем пешком к тете Дуне. Я дойду. Помнишь, прошлый год мы ходили, всего три раза отдыхали! Как было хорошо! Как весело! Нас дождик застал… Я здоров сегодня, совсем здоров!..

– Конечно, ты здоров, мой милый, но ты все-таки устанешь.

– Нет, мама, право, я не устану.

– Вот какой ходок выискался! – вставила Домна.

– Теперь поздно, темно… – уговаривала Анна Николаевна.

Федя улыбнулся снисходительно.

– Конечно, не сейчас идти. Ты меня совсем за глупого считаешь. Завтра с утра пойдем.

– Завтра и поговорим об этом. Теперь иди спать.

– Да, я пойду, – согласился мальчик, – завтра нужно рано вставать.

Анна Николаевна, разумеется, не придала значения детским словам, хотя и подумала, что, конечно, будь Федя здоров, они могли бы пойти пешком к тете Дуне. Но что же думать о том, чего нет!

Утром мальчик поднялся раньше всех, потихоньку оделся, умылся и стал будить Анну Николаевну. Не вставая с постели, она пощупала его голову – жара нет, бледненький, слабый, но бодрится и будто крепче, чем вчера. Может быть, и возможно?

– Я могу, я могу, мама!.. – твердил Федя и все торопил, но старуха стала их кормить, поить чаем, так что выйти можно было только часов в одиннадцать. Анна Николаевна почти не сознавала, что она делает, притом ей так хотелось, чтобы ее сын был здоровым и бодрым, как прежде, что она сама поверила в это.

Федя надел сапоги с голенищами и туго подпоясался ремнем, за пазуху наложил пирожков, в руки взял палку и вообще имел такой вид, будто он ведет Анну Николаевну, а не она его.

Было ясно и сухо, вдали деревни и дороги были так отчетливо видны, что летом нельзя бы было даже предположить, что они заметны с этого пригорка. За рекой кучками еле заметно серели конные отряды. Облака, определенно вырезанные, стояли, как ни в чем не бывало, Федя шагал бодро, изредка с улыбкой взглядывая на Анну Николаевну, будто желая убедиться, идет ли она, не утомилась ли, не отстала ли. Та кивала ему головою, и так шли дальше, молча. Некоторые мосты были сломаны, приходилось переходить ручьи по камням или босыми ногами вступая в холодную, быструю воду. Встречные деревни были безлюдны, лишь кое-где из верхнего окна выглянет старушечья голова да заплачет грудной. На полях быстро убирали оставшийся хлеб. У одного из ручьев, где была вставлена кадушка и привязан берестовый ковшичек, сели отдохнуть и закусить. Федя лежал навзничь, смотря в небо сквозь густые еще, но слегка пожелтевшие ветки дуба.

– Пойдем, Федя: идти еще далеко.

– Пойдем.

– Что же ты не встаешь? Или еще не отдохнул?

– Я, мама, больше не могу идти.

– Как не можешь? Ножки болят?

– Не могу, совсем не могу..

– А ты попробуй… Тебе так кажется, что ты не можешь, а попробуешь, и пойдешь.

Но, конечно, Феде нечего было и пробовать идти. Он только закрыл глаза, улыбнулся, но ничего не сказал – заснул, что ли. Анна Николаевна сидела так тихо, что подскочивший воробей спокойно клевал навоз, приставший к Фединым сапогам. Наконец, оглядевшись по сторонам, она наклонилась к сыну и осторожно подняла его еще более легким сделавшееся за болезнь тело. Тот, во сне, или в истоме, обвил ее шею рукою и щекою прижался к щеке. Анна Николаевна пошатнулась слегка при первом шаге, но потом пошла бодро со своею ношею. Никого не встречалось, так как они выбрали кратчайшую дорогу, не всем известную и почти непроезжую. Это мало смущало путешественницу, все внимание которой будто на то было обращено, чтобы удержать Федю. Но руки все ослабевали, и мальчик сползал вниз, держась, наконец, одними своими ручками за шею, начавшую уже ныть. Было, вероятно, часов пять, а дороги и половина не была пройдена. Вдали, будто заглушенные, но густые, прозвучали ружейные выстрелы. Анна Николаевна прислонилась к дереву и все яснее чувствовала, как руки у нее расходятся, как чужие, и Федя скользит вниз. Она осторожно положила сына под дерево и стала медленно проводить руками по воздуху, чтобы они отдохнули. Заметно темнело, поднимался ветер, разгоняя и те облака, которые были. Мальчик дышал спокойно, но очень тихо, – еле слышно было под толстым сукном куртки, как билось сердце. Мать около него совсем застыла, смотря, как все более краснела западная часть неба. Продолжение дороги в лес казалось совершенно черным. Выстрелы, не сделавшись чаще, не прекращались. Лошадиное фырканье заставило обернуться Анну Николаевну. Из черноты один за другим проскакало с десяток всадников, громко стегая коней. Достигнув дерева, где были путники, солдаты придержали лошадей, будто не зная, куда дальше направляться. Первый, показывая неопределенно рукой на долину, говорил что-то по-немецки. Анна Николаевна бесшумно опустилась на Федю, будто стараясь защитить его от неизвестной опасности; тот не проснулся, только тяжело вздохнул всем телом. Черное платье женщины, очевидно, скрывало ее от глаз неприятелей, потому что, постояв некоторое время, они опять, один за другим, скрылись в темноте. Сколько времени провела так Анна Николаевна, она точно не знала, даже не знала, о чем молиться: о том ли, чтобы на этой узкой дороге показались какие-нибудь путники, которые могли бы помочь им, о том ли, чтобы в ослабелое тело ребенка вернулись силы, равные ее желанию, о том ли, чтобы сразу очутиться в каком-либо безопасном месте, – она ничего не знала, но все соединила в одно неопределенное устремление, чтобы как-нибудь, как угодно, но сделалось лучше. В то же время она старалась согреть мальчика своим дыханием и беспокойно прислушивалась, бьется ли сердце, стучит ли. Ей не казалось, что она спит, но на нее нашло какое-то скорбное и восторженное забвение, так что она не знала, во сне ли или наяву ее спросили:

– Сударыня, может быть, я могу помочь вам в вашем горе?

В темноте выделялось только небо с Большою медведицею; говорящего у дерева не было совершенно видно. Анна Николаевна, вероятно, громко плакала, и прохожий ее услышал. Она стихла и молчала.

– Может быть, я могу помочь вам? Теперь ночь, место здесь глухое, под откосом нас ждут. Я вас отвезу в город, где вы найдете и другую помощь.

– Вы – немец! Вы отвезете в плен меня и моего ребенка! Будете нас мучить!

– Господь с вами! Вы слышите, что я говорю по-русски.

– А разве немцы не могут говорить по-русски?

– Ну, смотрите: похож ли я на немца? Я – русский офицер!

Незнакомец вынул карманный фонарь и навел бледный, дрожащий, теряющийся в кустах круг на себя. Он был, действительно, в русской форме, но Анна Николаевна смотрела только на его лицо. Безусое, смуглое и продолговатое, оно не было русским, но, конечно, и не немецким.

Длинные глаза строго бодрили, и губы, не улыбаясь, были ласковыми. Девическая мужественность и суровая девственность делали лицо это странным и когда-то виденным. От движущегося света лицо казалось неподвижным, неживым.

– Идемте! – сказал он, как приказание, опуская фонарь к траве, словно лучистую лейку. – Я возьму вашего ребенка. Не бойтесь, я умею обращаться с больными. Держите меня за руку. Сейчас мы придем.

Анна Николаевна взялась за сухую и теплую руку, которая с нежною силою повела ее, будто она плыла, не передвигая ногами. Зацеплялась за репейник, платье рвалось, спотыкалась о колеи и камни, но ничего не чувствовала. Федя сидел молча, свесив руки и голову, а ей казалось, что он радуется и плещется. Иногда она будто днем видела и мальчика, и офицера, и себя, и спуск в луговину так светло, как не мог бы освещать фонарь.

Внизу ждал автомобиль без шофера. Офицер посадил Анну Николаевну и Федю в коляску, а сам, повозившись немного с машиной, сел снаружи. Они поехали очень быстро, но не так, как хотело бы летящее желание Анны Николаевны. Неслись по незнакомым местам, ночью и знакомое кажется неизвестным. Одичалое стадо баранов бросилось вбок, расплескав болото, с блеяньем и мордами, как у чертей. Вдали розовели три зарева, на которых черно-красными, округло и мягко, летели снаряды. Веретеном жужжал цеппелин, и казалось, что по сторонам дороги – погоня в галоп. Офицер, не оборачиваясь, говорил:

– Не бойтесь, будьте спокойны, ваш сын будет жив, и вы спасетесь. Верьте мне.

– Я вам верю и ничего не боюсь.

– Так и надо. Это – хорошо.

– Это хорошо. Я знаю. Иначе и нельзя.

– Иначе и нельзя.

Анна Николаевна говорила вполголоса, но офицер ее слышал, и она слышала его ответы. Может быть, они не говорили, а только думали.

По мере того как они подвигались, все становилось покойнее, небо темнело, зарева еле светлели позади уж, и когда они въехали в городок, там все спало, будто и не было войны в ста верстах. Только серело, настоящей зари не начиналось. Остановились у небольшой гостиницы с высоким каменным крыльцом на улицу. Разбудивши слугу, офицер внес Федю в номер и сказал:

– Тут вам будет покойно. Отдохните и поезжайте на родину. У вас, вероятно, совсем нет денег – я вам оставлю на первое время. Когда сможете, отдадите.

– Когда смогу, отдам, – повторила Анна Николаевна, смотря на незнакомца. То же лицо, неизменяемое и изменчивое, только ростом кажется выше, когда в комнатах. Он наклонился к Феде, такому маленькому на двуспальной кровати, поцеловал его в лоб. В руке у офицера очутилась сторублевая ассигнация как-то без того, чтобы он доставал ее из бумажника. Он позвонил горничной и сказал:

– Теперь до свиданья! Будьте покойны и счастливы. Все устроится.

И вышел за дверь. Только утром у Анны Николаевны мелькнула мысль:

– Как же я не спросила у него ни фамилии, ни названия полка, где он служит. Даже не поблагодарила его как следует!

– Впрочем, – успокаивала она сама себя, – он, вероятно, здесь всем известен, если стоит тут. А если он стоит в другом месте, зачем же бы он меня привез именно сюда?

Но в городе офицера никто не знал, а в гостинице даже уверяли, что ни офицера, ни автомобиля не видали, а когда отворили двери на звонок, прямо нашли уже Анну Николаевну и Федю на крыльце. За сон принять это не позволяли три двадцатипятирублевки с мелочью, оставшиеся от разменянных ста рублей.

– Мама! – позвал Федя с постели.

– Что, милый?

– Как мы сюда попали? Вот видишь – я и дошел, и ничего не случилось, а ты все боялась!..

– Да, да..

– Ведь я дошел своими ножками?

– Своими ножками. А потом я тебя несла немного…

– То-то мне снилось, что меня несут… только не ты, а офицер…

Мальчик приподнялся, оглядел комнату.

– Что это, совсем непохоже на тетину квартиру! И где же она сама?

– Мы, дружок, не у тети Дуни, мы совсем в другом месте, и завтра поедем далеко, в деревню под Калугу. Ты там никогда не бывал. Там ты поправишься, будешь пускать змеев, зимой кататься на салазках, и немцы туда не придут.

– Вот это хорошо! Только я все-таки не понимаю, как мы сюда попали!

Анна Николаевна ничего не ответила, так как и сама покуда этого не понимала. Поняла она это гораздо позже, когда уже приехала в Калужскую губернию и захотела отслужить молебен в сельской церкви, где с детства по летам молилась, где венчалась и где отпевали ее отца. Она хотела это сделать сейчас по приезде, не дожидаясь ближайшего праздника, потому отворили пустую церковь, и кроме Анны Николаевны, ее матери, Феди да горничной девушки никого не было. Они сидели в ограде на скамеечке, когда пришел сторож сказать, что все готово. Не успела Анна Николаевна, поставив свечку Спасителю, перейти с зажженной другой к Божьей Матери, как вдруг упала, громко вскрикнув. Свечка откатилась, но не погасла. Все поспешили на помощь барыне, но она уже очнулась и, прошептав: «Ничего, можно служить!», проползла на коленях к северным вратам и припала губами к потемневшей ноге Ангела, Федя, перебирая кисточки кушака, твердил:

– Мама, что с тобою? Мама…

– Ничего. Молись, Федя… – ответила Анна Николаевна, не спуская заплаканных сразу глаз с ласковых, без улыбки, губ, строгих и бодрящих очей и с продолговатого, смуглого лика. Батюшке она ничего сейчас не сказала, а на следующее утро прислала в конвертике для бедных сто рублей со странной припиской:

«Никогда в долгах не бывала. Всегда их платила. Особенно такие».

Серенада Гретри

А. И. Божерянову

Почти забыли, что на дворе август, что в саду г. Блуа ни одного желтого листа, и каждое облачко напоминало пушечные выстрелы на лубочных картинах.

Одна Жанна Меар стояла у полуоткрытого окна, нюхая левкои в ящике. Ветер растрепал ее рыжеватые волосы вроде сиянья, что совсем не шло к ее плотной, вполне земной фигуре. Мальчик и горбун, почти одинакового роста, смотрели от печки на воланы бального платья Жанны. В комнате было темно, несмотря на второй час дня, и стаканы в буфете тихо звенели при залпах.

– Как сегодня странно пахнут левкои! – сказала Жанна, не оборачиваясь.

– Они пахнут войной! – ответил женский голос.

В глубине столовой оказались еще старый господин, дама и девочка. Дама продолжала:

– Сегодня ветер переменился и дует с фортов.

– Да, но пахнет не порохом; к этому запаху я привыкла. Мне кажется, у меня даже волосы им пропахли.

– Это пахнет трупами, m-lle Жанна, – сказал горбун, – немецкими трупами…

Мальчик воодушевленно подхватил, и его слова выходили особенно громко, потому что все говорили вполголоса.

– Говорят, трупы доходят до колен, даже до пояса сражающихся. Немцы просили позволения их убрать, но наши отказали.

– Это была хитрость с их стороны, больше ничего. Ты думаешь, они бы нам позволили что-нибудь подобное? Никогда.

Жанна отошла от окна и молча села к столу, где над развернутой картой Африки наклонился старый Блуа. Горбун от печки ласково произнес:

– Отчего, m-lle Жанна, вы сегодня такая нарядная?

– Я и вчера была в этом же платье, вы не заметили, г. Ларжи. И потом, вы знаете, что я собиралась пробыть в Льеже не более дня, дать концерт и уехать. В Шарлеруа я думала отправиться только через две недели, так что я поневоле в таком наряде. Все случилось так неожиданно, по крайней мере для меня – я ведь не занимаюсь политикой.

– Да, никто этого не ожидал, даже от немцев.

Горбун снова начал, теперь обращаясь уже к старому господину:

– А хозяин все беспокоится о своих грузах. Ему будто нет дела до того ужаса, что происходит здесь!

Тот поспешно свернул карту, лежавшую перед ним, как перед новым Колумбом, и заговорил, будто его разбудили:

– Нет, нет. Разве я не такой же бельгиец, как и все вы? Конечно, я стар, но когда лезут в дом, будешь хоть кочергой обороняться.

– У вас нет сыновей на войне? – спросила Меар.

– Нет, у нас только Шарль и Женевьева – дети старости. Мы тридцать лет как женаты, а мальчику только двенадцать.

– О, Господи! – вздохнула почему-то г-жа Блуа в молчанье.

– Конечно, жизнь актеров не та, что сто или даже пятьдесят лет тому назад, но имеет общее с бивуаком. Комфортабельный бивуак. Сегодня в Брюсселе, завтра в Париже, вчера в Берлине или Милане. Не так сознаешь родину. Но вот теперь, во время таких катастроф, я чувствую себя бельгийкой, и мне трудно представить, что меня будет расстреливать публика Берлинской оперы. У меня там были и поклонники, теперь враги…

– Какой ужас вы говорите! – сказала г-жа Блуа.

Зубы певицы сверкнули, будто осветив комнату.

– Почему ужас? Что у меня были поклонники? Я у всех на виду и не урод. Это не считается бесчестьем в нашем деле…

– Вы – красавица! – проговорил горбун.

– Конечно, m-lle Жанна красавица, – подтвердил и мальчик. Меар сделала реверанс и быстро ответила:

– Благодарю вас, мои друзья, но позвольте мне вам не поверить. Во-первых, я вас не считаю за судей, а во-вторых, если я и красавица, то разве только на время осады.

Отдаленный звук колокола смешался со смехом Жанны, будто желая прекратить его.

– Что это? – прислушиваясь, произнесла певица.

– Опять пожар, наверное. Город горит с двух концов. Шарль мял левкои, высунувшись из окна.

– Ничего не видно!

– Не надо открывать окон, мальчик.

– Выйдемте в сад. Шарль, я совсем не дышу воздухом.

– Вы подвергаетесь опасности, m-lle, выходя на улицу.

– Ну что же? Чем я хуже тех, кто сражается?

Месяц белел облачком на дневном небе, пахло резедой, и дальние боевые раскаты делали будто еще более мирным небольшой сад в высоких стенах. В одном окне парусом раздувалась короткая белая занавеска. На декольтированные плечи Жанна набросила совсем простой вязаный платок старой Блуа. Мальчик начал, будто занимая гостью в салоне:

– Вы читали, как герцогиня Люксембургская выехала в открытом экипаже навстречу врагам?

– Да. Она храбрая девушка.

– Они приставили пистолет ей ко лбу, свалили кучера и отвезли ее в плен. Она сказала: «Свидетельствую перед Богом и человечеством о вашем варварстве!»

– Можно было бы счесть эти слова за напыщенные в обычное время, теперь они нужны и святы.

– Г. Метерлинк ранен в сражении…

Певица крепко сжала руку мальчику, будто желая сказать ему что-то необычайно важное, но вышло только:

– Вы учитесь где-нибудь, Шарль?

– Я хожу в контору папы и присматриваюсь, через год он собирался взять меня в плаванье. Но теперь, теперь сколько бы я дал, что бы мне было девятнадцать лет!

– Что же бы вы сделали?

– Дрался бы! – губы мальчика хотели вздрогнуть, но он их прикусил, чтобы они были сжаты по-мужски.

– Проберитесь во Францию и сделайтесь бой-скоутом!

– Вы думаете, это возможно?

– Теперь все возможно. Возможно, если немцы сюда явятся, я буду поливать их кипятком из-за жалюзи, как делали двести лет тому назад!

– M-lle Жанна.

– Что, милый?

– Если бы я был большим, я полюбил бы только вас.

– Спасибо, Шарль.

Месяц позолотел на посиневшем кусочке неба, тленье явственно доносилось с ветром, пальба стихала, было слышно далекое карканье за городом.

– Как много ворон!

– Они там, за укреплениями.

– Боже мой! Вы знаете, Шарль, они прежде всего выклевывают глаза…

– Это у скота, у живого, мне говорили…

– Вы думаете, только у живых?

– Да, m-lle Жанна. Мертвые все равно не видят. Меар, забывшись, опустила платок, и тело красавицы откровенно давало себя освещать желто-молочному свету. Она говорила будто для себя, не думая, что Шарлю двенадцать лет.

– Я часто пела Вагнера. Говорят, это героическое искусство. Это тупо и бездушно, и как мелко. Теперь все проще и больше, когда каждый лифт-бой обращается в бой-скоута.

Мальчик сполз к ногам певицы и осторожно целовал воланы такого некстати нарядного платья. Казалось, он плакал, прикусив губы. Наконец она заметила его и сказала:

– Идемте домой, Шарль. Вот мы погуляли, и ничего с нами не случилось.

– Хорошо, m-lle, что вы – бельгийка. Вы красавица и героиня.

– Это потому, что я вышла в сад поглядеть на месяц? Это не трудно, Шарль.

– Нет, потому, что при вас чувствуешь себя уверенным и сильным, большим и бодрым.

Мельком улыбнувшись, Жанна заметила:

– Может быть, это просто потому, что я слишком люблю жизнь и несколько легкомысленна, не знаю…

Комната г-жи Меар выходила в сад, но была во втором этаже, так что не было видно Мезы, протекавшей невдалеке, а лишь противоположная стена, едва скрываемая зеленью редко посаженных лип. В комнат было светлее, нежели в столовой, хотя старинность дома и обстановки налагала известную мрачность и на нее. Только разноцветные тюльпаны в фаянсовых, белых с желтыми и зелеными разводами, горшках да белая короткая занавеска на мелких клетках рамы веселили низенькую горницу. Расстроенный маленький рояль звучал вроде клавесина, когда Жанна вполголоса пела:

Tandis que tout someille

Dans l'ombre de la nuit,

Uamour qui те conduit,

Uamour qui toujours veille,

Me dit tout bas:

«Viens, suis mes pas,

Oil la beaute t'appelle».

Шарль пошевелился у окна и сказал задумчиво:

– Это наш Гретри!

– Да, это он. Я прежде плохо знала его. Вы знаете, что поют певцы? Я у вас отыскала эти ноты и чувствую, что, смотря на наши поля и холмы, подставляя мальчиком лоб под наш бельгийский ветер, – Гретри в Париже мог вспомнить эти милые, человечные песни.

– M-lle Жанна, пойдемте в форт.

– Что я там буду делать?

– Вы споете им эту серенаду, и солдаты вспомнят детство, не свое, а какое-то детство, прелесть детства и родины, и будут сражаться еще храбрее.

– Там трубы играют марш, моей песни никто не услышит!

– Вы споете генералу на ухо, положив руки ему на плечи, и он поймет.

– У вас смешные мысли, Шарль.

– Мне можно иметь смешные мысли, мне только двенадцать лет.

– Это не от лет.

В двери просунулась голова горбатого Кирилла.

– Я стучал, право, я стучал, но вы не слышали.

– Входите, г. Ларжи, у нас нет секретов.

– Вы развлекались?

– Да, чем могли.

– Пели песенки и беседовали с Шарлем?

– Вот именно. Надеюсь, в этом нет ничего предосудительного.

– Конечно, конечно. И потом, я не цензор ваших поступков, m-lle.

Шарль от окна смотрел на большое, с длинным бледным носом, словно не живое, лицо Ларжи и вдруг сказал:

– M-lle Жанна, пойдемте посмотреть на форты.

– К фортам? Вы все еще не оставили вашего плана?

– У мальчика есть уже планы? Вот как! – заметил горбун.

– Нет, на чердак; оттуда прекрасно видно, – продолжал Шарль.

– Ах, на чердак! Это другое дело.

Г.Ларжи тоже одобрил предложение Шарля, и все трое стали взбираться по деревянной лестнице. Небо от непрерывной пальбы сделалось хмурым, как в октябре, зелень лугов казалась еще ярче, и пушечный дым мокро и тяжело стлался. Вдали видны были фабрики и замки, отсюда не казавшиеся разоренными. Горбун и мальчик стояли с ногами на скамейке, Меар между ними на коленях казалась чуть-чуть ниже их.

– Неужели всю нашу Бельгию разорят? Прекрасную страну! Этого не может быть!

– Дело идет о большем, нежели Бельгия, m-lle, и там едва ли что могут сделать немцы, даже если бы на их стороне была сила!

– Я не думала об этом. Вы правы, но я готова плакать!

Горбун посмотрел на полуоткрытую грудь г-жи Меар и сказал:

– Шарль, ты бы принес подзорную трубу из кабинета: m-lle Жанне будет виднее.

Жанна ничего не ответила, смотря вдаль серыми, как легкий дым, глазами. Мальчик помялся немного, потом быстро застучал вниз по ступенькам. Горбун, наклонившись, тихо сказал, не спустя глаз с белой кожи – белой, как у рыжих, – г-жи Меар:

– Я нарочно услал Шарля. Я больше не в силах, г-жа Меар. Я сойду с ума от любви. Я не прошу любви, но побудьте со мною, хоть один час. Подумайте: все равно нас завтра или послезавтра расстреляют немцы, и здесь нет никого, кого бы вы любили. Я буду блажен, умру, благословляя вас, и ад меня не будет страшить, если только он существует. Один час, не больше. Умоляю вас… Я с ума сойду..

Так как Жанна продолжала молчать, то горбун тронул слегка рукою круглое плечо. Оно было тепло и упруго.

Вдруг вдали черной тучей взвился огромный дым и сильный удар потряс весь дом и чердак. Видно было, как взметнулись вороны по туче, словно осколки гранаты.

– Форт взорван! – прошептала певица.

– Форт взорван! – снизу кричал Шарль. – Наши сами его взорвали, не немцы, нет!

– Боже мой! – сказала еле слышно Меар и пошла вниз.

Остановясь у дверей в столовую, она, не оборачиваясь, сказала Кириллу:

– Вы, конечно, шутили, г. Ларжи? Таких вещей не говорят серьезно…

– Как вам угодно… – ответил горбун.

На диване лежал немецкий офицер, которому фельдшер менял повязку. Гастон и Маргарита недружелюбно и боязливо смотрели.

– Что это, раненый? – спросила Жанна.

– Как видите.

Она быстро подошла и наклонилась, будто следя за перевязкой. Светлые глаза открылись, и губы раздвинулись под стрижеными рыжими усами.

– Г.фон Штакель, вы меня не знаете. Запомните это, – проговорила Жанна.

Едва ли фон Штакель понял, что ему говорили, потому что тотчас впал в беспамятство, а записная книжка его была потеряна. В ней был отмечен маршрут немецких войск до Парижа, адрес парижского ресторана, куда приглашал их на обед император Вильгельм, счет мелочных расходов, пять строчек начатого стихотворения, письмо от матери и карточка Жанны Меар в роли Венеры из «Тангейзера».

Неделя казалась годом. Мир, предложенный Вильгельмом на любых условиях, был отвергнут, часть фортов перешла в руки врагов, немецкие газеты трубили о победе, в Берлине устраивались празднества, и королевскую семью Бельгии германский император объявил несуществующей. Половина этих фантазий не доходила до дома г-на Блуа, где все по-прежнему ждали участи родины и самих себя.

Капитан фон Штакель, придя в чувство, попросил есть и удивился неблагодарности бельгийцев, которые сами вызвали немецкие войска для защиты от французов и сами же с ними дерутся. Так было им сказано дома и так они верили; может быть, не все, но он, по крайней мере, был в этом уверен, иначе ему было бы трудно разорять мирную страну.

– Вы не похожи на немца.

– Я? Нет, я – настоящий и типичный, по-моему, немец.

– Во всяком случае не типичный капитан Вильгельмовой армии. Вообще не немец. Теперь уж мы не строим иллюзий на ваш счет; вы везде показали, что вы такое и какими себя утверждаете.

Они говорили в той же комнате с тюльпанами. Г-жа Меар уже сняла концертный костюм и заняла платье у служанки, перевязав грудь косынкой крест на крест. Волос тоже не прибирала, а носила большой чепец.

– Вы похожи на Шарлотту Кордэ!

– Может быть.

– А помните, как мы ездили в Сан-Суси?

– Помню, но не время об этом вспоминать.

– Как вы стали строги, г-жа Меар.

– Я не строга, я только не бестактна.

– Простите, – немец наклонил голову, покраснев.

Потом рассердился и захотел вбросить монокль в глаз, но это ему не удавалось.

– Не надо, – остановила его Жанна, – не делайтесь похожими…

– На кого?

– На тех, которые расстреливают детей.

– Я этого никогда не делал.

– Теперь вы ответственны и за других.

Голова горбуна просунулась в дверь, впустив за собою полосу света из соседней комнаты. Сидевшие обернулись скорее на неожиданный свет, чем на голос Кирилла.

– Я стучал, я, право, стучал; но вы не слыхали.

Оба промолчали, и Ларжи продолжал, стоя на пороге:

– M-lle Жанна развлекается, как может, не правда ли?

– Правда.

– Теперь она уже развлекается разговорами с военнопленными и не считает нужным петь серенаду Гретри?

– Я только что собиралась это делать!..

– Вы можете петь в такое время? – спросил немец.

– Отчего же? Если бы сюда пожаловали ваши приятели, я бы поливала их кипятком. На офортах я бы только мешала мужчинам, а пока… пока я развлекаюсь, как могу, и развлекаю других. Разве я оскорбляю кого-нибудь этим? Может быть, во мне слишком дает себя знать кровь моих прабабушек, смотревших на войну как на жестокое, но простое и необходимое дело, так что по вечерам во время перемирий они устраивали балы, – я не знаю. Я не выдаю себя за героиню, но люблю Бельгию не меньше кого бы то ни было.

Рояль удачно передавал трепетанье мандолины, и любовно-печально, просто и успокоительно Жанна запела. Горбун молча зажег свечи, от которых поющая сделалась еще белее и как-то рыжее. Офицер сидел, опустив голову, вдруг прислушался, поднялся…

– Постойте, m-lle, прошу вас.

– Charmante Leonore! – допела Жанна и встала, не кончая отыгрыша.

– Что случилось? Пальба? Но она все время… хотя теперь она как будто ближе.

– Трубы, трубы…

– Да, музыка…

– Но ведь это… это… немецкий марш.

– Вы лжете, этого не может быть!

Крики, топот лошадей, выстрелы приближались. Жанна осталась стоять, опершись на рояль, спиной к зажженным свечам.

Шарль влетел ветром и без слов бросился к ногам г-жи Меар.

– Проклятые, проклятые! – прошептал горбун.

Жанна, не наклоняясь к Шарлю, говорила:

– Пусть погибнет Бельгия, но и вы, и вы не устоите, потому что Бог, сердце, искусство за нас!

Залп, как зарница, сверкнул совсем близко, разбив стекло. Клавиши вдруг издали аккорд, не похожий на звуки Гретри, и г-жа Меар сильнее отклонилась назад на рояль. Чепчик слетел, и волосы искусственно и театрально рассыпались на клавиатуру. Было странно, что они не заставили звенеть струны. Так умирают в кинематографах, только не льется липкая кровь изо рта. Шарль крепко сжал колени продолжавшей стоять г-жи Меар. Старая Блуа торопливо вошла и будто лучше всех поняла, в чем дело. Оттащила Шарля, и та, которую он обнимал, вдруг упала, будто только его руками и держалась. Г-жа Блуа закричала и расстегнула для чего-то лиф певицы. На музыку и выстрелы внизу никто, казалось, не обращал внимания. Ларжи, наклонившись, смотрел, не отрываясь, на грудь, которую он так хотел бы чувствовать теплой и трепещущей.

– Стыдно, стыдно, стыдно! – вдруг раздался голос капитана.

Старый Гастон посмотрел на него и ответил:

– Что застрелили Жанну Меар, вещь довольно обыкновенная в военное время, но вообще-то вы правы: теперь стыдно быть немцем.

– Батюшка, – вдруг сказал мальчик, отходя от мертвой, – где французские войска? Понимаете, не бельгийские, а французские?

– Не знаю. А зачем тебе?

– Так. Мне надо!

Пастырь воинский

Отец Василий был так кроток, так прост, что невольно привлекал к себе сердца всех, кто его знал. А в полку как же не знать друг друга? Если чиновникам, коммерсантам, артистам можно еще утаиться от соседей, то уж в военной семье этого никак не сделаешь. И казалось, что к скромному армейскому полку подходил, как на заказ, скромный пастырь. Не только скромный, но даже как бы конфузливый. Маленький, розовый, совсем на вид молодой, о. Василий вдовел третий год, но в монастырь не пошел, не желая покидать полковой паствы.

– Вы мне – все равно как дети, – скажет батюшка, обдернет ряску и застыдится.

Огорчало о. Василия, что борода у него плохо росла, так, рыженький пушок курчавился.

Наставления его не всегда были похожи на то, что понимается под этим названием, но всегда шли прямо в душу, будучи продиктованы любовью.

Бессребреник был необыкновенный, и ничего ему не надо, хотя и называл себя «стяжателем». Дело в том, что о. Василий очень любил пить чай с вареньем, и полковые дамы, зная этот его вкус, всегда надаривали ему банок с десяток. О. Василий краснел, но принимал. А потом зайдет разговор о скупости или дурных поступках из-за денег, – батюшка взволнуется и говорит:

– Зачем же он мне не сказал? Я бы ему денег дал, только бы он из-за них душой не кривил. Ах, дети, дети, как это нехорошо, немиловидно! Я понимаю, как это плохо.

Один единственный раз видели нашего батюшку в гневе. Было это так.

Человек шесть молодых офицеров поехали в соседнее имение в гости. Приглашен был туда и о. Василий. Сначала все шло очень хорошо: пообедали, в винт поиграли, поужинали; потом начали уже банк, и девятый вал, и макао затевать. А хозяева были не так чтобы очень хорошо знакомы. Господа офицеры все проигрывают, да отыгрываются, да опять проигрывают, кителя поснимали, будто всю ночь собираются здесь пробыть. О. Василий побродил, побродил по горницам и спрашивает, что не пора ли расходиться, – боялся, как бы мальчики не зарвались. Те и слушать не хотят, предлагают ему одному ехать. «Ехать одному, прекрасно, но как их оставить?»

– Прекращать-то скоро думаете?

– Скоро. Да вы бы, батюшка, тут соснули на диванчике. Как будем собираться, вас разбудим.

О. Василий видит, что подпоручик какое-то не дело говорит, вышел в кабинет, где происходила игра, и опять просит разойтись.

– Что это вы, господа, пастыря не слушаться?

Они послушались не из страха, а по любви. Было так невозможно увидеть огорченными веселые, восторженные глаза о. Василия, что одна эта мысль удерживала от какого-нибудь проступка. Боже мой, огорчить, оскорбить такого человека?! Разве это можно? Епитимьи он не наложит, не забранит даже, а загрустит, и это тяжелее всего; скрыть от него что-нибудь тоже как-то трудно: так он открыто и ласково смотрит, что нельзя поглядеть прямо в глаза ему, если не все в порядке.

Во время войны один случай выставил о. Василия именно как отличного оратора, но речь об этом впереди, да потом, и случай этот, может быть, больше доказывает неотразимость любви и простоты, нежели убедительность слова. Когда стали ходить слухи о близкой войне, некоторые, конечно, не приуныли, но сделались серьезнее и задумались об оставляемых семьях и близких. О. Василий не изменял своей веселости и простоте.

– Не надо, братцы, много думать. Мы не стяжатели, а будем биться – так за правду; Бог нас не выдаст, да и сами плоховать не будем. А кто бодр, спокоен да о себе нисколько не думает, на того стороне и выигрыш.

– Много, батюшка, перебьют очень. Вздохнул о. Василий.

– Это правда. Война – уж такое дело. Зато им много грехов простится.

И сам он первый следовал своим советам: был бодр, спокоен, о себе не думал (впрочем, он и никогда о себе не думал), пожелал не оставаться при обозе, а всегда был впереди всех.

– Я везде посплю, – говорил он, – я проворный.

И действительно, везде поспевал: и в первых рядах, и в лазарете, и на самом поле битвы отходные читает, и раненых бодрит, а с гг. офицерами чай пьет в спокойные минуты и меньше всего о войне говорит. Ну, конечно, дело близкое, – зайдет разговор о разведках, о выступлении, об атаках – батюшка не молчит, но рассуждает как-то удивительно просто и практически, не вдаваясь в философию. Так как большую часть времени доводилось ходить о. Василию без шляпы, то он и остальную часть дня не надевал ее. Шутили ему:

– Вы, батюшка, новую моду соблюдаете.

– Разве?

– Как же! Английскую моду – ходить с непокрытой головой.

– Ну, что же! Англичане – народ рассудительный, зря не будут выдумывать.

В Галиции о. Василий на все удивлялся, и глазки его не переставали веселиться теперь каким-то более сосредоточенным восторгом. Но удивлялся он не тому, что было не похоже на наше, а скорей сходству галицийских местностей с русским западным краем. Умиляло его, что и коровы «как у нас», и поля, и деревянные церкви, и иконы вдоль стен по полкам избы, и кресты над входами, и знакомые птицы, и с детства известные растения.

В одной из стычек как-то случилось, что о. Василий пропал. Как раз в том месте, где он находился, нашим не посчастливилось, и почти все были истреблены. Куда пропал батюшка, было неизвестно. Не иначе, как попался в плен, – так все решили, погоревали, и даже очень, но что же делать? Но наутро, чуть подняла всех труба, видят по дороге отряд конных, а впереди идет человек и машет чем-то белым. Думали, что это перебежчики от австрийцев пришли сдаваться в плен. Австрийцы-то это были австрийцы, но предводительствующий ими оказался не кто иной, как о. Василий.

– Батюшка! – все возопили. – Вы ли это?

– Не бойтесь, это я. Вот привел вам еще солдат. Я – пастырь и рад, что нашел овец заблудших.

Так с десяток австрийцев и привел, тех самых, что забрали его в плен.

Неизвестно, что говорил им о. Василий, но, очевидно, он нашел те простые и душевные слова, которые могут растопить сердца и прекратить братоубийство. К счастью, пленившие его неприятели были поляки и русины, понявшие его наполовину русские, наполовину славянские увещевания. Всем это показалось чудом, а батюшка только махал рукой, говоря:

– Неверные! Ну и чудо… чудеса на каждом шагу. Какое же чудо, что люди могли почувствовать любовь и ласку?

– Вот пруссаки вас не послушали бы!

Батюшка потупился. Его очень огорчала всякая встречная жестокость и черствость, не говоря о настоящих зверствах.

Австрийцев отвели, где находились военнопленные, а батюшку позвали в лазарет причастить умирающего.

– Те-то, – вспомнил он об австрийцах, – тоже удивлялись, что я без шляпы.

Больной, нуждавшийся в последнем напутствии, был вольноопределяющимся чужого полка, совсем еще мальчик, едва ли окончивший среднюю школу. О. Василий ничем не показал, что раненый ему известен. Торжественно и просто, не замедляясь, прочитал положенные молитвы, потом вдруг воскликнул:

– Сеня, да как же ты сюда попал?

– Вот попал, как и все, кто могут.

– Так чего же ты мне не сказал ничего? Мать-то жива, здорова?

– Благодарю вас, дядя, вероятно, здорова. Я совсем писем не получаю…

– Ну, молчи, молчи. Нельзя тебе волноваться, не из-за чего. Все равно победим мы, а что ты сам, может быть, не вернешься, об этом не думай. Время ли?

Раненый помолчал, двинул было рукою, но сейчас же застонал, и детское лицо его изобразило муку.

– Горе ты мое! Или дома оставил кого-нибудь, кто по тебе убиваться будет? Так это не беспокойся… дело молодое, позабудет…

– Нет, она не позабудет.

– Зачем так говорить? Зачем человеку тяжесть навязывать? Теперь тебе легко будет, пусть и другим легко будет. Подумай, какой рай настанет! А немножко и через тебя. Твое дело маленькое, мое – маленькое. Маленькое да маленькое, а глядишь – большое вышло!

– Все-таки, дядя, если вы вернетесь, если я… то вы передайте Нине Петровне Бродской вот это…

Больной зашарил глазами неловко по койке.

– Не волнуйся, сам найду, я сам догадаюсь. Бог тебя благословит.

И действительно, нужно было иметь некоторую догадливость, чтобы понять, что именно детская истрепанная тетрадка с белой наклейкой, вроде тех, в которые школьники записывают вокабулы, предназначается далекой и неизвестной Нине Петровне.

Смерть племянника не произвела, казалось, особенного впечатления на о. Василия. Впрочем, когда одно чувство выбивается тут же другим – все несколько притупляются, кроме простой бесстрашности и отсутствия других мыслей. Но нельзя сказать, чтобы о. Василий был лишен способности отзываться на все окружающее. Каждое утро он приветствовал, как птица небесная. Было ли солнце, далеко освещавшее осенние поля, холмы и луга, или хмурые облака грозили затяжным мелким дождем – батюшка всем был доволен и за все благодарил Создателя, подбодряя свое все редеющее семейство. Он не был специальным любителем природы, забывая из-за нее людей, на служение которым считал себя призванным. Полно, считал ли? Пожалуй, и не считал, даже удивился бы, если бы ему сказали, что он несет какое-то служение, а делал весело то, что диктовало ему его любящее, радостное сердце, смущавшееся от больших слов и всякого намека на театральность. И природой он наслаждался мимоходом, спеша с позиций в лазарет и обратно, только по вечерам позволяя себе краткие прогулки, о которых офицеры узнали совершенно случайно.

Обходили караулы, ночь была августовская, темная, с частыми звездами. Пахло землей и лошадьми, очевидно, только что тут стояла конница. Собирались уже возвращаться, как вдруг увидели небольшую фигуру, недвижно стоявшую шагах в пятидесяти. Хотели было окликнуть да взять на прицел, как один солдат шепчет:

– Это они, ваше высокоблагородие.

– Кто они?

– О. Василий.

– О. Василий?

– Так точно.

– Что же он делает?

– А кто его знает! Не иначе, как гуляют, наверное…

– Странно, – что за ночные прогулки! – и потом, чего же он тогда стоит, как столб!

Действительно, о. Василий стоял, вытянувшись во весь свой маленький рост, подняв высоко свои простенькие руки и закинув непокрытую голову к звездам. Вдруг склонился, будто упал наземь. Долго не поднимался. Опять столбом к небу.

Молился?

Пробовали окликнуть – не слышит. Офицер и солдаты постояли.

Тихо. Лошадьми не пахнет, а с холмов наносит не то палыми листьями, не то полынью; звезды высоко моргают. Батюшка все столбушком стоит, воздвигнув руки.

Так и ушли, не дозвавшись.

Офицер был человек молодой и слегка любопытный, потому он на следующее утро попросту и доложил о. Василию:

– А мы вчера вас, батюшка, видели, как вы молились. Тот, ничего не поняв, отвечает:

– Что ж, что видели? Дело неплохое.

– Нет, мы вас там, на горушке видели…

Так препростой наш милый батюшка стеснялся даже тех тайных целоночных молитв, которые, может быть, и давали способность его глазам улыбаться навстречу залпам и проливать вокруг ту простую сердечность, которая и в семью его вселяла бесстрашие и необычайный покой.

Ничего, что батюшка, вернувшись, будет конфузиться, – придет нужный час, найдет о. Василий горушку и станет на молитву, видя себя истинным молитвенником.

Кирикова лодка

Всякий знает, как портовые жители сначала замечают словно кремневый огонь с далеко стоящих судов, и потом уж через полминуты до их слуха дойдет тупой выстрел. Так и подлинным вестям о великой войне предшествовали предзнаменования, видения, слухи и пророчества в том далеком на севере селе, среди печальных болот, где непрерывный шум моря наводит такую тоску, что начинаешь думать, что слово «поморье» происходит не от «моря», а от глагола «помирать». Отъехать верст на сорок от берега, где твердая совсем уж земля и кое-какой лес, не слышно, не видно моря, – все-таки легче, а здесь белесоватый залив, будто упавший откуда-то глаз с бельмом, белое небо в тумане, где только мартыны доказывают, что это еще не последняя белизна, сонное солнце, сонный плеск серебряной рыбы, – будто на пришельца смотрят на человека, и вся бескрайность словно лениво ждет, когда же будут белые ночи или покроется все снегом.

Как бы сохраняя тот инстинкт даже не животных, а насекомых, заставляющий их окрашиваться в цвет окружающей их части природы, и люди, шедшие по узкой тропинке, были одеты в белый некрашеный холст, их волосы были белы почти до седины и голубые глаза словно вылиняли от тумана. Пар поднимался за каждым их шагом от вдавливаемого мха, будто они шли по пожарищу. Шло трое, остановились около самого берега, где ждала незаметная лодка; затем остались две фигуры, а молочную воду разрезал густой желтоватый след. Женщины пошли обратно по едва заметным следам, будто прямо болотом; одна из них обернулась еще раз на море, где в полосе, осеребренной солнцем, качалась лодка. Затем, запахнув белый кафтан, догнала старшую, путаясь в стеблях морошки.

– Насмотрелась?

– Нет, не насмотрелась.

– Дура ты, Ульяна, как посмотрю на тебя!

– Какая есть.

– Да ты с кем говоришь-то: с матерью или нет?

– Хоть бы и с матерью.

– Так разве с матерью так говорят?

– А то как же еще? Говорю по-русски.

– Вот погоди, сестре Киликее скажу, она тебе покажет так отвечать. Лестовкой-то отхлещет!

– Сестра Киликея хоть и осерчает, а хлестать меня не будет.

– Нет, будет.

– С какой стати? Я у нее не под началом еще. Да если бы и была, что же я сделала? Кирика провожала, так что тут худого? Все знают, что в Покров он меня возьмет за себя.

– Вешайся ему больше на шею, так и спятится.

– Кирик не спятится, не такой он человек.

– Какой же он такой особенный? Как и все: костяной да кожаный.

– Пускай кожаный, все равно не спятится.

– Да ты не потеряла ли уж себя, Ульяна?

– Нет.

– То-то.

– А если бы и потеряла, кому какое дело?

– Да что ты: белены объелась? Совсем от рук отбилась, будто у нее ни отца, ни матери нет!

Ульяна, действительно, имела и мать, которая шла вместе с нею к раскиданному селу, и отца, известного в окрестности как местного богатея и содержателя тайного скита.

Тайным скит был когда-то, лет шестьдесят тому назад, теперь же ни для кого не было секретом, что в шести, семи избах одного из гнезд, составлявших село, жило с дюжину старух и девушек, занятых рукодельем, моленьем и хозяйством. Действительным было и то, что Ульяна слишком любила Кирика и не считала нужным скрывать этого, но, конечно, она не ошибалась, полагая Кирика не «таким человеком». Хотя с виду обветренное, загорелое северным морским загаром, будто слегка дубленное лицо парня с прямыми русыми волосами и пристальным взглядом было как у всех, но иногда в этих глазах вдруг неподвижно зажигались словно голубые свечи, отчего лицо делалось белее и прозрачнее, и сам Кирик не казался тогда уже таким «костяным да кожаным». Вероятно, за эти-то краткие минуты и считала Ульяна своего жениха особенным, если не по девичьей глупости, которой всегда «по милу хорош».

И теперь у большой избы соседа Кириковы глаза так же странно и неподвижно голубели, словно он не слышал, что говорили кругом, или слишком внимательно слушал другое, чего не говорили. Писарь, сидя на бревнах, читал газеты, и его окружали староверы и церковные, старики и ребятишки; даже Ульянин отец стоял в розовой высоко подпоясанной рубашке, с палочкою в руке. Газета была старая, чуть ли не двумя неделями, но людям, приученным морем и молитвами к какому-то особенному вечному времясчислению, эти новости казались происшедшими минуту тому назад, но вместе с тем они же сплетались как-то непонятно не то с отрывками из «Кирилловой книги» об Антихристе, не то с белым поморским туманом.

«…Под дулами револьверов несчастного казначея заставили выдать городские деньги; когда же оказалось, что этих последних всего 263 рубля 73 коп., злодеи расстреляли на глазах у него жену и детей, потом и его самого».

Читающий и слушатели не делали как-то разницы между случаями современной войны, гонениями римских императоров и историями из Летописца. И так же благочестиво вздохнул кто-то:

– О Господи Иисусе Христе!

– Сюда-то, мамынька, не придут?

– Да как же им прийти-то, откудова? – отвечала баба таким тоном, будто речь шла о войсках Гога и Магога.

– А вот в Севастопольскую кампанию, – начал седой солдат, будто покрытый зеленью от старости, – англичане к нам приходили, в Соловки палили…

– Так то англичане, а не немцы, дедушка…

– Англичане, англичане…

– А вот наши на море видели корабль, не русский… подошел, постоял, постоял и тихо назад пошел.

– Во сне видели-то?

– Нет, не во сне…

– А вот в среду, так говорил Дементий, видел: лодка и два старца в ней… видать, что старцы, а лица не разобрать – будто нет. И ручек не чуть, одни рукава, а простираются вдаль… и голос слышен… Один говорит: «Зосима, не пора ли? Нашим туго». А тот отвечает: «Погоди, Савватеюшко, не торопись, еще справятся». Так не то проехали, не то под водой скрылися – больше не видно стало.

– Ну, это он из жития вычитал. Не то Св. Александра Невского, не то Александра Свирского.

– Большая разница: один Благоверный Князь, другой – Преподобный.

– …все сожигая на пути своего отступления, угоняя скот и увозя все ценные вещи… – продолжал читать писарь.

– А объявление будет?

– Какое объявление?

– Насчет того, какая вера правильная.

– Опомнилась! Разве теперь такое время? Безо всякого объявления теперь нужно «Спаси, Господи» к небу кричать едиными устны и единым сердцем!

– Да, да. Правду ты говоришь.

– А вот в Архангельский, говорят, пленных пригнали… страшные! По-нашему не говорят.

– Это не пленные, это немцев из Питера выслали. Пленные – те с номерами и в кандалах.

– Нет, эти без номеров. И барыни ихние с ними. Те еще злее, барыни-то!

– О, Господи, к нам бы не прислали!

– Не пришлют: у нас мошкара заест… опять сырость…

– Говорят, казаков послали англичанам. Нагрузили, будто хлебом, а там все казаки… Наши видели… На каждом мешке штемпель и орел, чтобы там поняли. А атаман по палубе на воле гуляет с пикой. Погуляет, погуляет – и пикой в трюм постучит, значит – «живы ли, детки»? Те снизу отвечают: «Живы!» – и так дальше плывут…

Кирик, как застывший, слушал, то ли что говорили, то ли о чем не было речи.

На следующее утро он пропал, исчезла куда-то и его лодка. Ульяна думала, что он спозаранок отправился рыбу ловить, и просидела до вечера на кочке, но Кирик не возвращался. Не возвращался он и на другой день, и на третий. Целую неделю ходила Ульяна к морю, потом перестала. А тут начались рассказы: то Кирика видели с лодкой, то лодку без Кирика, что-то он даже кричал будто рыбакам, не то «горячо», не то «хорошо». Наконец и рассказы прекратились. Пропал Кирик, да и все тут. Весною часто рыбаки пропадают, а он летом пропал – все может быть! Долго Ульяна крепилась, наконец сдалась и стала на ночь читать канон за «единоумершего». Слезы растопили окаменелость и растравили раны, так что можно было их врачевать. Покров уже был близок, когда Ульяна, войдя в келью матери Киликеи, поклонилась ей в ноги и сказала:

– К твоей милости! Возьми меня под начал, хочу постричься.

– Дело доброе, дело доброе! Блажен извол твой о Господе… – ответила та, крестясь.

– Вся душа моя изныла, матушка! Одна мне радость, одно мне спасенье – молиться, душу свою белить перед Господом.

В сенях кто-то быстро, не по-скитски затопотал, постучал без молитвы, Киликея недовольно молвила:

– Кто там? С цепи сорвался, что ли?

В горницу вбежал подросток с бумагой в руке.

– Тебе, Ульяна, от Кирика письмо!

– От Кирика? – спросила Ульяна, будто не понимая и не подымаясь с колен.

– Что за вздор? Нешто могут с того света письма приходить? – рассуждала Киликея, меж тем как Ульяна на коленях еле разбирала от слез каракули. Наконец она опустила письмо и, широко перекрестившись, воскликнула:

– Жив, жив!

– Дай-ка бумагу-то, – сказала Киликея, надевая очки. В письме не менее фантастично, чем все, что говорилось в селе, чем все, что там представлялось, было описано, как Кирик нагнал, действительно, судно с казачьим отрядом, после долгих скитаний высадился во Франции и сражается против немцев.

Прочитав письмо, Киликея обратилась с улыбкой к девушке:

– Так как же, милая, постригаться-то повременишь?..

– Повременю, Киликеюшка.

– Ладно, ладно, воля твоя!

– Не сердись, матушка.

– Мне что? Твоя воля, твое и хотенье.

– Матушка!

– Что?

– Скажи мне, что он вернется.

– Уж этого я не знаю. Как Господь рассудит.

– Нет, ты наверное скажи!

– Вот безумная-то пристала! Что я тебе – пророк или гадалка! Как же я могу это знать?

– А вот я не пророк, и не гадалка, а знаю, знаю, что Кирик вернется!

И Ульяне так ясно представилось, как в Кириковых глазах вместо голубых свечей отражаются ружейные огни, что она поверила, что наступит время, когда в этих взорах снова заблестит бледное родное небо, и море, и ее, Ульянины, глаза.

Правая лампочка

А. А. Измайлову

Он долго за нею ухаживал не только летом, но и зимою, и наступившею весною, и новым летом, несмотря на разразившуюся войну. Была ли это страсть или упрямство, но Софью Петровну трогала такая постоянная влюбленность. Она уже несколько отвыкла в этой глуши от мрачных вздохов, церемонных провожаний, ночных прогулок и немецких стихов. Штейн ей не слишком нравился, но был лучше, интереснее других в городке, куда судьба закинула ее покойного мужа и где она осталась неизвестно почему. Неизвестно было также, почему живет здесь Эрнест Штейн так долго, разве только для того, чтобы вздыхать по Софи. Ей было приятно так думать, и она дольше останавливала свой взгляд на скошенном лбе и выдающемся подбородке своего поклонника, не спешила брать свою руку из его, без скуки слушала сентиментально-траурные стихи и даже согласилась сегодня навестить его. Она не думала, чтобы это приглашение значило что-нибудь другое, но если б здесь был и тайный, но понятный смысл, она пошла бы. Она была свободна, и Штейн ей начинал нравиться; притом перспектива длительной и роковой страсти с его стороны ее не только забавляла, но и приводила в волненье. Эрнест жил зиму и лето на загородной мельнице на горе, где в верхнем этаже ему было отведено две комнаты с окнами на широкую окрестность верст в двадцать пять. Никому не казался странным выбор такого жилья, так как г. Штейн, не будучи бароном, был тем не менее немецким поэтом, которому позволено иметь свои фантазии и странности. Он говорил, что мельница – самый возвышенный пункт города, что ему очень удобно для занятий астрономией, которым он предавался в свободное время. Может быть, к числу странностей нужно было отнести и то обстоятельство, что для решительного объяснения с Софи он выбрал именно это время, когда давно уже кругом пылала война. Софья Петровна не оставалась равнодушной к событиям, но еще более волновался Штейн, старавшийся узнавать все подробности и высказывавший патриотизм, которому позавидовал бы любой русский.

Солнце только что село, когда Софи достигла уединенной мельницы. Едва она вступила в сени, как сверху сбежал взволнованный Штейн, и она почувствовала, как ее целуют, поднимают чьи-то руки и несут быстро, как добычу, наверх.

– Что за безумие, Эрнест! Как же вы будете вести себя дальше? Я даже жалею, что согласилась на этот визит… – проговорила опущенная на пол Софи, задыхаясь.

– Вы не будете жалеть, уверяю вас. А теперь простите мой невольный порыв. Я не мог сдерживаться, видя вас, мою богиню, мое счастье, у себя!..

– А у вас здесь мило! Романтично, но хорошо! Напоминает запущенные, но чистенькие аббатства Вальтер Скотта… – говорила Софи, осматривая помещение, тускло освещаемое одной лампочкой.

Действительно, стрельчатое окно, диваны с высокими спинками, арматура на стене и старинный портрет – было выдержано в подновленно готическом стиле. В углу даже стоял вооруженный рыцарь с подносиком в руках, предназначавшимся, вероятно, для визитных карточек, но на котором теперь покоился лишь котелок и перчатки Эрнеста. Лишь столик с закусками, вином и цветами говорил о менее суровом времяпрепровождении.

– Очень мило! – повторила еще раз Софья Петровна. – Но почему такая темнота? – И она повернула кнопку.

– Ради Бога! – воскликнул Штейн.

– Что такое «ради Бога»?

– Не зажигайте огня! – И он повернул кнопку обратно.

– Почему это? Я хочу посмотреть портрет!

– Я его сниму со стены и поднесу ближе.

– Зачем же его снимать, когда я могу так рассмотреть? И потом, не станем же мы сидеть в таком полумраке? Это, конечно, очень поэтично, но можно подумать, что вы не хотите видеть моего лица!

– Кто же может это подумать, Софи, Софи дорогая!

– Да я первая. Ну полно, откройте свет, это смешно.

– Я не могу.

– Почему не можете? Поверните кнопку – вот и все.

– Я не могу! – повторил Штейн, держа руку на выключателе.

– Это скучно, Эрнест! Не всегда упрямство хорошо. И потом, если вы упрямитесь, я тоже буду упрямой и хочу, чтобы вы зажгли правую лампочку.

– Я этого не могу.

– Вы меня бесите. Что же, вы дали обет не зажигать ее?

– Да, я дал обет.

– Какие глупости! Какой обет! Что вы – масон, что ли?

– Да, я – масон.

– Вы сочиняете. Масоны никогда не признаются в том, что они масоны.

Штейн молчал. Софья Петровна надуто села в другом углу комнаты, наконец сказала:

– Что же, мы так и будем играть в молчанку? Я совсем не для этого сюда пришла. Зажгите свет и давайте ужинать.

– Я не могу.

Софья Петровна перешла к креслу, где сидел Штейн, и, сев к нему на колени, заговорила быстро и ласково:

– Но послушайте, милый Эрнест, будьте вежливым. Что же все «не могу» да «не могу». Вот так поверните – и выйдет «могу».

И она пыталась своею рукою повернуть пальцы Штейна, но тот держался крепко, будто впился.

– Это же нехорошо. Ну, вас просит женщина, которой полагается быть капризной. Вы уверяете, что меня любите, и не можете уступить в таком пустяке… Ну пожалуйста!

Вам даже неудобно обнимать меня одною рукою. Ну? Вы согласны? Нет? Вот противный немец! Я, право, сейчас заплачу!

– Что вы со мной делаете! – прошептал Штейн в борении.

– Что я с вами делаю! Скорее, что я с собою делаю!.. Ну, хотите так: пусть обе лампочки горят во время ужина, а потом мы обе потушим… идет?

– Софи, Софи, богиня моя, крошка! – прошептал Эрнест, обнимая ее обеими руками и не замечая, как проворная ручка Софьи Петровны пустила весь свет. Тогда гостья весело встала, говоря:

– А теперь будемте ужинать. Вышло по-моему все равно!

Штейн поднялся, как пьяный, повторяя:

– Все равно, все равно!

– Конечно, все равно. Развеселитесь и не дуйтесь. Дайте я вам налью вина.

Минута погоняла минуту, стакан стакан, поцелуй поцелуй. Пора наступала тушить огни, как вдруг Эрнест распахнул окно и высунулся в темноту.

– Ну что там? Вам жарко? – разнеженно спросила Софья Петровна, не двигаясь. – Эрнест, закройте окно и подите сюда. Мне холодно.

Издали слышались пушечные выстрелы. Штейн быстро взял полевой бинокль и снова исчез в окне.

– Послушайте, это скучно. Ну что вы там увидите в темноте? Или вы наблюдаете звезды? Это даже невежливо.

Эрнест повернулся к говорящей; бледное лицо его дергалось.

– Я – предатель!

– Что вы говорите?

– Я предатель, – повторил Штейн, не двигаясь.

– Послушайте, милый, такие сцены хороши в романах, но никуда не годятся в жизни. Я пришла весело и любовно провести время, а вовсе не выслушивать разные штучки…

Она хотела продолжать, но ее прервал Штейн, вдруг сделавшийся как-то еще выше, который закричал не своим голосом:

– Я – предатель, и вы этому виною. Я ненавижу вас!

Хмель и спокойствие разом соскочили с Софьи Петровны. Она приподнялась в тревоге, думая, что хозяин сошел с ума, а тот начал бегать по комнате, твердя:

– Все погибло, все погибло!

– Что погибло? – спрашивала Софи, ходя за ним по пятам.

– Правая лампочка не должна была гореть! – ответил Штейн, остановившись.

– Но какое отношение?..

– Она не должна была гореть, а теперь неприятель избег ловушки.

– Немцы нас обошли?

– Нет, русские вывернулись.

– Слава Богу!

– Теперь вы понимаете?

– Понимаю, понимаю… – зашептала Софья Петровна, пятясь к дверям.

– Что делать теперь? – воскликнул Штейн, опускаясь в кресло и закрывая лицо руками.

Софи у дверей молчала, прислушиваясь к пальбе.

– Вы понимаете, что я наделал, что вы наделали?

Софья Петровна начала с трудом:

– Вы должны были извещать врагов сигналами о том, что делается у нас, о передвижении наших войск… я не знаю.

– Да, да. И я, как мальчишка, размяк и предал!

В молчании раздался голос Софи от двери:

– Вы – предатель, двойной предатель и глупый предатель. Вы предали страну, которая вас приняла как родного, вы предали своих, и как глупо, из-за какого пустяка!

Штейн вдруг поднял голову.

– Вы, там! Может быть, вы догадывались, может быть, вы были подосланы нарочно!

– Нет. Если бы я догадывалась, вас давно не было бы в городе. Нет, я не знала, я – не героиня. Я благодарю небо, что через мою слабость так все устроилось, но не могу взять этой чести на себя. Но поверьте: пусть обо мне думают, что хотят, – себя я не пожалею, но и о вас будут знать, что вы за птица!

– Да, если вы отсюда выйдете живою…

Штейн быстро встал, но дверь еще быстрее захлопнулась и замкнулась снаружи вытащенным заранее ключом.

– Послушайте, я, конечно, шутил, но бросьте и вы эти шутки! – кричал Штейн, колотя в двери кулаком.

– Я вовсе не шучу – послышалось из-за двери. – И еще вот что, г. Штейн, я вам все-таки благодарна за сегодняшний вечер и нисколько не жалею о своем визите, – вы были правы.

Два брата

М. Н. Бялковскому

1

Было почти невозможно признать за родных братьев Леонида и Андрея Петровичей Загорских, увидя их рядом, но когда встречали их порознь, то чем-то сходилось крупное, с прямым носом и большими карими глазами лицо старшего, шатена, с курносым, круглым, в рыжеватых кудерьках лицом младшего, Андрея. Общим было выражение какого-то прямодушного упрямства и, пожалуй, смелости, хотя, как людям благовоспитанным и мирным, смелость свою им не представлялось частых случаев выказывать.

Но в этот день, по-видимому, старшему Загорскому приходилось прибегать именно к своей смелости, что сильно беспокоило, не будучи от него тайной, Андрея Петровича. Собственные же качества в других всегда кажутся более очевидными и сопряженными с большим риском. Впрочем, какому же риску подвергается Леонид Петрович, объясняясь начистоту, решительно с тою, которую он любил со всею смелостью и упрямством?

Варвара Игнатьевна Кольцова сама была не робкого десятка, соединяя с уверенностью в себе чисто дамскую изворотливость и право нелогичными скачками сбивать с толку кого угодно. Если же начать отыскивать какую-нибудь связь в ее речах, то окончательно пропадешь и признаешь ее победу.

Андрей отлично знал все это и перелистывал книгу, едва ли следя за ее содержанием, прислушиваясь, не стукнет ли садовая калитка, которой с балкона ему не было видно из-за разросшихся цветов настурций. Он будто сам находился там, во временной дачной гостиной Варвары Игнатьевны. Вот входит Леонид; наверное, зацепил за один из тяжелых стульев, почему-то всегда стоявших у Кольцовой криво, как попало. Хозяйка поднимается ему навстречу, изображая недоумение, хотя свидание это не неожиданное, назначенное ею самою, выпрошенное Загорским. Варвара Игнатьевна готова к объяснению, и по дергающимся губам и рассеянному взору можно заключить о зайчиках предстоящего разговора, которые сейчас будут дразнить, злить, увлекать и сбивать с толку собеседника. Будет ли она нежна, горда, недоступна, насмешлива, ласкова – ничего не известно. Вероятнее всего, что она все это соединит так своеобразно, что Леонид по прямоте и рассудительности сразу рассердится, почувствует себя виноватым и даст себя победить такой именно победою, какой захочет соперник. Варвара Игнатьевна всегда вела единоборство, и именно самыми легкими и без ошибки действующими средствами.

Андрей так живо представил себе всю сцену объяснения у Кольцовой, что не слыхал, как стукнула калитка, и выбежал в сад после того, как туда же с лаем помчался рыжий щенок, спавший доселе у него под креслом. Загорский ничего не спросил у брата, так как без слов увидел по лицу того, что произошло. Он молча взял Леонида Петровича под руку и, только дойдя до небольшого общего кабинета, спросил:

– Что же делать теперь, Леня?

Тот молча сел на кожаный диван, не меняя растерянного выражения, и машинально чистил рукав пиджака, будто сметая неприятные воспоминания. Наконец начал медленно и монотонно, будто собираясь так говорить долгое время, даже не обращая большого внимания на слушателя:

– Теперь у меня ничего не осталось. Ты не можешь себе представить, какая пустота в моей душе! Не службой же в канцелярии мне жить! У меня нет ни искусства, ни науки, ни специальной религиозности. Я, конечно, человек верующий и даже церковный, если хочешь, но это не наполняет моей жизни, понимаешь, жизни! Все было в моей любви, и она осталась мне на муку! Теперь мои дни наполнятся только терзаниями. К чему мне обратиться, что мне делать? Это какое-то общее крушение для меня. Что ж теперь, разыгрывать последний дурацкий акт и пускать себе пулю в лоб?

– Конечно, нет! – быстро ответил Андрей и даже схватил братнину руку.

– Но что же тогда мне делать?

– Я не знаю. Ты все говоришь только о себе; пожалуй, я тебя понимаю, но не знаю, что тогда тебе посоветовать. Если бы ты думал о других, ответов была бы сотня.

– Ах, жить для других? Слышали эту песню! Но для кого же прикажешь жить, кому я нужен?

– Хотя бы для меня. Начни с одного человека.

– Слова, слова и слова!

– От нас зависит сделать их не словами!

Леонид Петрович махнул рукою, задумался. Темнело по-июльски, из сада несло сырым запахом цветов, далеко с вокзала была слышна военная музыка. Младший Загорский зажег на столе свечи, которые без ветра, не оплывая, прямо и неподвижно зажелтели, и снова сел рядом с братом.

– Если б ты знал, Андрюша, как я просил, унижался… У нее брови иногда так сходятся, так чудесно, что нестерпимо смотреть.

– Не надо, не надо вспоминать!

– Этим только мне и жить, и терзаться.

Помолчав, Леонид Петрович, будто со сна, спросил:

– Сегодня царский день?

– Нет. Почему?

– Почему же играют гимн и кричат ура? – Я не знаю.

Издали торжественно, грозно и таинственно действительно лилась во мрак медная мелодия, теряясь за широким прудом в полях. Потом крики. Опять. Еще трубы. Снова крики. Пламя свеч будто от них заколебалось.

– Что это?

– Ты не читал эти дни газет. Вероятно, объявлена война.

– Война… – повторил раздельно Леонид. – Война! – повторил он еще раз очень громко и потом быстро, быстро заговорил, будто слово подгоняло другое: – Андрюша! Это – ответ! Судьба, Бог, не знаю что, мне указывает путь! Я же – запасной, я буду послан, и вот, и вот я все забуду, я найду снова себя и душу.

Андрей тихо ответил:

– Найдешь себя, если о себе забудешь.

Но старший его как бы не слышал, он бегал по небольшой комнате, раздувая свечи поворотами и сжав крепко руки.

– Да, да… это так, это так! – повторял он, прислушиваясь, как из темноты снова раздавались крики, потом такой известный, но будто впервые понятый до глубины напев и опять крики в черное небо.

II

Действительно, новое положение как бы влило новый свет в душевное устройство Леонида Петровича, направив его воображение в сторону одинокого геройства. Андрей Петрович пошел по своему желанью, будучи здоровым и ничем особенно не связанным молодым человеком, в армию, и даже в тот именно полк, где находился и старший брат. Он наблюдал с интересом и тайной надеждою, как перемена жизненных условий, внешней обстановки и интересов действовала на Леонида, будто ожидая, когда же наступит то настоящее изменение, которое, казалось ему, так необходимо было смелому и открытому, но слишком самодовлеющему характеру неудачного возлюбленного Варвары Игнатьевны.

С последней Леонид Петрович не виделся перед отъездом, даже не извещал ее о своем решении, о котором она, конечно, узнала, как о всем узнаешь на даче, но которое не ставила ни в какую связь со своим последним объяснением, так как старший Загорский был запасным, а отношение его к предстоящему поступлению в армию не было ей известно. Поступками младшего брата Кольцова и совсем не имела причины интересоваться. Леониду было совершенно неизвестно, в каком состоянии оставил он ту, мысль о ком, ему казалось, не переставала руководить его чувствами и действиями.

Он не мог дождаться, когда же их полк достигает места конечного назначения и вступит в настоящее дело. Польские местечки и еврейские городки его нимало не интересовали, равно как и разговоры, планы, надежды и сожаления товарищей. Он все время словно прислушивался, что делается внутри его души, и Андрей замечал все более крепкое и какое-то одинокое выражение на лице брата. Младший Загорский зато как-то сразу занял положение самого обыкновенного и своего в полковой среде. Его прямодушие, веселость и видимая доброта располагали всех в его пользу, а простота обращения и беззаботность его делали везде желанным и приятным собеседником. Ничем особенным его не считали, но просто любили – в противоположность Леониду Петровичу, к которому относились холодновато, но которого почитали за человека необыкновенного и от храбрости которого ждали очень многого.

Загорский не обманул этих ожиданий и действительно при первых же перестрелках и стычках с неприятелем выказал незаурядное присутствие духа и отвагу.

В первый же раз, как в бинокль он заметил за мелким кустарником прусские каски в защитных чехлах, он сказал обращаясь к стоявшему рядом Андрею:

– Вот начинается! Слава Богу – сделаюсь другим.

Тот тут ничего не ответил, только улыбнулся ласково и подбодряюще, а ночью спрашивает:

– Ты не писал, Леня, Варваре Игнатьевне ничего?

Леонид не сразу ответил, и младшему брату показалось, что, наверное, тот в темноте нахмурился. К тому же и ответил он тоже вопросом:

– Что тебе вздумалось говорить об этом? Я стараюсь, наоборот, совершенно забыть о ней.

– Я так. Ты утром сказал, что делаешься другим – я обманулся, я думал, ты перестанешь только о себе думать. А о ком же и подумать в первую голову, как не о тот, которую ты так любил? Ведь она, может быть, тебя любит и Бог знает что думает.

– Ну, знаешь: когда любят, иначе ведут себя. Я не знаю, что ты там навоображал, но по-моему, как-то даже неделикатно зудить человека, который хочет себя перестраивать.

Как же Андрею было спрашивать или обращать внимание брата на себя или товарищей, когда он так устремился в забвенное геройство, что только о нем и думал?!

Но Леонида и собственное геройство радовало как-то не потому, что он спасал товарищей, помогал победе, а следовательно, и торжеству родины, – нет, он веселился тем запасом, самим по себе, отваги и бесстрашия, который открывал в своей душе.

Провидение хранило его. Ни в одном из самых отчаянных положений он не был ранен. Оставался невредим и младший брат, почти ни на шаг не отстававший от Леонида. Хотя он подвергался, следовательно, тем же опасностям, никто ему этого в подвиг не ставил, да и он сам удивился бы, узнав, что делает что-то героическое. К брату он уже не обращался с разговорами, которые могли бы показаться неуместными и надоедливыми, а если говорил, то о самых простых предметах, не заключавших в себе никакого намека на желание узнать душевное настроение Леонида. Даже иногда с наивным лукавством нарочно заводил речь о первых попавшихся вещах, чтобы отвлечь того от самосозерцания.

Едучи в небольшом отряде по плоскому болотистому полю, он все повторял:

– Нет, ты посмотри, Леня, до чего это похоже на какой-нибудь Порховской уезд! Сколько раз я ездил за границу, но никогда места как следует не узнаешь, покуда не исходишь его ногами или не изъездишь на лошадях. Из окна вагона все кажется ненастоящим.

Леонид молчал, зорко оглядываясь по сторонам.

– И какое умильное, незатейливое небо! Будто полинявшее любимое мамино платье! – не унимался Андрей.

– Да, да… Славный ты, Андрюша! – молвил старший, но вдруг, нахмурившись, остановился, так как передние лошади тоже тревожно стали.

– Что это?

Но внезапный треск выстрелов сбоку и тупой звук копыт по мху показал, что неприятели оказались ближе, чем предполагал наш разъезд. Эта опасность не была новостью Загорским, и Леонид, обнажая саблю, только успел заметить, как голубеет в ней «умильное» небо. Может быть, не нужно было этого замечать, потому что он вдруг почувствовал, что тихо сползает на бок седла. Совсем близко молодой немец замахивается на него саблей, опускает ее, но удара Леонид не чувствует, только валится, как в постель, а лошадь из-под него вырывается.

Лишился сознания, но, вероятно, на короткое время, так как, открыв глаза, еще видел скачущих немцев и наших, человек восемь лежало, билась на спине лошадь. Другое лицо наклонилось. Тотчас закрыл глаза.

– И этот убит! – проговорили.

Приподняли голову и отпустили. Он дал ей больно стукнуться, только чтобы те скорее уходили. Все стихло. Леонид попробовал приподняться. Небо сделалось красным, закружилось, горячая боль прошла по руке, и опять память оставила его. Очнувшись, он долго не мог понять, где он находится и в чем дело. Редкие и неровные толчки прерывали более постоянное колыханье, возобновляя нестерпимую боль, от которой он хрипло застонал. Его не совсем ловко опустили, колыханья прекратились, и около себя он увидел лицо Андрея. Какой он рыжий! Местность – не та, но похожая.

– Не говори… не трогайся… я сейчас отдохну… опять поползем… встретим… не горюй!..

– Ты – тоже? – с трудом сказал Леонид.

Андрей улыбнулся.

– Да… я тоже… я тоже ранен.

– Господи! – подумал старший. – Значит, это он меня тащил, сам раненый!

Он хотел пожать хоть руку Андрею, но собственная не повиновалась. Но почему-то вдруг стало необыкновенно спокойно, как в детстве, даже не хотелось, чтобы брат волок его куда-то дальше, но казалось невозможным, что тот уйдет. Опять приоткрыл глаза; может быть, и не открывал, а так представил себе умильное линючее небо, как мамино любимое платье.

III

Андрей не ошибся; они доползли до первых встречных наших отрядов, где им и оказали помощь. Как это ни странно, младший Загорский оказался в более тяжелом положении, нежели Леонид. Может быть, усилия, которые он употреблял, таща брата, истощили его. Обоих их отправили в Киев, где в светлой небольшой палате они и ждали выздоровления, когда можно было бы снова вернуться в действующую армию. Собственно говоря, старший уже мог бы уехать, но он поджидал Андрея, которого не хотел оставлять. Когда они оба лежали, он все беспокоился о брате, забывая свои раны, и в бреду ему представлялось, будто это он уже тащит Андрея через мховые холмы, утешает и говорит о детстве. Теперь же он стал нежнейшей сиделкой, заботливой и внимательной, словно позабыв совершенно заниматься постоянно состоянием своей души. Андрей не хотел спугивать этого двойного выздоровления и тихо сиял, не говоря ни слова.

– Тут только понимаешь, какая масса времени в одном дне. Только что я ходил в соседнюю палату, беседовал с солдатом раненым. Занятно! Как он обрадовался, бедняга! Оказывается, из наших мест, из-под Калуги.

Андрей был бы рад лежать совсем заброшенным, только бы его брат, когда посещал его, говорил такие слова. Леонид стал читать газеты.

– А по-моему, мы отлично победим, не может быть никакого сомнения. Дай-то Бог тебе скорее поправиться, чтобы нам опять туда поехать!

– И поедем скоро, скоро! – отвечал младший и вдруг заплакал.

– Ты что, что ты?

– Ничего. Я очень счастлив!

– Знаешь что? Я тоже как-то счастливее теперь. То есть я не думаю, счастлив я или нет.

– Ты изменился, правда? – произнес Андрей робко. Леонид промолчал, слегка нахмурясь.

– Не надо упрямиться… не надо, ну!.. – ласково продолжал Андрей.

Леонид улыбнулся, будто через силу, и тихо молвил:

– Пожалуй. О ней я не думаю.

– Когда опять, но по-другому будешь думать, тогда и совсем будет хорошо.

– Какие-то загадки?

– С очень хорошими разгадками, поверь.

Утром через несколько дней младшему Загорскому прислали букет роз, с которых капала вода на белый крашеный столик.

– От кого? – спросил, входя, Леонид.

Андрей, не отвечая, улыбался, расширив ноздри, будто чтобы лучше чувствовать сладкий и томный запах.

– От неизвестной поклонницы? Вот плут! Ведь ты у меня – красавец!

А растрепанный, небритый красавец только отвечал:

– Не от поклонницы, а от человека очень известного и тебе, и мне…

– И мне даже? – спросил, насторожившись, старший.

– Да. Там в ящике письмо. Оно скорее предназначено тебе.

– От Варвары Игнатьевны? Я не буду его читать!

– Почему?

– Потому что не хочу. И потом, она писала тебе, зачем же я буду читать чужие письма!

– Да. Письмо адресовано мне, но предназначено для тебя. Я прошу тебя прочесть его. Поверь, тебе же будет лучше, тем более что прочитать несколько строк тебя ни к чему не обязывает.

– Надеюсь.

– Ну, вот и исполни мою просьбу.

Леонид пожал плечами, однако выдвинул ящик, какие бывают в кухонных столах. Он читал гораздо дольше, чем, казалось, требовали три странички небольшого листа. Андрей лежал недвижно, смотря, как на столе образовывалась выпуклая, медленно подвигавшаяся лужица от цветов.

– Она, значит, здесь? – спросил наконец старший.

– Да. Она узнала из газет и поехала к нам… К тебе. Она любит тебя.

Леонид поморщился.

– Опять все строить сначала! Ведь я-то уже не тот.

– Вот потому-то ты и можешь ее видеть.

– Как видеть?

– Она сейчас придет сюда.

– Андрей!..

– Она тоже уже не та… – начал было младший, но от двери, как продолжение его речи, раздалось:

– Да. Я уже не та. Я люблю и любила вас, Леонид Петрович, но думала только о себе и потому не могла понимать. Простите меня… Теперь я оценила и ваши чувства, и ваше геройство… Простите меня…

– Варвара Игнатьевна, – перебил ее Андрей, – не надо! Вы все это написали в письме гораздо лучше, а брат читал его. Пусть Леонид только посмотрит на вас – вот все, что надо.

– Да, да… Только посмотрит, – повторяла растерянно посетительница.

Леонид не двигался, не поднимал глаз. Наконец взглянул и вдруг поцеловал брата.

– Спасибо, Андрюша.

– За что, за что?

– Так это правда? – сказала Кольцова и двинулась ближе.

– Правда, правда! Только теперь я счастлив. Эту неделю мы не будем расставаться.

– Неделю?.. Ах да! Ведь вы опять уезжаете… и вы должны ехать! Я буду еще счастливее, потому что теперь я думаю о себе последней. Вы не будете убиты, а если… а если… Не сердитесь, Леонид Петрович, теперь я знаю, как быть счастливой!

– Думать о других?

– Нет. Это похоже на мораль. Но давать всем приближающимся нужное им счастье. Любить их.

– Но меня больше других?

– Если вы от этого счастливы – хорошо.

Третий вторник

В. Д. Финити

Сегодня провожала мужа. Мне хотелось плакать, не скрою, но я заметила, что все провожавшие крепились, и я сдержалась. И потом, это могло бы показаться лицемерием. Конечно, Алексей Петрович ничего не знает, но я сама-то знаю. Мне стало досадно, что в голову мне приходит Ипполит… не надо, не следует! Я внимательно стала смотреть на озабоченное, какое-то посеревшее лицо мужа, чтобы отогнать от себя другое лицо, с выпуклыми карими глазами, темными усами, полное и розовое. Другим оно показалось бы несколько животным. Может быть, это и правда, но минутами я забываю об этом. Конечно, это – минуты слабости, но они мне всего дороже. Все это так недавно, так неожиданно случилось, как говорят – налетело, что я сама еще не могу сообразить, как это могло произойти. У меня бывают секунды странной рассеянности, будто меня только что разбудили, и я смотрю на себя словно со стороны. Сейчас мне трудно представить, что уезжающий – мой муж, Алексей Петрович. Конечно, я люблю его, но у меня не было слабости, не было забывания чего-то при нем, и никогда не было. А с Ипполитом было; вероятно, потому я его и люблю. Но иногда он мне бывает противен. Будто что-то осветит его по-другому… Может быть, это и называется «опомниться»? Я не знаю. Страшная лень думать! Муж целует и крестит Сережу, поднимает его. Подняв вуаль, я замечаю, что у меня все лицо мокро от слез.

– Не надо, Аня, так огорчаться. Все будет прекрасно. Если бы поезд не должен был сию секунду трогаться, я бы во всем призналась мужу, и поступила бы нехорошо. Нужно мучиться и выворачиваться самой. Но я что-то не очень мучусь, вот в чем дело. Рядом пожилая дама, не отрываясь, целует молодого офицера. Мне хочется увидеть его лицо, но дама не отпускает: все целует и крестит, крестит и целует. Если он похож на мать, он должен быть очень красив. Не представляешь себе, что этот молодой человек, Алексей Петрович – все едут сражаться и могут быть убиты. Вагоны такие же, как для поездки в Крым, за границу, в словах кондукторов нет ничего особенного, и отъезжающие такие, как часто бывают отъезжающие. Женщины плачут, но когда же они не плачут? Вот я заплакала, вспомнив о любовнике… Боже мой, Порчев – мой любовник! И он ждет меня у подъезда вокзала… Надо не позабыть отослать Сережу с нянькой домой. Неужели Алексея Петровича убьют? Говорят, там, на месте люди чувствуют себя спокойнее и проще. Я этому верю. Но я так боюсь мертвых, т. е. покойников… Я даже не была на похоронах дяди Марка. Муж стоит уже на площадке. Еще раз целую его. Плачу, сморкаюсь.

– Не оступитесь, сударыня, поезд сейчас трогается! – говорит мне из окна молодой офицер. Он действительно очень красив, но совсем не похож на мать.

– Аня, условимся так, голубка: думай обо мне крепко, крепко в третий вторник, от сегодняшнего считая. И я буду думать.

– Да. Ну, и что же выйдет?

– Вот мы посмотрим.

– Третий вторник? Хорошо.

– Я, конечно, буду писать. Не забудь позвать Вяжлинского. Сережа что-то кашляет.

– Хорошо, хорошо.

– Смотри, не забудь. Ты сам, Сережа, напомни маме, чтобы позвонила доктору.

– Я не забуду.

Фигура Алексея Петровича пошатнулась и двинулась; Сережа побежал вперед козликом. Старую даму вела под руки молодая девушка и ливрейный лакей. Да, нужно отыскать няньку и отправить с мальчиком. Но ее нигде не видно. У фонаря ждет Ипполит!.. Как же с нянькой? Эти старухи так бестолковы!

– Мама, где же няня?

– Я не знаю, я сама смотрю, где она.

– Бог с нею! Она приедет… Поедем вдвоем!

– Я хотела зайти еще в одно место…

– Не стоит, мама. Поедем домой – папы нет!

– Ты все равно сейчас ляжешь спать.

– И ты ложись.

Няньки так и не отыскали. Пришлось ехать домой. Не знаю, видел ли Ипполит, как я садилась на извозчика. Ну, позвоню ему, извинюсь… А то правда: я как-то устала сегодня, да и неудобно, отчасти, в первый же день отлучаться из дому.

Как это ни странно, но с отъездом мужа у меня будто меньше свободного времени. Сережа действительно немного прихворнул, но не в этом, конечно, дело, а воздух какой-то другой сделался. В тот первый день Ипполит не рассердился; огорчился, разумеется, но понял меня. Он, бедный, кажется, наоборот, рассчитывал на это время, как на время усиленной любви. Он думал, что мы почти не будем расставаться. Может быть, это было бы естественно, но как-то не вышло, я не знаю отчего. Я не перестала его любить, отнюдь нет, даже те нечастые минуты, что мы с ним виделись, меня радовали больше прежнего, но мне все вспоминается тот вечер, как я провожала мужа. Неужели я влюбилась в того мальчика, которого крестила и целовала мать? Он очень красив… Но нет, нет… когда я точно вспоминаю, мне делается ясным, что этот офицер – не более как деталь, обстановка, а главное, главное – это неожиданно сознанное чувство, что я провожаю на войну и что уезжающий – мне муж и перестает уже быть просто Алексеем Петровичем, а делается чем-то большим, более значительным. Тогда я не так ясно себе это объясняла, но теперь вижу, что это было именно так.

Сегодня мы условились провести день вместе. Сереже легче, и он на неделю отослан к моей сестре в Царское, так что я не только свободна, но даже чувствую себя несколько одинокой. Как это часто бывает, заранее назначенное удовольствие и веселье не удавались. Ни завтрак, ни катанье, ни обед, ни театр – ничто не приводило бездумного веселья, на которое мы рассчитывали. Я старалась, как могла, наполнить день таким образом, чтобы все время быть на людях, не оставаться вдвоем. Не знаю, заметил ли это Ипполит, но к концу вечера его глаза делались все печальнее, будто у детей, которые не просят, но ждут обещанного подарка, а его все нет и нет.

– Тебе не холодно? – спросил Ипполит в театре.

– Нет, – отвечала я, еще не понимая, к чему завел он разговор.

– Ужасно скучная пьеса! – сказал он более ясно.

Оставался еще целый акт. В антракте я видела, что Ипполиту очень хочется задать мне один вопрос, отлично мне известный, но на который я не могла себе ответить. Мне сделалось досадно и на себя, и на него; на свою нерешительность и на его нечуткость. Я сердилась, зачем он об этом думает и зачем он не говорит просто. Но его не привыкшее к выразительности лицо было так печально, что мне сделалось его почти жалко. Я старалась все говорить как могла мягче, но вышло все-таки ворчливо:

– Ипполит, ты совершенно прав: и холодно, и скучно. Проводи меня домой.

– Ты хочешь ехать к себе?

– Да. Проводи меня.

Кажется, он не переставал еще надеяться.

– А я дома у себя приготовил закусить.

– Разве мы уславливались ехать к тебе?

– Я так думал, что это само собой разумеется. Мы не уславливались, мне просто очень хотелось этого.

Он сконфуженно и недовольно умолк.

– Я не предполагала этого. Отложим до другого раза. Я поеду домой. Проводи меня.

Только когда я простилась с ним у подъезда, не приглашая зайти, он понял, что сегодняшний день потерян.

От Алексея Петровича получила два письма. Он уже участвовал в бою, описывает просто, без ужасов, так же, как переходы, как справляется о доме, о Сереже, обо мне. Эти бесхитростные строки я сама оживляла красками, картинами и представляла себе все гораздо ярче, чем при чтении художественных рассказов или патетических корреспонденции. Я перечитывала многие места по нескольку раз и всегда воображала по-разному: то со стороны картинности, то со стороны психологии, то со стороны идейности великой кампании. Однажды, поймав себя на этом занятии, я словно опомнилась, и мне стало стыдно. Неужели я так бессердечна, так суха и равнодушна, что могу предаваться фантазиям, между тем как живой человек, мой муж, перед которым к тому же я виновата (и как!), сражается, трудится, подвергается ежеминутной опасности! Ведь это не поэтическая фикция, а человек с руками и ногами, отец Сережи, Алексей Петрович, там, в походе! Вспоминаю его лицо, его привычки, выражения, что-нибудь самое домашнее, потому что тем действительнее мне кажется тогда война. Да, да, обыкновенный человек, и он – герой. Если бы он до войны полгода говорил высокопарные речи, его геройство я сочла бы ненастоящим. Где же Алексею Петровичу говорить восторженные речи? Наверное, и там повторяет свои «видите ли», «знаете ли», а на отдыхе откроет свою чайницу с желтыми китайцами на крышке и заварит крепкого чая (Попова, 3 р. фунт), как и всегда. Милый! Как хорошо, что у него не красивое лицо! Приятное, симпатичное, но не красивое… По-моему, есть какое-то неприличие мужчинам старше двадцати пяти лет быть красивым. Это как-то не их дело. Красивый мужчина – какой ужас! Вроде, как скажут, «альфонс». А Ипполит – красивый, но это меня не коробит. Иногда очень даже красив, когда он сидит так en trois quarts и свет сзади. Сколько ему лет, кстати? Я думаю, не меньше тридцати. Боже мой! Ведь я познакомилась с ним только в феврале, а между тем!.. Я не узнаю себя!.. Досадно, что Сережа все еще в Царском, я нервничаю, когда одна. Но, конечно, пусть лучше поправится! Ему там хорошо: так спокойно, тихо, хотя дети не очень-то ценят покой. Я вспоминаю, как я бывала в Царском зимою. Вид снежной равнины на меня всегда действует неотразимо: какая нежность, умиленье, прощенье!

Сегодня мои именины. Я не могла отказать Ипполиту приехать к нему прямо из Царского. Казалось, спокойствие желтеющих аллей еще не окончательно покинуло меня, когда я подъезжала к дому, где жил мой любовник. Ипполит ждал меня с завтраком, казался нетерпеливым и влюбленным. Я видела, как горели у него глаза, которые он опускал каждый раз, как замечал мои взгляды. Руки его слегка дрожали, наливая вино. Хотя я была уверена, что я – единственная причина этого волнения, но, так ясно выказываемое, оно было мне неприятно. Мне, может быть, нужно было просто отсидеться, чтобы после царскосельского настроения перейти к свиданию. Я сидела в шляпе перед холодным камином, спиною к окну, стараясь не глядеть, как хлопотал Ипполит.

– Кушать подано! – доложил он шутливо, руки по швам.

Но глаза держал опущенными, будто боясь, что я прочту в них слишком ясное желание. Он – красивый, Ипполит, и при случае может быть забавник. Что-то я должна вспомнить! Вот вертится… Ну, все равно, потом вспомню…

Завтракали торопливо. Пили за мое здоровье, и за его, и общее, и за нашу любовь. Взглянув случайно в окно, я увидела серое небо и мокрую крышу: идет дождь.

Одним летом мы жили верстах в пятнадцати от Пскова. Ездили в город на лодке, вот в такую же погоду, на рассвете. Промерзали всегда страшно. Вспомнила мужа, он там зябнет в окопах или в пути. Стало неприятно, но это не была жалость вследствие контраста, что вот, мол, он там зябнет и мерзнет, а я сижу в тепле и пью вино с чужим человеком. Нет, это было сложнее и проще, т. е. примитивнее. Просто Алексея Петровича я почувствовала необыкновенно родным, как Сережу, у которого все мило и ничто не стыдно. Поэтому, может быть, и не так интересно? Ох, уж эта интересность!

– Вы невеселы сегодня, Анна Петровна, или что-нибудь вас тяготит?

– Нет, нет, ничего, уверяю вас.

– Отчего же тогда вы так грустны? Можно подумать, что вы разлюбили меня.

– Зачем же это думать? Уверяю вас, что я такая же, как всегда.

Ипполит пересел и обнял меня, я не двигалась, смотря в окно.

– Вам скучно, что такая погода? Хотите, я спущу занавески, и можем тогда вообразить, что на дворе – вьюга, южная ночь, африканский полдень, что хотите.

– Нет, не надо опускать занавесок, я и так могу вообразить что угодно. Вот сообразить одной вещи я не могу: почему я здесь?

– Я что-то не понимаю. Как почему вы здесь? Отчего же вам и не быть здесь? Вы меня любите, я вас обожаю… Что за мысль у вас в голове?!

– Не то, не то… – прошептала я и встала.

– Что вас тревожит, дорогая? Объясните мне…

– Ах, Ипполит, я боюсь, что вы меня не поймете или, что еще хуже, поймете не так, как следует.

– Когда же я вас не понимал и кто может лучше понять, как не тот, кто любит без меры?

– Тут дело совсем не в вашей любви, а в вашей тонкости, что ли…

– Ну, скажите, скажите!

Он снова сел ко мне и обнял, говоря:

– Мы нервны сегодня, встали с левой ноги ради своих именин…

Он улыбался, нежась, как кошка, и щекоча усами мою шею. Тихонько отстранив его, я сказала:

– Я не могу быть с вами, Ипполит…

– Ну, какие сказки!

– Нет, это не сказки. Я говорю серьезно.

– Вы куда-нибудь торопитесь? Но как же было не устроить, чтобы сегодняшний день не был занят?

– Это не то.

– Что же?

– Я вообще не могу быть с вами.

– Вы разлюбили меня! Но, Анна Петровна, ведь этого же не может быть! Это нелепо!..

– Я говорила, что вы все поймете шиворот-навыворот.

– Но как же это прикажете понимать? Яснее ясного, что вы меня не любите больше.

– Совсем не то. Я не могу быть с вами.

– Разве это не одно и то же? И потом, что случилось? Что произошло? Ну, успокойтесь, ну, расскажите мне, в чем дело.

Он так боялся, так волновался, что мне сделалось слегка неловко. Он был очень красив, но бесконечно далек. За окном, не переставая, шел дождь. Мне делалось просто скучно. Может быть, Ипполит прав, и я разлюбила его, ведь иногда это случается очень неожиданно. Он ждал объяснений, но как объяснить то, чего сама не понимаешь?

– Но ведь вы же не могли меня разлюбить, а между тем вот уже третий вторник с тех пор, как уехал ваш муж…

– Как третий вторник?

– Очень просто. Он уехал девятнадцатого августа, а сегодня девятое сентября.

– Да.

Наверное, лицо мое изобразило радость, которая обманула Ипполита, потому что он вдруг воскликнул:

– Ну, видите, какая вы нехорошая!

– Да, я очень нехорошая.

– И я был прав, вы просто сегодня встали с левой нога.

– Вы были правы: я совершенно разлюбила вас, да, может быть, никогда и не любила.

– Как это?

– Не надо говорить. Прощайте. Как хорошо, Боже, как хорошо!

Вероятно, Ипполит подумал, что я сошла с ума. Я не знаю. Я не видела его с тех пор. Может быть, он уехал. Но этот третий вторник был одним из самых счастливых дней моей жизни. И как хорошо, что раньше я ни в чем не призналась Алексею Петровичу!

Пять путешественников

Т. В. Слезкиной

Высокий учитель чуть не свалился, запнувшись о тонкую бечевку, протянутую на четверть аршина от пола, один конец которой был привязан к классной доске, другой же терялся под задними партами.

– Это еще что? – проворчал он, поправляя пенсне.

Из сдержанного смеха и какого-то секретного оживления, прошедшего по классу, послышалось что-то вроде «минное заграждение!..»

– Кто же должен получить за это минное заграждение – именинное награждение? – спросил учитель, раскрывая журнал.

Он был признанный остроумец и старался держать себя по-русски, балагуром, хотя фамилия его была Цванциг.

– Убрать это сооружение: вы еще не в действующей армии. Наверное, это вы придумали, Оконников, недаром у вас такой сонный вид.

– Я? Да почему я, Евгений Павлович? – оправдывался красный, слишком высокий для всего пятого класса и действительно несколько сонный мальчик.

– Ну, не вы, так Николаев.

– Нет, Евгений Павлович, это не я, – ответил сухо болезненный, черненький подросток и сейчас же опять опустился на скамью.

– Я вовсе не считаю вас, государи мои, за каких-то особенных шалунов или острых разумом Платонов, но я однажды был случайным слушателем вашего «политического» разговора и, помня ваш тогдашний воинственный азарт, не удивился бы, если бы вы его применили и в нашем «храме науки», хотя наше заведение, особенно по составу слушателей, не более как преддверие, антишамбр настоящей науки, подлинная же там, у бывшего дворцового моста, где коллегии, почему и студенты до сей поры называют друг друга коллегами…

Николаев нахмурился во время речи Евгения Павловича и не оборачивался на толчки, которыми старался привлечь его внимание еще более покрасневший Оконников. Им было досадно, что их разговоры, которые они считали необыкновенно важными и секретными, стали известны, да еще такому болтливому человеку, как Евгений Павлович. Едва кончился урок, как они поспешно поднялись на верхнюю площадку лестницы, где никогда никого не было, так как ученикам ход туда был запрещен, да и ходить-то на эту площадку, на которой находилась только дверь в инспекторскую квартиру, было незачем. Сев на подоконник, Николаев начал озабоченно:

– Какая досада, что этот болтушка где-то подслушал, как мы сговаривались, Ильюша.

– Да, скверно! – ответил тот довольно равнодушно.

– Да не скверно, а отвратительно, невероятная гадость. Во-первых, это вообще неприятно, а во-вторых, он может донести инспектору, даже домой написать – с него станется!

– Ну, что он там слышал! Какие-нибудь пустяки. Так болтает. Ведь мы в училище и говорили-то очень мало…

– Я удивляюсь тебе, Оконников, какая ты рохля! А еще собираешься на такое дело…

– Какая же я рохля, Николаев? Но не могу же я кипятиться по пустякам!

– Как по пустякам! Ну, что ты теперь делаешь?

– Слушаю тебя.

– Ничего подобного, смотришь, как приготовишки в снежки играют.

– Уж и в окно не взгляни – какие строгости.

Оконников покраснел и сел спиною к стеклу, через которое было действительно видно, как, соскребая снег с мощеного двора, бегали и визжали маленькие реалисты в длиннополых, до пят, пальто. Николаев помолчал, но потом, видя, что его собеседник сидит не поворачиваясь, очевидно, смилостивился и начал хотя и суровым голосом, но который можно было принять и за деловой.

– Федора Цибулю видел?

– Видел.

– Говорил с ним?

– Говорил.

– Как следует?

– Как следует.

– У меня тут еще один кандидат есть от сапожного мастера. Может быть полезен…

Оконников, видя, что Вася даже посвящает его в свои планы, подобострастно заметил:

– Это ведь ничего, что от сапожника: нам всякие годятся. Николаев только презрительно дернул острым плечиком, ничего не промолвив.

– Вот Федя хотел привести ко мне даже не от сапожника, а просто мальчика, никакого.

– То есть как никакого?

– Он – ничей и нигде не живет.

– Хулиган, что ли?

– Вроде того, хотя фамилия его – Разумовский.

– Это ничего не значит. У тебя, Оконников, хоть ты из купцов, ужасно аристократические воззрения. Не понимаю, откуда это? Или от твоей глупости?

– Что же, я дурак, по-твоему?

– Не умен. Да это, может быть, еще лучше. Ты не унывай и не обижайся.

Видя, что товарищ из купцов надулся, Николаев примирительно заключил:

– Так завтра на дворе у вас, за сараем. Только ты постарайся денег достать.

– Дурак, дурак, а денег доставать, так я должен!

У Оконниковых уже чувствовалась близость праздников: бабушка и мать постились, отец позже запирал лавку и дома долго еще щелкал на счетах, везде был какой-то особенный беспорядок, пыль и запустение, которые копятся будто для того, чтобы разительней был контраст с праздничной чистотою. И на Ильюшу как-то меньше обращали внимания, хотя и вообще он не мог пожаловаться на излишнюю опеку. Так, когда попадется отцу на глаза, тот скажет: «Учись, учись, Илья! Нечего слонов продавать, а то сейчас в кассу посажу!» Мать увидит – найдет, что Ильюша худеет, мало ест. Бабушка проворчит, что не крестясь за стол садится, – но все эти замечания были мимолетными и сейчас же забывались, вовсе не предназначаясь для скорого исполнения. Зайдет ли в которую-нибудь из двух комнат, называемых «молодцовские», где в одной на двух кроватях помещались два холостые приказчика, в другой на двух же кроватях четыре мальчика, по двое на каждой, – сейчас к нему с вопросом: не получил ли Илья Васильевич кола, не побил ли его кто и т. п. Теперь же там больше занимались политикой по «Петроградскому листку», а если и играли на мандолинах, то не прерывали этого занятия при приходе хозяйского сына, лишь очищая ему место на твердом диване. Оконников все высчитывал, сколько он получит к празднику: от отца – пять рублей, от матери – три, от старшего брата – рубль, от бабушки – полтинник. Из них нужно молодцам купить орехов. Всего девять рублей останется – не больше. Канарейку, что ли, продать? Заметят… Нужно рублей двадцать достать, на остальных компаньонов плоха надежда. Войти разве в соглашение с Прохором Ивановичем, взять из магазинной кассы? Потом вернет, конечно… Да если б отец знал, он сам не пожалел бы!.. Нет, открываться никак нельзя, уже по одному тому, что он дал Николаеву клятву не делать этого. Ильюша с тоскою посмотрел на сухое лицо Прохора, причесывавшегося гребешком. Нет, тот не согласится. В комнатах было тепло, в соседней мать с бабушкой уже совещались о праздничных покупках, а там-то, наверное, ветер свищет, пули, снег!.. Не будет мягких подушек в полосатых наволочках, ни пирогов по праздникам, ни матери, ни бабушки, ни канареек, ни Прохора Ивановича – даже ничего не будет!.. Но будет что-нибудь другое! Не может быть, чтобы так-таки ничего не было. Но неизвестное пугало Ильюшу, обладавшего от природы нежною и несколько робкою душою. Нельзя, однако, сказать, что к тому шагу, на который он решился, подстрекнули его слова Николаева, который вообще всегда и всем был недоволен. Нет, впервые подвигли к отваге и риску кроткого Ильюшу бесформенные, похожие один на другого, где кроме типографских грязных пятен почти ничего нельзя было разобрать, портреты в «Петроградском листке». Юные герои: гимназисты, реалисты, казачки, просто так мальчики, шестнадцати, четырнадцати, двенадцати и даже десяти лет. Оконников не только научился видеть глаза и нос в сплошной серой грязи, но даже различал одного героя от другого, помнил их имена и все воображал себе подпись: «Оконников, Илья, пятнадцати лет». Иногда он произносил вслух эти слова и прислушивался: будто вдали по Кирочной идут солдаты, а у Спаса Преображенья звонят к вечерне. Совсем другое впечатление на Ильюшу производят слова: «От штаба Верховного Главнокомандующего». Это он произносит истово, будто читает Апостола и с трудом удерживается, чтобы не прибавить «вонмем». И простые, сдержанные русские торжественные слова донесений несут в себе необыкновенную убедительность и возвращают каждому слову его точное, первоначальное значение, так что когда там читаешь «лихая атака», то знаешь, что это – не красота стиля беззаботного корреспондента, а подлинно «лихая атака» – ничего больше, но и ни на пядь меньше. Где бы ни видел Ильюша хотя бы клочок газеты с этими строчками, печатанными жирным шрифтом, на него находил какой-то туман и несколько сонный восторг, – и тогдабабушка, пироги, подушка казались неважными, не переставая быть милыми, а настоящее, торжественное, суровое и блистательное – там. Неужели он, Ильюша Оконников, поминутно краснеющий, откормленный ватрушками да блинчиками, сможет хотя бы подержаться за ту завесу, за которой все важное, божественное и слушая о чем всегда нужно про себя вымолвить: «Премудрость прости!»

А десять-то рублей взять негде! Дня через два нужно бежать, где же их взять? Ильюша с тоскою обвел глазами свою комнатку: широкая кровать, сундук, ломберный утлый столик с тетрадками и книгами, Казанская в углу, закрытая клетка у окна, ремень на полу… Где же десять рублей?

В дверь боком вползла мать, держа руку в кармане, где тихо звякали ключи.

– Ильюша, ты не спишь?

– Нет, мама, – ответил тот, вставая.

– Вот что, друг мой… Сослужи мне службу. Скоро праздники, а сама я в этом не понимаю… По секрету надо сделать… Как пойдешь из училища, зайди к Виноградову и купи гармонь молодцам. Я не знаю, какую надо. Сам выбери… И незаметно с черного хода пронеси. Я встречу и гармонь спрячу. Очень им хочется, да мне и самой мандолина-то надоела. Вот тебе десять рублей, завтра или послезавтра, как улучишь время, и сходи. Понял? – спросила она, видя, что Ильюша, зажав бумажку, ничего не говорит.

– Понял.

– Хорошую выбери, попробуй.

– Попробую.

– Деньги-то не потеряй.

– Нет, нет, – пробормотал Ильюша, крепче сжимая бумажку и глядя на лампадку перед Казанской.

Вася Николаев занимался политикой и чтением газет совсем иначе, чем Оконников Ильюша. Может быть, это происходило оттого, что он читал другие газеты, а может быть, от разности характеров и домашней обстановки. Сын небогатого чиновника, недовольного и своим положением, и начальством, и всем на свете, так как приходилось еле-еле сводить концы с концами, Вася привык к секретному фрондерству и к тому, что называется «держать кукиш в карман», но у него по молодости лет этот кукиш часто вылезал и наружу. Он все бранил, причем такими газетными выражениями, что прослыл мальчиком умным, самостоятельным и чуть-чуть опасным. Главным его удовольствием было умничать и командовать, будто этим он возмещал, хотя бы отчасти, разные домашние, несправедливые, по его мнению, недохватки. Стремление начальствовать подружило его с Оконниковым, желанье же быть самостоятельным и протестовать побудило к побегу. Побег – всегда протест. И в предполагаемой компании он, конечно, будет главой, вдохновителем и распорядителем. Его черные глазки горели, и в разговорах на дворе за сараем сквозь избитые газетные фразы чувствовалось настоящее одушевление.

В назначенное время Николаев явился со своим кандидатом, Петром Ямовым, сапожным подмастерьем. Певчий Федор Цибуля пришел самостоятельно. Наконец прибыл и Оконников в сопровождении «просто так» мальчика лет четырнадцати на вид, но который уверял, что ему все семнадцать, Николая Петровича Разумовского. Разумовский, несмотря на драный костюм и неопределенное положение, имел вид менее забитый и отчаявшийся, нежели певчий и сапожник. Приключения и необходимость жить своим умом развила в нем сообразительность практическую, в отличие от теоретических умничаний Васи Николаева. Последний мельком взглянул на вновь пришедшего и, сухо молвив «здравствуй», сунул ему свою руку. Очевидно, Разумовский ему не понравился, потому что с последующими словами он обращался все к двум другим подначальным, будто Оконникова и его протеже здесь совсем не было:

– Теперь все в сборе?

– Все.

Затем в краткой речи Николаев напомнил об общем плане, указал на всю значительность их предприятия, на возможную славу, назначил, что каждому делать, и ясно дал понять в конце, что, как во всяком деле, им нужно согласие, которое скорее всего достигается добровольным подчинением кому-нибудь одному.

Оконников задумчиво сгребал пальцем снег с поленницы и размышлял, почему Васины слова совершенно не производят такого действия, как печатные донесения, – никакой торжественности нет, а только чувствуешь досаду, зачем это так трескуче и не по-настоящему. Неизвестно, что думали остальные беглецы, но, когда Николаев умолк, Разумовский спросил прямо к делу:

– Деньги-то на дорогу есть?

– Найдутся, – надменно ответил атаман.

– То-то, а то без денег недалеко уедешь.

– Вот я шестьдесят семь копеек принес, – прошепелявил сапожник и передал пригоршню мелких денег Николаеву.

– У меня тоже рубль есть, – проговорил Цибуля, но денег не вынул.

– У меня девятнадцать рублей набралось, – объявил, покраснев, Оконников и открыл было кошелек, но Николаев остановил его, говоря:

– Не надо отдавать, наоборот возьми и у других, ты будешь нашим казначеем. Вот мои пять рублей. Господа, давайте Оконникову у кого сколько есть!

С избранием Ильюши в казначеи вообще началось более точное распределение должностей. Сам Николаев, конечно, оказался вдохновителем, администратором и заправилой, на сапожника возложили обязанность чинить в дороге их платье, вообще следить за гардеробом. Цибуля вызвался заботиться о пропитании, а кроме того сказал, что если денег не хватит, то он может по дороге «славить Христа».

– Кому Христа-то будешь славить? Немцам, что ли? Нет, уж если монет не будет хватать или чего там другого, то я вам достану! – возразил Разумовский.

– Ты достанешь? Как не достать! Воришка ты, больше ничего. Смотри, Оконников, у тебя бы он не стащил!..

– Зачем же я буду свои собственные таскать? А если бы и случилось, то это все равно, что из одного кармана в другой переложить.

– Одним словом, теперь вам все известно, – прекратил пререкания Николаев, – завтра на Варшавском вокзале. На Варшавском, не на Балтийском. Ты, Оконников, приходи раньше с Цибулей и Разумовским и возьми билеты, а я приведу Ямова. Поняли?

Очевидно, все поняли, потому что, когда на следующий день Николаев с сапожником подходили к вокзалу, у подъезда их встретил Цибуля и повел внутрь, где в длинном хвосте перед кассой стоял Ильюша, а Разумовский караулил какие-то узелки.

– Это чьи же вещи? – спросил администратор, указывая на сверток в темном платке с цветочками.

– Это наш казначей привез. Не знаю, что тут у него находится.

– Тут думку я захватил с собою, – объяснял подошедший с билетом Оконников, – поесть кое-что и перемена белья.

– Запасливый малый! – сказал Разумовский.

Но Николаев даже не улыбнулся, а тотчас стал вполголоса делать распоряжения. Он был бледен и страшно серьезен. Оконников казался заплаканным. Остальные имели вид довольно обыкновенный. Когда поезд тронулся, Ильюша и певчий перекрестились.

– Бабушка научила? – спросил сапожник.

– Чего это?

– Креститься.

– Я сам знаю.

– Ничего, ничего, казначей! – подбодрял его Разумовский. – Это не мешает. Скоро ведь сделаемся «христолюбивым воинством».

Однако сам не последовал Ильюшиному примеру. Николаев все сговаривался, что отвечать, если в дороге их будут спрашивать, куда они едут. Но они не поспели решить, так как в вагон уже входили для проверки билетов. Старый служащий, посмотрев поверх очков на пятерых путешественников, спросил:

– А больших с вами никого нет?

– Нет, – бойко ответил Николаев.

– Куда же вы все едете?

– В Киев к дяде, – вдруг отозвался для всех неожиданно Цибуля.

– Что же, вы все родня между собою?

– Кто-таки родня, а кто так, по-соседски… – продолжал, не смущаясь, певчий.

– Почему же у вас билеты в С., раз вы едете в Киев?

– Там на лошадях доберемся.

Служащий помолчал немного, потом произнес:

– Знаете что, господа? Мне, конечно, все равно, но может случиться, и даже очень может, что к вам кто-нибудь другой обратится с теми же вопросами, так вы придумайте что-нибудь посуразнее.

Когда служащие ушли, Николаев набросился на певчего, зачем тот, не сговорившись с другими, отвечал на расспросы.

– А что ж такое? Видишь, как складно все вышло. А покуда мы сговаривались бы, нас бы всех арестовали.

– Положим, вышло совсем нескладно, – процедил Разумовский, – но насчет сговоров Цибуля совершенно прав: когда очень приспичит, нечего уж сговариваться, нужно каждому свое воображение иметь.

– Но какой же выйдет порядок, если вы меня не будете слушаться? – не унимался Николаев.

– При случае и порядку отмена бывает, – оправдывался Цибуля, радуясь поддержке.

Разумовский с Ильюшей легли наверх, остальные расположились внизу, серьезные и взволнованные.

Неизвестно, спали ли нижние путешественники и слышали ли они тихий шепот, которым долго наверху шелестели Ильюша с соседом. Наверное, им не снилось финала, который их ожидал тотчас по пробуждении. Для любого самого прозаического сна было слишком непоэтично лицо жандарма, потребовавшего паспортов от наших пассажиров, а самих путников пригласившего в станционную комнату. Пошло за ним только трое: Николаев, сапожник и певчий; Разумовский и Ильюша куда-то пропали.

– Вот всегда так! – ворчал Николаев, шагая перед жандармом. – Никакого порядка. Сколько раз я говорил, что надо держаться всем вместе, не разбиваться. А теперь что же? Мы здесь, а они неизвестно где.

– Может быть, струсили, ночью вылезли да вернулись. Деньги-то все были у Оконникова… – апатично предположил Цибуля.

– Ужасно досадно! А потому что все врозь, никто не слушается!

– А нас теперь что, домой вернут? – интересовался сапожник.

– Почем я знаю! – нетерпеливо ответил Николаев, но по всему было отлично видно, что если он не знал, то прекрасно предполагал, что с ними сделают.

Их, действительно, благополучно вернули в Петроград к родителям, а те двое так и пропали. В городе их не оказалось, и вообще ничего не было о них известно, пока у Оконниковых не было получено письма от Ильюши, в котором он чистосердечно просил прощения за то, что не купил гармонии, и рассказывал, как он добрался до позиции. Письмо это читалось и всеми вместе, и каждым членом дома отдельно, потом перешло в молодцовскую, Прохор Иванович читал его кухарке, затем носили его по знакомым домам и соседним лавкам, пока не выучили почти наизусть. Затем сведения прекратились до самой той поры, когда исполнилась мечта Ильюши и его портрет с грязным пятном вместо носа не появился в «Петроградской газете» с совершенно такою же подписью, как ему представлялось: «Оконников, Илья, 15 лет». Тут вдруг даже Ильюшина мать получила способность разбирать газетные снимки и, еще не читая подписи, воскликнула: «Господи помилуй! Уж это не Ильюша ли здесь нарисован?»

И опять листок запутешествовал из хозяйских комнат в молодцовскую, потом на кухню, по соседям и знакомым, на праздниках его показали даже Федору Цибуле, пришедшему Христа славить.

– Илью нашего видал? – спросила Оконникова певчего, подавая ему замусоленный газетный листок.

– Оконников Илья, – прочитал тот и вздохнул. – А мы вот не сподобились. Кому какая судьба! А все Николаев этот егозил – вот ничего и не вышло.

Комментарии

Плавающие-путешествующие.

Первое издание романа вышло в середине февраля 1915 г. в изд-ве М. Семенова. Его не удалось разыскать (мне даже сообщали, что и специалисты никогда не видели этой книги). В К XX-летию литературной деятельности Михаила Алексеевича Кузмина (Л. 1925) сказано, что существовали три экземпляра первого издания без цензурных пропусков. Второе издание появилось там же в том же году в июле, но уже как шестой том Собрания сочинений. В нем две главы подряд обозначены как двенадцатые. В 1923 г. в Берлине («Петрополис») вышли идентичные третье и четвертое издание с посвящением «дорогому Юр. Юркуну».

Плавающие-путешествующие – roman a clef (см. Зол. Руно 1907/5:8: «…выведены некоторые современные писатели и художники»). См. расшифровку в Russian Literature (Amsterdam) VI-3 (July 1978):227–235.

Военные рассказы.

Вышло в Петрограде в 1915 г. в изд-ве «Лукоморье».

Ангел северных врат. Впервые в г. Биржевые ведомости, № 14470, от 2(15) ноября 1914:2–3 без посвящения и с разбивкой на восемь главок (II со слов «Медленно из отверстия» [8], III – «Домна вернулась» [10], IV – «Было ясно и сухо» [11],V – «Заметно темнело» [12], VI – «Незнакомец вынул» [14], VII – «Анна Николаевна говорила» [15], VIII – «Мама, позвал Федя».

Серенада Гретри. Впервые в ж. Аргус 1914/20:65–71, датировано августом 1914, без посвящения.

Пастырь воинский. Впервые в ж. Огонек 1914/40: [2-16].

Кирикова лодка. Повидимому, до книги не публиковалась.

Правая лампочка. Впервые в г. Биржевые ведомости, № 14538, от 6(19) декабря 1914 без посвящения и с разбивкой на пять главок (вторая начинается словами «Солнце только что село» [54], третья – «– Почему это?», четвертая – «Тогда гостья весело встала»

Два брата. Впервые в ж. Лукоморье 1914/23:2–7 без посвящения:

Третий вторник. Впервые в ж. Лукоморье 1915/5:8-12 без посвящения:

Пять путешественников. Впервые в ж. Лукоморье 1915/2:1–7 без посвящения:

Примечания

(1) Свояченица (фр.).

(2) Величественность (ит.).

сноска