БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Фурманов. Чапаев. Мятеж. Обложка книги
М.: Правда, 1985

В книгу замечательного советского писателя-коммуниста Д. А. Фурманова (1891-1926) вошли два его фундаментальных романа «Чапаев» и «Мятеж», посвященных революции и гражданской войне, коммунистам – воспитателям масс.

СОДЕРЖАНИЕ

Дмитрий Андреевич Фурманов

Чапаев. Мятеж

Чапаев

I. Рабочий отряд

На вокзале давка. Народу – темная темь. Красноармейская цепочка по перрону чуть держит оживленную, гудящую толпу. Сегодня в полночь уходит на Колчака собранный Фрунзе рабочий отряд. Со всех иваново-вознесенских фабрик, с заводов собрались рабочие проводить товарищей, братьев, отцов, сыновей… Эти новые «солдаты» как-то смешны и неловкостью и наивностью: многие только впервые надели солдатскую шинель; сидит она нескладно, кругом топорщится, подымается, как тесто в квашне. Но что ж до того – это хлопцам не мешает оставаться бравыми ребятами! Посмотри, как этот «в рюмку» стянулся ремнем, чуть дышит, сердешный, а лихо отстукивает звонкими каблуками; или этот – с молодцеватой небрежностью, с видом старого вояки опустил руку на эфес неуклюже подвязанной шашки и важно-важно о чем-то спорит с соседом; третий подвесил с левого боку револьвер, на правом – пару бутылочных бомб, как змеей, окрутился лентой патронов и мечется от конца до конца по площадке, желая хвальнуться друзьям, родным и знакомым в этаком грозном виде.

С гордостью, любовью, с раскрытым восторгом смотрела на них и говорила про них могутная черная рабочая толпа.

– Научатся, браток, научатся… На фронт приедут – там живо сенькину мать куснут…

– А што думал – на фронте тебе не в лукошке кататься…

И все заерзали, засмеялись, шеями потянулись вперед.

– Вон Терентия не узнаешь, – в заварке-то мазаный был, как фитиль, а тут поди тебе… Козырь-мозырь…

– Фертом ходит, што говорить… Сабля-то – словно генеральская, ишь таскается.

– Тереш, – окликнул кто-то смешливо, – саблю-то сунь в карман – казаки отымут.

Все, что стояли ближе, грохнули хохотной россыпью.

– Мать возьмет капусту рубить…

– Запнешься, Терешка, переломишь…

– Пальчик обрежешь… Генерал всмятку!

– Ага-га… го-го-го. Ха-ха-ха-ха-ха…

Терентий Бочкин, – ткач, парень лет двадцати восьми, веснушчатый, рыжеватый, – оглянулся на шутки добрым, ласковым взором, чуть застыдился и торопливо ухватил съехавшую шашку…

– Я… те дам, – погрозил он смущенно в толпу, не найдясь, что ответить, как отозваться на страстный поток насмешек и острот.

– Чего дашь, Тереша, чего?.. – хохотали неуемные остряки. – На-ко семечек, пожуй, солдатик божий. Тебе шинель-то, надо быть, с теленка дали… Ага-га… Ого-го…

Терентий улыбчиво зашагал к вагонам и исчез в серую суетную гущу красноармейцев.

И каждый раз, как попадал в глаза нескладный, – его вздымали на смех, поливали дождем ядовитых насмешек, густо просоленных острот… А потом опять ползли деловые, серьезные разговоры. Настроение и темы менялись с быстротой, – дрожала нервная, торжественная, чуткая тревога. В толпе гнездились пересуды:

– Понадобится – черта вытащим из аду… Скулили все – обуться не во что, шинелей нету, стрелять не знаю чем… А вон она – ишь ты… – И говоривший тыкал пальцем в сторону вагонов, указуя, что речь ведет про красноармейцев. – Почитай, тыщу целую одели…

– Сколько, говоришь?

– Да, надо быть, тыща, а там и еще собирается – и тем все нашли. Захочешь, найдешь, брат, чесаться тут некогда – подошло время-то он какое…

– Время сурьезное – кто говорит, – скрепляла хриплая октава.

– Ну как же не сурьезное. Колчак-то, он прет почем зря. Вишь, и на Урале-то нелады пошли…

– Эхе-хе, – вздохнул старина – маленький, щупленький старичок в кацавейке, зазябший, уморщенный, как гриб.

– Да… Как-то и дела наши ныне пойдут, больно уж плохо все стало, – пожалобился скучный, печальный голосок.

Ему отвечали серьезно и строго:

– Кто ж их знать может: дела сами не ходют, водить их надо. А и вот тебе первое слово – тыща-то молодцов!.. Это, брат, дело – и большое дело, бо-ольшое!.. Слышно в газетах вон – рабочих мало по армии, а надо… Рабочий человек – он толковее будет другого-прочего… К примеру, недалеко ходить – Павлушку возьмем, Лопаря, – каменный, можно сказать, человек… и голову имеет – не пропадет небось!

– Кто говорит, известно…

– Да не то что мужики, – ты, вон она, на Марфушку на «Кожаную» глянь, тоже не селедка-баба. Другому, пожалуй, и мужику пить даст.

Марфа, ткачиха, проходя неподалеку и услышав, что речь идет про нее, быстро обернулась и подошла к говорившим. Широкая в плечах, широкая лицом, с широко открытыми голубыми глазами, чуть рябоватая, – она выглядела значительно моложе своих тридцати пяти лет. Одета в новый солдатский костюм: штаны, сапоги, гимнастерка, волосы стрижены, шапка сбита на самый затылок.

– Ты меня что тревожишь? – подошла она.

– Чего тебя тревожить, Марфуша, – сама придешь. Говорю, мол, не баба у нас «Кожаная», а кобыла бесседельная…

– То есть я-то кобыла?

– Ну, а то кто? – И вдруг переменил шутливый тон. – Говорю, что на воина ты крепко подошла… Вот что!

– Подошла – не подошла: надо…

– Ясное дело, что надо… – Он минутку смолчал и добавил: – Ну, а там-то – как?

– Чего – как?

– Дела всякие свои?

– Што ж дела… – развела руками Марфуша. – Ребят в приюты посовала, куда их деешь?

– Куда деешь… – посочувствовал и собеседник.

И, передохнув трудно, сказал соболезнующим грудным дыхом:

– Ну, похраним, похраним, Марфуша, а ты не терзайся: похраним… Поезжай спокойная, нам тут чего уж осталось и делать, как не за вас работать?.. Придет, може, время – и мы тогда… а?

– Так вот же… – кивнула Марфа, – да и вернее всего, што так оно будет… на одном отряде разве можно смириться?.. Беспременно будет.

– И ребята, кажись, тово, – мотнул собеседник на вагоны.

– Чего ж им, – ответила Марфа, – только бы ехать, што ли, скорей: ждать, говорят, надоело. Ехать и ехать – одно слыхать, чего толшиться?.. Э-гей, Андреев! – окликнула Марфа кого-то из проходивших. – Насчет отправки чего там балачут?

Петербургский слесарь, только недавно приехавший в Иваново, двадцатитрехлетний юноша с густыми, темно-синими глазами, с бледным лицом, стройный и гибкий, с коммунаркой на голове, в истертой коричневой шинелишке, – это Андреев! Подходит четким шагом, точно на доклад; поравнялся, щелкнул в каблуки, взял под козырек и, без малейшей усмешки глядя в упор на Марфу чудесными серьезными глазами, – отрапортовал:

– Честь имею доложить вашему превосходительству: поезд идет через сорок минут!

Марфа дернула за рукав:

– Прощаться-то будем али нет? Ребята ждут, – слово бы надо прощальное, што ли… Где Клычков? Куда он там запропастился?

Андреев снова вскинул под козырек и тем же невозмутимым тоном отчеканил:

– Пузо чаем прополаскивает, ваше превосходительство!

Марфа ударила по руке:

– Брось ты, черт, обалдел, што ли? На вот, генерала себе какого нашел…

Он вмиг перетрепенулся и к Марфе чистым, звонким, «своим» голосом:

– Марфочка…

– А?

– Марфочка, – ты сама-то… гм!

Андреев скорчил выразительную рожу, скомкав губы, вылупив глаза.

– Чего ето? – поглядела на него Марфа.

– Отчекрыжишь, поди, што-нибудь?

Но Марфа ничего не ответила, приподнялась на носки, посмотрела над толпой:

– Да вон и сами идут, надо быть…

Стоявшие около тоже поднялись, шеями вытянулись туда, куда смотрела Марфа. Там шли трое, окруженные тесным кольцом. Отчетливый выделялся Лопарь – с черными длинными волосами, блестящими глазами, высокий, худой. Он шел и братался, словно сам себе ногой на ногу наступал, – вихлястый такой, нескладный.

С ним рядом Елена Куницына, ткачиха, девушка двадцати двух лет, которую так любили за простую, за умную речь, за, ясные мысли, за голос красивый и крепкий, что слыхали так часто ткачи по митингам. Она еще не в коммунарке – повязана платком; не в солдатской шинели, а в черном легоньком пальтишке, – это в январские-то морозы! На бледном строгом лице отпечатлелась внутренняя тихая радость.

С Еленой рядом – Федор Клычков. Этот не ткач, вообще не рабочий; он не так давно воротился сюда из Москвы, застрял, освоился, бегал по урокам, жил, как птица, тем, что добудет. Был в студентах. В революции быстро нащупал в себе хорошего организатора, а на собраньях говорил восторженно, увлекательно, жарко, хоть и не всегда одинаково дельно. Клычкова рабочие знали близко, любили, считали своим.

Толпа за перроном при виде Куницыной, Клычкова и Лопаря задвигалась, зашептала громким шепотом:

– Сейчас, надо быть, говорить станут.

– Отправляться скоро…

– Да уж раскланяться бы, што ли, – спать пора.

– А вот расцалуемся – и крышка.

– Слышь, звонок.

– Первый, што ли?

– Первый.

– В двенадцать трогать зачнут…

– В самую, вишь, полночь так и норовят!

Сальные короткие пальтишки, дрянненькие шубейки с плешивыми, облезлыми воротниками, с короткими рукавами, потертыми локтями; черные коротышки-тужурки – драповые, суконные, кожаные. Стильная толпа!

Вокзал неширок, народу вбирает в себя мало. Кто посмышленее – зацепились за изгородь, влезли на подоконники, многие забрались на пристройку вокзала, свесили головы, таращили глазами по толпе, скрючившись, висли на дверных скобах, цепляясь за карнизы. Иные заняли проходы, умостились на вагонных крышах, на лесенках, на приступках… Давка. Каждому охота продраться вперед, поближе к ящику, с которого станут говорить. Попискивают, покряхтывают, поругивают, побраниваются. Вот на ящике показался Клычков, – шинелишка старая, обтрепанная: она унаследовалась от той войны. Без перчаток мерзнут руки – он их то и дело сует в карманы, за пазуху, дует в красные хрусткие кулаки. Нынче лицо у Федора бледней обыкновенного: две последние ночи мало и плохо спал, днями торопился, много работал, затомел. Голос, такой всегда чистый и звучный, – глуховат, несвеж, гудит словно из пещеры.

Клычкову дали первое слово – он будет от имени отряда прощаться с ткачами. Холодно. Позамерзла толпа. Надо торопиться. Речи должны быть кратки!

Федор обвел глазами и не увидел концов черной массы, – они, концы, были где-то за площадью, освещенной в газовые рожки. Ему показалось, что за этими вот тысячами, что стоят у него на виду, тесно примыкая, пропадая в густую тьму, стоят новые, а за теми – новые тысячи, и так без конца. В эту последнюю минуту он с острой болью почувствовал вдруг, как любима, дорога ему черная толпа, как тяжело с ней расставаться.

«Увижу ли?.. Вернусь ли?.. Да и все вернемся ли когда в родные места?.. Приду ли еще когда и стану ли говорить, как говорил столь часто в эти годы?»

Переполненный скорбным чувством разлуки, не успев обдумать свое короткое слово, не зная, о чем будет оно, Клычков крикнул как-то особо громко – так он не кричал никогда:

– Товарищи рабочие! Остались нам вместе минуты: пробьют последние звонки – и мы уедем. От имени красных солдат отряда говорю вам: прощайте! Помните нас, своих ребят, помните, куда и на что мы уехали, будьте готовы и сами за нами идти по первому зову. Не порывайте с нами связь, шлите вестников, шлите, что сможете, от грошей своих, помогайте бойцам. На фронте голодно, товарищи, трудно – труднее, чем здесь. Этого не забывайте! А еще не забывайте, что многие из нас оставили беспризорные, необеспеченные семьи, детей, обреченных на голод, – не оставляйте их. Тяжко будет сидеть нам в окопах, страдать в походах, в боях… Но стократ тяжелей будет вынести муку, если узнаем к тому, что семьи наши умирают беспомощные, покинутые, всеми забытые… И еще вам одно слово на разлуку: работайте! дружнее работайте! Вы – ткачи и знать про то должны, что, чем больше соткете в Иванове, тем будет теплее в уральских оренбургских снежных степях, – везде, куда попадет отсюда ваше добро. Работайте и накрепко запомните, что победа не только в нашем штыке, но еще и в вашем труде. Увидимся ли снова когда? Станем верить, что да! Но если и не будет встречи – что тужить: революция не считает отдельных жертв. Прощайте, дорогие товарищи, от имени красных солдат отряда – прощайте…

Словно буйным бураном завыла снежная степь, – толпа зарыдала ответным гулом:

– Прощайте, ребята! Счастливо… Не забудем…

И когда смолкли – остановилась печальная тишина. Так было минуту, и вдруг по толпе зашелестело шепотком:

– Елена… Елена вышла… Куницына…

На ящике выросла Елена Куницына. Были густы и вовсе черны светло-карие чудесные глаза Елены. Быстрым движеньем руки скользнула она по щеке, по виску, спрятала прядки волос под платком, а платок обеими руками плотно примяла к голове.

И сказала негромко, словно сама себе:

– Товарищи!

Вся вытянулась к ней онемелая, ждущая толпа.

– Я вам скажу на прощанье, товарищи, что мы будем фронтом, а вы, например, тылом, но как есть одному без другого никак не устоять. Выручка, наша выручка – вот в чем главная теперь задача. Когда мы будем знать, что за спиной все спокойно да ладно – ништо не будет нам трудно, товарищи. А ежели и у вас тут кисель пойдет – какая она будет война? Мы не зря, рабочие-то, два эти года мучились – али зазря, али понапрасну? Нет, товарищи, по делу это все. Вот, к примеру, и мы идем, женщины: нас в отряде двадцать шесть человек. Мы тоже поняли, какой это момент переживает вся страна. Надо, значит, идти – вот вам и весь сказ! Женщины – матери, жены, дочери, сестры, невесты, подруги – все они вам посылают через меня свой последний поклон. Прощайте, товарищи, будьте крепки духом, а мы тоже…

В ответ ей тысячеустая грудная радость, страстные клятвы, благодарность за умное, за бодрое слово:

– Эх, Еленка, тебе бы в министрах быть! Ну и баба – чисто машина работает!

Из толпы пробрался, влез на ящик одетый в желтую кацавейку, в масленую кепку, в валяные сапоги – старый ткач. Морщинилось темными глубокими полосами иссохшее лицо старика, шамкали смутным шепотом губы. По мокрым, но светлым глазам, по озаренному лицу, словно волны, подымались накаты безмерной радости:

– Да, мы ответим… ответим… – Он замялся на миг и вдруг обнажил сивую, оседелую голову. – Собирали мы вас – знали на што! Всего навидаетесь, всего испытаете, может, и вовсе не вернетесь к нам. Мы, отцы ваши, – ничего, что тяжело, – скажем как раз: ступайте! Коли надо идти – значит, идти. Неча тут смозоливать. Только бы дело свое не посрамить, – то-то оно, дело-то! А в самые што ни есть плохие дни и про нас поминайте, оно легче будет. Мы вам тоже заруку даем: детей не оставим, жен не забудем, помочь какую ни есть, а дадим! Известно, дадим – на то война. Нешто можно без того…

Старик степенно развел руками и грустно внятно чмокнул: все равно-де, выходу нет иного!

Потом он минуту постоял, обождал свои мысли и, не дождавшись, махнул рукой, быстро насунул кепку на сивую жидковолосую голову и – вовсе готовый уйти – крикнул слышным, резким голосом:

– Прощайте, ребяты… может, совсем…

Старый голос вздрогнул слезами, и слезная дрожь острым током секанула толпу…

– Может, тово… Всего бывает. Мало ли што, война-то… Она тово…

И в темные морщины из мокрых глаз хлынули обильные слезы. Грязным рукавом кацавейки он слезы мазал по лицу. Многие плакали в толпе. Другие кричали спускавшемуся вниз ткачу:

– Верно, отец! Правильно!! Правильно, старина!

Старик сошел. Ящик остался пуст. Тонко и звонко над толпой пробил второй звонок. Клычков вскочил в останный раз на ящик:

– Ну, прощайте! Еще раз прощайте, товарищи! За нашу встречу, за счастливую будущую встречу: ура!

– Ура… ура… ура!!!

И чуть стихло – команда:

– Отряд, по местам!

Замелькали суетно шапки, фуражки, коммунарки, защелкали прощальные поцелуи. Поплыли торопливым заливчатым гудом напутственные речи, степенные советы, печальные просьбы, напрасные утешенья.

На плече у хмурого красноармейца вздрагивала материнская голова. Слезы замочили серое лицо. Стонала, всхлипывала, плакала рокотно какая-то одна половинка, – другая остыла, серьезная, крепкая и смолкшая в задумье.

Отряд в вагонах. Ближе примкнула толпа, – она из вагонных окон отлилась сплошной безликой массой. Масса ворочалась, гудела, волновалась, словно огромный шерстистый зверь – тысячелапый, тысячеглазый, податливый, как медведь-мохнач.

Третий звонок…

Засвистели свистки соловьями, загудели сычами гудки, зафыркала трудно паровозная глотка, зачадила, задышала, лязгнули колеса по мерзлым рельсам, хрустнули на съеме, треснули вагоны, снялись со стоянки, покатились…

Кричали красноармейцы из вагонов, кричала и вослед бежала гибкая черная толпа. Потом вагоны пропали во тьме, и только можно было слышать, как вдалеке что-то ухало, скрежетало, все глубже, глубже уходило в черную ночь…

Понурые, унылые, со слезами, с горестной речью в полуночном январском холоду расходились со станции по домам ткачи.

До Самары от Иваново-Вознесенска ехали что-то очень долго – не меньше двух недель. Но по тем временам и этот срок – кратчайший. Дорога мало затомила, – любы-дороги новые места, крепит необычная обстановка, треплет смена впечатлений, тонкой, высокой струной звенит настроенье: острота новизны смывала серую скуку нудной езды, тоску стоянок в тупиках глухих полустанков. Что ни остановка – у эшелона бойкая работа. Весь долгий путь перемечен митингами, собраньями, заседаньями, самодельными лекциями, говорливыми беседами по кружкам охотников-слушателей. Отряд ткачей-большевиков – толковых, строгих до себя ребят – весь путь пробороздил глубоким и нежданным впечатленьем. По станциям, по захолустным полустанкам, по мелким городишкам, селам, деревням – мчалась в те дни неисчислимая «вольница», никем не учтенная, никем не организованная: разные отряды и отрядики, всякие «местные формированья», шальные, полутемные лица, шатавшиеся без цели и без толку из конца в конец необъятной России. И вся эта обильная орава кормилась за счет населения: неоплатная, скандальная, самоуправная. Буйству воля была широкая, некому было то буйство взять под уздцы: власть Советская на местах по глуши не окрепла ядреным могуществом.

Остро в те дни ощутил человек, что мало иметь ему только пару светлых глаз, только два тончайших и чутких уха, две руки, готовых в работу, и голову одну на плечах, и сердце в груди одинокое. В те нечеловеческие дни тяжко было человеку.

Лучшие люди Советской страны уходили на фронт. Другие маялись в бессменной иссушающей маете тыла. Где же было за всем присмотреть, все прослушать и все поделать, что делать надо! По зарослям глухих провинций, в непролазной пуще сермяжных углов что творилось в те смутные дни – никогда никто не узнает. Горе людское остановилось страданьем в серых озерах глаз. Безответная, шальная, разгульная вольница сшибала на скаку ростки советской жизни и уносилась, хмельная и бесшабашная.

Старого нет – и нового нет. Где же голову приклонит беззащитный человек? И кто распалил этот огненный вихрь?

Ах, большевики? Так это ихняя бражная вольница не дает покоя, так это от них наше лютое горе?

Того не могли понять, что новая власть на разгульную вольницу только-только вила в те дни жгутовый аркан.

И все свое грузное горе, ржавую злобу свою выхлестнули сермяжные углы – на большевиков:

– Грабители! Насильщики! Поганое племя!

И вдруг теперь в отряде, в этой тысяче большевиков-ткачей, увидели сермяжники, жители малых городков, увидели, попросту сказать, хороших людей, которые их внимательно, спокойно выслушивали, на все вопросы мирно отвечали, что надо, объясняли умно и просто, по своей воле не шарили амбары, не вспарывали подвалам животы, ничего не брали, а что брали – за то платили. И крестьяне дивовались. Было это ново. Было это странно. Было это любо. Иной раз к полустанку, где эшелоны задерживались сутками, сползались жители из дальних сел-деревень «послушать умного народу». Работа агитационная была проделана на ять, – она словно двери распахнула к той гигантской работе, что за годы гражданской войны развернули иванововознесенцы. И где их, бывало, где не встретишь: у китайской ли грани, в сибирской тайге, по степям оренбургским, на польских рубежах, на Сиваше у Перекопа, – где они не были, красные ткачи, где они кровью не полили поле боя? То-то их так берегли, то-то их так стерегли, то-то их так любили и так ненавидели: оттого им и память – как песня сложена по бескрайным равнинам советской земли.

Вот ехали теперь на фронт и в студеных теплушках, в трескучем январском холоду – учились, работали, думали, думали, думали. Потому что знали: надо готовым быть ко всему. И надо уметь войну вести не только штыком, но и умным, свежим словом, здоровенной головой, знаньем, уменьем разом все понимать и другому так сказать, как надо. По теплушкам книжная читка гудит, непокорная скрипит учеба, мечутся споры галочьей стаей, а то вдруг песня рванет по морозной чистоте – легкая, звонкая, красноперая:

Мы кузнецы – и дух наш молод,

Куем мы счастия ключи.

Вздымайся выше, наш тяжкий молот,

В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!!

И на черепашьем скрипучем ходу вагонном, перемежая и побеждая ржавые песни колес, – несутся над равнинами песни борьбы, победным гулом кроют пространства. Как они пели – как пели они, ткачи! Не прошли им даром и для песни подпольные годы! То-то на фронте потом, в дивизии, не знал никто другого полка, как Иваново-Вознесенский, где так бы хранили песни борьбы и так бы их пели, – с такой простотой, с беспредельной любовью, с жарким чувством. Те песни гордостью и восторгом воспламеняли полки. Ах, песня, песня, что можешь ты сделать с сердцем человека!

Чем ближе к Самаре, тем дешевле на станциях хлеб. Хлеб и все продукты. В голодном Иваново-Вознесенске, где месяцами не выдавали ни фунта, привыкли считать, что хлебная корочка – великий клад. И тут рабочие вдруг увидели, что хлеба вволю, что дело совсем не в бесхлебье, а в чем-то другом. И горько тут погоревали над общей безурядицей, над тем, что связь слаба у промышленных рабочих центров с хлебородными местами, и словно мстили теперь в хлебном обилье за годы голода – торопились наверстать несъеденные пуды. Уж, кажется, надо бы было поверить, что, продвигаясь в самарскую хлебную гущу, всего там встретят больше и все там будет дешевле. Ан нет: не верилось, – голод отучил от такого легковерья. На каком-то полустанке, где хлеб показался особенно дешев и бел, – закупили по целому пуду. Как же упустить такой редкостный случай? А через день приехали на место и увидели, что там он белей и дешевле: растерянно улыбались, шептались, смущенные, не знали, куда подевать свои сохнувшие запасы.

Лишь только приехали в Самару и остановились где-то на «пятнадцатых» путях, у беса на куличках, где только ржавые груды рельсов да скелеты ломаных вагонов, – высыпали на полотно, скучились, загалдели, заторопили командира узнать поскорее судьбу: куда, когда, на какое дело? Теперь ли тронут враз, али день-другой задержат в городе?

Все это можно было узнать только у Фрунзе. Фрунзе уж командовал 4-й армией. Он выехал из Иваново-Вознесенска несколько раньше самого отряда и теперь находился в Уральске, а здесь, в реввоенсовете, оставил записку на имя Федора. В той записке указывал, чтобы Лопарь, Клычков, Терентий Бочкин и Андреев гнали немедленно к нему в Уральск, а отряд направится им вослед. Он в теплых, сердечных словах приветствовал земляков, коротко познакомил с обстановкой, указал, какая всем большая и трудная предстоит работа. Клычков прочел записку отрядникам. Бодрые слова любимого командира слушали с восторгом. Кто-то предложил отправить ему приветственную телеграмму.

– Отправить… телеграмму отправить!

– И сказать спасибо! – крикнул кто-то.

– Не то «спасибо», – перебили голоса: – сказать, что приехали, что готовы на дело – куда какая помочь нужна! Во как!

– Правильно. Так и сказать: готовы-де на дело! И сказать, что все, как один, то есть в самом лучшем смысле!

– Айда, ребята, составляй телеграмму! Да здравствует Фрунзе, ура!

– Ура!.. Ура!.. Ура!..

Шапки, кепки, варяжские шлемы взметнулись над головами, закидались неладно в стороны, как галочья вспугнутая стая.

Федора в страстный жар кинул дружеский тон записки, – он ею потрясал смешно над головою, кричал, восторженный и наивный:

– Товарищи! Товарищи, – вот она, эта маленькая записка! Ее писал командующий армией, а разве не чувствуете вы, что писал ее равный совсем и во всем нам равный человек? По этой товарищеской манере, по этому простому тону разве не чувствуете вы, как у нас от рядового бойца до командарма поистине один только шаг? Даже и шага-то нет, товарищи: оба сливаются в целое. Эти оба – одно лицо: вождь и рядовой красноармеец! Вот в чем сила нашей армии, – в этом внутреннем единстве, в сплоченности, в солидарности, – в этом сила… Так за нашу армию! За наши победы!

И снова красноармейцы в неистовом восторге кидали шапки вверх, кричали «ура», выхлестывали радость, и гордость, и готовность свою, словно камушки в буйном шторме с морских глубин на морские берега.

Дальше события заскакали белыми зайцами. Отряд получил приказ быстро собраться. В штаб армии вызвали командира и наказали, чтоб был с отрядом готов к выступленью.

Назначенной четверке из реввоенсовета напомнили:

– В Уральск уезжать немедленно!

Засуетились. Заторопились. Не успели как следует проститься с отрядниками. Да и верилось, что скоро свидятся в Уральске.

От реввоенсовета оттолкнулись две тройки: в первой сидели Федор с Андреевым, в задней – Лопарь и Терентий Бочкин.

Вскинулись кони, свистнул посвист ямщицкий, взвизгнул змеиной смешью кнут степной – и в снежный метельный порох легкие тройки пропали, как птицы.

II. Степь

Морозно поутру в степи. Возницы накругло укутаны в бараньи лохматые тулупы. Спрятали их головы кудлатые вороты от дремлющих седоков.

– Лопарь, озяб? – ссутулился к нему иззябший Бочкин.

– Гвоздит… до селезенки! – прохрипел уныло Лопарь. – Остановка-то скоро али нет?

– Кто ее знает, спросить надо приятеля-то… Эй, друг, – ткнул он в рыжую овчинную тушу. – Жилье-то скоро ли будет?

– Примерзли?

– Холодно, кум. Село-то скоро ли, спрашиваю?

– Верст семь, надо быть, а то… и двенадцать! – свеселил ездовой, не оборачивая головы.

– Так делом-то – сколько же?

– А сколько же! – веселым зубоскальем хахакал возница.

– Как ты село-то называл?

– Ивантеевка будет…

– А с Ивантеевки до Пугачева – далеко?

– Да што же там останется?

Мужик деловито и строго скосил глаза, прикоченелый палец глубоко впустил в ноздрю. Помолчал минутку. Сообщил:

– Ничего, можно сказать, не останется: к Таволожке осьнатцать да от Таволожки двадцать две, – как есть к обеду на месте!

– А сам ты как – из Николаевки? – выщупывал Бочкин.

– Из нее, откуда ж ищо-то быть?

И в тоне мужичка послышалась словно обида. Какого, дескать, черта пустое брехать: раз в Николаевке брал седоков – известно, и сам оттуда.

– Ну, отчего ж, дядя? Может, и ивантеевский ты, – возразил было Бочкин.

– Держи туже – ивантеевский…

И дядя как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.

У мужичков такая сложилась тут обычка: привезет, например, какой-нибудь Карп Едреныч из Ивантеевки в Николаевку седока, а Едрен Карпычу из Николаевки в Ивантеевку уже дан наряд везти другого. Так он не везет, не делает лишнего конца, а передает седока Карпу, и тот на усталых лошадках ползет-ползет с ним бог весть сколько времени. Тот ему потом, дяде-то Карпу, – услуга за услугу. Дядям это очень удобно, а вот седокам – могила: какой-нибудь двадцативерстный перегонишко тянут коротким шажком четыре-пять часов. И это несмотря ни на какие исключительные пункты мандата:

«Сверхсрочно… Без очередей… Экстренное назначение…»

Все эти ужасные слова трогали Карпов Едренычей очень мало, – они ухмылялись в промерзлый ус, добродушно, и медлительно сдирали сосульки с шершавой бороды, успокаивали волнливого седока:

– Прыток больно. А ты потерпи – помереть успеешь… милай!

Терентий слышал про эту обычку возницкую, вспомнил теперь и понял, отчего так сладко и хитро причмокнул дядя.

– Знаю, брат, на обмен нашего брата возите…

– А то нет! – оживился возница. – Знаю, на обмен, – все оно полегше идет…

– Ну, кому как…

– Никому никак, а всем полегше… – рассеял он Терентьевы сомненья.

– Вам-то, знаю, легче… Кто про то говорит, – согласился Бочкин. – А нам вот от этих порядков – чистая беда: на заморенных не больно прокатишь, протащимся целый день…

– Это у меня-то заморенные? – вдруг обиделся возница и круто обернул тулуп спинищей, молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней, только снег завихрил, запушил в лицо. – Эй вы, черти! Фью, родимые… Ага-а-а… Недалеко уж… Нн-о… соколики!

Мужичка не узнать: словно на гонках, распалился он над снежной пустынной степью.

И когда утолил обиду, поудержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороту, глухо заметил:

– Вот те и мореные!

– Лихо, брат, лихо, – порадовали его седоки.

– То-то, лихо, – согласился дядя и степенно добавил: – А што устамши бывают, на то причина – езда большая: свое справляй, наряды справляй, – дьявол, и тот устанет, не то што лошадь…

– А много, знать, нарядов? – полюбопытствовал Лопарь.

– Мало ли нарядов, – живо отозвался мужик. – Тут шатается народу взад-вперед – только давай… И чего это мечутся, сатаны, диву я даюсь: толь и шмыгают, толь и шмыгают, а все лошадей! И кому задержал – тыкву дать норовит!

– Так уж и тыкву? – усомнился Лопарь.

– А то што, – аль пожалишься кому?

– Врать-то вы больно, мужики, горазды, – сказал он серьезно вознице.

– Ну, сам соври получше, – чуть обиделся дядя, трудно повертываясь на облучке.

– Черт-те знает что! – в раж входил Лопарь. – Выдумает себе вот человек какую-нибудь историю, да и верит в нее… Верит себе и верит, – что ты станешь делать?

– Да… историю… – бурчал недовольный кучерило, разобиженный тем, что так круто и недоброжелательно вдруг повернут был разговор.

– Били тебя самого-то когда? – спросил Лопарь.

– А нешто не били… Один такой вот, как ты, шашкой зубанул, сукин сын. Ладно, тулуп-то крепок, а то бы до самой кишки секанул…

– Чего он, пьян, што ли, был, дурак?

– А видно, што пьян…

– Ну, с пьяного и спрашивать нечего, – будто невзначай уронил Лопарь слова.

– Так я и не спрашиваю…

Терентию захотелось разузнать, как тут дела с Советами, – крепки ли они, успешно ли работают. Он перебил уклончивую речь возницы и стал задавать другие вопросы, но и здесь услышал ту же невязку, недоговорку, уклончивость в ответах, словно мужичок чего-то опасался.

– А пущай… всего бывает… Чего же нам теперь… – получал Терентий завитушки слов вместо серьезных и ясных ответов.

– Да не поймешь ничего, говори яснее, – не выдержал и раздражился Лопарь.

– Недогадлив больно, паренек. А ты подумай – может, и догадаешься…

– Нет, подожди ты, подожди, – остановил Терентий Лопаря, опасаясь, что тот сорвет беседу. – Что Совет-то, спрашиваю, хорош тут али не больно: делом ли занимается?

– А чего ему не делать-то, известно… Наряды вот Горшков только неправильно…

– Неправильно? – И Лопарь на живое слово кинулся, как кошка на мясо.

– Так а што ж: тестя небось кажин раз норовит обойти, а нашему брату, знай, подсыпает, когда и очередев-то нету никаких.

– А ты жаловаться бы, – подсказал Терентий. – В Совет иди, докажи, расскажи: ему, негодяю, живо усы-то подкрутят.

– Да, подкрутят, – упадочным голосом сглушил мужичок и безнадежно прихлопнул по крупу вожжами, – того гляди, подкрутят: сам как раз и угодишь, куда не надо…

– Ну, что это чушь-то молотишь? – осердился снова Лопарь.

– Не молотишь, а так точно навсегда, – сокрушенным голосом сказал возница, и голова у него, словно у мертвой птички, свесилась на сторону.

– Случаи были? – крепко и прямо, словно следователь, спросил Терентий.

– То-то и дело, были…

– Ну, и что же?

– Ну, и ничего же, – повел мужичок заиндевелыми губами. – Было да и не было. «Жил да помер до сроку – всего и проку»…

– А молчали что? – вгрызался Лопарь.

– Да так и молчали, чтоб тише было… – невозмутимо и тонко пояснял хитроватый мужичок. – Как помолчишь – оно само отходит…

– Шутка шуткой, – отсек Лопарь, – а того… – И, словно спохватившись, прибавил добродушно: – Да, впрочем, убыток ли еще тебе ехать-то, дядя? В Советах вон бумажки висят везде: «Едешь – плати, што берешь – опять за все плати». Читал? Видал сам-то?

– Видал… пущай висит…

Лопарь плюнул досадно, уткнулся глубоко в потный ворот, смолк, – он привык разговаривать в городе, с рабочими, в открытую, совсем по-иному, а так не умел: уклончивые, невнятные, хитрецкие ответы раздражали его не на шутку. Во весь путь до Ивантеевки он не сказал больше ни слова, а терпеливый Терентий Бочкин еще долго-долго в потоке фальшивых и туманных мужичьих слов вылавливал, будто драгоценные жемчужинки, отдельные мелкие факты, редкие мысли и соображения, которыми оговаривался словоохотливый хитрый мужичок.

В санях у Федора и Андреева шел совсем иной разговор.

– Ты сам был, Гриша, у него в отряде? – спрашивал Федор парня.

– Так и ногу с ним навредил, – ткнул Гриша пальцем в сиденье. – Все лето по степям из конца в другой гоняли: они за нами охотют, а мы норовим, как бы их обмануть… Чеха – этот дурак, а вот казару не обманешь: сам здесь вырос – чего от его ждать?

Гриша, откинув ворот, боком сидел на облучке, и Федору было отчетливо видно его загорелое, багровое лицо: мужественное, открытое, простое. Особо характерно и крепко ложилась его верхняя губа, когда после волнующей речи опускал он ее, притискивая и покрывая нижнюю. Расплюснутый, широкий нос, серые густые глаза, низкий лоб в маслянистых морщинах, – ну, лицо как лицо: ничего примечательного! А в то же время сила в нем чувствовалась ядреная, коренная, настоящая. Грише было всего двадцать два года, а, по лицу глядя, вы дали бы ему и тридцать пять: труды батрацкой жизни и страданья с оторванной в бою левой ногой положили неизгладимые печати.

– Ну и что он, молодой? – любопытствовал Федор, продолжая начатый раньше разговор.

– Да, молодой совсем: тридцати годов, надо быть, нету…

– Из здешних, что ли, – казак?

– Какой казак… От Пугачева тут деревня будет Вязовка – в ней, надо быть, и жил. А другие говорят – в Балакове жил, только приехал сюда. Кто их разберет…

– Из себя-то как? – жадно выпытывал Федор, и видно было по взволнованному лицу, как его забрал разговор, как он боится проронить каждое слово.

– Да ведь што же сказать? Однем словом – герой! – как бы про себя рассуждал Гриша. – Сидишь, положим, на возу, а ребята сдалька завидят: «Чапаев идет, Чапаев идет…» Так уж на дню его, кажись, десять раз видишь, а все охота посмотреть: такой, брат, человек! И поползешь это с возу-то, глядишь – словно будто на чудо какое. А он усы, идет, сюда да туда расправляет, – любил усы-то, все расчесывался…

– Сидишь? – говорит.

– Сижу, мол, товарищ Чапаев…

– Ну, сиди, – и пройдет. Больше и слов от него никаких не надо, а сказал – и будто радость тебе делается новая. Вот што значит настоящий он человек!

– Ну и герой… Действительно герой? – щупал Федор.

– Так кто про это говорит, – значительно мотнул головою Гриша. – Он у нас ищо как спешил, к примеру, на Иващенковский завод? Уж как же ему и охота была рабочих спасти: не удалось, не подоспел ко времю.

– Не успел? – вздрогнул Андреев.

– Не успел, – повторил со вздохом Гриша. – И не успел-то малость самую. А што уж крови за это рабочей там было – н-ну!..

Гриша тихо махнул рукой и опрокинул тяжелую голову…

В грусти промолчали целую минуту. Потом Гриша тише обычного сказал:

– По-разному говорят, только уж самое будет малое, коли две тысячи считать. Так их между корпусами рядами-то и выложили, весь двор завален был – и женщины там, и ребятишки, ну, и старухи которые – однем словом скажу: всех без разбору. От как, сволочь…

Он слышно скрежетнул зубами и дернул за вялые вожжи.

– Видел сам-то? – пытал его Федор.

– Как не видать… Да уж и говорить бы не надобно… Што же тут видеть: кровь да мясо в грязной земле… Без разбору, подлецы, так на очередь и секли…

– Ну, а он-то как, сам Чапаев?

– Чего же ему оставалось? Во гнев вошел, и глаза блестят, и сам дрожит, как конь во скаку. Шашку с размаху о камень полоснул: «Много будет, говорит, крови за эту кровь пролито! И вовеки не забудем, и возьмем свое!..»

– А взял? – серьезно спросил Андреев.

– Да как еще взял! – быстро ответил Гриша. – Он, словно чумной, кидался по степи, пленных брать не приказал ни казачишка. «Всех, – говорит, – кончать, подлецов: Иващенкин завод не позабуду!».

И опять помолчали. Клычков опрашивал дальше охотливого Гришу:

– А што ж, Гриша, у него за народ был, бойцы-то: откуда они?

– Так, здешние, кому ж идти? Наш брат пошел, батрак, да победнее который… Бурлаки опять же были, эти даже первее нас ушли…

– Што же, полк, што ли, чего у вас было?

– Да, был и полк, когда в Пугачах стоял, а потом все больше отрядом звали, – он и сам, Чапаев, полком-то не любил прозывать: отряд, говорит, да отряд, это больше к делу идет…

– Н-да… Отряд… Ну, а раненые с отряда, убитые у вас – их-то куда девали?

– Девали, – раздумчиво протянул Гриша, собираясь с мыслями. – Всяко девали: то не успеешь подобрать, этих казара докалывала, – небось, не оставит. А кого заберешь, – по деревням совали: тут у нас везде народ свой. И здесь вот бывали, в Таволожке. Да где не было – везде было…

– А лечили как?

– Тут и лечили, только лекарствов, надо быть, не было никаких, а чем бабушка вздумает, тем и помогает… Коли другой в город сноровит – этому еще туда-сюда, а здесь-то по деревням – эге, как залечивали!.. Ну, и где же ей, бабе темной, ногу закрыть, коли от ноги этой жилочки только болтаются да кости крошеные в погремушки хрустят… Какой тут баба лекарь человеку?

– А были такие? – с дрожью в голосе справился Федор.

– Отчего же не быть: на то война!

– Вот правильно! – брякнул нежданно Андреев, все время сидевший молча, глубоко в тулуп укутав голову, словно злой на кого али чем недовольный. – Верно говоришь! – повторил он с силой и дружески хлопнул Гришу по тулупине.

– Ну, известно, – смахнул тот весело рукой. – Всего бывало!

– Гриша, – перебил Федор, – Гриша, а питались по деревням же?

– По деревням… – осанисто ответил парень, видимо очень довольный, что так им интересуются. – С собой возили мы мало, – и где его возить, куда девать было? Тут все по деревням: они придут – они берут, мы придем – опять берем. Деревень кругом пятнадцать выходило, куда ни заверни!

– Да, тяжеленько было, – вздохнул и Клычков.

– Всем тяжело было… А нам рази легко? – подхватил Гришуха, словно боясь, что его поймут неправильно.

– Конечно, не легко, – торопливо поддакнул Федор.

– То-то и оно, – успокоился Гриша. – Всяко было! Мало ли што, – откажутся там иной раз хлеба, к примеру, дать, овса ли лошадям аль и лошадей сменить, коли своих невмоготу уморим: надо было… Раз надо, значит, давай – разговор короткий. И, думаю я, одинаково тут выходило, – што у нас, што у н и х… Чего выхваляться, будто очень все-де красиво загибалось? И некрасиво бывало… Ты целые сутки не жрамши, скажем, да с походу, а тут хлеба куска не дают, – где же она, красота-то, уляжется? Перво-наперво словом: дай, мол, жрать хотим. А он тебе кукиш кажет. Дак в улыбку, што ли, с ним играть? Ну, тут под арест кого, а что пузо потолще – и в морду заедешь, где с им рассусоливать…

– Били? – затаил дыхание Клычков.

– Били! – ответил просто и твердо Гриша. – Все били, на то война.

– Молодец, Гришуха! – снова и весело сорвался Андреев.

Андреев любил эту чистую, незамазанную, грубоватую правду.

– А меня не били? – обернулся Гриша. – Тоже били… да сам Чапаев единожды саданул. Что будешь делать, коли надо?

– Как Чапаев, за што? – встрепенулся Федор, услышав (в который раз!) это магическое, удивительное имя.

– А я на карауле, видишь ли, стоял, – докладывал Гриша, – что вот за Пугачами, вовсе близко, станция какая-то тут… забыл ее звать. Стою, братец, стою, а надоело… Што ты, мать твою так, думаю, за паршивое дело это – на карауле стоять. Тоска, одним словом, заела. А у самого вокзала березки стоят, и на березках галок – гляжу – видимо-невидимо: га-гага… Ишь раскричались! Пахну вот, не больно, мол, гакать станете! Спервоначалу-то подумал смешком, а там и на самом деле: кто, дескать, тут увидит, – мало ли народу стреляет по разным надобностям? Прицелился в кучу-то: бах, бах, бах… Да весь пяток и выпалил сгоряча… Которых убил – попадали сверху, за сучки это крылышками-то, помню, все задевали да трепыхались перед смертью. А што их было – тучами так и поднялись… поднялись да и загалдели ядреным матом. Кто его знал, что он у коменданта сидит, Чапаев-то. Выходит – туча тучей.

– Ты стрелял?

– Нет, – говорю, – не стрелял: не я!

– А кто же галок-то поднял, хрен гороховый?

– Так, видно, сами, – говорю, – полетели!

– А ну, покажи! – и хвать за винтовку. За винтовку хвать – а она пустая.

– Што? – говорит. – А патроны где, – говорит, – возьмешь, сукин сын? Казаков чем будешь бить, колода? Галка тебе страшнее казака? У, ч-черт! – да как двинет прикладом в бок!

Молчу, чего ему сказать? Спохватился, да поздно, а надо бы по-иному мне: как норовил это за винтовку, а мне бы отдернуть: не подходи, мол, застрелю: на карауле нельзя винтовку щупать! Он бы туда-сюда, а не давать, да штык ему еще в живот нацелить: любил, все бы простил разом…

– Любил? – прищурился любопытный Федор.

– И как любил: чем его крепче огорошишь, тем ласковее. Навсегда уважал твердого человека, что бы он ему ни сделал: «Молодец, – говорит, – коли дух имеешь смелый…» Ну, а где же все перескажешь? А вот она и Вантеевка, – обрадовался Гриша, пересел, как подобает вознице, ударил звучно вожжами, сладко чмокнул, присвистнул и уж так беспокоился вплоть до самого села. Только раз обернулся:

– На Совет подвозить-то?

– Да, да, к Совету, Гриша.

– А то к Парфенычу бы, он вот про Чапаева расскажет…

– Кто это, Парфеныч-то?

– А из наших, в отряде же был раньше меня. Да руку ему оборвало напрочь, с тем и воротился…

– Здешний житель?

– Здешний, ну бесхозяйный же теперь, все начисто испортили казаки: избу разорили, амбары сожгли, как есть нагишом мужика оставили… Поправил, да плохо.

– Укажи, проезжать-то будем, – на всякий случай напомнил Федор.

– Укажу…

Въехали в Ивантеевку – большое, просторное село с широко укатанными серебряными улицами. Малую деревеньку зима обернет в берлогу – засыплет, закроет, снегами заметет. А большому селу зимой только и покрасоваться. Гриша поддал ходу и мчал для форсу на легкой рыси. В одну избушку ткнул пальцем, – это была Парфенычева изба. На другую показал, обернулся быстро, щелкнул молча себя по шее, ухмыльнулся: надо было, видимо, понимать, что в этой гонят самогонку. Подкатили к Совету; он, по общему правилу, на главной площади, в доме бывшего правления. Выползли из саней, ступали робко на занемелые ноги, сбросили оснеженные, заиндевелые тулупы, зацепили под мышку и в руки свои корзиночки и узелки (жалкий скарбик: у каждого весом полпуда!), по ступенькам поднялись в помещение Совета.

Совет как Совет: просторный, нескладный, неприютный, грязный и скучный. Еще рано, в городе теперь еще никого не найдешь по учреждениям, а тут, гляди-ка, что народу наползло! И чего только они с этаких позаранок делать хотят? Притулившись к коричневой сальной стене, вертят цигарки, махорят, прованивают и без того несносный, кислый воздух; жмутся по окнам, выцарапывают разное на обледенелых стеклах, похлопывают с холодку рука об руку, отогреваются, вяло и будто невзначай перекидываются скучными фразами… Видно, что многие, большинство, может быть, все – толпятся без дела: некуда деться, нечего делать, – так и сползлись.

Увидя вошедших, повернулись в их сторону, осмотрели, высказали разные соображенья насчет мороза, усталости, направления и цели поездки приехавших, трудности самой езды, молвили про недохватки ячменя и овса, про то, что будет сегодня буран непременно и ехать невозможно «ни в каких смыслах».

– Здорово, товарищи, – обратился Лопарь, задержавшийся чего-то на воле и входивший теперь последним.

– Здравствуйте, – промычало несколько голосов.

– Председателя бы повидать…

– А вот сюда, – и указали на комнату в стороне за отгородкой.

Лопарь всю дорогу играл роль представителя едущей четверки, вел переговоры, получал лошадей, узнавал, где можно остановиться, перекусить. И прочее и прочее.

Андреев тулупа не снял, подвинул бесцеремонно на подоконнике сидевшего мужичка, закурил, молча дал закурить и тому. Терентий уж вклинился в толпу и вел разговоры, расспрашивал, сколько живет на селе народу, как дела разные идут, как Совет работает, довольны ли Советской властью, – словом, с места в карьер.

Федор полон был рассказами Гриши. Перед ним стояла неотвязно, волновала, мучила и радовала сказочная фигура Чапаева, степного атамана.

«Это несомненный народный герой, – рассуждал он с собою, – герой из лагеря вольницы – Емельки Пугачева, Стеньки Разина, Ермака Тимофеевича… Те в свое время свои дела делали, а этому другое время дано – он и дела творит не те. По рассказам Гриши можно заключить, что у него, у Чапаева, удаль и молодечество – главные в характере черты. Он больше именно герой, чем борец, больше страстный любитель приключений, чем сознательный революционер. В нем преобладают, по-видимому, и возбуждены до чрезмерности элементы беспокойства, жажды к смене впечатлений. Но какая это оригинальная личность на фоне крестьянского повстанчества, какая самобытная, яркая, колоритная фигура!»

Федор узнал от мужичков, как пройти к Парфенычу, и, когда Лопарь после разговоров с председателем Совета повел компанию чаевничать, Федор с ними не пошел, объяснил свою охоту и направился по указанному адресу.

Часа через полтора уезжали из Ивантеевки. Федор сидел – молчалив и мрачен: Парфеныча не застал, тот уехал накануне в Пугачев. Андреев задал ему пару-другую вопросов, хотел вызвать на разговор, но, увидев, что не клеится ничего, умолк. Терентий с Лопарем сидели-сидели, надумали песни петь. Дуэт был примечательный: Лопарь не пел, а только всхрипывал, Терентий визжал дичайшей фистулой. Получалось нечто жуткое, путаное и резкое. Когда очень уж надоели, Андреев крикнул им из передней повозки, чтобы перестали выть. Ребята, видимо, согласившись, смолкли. Продремали до самой Таволожки. А приехав, не стали ждать нисколько, заказали лошадей, тронули на Пугачев.

Уж при выезде из Таволожки мужики-возницы посматривали косо на черные сочные облака, дымившие по омраченному небу. Ветер дул резкий и неопределенный: он рвал без направленья, со всех сторон, словно атаковал невидного врага, кидался на него, как пес цепной, впивался, рвал остервенело, но каждый раз могучейшим пинком отшвыривался вспять. И снова кидался – и снова отскакивал, озленный, с визгом, с лаем, с гневным судорожным воем. По земле кружились, мчались и вертелись снежные вихрастые воронки: пути забило, наглухо запорошило снегом. Опускались и быстро густели буранные сумерки. Все настойчивее, крепче и резче ударял по бокам стервенеющий ветер, все чернее небо, круче и быстрей взвиваются снежные хлопья, мечутся в вихре иглами, льдинками, комьями прямо в лицо.

Как в норы кроты – глубоко в тулупы зарылись седоки. Чуть выглядывают возницы. От встречного ветра заходится дыханье, жгучим морозом опаляет лицо. Долго ехали – и чем дальше, тем пуще, вольней размахивался бешеный степной буран. Когда дорога пошла лощиной, по оврагу, на высоком берегу которого тянулся тощий кустарник, – тут как будто стало потише; но лишь выбрались вновь на равнину – тут буран бушевал, как буйный хозяин в пьяном пиру: все, мол, мое, и что искалечу, за то ответ не держу! Хмельно, весело, грозно было в буранной степи.

До Пугачева оставалось верст десяток. Навстречу колыхались караваны верблюдов, попадались отдельные ездовые, – верно, многие из них не доехали в этот раз до родных халуп: то вовсе погибли, то пролежали ночь в снегу; этих отрыли только наутро и кое-как отходили от смерти.

«Такого бурана, – рассказывали степняки, – не было уж много лет. Не иначе, – говорили, – бог послал его в наказанье за холодные молитвы, за то, что храмы божии народ забвенью отдает».

Говорили, – но уж видно было, что слова эти – пустые слова, одна фраза, ходячая и обычная, говорят же ее мужички больше для христианской вежливости, а сами ни на грош не верят тому, что говорят.

От бурана и на станцию посбилось народу изрядно. Когда подъехали ездоки наши и снежными комьями вывалились из саней – тут уж не отсылали одного разведчика Лопаря, а направились кто к станционному начальству, кто к коменданту, а милого Терешу наладили по вьюжным путям искать составы, которые норовят идти на Уральск. Это «разделение труда» было вызвано тем, что за время езды до Самары ребята стократ убедились, как сознательно и бессознательно, мастерски обманывают железнодорожные заправилы по части отправки поездов: если скажут, бывало, что состав идет «через час», – это уж, будь покоен, до завтрашнего дня не тронешься с места, а коли скажут «только наутро» – так и жди, что проскочит перед носом.

Долго ли, коротко ли искали, – наконец обрели вагонишко, в котором как раз до Уральска снарядилась группа политических работников. Дотолковались, изъяснились, вгрузились с вещишками. Но много еще пришлось помытариться, прежде чем добрались до Уральска: под Ершовом занесло пути, – вылезали, расчищали сугробы снегов, побранивались с комендантами, правдой и неправдой добывали дрова, согревали промерзлый гробик. Ползли медленно и тошно. Только что заехали за Ершов, случилось неладное с паровозом, – опять возня, опять высадка, долгое нервное ожидание. Потом с буксами не заладилось – и тут приостановка, опять заботы, хлопоты, подорожные ремонты, все новые-новые тревоги. От Пугачева до Уральска ехали целых два дня, а тут и пути-то – рукой подать!

III. Уральск

В Уральске со станции позвонили. От коменданта прислали двое розвальней, погрузились ребята со скарбишком, поехали в Центральную гостиницу. Холод в гостинице необычайный, в номерах и сыро, и грязно, и голо: не на что сесть, не на чем лечь, не знаешь, куда что положить. Кое-как, однако ж, приладились, осмотрелись, закрепили за собой номерок, – так вчетвером в одну комнату и вобрались: не хотелось дружкам разбиваться. После того как с морозу оглушили пару самоваров подряд, – бродили по городу, не знали, куда девать свободное время. Еще на станции узнали они, что Фрунзе утром уехал ближе к позиции – руководить открывшимся наступленьем. В это время ближние позиции находились от Уральска всего в двадцати верстах, надо было торопиться отогнать неприятеля возможно дальше. Впрочем, эти первые бои для нас не были особенно удачны, и отогнать казаков удалось не теперь, а только позже, – когда разработан был и более широкий, и более осторожный план общего наступления разом с нескольких сторон: не только от Уральска, но еще и со стороны Александрова-Гая на станицу Сломихинскую и через нее вперерез большому пути – Уральск – Лбищенск – Гурьев, – пути, по которому должны были гнать казаков красные части, наступавшие с севера.

Но об этом потом, потом; всему свое время, – к страдному пути от Уральска на Гурьев придется вернуться не раз.

У друзей наших были особые привычки, даже как бы специальности. Например, Терентий Бочкин очень любил писать письма, и почти всегда в этих письмах преобладали у него сведения хозяйственного порядка: разузнает непременно – где, что и почем, все это запомнит, опишет, сравнит…

Клычков – этот вел исправно дневник. В любой обстановке и при любых условиях изловчался и записывал самое важное. Не в книжечку, так на листках, иной раз отмечая на ходу, пристроившись к забору, – но уж все занесет непременно. Приятели над ним обычно подсмеивались, не видя в том ни толку, ни проку.

– И чего ты, Федька, бумагу-то портишь? – скажет, бывало, Андреев. – Охота ж тебе каждую ересь писать? Да мало ли кто что сделал, кто сказал – разве все захватишь? А уж писать, так надо все, понял? Частицу писать не имеет смыслу, один даже вред получится, потому как в обман людей введешь…

– Нет, Андреич, ошибаешься, – разъяснял ему Федор. – Частицу я усмотрю, да другой, третий, десятый… сложишь их – и дело получится, история пойдет…

– Так ты ведь там, черт, выдумываешь поди разную дребедень… какая история? – сомневался Андреев.

– Я же знаю, что к чему, – упорствовал Федор, испытывая острую неловкость от этого бесцеремонного напористого приставанья.

– Что ты знаешь? Ничего не знаешь, – осаживал Андреев, – пустяками занимаешься.

Клычков на эту тему говорить не любил и, зная андреевскую несговорчивость, умолкал, на некоторые вопросы не отвечал вовсе и тем прекращал разговор.

Писал он в дневник свой обычно то, что никак не попадало на столбцы газет или отражалось там жалчайшим образом. Для чего писал – не знал и сам: так, по естественной какой-то, по органической потребности, не отдавая себе ясного отчета.

Специальность у Андреева была иная – распознавать все дела по рабочему фронту; сюда его тянуло так же, как Терентия к письму или Федора Клычкова к своему дневнику. Андреев, может быть, даже и против воли, инстинктом, всем, с кем заново и в новом месте толковал, начинал задавать совершенно особые вопросы: есть ли фабрики, давно ли построены, хорошо ли работают, почему и давно ли остановились, сколько рабочих, каковы качеством, сознательны ли, чем, когда и как себя проявили и т. д. и т. д. Так и видно было рабочего, которого тянет в родную среду, к родным вопросам, нуждам и заботам. Он интересовался также общим положением, главным образом – богатством местности, населением, его составом и степенью надежности; впрочем, этими вопросами едва ли не в равной мере интересовались все четверо.

Лопарь был спецом по военным делам, – моментально распознавал, что за воинские части стоят поблизости, какие полки лучше, какие – хуже, что делается по политической работе с красноармейцами, много ли коммунистов, как они себя ведут, что вообще за положение на фронте и т. д. и т. д.

Эти специальности определились отчасти уже и в пути, но главным образом – позже, когда все четверо втянулись в настоящую работу. У одних поле наблюдений сузилось, как, например, у Андреева (рабочие центры попадались нечасто), у других, как у Лопаря, расширилось: но с этих же первых дней всем было видно одно: военные дела и интересы захватывали полней и полней, все решительней отодвигали на задний план всякую иную жизнь и иные интересы, пока их не поглотили целиком.

Исколесили город вдоль и поперек. Обстановка новая, удивительная, совершенно особенная. Только и видны серые солдатские шинели, винтовки, штыки, пушки, военные повозки, – настоящий вооруженный лагерь. По улицам проходят красноармейцы колоннами, проходят, суетятся одиночками, скачут кавалеристы, катятся медленно орудия, величественно проплывают к позициям навьюченные караваны верблюдов. Кругом пальба неумолчная, ненужная, разгульная, чуть-чуть притихающая к ночи: одни «прочищают дуло», другие стреляют «дичь», у третьих «сорвалось случайно». Один военный специалист, высчитывая по секундам и минутам среднее количество этих шальных выстрелов, определил, что понапрасну в день растрачивается глупой этой стрельбой от двух до трех миллионов патронов. Верен ли расчет – сказать трудно, но стрельба была воистину бессовестная. Тогда еще не было в тех, в степных войсках, о которых идет речь, сознательной, железной дисциплины, не было кадров сознательных большевиков по полкам, способных сразу полки эти преобразить, дать им новый облик, новую форму, новый тон. Это пришло потом, а в начале 1919 года под Уральском бились – и лихо бились, отлично, геройски бились – почти сплошь крестьянские полки, где или не было вовсе коммунистов, или было очень мало, да и то из них половина «липовых». В этих полках имела успех агитация, будто коммунисты – жандармы и насильники, будто пришли они из города насильно вводить свою «коммунию»…

Нередко в полках и так говорили, что «большевики-де – это товарищи и братья, а вот коммунисты – лютые враги»… Через два дня по приезде Клычкову пришлось даже публично кроить доклад на эту нелепейшую тему: «Какая разница между большевиками и коммунистами».

Впрочем, уж очень-то удивляться не стоит, ибо тема о большевиках и коммунистах обскочила едва ли не всю республику, особенно же остро она «дебатировалась» по окраинам: на Кавказе, на Украине, на Урале, в Туркестане и попала даже в Грузию.

Насколько сложное было тогда положение в полках, можно судить уже по одному тому, что благороднейший из революционеров, умный и тактичный Линдов, а с ним и целая артель большевиков – пали от руки своих же «красноармейцев».

Когда через несколько дней прибыл в Уральск Иваново-Вознесенский отряд в своих типичных «варяжских» шлемах с огромными красными звездами во лбу, когда он взял охрану города, по ткачам из-за углов открывалась хищная пальба: стреляли красноармейцы «вольных» крестьянских полков, у которых приехавшие ткачи отнимали и урезывали их бесшабашную «волю». Впрочем, уж очень скоро, как только эти полки увидели, на что способны ткачи в бою, как они стойко и мужественно бьются, – предубеждение разом пропало, выросли иные, дружеские отношенья.

В самом Уральске коммунистов было немного: одни погибли в боях, других увели казаки, часть была еще раньше разогнана и распугана, часть осталась в строю. Работу больше вели приезжие большевики. Центральной фигурой был горняк-рабочий по кличке «Фугас» – благороднейшая личность, любимый товарищ, испытанный боец[1]. В противоположность ему и всегда вместе с ним состязался и упоминался некто Пулеметкин, паршивенький интеллигентик, политический франт и позер, тоже коммунист, но из тех, которые по личной линии заслуживают искреннюю, острую неприязнь. Пулеметкин обнажался как честолюбивый бахвалишка, пустомеля и фразер, выскакивающий всюду напоказ и стремящийся у всех завоевать популярность. Приезжая четверка раскусила живо «группировки» около Пулеметкина и Фугаса, примкнула к Фугасу и через несколько дней тесно с ним подружилась.

Когда, утомленные ходьбой, воротились теперь в свою нетопленную каморку и Терентий наполовину закончил традиционное письмо, сообщив, что «солянка с хлебом 5 рублей… черная икра за фунт 23…» – из штаба прислали вестового, сообщили, что Фрунзе воротился. Ребята мигом на ноги и айда. Пришли, но им тут все странно, все по-новому, необычайно: их даже не пропустили сразу, а пошли доложить. Кому? Михаилу Васильевичу, с которым они так коротко знакомы, с которым работали так тесно, так просто, по-товарищески обвыкли. Да не сон ли это? Какой черт сон: перед носом часовой стоит со штыком! Он смотрит вовсе не дружелюбно на приехавших молодцов, что пытались так бесцеремонно и самоуверенно проломиться в двери к командующему.

Потолкались минутку в коридоре, чувствовали себя неловко, старались не смотреть один другому в глаза.

– Проходите, – позвал кто-то.

Вошли. Встреча была радушнейшая, простецкая, задушевно-товарищеская. Они почувствовали, что перед ними все тот же простой, доступный, всегда такой милый товарищ. Понемногу оправились от первой неловкости, а тут опять – новости. Около Фрунзе сидят военспецы – не какие-нибудь там «окунишки», а «лещи» настоящие: полковники бывшие, генералы… И все-то они норовят сказать ему «так точно» да «никак нет», все-то изгибаются, ловят на лету слова. Ребята понимают, что «дисциплина», что по-иному, быть может, и нельзя, но сами в тон попасть никак не могут: командующего чуть не Мишей зовут, не в лад с ним речи ведут, будто где-то у себя в партийном комитете… Полковники слушают недоуменно, смотрят растерянно, неловко улыбаются и настораживаются еще больше, как бы за компанию с приехавшими хлопцами самим не сорваться с нарезу, не нарушить субординацию. Так тут два лагеря и осталось до конца беседы: в одном – приехавшие хлопцы, а в другом – военные спецы. Фрунзе сообщил, какая обстановка сложилась на фронте, чего можно ждать, что целесообразней теперь предпринять на близкое время. Ребята добродушно хлопали ушами, тщетно силились упомнить все, понять и представить пояснее: ничего не получалось. Во-первых, не знали карты, и потому станицы и укрепленные пункты были для них пустым звуком; с другой стороны, понятия вроде «стратегия», «тактика», «маневренность» и прочие – усваивались только в общем, а ясно не укладывались в сознании.

Скоро спецы ушли, осталась свойская компания. Тут «музыка пошла не та»: планы расшифровывались подробно и откровенно. Федор посматривал сбоку на Фрунзе и недоумевал, – откуда у него эта ясность понимания в военном деле, отчего он так верно все схватывает и ни перед какими вопросами не встает в тупик? Ему все понятно, он тут совершенно легко разбирается, все учитывает, предвидит, – что за черт! А ведь давно ли был гражданской шляпой? Уже в те дни, на первых порах командования Фрунзе, сказались в нем четко эти особенности, его характерные черты: легкость, быстрота, полнота и ясность понимания, способность к своевременному и тщательному анализу и всестороннему учету, уверенный подход к решению задачи и вера, колоссальная вера в успех, вера не пустая – обоснованная.

Сидели – гуторили. Вспомянули родной Иваново-Вознесенск, общих товарищей, недавнюю работу. Разошлись только за полночь, а наутро Фрунзе срочно выехал в Самару, сказав, что назначенья пришлет оттуда, а до получения, дескать, придется побыть здесь, в Уральске, поработать в комитете партии. Эта случайная партийная работа заняла целых восемь дней, пока всех четверых не распределили по армии.

Меж собой толковали:

– Поизменился… Михайла-то Васильич…

– Надо бы… Работищи-то – пропасть…

– И пожелтел, осунулся, сердешный…

– Прозеленеешь, не то что… Вон они, части-то здесь – орава буйная, мало ли возни с ними будет? Приказали, говорят, уж не впервой окончить пальбу, а что вышло, ну-ка, послушай!

И ухом припали к окнам: за окнами ухала и звенела бесшабашная стрельба.

– Анархия, черт ее дери! – буркнул сердито Андреев, потом помолчал и уверенно, спокойно пробасил: – Не то ломали – все перекроим…

Подступили торжества 23 февраля – годовщина Красной Армии. Шевеление началось, как это водится, издавна, а работа, действительная организация праздника, проведена была и оформлена за три-четыре последних дня. Дотошному Лопарю уж на другой день по приезде было известно, что партийная организация из рук вон слаба, но с празднеством возиться, в сущности, некому и оно, пожалуй, прогорит, если не вмешаться кому-то активно, не взять дело в одни, в верные руки. Ревком сообщил Лопарю, что делом ведает партийный комитет; а пришел туда – отсылают обратно в ревком, ссылаются на какую-то несуществующую комиссию. По настоянию Лопаря быстро назначили собрание, пригласили рабочих представителей, но от ревкома опять-таки не явился никто. Лопарь решил действовать на свой страх и риск, объявил собрание действительным и правомочным, сообщил коротко о предстоящем торжестве и о невозможности дальнейшего промедленья с его организацией, предложил избрать деловой исполнительный орган. В этот орган его избрали председателем, Андреева – секретарем. Дело стронулось с мертвой точки. Город разбили на районы, определили места, где будут собрания, открытые массовые митинги, лекции на тему дня, кто и где будет выступать, как использовать театр, кинематограф, оркестры… Снеслись с профессиональными союзами, вызвали оттуда рабочих, работниц, – одним поручили возиться с устройством трибун, других притянули к работе по листовкам, плакатам, очередному номеру «Яицкой правды»; женщинам-работницам вверили детей, которым предполагалось в этот день улучшенное питание, театры, кинематографы. В три дня все было готово. 23-го ранним утром на главную площадь стягивались со всех концов колонны рабочих – они собирались по профсоюзам. Они выстраивались рядами около трибун, в середину пропустили воинские части, к тому дню слегка подчищенные и пододетые. Площадь полна народу. Речи… Все речи и речи. Лучше всех, ближе и искренней принимают рабочие и бойцы простую, умную, краткую речь Фугаса. А за Фугасом, как водится, выскочил Пулеметкин и стал бестолково мять и жевать всем надоевшие и всем знакомые истины про «гидру контрреволюции»… Он мог болтать сколько угодно, если не оборвать, не одернуть… Проходит десять… двадцать… тридцать… минут – Пулеметкин все молотит. Его уже дергали дважды за полу – не помогает. Надоело смертельно. А день морозный, красноармейцы давно переминаются с ноги на ногу… Замерзли… Терпеть дальше нет возможности. Лопарь Пулеметкину сзади внушительно и явственно отчеканил:

– Если не перестанете сию же минуту, – я закричу «ура». Поняли?

Пулеметкин быстро оглянулся, блеснул водянистыми злыми глазами и, увидев решительное выражение на лице Лопаря, понял, что тот не шутит, – закончил торопливо, слез с трибуны, пропал в толпу. Речи – как речи… Такие речи в тот день говорились по всей Советской России… Вечер – как вечер… И вечера были, верно, по-одинаковому: с лекциями, спектаклями, сеансами…

От площади – по городу с красными знаменами, с революционными песнями. Пришли на могилу павших воинов, – и здесь стояла тоже трибуна: с трибуны говорили Фугас и Лопарь. Порывавшегося выступить Пулеметкина своевременно задержали и выступать ему не дали. Когда Лопарь вспомнил про товарищей, покоившихся в братской могиле, объяснил, за какое они дело погибли и как должны мы чтить их священную память, в ответ на его пламенные, полные свежести и силы слова – глубокое, сосредоточенное, долгое молчание. И вдруг – выстрел. Этот одинокий и, может быть, совершенно случайный выстрел – словно сигнал: сколько тут было частей – радостно все открыли «огонь по богу». Стрельба поднялась оглушительная, беспорядочная, – это вовсе не был торжественный салют. При желании в такой сумятице легко было «снять» какому-нибудь белогвардейцу стоявших на трибуне большевиков: этого в горячке никто бы не заметил и не распознал. А вниз спускаться – постыдно: так и простояли на вышке, пока не расстреляли красноармейцы свои патроны. Лопарь стоял бледный, как лунная тень, – в эти несколько минут он испытал могильный ужас. Никогда, никогда потом, даже в самой страшной боевой кутерьме не испытывал он этого смутного, скоблящего, раздражающего трепета, в котором дрогло беспомощное тело. Нет хуже состояния, когда чувствуешь себя беспомощным, во власти слепых случайностей!

По Уральску День Красной Армии прошел, пожалуй что, и сносно, а как он прошел по области – кто его знает: директив дать туда путем не успели, только напомнили в общем, что следует делать. На фронт еще накануне выехали Бочкин с Федором Клычковым; они прихватили что можно было из литературы: юбилейный номер «Яицкой правды», воззваньица, разные листовки. Воротились только глубокой ночью, разбудили спящих приятелей и с жаром рассказывали недоумевающим полусонным Андрееву и Лопарю, как прекрасно встретили их на «передовых позициях» (это произносилось с гордостью неимоверной!!), как бойцы благодарны были за подарки, за память о себе, как слушали речи, просили приезжать снова. Сонные друзья отзывались тупо на эту восторженную речь. Андреев чертыхнулся спросонья и объявил, что ему надоели смертельно эти «охотничьи басни». Разговор явно не клеился. Скоро, за недостатком слушателей, рассказчикам пришлось умолкнуть, как ни велика была охота рассказать до «мельчайших подробностей» про свою красочную поездку на самые что ни есть «передовые позиции». Этим закончился для наших приятелей День Красной Армии.

В один из ближайших вечеров, после обеда, когда все четверо были в сборе, принесли телеграмму: Лопарю и Бочкину наутро ехать в бригаду!

Кончено! Приступила пора расставаться!

У всех состояние было особенное, прощальное, полное неожиданных мыслей и чувств. И ничего не было удивительного в том, что двоим наутро, а двоим, может быть, – вслед за ними… Они же этого только и ждали! И все-таки были настроены все четверо по-особенному. У Лопаря и Терентия вдруг проявилась небывалая воинственность, словно они только и знали до сих пор, что воевали… Андреев был мрачнее обыкновенного, Федор сосредоточенно молчал и с улыбкой слушал нервно-восторженные повествования отъезжающих товарищей.

Утром в саночки посадили Терентия с Лопарем, простились, расцеловались, – уехали дружки. А тут пришла и другая телеграмма: Андрееву оставаться на месте, работать комиссаром тут же, в дивизии; Федору Клычкову ехать в Александров-Гай, наладить там политическую работу в организующейся группе, начальником которой назначается Чапаев.

Как прочитал, так и обмер Федор, не поверил даже сразу. Перечитал во второй и третий раз, – сомнений нет никаких:

Чапаев…

Ударило вдруг в виски, задрожала толчками кровь, он сразу слова не мог сказать от волненья.

«С таким героем… с Чапаевым плечом к плечу… как это удивительно все сложилось… Что-то выходит диковинное: то я мечтал о Чапаеве как о легендарной личности, то вдруг с ним вместе, совсем рядом, запросто, как теперь вот с Андреевым… Может быть, даже и близко подойдем друг к другу, товарищами станем?.. Ух интересно, черт возьми, – вот сложилось!»

С того момента Федор полон был одною только мыслью, одним только страстным желанием – скорее увидеть Чапаева. И о чем бы ни заговаривал – сводил к Чапаеву все разговоры. По телеграмме можно было понять, что теперь Чапаева в Александровом-Гаю нет, он туда только собирается ехать, но – все равно, все равно… В Александров-Гай надо спешить немедленно! И Федор не стал дожидаться следующего дня, собрался часа через три. С Андреевым простились по-приятельски, сердечно и просто. Федор уехал, Андреев остался в Уральске один.

IV. Александров-Гай

Федору наговорили, что поездом докатят его к Алгаю (так коротко звали Александров-Гай) чуть ли не на следующий день. А потом оказалось, что в Ершове, Урбахе и Красном Куту – пересадки. Три пересадки – шутка сказать! Кто езжал в 1919 году по железным дорогам, тот поверит, что выдержать в пути три пересадки – дело мучительное и вовсе не легкое. По приблизительным подсчетам, подгоняя к средней норме, Федор установил, что поездка эта отнимет недели полторы. Поэтому передумал, слез в Дергачах, взял лошадей и тронул на перекладных; тут напрямик до Александрова-Гая полтораста верст.

И снова степь, просторы, голубые горизонты, беспредельные простыни снега… Кой-где уж появились проталины – чернеют бугорки обнаженной земли. Если нет большого ветра, днем на солнце тепло: значит, скоро весна закружит хороводами. По степи села здесь редки: двадцать пять – тридцать верст одно от другого; живут они сытой, замкнутой жизнью; тут и невест по другим селам мало отдают, – обходятся восвояси, всех и на всех хватает вволю. Каждое село – будто небольшая республика: чувствует себя независимо, ни в ком и ни в чем не нуждается, имеет большую склонность к самостийности. Эти большие села, что приходится проезжать до Алгая, сыграли огромную роль в истории гражданской войны уральских степей: Осинов-Гай, Орлов-Гай, Курилово… Эти села дали не только отдельных добровольцев, – они дали готовые красные полки. Верно, что из этих же сел немало кулачья ушло и к белым, но остается несомненным, что перевес был всегда на красной стороне. Когда в Курилово ворвалась в 1918 году казара и, по указанию местных кулаков, начала выхватывать советских работников, – поднялась вся огромная трудовая сельская масса, вооружилась кто чем попало, перебила казаков, остатки выгнала вон и тогда же порешила создать свой особый полк: он был назван Куриловским. Примерно в подобной же обстановке созданы были и другие местные полки: Домашкинский, Пугачевский, Стеньки Разина, Новоузенский, Малоузенский, Краснокутский. Они и создавались первоначально для того, чтобы охранять и защищать свои родные села; бойцами и командирами (комиссаров первоначально не было) являлись все свои же односельчане. Спайка была, разумеется, несравненная: тут люди знали друг друга десятки лет, часто были давними товарищами, многих связывали и родственные отношения – в Куриловском полку служили, например, отец с пятью сыновьями. Бывали, положим, и такие явления, что некогда близкие дружки вдруг разделялись, – один убегал с белыми, другой вступал красноармейцем в родной полк; бывали случаи и еще более разительные, когда члены одной и той же семьи раскалывались на две половины: одна к белым, другая к красным.

Все эти местные полки, созданные для обороны своих сел, скоро вынуждены были ходом событий оставить родные места, уйти глубоко в уральские степи, оттуда – на Колчака, от Колчака – снова в степи, из степей – на панский польский фронт.

В ряду других заслуженным, геройским полком считался Мусульманский, насчитывавший четырнадцать национальностей; преобладали в этом полку киргизы, доселе безжалостно и бессовестно эксплуатировавшиеся зажиточным тунеядным казачеством, к которому питали неукротимую, жестокую ненависть. Добровольческие полки эти творили поистине героические дела: без снарядов, без патронов, скверно и недостаточно вооруженные, раздетые, необутые – они долго держались, стойко и храбро сражались, многократно и успешно били поднявшееся против Советской власти уральское казачество. В отношении боевом они стояли неизменно высоко от начала до конца; в отношении политическом они созрели не сразу и не сразу охватили и уяснили причины и масштаб развернувшейся социальной борьбы; слабая дисциплина, своеобразное понятие о «воле», длительная борьба за выборность комсостава, неясное и неточное понимание задач и директив, поступавших из центра, – все эти признаки еще долго-долго отличали от полков центральной России эти молодецкие добровольческие, сплошь крестьянские полки.

Александров-Гай мало чем отличается от других «гаев» – Орлова-Гая, Осинова-Гая да, пожалуй, и всех степных селений, близко похожих одно на другое: село разбросанное, просторное, в центре грязное, на окраинах непролазное. В те времена Александров-Гай был из ряду вон оживленным пунктом: здесь стоял штаб бригады, политический отдел, различные команды, боевые части. На Шильную Балку, на Бай-Турган и Порт-Артур, на Уральск – во все стороны шло оживленное движение, поддерживалась связь то с воинскими частями, то с руководящими центрами; непрестанно двигались повозки, уезжали и приезжали новые люди; куда-то спешили непоседливые кавалеристы, проползали на крестьянских подводах и качались на гордых верблюдах целые воинские караваны, увозили, привозили, разгружали, нагружали, – всюду била жизнь: так она, верно, ни до того, ни после не била в Александровом-Гаю. Местная «интеллигенция» у площади и по главной улице каждый вечер устраивала гулянья, наподобие ярмарочных, и тут, разумеется, не дремали красноармейцы, очаровавшие к тому времени добрую половину адгайского женперсонала…

Политический отдел бригады время от времени организовывал митинги как для красноармейцев, так и смешанные. На этих митингах освещался главным образом стереотипный «текущий момент». Жителей втянуть в политическую жизнь, разумеется, было потруднее, чем красноармейцев, – эти шли охотно, слушали внимательно, просили созывать их чаще, рассказывать больше и подробнее. Желание отличное, но осуществлять его приходилось не всегда и не только по недостатку политических сил, – нет, сил для тех мест и времен, пожалуй, было и достаточно, – часто созывать на митинги и собрания не позволяла военная обстановка: кругом казаки, налететь могут внезапно, застигнув в сборе массу невооруженных бойцов, могут наделать немало бед.

Во главе политического отдела стоял тогда петербургский рабочий, Николай Николаевич Ежиков, человек еще совсем молодой, лет двадцати двух, но зрелый, умный и серьезный. Ежиков был в то время и комиссаром бригады. В селе не только командный состав и красноармейцы, но и жители относились к Николаю Николаевичу с величайшим уважением. Его любили за простую, умную, ласковую речь, за то, что обещаний зря не давал, а раз сказавши, обещанное выполнял, за то, что в селе не было никаких беспорядков, и это по праву приписывалось его моральному воздействию на красноармейцев. А бойцы любили его – и всего больше любили за то, что в походах он был всегда с ними, в боях сам лежал и бежал в цепи, держался как равный товарищ.

Надо сказать, что в те времена – в самом начале 1919 года – вообще в Красной Армии не была еще развернута как следует политическая работа. Формы и методы ее были неясны, и многие из политработников, особенно же из младших комиссаров, были попросту наиболее сознательными бойцами, которые личным примером показывали, как надо воину Красной Армии терпеть голодуху, стужу без обуви и одежды, как надо выносить трудности и лишения изнурительных походов, как надо сражаться отважно, а при случае – спокойно, честно умирать. Непрерывные бои не давали возможности неделями и даже целыми месяцами повести хотя бы сколько-нибудь сосредоточенную и систематическую работу. Ограничивались случайными «политналетами», а настоящую политическую работу откладывали до более удобного времени. Под Александровом-Гаем обстановка была не хуже, не лучше, чем в других местах; резервы были крошечные, стояли они на отдыхе неподолгу, а главная масса бойцов неотлучно была на линии огня. Работники политического отдела, кроме тех, что вели «сидячую» работу, то и дело выезжали из политотдела на позицию, отвозили туда литературу, новые распоряжения, инструкции и руководства, сносились там с комиссарами, партийными ячейками, инструктировали тех и других; если удавалось, вели работу и среди красноармейцев, а если подходила нужда – оставив свои инструкции, брали винтовку и шли в бой. Как раз в те дни, в самом начале марта, трое из сотрудников бригадного политотдела погибли в неравном бою, отступая по лощине с горстью красноармейцев под напором огромной лавины казаков.

Авторитет политических работников в крестьянских полках держался исключительно как авторитет отличных, мужественных и честных воинов Красной Армии. Николай Николаевич в этом отношении почитался чрезвычайно, и среди бойцов его все время ставили лучшим примером.

К началу марта позиции находились около Порт-Артура – крошечного и вдребезги разбитого поселка, стоявшего на дороге к станице Сломихинской (от Алгая на несколько десятков верст); через эту станицу можно было выйти к большому пути – Уральск – Лбищенск – Сахарная – Гурьев. Армия, центр которой был в Уральске, предполагала на ближайшее время открыть общее наступление и путем комбинированных действий отогнать сначала казаков от Уральска возможно дальше, а потом и вовсе уничтожить белую казацкую армию. Со стороны Александрова-Гая удар должен был направиться на станицу Сломихинскую, и в дальнейшем наступление следовало развить через Чижинские болота, выходя на большой Уральско-Гурьевский тракт. Этим маневром перерезался путь казачьим частям, отступающим под натиском красных войск со стороны Уральска. День наступления был близок. Алгайская бригада готовилась с лихорадочной поспешностью.

Как только приехал в станицу, Федор направился к политотделу. Там провели его к Николаю Николаевичу. Закутанный в черную глухую шубу, с мохнатейшей папахой на голове, в валенках, он сидел в пустом, высоком, совершенно нетопленном кабинете. Сидел один и красными, от холода дрожащими пальцами рылся в ворохе бумаг, лежавших на столе.

Убранство в кабинете убогое: стол да стул – больше ничего. А на столе – огрызок дрянного грошового карандаша, лампадка с подозрительной грязнотцой, видимо – чернила, измызганная ручка, похожая скорей на восковую свечу, самодельный пресс-папье, две политические книжки, какой-то «деловой» журнал и целый ворох, беспорядочная рыхлая куча разнокалиберных бумаг. Поздоровались, познакомились. Федор показал ему телеграмму, в которой Фрунзе говорил, что «тов. Клычков направляется для ведения политической работы в александрово-гайской группе». (Бригада развертывалась в группу, придавались новые части.)

Ежиков посмотрел на бумажку как-то рассеянно и возвратил ее молча Федору. А потом неожиданно:

– Пойдемте-ка, – говорит, – я вас устрою. Чаю, што ли, напьетесь, да и отдохнете с дороги-то.

Федору хотелось теперь же повести с Ежиковым деловой разговор, выяснить общее военное положение, состояние политической работы, перспективы, принятые меры, возможности, – словом, с места в карьер. Но Ежиков так его быстро и заботливо препроводил к себе на квартиру, так охотно раздобыл кипятку и хлеба, что деловой разговор пока что пришлось отложить. Комнату занимал он в огромной пустующей квартире; посредине – зал, с боков – комнатушки; в одну из них поместился и Федор. В зале стоял рояль, и Ежиков, лишь только усадил Федора за стол, подошел и одну за другой стал плохонько наигрывать революционные песни. В комнате было холодно и гулко.

Мало-помалу завязался разговор. Федор смотрел на моложавое бледное и суровое лицо Николая Николаевича, любовался им и чувствовал неизъяснимую радость от сознания, что такой хороший парень руководит здесь политической работой. Как это обычно случается, они в течение одного часа успели друг другу сообщить свои биографии, историю и обстановку своей минувшей партийной работы, как угодили на фронт и чего ожидают в близком будущем. Разговор как будто развивался вполне нормально, а Федору все казалось, что Ежиков не то куда-нибудь торопится, не то нервничает, не то обижен чем-то и недоволен. По лицу было видно, что это прямой, открытый и простой человек, а тут он и в глаза-то Федору ни разу не посмотрел прямо, – все мигает да смотрит в землю, потирает руки, не сидит на одном месте, то и дело вскакивает, посмеивается искусственно и неискренне, слишком предупредительно и поспешно со всем соглашается…

«Что за черт, в чем тут дело?» – задавал себе Федор вопрос и не знал, как ответить, как понять Ежикова.

Пришли в политотдел, в холодный кабинет, и здесь разговор сам собою принял почти официальное направление. Ежиков сам говорил мало и ни о чем не рассказывал, а только выслушивал Федоровы вопросы и коротко на них отвечал – неохотно, сухо, как будто даже пренебрежительно. Когда входил кто-нибудь из сотрудников, Ежиков встречал его обрадованно и затевал разговор бесконечно длинный и, по всей видимости, совершенно ненужный. Если бы в Ежикове вообще можно было предположить болтуна – чему ж тут было бы удивляться? Но Федор правильно определил, что тот – даже вовсе наоборот – скуп на разговоры и особенно в деловой обстановке: тут он или отдает распоряжения, или осведомляет и объясняет лишь настолько, насколько требует само дело. Поэтому искусственная болтливость Николая Николаевича опять-таки показалась Клычкову ненормальной, и снова удивился он, почему бы это отвлекаться Ежикову от разговора с ним, Федором, и так радоваться первому входящему сотруднику?

Из коротких ответов можно было заключить, что партийные ячейки всюду существуют; товарищеские суды работают отлично; литература есть; лекции, собрания и митинги проводятся регулярно и успешно и т. д. и т. д., – одним словом, дело поставлено образцово, и Федору «ставить и развивать» работу, пожалуй что, и не придется, поскольку он приехал ко всему готовому…

Признаться откровенно, Федор и сам чувствовал себя довольно затруднительно, приступая к новому виду работы. Он до сих пор на фронте не бывал, ничего здесь не знал и поэтому «учить» Ежикова не мог, да и приехал он с самым искренним желанием работать – не командовать, а работать: вопрос о субординации вовсе его не занимал. С первой же беседы он об этом откровенно сообщил Николаю Николаевичу и по глухому мычанию того не разобрал, хорошо или дурно принял он его откровенность. Беседуя теперь в кабинете и получая скупые, выдавленные ответы, Клычков решил действовать сугубо осторожно и тактично, ибо заподозрил, что тот обижен его назначением, которое ставило Ежикова в подчиненное положение и сводило с пьедестала, на котором он укрепился как в бригаде, так и в самом Алгае. До сих пор он был единственным авторитетным политическим центром: к нему сходились все нити, у него все и всегда искали ответа – только у него одного, больше ни у кого. А тут вдруг приехал этот Клычков – политический голова целой группы, в которую бригада входила лишь как часть… Баста! Пьедестал может покачнуться. Клычков Ежикова может понемногу затемнить и оттеснить с господствующей позиции, – вот сомнения, которые, по мысли Федора, должны были волновать Николая Николаевича, вот причины, по которым он с нескрываемым недружелюбием стал относиться к Федору уже через полтора часа после их знакомства.

Насторожился Клычков, не стал дальше расспрашивать и чутьем организатора понял, что ему надо делать.

Во-первых, он решил ознакомиться фактически, по документам и отчетам, с работою в бригаде, если не через Ежикова, то через его помощников и сотрудников, добывая от них официальные отчеты и всякие сведения.

Во вторую очередь он решил настоять на созыве небольших совещаний-конференций партийных ячеек, культкомиссий, контрхозкомиссий, собраний военкомов и т. д. Это поможет ему сразу многое увидеть и понять.

Дальше он собрался объехать части и посмотреть там доподлинную постановку работы и, наконец, в предстоящих боях хотел участвовать лично в качестве рядового бойца и тем заслужить себе имя хорошего товарища и храброго человека. Это обстоятельство могло иметь влияние на успех или неуспех всей его дальнейшей политической работы.

Ближайшие несколько дней, вплоть до наступления, Федор осуществлял настойчиво поставленные перед собою задачи. Он уже неоднократно беседовал и в организационном, и в культурно-просветительном, и в информационном отделениях, но всюду встречал тот же предубежденный и недружелюбный прием: влияние Ежикова чувствовалось всюду. С большим трудом удалось ему все-таки получить довольно подробный отчет о состоянии работы в целом. Доклад изобиловал общими местами, – с этим недостатком десятки, сотни раз встречался Федор и впоследствии, когда принял еще более широкую политическую работу. Как водится, изложение начинается с «Адама», затем идут указания на первоначальное «хаотическое состояние», дальше разъясняется, что «работа налаживается», но в некоторых своих частях еще «не на должной высоте»; заканчивается доклад указанием на обилие принятых «плодотворных мероприятий», которые, безусловно, упразднят все существующие недочеты.

В общем, между гордых слов можно было рассмотреть, что по полкам довольно исправно и усердно развозятся книжки и создаются библиотечки; школы грамоты вовсе прекратили свою деятельность из-за боевых операций, а когда они работали, то посещались слабо; всякие комиссии как будто существуют формально и организованы всюду, но точных сведений о работе их нет; митинги проводятся, но редко, зато вот спектакли любительскими кружками ставятся часто и посещаются охотно. В этом же роде весь доклад. Кое-какое представление о работе, конечно, давала и эта сухонькая реляция, однако же главные надежды Федор возлагал теперь на личный объезд частей и непосредственное ознакомление с работою на местах.

Попытался он созвать некоторых комиссаров – предубежденное отношение встретил и здесь; назначил собрание представителей ячеек – оно и вовсе не состоялось; назначил митинг, но политотдел оповестил худо, и собралась совершенно случайная публика, человек пятьдесят – шестьдесят. Дело не клеилось. Долго продолжаться таким образом не могло. Федор ожидал только приезда Чапаева: этот приезд, верил он, разрубит гордиев узел, разъяснит всю неясность создавшегося положения.

Послезавтра – наступление. Отчего же нет до сих пор Чапаева? Федор послал запрос в армию, но ответа не получил. Завтра выступят на Казачью Таловку, к Порт-Артуру, последние части: до момента наступления они будут в исходных пунктах.

В штабе назначено последнее заседание, – окончательно обсуждается разработанный детально план наступления. Проведено оно будет одновременно с трех пунктов; рассчитано не столько на внезапность, сколько на общую свою организованность и преобладание нашей техники, главным образом – пулеметов. Федор, тогда еще слабо разбиравшийся в военных вопросах, внимательно вслушивался во все, что на этом военном совете говорилось, но сам в обсуждение и споры не вступал, только посматривал в лицо одному, другому, третьему «спецу» и думал:

«А этот – неужто предатель? И неужели весь этот пафос – одна только фикция, видимость, втирание очков нашему брату? А завтра, лишь только все будет готово, неужто обернутся они из друзей врагами?»

И особенно пристально, с притихшим дыханьем, всматривался он в лицо полковника, командира бригады.

«Неужели?»

Но лицо у комбрига было из тех, что не внушают опасений, – сразу к себе располагает, заставляет верить.

«А все-таки ты, комиссар, будь начеку!»

Заседание «совета» окончено. Все уходили из штаба.

Весь этот день и целый вечер один отряд за другим, транспорт за транспортом, караван за караваном уходили на Казачью Таловку. Пустел Александров-Гай. Назавтра уйдут последние: он останется осиротелый и беззащитный.

V. Чапаев

Рано утром, часов в пять-шесть, кто-то твердо постучал Федору в дверь. Отворил – стоит незнакомый человек.

– Здравствуйте. Я – Чапаев!

Пропали остатки дремоты, словно кто ударил и мигом отрезвил от сна. Федор быстро взглянул ему в лицо, протянул руку как-то слишком торопливо, старался остаться спокойным.

– Клычков. Давно приехали?

– Только со станции… Там мои ребята… Я лошадей послал…

Федор быстро-быстро обшаривал его пронизывающим взглядом: хотелось поскорее рассмотреть, увидеть в нем все и все понять. Так темной ночью на фронте шарит охочий сыщик-прожектор, торопясь вонзиться в каждую щелку, выгнать мрак из углов, обнажить стыдливую наготу земли.

«Обыкновенный человек, сухощавый, среднего роста, видимо, не большой силы, с тонкими, почти женскими руками; жидкие темно-русые волосы прилипли косичками ко лбу; короткий нервный тонкий нос, тонкие брови в цепочку, тонкие губы, блестящие чистые зубы, бритый начисто подбородок, пышные фельдфебельские усы. Глаза… светло-синие, почти зеленые – быстрые, умные, немигающие. Лицо матовое, свежее, чистое, без прыщиков, без морщин. Одет в защитного цвета френч, синие брюки, на ногах оленьи сапоги. Шапку с красным околышем держит в руке, на плечах ремни, сбоку револьвер. Серебряная шашка вместе с зеленой поддевкой брошена на сундук…» – так записывал вечером Федор про Чапаева.

Известное дело – с дороги надо бы чаю напиться, а он чай пить не стал, разговаривал стоя, вестового отослал к командиру бригады, чтобы тот пришел в штаб, куда придет вослед и он, Чапаев. Скоро шумною ватагой ввалились приехавшие с ним ребята: закидали все углы вещами; на столы, на стулья, на подоконники побросали шапки, перчатки, ремни, разложили револьверы, иные сняли бутылочные белые бомбы и небрежно сунули их тут же, среди жухлых шапок и рукавиц. Загорелые, суровые, мужественные лица; грубые, густые голоса; угловатые, неотесанные движения и речь, скроенная нескладно, случайно, зато сильно и убедительно. У иных манера говорить была настолько странная, что можно было думать, будто они все время бранятся: отрывисто и резко о чем-то спрашивают, так же резко и будто зло отвечают; вещи летят швырком… От разговоров и споров загудел весь дом: приехавшие живо и всюду «распространились», только к Ежикову в комнату не попали – она была заперта изнутри.

Через две минуты Федор видел, как один из гостей развалился у него на неубранной постели, вздернул ноги вверх по стене, закурил и пепел стряхивал сбоку, нацеливаясь непременно попасть на чемоданчик Клычкова, стоявший возле постели. Другой привалился к «туалетному» слабенькому столу, и тот хрустнул, надломился, покачнулся набок. Кто-то рукояткой револьвера выдавил стекло, кто-то овчинным грязным и вонючим тулупом накрыл лежавший на столе хлеб, и когда его стали потом есть – воняло омерзительно. Вместе с этой ватагой, словно еще задолго до нее, ворвался в комнату крепкий, здоровенный, шумливый разговор. Он не умолкал ни на минуту, но и не разрастался, – гудел-гудел все с той же силой, как вначале: то была нормальная, обычная речь этих свежих степных людей. Попробовали бы разобрать, кто у них тут начальник, кто подчиненный! Даже намеков нет: обращение одинаково стильное, манеры одинаково резкие, речь самобытная, колоритная, насыщенная ядреной степной простотой. Одна семья! Но нет никакой видимой привязанности одного к другому или предупредительности, никаких взаимных забот, хотя бы в самомельчайших случаях, – нет ничего. А в то же время видите и чувствуете, что это одна и крепко свитая пачка людей, только перевита она другими узами, только отчеканилась она в своеобразную форму: их свила, спаяла кочевая, боевая, полная опасностей жизнь, их сблизили мужество, личная отвага, презрение лишений и опасностей, верная, неизменная солидарность, взаимная выручка, – вся многотрудная и красочная жизнь, проведенная вместе, плечом к плечу, в строю, в бою.

Чапаев выделялся. У него уже было нечто от культуры, он не выглядел столь примитивным, не держался так, как все: словно конь степной сам себя на узде крепил. Отношение к нему было тоже несколько особенное, – знаете, как иногда вот по стеклу ползает муха. Все ползает, все ползает смело, наскакивает на других таких же мух, перепрыгивает, перелезает, или столкнутся и обе разлетаются в стороны, а потом вдруг наскочит на осу и в испуге – чирк: улетела! Так и чапаевцы: пока общаются меж собою – полная непринужденность; могут и ляпнуть, что на ум взбредет, и двинуть друг в друга шапкой, ложкой, сапогом, плеснуть, положим, кипяточком из стакана. Но лишь встретился на пути Чапаев – этих вольностей с ним уж нет. Не из боязни, не оттого, что неравен, а из особенного уважения: хоть и наш, дескать, он, а совершенно особенный, и со всеми равнять его не рука.

Это чувствовалось ежесекундно, как бы вольно при Чапаеве ни держались, как бы ни шумели, ни ругались шестиэтажно: лишь соприкоснутся – картинка меняется вмиг. Так любили и так уважали.

– Петька, в комендантскую! – скомандовал Чапаев.

И сразу отделился и молча побежал Петька – маленький, худенький черномазик, числившийся «для особенных поручений».

– Я через два часа еду, лошади штобы враз готовы! Верховых вперед отошлешь, нам с Поповым санки – живо! Ты, Попов, со мной!

И властно кивнул головой Чапаев желтолицему сутулому парню. Парню было годов тридцать пять. У него смеялись серые добрые глаза, а голос хрипел, как вороний кряк. При могутной, коренастой фигурище были странны мягкие, словно девичьи движенья. Попов рассказывал, видимо, что-то веселое и смешное, но как услышал слово Чапаева – враз остыл, стушил, как свечу, усмешку в серых глазах, посмотрел прямо и серьезно Чапаеву в глаза ответным взглядом и глазами ему сказал:

«Слышу!»

Тогда Чапаев скомандовал дальше:

– Кроме – никого! Комиссар вот еще поедет да конных дать троих. Остальные за нами на Таловку. Лошадей не гнать напрасно. Быть к вечеру!

– Слушай… – оглянулся Чапаев кругом и увидел, что нет, кого искал. – Да… услал же его… Ну, ты, Кочнев, иди посмотри в штабе. Если все собрались – скажешь.

Кочнев вышел. Он показался Федору гимнастом – такой быстрый, легкий, гибкий, жилистый. Короткая телогрейка, коротенькие рукава, крошечная шапчонка на затылке, на ногах штиблеты, до колен обмотки. Годов ему меньше тридцати, а лоб весь в морщинах. Глаза хитрые, светло-серые, нос широкий и влажный, он им шмыгает и как-то все плутовски его набок искривляет. Зубы белые, волчьи, здоровеннейшие; когда смеется – хищно оскаливает, будто собираясь изгрызть в лоскутья.

Был тут Чеков. Кидался в глаза широкими рыжими бровями, пышными багровыми усами, крокодильей пастью, монгольскими скулами; как пиявка, налитая кровью, – отвисла нижняя губа, квадратом выпер чугунный подбородок, а над ним, как гриб в чугуне, потный и рыхлый нос. Под рыжими рогожами бровей – как угли, Чековы глаза. Широка и крута у Чекова грудь, тяжелого веса лапы-лопаты. Чекову сорок лет с пустяком.

Возился с чайниками, резал хлеб, острил впропалую, сам гоготал, всех задевал и всем отвечал Теткин Илья, заслуженный красногвардеец, маляр по профессии, добродушный, звонкий, всеми любимый охотник до песен, до игры, до забавы. Годами чуть постарше Петьки: двадцать шесть – двадцать восемь.

Рядом стоит и ждет, терпеливо, молча, хлеба от Теткина – Вихорь, лихой кавалерист, горячий командир конных разведчиков, на левой руке без мизинца. Это обстоятельство – мишень для острот:

– Вихорь, ткни его мизинцем, беспалого хрена!

– А мизинчик покажешь – цигарку дам…

– Девятипалая брында… Кобель девятиногий!

Вихоря трудно возмутить: от природы таков, всегда таков, и в бою таков. Много молча может сделать человек!

Больше всех толкался, крепче всех бранился и шумел Шмарин, – в дубленой поддевке, в валенках (все зябнет, больной), с хриплым, как у Попова, голосом, черноглазый, черноволосый, смуглый, изо всех самый старший: ему под пятьдесят.

Кучер Аверька, парнишка, – тут же со всеми, оперся на кнут, зорко доглядывает, как идут хлопоты насчет закуски и чаю. Лицо у Аверьки багровое, нос – что луковица, глаза с морозов осоловелые, губы обветренные в трещинах, на шее намотан платок, – с ним и спит.

Из вестовых постоянный и любимый – Лексей, давний знакомый Чапаеву, дотошный, изворотливый парень. Когда что надо достать – посылается Лексей – все добудет, все приготовит и принесет. Перекусить ли надо, чеку на повозку али ремешок к седлу, лекарства домашнего раздобыть – никого не посылают, кроме Лексея: самый ловкий кругом человек.

И что за народец собрался! Как только лицо – так тебе и тип: садись да пиши с него степную поэму.

У каждого свое. Нет двоих, чтоб одно: парень к парню, как камень к камню. А вместе все – перевитое и свитое молодецкое гнездо. Одна семья! Да какая семья!

Вошел Кочнев:

– Командир бригады в штабе, можно идти…

Зашумело легкое шевеленье – любопытство осветило не одну пару на Чапаева устремленных глаз.

– Идем!

И Чапаев мотнул головой Попову, ткнул пальцем Шмарину и Вихорю. Зазвенели шпорами, грузно застучали обитыми в подковы каблуками, вышли. Федор вместе с ними. Федору казалось, что Чапаев уделял ему слишком мало внимания и уравнивал со своею «свитой». Где-то глубоко от этих подозрений затаилась нехорошая опаска, и он вспомнил, как рассказывали про Чапаева, будто в 1918 году, во время боя, когда он был с войсками окружен, а некий комиссар порастерялся, – отхлестал его Чапаев нагайкой на возу… Вспомнил – затревожило скверное чувство. Знал, что могли все это и выдумать, могли и преувеличить, поразукрасить, но отчего же и не поверить: тогда и времена были не те, и сам Чапаев был иной, да и комиссар мог случиться всякий! Федор шел сзади, и уже одно то, что шел он сзади, было неприятно.

С командиром бригады Чапаев поздоровался наскоро, отрывисто, глядя в сторону, а тот галантно изогнулся, пришпорил, потом подвытянулся, чуть ли не рапорт выпалил. О Чапаеве был он очень наслышан, только больше все со скверной, с хулиганской стороны, в лучшем случае – знал про Чапаева-чудака, а дельных дел за ним – не слыхал, степным летучкам про геройство чапаевское – не верил.

Изо всех дверей выглядывали любопытные. Так в купеческом где-нибудь доме выглядывают из щелей «домашние», когда случится приехать знатному гостю. Видно было, что наслышался о Чапаеве страхов разных не только один комбриг. В помещении штаба чисто сегодня не по-обычному. Все сидят и все стоят на своих местах. Приготовились, не хотели ударить в грязь лицом, а может, и опасались: горяч Чапаев-то, кто знает, как взглянет?.. Когда пришли в кабинет командира бригады, тот разостлал по столу отлично расчерченный план завтрашнего наступленья. Чапаев взял его в руки, посмотрел молча на тонкий чертеж, положил снова на стол. Подвинул табуретку. Сел. За ним присели иные из пришедших.

– Циркуль.

Ему дали плохонький оржавленный циркуль. Раскрыл, подергал-подергал, – не нравится.

– Вихорь, поди у Аверьки из сумки мой достань!

Через две минуты Вихорь воротился с циркулем, и Чапаев стал вымеривать по чертежу. Сначала мерил только по чертежу, а потом карту достал из кармана – по ней стал выклеивать. То и дело справлялся о расстояниях, о трудностях пути, о воде, об обозах, об утренней полутьме, о степных буранах…

Окружавшие молчали. Только изредка комбриг вставит в речь ему словечко или на вопрос ответит. Перед взором Чапаева по тонким линиям карты развертывались снежные долины, сожженные поселки, идущие в сумраке цепями и колоннами войска, ползущие обозы, в ушах гудел-свистел холодный утренник-ветер, перед глазами мелькали бугры, колодцы, замерзшие синие речонки, поломанные серые мостики, чахлые кустарники.

Чапаев шел в наступление!

Когда окончил вымеривать – указал комбригу, где какие ошибки: то переход велик, то привал неудачен, то рано выйдут, то поздно придут. И все соображения подтверждал отметками, что делал, пока измерял. Комбриг соглашался не очень охотно, иной раз смеясь тихомолком, в себя. Но соглашался, отмечал, изменял написанное и расчерченное. По некоторым вопросам, как бы за сочувствием и поддержкой, Чапаев обращался то к Вихорю, то к Попову, то к Шмарину:

– А ты што скажешь? Ну, как думаешь? Верно аль нет говорю?

Не привыкли ребята разглагольствовать много в его присутствия, да и мало что можно было им добавить – так подробно и точно все бывало у Чапаева предусмотрено. На него и пословицу перекроили:

«Чапаеву всегда не мешай… Ему вот как: ум хорошо, а два хуже…»

Эту новую пословицу выдумали только для него. И хорошо выдумали, потому что бывали прежде случаи, когда он послушает совета, а потом и плачется, бранится, клянет себя. И не забыть еще ребятам одного «совещания», когда они в горячке наговорили бог знает что. Чапаев слушал, долго слушал, и даже все поддакивал:

– Так, так… Да… Хорошо… Вот-вот-вот… Оч-чень хорошо…

Собеседники думали и впрямь, что он соглашается и одобряет. А кончили:

– Ну ладно, – говорит, – вот што надо делать: на все, што болтали, плюнуть и забыть: никуда не годится. Теперь слушайте, что стану я приказывать!

И зачал…

Да так зачал, что вовсе по-другому дело повернул – и похожего не осталось нисколечко из того, про что так долго совещались.

На совещании том были все трое – помнили его, и теперь уж лезли мало, много молчали, отлично знали, когда и где можно говорить, чего нельзя:

«Иной раз и совет, может, следует подать, это верно, а то – и словом одним беды натворишь!»

Теперь молчали. Молчал почти все время и Федор: он-то не цепко еще разбирался в военных вопросах и кой-какие пункты понимал с трудом или вовсе никак себе не представлял, – это уж потом, через месяцы, освоился он с боевой и иной фронтовой премудростью, а теперь – чего же со «шляпы гражданской» было и спрашивать.

Заложив руки за спину, он стоял у самого стола и засматривал глубокомысленно по карте и на чертеж, то схмуривая брови, то покашливая в сторону, с явным опасением помешать деловой беседе. Вид у него серьезный, спокойный, со стороны можно было подумать, что и он тут всем равноценный собеседник… Федор порешил давно, до встречи с Чапаевым, установить с ним особую, осторожную, тонкую систему отношений: избегать вначале разговоров чисто военных, чтоб не показаться окончательным профаном; повести с ним политические беседы, где Федор будет, бесспорно, сильнее; вызвать его на откровенность, заставить высказаться по всем пунктам, включительно до интимных, личных особенностей и подробностей; больше говорить о науке, образовании, общем развитии, – и тут Чапаев будет больше слушать, чем говорить. Потом… Потом зарекомендовать себя храбрым воином, – это уже непременно и как можно скорее, ибо без этого все в глазах Чапаева, да и всех, пожалуй, красноармейцев, прахом пролетит, никакая тут политика, наука, личные качества не помогут! Когда будет проведена эта ощупывательная, подготовительная работа и Чапаев пораскроется, будет понятен, тогда можно и на сближение идти, а пока – пока держаться осторожно! Не была бы предупредительность и внимательность понята и принята за подслуживание к «герою». (Он, конечно, знал, что имя его гремит повсюду, что на дружбу к нему многим и многим набиться было бы очень лестно.) Только потом, когда Чапаев будет «духовно полонен», когда он сам будет слушать Федора, может быть, чему-нибудь у него учиться, – лишь тогда идти ему навстречу по всем статьям. Но гонору – ни-ни: простоту, сердечность и некоторую грубоватость отношений установить теперь же, чтобы и помыслов не было о Федоре как о белоручке-интеллигенте, к которым на фронте всегда относятся подозрительно и с нескрываемым пренебреженьем.

Все эти приготовления Клычкова отнюдь не были пустяками, они помогли ему самым простым, коротким и верным путем войти в среду, с которою начинал он работать, а во имя этой работы – срастись с нею органически. Он не знал еще, где будут границы «срастания», но отлично понимал, что Чапаев и чапаевцы, вся эта полупартизанская масса и образ ее действий – такое сложное явление, к которому зажмурившись подходить не годится. Наряду с положительными, тут имеются и такие элементы, с которыми обращаться нужно осторожно, следить за их выявлением чутко и неослабно.

Что такое Чапаев? Как себе представлял Клычков Чапаева и почему именно с ним он надумал установить в отношениях особую, тонкую систему? Надо ли вообще это делать?

Федор, еще работая в тылу, слыхал, конечно, и читал многократно о «народных героях», сверкавших то на одном, то на другом фронте гражданской войны. И когда присматривался – видел, что большинство их из крестьянства и очень мало – из рядов городских рабочих. Герои-рабочие всегда были в ином стиле. Выросший в огромном рабочем центре, привыкший видеть стройную, широкую, организованную борьбу ткачей, он всегда несколько косо посматривал на полуанархические, партизанские затеи народных героев, подобных Чапаеву. Это не мешало ему с глубочайшим вниманием к ним присматриваться и относиться, восторгаться их героическими действиями. Но всегда-всегда оставалась у него опаска. Так и теперь.

«Чапаев – герой, – рассуждал Федор с собою. – Он олицетворяет собою все неудержимое, стихийное, гневное и протестующее, что за долгое время накопилось в крестьянской среде. Но стихия… черт ее знает, куда она может обернуться! Бывали у нас случаи (разве мало их было?), что такой же вот славный командир, вроде Чапаева, а вдруг и укокошит своего комиссара! Да не какого-нибудь прощелыгу, болтунишку и труса, а отличного, мужественного революционера! А то, глядишь, и вовсе уйдет к белым со своим „стихийным“ отрядом…

Рабочие – там другое дело: они не уйдут никогда, ни при какой обстановке, то есть те из них, что сознательно вышли на борьбу. Ясное дело, что и среди рабочих есть вчерашние крестьяне, есть и малосознательные, есть и „слишком“ сознательные, ставшие белоручками. Но там, там сразу увидишь, с кем имеешь дело. А в этой вот чапаевской партизанской удали – ой, как много в ней опасного!»

При таком-то подозрительном отношении к стихийной партизанщине и зародилось у Федора желание самым тонким способом установить свои отношения с новой средой, – с тем расчетом построить, чтобы не самому в этой среде свариться, а, наоборот, взять ее под идейное влияние. Брать надо с головы, с вождя – с Чапаева. На него и направил, на нем и сосредоточил Федор все свое внимание…

Петька – так почти все по привычке звали Исаева – высунул в дверь свою крошечную птичью головку, мизинцем поманил Попова и сунул ему записку. Там значилось:

«Лошыди и вся готовый дылажи Василей Иванычу».

Петька знал, что в некоторые места и при некоторой обстановке вваливаться ему нельзя – и тут действовал постоянно подобными записками. Записка подоспела вовремя. Все было сказано, отмечено, подписано: сейчас же приказ полетит по полкам. Формалистика с приемом дел отняла немного времени.

– Я командовать приехал, – заявил Чапаев, – а не с бумажонками возиться. Для них писаря есть.

– Василь Иваныч, – шепнул ему Попов, – вижу, ты кончил. Все готово, ехать можно.

– Готово? Едем!

Поднялся Чапаев быстро со стула.

Все расступились, и он вышел первый – так же, как первым вошел сюда.

На воле, у крыльца, собралась толпа красноармейцев, – услыхали, что приехал Чапаев. Многие вместе с ним воевали еще в 1918 году, многие знали лично, а слыхали, конечно, все до единого. Вытянутые шеи, горящие восторгом и изумлением глаза, заискивающие улыбки, расплывшиеся до ушей.

– Да здравствует Чапаев! – гаркнул кто-то из первых, лишь только Чапаев сошел с лестницы.

– Ура-а-а!.. Ура-а-а!..

Со всех сторон сбегались красноармейцы, подходили жители, толпа росла.

– Товарищи! – обратился Чапаев.

Вмиг все смолкло.

– Мне некогда сейчас говорить, – еду на позицию. А завтра увидимся там, потому как мы приготовили казакам хорошую закуску и завтра угостим… Поговорим потом, а теперь – прощайте!..

Раскатились новые катанцы «ура». Чапаев уселся в санки, за ним примостился Попов. Трое конных ждали тут же. Федору подвели вороного шустрого жеребца.

– Айда! – крикнул Чапаев.

Кони рванулись, толпа расступилась, закричала громче. Так шпалерами и ехали до самой окраины Алгая.

Степная снежная пустыня однообразна и скучна. В прошедшие теплые дни бугорки оплешивились было до самой земли, а теперь и их занесло; всю степь позавеяло, схрустнуло морозом. Кони идут легко и весело. Чапаев с Поповым сидят почти спинами один к другому, можно подумать – переругались: обдумывают предстоящее дело, готовятся к завтрашнему дню. В трех-четырех шагах за повозкой поспевают всадники, ни ближе, ни дальше, все время на одном расстоянии, будто прикованные. Федор едет сбоку. Он иной раз отстанет на целую версту и пустит в карьер. И любо скакать по степи, благо конь так легок, охоч на скок.

«Завтрашним днем, – думал он, едучи зыбкой рысью, – открывается полоса боевой, настоящей жизни… И завертит-покатится она – надолго ли? Кто может знать судьбу ее? Кто может указать день победы? И когда же будет она, победа наша? День за днем, день за днем в походах проскачут, в боях, в опасностях, в тревоге… Сохранимся ли мы, пушинки? И кто воротится в родные Палестины, кто останется здесь по черным логовам, по снежным пустырям степей?»

И полезли в голову житейские воспоминания, встали милые, знакомые лица… И сам себе представлялся убитым: лежит на снегу, разбросав широко руки, с окровавленным виском. Даже жалко стало. Прежде жалость эта над собою самим перешла бы непременно в длительную грусть, а теперь – стряхнул, отогнал, ехал дальше спокойный: смешком посыпал свою смерть.

Так прошло часа два с половиной. Чапаю[2], видимо, надоело сидеть недвижно, – остановил санки, посадил на свое место одного из всадников, сам поехал верхом. Подъехал к Федору.

– Значит, вместе теперь, товарищ комиссар?

– Вместе, – ответил Федор и сразу заметил, как крепко, плотно, будто впаянный, сидел Чапаев в седле. Потом оглядел себя и показался привязанным.

«Тряхнуть покрепче – и вон полечу, – подумалось ему. – Вот Чапаев, глянь-ка, – этот уж нипочем не выскочит».

– Вы давно воевать-то начали?

И Федору почуялось, будто тот ухмыльнулся, а в голосе послышалась ирония. «Знает, дескать, что на фронте я только-только, ну и подшучивает».

– Теперь вот начинаю…

– А то по тылам были? – опять спросил Чапаев.

И опять вопрос язвительный.

Надо знать, что «тыловик» для бойцов, подобных Чапаеву, – это самое презренное, недостойное существо. Об этом Федор догадывался и прежде, а за последние недели убедился вполне, едучи и беседуя многократно с бойцами и командирами.

– По тылам, говорите? Мы в Иваново-Вознесенске работали… – с деланной небрежностью обронил Федор.

– Это за Москвой?

– За Москвой, верст триста будет.

– Ну, и што там, как дела-то идут?

Федор обрадовался перемене темы, ухватился жадно за последний вопрос и пояснил Чапаю, как трудно и голодно живут иваново-вознесенские ткачи. Почему ткачи? Разве нет там больше никого? Но уж так всегда получалось, что, говоря про Иваново-Вознесенск, Клычков видел перед собой одну многотысячную рабочую рать, гордился тем, что близок был с этой ратью, и в воспоминаниях своих несколько даже позировал.

– Выходит, плохо живут, – согласился серьезно Чапаев, – а все из-за голоду. Кабы голоду не было – на-ка: да тут все и дело по-другому пошло б… А жрут-то как, сукины дети, не думают небось о том…

– Кто жрет? – не понял Федор.

– Казачьё… Ништо ему нипочем…

– Ну, не все же казачество такое…

– Все! – вскрикнул Чапаев. – Вы не знаете, а я скажу: все! Неча там… д-да!

Чапаев нервно забулькал в седле.

– Не может быть все, – протестовал Федор. – Хоть сколько-нибудь, а есть же таких, что с нами. Да постойте-ка, – вспомнил он с радостным волненьем, – хоть бы и у нас вот тут, в бригаде, из казаков вся разведка конная?

– В бригаде? – чуть задумался Чапаев.

– Да-да, – у нас, в бригаде!

– А это, надо быть, городские… здешние вряд ли, – с трудом поддавался на доводы Чапай.

– Я уж не знаю, городские ли, но факт налицо… Да и не может быть, товарищ Чапаев, чтобы все казачество, ну, все было против нас. По существу-то дела этого не может быть…

– Отчего же? Вот побудете с нами, тогда…

– Нет, сколько бы ни был я – все равно: не поверю!

Голос у Федора был крепок и строг.

– Про отдельных чего говорить, – стал слегка сдаваться Чапаев. – Конечно дело, попадают – да мало, нет нисколько…

– Нет, не отдельные… Вы это напрасно… Вот пишут из Туркестана – на целую там область казацкие полки установили Советскую власть… А на Украине, на Дону… да мало ли?

– Надейтесь, они вот покажут… сукин хвост!

– Ну, чего же надеяться, я не надеюсь, – пояснил Чапаю Клычков, – и в вашем мнении правды много… Это верно, что казачество – воронье черное, верно… Кто ж против того? Царская власть на то о них и заботилась… Но вы посмотрите на казацкую молодежь, – эта уж не старикам чета… Из молодежи-то больше вот к нам и идут. Седобородому казаку, ясное дело, труднее мириться с Советской властью… во всяком случае, теперь трудно, пока не понял он ее… Ведь думают черт знает что про нас и всему-то верят: церкви, говорят, в хлевы коровьи превращаем, жены у нас у всех общие, жить загоняем всех вместе, пить и есть вместе – за один стол непременно… Где же тут помириться казаку, если он из рода в род привык и к церкви, и к своему сытому, богатому хозяйству, к чужому труду, к степной, своевольной жизни?

– Иксплататоры, – выговорил с трудом Чапаев.

– Именно, – сдержал Федор улыбку. – В эксплуатации-то вся суть дела и есть. Богатые казаки эксплуатируют не только ведь иногородних или киргизов, они и своим братом казаком не побрезгуют… Тут вот разлад-то и происходит. Только старики, хоть они и обиженные, помирились с этим, считают, что сам бог так устроил, а молодежь – эта проще, посмелее на дело смотрит, потому к нам больше и льнут молодые… Стариков – этих не своротишь, этих только оружием и можно пронять…

– Оружием-то оружием, – встряхнул головою Чапаев, – да воевать трудно, а то бы што…

Федор не понял, к чему Чапай это сказал, но почувствовал, что не зря сказано, что тут разуметь что-то надо особое под этими словами… Сам ничего не ответил и ждал, как тот пояснит, разовьет свою мысль.

– Центры наши – вот што… – бросил неопределенно Чапаев еще одну заманчивую темную фразу.

– Какие центры?

– Да вот, напихали там всякую сволочь, – бормотал Чапаев будто только для себя, но так бормотал, чтобы Федор все и ясно слышал. – Он меня прежде под ружьем, сукин сын, да на морозе целыми сутками держал, а тут пожалуйте… Вот вам мягкое кресло, господин генерал, садитесь, командуйте, как вам захочется: дескать, можете дать, а можете и не давать патроны-то, пускай палками дерутся…

Это Чапаев напал на самый свой острый вопрос – о штабах, о генералах, о приказах и репрессиях за неисполнение, – вопрос, в те времена стоявший поперек глотки не одному Чапаеву и не только Чапаевым.

– Без генералов не обойдешься, – буркнул ему успокоительно Клычков, – без генералов что же за война?

– Как есть обойдемся…

Чапаев крепко смял повода.

– Не обойдемся, товарищ Чапаев… Удалью одной большого дела не сделаешь – знания нужны, а где они у нас? Кто их, знания-то, кроме генералов, даст? Они же этому учились, они и нас должны учить… Будет время – свои у нас учителя будут, но пока же нет их… Нет или есть? То-то! А раз нет, у других учиться надо!

– Учиться? Д-да! А чему они-то научат? Чему? – горячо возразил Чапаев. – Вы думаете, скажут, что делать надо?.. Поди-ка, сказали!.. Был я и сам в академии у них, два месяца болтался, как хрен во щах, а потом плюнул да опять сюда. Делать нечего там нашему брату… Один – Печкин вот, профессор есть, гладкий, как колено, – на экзамене:

– Знаешь, – говорит, – Рейн-реку?

А я всю германскую воевал, как же мне не знать-то? Только подумал: да што, мол, я ему отвечать стану?

– Нет, дескать, не знаю. А сам-то ты, – говорю, – знаешь Солянку-реку?

Он вытаращил глаза – не ждал этого, да:

– Нет, – говорит, – не знаю. А што?

– Значит, и спрашивать нечего… А я на этой Солянке поранен был, пять раз ее взад и вперед переходил… Што мне твой-то Рейн, на кой он черт? А на Солянке я тут должен каждую кочку знать, потому что с казаками мы воюем тут!

Федор рассмеялся, посмотрел на Чапаева изумленно и подумал:

«Это у народного-то героя, у Чапаева, какие же младенческие мысли! Знать, всякому свое: кому наука, а кому и не дается она. Два месяца вот побыл в академии человек и ничего-то не нашел там хорошего, ничего не понял. А и человек-то ведь умный, только сыр, знать, больно… долго обсушиваться надо…»

– Мало побыли в академии-то, – сказал Федор. – В два месяца всего не усвоишь… Трудно это…

– Хоть бы и совсем там не бывать, – махнул рукой Чапаев. – Меня учить нечему, я и сам все знаю…

– Нет, оно как же не учиться, – возразил Федор. – Учиться всегда есть чему.

– Да, есть, только не там, – подхватил возбужденный Чапай. – Я знаю, што есть… И буду учиться… Я скажу вам… Как фамилия-то ваша?

– Клычков.

– Скажу вам, товарищ Клычков, што почти неграмотный я вовсе. Только четыре года как я писать-то научился, а мне ведь тридцать пять годов! Всю жизнь, можно сказать, в темноте ходил. Ну да што уж – другой раз поговорим… Да вон, надо быть, и Таловку-то видно…

Чапаев дал шпоры. Федор последовал примеру. Нагнали Попова. Через десять-минут въезжали в Казачью Таловку.

VI. Сломихинский бой

Казачья Таловка – это крошечный, дотла сожженный поселок, где уцелели три смуглых мазанки да неуклюже и долговязо торчат обгорелые всюду печи. Халупа, где теперь они остановились, была набита сидевшими и лежавшими красноармейцами, – они прибились здесь в ожиданье похода.

Их не трогали, не тревожили, никуда не выживали: как лежали, так и остались лежать. Сидевшие потеснились, уступили лавку, сами разбудили иных, храпевших особо рьяно, мешавших разговору.

Уж набухли степными туманами сумерки, в халупе было темно. Неведомо откуда бойцы достали огарок церковной свечки, приладили его на склизлое чайное блюдце, сгрудились вкруг стола, разложили карту, рассматривали и обдумывали подробности утреннего наступленья. Чапаев сидел посредине лавки. Обе руки положены на стол: в одной – циркуль, в другой – отточенный остро карандаш. Командиры полков, батальонные, ротные и просто рядовые бойцы примкнули кольцом, – то облокотились, то склонились, перегнулись над столом и все всматривались пристально, как водил Чапаев по карте, как шагал журавлиным ломаным шагом – маленьким белым циркулем. Федор и Попов уселись рядом на лавке. Тут, по сердцу сказать, никакого совещанья и не было, – Чапаев взялся лишь ознакомить, рассказать, предупредить.

Все молчали, слушали, иные записывали его отдельные указания и советы. В серьезной тишине только и слышно было чапаевский властный голос, да свисты, да хрипы спящих бойцов. Один, что в углу, рассвистелся веселой свирелью, и сосед грязной подошвой сапожища медленно и внушительно провел ему по носу. Тот вскочил, тупо и неочуханно озирался спросонья – не мог ничего сообразить.

– Тише ты, брюква, – погрозил парню сердито.

– Ково тише?

И спящие глаза его были бессмысленны и смешны.

Парня привели в себя, дав тумака в спину: он поднялся, протер глаза, узнал, что тут Чапаев, – и сам, приподнявшись кротко на носки, до самого конца вслушивался внимательно в его речь, может, и не понимая даже того, что говорит командир.

Скоро подъехали из Александрова-Гая остальные чапаевцы. Они подвалились в халупу, и давка теперь получилась густейшая.

Чапаев продолжал поучение:

– …если не сразу – не выйдет тут ничего: непременно враз! Как наскочил – тут ему некуда шагу подать… Всех отсюда спустить теперь же, часа через два. Поняли? У Порт-Артура до зари надо быть. Штобы все в темноте, когда и свету нет настоящего, – понятно?

Кивали ему согласными головами, тихо отвечали:

– Поняли… Конешно, в темноте… Она, темнота-то, как раз…

– Приказ у вас на руках, – продолжал Чапаев, – там у меня часы все указаны, где остановиться, когда подыматься в поход. Верить надо, ребята, што дело хорошо пройдет, это главней всего… А не веришь когда, што победишь, так и не ходи лучше… Я указал только часы да места, на этом одном не победишь, – самому все надо доделать… И первое дело – осторожность: никто не должен узнать, што пошли в наступленье, ни-ни… Узнают – пропало дело… Коли попал на дороге казак али киргиз, да и мужик, все одно, – задержать, не пущать, – потом разберем.

– Есть таковые, – молвил кто-то из угла.

– Есть, и держи, – подхватил Чапаев весело. – Ты на него, на казака-то, оглядывайся со всех сторон. Знаешь, какой он есть: выскочил враз с-под стола… Он тута дома, все дорожки, овраги все знает… Это опять же запомни. Да не рассусоливай с ним, с казаком… будешь сусолить, – он тебя сам в жилу вытянет…

– Правильно… Это как есть… Казак повсегда за спиной…

Деловая часть беседы кончена.

Всемогущий Петька достал хлеба, вскипятил в котелочке воды, раздобыл сахару – шесть обсосанных серых кусочков. Компания весело зашумела. Гвалт в избушке вырос густой и ядреный. Бойцы, спавшие доселе походным, чугунным сном, попросыпались недоуменные: кто от крика, кто от смелых пинков, от шарканья по лицу сапогом, винтовкой, шинелью – как угодит. Заторопились всяк со своей посудой. Через пяток минут отодвинули столик на середку, а вкруг попритыкались на седлах, на досках, на поленьях, а то и спустились на корточки, приникли на полу. Церковная желтая свечушка поблескивала кротко, и были видны только оплывшие черные тени да восковые пятна вместо лиц.

Федор чувствовал себя необычайно в этой удивительной, новой обстановке. Ему казалось, что никто его вовсе не замечал. Да и кому, зачем его было замечать? Ну, комиссар – так что ж из того?! В военном деле он указать пока ничего не мог; политикой тут не время пока заниматься, – откуда же его и заметить? «Будет время, сойдемся, – подумал он про себя, – а теперь можно и в тени постоять».

Он даже одиноким себя почувствовал средь этой тесной семьи боевых товарищей. Ему стало даже завидно, что каждый из них – вот хотя бы и этот Петька, чумазый галчонок, – и он тут всем ближе, роднее, понятнее его, Клычкова… А как они все чтили своего Чапая! Лишь только обратится к которому – обалдеет человек, за счастье почитает говорить с ним. Коли похвалой подарит малой – хваленый ее никогда не забудет! Посидеть за одним столом с Чапаевым, пожать ему руку – это каждому величайшая гордость; потом о том и рассказывать станут, да рассказывать истово, рассказывать чинно, быль сдобряя чудесной небылицей.

Федор вышел из халупы и пошел было в поле, но услышал, что в избе поют. Он вернулся, протиснулся вновь к столу. Слушал.

Запевал сам Чапаев. Голос у Чапаева металлический, дребезжащий и сразу как будто неприятный. Но потом, как прислушаться, привлекали искренняя задушевность и увлечение, с которыми пел он любимые песни. Любимых было немного, всего четыре или пять. Их знали до последнего слова все его товарищи: видно, часто певали! Чапаев мог забирать ноты невероятной высоты, и в такие минуты всегда становилось жутко, что оборвется. Но никогда, ни разу не сорвал Чапаев песню; только уж очень ежли перекричит – охрипнет и дня четыре ходит мрачной тучиной: без песни всегда был мрачен Чапаев и не мог он, не тоскуя, прожить дня. Что ему страшная обстановочка, что ему измученность походная, или дрожь после боя, или сонная дрема после труда, – непременно выкроит хоть десяток минут, а попоет. Другого такого любителя песен искать – не сыскать: ему песни были – как хлеб, как вода. И ребята его, по дружной привычке, за компанию неугомонную не отставали от Чапая.

Ты, моряк, красив собою,

Тебе от роду двадцать лет,

Полюби меня душою –

Что ты скажешь мне в ответ?

Песенка шла до конца такая же растрепанная, пустая, бессодержательная. И любил ее Чапаев больше за припев – он так паялся хорошо с этой партизанной, кочевою, беспокойной жизнью:

По морям, по волнам,

Нынче здесь, а завтра там!

Эх, по морям-морям-морям,

Нынче здесь, а завтра там!

Этот припев, схваченный хором, как гром по тучному небу, неистово ржал над степями. Потом про Сеньку любили, про Чуркина-атамана и о том, как:

Сидит за решеткой в темнице сырой

Вскормленный на воле орел молодой…

Так пропели, пробалагурили до полуночи. Потом уткнулись кто где словчился, – уснули.

Наступление рассчитано было таким образом, чтобы под Сломихинской очутиться чуть станет светать. Наступали с трех сторон, полками. Стоявший здесь, в Таловке, полк шел в центре, ударял на самую станицу; два других с флангов огибали полукруг.

Полк из Таловки, на повозках, сговорено было отправить вскорости: через час-полтора. Но теперь еще все было покойно, и нет нигде мрачнеющих знаков близкого боя.

Федору не спалось. Он попытался было и сам расположиться на полу, голову положив на казацкое холодное седло, – нет, не уснуть! То ли привычки нет на седлах спать, то ли от ветра, что гудит неуемно в груди в эту первую ночь перед первым боем.

Им что! Десятки десятков раз бывали они в боях: вдрызг переконтуженные, с перебитыми костями, пробитыми головами, изрешеченные пулями сквозь, – им что! И ничего для них тут нет диковинного. Эка невидаль: ночь перед боем! Они таких ночей отхрапели немало, эти ночи не различны для них с другими, тихими ночами. Но у каждого, непременно у каждого, была здесь когда-то в жизни своя «первая боевая ночь». И тогда он, верно, как Федор, бушевал в этом хаосе нерешенных противоречий и мрачных ожиданий, беззвучно ныл от томительных мыслей и чувств.

Не спалось. И не только не спалось – тяжело было необъяснимой, небывалой тяжестью. Посмотрит кругом, – при мертвенном взблеске церковного огарка видно, как разбросались, скорчились, перевились на полу бойцы в общей куче, без разбору.

«Так же вот на поле битвы, верно, валяются трупы, в беспорядке, в агонией скрученных позах, то грудками, то в одиночку, то ровными цепочками скошенных пулеметами бойцов».

В полумраке и лица казались бледней, как в мертвецкой, и храпы, – то срываясь залпами, то раскатываясь протяжными свистами и вздохами, – напоминали стоны…

Федор вышел из халупы, чувствовал, что не заснуть. Не лучше ли на ядреный воздух морозной ночи? А ночь тихая, черная, степная. Высоко в небе зеленые звезды. Ветер легкий и вольный, какой бывает только в степи.

Среди развалин сожженной станицы, под открытым небом расположился полк. Кой-где у догоравших костров можно было рассмотреть склоненные фигуры одиноко сидевших бойцов: то дежурные, то, как он, такие же вот горемыки, измученные бессонницей, не знающие, как перед боем скоротать ненасытное время. Они лениво подбрасывали в огонь мокрые щепки и потные прутики, собранные в степи, – дров в степи не достать, – озабоченно шевелили уголья, чтобы не стух костер, не остаться бы в черной, глухущей тьме. Там, где сомкнулись трое-четверо вокруг костра, идет возня с котелками, там варят похлебку и чай, пропадает дальним громом рокочущий хохоток, пробавляются ребята прибаутками, по-своему ухлопывают предпоходные часы.

А ночь темнущая-темная. И строгая. Оползла кругом, опоясалась страхами, рассыпалась в миллионах тонких шорохов, – они только жутче заострили молчание степи.

В степи, у развалин, будто привидения, ворочались плавно и величественно огромные мохнатые верблюды. Ныряли шустро во тьме какие-то странные тени. Из черного мрака на светлую дрожащую полосу огня выскакивали вдруг человеческие фигуры и так же внезапно, быстро исчезали в черную бездну ночи. Во всем была неизъяснимая строгая сосредоточенность, явственное ожидание чего-то крупного и окончательного: ожидание боя!

Сколько потом ни приходилось Федору проводить ночей в ожидании утреннего боя, – все они, эти ночи, похожи одна на другую своею строгой серьезностью, своим углубленным и сумрачным величием. В такую ночь, проходя по цепям, шагая через головы спящих красноармейцев, густо мозги наливаются думами о нашей борьбе, о человеческих страданьях, об этих вот искупительных жертвах, что трупами червивыми остаются безвестные на полях гражданской войны.

«Вот они лежат, истомленные походами бойцы. А завтра, чуть забрезжит свет, пойдут они в бой и цепями и колоннами, колоннами и цепями, то залегая, то вскакивая вперебежку, то вновь и вновь западая ничком в зверковые ямки, нарытые вспешку крошечным заступом или просто отцарапанные мерзлыми пальцами рук… И многих не станет, навеки не станет: они, безмолвные и недвижные, останутся лежать на пустынном поле… Каждый из них, оставшихся в поле на расклев воронью, – такой маленький и одинокий, так незаметно пришедший на фронт и так бесследно ушедший из боевых рядов, – каждый из них отдал все, что имел, и без остатка и молча, без барабанного боя, никем не узнанный, никем не прославленный, – выпал он неприметно, словно крошечный винтик из огнедышащего стального чудовища…»

Федор увидел, как здоровенный кудрявый парень склонился над огнем, возится с картошкой, перевертывает, прокаливает ее на холодеющих угольях костра… Он нет-нет да и сунет в пепел штык, выхватит оттуда пронзенную картошку, пощупает пальцем, робко к губам ее поднесет, – из огня-то! И живо отплюнет, сошвырнет с острия обратно в пепел: он весь поглощен своим невинным занятием. Верно, и у него в голове теперь целый рой неотвязчивых мыслей, быстрых и переменчивых воспоминаний?.. О чем он думает так сосредоточенно, вперившись неотрывным взором в потухающий костер? Уж непременно о селе, о работе, о жизни, которую оставил для фронта и к которой вернулся бы, – ах, вернулся бы с какой радостью и охотой! Да мало ли что передумает он в эту ночь… А вот поутру привезут его, может, сюда же – с оторванной ногой, с пробитой грудью, с расколотым черепом… И будет страшно хрипеть, медленно, и напрасно, с зубовным скрежетом распрямлять перебитые хрусткие члены, будет страшен и дик, весь залитый кровью, весь облепленный кровавыми багровыми сгустками… Снимут эту вот, кем-то нежно любимую черную шапку кудрей, обреют широкую круглую голову и станут копаться в чутком окровавленном теле стальными ножами и иглами… Брр…

А сосед, вон этот мужичок, что с рыжей бородой, уж немолод – ему под сорок годов. Тоже не без думы сидит. И ничего-то, ни словечка единого не говорят они друг с другом: оба полны своими особыми думами, у каждого теперь обостренно, учащенно пульсирует собственная, связанная со всеми и ото всех особенная жизнь… Не до разговоров – тут речь не к месту. Он сидит, рыжебородый мужичок, будто смерз и остыл в недвижной позе: руки скрестил по животу, вобрал под себя охолоделые ноги, немигающим полуночным взором приковался к костру – и думает. Завтра он так же, быть может, без движения, останется лежать на снежной равнине, среди других, как он, отработанных в трупы, чернеющих и багровеющих на чистом рыхлом снежном ковре… Только в одном, в единственном месте – около виска, снег пробуравит черною дыркой алая кровь… больше не будет кругом никаких следов.

Эти вот худенькие веснушчатые руки уж не будут сложены на животе – они будут разметаны, как в бреду, по сторонам, и будет похоже, словно мужичка распяли и невидными гвоздями приколотили к снежному лону… Оловянный взор будет так же неподвижен, как теперь: мертвый, остывший взор похолоделого трупа.

Федор живо себе представил эти мертвые картины, оставшиеся в памяти от прошлой войны, когда подбирал и лечил раненых солдат…

– Кто идет? – окликнул часовой.

– Свой, товарищ…

– Пропуск?..

– Затвор…

Часовой с руки на руку перекинул грузную винтовку, пожал от холода плечами и зашагал, пропал во тьму.

Федор вернулся в халупу – там неистовый метался храп и свист. Прицелился в первую скважину меж спящими телами, изловчился, протиснулся, изогнулся, лег… Лег – и уснул.

Было еще совсем темно, когда поседлали коней и из Таловки зарысили на Порт-Артур. (Кстати, отчего это назвали Порт-Артуром это маленькое, ныне дотла сожженное селенье?) Пробирала дрожь; у всех недоспанная нервная дикая зевота. Перед рассветом в степи холодно и строго: сквозь шинель и сквозь рубаху впиваются тонкие ледяные шилья.

Ехали – не разговаривали. Только под самым Порт-Артуром, когда сверкнули в сумрачном небе первые разрывы шрапнели, обернулся Чапаев к Федору:

– Началось…

– Да…

И снова смолкли и ни слова не говорили до самого поселка. Пришпорили коней, поскакали быстрее. Сердце сплющивалось и замирало тем необъяснимым, особенным волненьем, которое овладевает всегда при сближенье с местом боя и независимо от того, труслив ты и робок или смел и отважен: спокойных нет, это одна рыцарская болтовня, будто есть совершенно спокойные в бою, под огнем, – этаких пней в роду человеческом не имеется. Можно привыкнуть казаться спокойным, можно держаться с достоинством, можно сдерживать себя и не поддаваться быстро воздействию внешних обстоятельств, – это вопрос иной. Но спокойных в бою и за минуты перед боем нет, не бывает и не может быть.

И Чапаев, закаленный боец, и Федор, новичок, – оба полны были теперь этим удивительным состоянием. Не страх это и не ужас смерти, это высочайшее напряжение всех духовных струн, крайнее обострение мыслей и торопливость – невероятная, непонятная торопливость. Куда надо торопиться, так вот особенно спешить – этого не сознаешь и не понимаешь, но все порывистые движенья, все твои слова, обрывочные и краткие, быстрые чуткие взгляды, – все говорит о том, что весь ты в эти мгновенья – стихийная торопливость. Федор хотел что-то спросить Чапаева, хотел узнать его мысли, его состояние, но увидел серьезное, почти сердитое выражение чапаевского лица – и промолчал. Подъехали к Порт-Артуру; здесь стояли обозы, на пепелище сожженного поселка сидели кучками обозники-крестьяне, наливали из котелков горячий чай и вкусно так, сытно, аппетитно завтракали. Чапаев соскочил с коня, забрался на уцелевшую высокую стену, сложенную из кизяка, и в бинокль смотрел в ту сторону, где рвалась шрапнель. Сумерки уже расползлись, было совсем светло. Здесь пробыли несколько минут, и снова на коней, – поскакали дальше. Навстречу крестьянская подвода, в ней что-то лежит, укрытое старенькой, истрепанной сермягой.

– Што везешь, товарищ?

– А вот солдатика поранило…

Федор взглянул в повозку и рассмотрел под сермягой контуры человеческого тела, повернул лошадь, поехал рядом. Чапаев продолжал ехать дальше.

– Тяжелый?

– Тяжелый, батюшка… И голову ему, и ноги…

– Перевязан ли?

– Завязали, как же, весь укрыт.

В это время раненый застонал, медленно высунул из-под серого покрывала обинтованную окровавленную голову, открыл глаза и посмотрел на Федора мутным, тяжелым взором, словно говорил:

«Да, браток… Полчаса назад и я был здоров, как ты… Теперь вот – смотри… Сделал свое дело и ухожу… Изувечен… уж пусть другие – очередь за ними… А я честно шел и… до конца шел. Сам видишь: везут…»

Обрывки этих мыслей проскочили у Федора в голове. И было невыносимо тяжело оттого, что это первый… Будут другие – ну так что ж? На тех спокойнее будет смотреть – на то и бой. Но этот первый – о, как тяжела ты, первая, свежая утрата!

И так же быстро, как эти мысли, промчались другие – не мысли, а картинки, недавние, вчерашние, там в Казачьей Таловке, у костра… Быть может, он тоже, как тот, вчера только, да и не вчера, сегодня ночью, сосредоточенно пропекал где-нибудь у костра полугнилую картошку, напарывал ее на штык и вытаскивал, проверяя горячую, раскаленную… губами?

Федор поскакал догонять Чапаева, но тот, видимо, взял стороной. Они встретились только в цепи.

И впереди, к фронту, и с позиции тянулись повозки: со снарядами, с патронами, пустые – за ранеными, другие, навстречу им, только с одним неизменным и страшным грузом: с окровавленными человеческими телами.

– Далеко наши? – спросил Федор.

– А недалече, вот тут, верст за пяток будет…

Справа, за рекой Узенем, стоят киргизские аулы, – казаков отсюда выбили огнем. Видно через реку, как бродят там взад и вперед дозорные – два красноармейца. Они засматривают в лощинки, проверяют за грудами камня и кизяка, не завалился ли где раненый товарищ… Все ближе, звучней гудит батарея, ближе, отчетливей рвутся снаряды… Вот уж и цепи чернеют вдали. Какие же пять тут верст? – почитай, и двух-то не было. Долга, видно, показалась мужичку дорога под артиллерийским огнем!

Подъехал Федор ко второй цепи и тут увидел Чапаева. С ним шел командир полка, они о чем-то серьезно, спокойно говорили:

– Посылал – не воротился, – отвечал на ранний вопрос комполка.

– А еще послать! – рубанул Чапаев.

– И еще посылал – одинаково…

– Опять послать! – настаивал Чапаев.

Командир полка на минутку замолчал. У Чапаева гневом загоралось сердце. Тронулись веки, хищно блеснули в ресницах глаза, насторожились, как зверь в чаще.

– Оттуда были? – резко спросил Чапаев.

– И оттуда нет.

– Давно?

– Больше часу.

Чапаев крепко схлопнул брови, но ничего не сказал и дальше разговор вести не стал. Федор понял: речь шла о связи. С одним полком связь была отличная, с другим – нет ничего. Потом уж только выяснилось, что бойцы усомнились в своем командире – он бывший царский офицер. Они решили вдруг, что офицер ведет их под расстрел. И не пошли, надолго задержались, все галдели да выясняли, пробузили самое горячее время.

Федор шел рядом с Чапаевым, лошадей вели на поводу. Тут же, неслышный, очутился Попов, невдалеке – Теткин Илья, рядом с Теткиным – Чеков. Когда они тут появились, Федор не знал: за суматохой, когда из Таловки выехал с Чапаевым вдвоем, он не приметил, остались ли хлопцы в халупе, ускакали ли раньше они, в ночи, после песен.

До первой цепи было с полверсты. Решили ехать туда. Но вдруг сорвался резкий ветер, нежданный, внезапный, как это часто бывает в степи, полетели хлопья рыхлого, раскисшего снега, густо залепляли лицо, не давали идти вперед. Наступленье остановили. Но пурга крутила недолго – через полчаса цепи снова были в движенье. Клычков с Чапаевым разъехались по флангам, – теперь они были уж в первой цепи. Показался справа хутор Овчинников.

– Здесь, полагаю, засели казаки, – сказал Чапаев, указывая за реку. – Надо быть, драка будет у хутора…

На этот раз Чапаев ошибся: гонимые казаки и не вздумали цепляться в хуторишке, они постреляли только для острастки и дали теку, не оказав сопротивленья.

Подходили к Сломихинской. До станицы оставалось полторы-две версты. Здесь гладкая широкая равнина, сюда из станицы бить особо удобно и легко. А казаки молчат… Почему они молчат? Это зловещее молчанье страшнее всякой стрельбы. Не идет ли там хитрое приготовление, не готовится ли западня? Схватывались лишь на том берегу Узеня, а здесь – здесь тихо.

Федор ехал впереди цепи, покуривал и бравировал своим молодечеством: вот, мол, я храбрец какой, смотрите: еду верхом перед цепью и не боюсь, что снимет казацкая пуля…

Это выхлестывало в нем ребячье бахвальство, но в те минуты и оно, может, было необходимо. Во-первых, подымался авторитет комиссара, а потом и цепь этот задор одобряла бесспорно: когда едет конный перед цепью, она чувствует себя весело и бодро, – об этом знает любой боец, ходивший в цепи. Но возможна эта лихость, конечно, только перед боем; когда открылся огонь и начались перебежки – тут долго не нагарцуешь.

Чапаев носился стремглавый, – он был озабочен установкою связи между полками, хлопотал о подвозе снарядов, справлялся про обозы…

Федор проехал из конца в конец, воротился к правому флангу, слез с коня и сам пошел в цепи, держа коня на поводу. Батарея сосредоточила огонь. Станица, как раньше, молчала. И пока она молчала – шел Федор спокойный, пошучивая, немножко позируя своей простотой и мнимой привычностью к этаким делам: он разыгрывал чуть ли не старого ветерана, закоптелого в пороховом дыму. Но ведь это же было лишь его первое боевое крещение, – что с «гражданской шляпы» и спрашивать? Вы лучше посмотрите, что стало с ветераном через пять минут.

Подпустив саженей на триста, казаки ударили орудийным огнем. За артиллерией с окраинных мельниц резнули пулеметы. Федор сразу растерялся, но и виду не дал, как внутри что-то вдруг перевернулось, опустилось, охолодело, будто полили жаркие внутренности мятными студеными каплями. Он некоторое время еще продолжал идти, как шел до сих пор, но вот немного отделился, чуть приотстал, пошел сзади, спрятался за лошадь.

Цепь залегала, подымалась, в мгновенную мчалась перебежку и вновь залегала, высверлив наскоро в снегу небольшие ямки, свесив туда головы, как неживые. Так, прячась за лошадь, и он перебежал раза два, а там – вскочил в седло и поскакал… Куда? Он сам того не знал, но прочь от боя скакать не хотел – только отсюда, из этого места уйти, уйти куда-то в другое, где, может быть, не так пронзающе свистят пули, где нет такой близкой, страшной опасности. Он поскакал вдоль цепи, но теперь уже не перед нею, а сзади, помчался зачем-то на крайний левый фланг. Выражение лица у него в тот миг было самое серьезное, деловое – вы бы, встретившись, и не подумали, что парень мчится с перепугу. Вы подумали бы непременно, что он везет какое-то очень-очень важное сообщение или скачет в трудное место к срочному делу.

На пути встретился Попов – этот ехал на правый фланг. Зачем? Да, может быть, за тем же, за чем и Федор скакал на левый? Впрочем, кто его знает, в бою никак не разберешь – за делом ли вывернулся человек али страх отшиб ему разум; и вот он тычется без толку, обалделый, в поисках спасенья. Столкнулись, приостановились, сдерживая коней, заторопились вопросами:

– Есть ли патроны? Хватит ли снарядов? Где Чапаев, как его найти?

Вопросы были для увода глаз.

Пока они кружились на месте, из станицы заметили и решили, что два эти всадника никак не рядовые, а кто-нибудь из верховного начальства. Тогда наладили скорострелку и обложили всадников вокруг снарядами – все ближе, ближе, ближе…

Один упал в саженях, может, в двадцати пяти, другой – в пятнадцати, третий – и того ближе. Ясно было: станица берет на прицел! Снаряды ложились кольцом. Кольцо сжималось, смыкалось в огненных звеньях.

– Надо скакать! – шепнул торопливо и слышно Попов.

Лопнул близко новый снаряд.

Федор ничего Попову не ответил, дал вдруг шпоры коню и помчался в тыл, прочь от цепей…

Попов за ним, но обернулся, отстал, пропал в сторону правого фланга. Федор доскакал до бугра, за бугром лежало с десяток возчиков. Лег он с ними сам и следил, как рвутся снаряды в том самом месте, где за две минуты толокся с Поповым. Коня привязал к ближней повозке. Лежал и вслушивался в звенящий, в гудущий вой несшихся снарядов, и, лишь только вой этот близился, – Федор пластом вмиг прилипал к обмерзшему снежному скату и так ничком лежал недвижный. Потом медленно, опасливо подымал голову и, страдая, следил, не гудит ли где мимо и близко новый. Долго ли пролежал он здесь – кто же знает? Да, именно здесь он, верно, и был бы убит шальным снарядом, изувечившим троих крестьян, что теперь с ним лежали на снегу. Но еще прежде того Федор поднялся, вскочил снова в седло и задумался на миг: куда же теперь? Словно на выручку с левого фланга подскакал ретиво молодой красноармеец и задохшимся шепотом пробормотал торепливо, не обращаясь ни к кому:

– Где пулеметы? Где тут пулеметы?

– Какие пулеметы?

– Нам пулеметы надо – с левого фланга казаки лавой идут…

Федор сразу решил, что этот вояка такой же, как он, но взглянул в ту сторону, куда указывал кавалерист, и увидел, вдруг и с холодом в груди, несущуюся невдалеке черную массу… Волосы шевельнулись на голове.

– Сейчас из обоза пришлю! – крикнул он, хлестнув коня, и помчался в обоз.

Прискакал туда и не знал, что сказать. Обозники посматривали хитро и косо, пересмеивались, – чуяли, видно, зачем приехал молодец. А может, и показалось это Федору, и не до него, может, было мужичкам, – смеялись и шутили они, чтобы прошли, ушли скорее эти долгие и страшные часы, когда стой вот тут и жди неведомо как долго. Стой и жди, с места не трогай до приказу, а кругом сверкают и воют, ищут снаряды жертв. Шальные снаряды летают далеко, они угодят и в самый обоз.

Это только в смех говорят, будто в обозы трусов сплавляют служить. А ты сам послужи – тогда узнаешь, какое это трусиное гнездо – обоз! Хорошо солдату в цепи, – там у каждого винтовка, там грудью идут сотни и сотни разом, там у сотен этих свои впереди пулеметы, там пулеметчикам орудья брешут в подмогу. В цепи что?! Там есть о кого толкнуться, к кому пришиться, кругом – подмога в цепи. А ты оглянься на обоз: двести возов, двести мужиков, а на двести на всех… одиннадцать винтовок! Винтовок одиннадцать, а патронов и вовсе мало. Пулемет в запасе стоит, да и тот чинить требует. К тому же на двести – полторы сотни стрелять толком не умеют. А те, кто умеет, – калеки да слабомощные; другому и винтовку в плечо не взять, только и дела может делать, что вожжами на кобылке перебирать. Вот тебе и обоз! А казак обозы любит; чего ж его не взять пустыми руками! И как налетела сотня – кто ж оборонит, на кого припереться, откуда подмога? Скачут казаки меж возами, сквозь прорубают головы обозникам. Одиннадцать винтовок, и те молчат – вышибли разом казаки с рук. Вот тебе и обоз, вот тебе и трусиное гнездо: обозники под таким страхом стоят, что страху этого и в цепи не бывает!

Так что зря и обидно говорят, будто в обозах трусы, а трусам везде страшно: обозный страх куда будет пострашнее того, что треплет бойца в цепи!

Горела на воре шапка, закатала-замучила Клычкова стыдобушка, не мог он с мужичками в смех, в разговор вступить, а уехать тоже – куда теперь? Так и болтался неприкаянным средь обозов часа полтора: спрашивал прикуривать, справлялся про фураж, про колесную мазь, про хлеб, про консервы, про деревню – дальние, мол, али ближние? И все это не удавалось, не получалось. Слова были пустые и глупые, никому не нужные. Казалось, что обозники гнушались разговором клычковским, уходили прочь от него небрежно и оскорбительно. Как ядовитые черви, медленно и копотливо проползали минуты: они истерзали, изъязвили, изрешетили Федору сердце, – будто мстили за трусость, за позор.

Орудия ревом крыли окрестность. Шарахался по полю гул, будто метался в стороны и смертно ревел гигантский зверь, загнанный в круг. В стоне, в свисте и в реве шли веселее цепи, ободренные огнем.

В черной шапке с красным околышем, в черной бурке, будто демоновы крылья, летевшей по ветру, – из конца в конец носился Чапаев. И все видели, как здесь и там появлялась вдруг и быстро исчезала его худенькая фигурка, впаянная в казацкое седло. Он на лету отдавал приказанья, сообщал необходимое, задавал вопросы. И командиры, так хорошо знавшие своего Чапая, кратко, быстро сообщали нужные сведения – ни слова лишнего, ни мгновенья задержки.

– Все пулеметы целы? – бросал на скаку Чапаев.

– Целы! – кричал ему кто-то из цепей.

– Сколько повозок снарядных?

– Шесть…

– Где командир?

– На левом…

Он мчал на левый фланг.

Цепи кидались стремительным бегом. В тот же миг срывались с цепей казачьи пулеметы. Цепи падали ниц, впивались в снежную коросту – лежали замертво, ждали новую команду.

Позади цепей носился Чапаев, кратко, быстро и властно отдавал приказанья, ловил ответы.

Вот он круто свернул коня, мчит к командиру батареи:

– Бить по мельницам!

– Все пулеметы с мельниц скосить!

– Станицу не трогать, пока не скажу!

И, быстро повернув, ускакал обратно к цепям. Чаще, крепче и злей заговорили орудия. Станица нервно торопилась остановить бегущие перебежками цепи. Мельницы взвыли и вдруг разорвались, как лаем, сухим колючим треском: были спущены все пулеметы враз. Обе стороны крепили огонь. Но с каждой минутой ближе и ближе красноармейцы, все точней падают-рвутся снаряды, дух мрет от мысли, что смерть так близка, что близок враг, что надо смять его, у него на плечах ворваться в станицу…

Возбужденный, с горящими глазами мечется Чапаев из конца в конец. Шлет гонцов то к пулеметам, то к снарядам, то к командиру полка, то снова скачет сам, и видят бойцы, как мелькает повсюду его худенькая фигурка. Вот подлетел кавалерист, что-то быстро-быстро ему сказал.

– Где? На левом фланге? – вскинулся Чапаев.

– На левом…

– Много?

– Так точно…

– Пулеметы на месте?

– Все в порядке… Послали за подмогой…

И он скачет туда, на левый фланг, где грозно сдвинулась опасность. Казаки несутся лавой… Уж близко видно скачущих коней… Подлетел Чапай к командиру батальона:

– Ни с места! Всем в цепи… Залпом огонь!

– Так точно…

И он пронесся по рядам припавших к земле бойцов.

– Не робей, не робей, ребята! Не вставать… подпустить – и огонь по команде… Всем на месте… Огонь по команде!!!

Крепкое слово так нужно бойцам в эти последние, роковые мгновенья! Они спокойны… Они слышат, они видят, что Чапаев с ними. И верят, что не будет беды…

Как только лава домчалась на выстрел – ударил залп, за ним другой… кинулась нервная пулеметная дрожь…

Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та… – играли бессменно пулеметы.

Ах…ххх! Ах…ххх! Ах…ххх! – вторили четкие, резкие, дружные залпы…

Лава сбилась, перепуталась, замерла на мгновение.

Ахх!.. Ахх!.. – срывались сухие залпы… Еще миг – и лава не движется… Еще миг – и кони мордами повернули вспять. Казаки мчатся обратно, а им вдогонку:

Тра-та-та… Аххх!.. Аххх! Тра-та-та… Ахх! Аххх!

Сбита атака. Уж бойцы от земли подымают белые головы. У иных на лицах, неостывших и тревожных, чуть играет пуганая улыбка… Цепи идут под самой станицей… Чаще, чаще, чаще перебежки… Пулеметный казацкий огонь визгом шархает по цепи. И лишь она вскочит, цепь, – бьют казацкие залпы, их покрывает мелкая волнующая рябь пулеметной суеты… Уж бойцы забежали за первые мельницы, кучками спрятались, где за буграми, где у забора – все глубже, глубже, глубже – в станицу…

И вдруг взорвалось нежданное:

– Товарищи! Ура… ура… ура!!!

Цепь передернулась, вздрогнула, винтовки схвачены наперевес, – это порывистой легкой скачью неслись в последнюю атаку…

Больше не слышно казацких пулеметов: изрублены на месте пулеметчики… По станице – шумные волны красноармейцев… Где-то далеко-далеко мелькают последние всадники…

Красная Армия вступала в станицу Сломихинскую…

Жалкий и смущенный выезжал Федор Клычков из своего позорного приюта. Ехал опять к цепям. Не знал, что там делается, но слышно ему было, как пальба все тише, тише, а теперь и вовсе встала.

«Верно, наши вошли в станицу, – подумал он. – А впрочем, может быть и иное: наши были окружены, побились-побились и сдались. Может быть, сейчас уж казаки справляют кровавое похмелье. А через десять минут прискачут сюда, за обозами. И вместе с обозом возьмут его, комиссара». О позор! Позорище-позор! Как ему стыдно было сознать, что в первом бою не хватило духу, что так вот по-кошачьи перетрусил, не оправдал перед собою своих же собственных надежд и ожиданий! А где же мужество, смелость, героизм, о которых так много думал, пока был далеко от цепей, от боя, от снарядов и пуль?

Совершенно уничтоженный сознаньем своего преступленья, он чуть рысил в направлении к тому месту, откуда так позорно бежал два часа назад. Проехал и бугорок, на котором лежал с возницами, – там совсем близко увидел огромную яму от снаряда и кровь на снегу. Что за кровь? Чья она? Тогда еще не знал, как ударил сюда снаряд и загубил троих его недавних собеседников.

За бугорком ровная долина – здесь и шла наша цепь. Но где же она теперь? В станице? А может быть, на том берегу Узеня? Может быть, туда загнали ее казаки? Через станицу ли сквозь прогнали?

Он терялся в догадках, в предположениях.

В это время рысью подъехал всадник. Этот, видимо, тоже «искал пулеметы». Он молол что-то вздорное и бессвязное. Федор посмотрел ему в лицо и понял, что оба они больны одною болезнью.

– Наши-то где? – спросил небрежно тот, подъезжая вплотную.

– А вот сам ищу, – брезгливо ответил Федор и застыдился. Они друг друга поняли до самого позорного днища.

– Может, в станице уж они? – деланно зевая и с притворной безмятежностью спросил незнакомец.

– Может быть, – согласился Федор.

– Ну, так што же, едем, што ли?

– Куда?

– В станицу-то.

– А как там казаки?

– Едва ли… Верно, вошли… А впрочем…

– То и дело-то: попадешь в лапы – не помилуют!

В этом роде предлагали друг другу несколько раз, столько же раз один другого отговаривали, предостерегали, указывали на необходимость как-нибудь исподволь узнать, осторожно: кто занимает теперь станицу.

За разговором все плыли и плыли вперед, не заметили, что были всего в полуверсте, что с мельниц их давно и отлично видать, что деться все равно никуда нельзя и даже в случае преследования едва ли имеется смысл удирать: пулеметы с мельниц достанут вослед!

Так ехали и дрожали от неизвестности, дрожали и ехали дальше.

Совсем неподалеку от крайних халуп увидели мальчугана годов десяти.

– Малец, эй, малец, вошла тут Красная Армия али нет?

– Вошла, – прозвенел мальчишка весело. – А вы откуда приехали?

– Беги, беги, мальчуган, гуляй! Про военные дела рассказывать нельзя, – урезонил отечески Федор его баловливое и неуместное любопытство.

Спутник, лишь только услышал, что опасности нет, – куда-то нечаянно и вмиг пропал. Клычков, спокойный, но все такой же приниженный и смущенный, въезжал теперь в станицу, занятую красными полками. Он все успокаивал себя мыслью, что со всеми новичками, верно, то же бывает в первом бою, что он себя оправдает потом, что во втором, в третьем бою он будет уж не тот…

И не ошибся Федор: через год за одну из славнейших операций он награжден был орденом Красного Знамени. Первый бой для него был суровым, значительным уроком. Того, что случилось под Сломихинской, никогда больше не случалось с ним за годы гражданской войны. А бывали ведь положенья во много раз посложнее и потруднее сломихинского боя… Он выработал в себе то, что хотел: смелость, внешнее спокойствие, самообладание, способность схватывать обстановку и быстро разбираться в ней. Но это пришло не сразу, – надо было сначала пройти, видимо, для всех неизбежный путь: от очевидной растерянности и трусости до того состояния, которое отмечают как достойное.

Расспрашивая встречных, где остановился штаб, Клычков отметил, что все отвечали как-то наспех, словно нехотя, куда-то торопясь, – вся станица была в движении, до чрезвычайности была оживлена и возбуждена. Казаков выбили, угнали, и теперь еще продолжали их где-то гнать те части, которым поручено было преследование. Значит, причины возбужденья не в этом – не в военной опасности, не в боевых приготовлениях. Но в чем же?

Он подъехал незаметно к штабу – к огромному дому купца Карпова. Здесь в сборе были все: Чапаев, его ребята, Ежиков. Особенно запомнился Федору Ежиков. Он, видимо, понял, в чем дело, и встретил гуляку чуть сдержанной улыбкой:

– Тылы подтягивали… товарищ… Клычков? – А глаза золотистые и смеются-смеются у дьявола – насмехаются.

– Да… Подзадержался там… – неловко пробурчал Федор и обратился к Чапаеву: – Армию известили?

– Сейчас вот собираемся… Из Уральска вести добрые – там двинули вперед, дорогу ко Лбищенску чистят…

– То-то бы дело… А нам тут как, относительно Сахарной-то?

Спросил и смутился: слова показались излишней болтовней, как и сам себе казался он здесь почти что лишним…

«Они все тут шли, сражались, жизнью рисковали, а я, извольте-ка – через два часа пожаловал!»

Угрызения совести шерстили сердце, полымянной мукой кидались в лицо.

Одна за другой подходили к дому женщины-крестьянки. Настойчиво жестикулируя, они доказывали что-то вестовым и караульным, тщетно пытаясь проникнуть в штаб. В окно было видно, что их не пустят, – невозмутимый, усмешливый вид красноармейцев был тому порукой. Федор вышел на волю, расспросил, в чем дело, узнал, что они жаловались на новых своих гостей – красноармейцев, которые-де растаскивают имущество. Федор немедленно отправился с ними на место, расспросил, осмотрел, записал, обещал разыскать и воротить пропавшее.

Грабежи были – этого никак нельзя отрицать. Грабежи во время вступления войск в населенные пункты, видимо, явление неизбежное, и это Федор многократно впоследствии имел возможность наблюдать как на своих, на красноармейских, частях, так и на войсках врага. Это – нечто стихийное, с чем трудно бороться, что в корне уничтожить немыслимо, пока существует война. Это свойственно бойцу наших дней по природе всей его взвинченной, специфически военной, разрушительной психологии. Военные грабежи пропадут только с войной. Это так. Однако же это вовсе не значит, будто с ними нельзя бороться уже теперь и бороться даже очень, очень успешно!

Федор наткнулся на целый ряд грабежей, вовсе бессмысленных, не имевших в себе нисколько корыстного начала. Идет, к примеру, красноармеец, тащит огромный узел со всяким барахлом.

– Что у тебя? Покажи.

Он совершенно спокойно раскладывается с узлом на снегу, развязывает, вытаскивает оттуда детские рубашечки, пеленки, игрушки, разные тряпки, платьица…

– На что это тебе, дружина?

Молчит. Сам видит, что ни к чему.

– Зачем брал-то, спрашиваю?

– А мы все кому што: взял и понес.

– Зачем же все-таки?

– Почем я знаю…

– А у меня женщина была, плакала, искала. Надо быть, это самое бельишко и есть…

– Может, оно… Пущай берет, – согласился парень без жалости.

– Не «берет», а отнести надо, – внушительно, дружески, беззлобно сказал ему Клычков.

– И отнести можно, – согласился тот. – Конешно, отнести, – чего ей, бабе, барахтаться? Ты укажи, я сам снесу.

Федор узнал, где тот хватил узел, и направился вместе с ним. Красноармеец принес, молча положил его на железную ощипанную кровать, помялся неловко на месте, взялся за скобу и вышел молча.

Федор встретил другого. Этот голову всунул в плетеную детскую колясочку – может, в печку тащил, а может, и просто позабавиться. Бывало и это, по-разному забавлялись.

Сгребут, бывало, здоровеннейшие лапищи какого-нибудь вихрастого Михрютку, у которого сапожищи потяжеле да грязи на них в аршин, у которого в ляжках три пуда да полпуда в льняных кудрях, – сгребут и волокут его к такой вот что ни на есть ангельской колясочке. Визжит-брыкается Михрютка, страстным воем пугает мимо идущую публику. В станице ли, в деревне али в городе – игра везде одинаковая. Как ни визжи, а забава состоится: в подмогу со всех сторон сбегаются ребята, помогут они вязать, держать, скрутить парня начисто в детскую колясочку. Свяжут его, прикрутят честь честью и руки веревкой заплетут, а потом выбирают, где горка покруче да с горки его… на колесиках… кувырком!

Ха-ха-ха! То-то забава молодецкая!

И тут результат был один: колясочку парень Клычкову возвратил без малейшего сожаления, она ему была совершенно не нужна и соблазнила только своим разукрашенным видом.

Многое разыскали, многое возвратили, станица поутихла, перестала жаловаться. Чапаев приказал немедленно созвать командиров, а когда собрались, – жестким тоном распорядился он произвести массовые обыски и арестовать всех, у кого хоть что найдется из украденного. Что будет отобрано – все сносить в определенные места, назначить особую раздаточную комиссию, пригласить пострадавших и удовлетворить, но… только бедноту: ни одному «буржую» чтобы не было отдано ломаного гроша. Это имущество пойдет в полковые кассы, которые создать надо теперь же, немедленно! Тех, что сами снесут вещи, – не трогать, не арестовывать… Кроме этого всего, собрать через два часа на площади всех бойцов, сообщить, что будет говорить «сам Чапаев» – так и наказал передать: «Сам Чапаев говорить, мол, будет!»

Два часа спустя Петька Исаев докладывал Чапаеву, что собрались на площади и ждут его красноармейцы. Тут же пришел командир одного из полков, – вместе направились к площади. Командир дорогой пояснял Чапаю настроенье бойцов.

Чапаева Федор слушал впервые. От таких ораторов-демагогов он давно уж отвык. В рабочей аудитории Чапаев был бы вовсе негоден и слаб, над его приемами там, пожалуй, немало бы посмеялись. Но здесь – здесь иное. Даже наоборот: речь его имела здесь огромный успех! Начал он без всяких вступлений и объяснений с того вопроса, ради которого созвал бойцов, – с вопроса о грабежах. Но дальше он зацепил попутно и огромную массу ненужнейших мелочей, все зацепил, что случайно пришло на память, что можно было хоть каким-нибудь концом «пришить к делу». В речи у Чапая не было даже и признаков стройности, единства, проникновения какой-либо одной общей мыслью: он говорил что придется. И все же, при всех бесконечных слабостях и недостатках – от речи его впечатление было огромное. Да не только впечатление, не только что-то легкое и мимолетное – нет: налицо была острая, бесспорная, глубоко проникшая сила действия. Его речь густо насыщена была искренностью, энергией, чистотой и какой-то наивной, почти детской правдивостью. Вы слушали и чувствовали, что эта бессвязная и случайная в деталях своих речь – не пустая болтовня, не позирование. Это – страстная, откровенная исповедь благородного человека, это – клич бойца, оскорбленного и протестующего, это – яркий и убеждающий призыв, а если хотите, и приказание: во имя правды он мог и умел не только звать, но и приказывать!

«Я, – говорит, – приказываю вам больше никогда не грабить. Грабят только подлецы. Поняли?!»

И на это приказание отозвались оглушительные и приветственные, и благодарственные, от глубин сердца радостные крики многотысячной толпы. Был неописуемый восторг. Красноармейцы клялись, веруя в слова, честно клялись своему вождю, что никогда не допустят грабежей, а виновных будут сами расстреливать на месте.

Увы, они не знали, что это невозможно сделать, что с корнем вырвать это на войне нельзя, но клялись они убежденно, и нет сомненья, что сократили грабежи до последней фронтовой возможности.

Помнятся обрывки чапаевской речи.

– Товарищи! – крыл он площадь металлическим звоном. – Я не потерплю того, што происходит! Я буду расстреливать каждого, кто наперед будет замечен в грабеже. Сам же первый этой вот расстреляю подлеца, – и он энергически в воздухе потряс правой рукой. – А я попадусь – стреляй в меня, не жалей Чапаева. Я вам командир, но командир я только в строю. На воле я вам товарищ. Приходи ко мне в полночь и за полночь. Надо – так разбуди. Я навсегда с тобой, я поговорю, скажу, што надо… Обедаю – садись со мной обедать, чай пью – и чай пить садись. Вот какой я командир!

Федору стало неловко от беззастенчивого ребячьего бахвальства, а Чапаев, минутку подождав, крыл невозмутимо:

– Я к этой жизни привык, товарищи. «Академиев» я не проходил, я их не закончил, а все-таки вот сформировал четырнадцать полков и во всех них был командиром. И там везде у меня был порядок, там грабежу не было, да не было и того, чтобы из церкви вытаскивали рясу поповскую… Што ты – поп? Оденешь, што ли, сукин сын? На што украл?

Чапаев грозно обернулся в одну, в другую сторону, даже перегнулся назад, глянул пронзающе и быстро, словно хотел узнать среди многотысячной серой массы того злодея, о котором теперь говорил.

– Поп, известное дело, врет, – отвесил Чапаев крепкую мысль. – Он и живет обманом, а то какой же поп, коль обману нет? Не трожь, говорит, скоромного, а сам будет гуся в масле жрать, только кости потрескивают. Чужого, говорит, не тронь, а сам ворует, – этим попы и опостылели нам… Это верно, а все-таки веру чужую не трожь, она не мешает тебе. Верно ли говорю, товарищи?

Место было выигрышное. Чапаев это знал и потому именно в этом месте поставил свой хитрый вопрос. Красноармейцы-крестьяне, раскаленные чапаевской речью, словно давая исход задушившему долгому молчанию, прорвались буйными криками. Только этого и ждал Чапаев. Симпатии слушателей были теперь всецело на его стороне: дальше речь как ни построй – успех обеспечен.

– Ты вот тащишь из чужого дома, а оно и без того все твое… Раз окончится война – куда же оно все пойдет, как не тебе? Все тебе. Отняли у буржуя сто коров – сотне крестьян отдадим по корове. Отняли одежу – и одежу разделим поровну… Верно ли говорю?!

– Верно… верно… верно… – рокотом катилось в ответ.

Вспыхивают кругом оживленные лица, рыщут пламенеющие восторгом глаза… Красноармейцы летучими обрывками слов, кивками, смешками, веселым глазом выражают друг другу острое сочувствие, согласие, довольство… Чапаев держал в руках коллективную душу огромной массы и заставлял ее мыслить и чувствовать так, как мыслил и чувствовал сам.

– Не тащи!.. – выкрикнул он, резко поддав левой рукой. На минутку встал, не находил нужного слова. – Не тащи, говорю, а собери в кучу и отдай своему командиру, все отдай, што у буржуя взял… Командир продаст, а деньги положит в полковую кассу… Ранят тебя – вот получи из этой кассы сотню рублей… Убили тебя – раз тебе на всю семью по сотне! Што, каково? Верно говорю али нет?

Тут уж случилось нечто непредставимое – восторг перешел в бешенство, крики перешли в исступленный, восторженный вой…

– Все штобы было отдано, – заканчивал Чапаев, когда волненье улеглось, – до последней нитки отдать, што взято. Там разберем, кому отдать, у кого што оставить, вам же на помощь. Поняли? Чапаев шутить не любит: пока будут слушать – и я товарищ, а нет дисциплины – на меня не обижайся!

Он закончил речь свою под отчаянные рукоплескания, под долго несмолкавшее «ура».

На ящик, с которого только сошел Чапаев, влетел красноармеец, мигом распахнул шинель, задрал гимнастерку и быстрым движеньем расстегнул стягивавший штаны массивный серебряный казацкий пояс.

– Вот он, товарищи, – кричал парень, потрясая поясом над головой, – семь месяцев ношу… в бою достался… сам убил, сам с убитого снял… А отдаю. Не надо… на што он мне? Пущай на помощь идет на общую. Да здравствует наш геройский командир товарищ Чапаев!

Толпа задрожала в приветственных восторгах.

Федор видел, какое глубокое впечатление произвела чапаевская речь, он радовался этому эффекту, но только все тревожился вот относительно «сотни коров» да одежи, которую будут делить «пополам»; потом и с комиссиями этими полковыми тоже не все было ладно.

– Товарищ Чапаев, – обратился он, – мне охота теперь же ознакомиться с красноармейцами, да и рассказать бы я им хотел вкратце насчет нашей общей обстановки в стране, только скажите-ка им сами, что будет, мол, говорить комиссар, товарищ Клычков…

Чапаев – тут же на ящик, предупредил, и Федор стал рассказывать про борьбу на других фронтах – с Колчаком, Деникиным, со всеми вожаками белых армий. Коснулся коротко международной обстановки, остановился в двух словах на экономической жизни государства. В разных местах, как бы попутно и в виде иллюстраций, он привел чапаевские примеры, остановился на них и, не отвергая прямо, дал такие к ним «объяснения», что от предложений остался только легкий душок…

Федор подходил к разрушению чапаевских положений крайне осторожно и все время подпускал выражения вроде того, что «хорошую и верную мысль товарища Чапаева о нашем общем имуществе враги наши истолковали бы, конечно, так, будто мы берем, тащим и делим кому и что и как вздумается… Но не так думаем мы с товарищем Чапаевым, да и вы, конечно, думаете не так», – и Федор подкапывал и сваливал с ног ту «дележку», которую, пожалуй, и предлагал Чапаев. Во всяком случае, так можно было развить и понять его знаменитый пример: «…сотню отобранных коров мы разделим сотне крестьян – каждому по корове…» Без разъяснений таких положений оставить было невозможно.

Пребывание, правда, очень краткое, в группе анархистов, крестьянское прошлое Чапаева и удалая его натура, невыдержанная, беспланная, недисциплинированная, – все это настраивало его на анархический лад, толкало к партизанским делам.

Да, великое дело – слово: ни грабежей, ни бесчинств, ни насилий в станице больше не было.

Как только окончился митинг, Федор разыскал Ежикова и хотел с ним посоветоваться – сегодня ли создать ревком в станице, или отложить до утра. Но Ежиков промычал нечто непонятное и от прямого ответа уклонился. Федор решил действовать один: оповестил жителей, чтобы собрались теперь же к помещению станичного управления, пригласил с собой троих политических работников, наметил вопросы, решился сам попытать счастья в новом деле, – ревкомов в полосе военных действий ему создавать еще не приходилось. Станичников собралось немало – помещение не смогло вместить пришедших. Когда Ежиков узнал, что ревком все-таки будет и без него создан, он явился сам. Федор этого маневра сразу не понял, догадался он только потом: Ежикову очень, очень хотелось собрать побольше материала о бездеятельности Федора, о его непригодности, слабости и т. д., чтобы того отозвали, а его, Ежикова, оставили комиссаром группы. Он и ревком хотел создать самостоятельно, а Федора поставить перед совершившимся фактом. Да не успел.

Собравшиеся держались неуверенно, как вообще это бывает в подобных случаях. И чему тут удивляться? Вчера были казаки, вчера собирали их здесь же и выбирали свою власть… Сегодня красные пришли, ревком назначают, а завтра, может быть, опять вернутся казаки, – что тогда? Не будут ли сняты головы у станичников, посаженных править станицей?

В ревком работать никто не шел – робели. Те, что не робели и понимали события во всей их сложной и серьезной совокупности, давно уж покинули станицу, ушли по городам, включились в Красную Армию.

Назначили в ревком своих политработников. Стали говорить о работе – что делать в первую очередь, что – во вторую, с чем можно обождать… Решили на первоначальные расходы собрать с присутствующих кто что может, а потом с шапкой пройтись и по всей станице. Затем связаться с Уральском, получить оттуда указанья-распоряженья, а может быть, и материальную подмогу.

Федор им усердно разъяснял задачи ревкомов, попутно разъяснял и задачи Советской власти. Слушали сельчане, соглашались, одобряли… В станице утверждена была Советская власть. Над крылечком казачьей управы утвержден был красный небольшой флажок.

К вечеру пустая воротилась разведка. Она тыкалась в разные стороны, вынюхивала, выщупывала, высматривала, но чижинские разливы не позволяли и думать о проезде на санях до большого Уральского тракта. Это верно, что по утрам примораживало крепко. Это верно, что степь была в рыхлом, в липком снегу. Но уж дороги приметно окисли и распустились, а теплые мартовские дни и вовсе их оплешивили. Надо было приостановить дальнейшее наступление, ждать новых распоряжений. В большом доме у Карпова – купца – собрался весь командный состав: Чапаев приказывал расставлять охрану, подтягивать обозы, наводить порядок в советской станице… Тут же приводили пленных. Долго и безрезультатно допрашивали киргиза, захваченного в степи. Стало известным, что у Шильной Балки – селения в нескольких десятках верст – пошаливают казаки и чуть ли не заняли самый поселок; туда надо было перебросить немедленно часть имеющихся сил – и это обсуждали. Да мало ли разных дел, где про все передать.

Свисли черными туманами сумерки. Истомленные походом и тревогами отгремевшего дня – спали командиры. Заснул и Федор. Чапаев скоро разбудил его – подписать приказ. Проснулся, подписал, опять уснул. И опять разбудил его Чапаев. Всю ночь, до утра, без сна просидел этот удивительный человек. Проснется Федор и видит, как сидит Чапаев один, только светит скупая лиловая лампешка. Сидит он, склонившись грузно над картой, и тот же любимый циркуль с ним, что был в Александровом-Гаю: померит-померит – запишет, опять смерит и снова запишет. Всю ночь, до петушиного рассвета, мерил он карту и слушал молодецкий храп командиров. У дверей, сжав винтовку в обе руки, дремал часовой и серым лбом долбил по черному ребру штыка.

В Сломихинской пробыли четыре дня. Фрунзе по прямому проводу сообщил, что бригаду бросает на Оренбургский фронт. Обстановка скоро заставила изменить и это решение, – перебросили бригаду не к Оренбургу, а в Бузулукский район. Для детальных переговоров Чапаева и Клычкова Фрунзе вызвал в Самару – к себе.

Собрались в четыре минуты. Знали, что больше сюда не вернутся. Побросали в санки походные саквояжики. Не стоит на месте борзая тройка, – выбрали ядреных, самолучших коней!

Аверька уж сидит, готовый в степную скачь, и вожжи подобраны, как старушечьи губы – сухо и крепко! На крыльце Попов, Чеков, Теткин Илья, вся братва чапаевская – высыпали провожать.

– Да скорей бы нас отсюда, товарищ Чапаев…

– Как приеду – вызову враз!

Тройка тронула…

Сверкнули в снежную пыль прощальные крики. С крыльца – как в зеркальцах – плеснулась в глаза разлучная тоска. Кто-то взвизгнул, кто-то кнутом взмахнул, кто-то шапку вскинул до крыши… В серой тоске и в снежных заметах пропало крыльцо…

Степи-степи! Кумачи вечерние, колыбели белые да пуховые!

А по степи ветер, как девичий вздох – ходит пахучими и холодными валами, ходит над белыми снегами, ходит над снежными пустырями, пропадает в чистую синь раннего мартовского неба!

От Сломихинской путь держали обратно на Александров-Гай – по тому самому пути, где шли еще так недавно с полками… Ехали и молчали. Степь ездоку как люлька – гонит в усладный сон.

Вот уж и Казачья Таловка. Ну, давно ли здесь готовились к бою, изучали и циркулем вспарывали карту, совещались, мозговали – как бы в орех расколотить казару! И ночь – с песнями, с веселым разговором, а потом – с мертвой тишью, здоровенным храпом усталых крепко-накрепко уснувших бойцов…

Федор припомнил костры и у костров рыжебородого того мужичка и рослого кудрявого парня, что повертывал на угольях картошку и выхватывал на штык. Где они теперь? Остались ли живы?

Так до самого Александрова-Гая – в воспоминаньях о пережитом, в отчетах перед собою за свои поступки.

В Алгае были недолго: передохнули, перекусили – и в путь.

Крыли степь перекладными тройками вплоть до самой Самары.

VII. В пути

Чапаев был из тех, с которым сойтись можно легко и дружно. Но так же быстро и резко можно разлететься. Эх, расшумится, разбунтуется, зло рассечет оскорбленьем, распушит, распалит, ничего не пожалеет, все оборвет, дальше носа не глянет в бешенстве, в буйной слепоте. Отойдет через минуту – и томится. Начинает трудно припоминать, осмысливать, что наделал, разбираться, отсеивать важное и серьезное от случайной шелухи, от шального чертополоха… Разберется – и готов пойти на уступки. Но не всегда и не каждому: лишь тогда пойдет, когда захочется, и только перед тем, кого уважает, с кем считается… В такие моменты надо смело и настойчиво звать его на откровенность. На удочку шел Чапаев легко, распахивался иной раз так, что сердце видно.

Человек он был шумный, крикливый, такой строгий, что иной, не зная, подойти к нему боится: распушит-де в пух, а то – чего доброго – и двинет вгорячах!

Оно и в самом деле могло так быть – на незнакомого да на робкого. Чем в тебе больше страху, тем горше свирепеет сердце у Чапаева: не любил он робкого человека. И поглядеть со стороны – зверем зверь, а поближе приглядись – увидишь простецкого, милейшего товарища, сердце которого открыто каждому чужому дыханью, и от этого дыханья каждый раз вздрагивает оно радостно-чутко. Присмотрись – и поймешь, что за этой пыльной бранью, за этой нахмуренной суровостью ничего не остается, ни малого камушка у пазухи, – все он выстреливает разом, подчистую. И когда отговоришь с ним, – согласен ты или не согласен, – знаешь зато и чувствуешь, что исчерпал вопрос до донышка. Неконченых дел и вопросов с Чапаевым никогда не останется – у него всегда все кончено. Сказал – и баста!

Голову свою носил Чапаев высоко и гордо – недаром слава о подвигах его громыхала по степи.

Та слава застлала Чапаю глаза, перед самим собою рисовала его непобедимым героем, кружила ему голову хмелем честолюбия.

Сподручные хлопцы в глаза и за глаза больше всех шумели про подвиги чапаевские. Это они первые распускали и были и небылицы, они их размалевывали яркими мазками, это они раньше всех пели Чапаю восторженные гимны, воскуряли фимиам, рассказывали про его же собственную чапаевскую непобедимость. Когда Чапаю превосходно врали и даже льстили – он слушал охотно, облизывался, как кот с молока, сам поддакивал и даже кой-что прибавлял в речь враля. Зато пустомелю и мелкого подхалима, не умеющего и соврать путем, выгонял в момент. И впредь наказывал – не пускать к себе.

Поражала еще в характере у него одна удивительная такая черточка: он по-детски верил слухам, всяким верил – и серьезным и пустым, чистейшему вздору.

Верил тому, что в Самаре, положим, на паек выдают по десять фунтов махорки, а вот на фронте и осьмушки нет.

Верил, что в штабе фронта или армии идет день и ночь сплошное и поголовнейшее пьянство, что там одни спецы-белогвардейцы и что они ежесекундно нас предают врагу.

Верил тому, что снаряды, обувь, хлеб, винтовки, пополненье, – что бы там ни было, – все это опаздывает по злой воле отдельных лиц, а не из-за общей нехватки, расстройства транспорта, порчи мостов, положим, и т. д. и т. п.

Верил, что тиф заносят птицы: чем больше птиц, тем больше тифу; верил, что сахар растет чуть не целыми головами; что коня не бить – он испортится…

Чему-чему только не верил он по простоте, по чистоте сердечной!

Или вот товарища берет, ну, Попова, что ли. Попов – комбриг. Попов – парень сам герой и был с Чапаем во всех переделках, ходил в атаку не раз, не раз прострелен, контужен, одним словом – не зря комбриг.

И вот какой-нибудь случай в боях: не успел Попов обозы стянуть в срок, не успел на помощь другой бригаде подойти, отступил, положим, на пяток верст, да с тем, чтобы десять разом нагнать…

И уж кто-то шепчет доверчивому начдиву:

– Трус Попов-то… Побежал… Зря не помог – растерялся вовсе… Да пьянствовал, подлец, всю неделю… Против тебя, Чапаева, слово говорил… Зависть имеет…

И слушает, внимает жадно и верит доверчивый Чапай, распаляется гневом:

– Да я ему, подлецу!.. Да я голову оторву!.. Расстреляю за пьянство!.. Это што: людей у меня губить… а сам пьянствовать! А Чапаев отвечай… Позвать немедленно!

И ждет, взбеснованный, когда приедет Попов, побросав дела, услыхав про грозовье. Прискакал Попов, в коридоре справляется:

– Сердит?

– У-ух, как сердит…

– Все на меня?

– На тебя одного…

– Поди, наговорил кто?

– Да уж не без того…

– Ну, пронесет, бог даст…

И, наспех стянув ремни, оправив штаны, кобур, подтянувшись по-военному, входит Попов:

– Здравья желаю, товарищ Чапаев!

А тот и не глядит. И не отвечает. Бешеные глаза под тяжелым свесом ресниц упали вниз. Дергает усы Чапай, молчит целую минуту. А потом – как пробка выскочит из бутылки:

– Опять пьянствовать?

– Да я и не…

– Молчать! Распустились, сукины дети…

– Товарищ Чапаев, я…

– Молчать!.. Расстрелять тебя мало, подлеца! В такой обстановке и до чего распустились, дьяволы! Это што? Это што такое? Это подо што Чапаева подвели?

Попов молчит. Он знает, что выскочит газ – и пробку вынимай спокойно. Он знает, что выкричит Чапаев гнев свой – и притихнет. А как притихнет, тут ему и докладывай, рассказывай, как было, опровергай клевету и вздорные слухи… Сначала поартачится, все еще по упрямству не станет слушать, но ты – иди-иди-иди настойчиво и прямо к цели.

Только ему краешком поколыхай ту веру в клевету – обмякнет, как ситный, посмотрит тебе ласково в глаза и скажет виновато:

– А я, понимаешь ли…

– Понимаю, понимаю…

– Да-да, так вот я, понимаешь ли… Ну, говорят, отступил… Ну, говорят, пьянство опять же…

– Ну да, ну да.

– Так я и поверил – как же не поверить? А ты бы вместо меня разве не поверил? Как же. Того гляди – тут каждый поверит!

И уж Чапаев смеется. И уж ласково треплет Чапай Попова по плечу. Чай пить с собой усаживает, не знает, как окупить вину…

Прошло два дня, прошло три дня – случилось с Поповым то же и так же, так же от начала до конца будет верить Чапаев клевете и вздорному слуху, станет бушевать, кричать, грозить, а потом – потом ласкаться виновато…

Он был доверчив, как малое дитя. Оттого и сам много страдал, но перемениться не мог.

Только одному он не верил никогда: не верил тому, что у врага много сил, что врага нельзя сломить и обернуть в бегство.

– Никакой враг против меня не устоит! – заявлял он гордо и твердо. – Чапаев не умеет отступать! Чапаев никогда не отступал! Так и скажите всем: отступать не умею! Наутро же гнать неприятеля по всему фронту! Передать, что я приказал! А кто осмелится поперек идти – доставить в штаб ко мне… Я живо обучу, как ж…у назад держать надо!

В своем деле и в своем масштабе Чапаев был большой мастер и знаток: он знал превосходно всю свою дивизию – ее бойцов, ее командиров; меньше знал и почти вовсе не интересовался политическим ее составом. Он превосходно знал ту местность, где развертывались боевые операции, – знал ее то по памяти, от юности, то от жителей, по расспросам, то изучал ее по карте со знающими людьми. А память у него свежая, цепкая – так все и заклещит, не выпустит, пока не надо. Знает он жителей, особо – крестьянскую ширину; городом интересовался меньше; знает – что тут за мужик, чего можно ждать от него, на что можно надеяться, в чем опасность прогадать. Все, что надо, знал про хлеб, про обувь, про одежду, сахар, патроны, снаряды, махорку – про все знал: ни с каким его вопросом не застанешь врасплох.

Зато вот по вопросам другого порядка – по политическим, и особенно тем, что идут за пределами дивизии, – по этим вопросам не понимал, не знал ничего и знать не хотел. Больше того, многому вовсе не верил.

Международность рабочего движения, например, он считал сплошным вымыслом, не верил и не представлял, что оно может существовать в такой организованной форме. Когда ему указывали на факты, на газетные сведения, он только лукаво ухмылялся:

– А газеты-то – сами же пишем… Чтобы веселее было воевать, вот и выдумали.

– Да нет, тут же лица, города, числа, цифры. Тут неопровержимые факты.

– А што они, цифры, – цифру я и сам выдумать могу…

Первое время он упорно этому верил, обратного и слушать не хотел, только ухмылялся. Потом, после частых и длительных бесед с Клычковым, и на это он изменил свой взгляд, как изменил его на многое другое.

Дальше, он считал, например, всю возню с анархистами ненужной и глупой затеей.

– Анархисту надо волю дать, он тебе вреда не принесет никакого, – говаривал Чапаев.

Программы коммунистов не знал нисколечко, а в партии числился вот уже целый год, – не читал ее, не учил ее, не разбирался мало-мальски серьезно ни в одном вопросе.

Наконец, припоминается отношение его к «штабам» – так он называл все органы, откуда получал приказы, директивы, а равно людей, патроны, одежду, – все, что полагается. Ему до конца в этом вопросе удавалось привить очень мало: Чапаев был глубочайше убежден, что в «штабах» засели почти исключительно одни царские генералы, что они «продают налево и направо», а «народ» под руководством таких вот вождей, как сам он, Чапаев, не дается на удочку и, поступая поперек штабных приказов, обычно не проигрывает, а выигрывает. Недоверие к центру было у него органическое, ненависть к офицерству была смертельная, и редко-редко где был приткнут по дивизии один-другой захудалый офицерик из «низших чинов». Впрочем, были и такие из офицеров (очень мало), которые зарекомендовали себя непосредственно в боях. Он их помнил, ценил, но… всегда остерегался.

Не чтил и интеллигенцию. Тут ему не нравилось главным образом разглагольствование о делах и отсутствие видимого, живого дела, до которого он сам был такой охотник и мастер. Тех же из интеллигенции, которые умели дело делать, считал редчайшим исключением. Из этого отношения его к офицерству и к интеллигенции вполне естественно вытекало у Чапая стремление всюду поставить своих людей: во-первых, потому, что они – люди не слов, а дела, и надежны; во-вторых, с ними ему легче, и, наконец, как говорил он многократно, – «учить надо крестьянина и рабочего теперь же, а учить можно только на деле… Я ему приказываю быть начальником штаба – отказывается, дурак, а сам того не знает, что для него же делаю. Прикажу, поставлю, почихает неделю, а там, смотришь, и заработает, хорошо заработает, никакому офицеру так не сработать!»

Эта линия – выдвигать повсюду своих – была у него центральная. Поэтому и весь аппарат у него был такой гибкий и послушный: везде стояли и командовали только преданные, свои, больше того – высоко чтившие его командиры.

Все эти особенности чапаевского характера Клычков рассмотрел довольно быстро и, рассмотрев, только больше убедился, что прежде надо завоевать у него авторитет и лишь потом перекрещивать, обуздывать его, направить на путь сознательной борьбы – не только слепой и инстинктивной, хотя бы и красочной, героической, такой шумной и славной.

Чем же завоевать авторитет? Надо взять его, Чапаева, в духовный плен. Разбередить в нем стремление к знаньям, к образованию, к науке, к широким горизонтам – не только к боевой жизни.

Здесь Федор знал свое превосходство и убежден был заранее, что лишь только удастся пробудить – песня Чапаева, анархиста и партизана, будет пропета, его исподволь, осторожно, но упорно будет можно отвлечь и к другим мыслям, пробудить интерес и к другим делам. Веры в свои силы, в свою способность у Федора было много.

Чапаев из ряда вон, он не чета другим – это верно, его трудно будет обуздать, как дикого степного коня, но… и диких коней обуздывают!.. Только надо ли? – вставал вопрос. Не оставить ли на произвол судьбы эту красивую, самобытную, такую яркую фигуру, оставить совершенно нетронутой? Пусть блещет, бравирует, играет, как многоцветный камень!

Мысль эта у Клычкова была, но она показалась и смешной и ребяческой на фоне гигантской борьбы.

Чапаев теперь – как орел с завязанными глазами: сердце трепетное, кровь горяча, порывы чудесны и страстны, неукротимая воля, но… нет пути, он его ясно не знает, не представляет, не видит…

И Федор взялся хоть немножко осветить, помочь ему и вывести на дорогу… Пусть не удастся, не выйдет, – ничего: попытка не пытка, хуже все равно от этого не будет…

Если же удастся – ого! Революции таких людей во как надо!

Только отъехали от Александрова-Гая, как в задний ряд отошли из памяти и Сломихинская, и недавний бой, и все события этих последних дней. Вставало новое – то неведомое, огромное дело, по которому спешили теперь в Самару. Они еще не представляли себе всей мучительной опасности, что создалась на колчаковском фронте, и не были осведомлены о серьезности наших последних поражений под Уфой. Но уж и без того ясно было, что не попусту вызывают их столь срочно на переговоры; подготовляется, видимо, большое дело, и в этом деле им придется играть не последнюю роль.

– Как думаете, зачем? – спросил Клычков.

– В Самару-то?

– Да.

– Перебрасывать… На другом месте нужны, – уверенно ответил Чапаев.

Точно оба ничего не знали, гадать попусту не хотели… разговор оборвался сам собой. Каждый думал втихую – бескрайные невысказанные думы…

Приехали в первое попутное село. Остановились у Совета… Крестьяне, лишь только заслышали, что приехал Чапаев, набились в избу, теснились, проталкивались, жаждая взглянуть на прославленного героя. Скоро о приезде узнало и все село. На улице закружилась беготня, все спешили застать, взглянуть на него. У крыльца напрудилась многолюдная толпа: ребятишки, бабы, наползли даже седобородые, сухие, белые старики. Все с ним здоровались, с Чапаевым, как с хорошим и давним знакомым, многие называли по имени-отчеству. Оказалось, что и здесь, как под Самарой, нашлись старые бойцы, воевавшие с ним вместе в 1918 году. И плывут, плывут умилительные медовые улыбки, играют радостью серые чужие лица. Иные смотрят серьезно и пристально, словно хотят насмотреться досыта и отпечатлеть навеки в памяти своей образ геройского командира. Иные бабы стояли в смешном недоуменье, ничего не зная и не понимая, в чем тут, собственно, дело и на кого и почему так любопытно смотрят: побежали мужики к Совету, побежали с ними и они. Мальчишки не галдели, как галдят всегда, стояли смирно, терпеливо чего-то ждали. Да и все чего-то ждали, – хотелось, видно, послушать, как Чапаев станет говорить… Отдельные, случайно пойманные слова прыгали из уст в уста по толпе. Их перевирали, их перепутывали, но гнали дальше, дальше и дальше…

– Сказал бы нам што-нибудь, товарищ командир, – обратился к нему председатель Совета. – Мужичкам же, видишь, охота послушать умную речь.

– Чего скажу? – улыбнулся Чапаев.

– А как там живут, скажи, кругом-то… Чего-нибудь да надумай…

Чапаев ломаться не любил. Охоту послушать у мужичков знал и видел сам, – чего же не поговорить?

Пока запрягали лошадей, он обратился к крестьянам с речью. Трудно сказать что-нибудь про главную тему этой чапаевской речи, – он повторял самые общие места про революцию, про опасность, про голод. Но и эти слова были по душе: шутка ли, сам Чапаев говорит! С напряженнейшей внимательностью выслушали они до последнего слова замысловатую, сумбурную его речь, а когда окончил – сочувственно покачивали головами, пришептывали:

– Это вот так да!

– Ну, так ищо бы!

– Ай, и молодец!

– Много хорошего сказал, вот спасибо, братец… Вот так уж спасибо!

Сколько сел и деревень ни проезжали – Чапаева знали всюду, встречали его везде одинаково почетно, радостно, местами – просто торжественно. Деревня высыпала целиком посмотреть на него, мужички вступали в разговоры, бабы охали и шептались, мальчишки долго-долго кричали и бежали за санями, когда уезжали. Кой-где произносил он «речи». Эффект и успех были обеспечены: дело было не в речах, а в имени Чапаева. Это имя имело магическую силу, – оно давало знать, что за «речами», быть может, бессодержательными и ничего не значащими, скрываются значительные, большие дела. Это очень удивительное свойство человеческое, но уж всегда так: случайному и подчас глупому слову известного и славного человека всегда придается больше весу, чем бесспорно умному замечанью какого-нибудь бледненького, незаметного «середняка».

На одном из перегонов разговорились про частные дела: кто откуда, чем занимался, в какой среде вырос, – словом, на темы бескрайные. Федор рассказал про черный рабочий город, где родился, получил первые детские впечатления, понял впервые, что жизнь – суровая борьба… Потом – кочевая жизнь, и так вплоть до самой революции. Когда он кончил свою коротенькую автобиографию, Чапаев стал рассказывать о себе. Чтобы не забыть, Федор в первой же деревушке на память записал чапаевскую повестушку.

Биография Чапаева

…Мне Чапаев рассказывал про себя, – писал Клычков. – Верить ли – не знаю. Во всяком случае, на иных пунктах берет меня сомнение, например, на его родословной, – очень уж явственно раскрасил. Мне думается, что в этом месте у него фантазия, однако ж передам все так, как слышал, отчего не передать? Вреда не вижу, а кому захочется точно все установить – пусть-ка пошатается по тем местам, про которые говорю, – там сохранились у Чапая и друзья и родственные люди. Они порасскажут, верно, немало про жизнь и борьбу степного командира.

– Знаете, кто я? – спросил меня сегодня Чапаев, как сидели в санях, и глаза у него заблестели наивно и таинственно. – Я родился от дочери казанского губернатора и артиста-цыгана…

Я было предположил, что он «шутить изволит», но, выждав минутку и не услышав от меня крика изумленья, продолжал Чапаев:

– Знаю, что поверить трудно, а было… все было, как есть… Он, цыган-то, увлек ее, мать, да беременную и бросил – как знаешь сама. Ну, куда же бедняжке деваться? Туда-сюда, а матери не миновала. Мать-то вдовой уж была. «Дедушки» моего, губернатора, в живых тогда не стало… Приехала это к матери да тут же при родах и умерла. Я остался щенок щенком. Куда, думают, укрыть этакое сокровище? Да и придумали. Зовут это дворника, а у дворника-то брат в деревне жил, – этому брату и подарили, словно игрушку какую. Живу, расту, как все ребятишки росли. У него же своя семья в целую кучу! Раздеремся, верещим – святых выноси… Про малое детство почти што и не помню ничего, да, надо быть, и помнить-то нечего – оно в деревне у всех одинаковое. А подрос к девятому году – в люди отдали, и шатался я по этим людям всю мою жизнь… Перво-наперво дали свиней пасти – и я практику на них выдерживал: большую скотину сразу не дают. Когда на свиньях наловчился, пастухом сделался настоящим, а из пастухов-то артель меня плотничья взяла, своему делу зачала учить… С ними и работал, по подрядам ходил, а потом из плотников в лавчонку угодил, к купцу… Торговать учился, воровать норовился, да не вышло ничего – очень уж не по душе был этот мне обман… Купец – он чистым живет обманом, а ежели обмана не будет в купце, – жить ему сразу станет нечем. Вот я тогда это все и понял, а как понял – ничем тут меня не вразумишь: не хочу да не хочу, так и ушел. Што теперь я злой против купца, так все оттого, што знаю я его насквозь, сатану: тут я лучше Ленина социалистом буду, потому што на практике всех купцов разглядел и твердо-натвердо знаю, што отнять у них следственно все, у подлецов, подчистую разделать, кобелей. Плюнул я на торговлю в тот раз и подумал промеж себя: чего же, мол, делать-то я стану, сирота? А в годах был – по семнадцатому. Мерекал-мерекал да и выдумал по Волге ходить, по городам, народ всякий рассмотреть да как кто живет – разузнать самолично… Купил шарманку опять же себе… И была еще тогда со мной девушка Настя!.. «Пойдем, – говорю, – Настя, по Волге ходить: я петь да шарманку вертеть, а ты плясать почнешь. Зато уж и в Волгу-то мы насмотримся и все города-то мы обойдем с тобой!» И пошли… В разных местах, как зима зажмет, и подолгу живали с ней, работать даже принимались на голодное живье… Да што тут за работа – услуженье одно… по зимнему делу… А как оно на апрельских зеленях покатится, солнышко, как двинет матушка льды на Каспийское море, – подобрали мы голод в охапку да берегом, все берегом, бережком… И музыка шарманная, и жаворонки поверху свистят, да Настя тут, да песня тут… Эх ты, не забыть тебя – не забуду! Ну ж и красавица ты по весне плывешь!

И вдруг опустилась Чапаева голова, стих печально веселый голос:

– Много в апрелях солнца, а кроме солнца – преет апрелем земля… И от прелости той не уберег я ее, касатку… Свернулась, как листик зеленый. И осталась пустая моя шарманка… А плясунку в Вольском на берегу схоронил… А сам цыгану шарманку загнал – и остался я будто вовсе один… Да, жисть-то, она всегда такого подбирает – подобрала и меня: царская служба к годам подошла… Коли служба подошла – служить пошел, а служить пошел – война пришла… Да с самых тех пор и выходу нет из-под ружья… Вот она какая…

– Вы же были женаты? – спрашиваю я Чапая. – Помнится, вы что-то и насчет ребятишек…

– А, да… Я это перед войной… Это верно, что женат-то был, только недолго оно. Как германская стукнула – враз забрили… Приехал как-то на побывку – неладное говорят о жене. Я и так и не так: скажи, говорю, как это все произошло, обнаковенно?

«Ни при чем, говорит, я, Вася, все это злой наговор людской».

Так-то оно так, што злой наговор, а все же я промеж прочего и на самом деле узнал, как она в полном бесчестьи происходит. Ну, што же, говорю, змея зеленая, хоть и любил я тебя, а иди же ты, сука, на четыре стороны, не хочу я больше знать тебя в жизни. Детей же беру с собой… И больно уж обида меня взяла! Два ведь года не видел ее, а других штобы баб – пальцем не шевелил. Я никогда этого… Все ждал, што к ней ворочусь, только для нее и берег себя… Ну, и как же тут сердцем не встревожиться! Прибыл муженек, а она – вон што!

Поехал я назад, на позицию, да с горя так и лезу, так и лезу под огонь. Один, думаю, конец, раз в жизни ничего не выходит… Всех «Георгиев» четырех заслужил, унтером сделался, в фельдфебели вышел, а пуля не берет… Уж и ранетый был не единожды, а все вот цел да цел… Только одна и жила беда: воевать умел, а грамоты не знаю никакой. И так-то мне тошно, стыдобушка берет, да и зависть погрызла: читают ребята, пишут кругом, а я и знать не знаю ничего… Как-то, помню, «серым чертом» прапорщик меня обозвал, а я его как шугану по-русски в три этажа, – зло уж больно взяло… Так все лычки у меня и ободрали, остался я опять на солдатском низу. Зато грамоте тут обучился: читать и писать, все как есть заучил. Дело делом, война врастяжку пошла, а вот и революция подоспела – гонют меня в Саратов, в гарнизонный полк.

Што ты, думаю, шут те дери? Кругом и разговоры умные и знают люди, што говорят, отчего-почему движенье народа произошло, а я один того не знаю. Дай в партию поступлю… Одного толкового человека упросил – он меня к кадетам все приноравливал, только оттуда я скоро… есером стал: ребята, гляжу, как раз на дело идут… Побыл с есерами и на собрания ихние хаживал – и тут услышал анархистов. Вот оно, думаю, дело-то где! Люди зараз всего достигают, и стеснения притом же нет никакого – каждому своя воля… А Керенский организоваит в то время добровольцев отряд, из сербов. Меня командиром ставили. Да я же его и развалил, отряд-то весь, – против Керенского сам обернул. Тогда меня, голубчика, разжаловали, в Пугачев отправили, командиром роты назначили. А времена ж ведь какие тогда? В Пугачеве совнарком был свой, и председатель этого совнаркома был парень, – ну, одним словом, настоящий… Я ему што-то полюбился, видать, да и мне он по сердцу! Как послушаю, аж самому охота умным жить. Он-то меня, совнаркомщик, и стал выучивать да просвещать. С тех пор уж все я по-другому разумею. Да и всю анархизму кинул – сам в большевики ступил… И книжки пошли у меня другие – читать же я больно охотник. Ту войну, как грамоте обучился, лежу в окопах и читаю, все читаю… Ребята смеяться начнут: псаломщиком будешь, мол, зачитаешься, а мне и смеху нет. Про Чуркина атамана читал, Разина, Пугачева Емельку, Ермака Тимофеича, доставал про Ганнибала, тоже читал, Гарибальду итальянского, самого Наполеона… Я, знаете, все больше люблю, штобы воевать человек умел да сам бы себя не жалел, коли надо бывает… Всех я этих знаю. И к тому же других читал… Тургенева, говорили, хорошие сочинения, да не достал, а у Гоголя все помню, и Чичкина помню… Эх, кабы мне да побольше образоваться – тут по-другому голова б работать стала. А то чего же, как есть темный человек! Был темный, темный, и остался…

Да некогда было и учиться мне: на Пугачи, так и гляди, казаки наскочут… Как где надо притом же хлеб доставать, али бунт какой усмирить, – завсегда меня посылали:

– Здесь Чапаев?

– Здесь, – говорю…

– Поезжай.

И больше ничего: учить меня не надо, знаю сам…

Довел Чапаев свою автобиографию до самого Октябрьского переворота.

Все ли у него так рассказано, как было, – откуда мне знать? Прихвастнуть любил – этот грех за ним водился, – может, и тут что приплел для красного словца… Только и приплел ежели, так пустяк какой[3].

Биография как будто самая рядовая, нет в ней ничего замечательного, а в то же время – присмотритесь: всеми обстоятельствами, всей нуждой и событиями личной жизни он толкаем был на недовольство и протест.

У Федора и еще было кой-что приписано, да мы уж остановимся на этом и рассуждения его о Чапаеве приводить не будем. Что у Чапаева за жизнь была после Октября – об этом сведений одинаковых нет: слишком красочна была эта полоса. Он, как вихрь, метался по степи. Его сегодня видели в одном селе, а назавтра – за сотню верст в стороне… Казаки трепетали от одного имени Чапаева, избегали вступать с ним в бой, – так были околдованы его постоянными успехами, победами, молодецкими налетами.

До Самары ехали четыре дня. Сел и деревень по пути перевидали множество. И где бы ни произносилось имя Чапаева, оно всюду производило одинаковый эффект. Сам Чапаев держал себя с неподражаемым апломбом. Был такой случай: к какому-то селу подъехали поздним вечером, народу нет по улицам, про Совет спросить не у кого. Хотели толкнуться в избу к кому-нибудь, да вылезать неохота на морозе; поехали прямо на церковь, в расчете, что найдут Совет «там где-нибудь, на площади».

Наконец попадается встречный.

– Товарищ, где здесь Совет?

– Там вон, за оврагом… – показал он в другую сторону.

Повернули, приехали. Огромнейшее здание, похожее на сарай, старое, глухое, дикое, да и в месте совершенно диком – за оврагом, на отлете села, так и видно, что в забросе… Стучали-стучали, насилу отперли. Выходит дряхлейший глухой старикашка.

– Чего, – говорит, – надо, соколики?

– Где дежурный? – сердито спрашивает Чапаев.

– А нету никого… по домам все, тут днем только ходют… Нету никого…

– Позвать немедленно председателя…

Федор в таких случаях никогда не протестовал против настойчивости и даже резкости обращения: по тем временам особой вежливостью мало чего можно было добиться. Иной раз видят, что мямля человек, так его и метят затереть, забить, не дать ему ничего… Суровое было время, по-суровому тогда и поступать приходилось, коли хотел какое-нибудь дело делать, а не слова долбить.

За председателем послали – тот еще по дороге от вестового узнал, что вызывает его «сам Чапаев». Подходит оробелый, снимает шапку, кланяется.

– Это што же, братец, Совет-то тебе – свинюшник, што ли? – грозно встретил его Чапаев. – Куда ты его к черту на кулички выбросил – места тебе нет посреди-то села, а?

– Да народ не дает, – робко заметил председатель.

– Какой народ? Не народ, это кулаки не хотят, а народ тут ни при чем… Ишь ты, уступчивый какой…

– Да я хотел…

– Чего хотел! – оборвал Чапаев. – Тут делать надо, не хотеть… А властью называешься. Завтра же перевести Совет на площадь, занять там дом хороший и сказать, што Чапаев приказал. Понял?

– Понял, – промямлил тот.

– Я поеду обратно из Самары, смотри, если застану в этой дыре…

Бессловесный и, видимо, никчемный председатель из числа «подставных» засуетился, забегал насчет лошадей… Даже и ночевать не стали «в таком селе», ночью же укатили.

Приехали в Самару. Явились к Фрунзе. По-товарищески позвал он Чапаева и Федора зайти к нему вечером на квартиру – дотолковаться как следует по поводу предстоящих операций. Пришли. Фрунзе объяснил положение на фронте, говорил о том, как решительно надо теперь действовать, какие нужны командиры по моменту… Когда Чапаев по каким-то делам отлучился минут на пяток, Фрунзе спрашивает Федора:

– Дело серьезное, товарищ Клычков… Думаю назначить Чапаева начальником дивизии. Что скажете? Я знаю его мало, но слухов о нем – сами знаете… Как он на деле-то? Вы с ним хоть сколько-нибудь да поработали…

Федор высказал ему все, что думал, – хорошее высказал мнение, оттенил только незрелость политическую.

– Я и сам того же мнения, – заключил Фрунзе. – Человек он, бесспорно, незаурядный… Пользу может дать огромную, только вот партизанщиной все еще дышит жарко… Вы постарайтесь… Ничего, что горяч: они, и горячие-то, ручными бывают…

Федор коротко пояснил Фрунзе, что в этом направлении как раз и ведет свою работу, что симпатию и доверие Чапаева уже, безусловно, заслужил и думает, что в дальнейшем сойдется с ним еще ближе.

Вошел Чапаев. После короткой беседы Фрунзе сообщил ему о назначении и сказал, что ехать надо теперь же на Уральск и там ждать распоряжений, так как общий план предстоящей операции все еще довольно неясен. Простились. Ушли. Через два часа уезжали из Самары. Перед отъездом Чапаев попросил разрешения заехать в Вязовку – свое родное село; Фрунзе согласился. Поехали на Вязовку.

– У вас кто в Вязовке-то? – спросил Федор.

– Все в Вязовке… Старики там, отец с матерью – названые… Двое парнишек, девчонка – эти живут со вдовой одной… У той, видите ли, двое своих, вот вместе все и живут…

– Знакомая хорошая?

– Да, хорошая знакомая… Очень знакомая, – Чапаев хитро улыбнулся. – Друг у меня помер, а она осталась, друг-то и завещал, штобы оставалась со мной…

В Вязовке встретили с большим триумфом. Председатель Совета сейчас же созвал заседание в честь приезда дорогого гостя. Там Чапаев говорил свои «речи»… Вечером в народном доме его имени «местными силами» поставили спектакль. Играли безумно скверно, зато усердие было проявлено колоссальное: артистам хотелось заслужить чапаевскую похвалу… Переночевали, а наутро – марш в Уральск!..

Федору показалось, что с ребятишками Чапаев обходится без нежности; он его об этом спросил.

– Верно, – говорит, – с тех пор, как у меня эта щель семейная объявилась, ништо мне не мило, и детей-то своих почти што за чужих стал считать…

– А воспитывать как же станете?

– Да што же воспитывать: мне вот все некогда, а тут – кто их знает как, я даже и не спрашиваю об этом… Посылаю из жалованья, и кончено…

– Да жалованья мало…

– Мало, знаю… притом еще за ноябрь с декабрем у меня не получено… Вон где ноябрь… А теперь март за половину. Не платят…

– Плохо дело…

– Каждый теперь што-нибудь теряет, товарищ Клычков, каждый, – проговорил серьезно Чапаев. – Без этого, знать, и революция быть не может: один имущество свое теряет, другой – семью, иной, глядишь, вот ученье погубит, а мы – мы и жизнь-то, может, вовсе утеряем.

– Да, – задумался Федор, – может, и жизнь… А интересно, в самом деле: конца войне нет… Все новые и новые враги со всех сторон… И кругом в опасности… Мы вот с вами долго ли наездимся вместе? А близки ведь уж и новые походы…

– И думать не думаю про это, – отмахнулся рукой Чапаев. – Кто его знает, конец-то… Иной раз в такую кашу засыпался – и выходу, кажется, нет никуда, ан жив. Лучше не думать наперед. Я единожды к чехам в деревню по ошибке прикатил, в девятьсот восемнадцатом еще году было… Своя, думаю, да своя деревня-то, а шоферу што! – он увезет куда хочешь… Только въехали – батюшки: чехи! Ну, говорю, Бабаев (шоферу-то), закручивай, как знаешь, – а у самого пулемет на руках… Крути, говорю, на улице, а я стрелять стану… Успеешь закрутить – спасемся, а то – поминай как звали… Он крутит, а я палю, он крутит, а я палю… Как завернул, да как даст ходу, а кавалеристов тут человек пятнадцать на нас выехало, вот и началось вдогонку-то… Обернулся я лицом назад – пыль дугой, не видно ничего, только стреляют, слышу, на скаку-то: они на нас, а я все туда да туда… Обе ленты расстрелял… Ну-ка, лопни тут шина, што от меня осталось бы?.. Чех за мою голову и тогда награду обещал: принеси, говорит, голову Чапаева, золота дадим… У меня хлопцы прочитают эти бумажки, смеются над чехом-то, а один раз написали: «Приходите, мол, к Стеньке Разину в полк, мы вам и без золота отдадим…» Написали, запечатали письмо да мальчишке деревенскому дали отнести… У меня много бывало всяких происшествиев.

– И сохранен вот… – сказал Федор. – Чем сохранен – случайностью ли обстоятельств, своею ли находчивостью, кто знает? А поди десятки раз на волоске от смерти был.

– Так вот, – отозвался охотно Чапаев, – именно десятки и есть, и даже многие десятки. Я себе все сам задаю этот вопрос: што это я какой живучий, словно нарошно кто меня оберегает?.. А другому, как только первая пуля полетела, – хлоп, и нет человека.

– Ну, так что же, – спросил Федор, – сами-то вы все-таки как думаете: случайность тут или другое что?

– Да нет, случайность где же – везде голова нужна… ой, как нужна голова! Ведь бывает, што всего одну минуту переждал, и нет тебя, да не одного тебя – сто человек можно загубить… Нас, сонных, чех захватил в деревне… А я на другом конце ночевал, вскочил в одних штанах, да «ура-ура»… А и нет у нас ничего – оружия-то никакого, да обрадовалась ребятня, да как кинулась – разом отняли у кого што. И не токмо пленных своих отняли, а ихних в плен набрали… Находка нужна, товарищ Клычков, без находки разом пропадешь на войне.

– А пропадать-то неохота? – пошутил Федор.

– И тут неодинаково, – серьезно ответил Чапаев. – Вы думаете, каждому человеку жизнь свою жаль? Да не только што, а и один не всегда ее любит как следует. Я, к примеру, был рядовым-то, да што мне: убьют аль не убьют, не все мне одно? Кому я, такая вошь, больно нужен оказался? Таких, как я, народят сколько хочешь. И жизнь свою ни в грош я не ставил… Триста шагов окопы, а я выскочу, да и горлопаню, нака, выкуси… А то и плясать начну, на бугре-то. Даже и думушки не было о смерти. Потом, гляжу, отмечать меня стали – на человека похож, выходит… И вот вы заметьте, товарищ Клычков, што, чем я выше подымаюсь, тем жизнь мне дороже… Не буду с вами лукавить, прямо скажу – мнение о себе развивается такое, што вот, дескать, не клоп ты, каналья, а человек настоящий, и хочется жить настоящему-то как следует… Не то што трусливее стал, а разуму больше. Я уже плясать на окопе теперь не буду: шалишь, брат, зря умирать не хочу…

– А в дело? – спросил Федор.

– В дело? Вот вам клянусь, – горячо сказал Чапаев, – клянусь, чем хотите, что в дело трусом не буду никогда… Ежели в дело – тут всякие другие мысли пропадают… А вы думали – што?

– Да нет, я ничего не думал, так спросил…

– Так ли? Может, в штабе про меня?

Федор не понимал, о чем он говорит.

– С полковничками? – продолжал Чапаев, и в голосе чувствовалось едва сдерживаемое раздражение. – Там, конешно…

– Да нет, серьезно же говорю вам, – успокоил его Клычков, – ни с какими «полковничками» ничего я не говорил, да и чего мне?

– А то они понаскажут…

– Не любят? – спросил Федор.

– Ненависть имеют ко мне, – медленно и внушительно сказал Чапаев. – Я телеграммы да писульки им такие отсылал, что в трибунал хотели… Только вот война помешала, а то чего доброго, и на суд попадешь. Ему там у стола сидеть – малина: полезай, говорит, на рожон… А я на рожон никогда тебе не полезу, хоть ты кто хочешь будь… На-ка, разыскались командиры… Патронов коли тебе надо – так нет их, а на приказы – ишь гораздые какие… Ну и шил я их почем зря… Хулиган, говорят, партизан, чего с него взять…

– Так, товарищ Чапаев, – изумился Федор, – что же вы думаете – полковниками у нас, что ли, Красная-то Армия управляется?

– А то што?

– Да как что: а реввоенсоветы, комиссары наши, командиры красные…

– «Ревасовет» выходит, што ничего и не понимает в другой раз, а наговорят ему – и верит…

– Нет, это не то, совсем не то, – возражал Федор. – У вас неправильное представление о ревсоветах… Там народ свой сидит, и понимающий народ, вы это напрасно…

– А вот увидите, как в поход пойдем, – тихо ответил Чапаев, но в голосе уж ни уверенности, ни настойчивости не было.

Федор рассказал ему, как организовались реввоенсоветы, какой в них смысл, какие у них функции, какая структура… И видел, что Чапаев ничего этого не знал, все эти сведения были для него настоящим откровением… Слушал он чрезвычайно внимательно, ничего не пропускал, все запоминал – и запоминал почти буквально: память у него была знаменитая… Федор всегда удивлялся чапаевской памяти: он помнил даже самомалейшие мелочи и нет-нет да ввернет их где нибудь к разговору.

Федор любил эти долгие, бесконечные беседы. Говорил и знал, что семя падает на добрую землю. Он замечал в последнее время, что мысли его иногда Чапаев выдавал за свои – так, в разговоре с кем-нибудь посторонним, как бы невзначай… Федор видел, как тот почувствовал в нем «знающего» человека и, видимо, решил, в свою очередь, использовать такое общение. От вопросов об управлении армией, о технике, о науке – они перешли к самому больному для Чапаева вопросу: о его необразованности. И договорились, что Федор будет с ним заниматься, насколько позволят время и обстоятельства… Наивные люди: они хотели заниматься алгеброй в пороховом дыму! Не пришлось заняться, конечно, ни одного дня, а мысль, разговоры об этом много раз приходили и после; бывало, едут на позицию вдвоем, заговорят-заговорят и наткнутся на эту тему:

– А мы заниматься хотели, – скажет Федор.

– Мало ли што мы хотели, да не все наши хотенья выполнять-то можно… – скажет Чапаев с горечью, с сожалением.

Видел Федор, как жадно ухватывался Чапаев за всякое новое слово, – а для него многое-многое было новым! Он целый год состоял в партии, кажется, дело бы ясное по части религии, а тут как-то Клычков вдруг увидел, что Чапаев… крестится.

– Что это ты, Василий Иваныч? – обратился он к Чапаеву. – Коммунист господень, да в уме ли ты?

(Они уже через две недели знакомства перешли на «ты».)

Чапаев смутился, но задорно ответил:

– Я считаю – и коммунисту, как он хочет. Ты не веришь – и не верь, а ежели я верю, так што тут тебе вреда какого?

– Не мне вред, я не про себя, – напирал Федор. – Я тебе-то самому изумляюсь – как ты, коммунист, и в бога верить можешь?

– Да, может, я и не верю.

– А не веришь, что крестишься?

– Да так… хочу вот… и крещусь…

– Ну как же можно… Разве этим шутят? – увещевал его серьезно Клычков.

Тогда Чапаев рассказал ему «историю» из времени далекого детства и уверял, что эта именно история и дала всему начало.

– Я мальчишкой был маленьким, – рассказывал он, – да и украл один раз «семишник» от иконы, – у нас там икона стояла одна чудотворная… Украл и украл… купил арбуза да наелся, а как наелся, тут же и захворал: целых шесть недель оттяпал… Жар пошел, озноб, поносом разнесло, совсем в могилу хотел… А мать-то узнала, што я этот семишник украл, – уж она кидала-кидала туда… одних гривенников, говорила, рубля на три пошло, да все молится-молится за меня, штобы простила, значит, богородица… Вымолила – на седьмой неделе встал… Я с тех пор все и думаю, што имеется, мол, сила какая-то, от которой уберегаться надо… Я и таскать с тех пор перестал – яблока в чужом саду не возьму, все у меня испуг имеется… Под пулями ничего, а тут вот робость одолевает… Не могу…

Федор на этот раз говорил немного, а потом неоднократно подводил разговор к теме о религии, рассказал о ее происхождении, о так называемом боге. Больше Чапаев никогда не крестился… Но не только креститься он перестал, а сознался как-то Федору, что «круглым дураком был до тех пор, пока не понимал, в чем дело, а как понял – шутишь, брат, после сладкого не захочешь горького…»

В результате этих нескольких бесед Чапаев совершенно по-иному стал рассуждать о вере, о боге, о церкви, о попах; впрочем, попов он ненавидел и прежде, только крошечку все-таки и насчет них робел думать: все казалось, что «к богу они поближе нас, хоть и подлецы порядочные».

Чем дальше, тем больше убеждался Федор, что Чапаев, этот кремневый, суровый человек, этот герой-партизан, может быть, как ребенок, прибран к рукам; из него, как из воскового, можно создавать новые и новые формы – только осторожно, умело надо подходить к этому, знать надо, что «примет» он, чего сразу не захочет принять… Основная плоскость, на которой можно было его особенно легко вести за собою, – это плоскость науки: здесь он сам охотно, любовно шел навстречу живым мыслям. Но и только. В другом – неподатлив, крепок, порою упрям. Условия жизни держали его до сих пор «в черном теле», а теперь он увидел, понял, что существуют новые пути, новое всему объяснение, и стал задумываться над этим новым. Медленно, робко и тихо подступал он к заветным, закрытым вратам, и так же медленно отворялись они перед ним, раскрывая путь к новой жизни.

VIII. На Колчака

Ожидая распоряжений, в Уральске пробыли десять дней. Тоска была мертвая, дела никакого. Толкались в штабе Уральской дивизии, стоявшей здесь, поддерживали связь с бригадой своей дивизии, – эта бригада в те дни еще не переброшена была в Бузулукский район. Скучали – мочи нет. Только один раз, и на самое короткое время, увиделся Федор с Андреевым, – тот почти непрерывно разъезжал по фронту и в Уральск заглядывал только налетами. Он осунулся, пожелтел, глубоко ввалились и казались почти черными его чудные синие глаза, – видно, что недосыпал часто, много волновался, а может, и с питанием не все было ладно. Клычков его встретил в коридоре штадива, совершенно одетого, готового к отъезду, несмотря на то, что приехал он сюда всего полчаса назад. Друг на друга посмотрели долгим, испытующим взглядом, как будто спрашивали:

«Ну, что нового дала тебе эта новая жизнь: что приобрел и что потерял?»

И, кажется, оба заметили это новое, что ложится неизгладимой печатью на взгляд, на лицо, на движенья у того, кого уже коснулась боевая жизнь.

Поговорили на ходу всего несколько минут и распрощались до новой встречи…

Чапаев нервничал выше меры – он без дела всегда был таков: как только на день, на два, бывало, придется остановиться и ждать чего-нибудь, – Чапаева не узнать. Он в таком состоянии привязывается ко всем безжалостно, бранится по пустякам, грозит наказаниями…

Внутренняя сила, его богатая энергия постоянно ищет выхода, и когда нет ей применения в делах, она разряжается по-пустому, но разряжается непременно.

Уральская дивизия в это время фронт свой имела где-то около Лбищенска. Операции шли ни хорошо, ни худо: без больших поражений, но и без значительных побед. Вдруг – несчастие: в неудачном бою погибло что-то очень много народу. Фронт за Лбищенском колыхнулся. Новоузенский и Мусульманский полки были растрепаны; им на помощь срочно послали куриловцев. Целая катастрофа. И все так неожиданно. Как гром среди ясного неба. Не ждали, не предполагали, не было никаких признаков. Начальник Уральской дивизии – хладнокровный, испытанный командир – и тот растерялся, не сразу освоился с происшедшим, не знал вначале, что надо предпринять. Советовался с Чапаевым, вместе порешили – как быть.

Но восстановить фронта уже не удалось, – Уральск вскоре был окружен кольцом и в этом кольце продержался целые месяцы…

Как только получена была весть о катастрофе и передана в Центр, Фрунзе приказал немедленно особой комиссии расследовать причины поражения; в комиссию входил и Чапаев, председателем назначили Федора. Чапаеву, видимо, было обидно, что председательство поручено не ему, а комиссару, но это сказалось лишь потом. Чапаев и не предполагал, что тут, кроме обстоятельств чисто военных, может быть, не меньшую, если не большую роль могли играть обстоятельства политические: так, видимо, взглянул на дело Центр, потому и поручено всем делом руководить Клычкову.

Приступили немедленно к собиранию всяких материалов, документов, копий различных приказов и распоряжений, сводок, телеграмм… Чапаев взял у Федора бригадный приказ, который говорил о столь неудачном наступлении на поселок Мергеневский, – в этом приказе была канва для объяснения происшедшего, поэтому значение приказу Клычков придавал исключительное. Чапаев внимательно его рассмотрел, составил «критическое свое мнение», сидит, диктует машинисту. Входит Федор.

– Рассмотрел приказ-то, Василий Иваныч?

– Ну, рассмотрел, так што же?

– Я над ним тоже подумал довольно… обсудим, – предложил Федор.

– Можно прочитать, вот напечатано…

В голосе и в манере Чапаева чувствовались плохо скрываемая небрежность и какое-то недовольство, пока совершенно непонятные Федору.

– Прочитай-ка, – заметил он, – потолкуем, может, изменения какие внесем…

– Да уж без изменений, – отрезал Чапаев. – Ты у себя изменяй, а я как написал, так и отошлю.

– Это почему? – изумился Федор и почувствовал, как его больно кольнул этот недружелюбный ответ.

– Да потому… Раз «председатель», так свое мнение и докладывай… А я «спец»… Я только «спец»…

Он дважды с обидой выговорил это слово.

– Ну, чего ты молотишь? – обиделся Федор. – Чего молотишь зря? Разбиваться-то зачем: обсудим вместе, вместе и отошлем.

– Да нет уж, – упирался Чапаев.

Клычкову не хотелось дальше толочься на этом вопросе.

– Ну, читай, – опустился он на стул.

Чапаев прочитал свою критику на бригадный приказ Уральской дивизии, – разбор был довольно толковый, тщательный, серьезный. От обсуждения Федор уклонился – мнение свое решил послать отдельно.

– Как скажешь? – спросил Чапаев.

– Да хорошо, по-моему, – сквозь зубы процедил Федор.

– А то плохо? – повысил вдруг тон Чапаев. – Плохо-то плохо, да не у меня… да! Мы знаем, што делаем, а вот там финтифлюшки разные… шкура поганая!..

Федор не понял, по чьему адресу отливает Чапаев такие эпитеты.

– Стервецы… – продолжал он со злобой. – Затереть человека хотят… Ходу не дают… Ну, мы управу найдем, мы о себе скажем!..

Это Чапаев измывался по поводу «проклятых штабов», которые считал скопищем дармоедов, трусов, карьеристов и всяких вообще отбросных элементов…

– Постой, Чапаев, чего ты срамишься? – полушутя обратился к нему Федор. – Ни с того ни с сего – какого черта? Белены объелся, что ли?

– Давно объелся, давиться начал, – и в голосе Чапаева послышалась укоризна. – Давиться… Да… А взять-то нечего… И меня, брат, никуда не подкопаешься, Чапаев своему делу хозяин…

– Про что ты?

– Про то, все про то, што в академьях мы не учены… Да мы без академьев… У нас по-мужицки и то выходит… Мы погонов не носили генеральских, да и без них, слава богу, не каждый такой стратех будет…

– Не хвались, не хвались, Василий Иванович, это тебе не к лицу… Пусть тебя другие… А сам-то…

И Федор приложил палец к губам. Давешнее неприятное чувство так и подмывало его чем-нибудь язвнуть Чапаева, так сказать, отомстить ему. Чем же? А самым уязвимым местом – знал это Федор – является у Чапаева разговор о признании и непризнании его доблестей, способностей, военного таланта, особенно если к этому подпустить что-нибудь о «штабах». Момент был таков, что даже и бередить не приходилось, – Чапаев был уж неспокоен без того.

– Молчи лучше насчет стратегии-то, – выпалил Федор.

– Што же это молчать? Молчи сам, – негодующе передернулся Чапаев.

Переломив себя, стараясь казаться совершенно спокойным, Клычков сказал ему тихо:

– Вот что, Чапай… Ты хороший вояка, смелый боец, партизан отличный, но ведь и только! Будем откровенны. Имей мужество сознаться сам: по части военной-то мудрости слаб… Ну, какой ты стратег? Посуди сам, откуда тебе быть-то им?

Чапаев нервно дергался, и злыми огоньками блестели его волчьи серо-синие глаза.

– Стратег плохой? – почти крикнул он на Федора. – Я плохой стратег? Да пошел ты к черту после этого!

– А ты спокойнее, – злорадствовал Федор, довольный, что хоть немножко пронял его за живое, – чего тут нервничать? Чтобы быть хорошим военным работником, чтобы знать научную основу стратегии, – да пойми ты, что всему этому учиться надо… А тебе некогда было, ну, не ясно ли, что…

– Ничего мне не ясно… Ничего не ясно… – оборвал его Чапаев. – Я армию возьму и с армией справлюсь.

– А с фронтом? – подшутил Федор.

– И с фронтом… а што ты думал?

– Да, может быть, и главкомом бы не прочь?

– А то нет, не справлюсь, думаешь? Осмотрюсь, обвыкну – и справлюсь. Я все сделаю, што захочу, понял?

– Чего тут не понять.

У Федора уже не было того нехорошего чувства, с которым начал он разговор, не было даже и той насмешливости, с которою ставил он вопросы; эта уверенность Чапаева в безграничных своих способностях изумила его совершенно серьезно…

– Что ты веришь в силы свои, это хорошо, – сказал он Чапаеву. – Без веры этой ничего не выйдет. Только не задираешься ли ты, Василий Иваныч? Не пустое ли тут у тебя бахвальство? Меры ведь ты не знаешь словам своим, вот беда!

Еще больше возбудились, заблестели недобрым блеском глаза: Чапаев бурлил негодованием, он ждал, когда Федор кончит.

– Я-то!.. – крикнул он. – Я-то бахвал?! А в степях кто был с казаками, без патронов, с голыми-то руками, кто был? – наступал он на Федора. – Им што? Сволочь… Какой им стратег…

– А я за стратега тоже не признаю. Значит, выходит, что и я сволочь? – изловил его Федор.

Чапаев сразу примолк, растерялся, краска ударила ему в лицо; он сделался вдруг беспомощным, как будто пойман был в смешном и глупом, в ребяческом деле.

Федор умышленно обернул вопрос таким образом исключительно в тех целях, чтобы отучить как-нибудь Чапаева от этой беспардонной, слепой брани в пространство… И не только потому, что это «нехорошо», а все это было для Чапаева крайне опасно: услышат недруги, запомнят, а потом со свидетелями да с документами припрут его к стене – деться будет некуда, сквернейшее создастся положение. А у Чапаева сплошь и рядом можно было слышать, как он костит сплеча и штабы, и реввоенсоветы, и ЧК, и особые отделы, и комиссаров – всех, всех, кто по отношению к нему может проявить хоть малейшую власть. Шумит, бранится, проклинает, грозит, а все впустую: объясни ему – и все поймет, согласится, даже отступится иной раз от своего мнения – хоть медленно, туго и неохотно. Отступать не любил даже в том, что сказал. Говоря к слову, он и приказов своих никогда не менял; в этом заключалась их особенная, убеждающая сила.

Теперь, когда Чапаев был пойман на слове, Федор решил процесс обучения довести до конца, уйти и оставить Чапаева в раздумье: «Пусть помучится сомнениями, зато дольше помнить будет…» И когда Чапаев, оправившись немного от неожиданности, стал уверять, что «не имел в виду… говорил только о них» и так далее, Федор простился и ушел.

Когда в полночь Клычков возвращался, он в комнате у себя застал Чапаева. Тот сидел и смущенно мял в руках какую-то бумажонку:

– Вот, почитайте, – передал он Федору отпечатанную на машинке крошечную писульку. Когда Чапаев был взволнован, обижен или ожидал обиды, он часто переходил на «вы». Федор это заметил теперь в его обращении, то же увидел и в записке.

«Товарищ Клычков, – значилось там, – прошу обратить внимание на мою к вам записку. Я очень огорчен вашим таким уходом, что вы приняли мое обращение на свой счет, о чем ставлю вас в известность, что вы еще не успели мне принести никакого зла, а если я такой откровенный и немного горяч, нисколько не стесняясь вашим присутствием, и говорю все, что на мысли против некоторых личностей, на что вы обиделись. Но чтобы не было между нами личных счетов, я вынужден написать рапорт об устранении меня от должности, чем быть в несогласии с ближайшим своим сотрудником, о чем извещаю вас как друга. Чапаев».

Вот записка. От слова до слова приведена она, без малейших изменений. Последствия она могла иметь самые значительные: рапорт был уже готов, через минуту Чапаев показал и его. Если бы Федор отнесся отрицательно, если бы даже промолчал – дело передалось бы «вверх», и кто знает, какие бы имело последствия? Странно здесь то, что Чапаев совершенно как бы не дорожил дивизией, а в ней ведь значились пугачевцы, разинцы, домашкинцы – все те геройские полки, к которым он был так близок. Здесь сказалась основная черта характера: без оглядки, сплеча, в один миг приносить в жертву даже самое дорогое, даже из-за совершенной мелочи, из-за пустяка.

А подогреть в такой момент – и «делов» еще, пожалуй, наделает несуразных.

Прочитал Федор записку, повернулся к Чапаеву с радостным, сияющим лицом и сказал:

– Полно, дорогой Чапаев. Да я и не обиделся вовсе, а если расстроен был несколько, так совсем-совсем по другой причине.

Федор промолчал и лишь на другой день сказал ему про настоящую причину.

– Вот телеграмма, – показал Чапаев.

– Откуда?

– Из штаба, по приказу выезжать надо завтра же на Бузулук… В Оренбург не едем… Кончить все дела и ехать…

Подумали и порешили до утра не откладывать, а прикончить все теперь же и ночью выехать, – окончательный разбор неудачной операции Уральской дивизии все равно в один день не закончить: надо выезжать на место, достать еще некоторые документы и т. д. Решено. Сейчас же в штадив. Вызвали кого было надо. Переговорили. Через полтора часа уезжали из Уральска в Бузулук.

В те дни на пути к Самаре творилось нечто невообразимое. К Кинелю то и дело мчались и ползли составы от всех сторон: от Уфы и Оренбурга, ближние и дальние, одни с войсками, со снарядами, с провиантом, бронепоезда. Другие – встречные – то пустые поезда, то санитарные, и опять составы с войсками, войсками, войсками… Тянулись обозы с Уральска, и оттуда шли войска.

Совершалась спешная перегруппировка: перебрасывались огромные массы, вводились новые и свежие, отводились в тыл потрепанные, деморализованные, временно непригодные к делу. Колчак уже взял Уфу и приближался к Волге. Обстановка создавалась грозная. Самара была под ударом; вместе с нею под ударом были и другие крупные поволжские центры. Обстановка допускала возможность отхода на Волгу. Это был бы тяжкий удар для России. Красное командование не хотело этого отхода, горячо взялось за оборону, во что бы то ни стало решилось устоять, переломить создавшееся положение, вырвать у врага инициативу и погнать его вспять от центра Советского государства. В Бузулукском районе готовился мощный кулак: отсюда следовало нанести первые удары. 25-й Чапаевской дивизии поручалась большая задача – ударить Колчака в лоб и, в кругу других дивизий, гнать его от Волги, имея ближайшей целью захват Уфы.

Кроме тех частей, что двигались от Сломихинской, кроме действовавшей под Уральском и спешно переброшенной к Бузулуку, в район Сорочинской, бригады Еланя – талантливого молодого командира, – в 25-ю дивизию включалась бригада под командой какого-то офицера, через две недели перебежавшего к белым. В этой бригаде, сгруппированной неподалеку от Самары, в районе Кротовки, находился и Иваново-Вознесенский полк.

Колчак двигался широчайшим фронтом: на Пермь, на Казань, на Самару, – по этим трем направлениям шло до полутораста тысяч белой армии. Силы были почти равные – мы выставили армию, чуть меньшую колчаковской. Через Пермь на Вятку метил Колчак соединиться с англичанами, через Самару – с Деникиным; в этом замкнутом роковом кольце он и торопился похоронить Советскую Россию.

Первые ощутительные удары он получил на путях к Самаре; здесь вырвана была у него инициатива, здесь были частью расколочены его дивизии и корпуса, здесь положено было начало деморализации среди его войск. Ни офицерские батальоны, ни дрессировка солдат, ни техника – ничто после первых полученных ударов не могло приостановить стихийного отката его войск до Уфы, за Уфу, в Сибирь до окончательной гибели. В боях под Белебеем участвовали полки Каппелевского корпуса – цвет и надежда белой армии; они были биты красными войсками, как и другие белые полки. Красная волна катилась неудержимо, встречаемая торжественно измученным и разоренным населением.

Железнодорожные станции и полустанки похожи были на бутылки с муравьями: все ползут, спешат, сталкивают один другого, срываются, подымаются и снова спешат, спешат, спешат… Приходили поезда – с них соскакивали как сумасшедшие целые толпы красноармейцев, мчались в разные стороны, гурьбой сбивались у маленьких кирпичных сараюшек, выстраивали очереди, звенели чайниками, торопились, бранились, негодовали, топтались на месте, ожидая кипятку; другая половина ударялась врассыпную по станции и окрестному поселку, закупала спички, папиросы, воблу – что попадало под руку, выпивала у торговок молоко, закупала хлебища, хлебы, хлебцы и хлебишки… Никогда не убывающей и отчаянно протестующей толпой хороводились у коменданта, проклинали порядки и непорядки на чем свет стоит, костили трижды несчастного коменданта, просили невыполнимого, клялись несуществующим, ожидали несбыточного: то требовали немедленно «бригаду», машиниста ли, паровоз ли новый, теплушки другие или обменять теплушки на классные… Когда в комендантской сообщали, что «нет, нельзя, не будет» – к буре протестов и оскорблений присоединялись угрозы, клялись отомстить самолично или наслать какого-нибудь своего грозу-командира.

Вдруг звонок.

– Который?

– Третий.

И целая ватага протестантов, как оголтелая, срывается от комендантской решетки и мчится куда-то по путям, сбивая встречных, вызывая то изумление, то проклятия и угрозы.

Три звонка… Свисток… Эшелон трогается, – и вот еще долго ему вдогонку мчатся партиями и в одиночку отставшие красноармейцы, повисая на подножках, ухватываясь за лесенки и приступки, взбираясь на крыши… Или, измучившись, махнув рукой, присядут на рельсах, усталые, и будут болтаться до нового попутного состава – может, день, а может быть, и два, кто знает, сколько? – одного состава не заметил, другой не взял, третий ушел перед носом…

В теплушках тьма: ни свечки, ни лампы, ни фонарика. На голых досках, замызганных лаптями, грязными сапогами, сальными котелками, политых щами и чаем, заплеванных, забросанных махорочными цигарками, лежат красноармейцы. Долги ночи – долго лежать во тьме, в холоде, чуть укрывшись дрянной дырявой шинелишкой, ткнув в изголовье брезентовую сумку. На станциях долго таскают взад и вперед, переставляют, передают, с кем-то соединяют, от кого-то отцепляют, немилосердно бьют буферами, до содрогания мозгов… Кричат и бранятся в темноте какие-то люди с крошечными ручными фонариками… Где-нибудь на далеких задних путях поставят «отстояться». А там сгрудились такие же составы, и в них также битком набиты красноармейцы, – выглядывают из верхних крошечных оконцев, соскакивают, выбегают, залезают, карабкаются вверх. Движение около «замороженного» эшелона всегда идет круглые сутки: одни торопятся «по делам», другие просто побегать – согреться, третьи высматривают, где плохо спрятаны шпалы, дрова, ящики – все, чем можно топить, иные «так себе» болтаются совершенно безмятежно целую ночь около станции и ищут, не будет ли каких приключений.

После многих дней пути, после долгих мытарств, изнурительных стоянок, скандалов, может быть, драк и даже перестрелки – приехали! В широко распахнутые двери теплушек живо выбрасываются вещи: накидают их высокую груду, двоих со штыками оставят сторожить, остальные – в подмогу. Там сводят по подмосткам коней, спутывают, увязывают, сгоняют табуном, окружат, сторожат – не разбежались бы. Медленно скатывают орудия, повозки с разным имуществом, автомобили – все, что имеется…

Готово! Опорожненный состав, как сирота, смотрит пустыми, теперь еще более холодными теплушками. Гвалт, перебранка, путаница, неразбериха, случайная, разрозненная команда, которую никто еще не слушает. А вот настоящая:

В поход! И начинается беганье – заботливое, торопливое, разыскиваются роты, взводы, отделения… Наконец все построено… Тронулись. И заколыхались рядами – широкими, стройными; застучали, загремели повозки, заржали, зафыркали отстоявшиеся кони, залязгало оружие, то здесь, то там срывается случайный выстрел. Первые версты – ровными рядами, первые версты – бодро и четко, со звонкими, сильными песнями, а дальше… дальше отсталых, перемученных больных посадят на повозки, перепутаются ряды, и не слышно больше песен: теперь только бы на отдых поскорее… Вот он и отдых, привал: одни через минуту будут молодецки храпеть в мертвом сне, другие, неугомонные, и теперь останутся песни петь, гармонику слушать, плясать плясовую – вприсядку, с гиканьем, «под орех»… С привала до привала, с привала до привала и – в окопы.

Начинается боевая жизнь.

Бригаду, что пришла к Бузулуку, получил Попов; Сорочинской командовал Елань, а Шмарину, несколько позже, вручили ту, из которой к белым убежал ее бесславный командир. Дивизия сосредоточилась. Сосредоточились другие дивизии, сосредоточились, нацелились армии, замер весь фронт в ожидании первых ударов.

«Быть или не быть» – вот какую цену этим первым ударам придавали многие в ту пору.

«Если не вырвем инициативу, если будем отброшены за Волгу и Колчак замкнет на юге и севере роковое кольцо (а это так возможно) – быть или не быть тогда Советской России?»

Да! все опасности эти были тогда серьезнее и ближе, чем многие думали. Вятка, Казань, Самара, Саратов уже захлестывались первыми брызгами огромной белогвардейской волны. Путь на Самару у Колчака был самый желанный, самый важный, самый серьезный: отсюда ближе всего к сердцу России. Недаром на вагонах у него значилось:

«Уфа – Москва».

Передовые разъезды уж близко показывались под Бузулуком – в последние дни потерян был и Бугуруслан. Все напряженней обстановка, все ближе враг, все опасней положение.

Кое-что у нас еще не готово, не все подвезли, не все в сборе; не хватает снарядов, неудобна весенняя распутица, – да некогда ждать, каждый день сгущает тучи, близит страшную черную грозу…

Стоит готовая к бою, налитая энергией, переполненная решимостью Красная Армия… Ощетинилась штыками полков, бригад, дивизий… Ждет сигнала… По этому сигналу – грудь на грудь – кинется на Колчака весь фронт и в роковом единоборстве будет пытать свою мощь…

28 апреля… незабываемый день, когда решалось начало серьезного дела: Красная Армия пошла в поход на Колчака.

IX. Перед боями

Бузулук и не думал эвакуироваться. Все поставлено было на ноги, – готовились к схватке. Партийный комитет, исполком, профессиональные союзы сомкнулись вокруг стоявшей здесь дивизии, отдавали все силы Красной Армии. Суровый лозунг «Все для фронта» осуществляли здесь настойчиво, – вероятно, таким же образом, как сотни раз осуществлялся он в других осаждавшихся центрах.

Бузулук был под ударом; неприятельские разъезды показывались всего в нескольких десятках верст от города. Сюда бежали со всех концов, а главным образом – со стороны Бугуруслана, одиночные советские и партийные работники, которых не успели захватить колчаковские разъезды, не успела выдать своя сельская белая шкура. Многие тут же вступали в армию рядовыми бойцами, потом доходили с победоносными полками до своих сел и снова брались за работу, а иные уже не оставляли полков и уходили с ними в безвестную даль – бойцами, рядовыми красноармейцами.

В атмосфере, насыщенной нервными настроениями, кровью и порохом, чувствовалось приближение целой эпохи, новой полосы, большого дня, от которого начнется новое, большое расчисление. Отдавались последние подготовительные распоряжения, все напрягалось, собиралось, устремлялось к единой цели. В городке, обычно таком скромном и сонном, засвистели трепетные мотоциклеты, проносились автомобили, по всем направлениям скакали конные, проходили четким и сильным ходом колонны бойцов.

Штаб дивизии помещался на углу двух главных улиц; в этом центре оживление не уменьшалось ни ночью, ни днем, – здесь, как в фокусе, собиралась и отражалась вся напряженная, шумная и торопливая жизнь последних дней.

Чапаев с Федором, тесные друзья и неразлучные работники, у себя на квартире бывали редко: жизнь проходила в штабе. Из Центра то и дело поступали приказы и распоряжения; с мест, от своих частей, тоже приходили разные сведения и запросы, шли бесконечные «собеседования» по телефону, по прямому проводу… Самыми долгими и самыми скандальными переговорами были, конечно, те, что кружились около всяких нехваток. Но в ту пору нехваток было столько, сколько и самих вопросов, поэтому отношения с частями (да и с Центром) обычно проходили в повышенных тонах и полны были то уверениями, то просьбами, то угрозами «дать делу совсем иной ход». Чапаеву думалось, что стоит только нажать на «разные там совнархозы» – и мигом появится в изобилии все необходимое. Увидит он или узнает про какие-нибудь два-три десятка телег, про четыре бочонка колесной мази, узнает, что где-нибудь на складе хранится аршин полтораста сукна, сколько-нибудь шапок, валенок, полушубков, – и мечет громы-молнии, домогается, чтобы все это было отдано в армию. Лозунг «Все для фронта» он понимал слишком уж буквально. И думалось Чапаеву, что этими крохами и лоскутьями можно будет накормить и приукрыть всю нашу многомиллионную армию. Об экономической разрухе и неизбежных недостатках он говорил многократно, а вот представить себе дело в его конкретной сущности, видимо, еще не мог, не умел и выводов из слов своих не сделал никаких. От претензий и легкомысленных попыток его обычно отговаривал Клычков, и, надо сказать, отговаривал без большого труда: Чапаеву всегда было достаточно привести пару серьезных доводов для того, чтобы он с ними молча согласился.

Молча, только молча! А чтобы отказаться от слов своих, взять их обратно, признать неправильным что-нибудь и открыто заявить о том, – ну, уж этого не ждите, этого Чапаев не сделает никогда! Больше того: ему и самые доводы должны быть представлены категорически и убедительно, – он терпеть не мог стонущих и мямлящих людей и обычно слов их в расчет не принимал, что бы эти слова собою ни означали.

Любил человек сильное, решительное, твердое слово. А еще больше любил решительное, твердое, умное дело!

Через два дня бригада Еланя выступила в поход. Надо было ее навестить – стояла от Бузулука всего в сорока верстах.

Измученный непрерывными боями, дважды раненный, потерявший всякую способность спокойно мыслить и говорить, в двадцать два года казавшийся стариком, – таков был командир бригады Павел Елань.

Он еще в 1917 году бросил в деревне свое незамысловатое хозяйство и поступил в Красную гвардию. Скоро судьба столкнула его с Чапаевым, которому пришелся Елань по душе умной речью, быстрым делом и поразительной смелостью, доходившей до безрассудства. Чапаев назначил его командиром пешей разведки. И были случаи, когда втроем-вчетвером подбирался Елань к спящим казакам, а чаще того – к чехословакам. Откроет пальбу, нагремит, обезоружит и пригонит, глядишь, разом десятка полтора. Этих дел за ним числилось множество – таких же лихих, фантастических операций, которые выделывал и так любил сам Чапаев. На Иргизе, в Гусихе, в бою с чехами Еланю пробило ногу; похворал-похворал, отлежался. Чуть рана поджила – он опять в строй. Побыл недолго – в новом бою пробило руку. И не страшна была рана, не пугали операция, боль, мучительное лечение, – это все бы пустое, а вот жалко оставлять боевых товарищей. И тут не долежал – воротился раньше времени.

Непрерывные жаркие бои на Уральском фронте отняли последние силы, растрепали и без того слабые нервы. Его мускулистое загорелое лицо то здесь, то там подергивается нервной рябью; широкие ноздри дрожат, как у дикого зверя; растрепались мочальные русые волосы, испачкан чернилами красный – увы, уже морщинистый – высокий лоб; сухим, металлическим блеском горят воспаленные серые глаза; на широких рабочих ладонях – заскорузлые мозоли; ворот рубахи все время отстегнут, как будто жарко, душно ему; голос нервный, дрожит в разговоре, срывается на высокий пронзительный фальцет. Когда говорит Елань – с ним говорит весь его худенький, мускулистый, упругий организм; в такт сюда и туда подергивается голова, топают ноги, стучат кулаки. Елань себе цену знает и в обиду себя никогда никому не даст, даже своему командиру.

Его коснулась и разбередила стихийная и какая-то сказочная слава, которая выпала в степях на долю Чапаева. Закружилась от зависти голова, захватило от жарких надежд и желаний дыханье.

«А отчего бы и мне не быть Чапаевым?»

И он все время был полон этим чувством, которое отымало теперь в их встречах и искренность и теплоту, омрачало так еще недавнюю чистую дружбу. Чапаев чувствовал в Елане эту перемену, но никогда не согласился бы отпустить его от себя: он знал, что на таких Еланях родилась, держится и ширится его личная слава. А Елань не оставил бы Чапаева за славу, лучи которой падали и на него, за широкий путь, который тот открыл перед ним и на который увлекал за собою в неудержимо красочном порыве.

Встретились приятельски. Не пропустив ни одной минуты – сейчас же за стол, к карте, к приказам, прямому проводу, телефону… Гонцов за командирами полков, за начхозами, врачами, комиссарами… Картина установлена точно. Как будто все-все теперь предусмотрено, ничто не должно сорваться, только бы разыграть все, как по написанным нотам… Надо быть большим мастером, чтобы уметь разыгрывать по нотам! Елань был мастер на этот счет выдающийся, и уже через три дня слышно было, как он искалечил целую вражью дивизию. Сидели и вымеривали, вымеривали и обсуждали, обсуждали и спорили, не соглашались, предостерегали друг друга, потом договаривались, мирились на том, что всем казалось разумным.

– Теперь собраться надо с полками, – сказал Чапаев. – Кой-што, может, и им объясним…

– А… мигом!

Поднялся Елань и всем командирам наказал привести немедленно бойцов в самый просторный кинематограф…

– Да сказать, что товарищ Чапаев доклад станет делать! – крикнул он вдогонку. – Пусть приготовятся слушать…

Не понять, зачем сказал: вправду ли, в шутку ли, в насмешку ли над охотником «докладывать» Чапаевым? По тону ничего нельзя было понять – у него на шутки и на команду одинаковая речь.

Через полчаса в огромном, сыром, неприютном зале кинематографа среди серых шинелей – яблоку негде было упасть: еще больше осталось за дверями, не уместилось. На эстраде стол, на столе, как водится, графин с водой, стакан, блестящий звонок с деревянной ручкой… Как только появился Чапаев – зашушукали, откашливались наспех, поправляли шапки, сами хотели казаться молодцами. А как сказал он первое слово, такое могучее и любимое: «Товарищи!» – сомкнулась тесно безликая толпа, онемела, напряглась в ожидании желанных слов.

– Товарищи! – обратился Чапаев. – Идем воевать на Колчака. Много побили мы с вами казаков в степи – не привыкать к победам. Не уйдет от нас и адмирал Колчак…

Бурей неудержимых восторгов, криков и оглушительных аплодисментов прорвалась молчавшая толпа. Атмосфера сразу накалилась. Через две минуты все воспринималось острей и горячее: грошовому слову алтын была цена, алтынное слово ценилось на рубль. У Чапаева было в запасе несколько выигрышных фраз – он не упускал никогда случая вставить их в свою речь. Это, по существу, были совершенно безобидные и даже вовсе не красочные места, но в примитивной, подогретой и сочувственной аудитории они производили невыразимый эффект.

– Я, товарищи, не старый генерал… – грозил протестующе Чапаев. – Этот генерал, бывало, за триста верст дает приказ взять во што бы то ни стало такую-то вот сопку. Ему говорят, што без артиллерии не дойдешь, што тут в тридцать рядов завита колючая проволока… А он, седой черт, приказ высылает: гимнастику вас учили делать? прыгать умеете? Вот и прыгайте!..

В этом месте аудитория всегда разражалась дружным хохотом и шумно выявляла оратору свое сочувствие: безобидная элементарная картина приходилась по сердцу, попадала в точку.

– А я не генерал, – продолжал Чапаев, облизнувшись и щипнув себя за ус, – я с вами сам и навсегда впереди, а если грозит опасность, так первому она попадает мне самому… Первая-то пуля мне летит… А душа ведь жизни просит, умирать-то кому же охота?.. Я поэтому и выберу место, штобы все вы были целы, да самому не погибнуть напрасно… Вот мы как воюем, товарищи…

В этих словах и в этих тонах выдерживал он всю свою речь. Впрочем, надо к чести его сказать, долго болтать не любил: не то что не мог, а понимал превосходство коротких речей.

Когда окончил – трудно уж было выступать Еланю, да и Федор произвел не ахти какое впечатление. За речами – концерт. Он был такой чудесной импровизацией, какую можно было встретить лишь в те дни, и, верно, только на фронте.

Едва умолкли последние слова последнего оратора, – еще, казалось, стояли они в воздухе и все ждали следующих, других слов, – как грянула гармошка. Откуда он, гармонист, когда взгромоздился на эстраду – никто не заметил, но действовал он, бесспорно, по чьей-то невидимо-неслышимой команде. И что же грянул? Камаринского… Да такого разудалого, что ноги затряслись от плясового зуда… Чапаев выскочил молодчиком на самую середину эстрады и пошел и пошел… Сначала лебедем, с изгибом, вкруговую. Потом впритопку на каблуках, чечеткой… А когда в неистовом порыве загикала, закричала и захлопала сочувственно тысячеголовая толпа, левой рукой подхватил свою чудесную серебряную шашку и отхватывал вприсядку – только шпоры зазвенели да шапка сорвалась набекрень. Уж как счастлив был гармонист – вятский детина с горбатым лоснящимся носом и крошечными, как у слона, глазами на широком лице: подумайте, сам Чапаев отплясывает под его охрипшую, заигранную до смерти гармонь!

Последний прыжок, последняя молодецкая ухватка – и Чапаев отскакивает в сторону, вытаскивает изрядно засаленный дымчатый платок, отирает довольное, веселое, мокрое лицо…

Целый час не пустовать эстраде: плясуны теперь выскакивают даже не в одиночку, а целыми партиями. Охотников нашлось так много, что сущая конкуренция. Заплясавшихся подолгу бесцеремонно гонят: отплясал, дескать, свое – давай место другому!

За плясунами пошли рассказчики-декламаторы: такую несли дребедень, что только ахнуть можно. Не было еще тогда на фронте ни книжек, ни сборников хороших, ни песенников революционных, – на фронт все это попадало редко, красноармейцы мало что знали, кроме собственных частушек да массовых военных песен…

За рассказчиками надрывались певцы: тоже не задумывались долго над песнями, распевали, что раньше взбредет на ум. Канитель!.. Но веселая, сочная, многоцветная, искренняя канитель. От походов, от боевой страды, от окопной напряженной скуки, от полуголодной жизни – с какой охотой и радостью отдыхали бойцы! Потом весь день по избам или кучками на грязных оттаявших улицах, за столом, в конюшне, за семечками – везде только и разговору было, что про веселый митинг-концерт… И в центре всех разговоров-воспоминаний стоит Чапаев: такой-то вот командир и люб бойцам… Сегодня на заре по холодному туманному полю пусть ведет он цепи и колонны на приступ, в атаку, в бой, а вечером, под гармошку, пусть отчеканивает с ними вместе камаринского… Знать, по тем временам и вправду нужен, необходим был именно такой командир, рожденный крестьянской этой массой, органически воплотивший все ее особенности. Вырастет масса – отпадет и в этом нужда. Уж и тогда не нужен был бы такой вот Чапаев, положим, полку иваново-вознесенских ткачей: там его примитивные речи не имели бы никакого успеха, там выше удали молодецкой ставилась спокойная сознательность, там на беседу и собрание шли охотнее, чем на камаринского, там разговаривали с Чапаевым, как с равным, без восхищенного взора, без распылавшегося от счастья лица. Поэтому меньше всех любил Чапаев бывать в полку ивановских ткачей, таких скупых на триумфы и восторги.

Когда Федор впервые явился в политический отдел дивизии, он почувствовал недоброжелательное, холодное, видимо, предубежденное отношение. «В чем может быть дело?» – недоумевал он – и не думал, что неблагосклонное отношение политработников к «партизану и мордобойцу» Чапаеву переносилось механически и на него, «чапаевского комиссара».

Больше того. Здесь, в политическом отделе, уже было известно о приятельских отношениях между Клычковым и Чапаевым, а объясняли это очень просто. Или «наш комиссар» подпал под чапаевское влияние, ходит перед героем на задних лапках и является механической фигуркой, выполняющей бессознательно не свою – чужую волю. Или же «нашему комиссару» и под влияние-то попадать нечего: сам такой же партизан и «удалец»…

Одни предполагали так, другие – по-другому, но все сходились, что «комиссара надо одернуть с первого же шага». Поэтому, когда Федор пришел в подив, там ему начальник со злорадством, ни слова не говоря о работе, о нуждах, о планах, сунул в руки какую-то бумажку и стал насмешливо, глядя прямо в глаза, следить, какое произведет она впечатление. Бумажка оказалась повесткой, – трибунал вызывал Клычкова «в качестве обвиняемого». Он сразу не понял, в чем дело, а потом вспомнил и рассмеялся… Рыжиков (начальник политотдела) недоумевающе смотрел на Федора и, видимо, ожидал совершенно иного эффекта.

– К суду за что-то? – процедил он сквозь зубы Клычкову.

– Знаю… Пустяк… Не поеду… Это, видите ли, так случилось. В прошлый наш приезд в Самару идем с Чапаевым по дороге, – кругом высокие сугробы нанесло, узко, тесно, некуда с дороги ткнуться, кроме как в снег… И вдруг на саночках мчится какой-то фертик – комиссаром связи, что ли, оказался, не помню… Только холеный такой… видно, что в партию протерся случайно… Мчится, подлец, и хоть бы ха! Прижал нас, заставил в снег заскочить, чтобы не угодить под лошадь… Ну, я ему вгорячах-то, кажется, затрещину посулил за такую подлость… Остановил лошадь, слез, расспросил, записал и Чапаева. Ну вот и все… В трибунал подал…

По мере того как Федор непринужденно рассказывал эту пустейшую историю, лицо Рыжикова все более и более утеривало свое торжествующее и злорадное выражение. Выходило, что «история» действительно глупейшая, и радоваться совсем не приходится тому, будто «комиссар наш так и есть… что-то уже там натворил… В трибунал вызывают…». Все оказывалось чепухой. А с другой стороны, и самый вид Федора, такой простецкий и дружеский, и манера держаться, и весь разговор свидетельствовали о том, что это совсем не «какой-то партизан и мордобоец». У Рыжикова мнение о Федоре поколебалось уже после первой с ним встречи, а дальше и окончательно переменилось: насколько подозрительным и нехорошим было оно вначале, настолько искренним и доверчивым стало впоследствии.

В трибунал Федор ответил, что дело мелко, ехать некогда, а тут бои открываются и здесь он считает себя нужнее…

«А впрочем, любому заочному постановлению, – писал он, – конечно, считаю себя обязанным подчиниться, но извещаю, что дело все обстояло следующим образом…»

И он сообщил дело подробно, от начала до конца. В трибунале поняли, поверили, согласились – больше Федора не тревожили. Было слышно, что фертика этого при последующих чистках из партии выгнали как «случайный элемент».

У Клычкова с Рыжиковым, а через Рыжикова и со всеми политработниками очень быстро установились отличные отношения. Клычков скоро убедил их в том, что про Чапаева наговорено им много всякого вздора, а на самом деле он, Чапаев, совсем-совсем не таков.

Лишь один раз, да и то в самом начале, произошел неприятный и резкий разговор – о полномочиях. Вопрос о полномочиях и распределении функций между комиссаром и начальством политотдела дивизии на всем протяжении гражданской войны был вообще одним из скандальнейших и туманнейших вопросов. Чему же удивляться, если он рассорил теперь, хоть и ненадолго, Рыжикова с Федором?

Рыжиков упирал на полную автономию политического отдела, на непосредственную связь его с армией, на полную безотчетность перед комиссаром, соглашаясь только на легонькое информирование. А Федор, наоборот, все вопросы повертывал в другую сторону и ссылался на разные инструкции и постановления, которыми обильно запасся в Самаре, внимательно рассмотрел, усвоил и теперь безжалостно опровергал Рыжикова «на законном основании». Вопрос разрешился очень легко, но разрешила его не полемика, не аргументы того или другого, не формальные основания, ссылки и разные «пункты» – разрешила сама боевая жизнь. Федору первые же дни и недели показали, что руководить агитацией и пропагандой, заниматься организационными вопросами политработы, направлять систематически и детально работу среди населения, следить за повседневной отчетностью, работою статистического и информационного отделений, связываться ячейками, объять необъятную область культурно-просветительного дела – где же ему, когда же ему?

Все это – прямая работа политотдела, а следовательно, и его начальника. Комиссару, иной раз на пять-шесть дней отлучающемуся по бригадам и совершенно не бывающему в эти дни в дивизионных центрах, – ему только впору подметить на местах, что и как делается, что и как надо делать, что является делом первой очереди, что – второй, третьей, куда нужны силы, где их, на какой работе сосредоточивать в данный момент.

Взвесив обстановку в дивизионном масштабе и шире, Федор ограничивался только намечиванием основных вопросов, перечислением неотложных дел и в этом духе давал политотделу директивы; там их получали и воплощали в жизнь своими силами, своими методами, своим аппаратом. На этом Федор не только помирился, но и сблизился с политическим отделом, и уже ни разу, до самого последнего дня, не было у него ни единого конфликта, даже ни одного разногласия. Он понял, что не командовать политотделом надо, а единственно помогать ему и следить, как воплощаются в жизнь основные директивы.

Политический отдел, как огромная губка, то и дело насыщался многочисленными сведениями, фактами, богатым опытом, притекавшим от частей и окрестного населения, потом, переварив этот опыт внутри – во всяких совещаниях, заседаниях и просто одиночных обдумываниях, он испарял его в виде рассыпчатого кадра организаторов и агитаторов, в виде массы всяких листков, воззваний, инструкций и руководств.

И худо ли, хорошо ли, но всегда обслужено было политически даже население прифронтовой полосы – не только свои боевые части… По селам и деревням разъезжались верхами, расходились пешие, расползались в «красных кибитках» агитаторы-коммунисты и рассказывали населению, куда и зачем идет Красная Армия, для чего она создана, что творится в Советской России, что происходит за ее пределами. Часто и сами знали мало – неоткуда было узнать, часто и передать складно не умели, зато главное всегда доносили, были светочами, были рупорами, были учителями… А то спектакли ставить начнут, живой фонарь раздобудут, возятся с ним, картины показывают, – это ли не дивом было в какой-нибудь захудалой, глухой деревушке, где к тому же ютится половина татар, никогда не расходившихся по радиусу дальше как на тридцать – сорок верст…

С красноармейцами работать легче: эти всегда в сборе, готовы, организованы, да и сравнить ли их по развитию с деревенским населением? С красноармейцами и без политического отдела всегда ведет работу своя партийная ячейка; ей от политотдела потребна только материальная подмога да свежий материал, – с работой чаще умели справляться и сами.

А что за работа в полку? Разная: зависит от того, где полк находится и что делает. В тылу, на отдыхе – одно дело, тут можно и по системе заняться, и безграмотность изо дня в день изничтожать, лекции ставить, хоть и не в очень крупном масштабе, чтения организовать по часам – да мало ли что можно сделать? И делали. А в походе, в боях – тут газета в руки неделями не попадала, тут не до лекций, не до митингов. В боях, так уж в боях! А на отдыхе – брякнуться, заснуть бы, что ли, поскорее, отоспаться, отдохнуть или заплатать вот дырявые сапоги, прикрутить отлетевшую подметку, оправиться, подготовиться к утреннему новому походу.

При объездах полков обычно случалось само собою – молчаливо, без предварительного уговора – так, что Федор ке успевал перетолковать со всеми командирами, а Чапаев не успевал ознакомиться с ячейкой и политической работой. Но что не успевал сделать один – непременно успевал другой. А когда ехали дальше и беседовали в пути – вся жизнь полка была как на ладони. Дружно, ладно жили. Ладно, дружно работали.

Когда открылось общее наступление на Колчака, была уже полная ростепель, начали трескаться и вскрываться реки; на пригорках, а потом быстро и в долинах обнажалась земля; ручьи и ручейки размыли дороги; по грязи, смешанной со снегом, по тонкому льду не только артиллерии – невозможно было ехать конному, а местами и пешему не пройти. Весна входила в полные права.

Движение было затруднено до последней степени – этим и можно отчасти объяснить первоначальное медленное продвижение красных войск. Но только отчасти, – причины были и в чем-то другом. От первых же столкновений передовые колчаковские войска остановились как бы в раздумье. А тут удар за ударом посыпались с разных сторон. Перешедший к нам «полк Тараса Шевченко» спутал у них в этом месте карты и сразу ободрил бившиеся здесь красноармейские части. Не давая врагу опомниться, все дружней, все настойчивей стали напирать красные войска. Неприятельский фронт был поколеблен. Инициатива была уже выхвачена. Поворотный момент чувствовался и был заметен уже не одному только прозорливому взору. Росли надежды. Прибавлялась сила. Развивавшееся наступление сулило победу.

X. В Бугуруслан

В памятный день открылся уже общий фронтовой поход, а отдельные схватки, разумеется, были и все время до того.

На фронте антрактов не бывает.

В двадцатых числах апреля, в пасхальные дни, произошли первые встречи с противником; он продолжал свое победоносное шествие от Бугуруслана на Бузулук. Бригада Еланя удерживала этот напор, разбившись полками по левому берегу Боровки. Сюда полкам добраться стоило больших трудов: не позволяли распустившиеся дороги, бурные, глубокие весенние ручьи. Не только орудия везти было невозможно, даже пулеметы переправлялись в разобранном виде, ссыпанные в мешки. И как только добрались до Боровки, завязались бои, уже не прекращавшиеся все время вплоть до самой Уфы.

В одной операции под Бугурусланом Елань едва не попал самолично в лапы белым – спасла счастливая случайность. Он с Вихорем да человек семьдесят конных пробрались в неприятельский тыл и заметили двигавшуюся по лощине батарею. Поскакали, но лишь только приблизились, как артиллеристы-офицеры, поняв, что это за всадники, стали на картечь расстреливать красноармейцев. Видно уже было, как «номера» (стоявшие у орудий солдаты) отказывались стрелять, как офицеры колотили иных шашками и рукоятками револьверов, но невозможно было ничего поделать. И вот, отослав большую часть отряда в обход, отвлекши внимание, сам Елань, Вихорь да кучка кавалеристов, пробравшись по другой лощине, во весь карьер вынеслись почти к самым орудиям. Опешившие офицеры вскинули было на руки маузеры, но уже было поздно, – одному Вихорь с налета раскроил голову, другого сбили лошадью, а остальных своих же «номера», поваливши, мяли на земле или держали с закрученными за спину руками. Все совершилось с поразительной быстротой; «номера» будто только и ждали того, чтобы всадники подскочили к орудиям. Те, что держали офицеров, умоляющими взглядами просили о пощаде, остальные застыли с поднятыми руками. Офицеров не осталось, солдат не тронули ни одного. Батарею направили на полк, к которому она торопилась на подмогу; а полк этот, увидев безнадежность положения, сдался тем красным частям, что на него наступали. Этой операцией остался руководить Вихорь, а сам Елань с десятком ординарцев поскакал дальше, в обоз, и когда мчались мимо повозок, груженных обувью и солдатскими гимнастерками, занимало дух от радостной мысли, что все это достанется красноармейцам. Обозники не сопротивлялись: одни обалдели от неожиданности, другие не понимали ничего, посчитав скакавших за «своих», подумав, что их повертывают куда-нибудь «по назначению», – так весь обоз в несколько сот возов и достался на поживу обнищавшим красным полкам.

Неподалеку от обозов стоял штаб дивизии; там поднялся переполох: в подобных случаях о размерах налета всегда создается преувеличенное представление – этим объясняется и паника, которая дает в руки «налетчикам» дешевую победу, а часто и обильную добычу. Точь-в-точь, как и всегда, получилось и теперь: никто ничего и никого не думал организовать, никто ничего не хотел, не стремился рассмотреть и разузнать – каждому впору было думать о спасении лишь собственной шкуры. Одним из первых выскочил на волю начальник дивизии, полковник Золотозубов; он вместе с дивизионным попом впрыгнул в дежурившую таратайку и бросился наутек. Всюду беготня, крики, путаница, торопливые ругательства, угрозы…

А десяток конных красноармейцев носился среди перепуганной штабной публики, гиканьем, стрельбой и криками о сдаче усиливая и без того неудержимую панику. За начдивом поскакал Елань и уже настигал с занесенной шашкой, когда «батюшка» обернулся из пролетки и выстрелил; пуля попала коню в переднюю ногу, он захромал, начал отставать. Тогда остановилась и пролетка, полковник соскочил на землю и с руки начал бить из маузера. Вторая же пуля угодила коню в голову, он покачнулся и упал, только Елань успел при падении высвободить ногу и как соскочил – ударился бежать в соседний перелесок. На самой опушке крестьянин в телеге правит парой здоровых рабочих лошадей. Елань к нему. Тут растабарывать некогда, показал ему дуло револьвера, вскочил на ближнюю упряжную, отрубил постромки и помчался прочь, назад, туда, где остались товарищи. Но уже паника улеглась, там поняли, что гроза наскочила нестрашная, – товарищей, видимо, угнали, а может, и переколотили, – не было никого; только проносясь мимо избушки, где был штаб, увидел Елань одного из ординарцев без коня, с окровавленной щекой. Кинулся к нему и крикнул, чтобы вскакивал сзади на широкий круп здоровенной лошади. Не долго думая, тот с размаху влетел и уцепился за Еланя, чуть не сдернул на землю.

Так скакали вдвоем сзади обозов, сзади избушек, оборвав красноармейские значки, скакали на дальний пригорок, к которому должен был подходить, по расчетам Еланя, свой полк. Впереди группа конных – стоят на самом пути, объехать некуда. Что за люди? Когда подскакали ближе, увидели, что свои; сбившиеся здесь из обоза не знают теперь, как через поляну, под обстрелом, пронестись к своему полку, колыхавшемуся на равнине. У Еланя конь хоть и здоровый, а для такого дела не годится. Понял это Яшка Галах – один из лучших, храбрейших ординарцев.

– Товарищ командир, – говорит, – бери мою лошадь, а я слезу, пешком пойду. Ежели заберут – скажу, что мобилизованный, авось не тронут – бывает, что и не трогают…

Раздумывать нечего. Соскочил Елань с широкой доброй кобылы, оставил на ней спутника, а сам пересел на шустрого Яшкина меринка. Вытянулись цепочкой и помчались. Остался Яшка Галах один, поплелся назад, уплел в обоз. (Он воротился только через три недели; рассказывал, что скрывался у них же в обозе – солдаты-мужички не трогали и не доносили; убежать не удалось сразу, потому что угнали его на тех подводах, что успели скрыться от красного полка.)

По полю мчались карьером. Как пчелы, звенели, шумели, свистели быстрые пули; двух всадников положили они на широком лугу, остальные доскакали. Доскакал и Елань. Быстро перекинули с другого фланга конную разведку, и она впереди полка помчалась отрезать уходивший обоз. Часть успела отступить, но больше того досталось полку: этим добром тогда немало подкрепили босую, ободранную еланьевскую бригаду.

* * *

Не лишнее будет заметить, что добычу свою полки, бригады и дивизии очень не любили передавать выше «для общего распределения», – оставляли обычно у себя, накапливали даже иной раз, удовлетворялись до насыщения (что было редко) и уж только безусловно ненужные, обременительные излишки передавали «вверх». Это относится не только к одежде, обуви, продовольствию – то же было можно наблюдать и по части винтовок, патронов, пулеметов и даже… орудий. Так складывалось иногда, что в одном полку еле-еле пулеметов с десяток наберется, а в другом, смотришь, под целую сотню подкатило – и молчат, никогда не скажут, что сотня у них, даже при ревизиях сумеют скрыть, а уж во всяких «отчетах и донесениях» и думать не думают о настоящих цифрах! Секретность тут была настолько большая, что даже ни один командир бригады «самому Чапаеву» правды не говорил. Да Чапаев, впрочем, никогда правды этой и не добивался, а, отдавая приказы, – хоть про то официально и не заявлял, – постоянно имел в виду десятка два-три лишних пулеметов, а иной раз и «неучтенное» орудие, которое где-нибудь случайно заметил или про которое услышал от проболтавшихся полковых простофиль. Цифра наличного оружия подолгу оставалась в донесениях одна и та же. Но не следует думать, что не было никогда потерь – они были, только доносить о них было невыгодно, а пожалуй что и зазорно, поэтому про потери молчали и возмещали их из таинственных неисчерпаемых своих «резервов». Если ничего не говорили про потери, то не все говорили и про добычу – тут проявляли своеобразную «дальнозоркость»: не гнались за мимолетной славой, ради расширения «резерва» – цифру добытого уменьшали вдвое, втрое, а то и больше, смотря по нужде.

Куда же девалось это накопление? Как отчитывались в нем?

А тут обычно появлялся всякий «брак, лом и хлам»: в дивизии сдавали только воистину негодное, а что получше – оставляли неизменно у себя. Когда этот прием стал известен и Федору, он уже меньше расстраивался при горьких воплях на всякие недостатки, зная, что вопли обычно идут «авансом», голосить начинают далеко перед тем, как подступает настоящая нужда. Понимать приходилось так:

«Дивизия, помогай! Нужда крадется к моим тайным резервам!..»

И действительно, вслед за воплями росла, усиливалась, близилась настоящая нужда.

Теперь вот свою добычу бригада Еланя тоже распотрошила почти сплошь у себя, – мало что досталось в дивизию, а про армию и говорить нечего.

Федор Клычков все это узнал и сделал свои выводы впервые лишь на этом примере еланьевской победы.

«Во-первых, – подумал он, – это буду иметь в виду каждый раз при учете сил, а во-вторых, постараюсь сократить командирское вранье».

Забегая вперед, скажем, что примерно через полгода он и в самом деле кой-чего добился, но в общем мало, очень мало. Тогда же он отметил и другое обстоятельство: командир бригады Елань с группой ординарцев работал в неприятельском тылу. Работал, правда, успешно: отбил батарею, ускорил гибель неприятельского полка, спутал все в обозе, едва не зацепил начальника белой дивизии.

Это все отлично, но… Уже тогда родилось у него это «но». И тогда же сделал он логический, неопровержимый, такой убедительный и ясный вывод: командиру никогда не нужно увлекаться частным делом, он всегда должен иметь перед собою целое – и операцию целую и войска свои в целом, а отдельные задачи кому-то поручать. Личное мужество Еланя могло привести к печальному концу, может быть, целую бригаду, если бы только его подстрелил Золотозубов, а заместитель, скажем к примеру, не сумел бы справиться с управлением полками.

Эту мысль Федор крепко усвоил тогда же, но усвоил ее как-то отвлеченно, а на деле и сам от нее отступал неоднократно и никогда не порицал того, кому удавалась лихая затея – пусть она была почти безрассудная, только бы окончилась хорошо. Так велико обаяние исключительного подвига!

Как только слышно стало, что у Еланя заварилось дело, поехали навестить его Чапаев с Федором, Кочнев, Петька Исаев, конных человек пятнадцать; в одиночку показываться тут было невозможно, – шальные неприятельские разъезды могли объявиться в любом месте, да и кулачки деревенские не очень-то жаловали красноармейцев, тем паче «начальство».

День светлый, чистый, праздничный. По селам в ярких сарафанах, в цветных рубахах гуляет, поет, играет зеленая молодежь, – даже удивительно все это видеть. На завалинках сидят, покряхтывают сгорбленные старухи; ради теплого праздника вырядились в тяжелые шубы, как жабы, выползли из нор, маячат здесь и там, словно мраморные черные статуи. У Совета толпится народ, не зная, куда подевать свободное время. Чапаев указал им верный путь, как избавиться от праздничной скуки. По деревням ручьи глубокими вымоинами изрезали во всех направлениях дорогу; на этих вымоинах приходилось застревать не одному десятку бригадных телег, порывая гужи, ломая колеса… В каждом поселке вызывали председателя Совета, давали ему распоряжение провести спешную мобилизацию и выправить дорогу… Подымался гвалт, протестовали, не брались, но уже на обратном пути было можно видеть, что дорога на самом деле устроена и починена. Так – от деревни к деревне, от села к селу – выправили весь путь до последних, дальних полков.

Еланя застали в штабе. По общему правилу, по привычке, он сейчас же раскинул по столу разукрашенную, исчерченную карту и начал указывать разные пункты, где, по последним сведениям, расположился неприятель. Скоро к штабу подъехало человек десять конных, забрызганных грязью, мокрых, – видно, что крепко усталые… Оказалось, группа эта, во главе с комиссаром бригады Буровым, ходила в разведку, побывала на этом берегу в четырех деревнях, переправлялась даже и на тот берег вплавь через реку, привезла немало ценных сведений… Вытащив записную книжонку, припрятанную где-то под самым горлом, чтобы не замочило, Буров шаг за шагом развертывал присутствовавшим обстановку за рекой… Неприятель готовился предупредить наступление красной стороны, сосредоточивая свои силы, подвозил артиллерию, перегруппировывал части, гнал торопливо в разные стороны длинные тучные обозы… Маленькая книжонка раскрыла большие дела. Что узнали – передали дальше, через штаб дивизии, в армию…

Федор с гордостью, с радостью смотрел на комиссара – этого рослого сильного чумазого детину, оказавшегося питерским слесарем, добровольно ушедшим на фронт еще в прошлом, 1918 году.

Отошли в сторону, разговорились.

– Как политическая-то работа? – спросил Федор.

– Да што, – махнул комиссар, – скажу вам откровенно, товарищ Клычков, ничего не делаю, ей-богу, ничего. Ругайте – не ругайте, а некогда. Што бы делать? Или вот за реку ехать, или программу учить?.. За реку нужней.

– Верно, – сказал Федор. – Да я и не о том… Что обстановка нам диктует – кто скажет против того? Ну, а бывают же моменты, когда можно?

– Никогда! – отрубил уверенно Буров, скручивая на пальце цигарку.

– Это вы уж слишком… – недоверчиво возразил Федор, – слишком… Моменты бывают – неправда, их только ловить надо уметь…

– А попробуйте с ребятами-то нашими, – усмехнулся Буров.

– Это иной вопрос…

– Да што иной… попробуйте, – как бы донимал тот Клычкова. – Оно тово, скажу вам, очень тово…

И он знаменательно поднял палец вверх, как будто загнул загадку и ждал разрешения.

– Трудно? – спросил Федор участливо.

Тот молча наклонил голову, а потом брякнул:

– Не только трудно – нельзя! Совсем нельзя! Мы, говорят, воевать пришли, а книжки читать потом будем… Когда войну кончим, тогда и книжки, вот што…

– Так вот тут-то ваша задача и начинается, – не дал ему докончить Клычков. – Комиссар как раз должен убедить в другом: должен убедить, что без политики воевать нельзя… Что же за армия будет, коли не знает, куда и за что воевать идет? И время на это можно найти… не верю, что нельзя… Попробуйте… В будущий раз сами сознаетесь, что можно… Только расшевелите всех тут – полковых комиссаров, ячейки… Да и сам… От вас – ой, как много зависит…

– Я-то – видите, – он показал на мокрую, забрызганную грязью тужурку.

– Не только, – отмахнулся серьезно Федор. – Этого мало. Тут-то как раз ваша разница с командиром и начинается. Ведь получается впечатление, что вы – лишь вояка хороший, а больше и ничего…

– Им главное это, – убеждал комиссар. – Как с ними не будешь – фью. На черта ты им нужен. Говорить – говоришь, а сам, говорят, не делаешь. Сам, говорит…

– Да погодите, погодите, – остановил его Федор. – Снова повторяю: надо… Но не одно это надо, не одно… Кто же, кроме нас, армию-то просвещать будет? Поймите, что мало быть смелым воином, надо быть еще и сознательным

И он стал доказывать Бурову необходимость и возможность ведения политической работы даже в самой сложной обстановке. Тот не протестовал больше, но видно было, что результатов больших на этой задаче от него не будет… Командир? Да, командиром он будет отличным.

Через короткое время этому товарищу дали командную должность, а комиссаром на его место назначили другого.

Закончили разговор, подошли к столу. Елань рассказывал вчерашний случай.

– …Человек пятнадцать… Одеты как полагается, а отличий нет никаких: солдаты и солдаты. Только у командира звезда была красная – так в карман убрал. Приехали в деревню – к Совету: где председатель? А мужиков тут с полсотни набралось, шепчутся чего-то, в сторону норовят, боятся…

– Вы колчаки, што ли, солдатики? – спрашивают.

– Колчаки, – говорят ребята: прикинуться задумали, посмотреть, что из этого выйдет.

– А сюда пошто, воюете?

– Воюем, братцы, да красных вот ищем: где они тут, кому известно?

И стали мужиков расспрашивать, какие, дескать, тут воинские части у красных, да где они находятся, куда идут, как обращаются с крестьянами…

А те носы повесили да и слова путного не говорят:

– Вот Иван Парфеныч пускай расскажет, он у нас знает все – в председателях сидит…

Иван Парфеныч показался в дверях, этак пудов на одиннадцать мужчина… – обвел рассказчик руками вокруг живота, показывая, какая была солидность у Ивана Парфеныча.

Все рассмеялись.

– Да, да, – подтвердил Елань. – Тут по Советам сколько угодно таких встретишь… Не рассмотрели еще мужики, в чем дело, да и робеют… так сволочь разную иной и выберут…

Так вот, спускается с крылечка… Даже и глазом не моргнул, не оробел Иван-то Парфеныч, шествует к «колчакам» за мое почтение, кланяется от самой двери, руку под козырек берет, улыбается. «Здравия, говорит, желаю».

– Ты председатель? – спрашивают ребята.

– Так точно, – говорит и опять смеется, сукин сын… – Посадили вон, подлецы, – говорит, – и сижу… Ждали вас, родимых, на той неделе… Вот… слава богу, пришли – всю душу-то размотали…

А ребята как будто не верят, значит.

– Да что ты, дескать, нам дуру-то навертываешь, – рассказывай дело: где «ваши»?

– Какие это наши? – вытаращил глаза председатель.

– Ну, што – какие; красные где? Рассказывай, красный черт.

Тут председатель в ноги, оправдываться, свидетелей троих из толпы-то (пудов по восемь); те за него.

– Да где же, мол… Иван Парфеныч – человек положительный, он никогда с этим не связывался, мужики его заставили в Совет залезать.

Ребята с коней, зашли в Совет, написали все его показанья, дали подписать: хотим, говорят, господам офицерам материалы привезти…

Все подписал, подлец… Тут его с тремя-то защитниками на повозку да и сюда. Как понял, так и завыл: я, Христом богом, говорит, сам в большевиках состою… А мужики перепугались – говорить не знают што… Совсем оробел народ, – махнул рукой Елань в заключение рассказа.

– А где теперь? – спросил Федор.

– Всех четырех в трибунал послали… Што народ у фронта с толку сбился, это верно: на неделе по четыре раза встречали и белых и красных, спутались, кто первым приходил, кто последним, кто обижал крепко, а кто и не трогал… Лошадей што поугнали – и не счесть, а телег поломано, сараев сожжено, посуды разбито, растащено – лучше и не помнить. Со скотиной, положим, крестьяне узнали, как спасаться: загонят в чащу лесную целые табуны, да так и не выводят оттуда, корм по ночам таскают. А солдаты придут: лошади где, коровы?

– Всех угнали… подчистую.

– Кто угнал?

Тут ежели белым – так на красных говорят, а красным – на белых. Сходило. Но не всегда и тут сходило, дознаваться потом стали, разведку по лесам пускали… Отыщут табун – пригонят, а деревня – реветь… Только что же слезы поделают, когда и кровь нипочем?!

По пути к полкам заехали в какое-то село:

– Совет есть?

– Совет? – ёжились мужики. – Да был Совет…

– Где был?

– А, надо быть, в этом доме, – показывают на большой заколоченный дом.

– Теперь-то где?

– Теперь-то? А кто его знает… На селе… Там вон где-то… в конце…

– Так што же вы, ребята, неужто не знаете?

– Да чего нам… нет, не знаем ничего. Поезжайте вон на тот конец, там, может, скажут…

– Вы же сами – здешние?

– Как же – тут все живем.

– И не знаете, есть ли Совет?

– Надо быть, есть…

– А староста есть?

– И староста есть.

– А молоко есть?

– И молоко есть.

– Ну-ка, кринку, поскорее, да холодного!

– Это можно… Ванюшка, эй!

Отрядили мальчишку, послали за молоком; не знали, как держаться, о чем говорить. Нашлись двое – признали Чапаева. Но еще долго, упорно не верили, что приехавшие «не из офицеров будут». Наконец по разным признакам, по фактам, по общим воспоминаниям – поверили. Стали говорить охотно и легко. В разговоре сквозило сочувствие, но усталость, усталость… И перепуг… глубокий, хронический, заматерелый…

Мужички толковали про то, чтобы «оставили в покое – ото всех, мол, тошно, выходит… Война-то кругом тяжела мужичку…»

Отдыхая, проговорили больше часу, и, когда собрались уезжать, крестьяне провожали дружно, напутствовали по-товарищески…

На самом берегу Боровки, в деревне, остановился Михайлов со своим полком, – сюда проехать было можно только берегом, а с той стороны, из-за сырта[4], где лежали неприятельские цепи, шла непрерывная пальба: как завидят – и пошла и пошла… До деревни оставалось уже совсем недалеко: видны были овины, когда неприятель усилил огонь… Зазвенели торопливые пули, одному из спутников пробило ногу. Ударили по коням – в карьер!.. Разбились гуськом, один от другого шагах в двадцати. Федору вспомнилось, как он спасался в сломихинском бою, и сразу почувствовал перемену: теперь уже не было того панического страха, как тогда… Пусть там разрывы, здесь – пули; и пули бывают страшнее снарядов. Все страшно по-своему: «пуля – для тела, шрапнель – для души». Он скакал и никак не верил, не допускал, что пуля может задеть и его. «Соседа – конечно… может… а меня – едва ли…» Отчего были такие мысли – и сам не знал.

На скаку поранило двух лошадей, одному из ординарцев пробило шапку… Спрятались за высокие стога сена, спешились, один за другим, от стога к стогу, от овина к овину начали перебегать в деревню. Чапаев перебегал последним. Федор, чтобы наблюдать, спрятался и следил, как тот сначала рванулся и побежал, но вдруг повернулся обратно и юркнул снова за стог. Потом переждал и уже не пытался перебегать прямо к деревне, а взял в обратную сторону, окружным путем, и к штабу явился последним…

Федор любопытствовал:

– Что это ты, Василий Иванович, сдрейфил как будто? За овином-то, словно трус, мотался?

– Пулю шальную не люблю, – серьезно ответил Чапаев. – Ненавижу… Глупой смерти не хочу!.. В бою – давай, там можно… а тут… – И он плюнул энергично и зло.

К штабу было пройти нелегко: деревня обстреливалась с высокого заречного сырта. Как только заметят кого в прогоне меж домами, так и жарят по этому месту чуть не целыми пачками. Красноармейцы тоже в обиду не даются: залезли на овины, попрятались на крышах, за плетнями, понаделали дырок в стенах у сараев – наблюдают зорко, что делается на том берегу. И лишь зачернеет, запрыгает фигурка или голова где-нибудь высунется за бугром, – открывают огонь. Тут идет не сражение, а настоящая взаимная охота, огонь по «случайной цели». И – удивительное дело – по деревне гуляют девушки в праздничных цветных костюмах, местами песни поют, забавляются… Ребята тоже не зевают – вьются возле них, подпевают, а один так и с гармоникой подсыпается…

Надо сказать, что река тут неширока, и из-за сырта видно – боец идет или крестьянин, девушка ли подпрыгивает… Пальба в переулках шла только по красноармейцам. Крестьяне ходили как ни в чем не бывало – спокойные, неторопливые… И если бы не перестрелка, трудно было подумать, глядя на них, что кругом ежесекундно витает смерть: деревня будто где-то в глубочайшем тылу и в совершенном покое справляла свою традиционную пасху…

Михайлову хотели посоветовать, чтобы разведку сделал через реку, а он ее, оказалось, услал еще поутру, ждет теперь с минуты на минуту. Разведка действительно вернулась скоро, двоих похоронила на том берегу – убили их в последние минуты, когда уже спускались к броду. На фронте редко что дается даром! Сообщение выслушали, держали совет и порешили ночью же сделать налет. Знали, что брод этот будет охраняться, – надо было засветло искать другой. Операцией Михайлов брался руководить самолично. Надежд на успех было много, и главная надежда заключалась в том, что белые части уже наполовину были подготовлены, сагитированы заранее. Своеобразная агитация эта производилась простым и оригинальным способом: человек десять коммунистов выползают на животах почти с средины деревни и пробираются через те самые пролеты, в которые обстреливаются в деревне красноармейцы. Ползут и ползут, не подымая головы, не колыхаясь, не извиваясь в стороны, медленно и все в одном направлении. Доберутся до тына – здесь дыры еще ночью проделаны, устремляются в эти дыры и сползают к берегу. Перед самым тыном происходит небольшая маскировка, а иные проделывают ее и раньше, чем выползут, в деревне. Маскировка тоже незамысловатая: одному сучочков, палочек, елочек попритыкают, навешают со всех сторон, тряпок ли набросают, чтобы на человека не был похож. Такое-то безобразное существо и движется к воде. Бывает, сена набросают, соломой осыплют, рогожей накроют: всяк молодец – на свой образец… Десяток или полтора этаких чудовищ выползают на берег с разных концов и, прижимаясь то к бугоркам, то к кустарникам, к прибрежным всяким укрытиям, выравниваются вдруг и начинают кричать:

– Солдаты… Белые солдаты… Товарищи… Бейте офицеров!.. Переходите на нашу сторону… Вас обманули… Крестьян на крестьян гонят. Офицеры – господа… Они вам враги, мы ваши братья. Переходите, товарищи!.. Бейте офицеров!.. Переходите!..

Река тут неширока, с берега на берег слышно отлично, а особенно звучно слышно по росе: выползают агитаторы, конечно, в сумерках – в вечерних или утренних, когда их продвижение не особенно заметно… Офицеры с той стороны посылали площадную брань, – уж так измывались, так измывались, что слов поганых не находили для проповедников-большевиков. Открывали и стрельбу, но куда же, в кого тут будешь стрелять, – не видно нигде никого.

Ругаться – ругались, а части на берегу все-таки подолгу оставлять боялись, меняли то и знай, все время были в перепуге, ждали каких-то страхов у себя изнутри… Белые солдаты близко к сердцу принимали убедительные простые слова, что доносились к ним из-за реки, и – говорили потом – не один десяток был расстрелян офицерами за подслушанные солдатские речи про «братьев большевиков». Шпионская работа у белых чем дальше, тем больше развивалась и среди солдат; крестьяне начинали там понимать драматическое свое положение, когда их понуждали, гнали бороться против своего же дела, против своего же брата трудящегося. Все это в очень значительной степени облегчало борьбу красноармейских полков. А работа агитаторов и вконец разлагала белые части.

Попалят-попалят офицеры – бросят, а агитаторы так же медленно, тихо, без колыханий, отползают обратно в деревню.

Вечером, накануне предполагавшегося ночного налета, агитация была проведена особенно успешно: в отдельных местах белые солдаты, рискуя жизнью, даже перекликались с агитаторами, задавали разные вопросы, указывали на трудности перехода, на строгость надзора, на жестокость расправ.

Ночью Михайлов с отборным отрядом направился осуществлять задуманное дело.

На следующий день в бригадный штаб пришла его телеграмма:

«Отобрав двести человек, ночью, вброд, а частью по бревенчатому мосту, сделанному наспех, пробрался на другой берег Боровки и внезапно атаковал спящего неприятеля. Захвачено в плен свыше полутораста человек, четыре пулемета, винтовки, патроны, кухни, обозы…»

– Забрал полтораста, – вслух сказал Чапаев, – так это забрал, а на месте што осталось?.. Пиши! – обратился он к штабнику, который составлял донесение об успехе: «Забрал в плен полтораста и зарубил на месте двести».

– Слушай-ка, что же это? – изумленно вскинул Федор на него глаза. – Какие двести?

– Не меньше, – ответил Чапаев, нисколько не смутясь.

– Да какие двести, что ты, брат, выдумываешь?

– Ничего я не выдумываю, – обиделся Чапаев. – Если ему, дураку, невдомек, што же я – так и должен пропустить?

– Да писать-то подожди… Ну, запросим, что ли, добавочно пошлем, а теперь… Это же выдумка, Василий Иваныч!

– Так што? – ухмыльнулся тот легкомысленно. – Повеселить надо.

– Кого повеселить? – противился Федор. – Что тут за веселье! Да узнают про эти номера, тебе и верить-то никогда не станут…

– Не узнают, – опять отшутился было Чапаев, но Федор настоял, чтобы эти двести «мертвых душ» все-таки не включали, и Чапаев с горечью должен был согласиться.

Когда вернулись к себе в штаб, там поджидало распоряжение: немедленно выезжать, захватив с собою одно, другое, третье. Указывались место и цель: переброска в другую армию. За время перехода перебросок этих было несколько: туда-сюда сунут, глядишь – бригаду оторвут, опять соединят, – словом, как полагается, как диктовала обстановка. Чапаев обычно негодовал и крепко бранился при всех этих перетасовках, считая их не то случайностью, не то проявлением злой воли каких-то своих «недоброжелателей». Удивительно просты были у него мысли в таких случаях, даже иной раз можно было принять их за шутку, если б не были они сказаны и обставлены так серьезно.

В новой обстановке, по существу, ничто не было ново, да и ехать-то было уж не так далеко. Армии тогда стояли тесно, шли непрерывным фронтом. Успех и неудачи в одной чутко сказывались в другой. Сведения разносились быстро; эти сведения то наводили уныние, то окрыляли надеждами. Особую радость выказал Чапаев, когда прослышал об успехе бригады Еланя.

– Молодец, подлец, не зря учен, – торжествующе заявил он в штабе по адресу Еланя и тут же послал телеграмму, где между деловыми фразами выражал свою радость: голые приветственные телеграммы посылать не полагалось.

Наступление развивалось успешно. Заняли целый ряд пунктов, больших и малых. По фронту метались как угорелые – всюду надо было поспеть, указать, помочь, предупредить, а временами и участвовать лично в бою. Один из таких боевых эпизодов Федор занес в свою книжку под названием «Пилюгинский бой». Приводим полностью этот очерк.

Пилюгинский бой

1. Выступление

Мы выступили из Архангельского рано, на заре, когда еще солнце не согрело землю, на лугу пахло ночной сыростью, а в воздухе стояла напряженная предутренняя тишина. Один за другим выходили в просторное поле наши полки, выстраивались и молча, без криков, без песен, без шума, двигались к высокому сырту, заслонявшему ближние деревни. По всем направлениям разбросаны были передовые группы; конная разведка умчалась вперед и скоро пропала из вида. Мы ехали перед полками – Чапаев, командир бригады и я, то и дело рассылая вестовых – или с полученными новыми сведениями, или за свежим материалом. Слева, из-за другого сырта, раздавалась глухая артиллерийская пальба – это за Кинелем; там должна продвигаться наша бригада, получившая задачу выйти неприятелю в тыл и отрезать отступление, когда мы его погоним из Пилюгина. Кто палит – не разобрать, где-то далеко, верст за двадцать – двадцать пять; это лишь по заре четко доносятся глухие орудийные удары – днем они не были бы так явственно слышны.

Внезапным ударом в тыл предполагалось создать панику в неприятельских рядах и, пользуясь замешательством, отнять артиллерию, про которую донесла разведка. Пальба за рекой давала понять, что неприятель и заметил и верно понял наш маневр, – шансы на успех понижались.

Выехали на косогор. Внизу – крошечная деревушка Скобелево; отсюда поведем наступление на Пилюгино. Прискакала разведка, сообщила, что Скобелево оставлено неприятелем еще накануне вечером. Подошли к деревне. Крестьяне жались около хат и робко посматривали на входившие войска.

– Сегодня белые, завтра красные, – причитали они, – потом опять белые, потом красные, – не видим краю… И хлеб-то у нас поели, и скотину забрали, обездолили кругом… – Потом почесывали затылки и с философской примиренностью добавляли: – Оно, што же говорить, война… понимаем – жаловаться не на кого. Да трудно стало, силы нет… И когда она только окончится, проклятая? Чай бы, отдохнуть надо.

– Когда победим, – отвечали им. – Раньше никак не окончить.

– Это когда же? – смотрели они усталыми стеклянными глазами.

– А сами не знаем. Вот помогайте – скорее пойдет… Коли дружно возьмемся, где же ему устоять, Колчаку-то?

– Где устоять!.. – соглашались мужики.

– Значит, помогать надо…

– И помогать надо, – соглашались они дальше. – Пойди-ка помогай. Ты ему помог, ан вы деревнюшку и заняли… Только за вас тронулся, а он ее назад отберет, тут и гляди, как тебя с двух сторон подбивать начнут. Наше-то Скобелево насмотрелось всякого: и ваших бывало много, и гоняли тут нас не одиножды… Так по подвалам-то оно складнее, – ни туда ни сюда…

Мы объясняли мужикам на ходу, торопясь, нагоняя ушедших, в чем они ошибаются, что для них означает офицерская, барская власть Колчака, что – власть Советов… Понимали, соглашались, но видно было, что толковали с ними на эти темы редко и мало, знать они путем ничего не знали и крутили разговор только около «покоя».

Так не везде случалось, – лишь по глухому захолустью, по таким дырам, как Скобелево. В больших селах – там обычно кололись резко на две половины непримиримых врагов: с приходом белых задирала голову одна половина, мстила, издевалась, преследовала, выдавала: с приходом красных торжество было на стороне других, и они тоже, разумеется, не щадили своих исконных врагов…

Части проходили деревней, одна за другой переправлялись через небольшой мост, рассыпались по лугу, выстраивались цепями. Из Пилюгина открыли по лугу артиллерийский обстрел…

Но уже далеко на правый край отбежали первые цепи, за ними тонкой, жидкой ленточкой выстраивались другие, кучки пропали, растаяли, верный прицел взять было крайне трудно, – результаты обстрела были самые ничтожные.

Вошли с Чапаевым в избу, спрашиваем молока. Перепуганная стрельбой хилая, больная хозяюшка притащила кринку, положила краюху хлеба, ласково, любовно, заботливо помогала толпившимся тут же красноармейцам и их кормила, рассказывала, как страшно ей было, когда тут стреляли по деревне… Когда стали отдавать за молоко деньги – отказывается, не берет.

– Я, – говорит, – и так проживу, а вам кто ё знает, сколько воевать придется.

Так и не взяла. Деньги мы сунули ребятишкам; они жались около матери, цеплялись ей за подол, как звереныши, поглядывали блестящими глазенками на незнакомых людей с винтовками, револьверами, шашками и бомбами.

– Вы-то платите, – заметила хозяйка. – Хоть и не надо мне, а ладно… Сена ли, овса ли, за все отдают… А те – обглодали начисто, хоть бы тебе соломинку заплатили… И Ванюшку, сына, с лошадью погнали… Вернется ли – один бог знает…

В ее голосе, в манерах не было подобострастия – говорила правду. Хоть не всегда, не везде расплачивались наши – не знала она того, а про «колчаков» в каждом селе, в каждой деревнюшке одно и то же: обдирают, не платят, растаскивают начисто…

Мы сидим в халупе, и видно из окна, как рвутся по лугу снаряды – в двух-трехстах саженях. Здесь и там, одно за другим непрестанно появляются над землей маленькие облака густого черного дыма, и за каждым появлением такого облачка содрогается воздух, трясется земля, как бубенчики, заливаются стекла в окнах халуп. Неприятель бьет по цепям, но неудачно, наугад, без всяких результатов, – перелеты на многие десятки саженей… Мы задерживаемся, ждем свою артиллерию, чтобы с места в карьер пустить ее в дело. Выхожу из халупы, забрался на пригорок, лежу. Вдруг прибегает женщина. Оглянулась по сторонам, вытащила что-то из-под фартука, сует:

– На-ка, на, скорее…

Посмотрел – яйцо, и, не понимая, в чем дело, полный недоуменья, смотрю на нее широкими глазами:

– Сколько заплатить?

– И, што ты, родимый, – обиделась она. – Поди, заморился… Какие тут деньги, ешь-ка, знай…

Она торопилась, видно было и по речи и по движеньям, – скажет и оглянется: заметят, дескать, деревенские, а белые придут – доложат, так беды не оберешься…

– Да што ты так-то? – спрашиваю.

– А братец с вами у меня… родной… заодно воюет… Тоже в Красной Армии состоит… Говорили, белые-то заколотили вас, Самару будто взяли, – верно ли?

– Нет, милая, неверно, – отвечаю. – Совсем неверно. Сама видишь, кто кого колотит.

– То-то вижу… Ну, будь живой, касатик…

И она поспешно юркнула с косогора, прячась и оглядываясь, пропала среди изб… А я сидел со странным, радостным, особенным чувством. Смотрел на яйцо, чему-то улыбался и представлял себе образ этой милой простой женщины. Есть у нас везде – думалось мне – даже и в такой дыре, Скобелеве, свои люди… Хоть и не понимают, может, многого, а инстинктом чувствуют, кто куда идет… Вот она, женщина-то, посмотри: ждала… дождалась… рада… и теперь не знает, чем доказать свою радость… яйцо сунула…

2. В цепи

Пришла артиллерия, указали ей путь, и по лощине, натуживаясь и ныряя, потянули лошади тяжелые орудия. Мы видели, как остановились батареи сзади цепей, как мелькнул первый огонек: бббах… ббб… ах… Дальше – без перерыва. Цепи услышали свою артиллерию, пошли веселее… Мы сели на коней и, в сопровождении ординарцев, поскакали вперед. Выехали на гору – оттуда Пилюгино как на ладони: прямой дорогой тут не больше трех верст. По флангам, к цепям, разъехались в разные стороны: Чапаев – направо, я – налево.

– Товарищ, – обратился ко мне вестовой, – это чего там, наши, гляди-ка, отступают, што ли, бегут… Сюда, надо быть?..

Я посмотрел. Действительно, какая-то суматоха, – красноармейцы перебегают с места на место, цепь то сожмется, то растянется снова… Мы – туда. Разъяснилось дело очень просто: цепь перестраивалась и брала иное направление.

Поле здесь засеяно подсолнухами; с трудом продирались мы между здоровенными колючими стволами… Добрались до первой линии, слезли с коней, вестовой шел с ними шагах в тридцати, я сам прилег в цепь. По сторонам у меня лежали молодые ребята с загорелыми лицами, оба короткие, широкоплечие крепыши – Сизов и Климов. В цепи, когда наступает она, тихо, не услышишь голоса человеческой речи, – только команда рявкнет или кашлянет, отплюнет кто-нибудь. Да редко-редко кто обронит случайное слово. Моменты эти глубоко содержательны: под огнем, в свисте и звоне пуль, каждый миг ожидая, что она пробьет тебе череп, ноги, грудь, – не до слов, не до разговоров. Ты преисполнен сложных, быстро изменчивых, обычно неясных дум. Становишься сосредоточенным, молчаливым, почти злым. Мысли путаются, хочется вспомнить разом как можно больше, как можно скорее – в один миг, чтобы ничего-ничего не забыть, не опустить. И кажется, что главного-то как раз и не вспомнил, а надо торопиться, спешить надо…

Перебежки одна за другой, все чаще, все чаще… Ближе враг… Совсем близко… Еще минута – и перебежек не будет, за последней перебежкой – атака… Ради этого страшного момента, именно ради атаки, и торопишься теперь все разом, как можно скорее, вспомнить… Там – предел, черная бездна…

Я тихо опустился между бойцами. Они посторонились, посмотрели неопределенно мне в лицо, ни о чем не спросили, – как лежали в молчании, так и остались… Полежав, помолчал и я, но стало тягостно от мертвящей тишины, – вынул кисет, свернул цигарку, закурил.

– Хочешь, товарищ? – обратился к соседу.

Он поднял голову, как бы не поняв сразу и изумившись моему вопросу; еще больше удивился он тому, что вдруг, так вот неожиданно услышал здесь, теперь – человеческую речь. Подумал одно мгновенье, и я увидел, как глаза его осветились, повеселели.

– И то дело, давай, – потянулся он за кисетом. – Эй, Сизяк, – обратился тут же к Сизову, – что землю жуешь? На-ка, лучше закури с нами…

Сизов так же медленно, как и Климов, приподнял голову и посмотрел на нас угрюмым, строгим взглядом, а потом завернул, закурил, стал и сам веселее… Разговора нет никакого, только бросаем отдельные слова: сыро… колется… потухло… вишь, летит…

– Перебежка!!! – раздалась команда.

Мигом вскочили. Разом, как резиновая, подпрыгнула вся цепь. Она не выпрямилась во весь рост, а так и застыла горбатая.

– Бегом!!! – раздалось в тот же момент.

Все кинулись бежать, далеко вперед себя выбрасывая винтовки… Бежал и я, согнувшись в дугу, неровным, ковыляющим бегом. Неприятель затарахтел пулеметами, заторопился ружейными залпами.

– Ложись! – раздалась тотчас же новая команда.

Все ткнулись в землю… как ткнулись, так несколько мгновений и лежали недвижно. Потом медленно зашевелились, стали приподымать головы, оглядываться. Кто ткнулся впереди – пятился теперь назад, чтобы сравняться; ткнувшиеся сзади подползали тихо, с низко приклоненными к земле головами, – никто не хотел остаться в одиночку ни сзади, ни впереди.

Климов, бежавший быстрее и ткнувшийся впереди нас, пятился теперь, как рак, и если бы я не посторонился – прямо в лицо угодил бы мне огромной подошвой американской штиблетины…

Лежим – молчим. Ожидаем новую команду. Уже больше не пытаемся курить, нет даже и отдельных отрывчатых слов. Климов с Сизовым рядом. Видно, вспомнилось Климову, как несколько минут назад сделалось ему легче в разговоре, – слышу, начинает заговаривать с Сизовым:

– Сизов…

– Чего тебе?

– Букарашка, видишь, – и тычет пальцем в траву.

Сизов ему ни слова: угрюм, насупился, молчит.

– Сизов, – пристает он снова.

– Да ну, што? – бросает тот с неохотой.

Климов и сам ничего не ответил, вздохнул и потом, как бы собравшись с мыслями, тихо сказал:

– Любаньку-то отдали в Пронино…

Видно, вспомнил односельчанку, а может, и зазноба какая, кто его знает. И на этот раз ни слова не ответил ему Сизов. Понимая безнадежность, умолк Климов, а со мной, видно, охоты не было говорить; растянулся еще плотнее по земле и начал водить пальцем по ранней жидкой траве, – то букашку раздавит и смотрит, как она в конвульсиях кончается на его грязном широком пальце, то земли бугорок сковырнет, возьмет ее между пальцами и сыплет, все сыплет по песчинке, пока не высыплется вся…

– Перебежка!.. бегом!!!

Ретиво вскакиваем, бежим вперед с безумным взглядом, с перекошенными лицами, с широко раздутыми горящими ноздрями. И ждем. Бежим и ждем, бежим и ждем… желанную команду: «Ложись!»

Падали мертвыми, окостенелыми телами, замирали, подбирались, втягивались в себя, как черепахи, а потом медленно-медленно отходили, начинали двигаться, нетвердым, опасливым взором глядеть по сторонам.

Тут же Маруся Рябинина – девятнадцатилетняя девушка – тоже с винтовкой, шагает гордо, не хочет отстать. Она не знала, дорогой наш друг, что через несколько дней, у Заглядина, так же, как теперь, пойдет она в наступление, вброд через реку, одна из первых кинется в атаку, и прямо в лоб насмерть поразит ее вражеская пуля, и упадет Маруся и поплывет теплым трупом по окровавленным холодным волнам Кинеля… Теперь она тоже улыбалась, что-то мне кричала дружеское, но не разобрал издалека…

Земляков своих я не видел уже два месяца, и не успел даже того узнать, что Никита Лопарь и Бочкин – здесь же, в полку, перебрались из уральских частей, соскучились воевать по другим полкам. Терентия так и не увидел я на этот раз. Лопарь с другого конца болотины махал коммунаркой и тряс огромными рыжими кудрями…

Все знакомые, дорогие лица… Но некогда было ждать – до овинов оставалось всего сотня сажен. Каждую секунду можно ждать, что оттуда встретят внезапным огнем. Это – любимый на фронте прием: замереть, притаиться, нацелить дула и пустить неприятеля близко-близко, а потом вдруг пулеметы и залп за залпом, бить жестоко и непрерывно, рядами, грудами наложить перед собою человеческие тела, видеть, как дрогнул враг, попятился, помчался вспять, и бить, бить, бить его вдогонку, а пожалуй, и бросить на него спрятанную где-нибудь тут же кавалерию – добивать, рубить бегущего, растерявшегося, обезумевшего в смертельном испуге врага.

Мы были готовы ко всему. Вдруг справа два коротких залпа, за ними тотчас же быстро-быстро заработал пулемет. Вестовой поскакал узнать, в чем дело; через две минуты сообщил, что это наши на правом фланге вызывают неприятеля на ответ. Но ответа не было. Можно было предположить, что селение очищено, но, наученные горьким опытом, тихо, осторожно, ощупью двигались на овины наши цепи. Несколько человек пулеметчиков, а с ними бойцы подхватили пулемет, подбежали к одному из ближних овинов, приладили его быстро к бою – приготовились стрелять. Но тихо… На правом фланге издалека глухо прокатилось «ура», – это наши пошли в атаку, захватив почти без боя всю группу неприятеля, что оставлена была там на охрану села. Из-за горы, с левой стороны, прогремели один за другим три орудийных выстрела… Грохот и вой ослабевали, постепенно замирали, были слышны только удары, от разрывов доносилось лишь чуть слышное эхо, – значит, не по Пилюгину это, а сам неприятель бьет куда-то в сторону. Он бил по тем частям, которые двигались с крайнего левого фланга ему в охват; он переносил туда артиллерийский огонь, быстро отступал и против нас оставил лишь небольшие части, – так узнали потом, а теперь многое было все еще неясно, и можно было ждать всякого оборота и результата делу. Когда пулеметчики пристроились у овина, мы с командиром батальона приблизились, чтобы узнать, не увидели ли, не заметили ли чего-нибудь на гумнах; но там по-прежнему тихо, никто не показывается – ни из белых, ни из жителей, словно мертвое стало пустое село. Осторожно, оглядываясь кругом, засматривая к стогам, за овины и сараи, медленно пробираемся вперед. Ни звука, ни шороха, ни слова, ни выстрела – в такой тишине куда страшней, чем под выстрелами. Тишина на фронте – ужасная, мучительная вещь.

Сзади нас, неподалеку, шли иванововознесенцы, – их красные звезды уже здесь и там мелькали среди овинов и стогов сена. Это движение, торопливое, нервное, неуверенное, происходило в могильной тишине, ежесекундном ожидании внезапного огня…

Вдали мелькнула женская фигура: знать, крестьянка… Надо скорей разузнать…

Рысью – туда…

3. Вступление

Женщина-крестьянка стояла у погреба и в упор смотрела на меня остановившимся, мутным, растерянным взглядом. В этом взгляде отразился ужас только что пережитого страдания, в нем отразились недоумение и напряженный мучительный вопрос, ожидание новой, неминуемой, неотвратимой беды, словно она ожидала удара, хотела бы отвести его, но не могла. «Скоро ли?» – спрашивал этот усталый взгляд, и, наверно, не в первый раз и не только на меня смотрела она, такая измученная, и спрашивала: «Скоро ли?» Возле нее, около избы, приподняв крышку, выглядывало из погреба другое, столь же измученное, серое, полумертвое лицо женщины: под глазами повисли иссиня-багровые мешки, губы высохли, выбились волосы из-под тряпья, наверченного на голову. Вопросом и мольбой был полон скорбный взор.

– Белые здесь аль ушли? – спрашиваю их.

– Ушли, убежали, родной, – ответила та, что выглядывала из погреба. – Можно ли нам отсюда вылезать-то, родной? Стрелять будете еще?

– Нет, нет, не будем, вылезайте…

И одна за другой стали показываться из погреба женщины, только они, – мужиков не было. Выползали еще малые ребятишки; этих закутали одеялами, рогожами, мешками, – знать, думали, что мучной мешочек спасет их от шрапнели… Вытащили за сухие длинные руки старика с серыми, мокрыми глазами, с широкой белой бородой. У него на поясе болталась длинная веревка, – надо быть, на ней спускали его в погреб.

Когда все выползли вереницей, один за другим, держась за плетень, оглядываясь робко по сторонам, заковыляли они к своим халупам. Большая, значительная картина, как двигались они тенями по плетню в гробовом, драматическом молчании, все еще полные испуга, замученные своим страхом, закоченевшие в сыром, холодном погребе.

На углу толпится кучка крестьян, – они тоже еще не понимают, не знают, окончен ли бой, оставаться ли им здесь, или попрятаться снова по избам, под сараи, по баням.

– Здравствуйте, товарищи! – крикнул им.

– Здорово… здравствуй, товарищ! – дружно ответили они. – Дождались, слава богу…

Не знаю я, верить ли этим приветственным словам. Может быть, и белых они встречали так же, чтобы не трогали – из робости, от испуга. Но посмотрел на лица – и вижу настоящую, неподдельную радость, такую подлинную радость, которую выдумать нельзя, особенно нельзя отразить ее на немудрящем крестьянском лице. И самому стало радостно.

Мы тронули на середину деревни. Там новая толпа, но видно, что уж это не крестьяне.

– Вы што, ребята, пленные, што ли?

– Так точно, пленные.

– Мобилизованы, што ли?

– Так точно, мобилизованы.

– Откуда?

– Акмолинской области.

– Сколько вас тут?

– Да вот человек тридцать, а то попрятались по сараям… Да вон из огородов бегут.

– Так вы сами, значит, остались?

– Так точно, сами.

– А оружие где?

– Сложили вон там, у забора.

Подъехал, посмотрел: куча винтовок. Сейчас же к оружию, к пленным наставили своих ребят, приказали охранять, пока не переправим в штаб дивизии.

Пленные выглядели жалко, одеты были сквернейше, – кто в шубенку какую-то старую, кто в армяк, кто в дырявые пальтишки; обуты тоже скверно, – иные в валенках, в лаптях, и все это изодрано до последней степени… Они нисколько не были похожи на войско – просто толпа оборванцев. Являлось недоумение: отчего бы это они так плохо одеты, когда колчаковские войска, наоборот, заграничным добром снабжаются изрядно?

– Что это, – спрашиваю, – ребята, больно плохо одел вас Колчак-то? Неужто всех так?

– Нет, это нас только.

– За што так?

– А все не шли… Убегло наших много – кто обратно к себе, а кто в Красную Армию…

– Значит, не добром к Колчаку шли?

– А на што он нам… Своих-то одел с позументами, а нас – смотрите вот… – И они показывали свои дыры и лохмотья. – Да все вперед гнал, под самые выстрелы: такую, говорит, сволочь и жалеть нечего…

– А вот вы бежали бы давно…

– Так нельзя бежать-то, сзади нас он своих поставил, – эти не воевали, а только смотрели, чтобы не убегнуть…

– Ну, а теперь как же удалось?

– Да вон все в огородах… Между грядами. Полегли и ждали. А потом вышли.

– Куда же теперь: служить в Красной Армии у нас станете?

– Так точно, затем и остались, чтобы в Красной Армии, куда же нам? Того и хотим.

Разговор на этом окончили.

Вдоль по селу мы поскакали к горе, в ту сторону, куда убежал неприятель. Части наши, видно было, уже карабкались по откосу, сгрудились на мосточке, переходили по песчаному крутому скату.

– Много ли тут белых-то было? – спрашиваю по дороге.

– Тыщу было… – отвечают крестьяне.

Но верить этим «тыщам» никогда сразу не следует: иной раз «тыща» превращается в пять-шесть тысяч, а то и просто в двести человек. Только потом, сравнив десятки сведений и показаний пленных, можно приблизительно точно установить цифру. Во всяком случае, судя по обозам, войска здесь было достаточно. Недолго и не так упорно, как обычно, держался в Пилюгине неприятель, верно потому, что заметил и опасался обходного движения на левом фланге…

– Давно ли белые убежали?

– Да недавно, – отвечали крестьяне. – Вот только перед вами. Надо быть, и по горе-то недалеко ушли…

Но усталые наши части не могли преследовать. Разве только кавалерию можно было пустить для испытания, но кавалерии было мало, – надежды не было и на нее.

Те, что ушли вперед и забрались на гору, все еще не теряли надежды захватить неприятельские обозы. Но захватить удалось лишь небольшую оставшуюся часть, – главный обоз давно и далеко ушел вперед.

Пилюгино расположено под горой. Гора крутая и обрывистая. Перебравшись через мост, лишь с большим трудом можно было подняться на вершину. Тут в горячке произошла драматическая случайность: передовые части, поднимавшиеся прямо по откосу, как только выскочили на вершину, заметили на другом конце ползущие цепи. Открыли огонь. Им ответили… Завязалась перестрелка: это свои не узнали своих. Двое убито, пять человек поранено. Оно бы окончилось еще тяжелей, если бы вовремя не понял обстановку командир того полка, что выходил из-за горы, с левой стороны; он самоотверженно, рискуя жизнью, махая в воздухе платком и шапкой, бросился по полю навстречу стрелявшим, добежал и разъяснил, в чем дело. Когда мы на горе увидели человек шестьдесят кавалеристов, спешившихся возле потных, взмыленных коней, приказали им разбиться на две группы: одной налево – разузнать, нет ли каких признаков, что там идут наши обходные части, другую половину услали на правую сторону, куда ушли неприятельские обозы. Связи с обходными частями так и не установили – там оказалось что-то вроде предательства, и несколько человек пришлось арестовать, передать дело трибуналу. Но теперь мы ничего не предполагали и продолжали надеяться, что даже небольшими ударами можно добиться результатов, как только в тылу у неприятеля появятся наши полки. Но полки эти не появились, и неприятель отступил спокойно, безнаказанно, с обозами. Разведчики, что усланы были направо, как только отъехали сажен триста, были жарко обстреляны отступавшими цепями, вынуждены были спуститься в овраг и дальше двигаться кустарником.

На тачанке забрался в гору первый пулеметчик. Я его взял с собой, и поехали туда – вперед, где видны были колыхающиеся неприятельские цепи. Они отступали по ровной поляне, шли к лесу, заметно торопились, видимо, ожидая преследования нашей кавалерии, не зная того, что кавалерии у нас почти нет. Сами мы, конечно, поделать ничего не могли, но все еще была какая-то смутная надежда, что вот-вот в неприятельском тылу раздадутся первые выстрелы, – тогда отсюда даже и своим пулеметом можно крепко усилить панику, деморализовать врага окончательно и отнять обоз… Все ожидания были напрасны. По пятам отступающих двигались мы версты полторы: разведка справа, а мы на горе – непрерывно обстреливали отступавших. Они отвечали и все пятились к лесу, пока не исчезли. Мы ни с чем воротились назад.

По горе залег Иваново-Вознесенский полк. Когда мы с пулеметчиком стали приближаться, заметили, как несколько человек, положив винтовки на колено, прицеливались по нас и ждали, когда подъедем ближе. Я громко закричал, что едут свои, замахал платком – предотвратил новую беду. Несколько человек поднялись нам навстречу и, когда меня узнали, покачивали головами, ахали, бранили себя за оплошность. Мы спустились с горы и въехали в село.

Здесь я встретился с Чапаевым – он объезжал части. В той атаке, что была перед овинами, он участвовал лично и оттуда же вошел в село. Повернув коня, я поехал вместе с ним обратно в гору.

Ожило село. Все халупы позаняли красноармейцы. Бабы толпились у колодцев, бежали с водой, торопились ставить самовары, угощали пришедших товарищей. Уж теперь не дичились они, не робели, а молодежь так даже и совсем раззадорилась. Девушки деревенские осваиваются с красноармейцами так быстро, что только диву даешься.

Посмотри-ка и теперь.

На горе залегла наша цепь; где-то тут в лесу, совсем неподалеку, отступают неприятельские войска; не рассеялся еще в воздухе пороховой дым, а в раскрытые окна халупы уж манит гармоника, и на зов ее собираются охотно, идут и бойцы, идут и девушки… Тут скоро пойдет плясовая – без этого не обойтись…

Потому еще здесь встречают так радостно красные полки, что не только грабежей или насилий – не было ни одного случая даже самых мелких оскорблений и перебранки; именно как товарищи пришли и к товарищам, полные уважения, взаимной духовной близости.

Огромному большинству не досталось места в избушке – пришлось раскинуться бивуаком на площади у обозов…

Отыскали получше, попросторней халупу; сюда поместили бригадный штаб и оперативный отдел дивизии, – он ездит с нами неразлучно все эти последние дни. Протянули кабель, заработал аппарат, заголосили телефоны. Скоро тут появился самоварчик. За столом были командиры и политические работники. Один другому торопился рассказать, что сделал, что видел и перечувствовал в бою. Перебивали, недоговаривали, хватались то за одно, то за другое, шумели, спешили один другого перекричать, заставить себя слушать, но каждый не слушать – рассказывать хотел: так он сам был полон не остывшими еще переживаниями. Усталости как не бывало… Так за разговорами, за шумом прошло с полчаса.

Вдруг – громовой удар, за ним другой, третий… Мы переглянулись, повыскакивали в недоумении из-за стола и прямо к двери. Может быть, бомбу кто-нибудь обронил?

Но тут рядом три разрыва… Если артиллерия?.. Но откуда же ей быть?

В это время мелькнул ружейный выстрел, за ним еще, еще, еще – поднялась беспорядочная пальба. Красноармейцы, сидевшие кучками возле фургонов, уже повскакали и кидались в разные стороны. Площадь живо опустела. У себя над головой мы увидели неприятельский аэроплан, ровно и тихо, словно серебряный лебедь, уплывавший в голубую даль. Разрывы случились в огромнейшем соседнем саду; где не было ни одного красноармейца…

Скоро все успокоилось и приняло свой недавний вид… Уж дрожали сумерки, а за ними легко спустилась покойная звездная весенняя ночь. Тихо на селе. Ничто не напоминает о том, что только недавно закончился здесь бой, что всюду рыскала и вырывала жертвы беспощадная, жадная смерть. А завтра, чуть подымется солнце – мы снова в поход. И снова, как мотыльки у огня, будем кружиться между жизнью и смертью…

«Ну а сегодня как? – задаешь себе каждый день поутру тяжелый, мучительный вопрос. – Кто останется жив? Кто уйдет? С кем выступать будем в завтрашнюю зорю, с кем никогда-никогда не увижусь… после сегодняшнего боя? А впереди еще бесконечные походы, ежедневные ожесточенные бои… Весна… Начало… Колчак дрогнул лишь в первых рядах, а сокрушать надо всю огромную стотысячную массу. Как это дорого обойдется! Как много будет к осени жертв, как многих недосчитаемся вот из этих, из товарищей, что идут теперь со мною!»

После этого столь подробно описанного боя открыт был путь к Бугуруслану. Как и большинство городов, – не только в этих боях, но и вообще за всю гражданскую войну, – Бугуруслан был взят обходным движением. На улицах больших городов бои случались редко. Главный бой, последний и решающий, обычно разгорался непосредственно на городских подступах, и когда он, бой этот, был неудачен для обороняющегося, неудачник обычно уходил, оставляя самый город без боя в руки победителю. Так было и с Бугурусланом.

XI. До Белебея

Чапаевская дивизия шла быстро вперед, так быстро, что другие части, отставая по важным и неважным причинам, своею медлительностью разрушали общий единый план комбинированного наступления. Выйдя далеко вперед и ударяя в лоб, она больше гнала, чем уничтожала неприятеля или захватывала в плен. Испытанные в походах бойцы изумляли своей выносливостью, своей нетребовательностью, готовностью в любой час, любой обстановке и любом состоянии принять удар. Были случаи, когда после многоверстного похода они валились с ног от усталости – и вдруг завязывался бой. Усталости как не бывало: выдерживают натиск, сами развивают наступление, идут в атаку, преследуют… Но бывало и так, что ежедневные бои и переходы замаривали до окончательного изнеможения. Тогда на первом же привале бросались пластом и спали как мертвые, часто без должной охраны, разом засыпали все – и командиры, и бойцы, и караулы…

По горам, по узким тропам, бродом переходя встречные реки, – мосты неприятель взрывал, отступая, – и в дождь, и в грязь, по утренней росе и в вечерних туманах, день сытые, два голодные, раздетые и обутые скверно, с натертыми ногами, с болезнями, часто раненные, не оставляя строя, шли победоносно они от селения к селению – неудержимые, непобедимые, терпеливые ко всему, гордые и твердые в сопротивлении, отважно смелые и страшные в натиске, настойчивые в преследовании. Сражались героями, умирали как красные рыцари, попадали в плен и мучениками гибли под пыткой и истязаниями! С такой надежной силой нельзя было не побеждать – надо было только уметь ею управлять. Чапаев этим даром управления обладал в высокой степени, – именно управления такою массой, в такой момент, в таком ее состоянии, как тогда. Масса была героическая, но сырая; момент был драматический, и в пылу битв многое сходило с рук, прощалось, оправдывалось исключительностью обстановки. Та масса была как наэкзальтированная, ее состояние не передать в словах: то состояние, думается, неповторяемо, ибо явилось оно в результате целого ряда событий – всяких событий, больших и малых, бывших ранее и сопутствовавших гражданской войне. Волга вспять не потечет, причины эти назад не возвратятся, и состояние, то состояние, родиться не может вновь. Будут новые моменты – и прекрасные и глубокие содержанием, но это будут уже другие.

И Чапаевы были только в те дни – в другие дни Чапаевых не бывает и не может быть: его родила та масса, в тот момент и в том своем состоянии. Потому он и мог так хорошо управлять «своею» дивизией. Как он глубоко прав был, и сам того не понимал, когда называл славную 25-ю своею, Чапаевской дивизией.

В нем собрались и отразились, как в зеркале, основные свойства полупартизанских войск той поры – с беспредельной удалью, решительностью и выносливостью, с неизбежной жестокостью и суровыми нравами. Бойцы считали его олицетворением героизма, хотя, как видите, ничего пока исключительно героического в действиях его не было: то, что делал лично он, делали и многие, но что делали эти многие – не знал никто, а что делал Чапаев – знали все, знали детально, с прикрасами, с легендарными подробностями, со сказочным вымыслом. Он, Чапаев, в 1918 году был отличным бойцом; в 1919-м он уже не славен был как боец, он был героем-организатором. Но и организатором лишь в определенном, в условном смысле: он терпеть не мог «штабов», отчисляя к штабам этим все учреждения, которые воевали не штыком, – будь то отдел снабжения, комендатура ли, связь, что угодно. В его глазах – воевал и побеждал только воин с винтовкой в руках. Штабы не любил он еще и потому, что мало в них понимал и организовать их по-настоящему никогда не умел, появляясь в штабе, он больше распекал, чем указывал, помогал и разъяснял.

Организатором он был лишь в том смысле, что самим собою – любимой и высокоавторитетной личностью – он связывал, сливал воедино свою дивизию, вдохновлял ее героическим духом и страстным рвением вперед, вдохновлял ее на победы, развивал и укреплял среди бойцов героические традиции, и эти традиции – например, «не отступать!» – были священными для бойцов. Какие-нибудь разинцы, пугачевцы, домашкинцы, храня эти боевые традиции, выносили невероятные трудности, принимали, выдерживали и в победу превращали невозможные бои, но назад не шли: отступить полку Стеньки Разина – это значило опозорить невозвратно свое боевое героическое имя!

Как это красиво, но как и неверно, вредно, опасно!

Боевая страда – чапаевская стихия. Чуть затишье – и он томится, нервничает, скучает, полон тяжелых мыслей. А из конца в конец по фронту метаться – это его любимое дело. Бывало так, что и нужды острой нет, – тогда сам себе выискивал повод и мчался на пятьдесят, семьдесят, сто верст… Приедет в одну бригаду, а в соседней узнают, что он тут, – звонят: «Немедленно приезжай, имеется неотложное дело…» И скачет Чапаев туда. «Неотложного» дела, конечно, нет никакого, – друзьям-командирам просто охота посидеть, потолковать со своим вождем. Это именно они, чапаевские спутники, выносили и широко разнесли чапаевские подвиги и чапаевскую славу. Без них он – да и всякий другой в этом же роде – никогда не будет так славен. Для громкой славы всегда бывает мало громких и славных дел – всегда необходимы глашатаи, слепо преданные люди, которые верили бы в твое величие, были бы им ослеплены, вдохновлены и в самом славословии тебе находили бы свою собственную радость…

Мы всегда склонны дать «герою» больше того, что он имеет в действительности, и, наоборот, недодаем кой-что заслуженному и порой исключительному «рядовому».

Они, чапаевцы, считали себя счастливыми уже потому, что были соучастниками Чапаева (не испугаемся слова «героизм», – оно имеет все права на существование, только надо знать, что это за права): озарявшие его лучи славы отблесками падали и на них. В полку Стеньки Разина были два героя, в боях потерявшие ноги; они ползали на култышках, один кое-как пробирался на костылях, – и ни один не хотел оставить свой многославный полк, каждый за счастье почитал, когда приезжавший Чапаев скажет с ним хоть бы несколько слов. Они не были обузой полку – оба в боях работали на пулеметах.

Пройдут наши героические дни, и не поверят этому, сочтут за сказку, а действительно ведь было так, что два совершенно безногих бойца-красноармейца работали в боях на пулеметах. Был слепой, совсем, накругло, ничего решительно не видевший боец. Он написал один раз через своих друзей письмо в дивизионную газету, – это письмо хранится у нас до сих пор. Приводим его здесь, хоть и не полностью:

Письмо слепого красноармейца[5]

«Товарищ редактор.

Прошу поместить в газете известия роковое событие, мое приключение – бегство от Уральского казачества к товарищам большевикам. Сообщаю в кратких объяснениях, что мы жили между казачеством и Красной армией на Уральской железнодорожной станции. Старшие два брата мои служили на поездах во время войны казачества с Красной армией. Когда было первое наступление на Уральск товарища Ермощенко 20 апреля (по новому стилю 3 мая), на станцию Семиглавый Мар, – 23 апреля, т. е. 6 мая, от войскового правительства был издан приказ мобилизации крестьян, как проживающих в городе Уральской области. Братья мои отказались идти против Красной армии с оружием в руках; подлежащие мобилизации от казачества, братья мои решительно заявили, что мы не пойдем против своих товарищей большевиков, за что были расстреляны казаками 23 июня в 12 ч. ночи. Я остался один, сирота, совершенно безо всякого приюта. Родители мои померли пять лет тому назад, больше нет у меня никаких сродственников нигде. Вдобавок того совершенно слепой, лишенный зрения, после расстрела моих братьев пошел я к войсковому правительству просить приюта; войсковое правительство мне объявило, что братья твои не пошли воевать против Красной армии – так и ты иди к своим товарищам большевикам, пускай они дадут тебе приют. Тогда я им сказал в ответ: наверно, вы не напьетесь невинной крови, кровожадные звери – за что и был заключен я в тюрьму и ожидал расстрела; просидел 15 дней в тюремном заключении, и меня освободили. Пробывши я несколько дней под стенами города без куска хлеба и решился идти под покров к своим товарищам большевикам. И несмотря на то, что совершенно слепой решился добраться я до своих товарищей или заблудиться и погибнуть где-нибудь в степи, нежели жить в казачьих руках. Один товарищ проводил меня тайно от Уральска на дорогу, сказал мне: иди по направлению так, чтобы солнце светило тебе в затылок, таким способом ты можешь выйти в Россию. Простились мы с товарищем, и я пошел в путь. Проходя несколько верст, я сбился с указанного мне направления, пошел сам не знаю куда. В это время мне пришла на мысль смерть моих братьев, бедствие, скорбь и горе-испытание, тяжелые муки… Шел шесть дней степью, голодный и холодный, на шестой день моего путешествия стал изнемогать силой, уста мои залитые кровью, потому что нет хлеба, капли воды, нечем утолить страшный голод. Обливая путь свою горькими, горькими слезами, нет надежды на спасение жизни. Тогда я воскликнул громко: „Любезные мои братья. Вы лежите в земле покойно, а меня оставили на горе. Возьмите меня к себе, прекратите мое страдание, я умираю от голода среди степи, кто придет здесь ко мне на помощь горьких слез, нигде нет никово…“ Вдруг слышу спереди собачий лай и детские голоса, и я на слух пришел, спросил детей, какой это хутор – казачий или мужичий. Мне сказали, что это хутор мужичий, Красны Талы, находится в семи верстах от казачьей грани. Один мужик взял меня к себе в дом, напоил, накормил, утолил мой голод, утром проводил меня в село Малаховку, и тут я уже с трудом добрался до Петровской волости…»

Дальше он рассказывает, как хорошо его приняли в Советской России, как приласкали, окружили заботами.

«Председатель Совета Иван Иваныч Девицын горячо приветствовал меня, был в великой радости и в восторге. Теперь у своих товарищей большевиков забыл я страдания и считаю себя в безопасности… Поместили меня в доме, в просторную комнату, дали мне мягкую постель, сняли с меня оборванное, грязное белье, обули, одели меня в новый, чистый костюм экономический и продовольственный отделы… Живу я настоящим „буржуем“, выражаю великую благодарность, глубокое чувство…»

Идет перечисление лиц, которым выражается благодарность, а заканчивается письмо таким образом:

«Да здравствует Всероссийская Советская Республика, товарищ Ленин, да здравствует непобедимый герой товарищ Чапаев, да здравствует волостной Совет, экономической и продовольственной отдел!»

Не письмо, а целая поэма. И такой мученик за Советскую власть, слепой красноармеец; чтивший подвиги Чапаева, как святыню, был лучшим повествователем, бандуристом-чапаевцем, рассказывающим были и небылицы, еще больше веривший своим небылицам, ибо создавал их сам, разукрашивал сам. А кто же так силен, чтобы не поверить своему собственному вымыслу?..

Слава Чапаева гремела далеко за пределами Красной Армии. У нас сохранилось другое письмо, какого-то советского работника из Новоузенска, – прочтите и увидите, как беспредельно велика была вера во всемогущество Чапаева: его считали не только вождем-бойцом, но и полноправным хозяином в тех местах, где проходили и воевали полки Чапаевской дивизии. Отпечатано письмо на вощеной бумаге, запаковано было тщательно, прислано Чапаеву с нарочным посыльным. Какой-то советский работник, Тимофей Пантелеевич Спичкин, жалуется ему на несправедливости новоузенские, просит помощи, только у Чапаева надеется он обрести быстрое и справедливое решение вопроса. Он пишет:

«Срочная

ДИВИЗИОННОМУ КОМАНДИРУ

ВАСИЛИЮ ИВАНОВИЧУ ТОВАРИЩУ ЧАПАЕВУ

Председателя

Повоузенского совета народных судей

Тимофея Пантелеевича Спичкина

Вопиющая жалоба.

Прошу Вас, товарищ Чапаев, обратить на эту жалобу свое особое, геройское внимание. Меня знают второй год Уральского фронта за честного советского работника, но злые люди, новоузенские воры и преступники, стараются меня очернить и сделать сумасшедшим, чтобы моим заявлениям на воров не придавать значения. Дело обстоит так: 16 воров украли… (идет перечень фамилий, кто сколько крал). Когда я, Спичкин, заявил об этом расхищении в Самару, то оставшиеся не арестованными 14 воров (двое арестовано) заявили, что Спичкин сумасшедший, и потребовали врачей освидетельствовать Спичкина. Врачи признали меня умственно здоровым. Тогда 14 новоузенских воров-грабителей сказали: „мы вам не верим“ и отправляют меня в Самару, в губисполком, для освидетельствования через врачей-психиатров. Но, принимая во внимание, что теперь вся правда и справедливость на фронте у героев и красноармейцев, подобных как Вы, товарищ Чапаев, – я, Спичкин, Вас срочно прошу сделать нужное распоряжение: помочь в Новоузенске арестовать всех перечисленных 14 воров, направить их в Самару для предания суду Ревтрибунала, и за это Вам население скажет большое спасибо, так как во мнении народном имя Ваше славно как самоотверженного героя и стойкого защитника республики и свобод. Я на Вас вполне надеюсь, товарищ Чапаев. Защитите и меня от 16 новоузенских воров-грабителей.

25 апреля 1919 года

Тимофей Спичкин».

В «приложении» к этому делу Спичкин указывает Чапаеву, где и как «раскопать» весь материал, заключая следующими словами:

«Я прошу немедленно арестовать без всякого стеснения всех оставшихся… воров и повторяю… Ваше славное имя будет еще славнее за такую защиту населения от мародеров-воров и избавление населения от этих грязных пауков-микробов…»

Не менее блестящим является спичкинское «заявление», явившееся, по всей видимости, результатом гонений на него четырнадцати «пауков-микробов».

«Вы, товарищ Чапаев, признанный герой всенародно, и славное Ваше имя гремит повсюду – Вас поминают даже дети. Я, Спичкин, также признанный герой, но не в военном искусстве, а в искусстве гражданском. У меня также есть великие порывы к славе и доблестям. Прошу Вас этому верить! Вы убедитесь в этом на деле. Я, Спичкин, воплощенная огненная энергия и воплощенный труд. Считал бы за счастье видеть Вас лично, а Вам познакомиться со мною, Спичкиным. Будучи от природы человеком кристальной честности, любя народ, за который отдавал душу (что могу передать Вам лично о своих больших подвигах), я желал бы немедленно стать Вашею правою рукою и свою огненную энергию отдать для Вашего военного дела по отражению всеми ненавидимого бандита – Колчака. Прошу Вас немедленно принять меня в ряды Красной Армии добровольцем, в славный Ваш полк по имени Стеньки Разина.

Председатель Новоузенского совета

народных судей

Тимофей Спичкин».

И «вопиющая жалоба» и «заявление» Спичкина полны противоречий, неточности и действительно производят впечатление горячечного бреда, но все, что выражено здесь сгущенно, – в другой форме, другими словами на каждом шагу повторялось в чапаевской практике. И характерно то, что он, Чапаев, никогда не отказывался от вмешательства в подобные дела; наоборот, любил разобрать все сам, докопаться до дна, вывести разных негодяев и шалопаев на чистую воду. Эти письма пришли в разгар наступления, и потому хода им он не мог дать ни малейшего, но тревожился, помнил долго, все время имел охоту побывать там, на месте, и разобрать. Ограничился только грозным письмом, где метал на «виновных» громы и молнии. Увы, эти «четырнадцать пауков-микробов» без всякого разбирательства, заочно, уже были для Чапаева совершенно бесспорными подлецами. Верил он всему с чрезвычайной легкостью, впрочем, с такой же легкостью во всем и разуверялся – во всем, но только не в делах и вопросах военных: здесь как раз наоборот – ничему не верил, а работал исключительно «своим умом».

Когда подумаешь, обладал ли он, Чапаев, какими-либо особенными, «сверхчеловеческими» качествами, которые дали ему неувядаемую славу героя, – видишь, что качества у него были самые обыкновенные, самые «человеческие»; многих ценных качеств даже и вовсе не было, а те, что были, отличались только удивительной какой-то свежестью, четкостью и остротой. Он качествами своими умел владеть отлично: порожденный сырой, полупартизанской крестьянскою массой, он ее наэлектризовывал до отказа, насыщал ее тем содержимым, которого хотела и требовала она сама, – и в центре ставил себя!

Чапаевскую славу родили не столько его героические дела, сколько сами окружающие его люди. Этим нисколько не умаляется колоссальная роль, которую сыграл и сам Чапаев как личность в гражданской войне, однако ж следует знать и помнить, что вокруг имени каждого из героев всегда больше легендарного, чем исторически реального. Но, спросят, почему именно о нем, о Чапаеве, создавались эти легенды, почему именно его имя пользовалось такой популярностью?

Да потому, что он полнее многих в себе воплотил сырую и геройскую массу «своих» бойцов. В тон им пришелся своими поступками. Обладал качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми, – личным мужеством, удалью, отвагой и решимостью. Часто этих качеств было у него не больше, а даже меньше, чем у других, но так уж умел обставить он свои поступки, и так ему помогали это делать свои, близкие люди, что в результате от поступков его неизменно получался аромат богатырства и чудесности. Многие были и храбрей его, и умней, и талантливей в деле руководства отрядами, сознательней политически, но имена этих «многих» забыты, а Чапаев живет и будет долго-долго жить в народной молве, ибо он – коренной сын этой среды и к тому же удивительно сочетавший в себе то, что было разбросано по другим индивидуальностям его соратников, по другим характерам.

Нет нужды описывать операцию за операцией, нет нужды распространяться об оперативных приказах, их достоинствах и ошибках, об успехах наших и о поражениях: этого будут касаться те, что дадут специально военные очерки. Мы же в очерке своем нисколько не претендуем на полноту изложения событий, на их точную последовательность, строгость дат, мест, имен… Мы исключительно даем зарисовки быта, родившегося той порой и для той поры характерного. Вот хотя бы и теперь, в пути до Белебея, не станем следить, как развертывались чисто военные операции, а приведем всего две-три бытовые картинки, которые тогда имели место.

За Бугурусланом от селения Дмитровского на Татарский Кондыз шла еланьевская бригада. Здесь были ожесточенные бои. Отдавши Бугуруслан, неприятель все еще не хотел поверить, что вместе с этим городом он потерял и свою инициативу, что конец пришел его победоносному шествию, что теперь его будут гнать, а он – обороняться, отступать… Напрягся он силами, встретил крепкими ударами натиск красных полков. Но уже поздно, – могучий дух уверенности в победе отлетел от белых армий, примчался к красноармейцам, дал им бодрость, заразил их той неутомимостью и отвагой, которые живы только при уверенности в победе.

Момент перехода инициативы с одной стороны на другую всегда очень знаменателен и ярок – не заметит его только слепой. Одна сторона вдруг потускнеет, опустится и обмякнет, в то время как другая словно нальется живительной таинственной влагой, подымется на дыбы, ощетинится, засверкает, станет грозна и прекрасна в своем неожиданном величии. Приходит такой момент, когда в тускнеющей армии что-то настолько расслабнет, настолько выхворается, станет бескровным и вялым, что ему остается один конец – умереть. Внутренний долгий, изнурительный процесс выходит наружу и заканчивается смертью. Такого обреченного на неминуемую смерть, но все еще живого покойника представляла собою в бугурусланские дни еще так недавно могучая, непобедимая армия белого адмирала. История уже тогда приложила суровой рукой позорную печать бесславной смерти на ее низкий, преступный лоб.

А Красная Армия, такая упругая и свежая, так заметно обновленная ключевыми струями фабрик и заводов, профессиональных союзов, партийных ячеек, – она была в те дни подобна проснувшемуся светлому богатырю, который все возьмет, всех победит, пред которым сгинет черная сила.

Этим настроением полна была и Чапаевская дивизия, с этим настроением еланьевская бригада била неприятеля под Русским и Татарским Кондызами.

В штаб бригады приехал Фрунзе, ознакомился быстро с обстановкой, расспросил об успешных последних боях Еланя, и тут же, в избушке, набросал благодарственный приказ. Это еще выше подняло победный дух бойцов, а сам Елань, подбодренный похвалою, поклялся новыми успехами, новыми победами.

– Ну, коли так, – сказал ему Чапаев, – клятву зря не давай. Видишь эти горы? – И он из окна показал Еланю куда-то неопределенно вперед, не называя ни места, ни речек, ни селений. – Бери их, и вот тебе честное мое слово: подарю свою серебряную шашку!

– Идет! – засмеялся радостный Елань.

А дня через три после этих торжественных обещаний они едва не пострелялись. Федор Клычков, жестоко простуженный, лежал тогда в постели и вместо себя с Чапаевым отпускал в странствия по фронту помощника своего Крайнюкова. И вот на третьей же поездке приключилась эта самая «история», но больному Клычкову про нее ничего не рассказывали – к нему долетали лишь одни глухие слухи. Чапаев тоже молчал и сумрачно отнекивался, когда разговор подходил к этой теме. Зато Елань рассказал все охотно и подробно, лишь только по выздоровлении Федор приехал к нему в штаб.

– Одна ошибка, товарищ Клычков, сущая ошибка, – рассказывал он Федору. – Оба мы немного недосмотрели за собой… глупость… словом, пустяки, и рассказывать бы не стоило, да ладно, сам люблю эти глупости вспоминать… Он ведь какой – огонь! Чего с него взять? Запалит, да, того гляди, и сам сгорит… Досматривать надо, а тебя не было в то время… Этот миляга, заместитель, смеется, а в спор с ним не вступает, ну, и не каждого он слушает, Чапаев… Всему так быть, значит, и надо было, чтобы мы покуражились, только беды в этом ровно нет никакой… Как сейчас помню – устал я, аж ноги зудят!.. Сил нет никаких… Дай, думаю, засну, авось отойдет… Как ляпнулся, так и был, да нет! Васька, мальчишка, – ну, вестовой у меня, помнишь, жуликоватый такой, – избушку у татарина раздобыл: мала, грязна, да и нет ничего, одна лавка по стене. Ткнулся я на лавку – сплю непробудным. А перед сном я Ваське наказал: ты, говорю, шельмец, чтобы курица наутро была готова. Понял? «Понял», – говорит. И черт те што мне тогда и снилось… Будто самого Колчака вместо курицы вилкой ковыряю. Я его ковырну, а он наклонится… я его ковырну, а он припадет, да еще, собака, обернет голову и смеется… Такое меня зло взяло – как его тресну вилкой по башке, ан шашка пополам, словно, выходит, и ударил я шашкой, а не вилкой. Схватил осколок, тычу-тычу ему в голову, а вместо головы получается телеграфный столб, и одна за другой, как галчата, на Юзе буковки скачут. Я понимаю, что это мне приказ дает Чапаев, а с приказом я не согласен был. Разбей, говорит, а преследовать будет другая бригада! Поди-ка, думаю, сам знаешь куда: должен я буду за кровь-то отомстить или нет? Кто мне сто человек заплотит, которых я на горе положил? Кургин, кричу, приказ пиши… У Кургина всегда бумага в руке, а карандаш за ухом. Несется почем зря. Я и оглянуться не успел, как он заголовок отчекрыжил. Скажи, говорю, приказом: как только собьют неприятеля – бить его надо и гнать пятнадцать верст! Понял? Тоже, говорит, понял. Они с Васькой все понимали у меня по голосу, да уж и стоили один другого. Знаю, что баня от Чапаева будет, а как ты делать станешь, когда он такую дыру проделал? Я вызывал его к проводу, объяснить все хотел, разговорить, а этот негодяй Плешков – он ведь начальником штаба в дивизии-то был – даже и не подозвал Чапаева: приказ, говорит, отдан, и разговоров быть ни о чем не может… Што ж, тебе, думаю: не может – так не может, а у меня своя голова на плечах. Приказ Курга смастерил, я его подписал – заиграла музыка… Только знаю, что добром не пройдет, – не любит Чапаев, когда у него приказы переделываются. Спал я, спал, смотрел разные сны, да как вдруг вскочу на лавке… Видишь ли, почти и солнце не взошло, сумерки… А Чапаев уж тут как тут – не вытерпел, всю ночь скакал.

– Ты што, – говорит, – сволочь?

– Я не сволочь, товарищ Чапаев, – говорю, – вы это осторожнее…

Он за револьвер. «Застрелю!» – верезжит. Да только к кобуре, а я свой уже вынул и докладываю: у меня пуля дослана – давай пульнемся…

– Вон из комбригов! – кричит. – Я тебя сейчас же с должности сменю… Пиши рапорт – Михайлов будет замещать. Михайлова вместо тебя, а сам вон, вон! Это што за командир! Я говорю – стой, а они бежать пятнадцать верст. Это што, што это такое, а? Это командир-то бригады, а?

Уж вот крестил, вот крестил, сукин сын, а револьвер, одначе, так и не вынул, да и я свой убрал… Говорить тут нечего. Курга, кричу, приказ пиши… Да и написал все как следует…

– Четырех гонцов немедленно…

Подскакали.

– Вот пакеты Михайлову, неситесь, да живо у меня!

Только и видели, улетели… Сидим – молчим… Буря прошла, слова-то все были сказаны… Я на лавке сижу, а Чапаю сесть негде – стоит у стенки… Глаза синие, злые сделались, так и подсвечивают. Ничего, мол, отойдешь, соколик, притихнешь… А на этот момент, видишь ли, Васька голову в двери высунул и пищит:

– Так что курица совсем готова…

Ругаться – ругаться, а позвать надо.

– Товарищ Чапаев, пожалуйте, – говорю, – курицу кушать в сад.

Там садишко был такой небольшой.

– Хорошо, – говорит.

Хоть, слышу, голос и неприветливый, а уж злобы и нет. Засмеялся бы, может, да стыдно…

Вышли в садишко, сели, молчим.

– Елань, – говорит, – останови гонцов.

– Нельзя их, товарищ Чапаев, остановить, – отвечаю. – Где же их остановишь, когда улетели?

– А отрядить лучших, – кричит, и опять обагровел.

– Нет лучших – они самые лучшие…

– А ты еще лучше самых лучших пошли! Не понимаешь, што ли, о чем я говорю?

Как же не понимать – все понимаю. Да про себя молчу: дай, мол, щипну его, потому что отчего «сволочью» бранит?

– Зачем, – говорю, – сволочью ругаешься? Я свое самолюбие имею. Виноват, так суди, в трибунал отдай, расстреляют пусть, а ругать сволочью не смей…

– Я по горячке, – говорит, – ты не все тово…

Ну, еще поседлали – теперь шестерых. Как рванули – птицами! Через час все воротились – тех выстрелами остановили…

Тут же все приказы эти драть, рвать – бросили…

– Не тронь, – говорит, – своего приказа, пускай гонют, приказы отменять не надо… А я сам переменю што надо…

Тому и конец – больше нет ничего. Как съели курицу – ни одного слова худого друг дружке не сказали… У нас, товарищ Клычков, и все так, – закончил Елань. – Шумим-шумим, а потом чай усядемся пить да беседы разводить…

– Ну, и все? – спросил, усмехнувшись, Федор.

– А то чего, – осклабился Елань. – Только на обратном пути, когда я дело все сделал, – и горы отнял, и в плен нагнал вот тех, что в дивизию на днях переправил, – едет опять.

– Здорово, – говорит, – Елань! – А сам смеется, веселый.

– Здравствуй, – говорю, – Чапаев. Как твое здоровье?

Ничего он не ответил, подступил ко мне, обнял, поцеловал три раза.

– На вот, бери, – говорит, – завоевал ты ее у меня.

Снял серебряную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне его, голого, даже жалко стало, – черную достал свою: на, мол, и меня помни!

Ведь когда уж наобещает – слово сдержит, ты сам его знаешь…

На этом разговор прекратился, – Еланя позвали на телефон, чего-то просили из полка. Да Федор и сам не возобновлял разговора, – видимо, все было сказано, что случилось тогда. Ничего серьезного. Ничего крупного. А в то же время под горячую руку могли натворить кучу всяких осложнений. Нянька тут нужна была постоянная и неусыпно бдительная: как только она отвернулась – уж так и знай, переломают ноги себе и другим!

С боем вошел в Трифоновку и на отдых расположился 220-й полк. Когда красноармейцы вошли в крайнюю халупу, их поразило там обилие кровавых пятен на полу. Заинтересовались, стали расспрашивать хозяина, – тот молчит, упирается, ничего не рассказывает. Тогда ему пообещали под честное слово полную безнаказанность, сами же красноармейцы взялись и просить «в случае чего» своего командира и комиссара, только рассказал бы по душе, как и что тут было. Крестьянин без дальнейших рассуждений повел их под навес и там на куче навоза, чуть разбросав с макушки, указал на что-то окровавленное, бесформенное, грязно-багровое: «Вот!» Бойцы переглянулись недоуменно, подошли ближе и в этой бесформенной, залитой кровью массе узнали человеческие тела. Сейчас же штыками, ножами, руками разбросали навозную кучу и вытащили два теплых трупа: красноармейцы.

Вдруг у одного из трупов шевельнулась рука, – державшие вздрогнули, инстинктивно дернулись назад, бросили его снова на навоз… и увидели, как за рукой согнулась нога, разогнулась, согнулась вновь… Задергалось веко, чуть приоткрылся глаз из-под черных налитых мешков, но мертвенный, оловянный блеск говорил, что мысли уже не было… Весть о страшной находке облетела весь полк, бойцы сбежались смотреть, но никто не знал, в чем дело, все терялись в догадках и предположениях. Крестьянину учинили допрос. Он не упирался, рассказал все, как было.

Два красноармейца, кашевары Интернационального полка, по ошибке попали сюда несколько часов назад, приняв Трифоновку, занятую белыми, за какую-то другую деревню, где были свои. Подъехали они к избе, спрашивают, где тут разыскать хозяйственную часть. Из избы повыскакали сидевшие там казаки, с криком набросились на опешивших кашеваров, стащили на землю и тотчас же погнали в избу. Сначала допрашивали: куда и откуда они, справлялись, где и какие стоят части, сколько в каждой части народу. Сулили красноармейцам полное помилование, если только станут рассказывать правду. Верно ли, нет ли, но что-то кашевары им говорили. Те слушали, записывали, расспрашивали дальше. Так продолжалось минут десять.

– Больше ничего не знаете? – спросил один из сидевших казаков.

– Ничего, – ответили пленные.

– А это што у вас вот тут, на шапке-то, звезда? Советская власть сидит? Сукины дети! На-ка, нацепили…

Красноармейцы стояли молча, видимо, чуяли недоброе. Среди присутствовавших настроение быстро переменилось. Пока допрашивали – не глумились, а теперь насчет «звезды» и брань поднялась, и угрозы, одного ткнули в бок:

– Кашу делал?

– Делал, – тихо ответил кашевар.

– Большевиков кормил, сволочь?

– Всех кормил, – еще тише ответил тот.

– Всех?! – вскочил казак. – Знаем мы, как всех вы кормили, подлецы! Все разорили, везде напакостили…

Он выругался безобразно, развернулся и ударил красноармейца с размаху по лицу. Хлынула из носа кровь… Только этого и ждали, как сигнал: удар по лицу развязал всем руки, вид крови привел моментально в дикое, бешеное, кровожадное состояние. Вскочившие с мест казаки начали колотить красноармейцев чем попало, сбили с ног, топтали, плевали…

Наконец один из подлецов придумал дьявольское наказание. Несчастных подняли с полу, посадили на стулья, привязали веревками и начали вырезать около шеи кусок за куском полоски кровавого тела… Вырежут – посыплют солью, вырежут – и посыплют. От нестерпимой боли страшно кричали обезумевшие красноармейцы, но крики их только раздражали остервенелых зверей. Так мучили несколько минут: резали и солили… Потом кто-то ткнул в грудь штыком, за ним другой… Но их остановили: можешь заколоть насмерть, мало помучится!.. Одного все-таки прикололи. Другой чуть дышал – это он вот теперь и умирал перед полком…

Когда из Трифоновки несколько часов назад стали белые спешно уходить, двух замученных кашеваров оттащили и спрятали в навоз…

И вся история…

Молча и мрачно выслушал полк эту ужасную повесть. Замученных положили у всех на виду и, проделав необходимое, собрались похоронить, отдавая последние почести.

В эти минуты приехали Федор с Чапаевым. Они лишь только узнали о случившемся, собрали бойцов и в коротких словах разъяснили им всю бессмысленность подобной жестокости, предупреждая, чтобы по отношению к пленным не было суровой мести.

Но велик был гнев красноармейцев, негодованию не было конца. Замученных опустили в землю, дали три залпа, разошлись… В утреннем бою ни одного из пленных не довели до штаба полка… Никакие речи, никакие уверения не сдержат в бою от мести; за кровь там платят только кровью!..

Даже и на себе Федор испытал отдаленное, но несомненное влияние этой истории: он на следующий день подписал первый смертный приговор белому офицеру.

Про случай этот, пожалуй, стоит рассказать.

Вышло все таким образом.

Приехали в Русский Кондыз к Еланю. Он в утренней атаке захватил сегодня человек восемьсот пленных. Охраны у них почти никакой.

– Будьте спокойны, не убегут, палкой их не угонишь теперь к Колчаку-то! Рады-радешеньки, что в плен попали!

– Что, Елань, опять? – спросил Федор, мотнув головой в сторону пленных.

– Так точно, – ухмыльнулся тот. – Я их было немножко штыком хотел пощупать, а они – вай-вай-вай, в плен, говорят, хотим, не тронь, ради Христа. Ну и загнали.

– А офицеры?

– И офицеры были… Да не пожелали в плен-то идти, говорят – невесело у нас…

Елань многозначительно глянул на Федора, и тот больше не стал расспрашивать.

– А может быть, и еще остались?

– Может быть, да молчат што-то.

– А солдаты разве не выдают?

– Видите ли, – пояснил Елань, – солдаты тут у них перепутались из разных частей, не знают друг дружку, пополнения какие-то подоспели…

– А ну-ка, – обратился Федор, – давай попытаем вместе… Только прежде я хочу с пленными поговорить – так, о разном, обо всем понемногу.

Когда Федор начал говорить, многие слушали не только со вниманием и интересом – мало того: они слушали просто с недоверием, с изумлением, которое написано было в выражении лиц, в растерянно остановившихся взорах. Было ясно, что многое слышат они лишь впервые, совсем того и не знали, не предполагали, не допускали того, о чем теперь рассказывал им Клычков.

– Вот я вам теперь все пояснил, – заканчивал Федор. – Без преувеличений, без обмана, чистоганом выложил всю нашу правду, а дальше разбирайтесь сами, как знаете… что вам дорого и близко: то ли, что видели и чего не видели вы у Колчака, или вот то, про что я вам теперь говорил. Но знайте, что нам необходимы лишь смелые, настоящие и сознательные защитники Советской власти, только такие, на которых можно было бы всегда положиться… Подумайте. И если кто надумает бороться вместе с нами – заяви: мы никогда не отталкиваем таких, как вы, обманом попавших к Колчаку…

Он окончил. Посыпались вопросы и политические, и военные, и по части вступления в Красную Армию… Кстати сказать, из них бойцами вступило больше половины, и потом Еланю никогда не приходилось каяться, что влил их в свои славные полки.

Выстроили в две шеренги. Клычков обходил, осматривал, как одеты и обуты, задавал отдельные вопросы. Некоторые лица останавливали на себе внимание, – видно было, что это не рабочие, не простые деревенские ребята; их отводили в сторону и потом в штабе дополнительно и подробно устанавливали личность. Один особенно наводил на сомнения. Смотрит нагло, вызывающе, стоит и злорадно ухмыляется всей процедуре осмотра и опроса, как будто хочет сказать:

«Эх вы, серые черти, не вам нас опрашивать!»

Одет-то он был наполовину как простой солдат, но и тут являлось подозрение: штаны и сапоги отличные, а рубаха дрянная, дырявая, по всей видимости – с чужого плеча; на его выхоленное дородное тело напяливалась она лишь с трудом, а ворот так и совсем не сходился на здоровеннейшей пунцовой шее, напоминавшей свиную ляжку. На голове обыкновенная солдатская фуражка – опять видно, что чужая: не пристала к лицу, да совсем ее и носить-то не может. Не чувствуется в нем простой солдат.

Федор сначала прошел мимо, не сказав ни слова, а на обратном пути остановился против и в упор, неожиданно спросил:

– Ведь вы – офицер, да?

– Я не… нет, я рядовой, – заторопился и смутился тот. – А почему вы думаете?

– Да так, я знаю вас, – схитрил Клычков.

– Меня знаете, откуда? – уставился тот.

– Знаю, – пустил себе под нос Федор. – Но вот что: нам здесь воспоминаниями не заниматься. Я вас еще раз спрашиваю: офицер вы или нет?

– Еще раз отвечаю, – выпрямился тот и занес высоко голову: – я не офицер…

– Ну, хорошо, на себя пеняйте…

Федор вывел его вперед, вместе с ним вывел еще несколько человек и со всею группою пошел перед рядами, но прежде обратился к колчаковским солдатам с коротким и горячим словом, рассказав, какую роль играет белое офицерство в борьбе трудящихся против своих врагов и как это белое офицерство надо изничтожать, раз оно открыто идет против Советской власти.

Пошел по рядам, показывал группу, спрашивал – не узнает ли кто в этих лицах офицеров. Откормленного господина признало разом несколько человек, когда с него сняли фуражку.

– Как же, знаем, офицер непременно…

И они назвали часть, которой он командовал.

– Только его и видели два дня, а как же не узнать… Он воротник давеча поднял, а картуз, значит, опустил, – и не усмотришь. А теперь как же его не узнаешь. Он и есть…

Солдаты «опознавали» с видимым удовольствием. Всего в тот раз опознали несколько человек, но из офицеров был только этот один, а то все чиновники, служащие разные, администрация…

– Ну, что же? – обернулся теперь к нему Федор.

Тот смотрел в землю и упорно молчал.

– Правду солдаты-то говорят? – еще раз спросил Федор.

– Да, правду. Ну, так что же? – И он, видимо, поняв серьезность положения, решил держаться с той же высокомерной наглостью, как при первом допросе, когда обманывал.

– Так я же вас спрашивал… и предупреждал…

– А я не хотел, – отрезал офицер.

Федор решил было сейчас же отправить его вместе с группой чиновников в штаб, но вспомнил, что еще не делали обыска.

– А ну-ка, распорядитесь обыскать, – обратился он к стоявшему тут же молчавшему Еланю.

– Да чего же распоряжаться, – сорвался тот, – я сам…

И он принялся шарить по карманам. Вытащил разную мелочь.

– Больше ничего нет?

– Ничего.

– А может, еще что? – спросил Елань.

– Сказал – значит, нет, – грубо оборвал офицер.

Этот его заносчивый, презрительный и вызывающий тон волновал невероятно. Елань вытащил какое-то письмо, развернул, передал Федору, и тот узнал из него, что офицер – бывший семинарист, сын попа и больше года борется против Советской власти. Письмо, видимо, от невесты. Пишет она из ближнего города, откуда только что выгнали белых. «Отступят белые ненадолго, – говорилось там, – терпи… от красных нам житья нет никакого… Пусть тебя хранит господь, да и сам храни себя, чтобы отомстить большевикам…»

Кровь ударила Федору в голову.

– Довольно! Ведите! – крикнул он.

– Расстрелять? – в упор и с какой-то ужасающей простотой спросил его Елань.

– Да, да, ведите…

Офицера увели. Через две минуты был слышен залп – его расстреляли.

В другое время Федор поступил бы, верно, иначе, а тут не выходили из памяти два трупа замученных красноармейцев с вырезанными полосами мяса, с просоленными глубокими ранами…

Потом – это упорство, нагло вызывающий офицерский тон и, наконец, письмо невесты, рисовавшее с несомненной точностью и физиономию офицера-жениха…

Клычков был неспокоен, весь день был настроен тревожно и мрачно, не улыбался, не шутил, говорил мало и неохотно, старался все время остаться один… Но только первый день, а наутро – как ни в чем не бывало. Да и странно было бы на фронте долго мучиться этими переживаниями, когда день за днем, час за часом видишь потрясающие ужасные картины, где не один, а десятки, сотни, тысячи являются жертвами…

Кровавые следы войны – растерзанные трупы, искалеченные тела, сожженные селения, жители, выброшенные и умирающие с голоду, – эти кровавые следы, по которым и к которым вновь и вновь идет армия, не дадут они долго мучиться только одною из тысячи мрачных картин войны! Они заслонят ее другими. Так было и с Федором: он уже наутро вспоминал спокойно, что вчера только первый раз приказал расстрелять человека…

– Тебе в диковинку! – смеялся Чапаев. – А побыл бы ты с нами в тысяча девятьсот восемнадцатом году… Как же ты там без расстрела-то будешь? Захватил офицеров в плен, а охранять их некому, каждый боец на счету – в атаку нужно, а не на конвой. Всю пачку так и приканчиваешь… Да все едино, – они нас миловали, што ли? Эге, батенька!

– А первый свой приговор, Чапаев, помнишь?

– Ну, может, и не самый первый, а знаю, што трудно было… Тут всегда трудно начинать-то, а потом привыкнешь…

– К чему? Убивать?

– Да, – просто ответил Чапаев, – убивать. Вон, к примеру возьмем, приедет кавалерист из школы там какой-нибудь. Он тебе и этак и так рубит… Ну, по воздуху-то ловко рубит, подлец, очень ловко, а как только человека секануть надо – куда вся ученость пропала: разок, другой – одна смятка. А обойдется – и ничего. Всегда по первому-то разу не того…

Говорил Федор и с другими закаленными, старинными бойцами. В один ему голос утверждали, что в каком бы то ни было виде заколоть, зарубить ли, приказ ли отдать о расстреле или расстрелять самому – с любыми нервами, с любым сердцем по первому разу робко чувствует себя человек, смущенно и покаянно, зато потом, особенно на войне, где все время пахнет кровью, чувствительность в этом направлении притупляется, и уничтожение врага в какой бы то ни было форме имеет характер почти механический.

– Степкин-то, вестовой у меня, – обратился Елань к Федору, – он тоже ведь расстрелянный, я сам и приказ-то отдал насчет его.

– То есть как расстрелянный? – удивился Федор.

– А так вот…

И Елань рассказал, как на Уральском фронте чуть того и в самом деле не расстреляли.

– Он на пулемете сидел, – рассказывал Елань. – Да и парень-то как будто все с доверием был. А в станице какой-то ведут, гляжу, бабешку, – дескать, изнасиловал. Стойте, мол, ребята, верно ли, давайте-ка бабу сюда на допрос, а ты, Степкин, оставайся, вместе допрашивать стану. Сидит Степкин, молчит. Спрошу – только головой мотает да мычит несуразное. А один раз – уж как прийти самой бабе – «верно, говорит, было»… Тут и баба на порог. Губа у него не дура – выбрал казачку ядреную, годов на двадцать пять. Комиссар тут и все собрались. Ничего, мол, поделать нельзя, расстрелять придется Степкина, чтобы другим повадно не было… Тут Армия Красная идет, освобождать идет, а баб насилует, за это хочешь не хочешь, а конец один… Да и были случаи, своих кончали, чем же Степкин счастливее? Помиловать, так и што же, рассуждаем мы, получиться должно: дескать, вали, ребята, а наказывать не будем? Как подумаю – ясное дело, а как посмотрю на Степкина – жалко мне его, и парень-то он золотой на походах… Комиссар уже приказал там в команде. Приходят:

– Кого тут брать?

– А погодите, допрос чиним, – говорю. – Насиловал, Степкин, сознавайся?..

– Так нешто, – говорит, – я не сознаюсь?

– Зачем ты это сделал? – кричу ему.

– А я, – говорит, – почем знаю, не помню…

– Да знаешь ли ты, Степкин, што тебя ожидает за самое это дело?!

– Не знаю, товарищ командир…

– Тебя же расстрелять придется, дурова голова, – расстре-лять!..

А он этак тихо:

– Воля ваша, – говорит, – товарищ командир, ежели так – оно, значит, уж так и есть…

– Нельзя не расстрелять тебя, Степкин, – внушаю я ему. – Ты должен сам понять, што вся станица хулиганами звать нас будет… И за дело… Потому што – какая же мы Красная Армия, коли на баб кидаемся?

Стоит, молчит, только голову еще ниже опустил.

– Уж тебя простить, так и всякого надо простить. Так ли? – спрашиваю.

– Выходит, што так.

– Понял все? – говорю.

– Так точно, понял…

– Эх ты, Степкин, чертова кукла! – осердился я. – И на што тебе баба эта далась? Сидел бы на тачанке, и беды бы никакой не было… А то – на-ка!

Зачесывает по затылку – молчит. А я бабешку-то: как он, мол, тебя?

Шустрая-бабенка, говорить любит.

– Чего – как? Сгреб, да и все… Я верезжу, я ему в рожу-то поганую плюю, а он – вон черт какой… сладишь с ним.

– Значит?..

– Так вот так и значит… – говорит.

– Мы его наказать хотим, – говорю.

– Так его и надо, подлеца, – закудахтала казачка. – Вот рожу-то уставил негодящую… Распеканку ему дать, штобы знал…

– Да нет, не распеканку, мы его рас-стре-лять хотим…

Баба так и присела, открыв рот, выпучила глаза, развела руками…

– Да, да, расстрелять хотим! – повторяю ей.

– Ну, как же это? – всплеснула руками казачка. – Боже ты мой, господи, а и разве можно человека губить?.. Ну, что это, господи! – всполошилась, кружится у стола-то, ревет…

– Сама жаловалась, поздно теперь, – говорю.

А она:

– Чего ж жаловалась, – говорит, – рази я жаловалась… Я только говорю, што побег он за мной… Догонять стал, да не догнал…

– Так, значит?..

– Вот то и значит, што не догнал. А чего он, поганый, сделать хотел, – да почем, – говорит, – я знаю, что он хотел… в голову-то я ему не лазила…

Я ей смотрю в лицо-то, вижу, что врет, а не останавливаю, – пущай соврет: может, и верно, Степкин-то жив останется… А штобы только она не звонила, сраму-то не гнала на нас. А што у них там случилось – да плевать мне больно. Она и сама, может, охотница была… Думаю, коли ревет да просит – на всю станицу говорить будет, што соврала, обидеть хотела Степкина-то… Я и подсластил:

– Будет, – говорю, – будет, молодка… Тут все дело ясно, и надо вести…

– Куда его вести? – заверезжала бабенка. – Я вам не дам его никуда – вот што…

Да как кинется к нему – обхватила, уцепилась, плачет, а сама браньми-бранится, с места нейдет, трясется, как лист от ветру.

– Могла бы ты его спасти, да не захочешь сама… Вон мужа-то нет у тебя два года, а смотри – яблоко-яблоком… Если бы ты вот замуж за него – ну, туда-сюда, а то… нет…

– Чего его замуж? Не хочу я замуж!

– А не хочешь, – говорю, – тогда мы должны будем делать свое дело. – И встаю со стула, как будто уходить собрался.

– Да он и венчаться не будет, – крикнула мне сквозь слезы казачка. – Он поди и бога не знает. – А сама не пускает Степкина, обхватила кругом.

И он, как теленок, стоит, молчит, не движется, как будто и не о нем вся речь идет…

– Там как хотите мне, – отвечаю, – только штобы разом все сказать: миритесь али не миритесь?..

Она разжала руки, отпустила своего нареченного, да так вся рожа вдруг расползлась до ушей, улыбается…

– Чего же, – говорит, – нам браниться?

И он, черт, смеется: понял, в чем дело, куда мы его обернули.

Штобы никаких там не было, мы их обоих вон из избы – молодым, дескать, тут делать нечего. Все стоят у стола-то, смеются вдогонку, разные советы посылают. Вышло, что Степкин-то и нажил в этот вечер. А я его наутро зову, говорю:

– Вот что, Степкин: дурачком мы тебя женили, а завтра в поход. Бабенку за собой не таскай, если чего там у вас и вправду пошло… А тебе, штобы грех заправить, я задачу даю: заслужи награду… Как только бой случится – награду заслужи, а то не прощу никогда и на первом случае подлецом тебя считать буду…

– Слушаю, – говорит, – заслужу…

– Ну, и заслужил? – спросил Федор.

– А то как же: портсигар серебряный. Махорку в нем таскает… Такое дело сделал, что сразу нам человек двести в плен попало – от его-то пулемета… И самому ногу перебило, его тогда и сдали в нестроевую… Ко мне угодил, околачивается…

– А с казачкой он как?

– Да чего с казачкой, – улыбнулся Елань. – Вечер у нее тогда просидел, лепешек ему она в поход наделала, чаем поила…

– Свадьбу-то… – посмеялся Федор.

– Так нет, – махнул рукой Елань. – У них и помину не было, какая свадьба! Она себя благодетельницей считает, все ему сидит рассказывает, как от смерти спасла, а он ест да пьет за четверых, помалкивает али так себе, чепуху несет божественную… Утром выступать было, как раз и подскочил к тому часу…

Разговор перешел на тему о половом голоде, о неизбежности на фронте насилий. Приводили примеры, делились воспоминаниями. Чапаева тема эта чрезвычайно заинтересовала, он все ставил вопрос о том, может ли боец без женщины пробыть на фронте два-три года… И сам заключал, что «непременно должно так… а то какой же он есть солдат?».

От Еланя – в бригаду Шмарина. Если уж Елань, завидуя славе Чапаева, сам хотел сравняться с ним, так он имел на это много прав – сам был подлинным и большим героем. А вот Шмарин – этот тужился впустую. Суеты у него было нескончаемо много, отдыху он не знал, в движении был непрестанно, озабочен был ежеминутно, даже у сонного у него озабоченность эта отражалась на лице. Шмарин беда как любил рассказывать небылицы о собственных подвигах! И рассказывал их едва ли не при каждом свидании. Правда, вариации обычно менялись, – там где-нибудь пропустит или накинет лишнее ранение, контузию, атаку, – но в общем у него было шесть-семь крепко заученных подвигов, и рассказывать их было для Шмарина высоким наслаждением. Рассказывая, он буквально захлебывался от упоения буйно развертывавшимися событиями, любовался оборотами дела, восторгался только что придуманными неожиданностями. Он во время рассказа как-то странно дергал себя за густые черные вихры волос, пригибался к столу так низко, что носом касался досок, а двумя пальцами – средним и указательным – зачем-то громко, крепко и в такт своей речи колотил по кончику стола, и получалось впечатление, будто он не присутствующим, а этому вот столу читает какую-то назидательную проповедь, за что-то выговаривает, чему-то учит.

Сначала Шмарина слушали, даже верили, а потом увидели, узнали, что в повествованиях его вымысла вчетверо больше, чем правды, перестали слушать, перестали верить. Не подумайте только, что он одними фантазиями промышлял – нет, рассказывал факты самые доподлиннейшие, безусловно происходившие, и беда не в этом была, в другом: как только в которой-нибудь операции проявит кто мужество или талантливость очевидную, так, значит, это вот Шмарин сам и совершил все дело. А потом оказывается, что весь случай на левом фланге был, пока он, Шмарин, на правом крутился. Талантливость-то, выходит, командир батальона проявил, а Шмарин полком командовал, ну, что-нибудь в этом все роде… Любил человек приписывать себе чужие заслуги! Да и кого Федор ни наблюдал из них – не Шмарина одного: украсть чужое геройское дело, присвоить его и выдать за свое считалась у них делом наилегчайшим и совершенно естественным. К Шмарину только приехать – и начнет! Поплетет и поедет – развешивай уши, до утра проговорит, коли с вечера сядет. Его непременно «окружали», он непременно откуда-то и куда-то «прорвался», хотя всем известно, что боев у него на участке за минувший, положим, день не происходило. У него фланги постоянно под «страшной угрозой», соседние бригады ему никогда не помогают, даже вредят и уж непременно «выезжают» на его плечах, присваивают себе победы его бригады, получают похвалы, одобрения, даже награды, а он вот, Шмарин, подлинный-то герой, всеми позабыт, его не замечают, не отмечают, считают, видно, крошечным человечком, не зная, что он-то, Шмарин, и является виновником больших дел, похищенных и присвоенных другими.

Когда друзья наши приехали теперь к нему от Еланя и сообщили, что тот пленных груду набрал, Шмарин внимательно выслушал и вдруг быстрым движением приложил себе на неумытое желтое лицо большую пятерню и как бы в задумчивости рассеянно проговорил:

– Так, так, так… Ну куда же? Я так и знал, что им деться было некуда…

– Кому некуда? – спросил Чапаев.

– А вот тем, что Елань-то взял. Вы знаете, товарищ Чапаев, что это за пленные? Я им еще наколотил раньше – на правом-то у меня бой был – помните? Ай нет? В таком виде куда же им – только в плен и оставалось…

У Шмарина была нехорошая черта: умалять заслуги других, умалять даже и там, где ему нет от этого ровно никакой выгоды.

Увидев, что Шмарин и теперь склонен к повествованиям о «вчерашних успехах», Чапаев ему задал самый нужный и самый важный вопрос, от которого отвертеться и отмахнуться уж никак нельзя:

– Что на фронте бригады?

Вошли в штаб – комнатушку, прокуренную до черноты, прокисшую, вонючую, словно тут и было только постоянно, что курили да чадили. У Шмарина в штабе все работали ребята толковые, помогали ему не за страх, а за совесть. Суетливый, пустомеля, опасный фантазер – Шмарин, однако, задачи дивизионные всегда разрешал неплохо. Исполнитель он был, пожалуй, вовсе не дурной, только вот в творцы совсем не годился, инициативы не имел никакой, сам создать ничего не умел, готового указа ждал, не настолько зряч был, чтобы видеть в любой обстановке все главное и важное.

В штабе публика точеная, повадки чапаевские знает – рассказала все до мелочи, мало что понадобилось добавить самому Шмарину. Когда выяснили обстановку, Чапаев сейчас же решил проехать по полкам бригады, – они вели наступление. Шмарин оставил заместителя – собрался и сам.

Услышанные в штабе цифры наших и неприятельских войск, просмотренные по картам линии речек и дорог, зеленые пятна лесов, каштановые пригорки, – все это жило в памяти Чапаева с изумительной отчетливостью. Он ехал и показывал Шмарину, что должно быть за этим вон бугорком, какие силы должны быть скрыты за ближним лесом, где примерно должен быть брод… Он знал все и представлял все отчетливо. Когда попадали на стрелку и две-три дороги сходились в одном пункте, Чапаев без долгого раздумья выбирал из них одну и ехал по ней так же уверенно, как бы ехал по знакомой улице какого-нибудь маленького городишка. Ошибался редко, почти никогда, разве уж только на окружную какую попадет или в тупик упрется; зато и выбраться ему отсюда пара пустяков: осмотрится, потопает, что-то взвесит, вспомнит разные повороты, приметы, что были на пути, – и айда! Ночью разбирался труднее, а днем почти всегда безошибочно. По части уменья разбираться в обстановке у него был талант бесспорный, и тут с ним обычно никто и не состязался: как Чапаев сказал, так тому и быть.

Подъехали к первому полку. Он разбросался в маленьких, только что вырытых недавно окопах. Да и не окопы это, а какие-то совсем слабенькие сооружения, словно игрушечные, карточные домики: насыпана земля чуточными бугорками, и в каждом из них воткнуто по сосновой ветке, так что голову прятали и не разберешь куда – не то под ветку, не то за этот крошечный бугорок, наподобие тех, что бывают в лесу у кротовых нор. То ли неприятель и впрямь эти веточки за кустарник местами принимал, или же просто тревожить, вызывать на драку не хотел, молчал, не стрелял, хоть и таился совсем недалеко, за сыртом.

В окопы ползком протаскивали пищу. Ляжет на брюхо, вытянет руки с котелком или суповой чашкой и ползет-ползет, как червяк, извивается – на локтях да на коленках от самой кухни строчит. Бойцы обедали, передыхали, после обеда – снова в наступление. У них можно было заметить то книжку, то газету; верно, уж какая-нибудь безбожно старая, – так она затаскана и засалена. Раскинется навзничь, голова под веткой укрыта, лицо серьезное, совершенно спокойное, держит книжку или газету перед носом и почитывает, – да так все по-обычному и просто получается, будто в саду где-нибудь он у себя в деревне от июльской жары укрылся праздничным днем.

Чапаев, Федор и Шмарин проходили сзади цепи – по ним не стреляли. Это заставило Чапаева тут же задуматься.

– А верно ли, что за бугром неприятель, и кому это известно? Может быть, был, да нету? – обратился он к Шмарину. – Ну-ка, проверить!

По разным направлениям поползла разведка. Двое уже добрались к бугру, всползли на хребет, чуть приподнялись, выше… выше… выше… и встали во весь рост. Воротились, доложили, что по склону нет ни единой души, – верно, неприятель уполз перелеском, который тотчас же и начинался у сырта.

Пошли вперед, забрались на самую высокую точку, в бинокль стали смотреть по сторонам.

– Вон видите, – показал Чапаев, – куда уходит лес? Оттуда, по-моему, они и хотят обойти.

– Не обойдут, – заметил Шмарин. – Три дня гоню, куда им обратно? Дай бог только пятки смазать.

– Вот они тебе на четвертый-то и смажут, – серьезно ответил ему Чапаев, не отрываясь от бинокля, поводя его по сторонам.

– Не воротятся, – продолжал уверять легкомысленно Шмарин.

– А воротятся? – резко и недовольным тоном сказал Чапаев. – А если там командир не дурак да поймет, что и бежать ему даже легче будет, коли по тылу тебя шуганет? Пока соберешься – где он будет? Шляпа! А ты вникай, шевели мозгами. Думаешь, так он тебе горошиной под носом и будет катиться?

Шмарин молчал, отвечать было нечего. Чапаев указал ему, что надо сделать, дабы предупредить возможный обход, сказал Шмарину, чтобы до выяснения положения оставался тут, а сам вместе с Федором отправился к двум другим полкам.

И к чему он ни подходил, к чему ни прикасался – повсюду находил, как и что надо исправить, где в чем надо помочь. Когда уже были на крайнем правом фланге бригады, в третьем полку, Шмарин прислал гонца, сообщил, что обходное движение неприятеля действительно обнаружено, но сам неприятель понял, что обнаружен прежде времени, и отступил в ранее взятом направлении. Свою писульку Шмарин заключил торжественно:

«Всю злостную попытку я прикончил немедленно, не потеряв ни одного солдата…»

Надо думать, что тут и «приканчивать» было нечего: тучи рассеялись сами собой.

Заночевали здесь же, в третьем полку. Штаб его расположился в деревне, кругом были выдвинуты заставы. За околицей, в сторону неприятеля, полукругом на ночь окопалась красноармейская цепь. В халупе, где остановились, – дрянная коптилка, так что лица человеческие можно было рассмотреть лишь с трудом. Утомились, говорить не располагало, стали притыкаться по углам, растягиваться по лавкам, искать, где поудобней заснуть: в полумраке ползали, как черные привидения.

В это время привели на допрос мальчугана годов четырнадцати. Допрашивали полковые, подозревая, что шпион. Сначала задавали вопросы: кто ты, откуда, куда пробирался, зачем? Рассказал мальчуган, что отца у него с матерью нет, за ту войну где-то сгибли. Сам он – беженец-поляк, а числится теперь в «третьем добровольческом красном батальоне». Такого никто не знал, и подозрения усилились еще больше,

– Как тебя зовут?

– Женя.

– А ты говорил, что Алеша? – захотел его кто-то спутать.

– Не выдумывайте, пожалуйста, – твердо и с каким-то естественным достоинством заявил мальчик. – Я вам никогда не говорил, что меня Алешей звать. Это вы придумали сами.

– Разговорчив больно, эй, мальчуган…

– А что мне не говорить?

– Не болтай, дело рассказывай. От белых шел? Ну, говори, чего притворяться-то? Скажешь – ничего не будет.

– Да ничего не скажу, потому что нет ничего, – с дрожью в голосе отбивался он от наседавших допросчиков.

– Ну, ну, не ври. Тут никакого твоего батальона нет… Выдумал… Говори лучше, зачем шел, куда?

И вот все в этом роде принялись его прощупывать. Хотелось вызнать, кто его, куда и зачем послал.

Грозили всяко, запугивали, расстрел упомянули.

– Ну что ж, расстреливайте! – сквозь слезы проговорил Женя. – Только зря это… Свой я… Ошибаетесь…

Федор решил вмешаться. Он до сих пор лежал и слушал, ожидал, чем кончится допрос. Теперь ему – все равно, свой мальчик или не свой – захотелось спасти его, оставить у себя, перевоспитать, если понадобится. Он сказал, чтобы закончили допрос, и уложил обрадовавшегося Женю рядом с собою на полу. (Федор потом действительно выработал из Жени отличного и сознательного парнюка: он работал по связи в бригаде и полку.)

Опять все притихло в штабе. Чадила коптилка, из углов всхрапывали, посвистывали спящие, чавкали за окном всегда готовые, оседланные кони. Перед тем как все стали укладываться, Шмарин, к тому времени уже прискакавший из полка, решил «осмотреть», все ли в порядке, и вышел из избы. Сколько прошло времени – никто не запомнил потом, но уже было к заре, когда Шмарин подбежал, запыхавшись, и в распахнутую дверь крикнул громко, скороговоркой:

– Скорей, скорей, неприятель наступает!!!

Все вскочили разом, через минуту были на конях.

– Цепи уже на горе, сажен двести, – задыхался Шмарин, никак не попадая в стремя ногой. Горячий конь вертелся волчком, не давался. Шмарин его с размаху, со всею силой ударил по морде…

Выскочили за ворота. В чуть брезжущем полумраке ныряли во все стороны человеческие фигуры. Куда они бежали – понять было трудно; одного направления не было, метались во все стороны. За воротами тотчас же разделились, не говоря ни слова, разговаривать было некогда. Одни кинулись по дороге – наутек, спасаться… Чапаев быстро сообразил и помчал к резервному батальону, стоявшему неподалеку. Шмарин, а с ним и Клычков поскакали навстречу наступавшим цепям, перед которыми, как надо было думать, отступали цепи красноармейцев. Клычков с тою целью поскакал теперь со Шмариным, чтобы остановить отступающих и личным примером поднять их дух. Молнией сверкнуло в памяти, как он в Уральске спорил с Андреевым о цепи, обороне, участии в бою во время паники, – и мигом охватила гордая, торжественная радость.

– Ложная тревога… Ошибка… На горе свои цепи!

– Отставить! – вдруг прогорланил Шмарин.

К кому относилась эта команда – понять было невозможно, да и не было никого кругом, кроме отдельных, во все стороны сновавших бойцов. Сейчас же послали воротить Чапаева и всех ускакавших по дороге. Криками и выстрелами их остановили, – через десять минут все снова были в сборе.

Эта суматоха, крики и стрельба были слышны в полку и вызвали там большое недоумение, даже предполагали, что обойдены, что надо принимать срочные меры. Бойцы насторожились, зашигутились, приготовились, собрались посылать во все стороны новую разведку, пока им не донесли, что вся тревога была впустую. Когда снова собрались в избу, хоть было еще и очень рано, спать не спали, присели к столу, завязался разговор. Кого-то бранили, но кого именно, понять было невозможно. Шмарина? Нет, он обязан был поднять всех на ноги, раз заметил опасность, а проверить ее не оставалось нисколько времени.

Сами себя? Нет, сами себя тоже признали неповинными, потому что какой же чудак будет сидеть в избе, когда тут рядом наступает неприятельская цепь? Сполох признали неизбежным, на том и смирились. Хотя повинного и не нашли, а в то же время все как будто стыдились, смущались чем-то: разговоры были неуверенные, в глаза один другому не глядели, перебрасывались короткими фразами, глядя через голову, мимо, в окно, в черную пустоту…

– Вот те и до паники рядом, – сказал Шмарин, нагибаясь над столом, прикуривая от коптилки. – Разбери ты, поди, кто обманул…

– А тебе кто сказал? – спросил его Чапаев.

– Из штаба полка… Навстречу…

– Да кто же?

– Вот и не помню, не узнал… Проскочил дальше – цепь идет, видно кое-что… Значит, думаю…

– Не думаю – знать надо! – внушительно заметил Чапаев. – Знаешь, што у нас было один раз? Не теперь – в германскую, там, на Карпатах. Горы – не эти бугры: коли заберешься – и не слезешь скоро… Лезли вот так-то, лезли, а австрияк засел в каждую нору, за камнями напрятался, где за кустом, в песку лежит, – одним словом, у себя человек дома живет, его нечего учить, куда прятаться надо… Растянемся, как на базаре, а он по тылу стукает, да и угонит весь обоз… Артиллерия есть – и ее берет. Мы, значит, на этот раз загнали все в середку, окружили по сторонам, да так и идем. Лошадей-то не хватало – мы быков, а ночью заревет, черт, продаст ни за что… Ты прикладом и не думай – хуже того завоет… Пока хлеб был, так кусок ему воткнешь – молчит… А потом плохо. Ночью один раз переход надо было до утра… И разведка как следует: «Ничего, говорит, нет, можно». Собрались, пошли, а обоз да с быками-то посередке весь… Ночи эти по горам – кто был, так знает. Чего же говорить, хуже и быть не может. Што тебе вот сажа черная, што ночь – ничего… Идем, не шумим, только камушки катятся с горы-то, аж донизу… Вот как ночью идешь – и чего только тебе не привидится! Под кустом будто лежат-кругом да ждут. А на дереве тоже сидит… Камень большой, а тебе как человек в сумерках-то. Ну черт его знает, какой ты храбрый ни есть, а то и знай вздрагиваешь. Страшно ночью, откуда што берется: стрелять не видишь, бежать не знаешь куда, будто в кольцо попал… Командовать? Да как же тут командовать-то, раз не видишь ничего! Так уж садись и сиди, пока тебя по затылку саданут. Другой манер, коли ты сам наскочил. Тут шуму дал – да и тягу… А вот по горам, да не знаешь ничего, ну-ка! Идем мы, идем, и, видишь ли, кому-то напереди неприятель будто стренулся… Он его – хлоп, а оттуда нет ничего. Он еще пальнул, а тут – как поднялась, как поднялась, сама себя и давай… Место наше было узкое – гусем шли… Спереди палят, да и сзади тоже. А потом как хватят с горы-то, да и бежать, да и бежать, потому што стали падать убитые, а откуда огонь – не видать… На низ бежать, а тут обозы, скотина эта; быки, да перепугали всех – они тоже вскачь пошли. И все помчалось с гор… Как обоз рванул в обратную, так и замял все назади… А тут наворотили – ни проехать, ни пройти. Другого хода нет. Деться некуда, через верх бросились. А те, што пониже, с горы, думали, лезет кто, да по ним, по ним. Бегут и стреляют… Как оглянутся кверху-то, да по ним… Што народу легло – ай-ай! А все из-за чего? Паника вот эта самая и есть… Кто тебе, што тебе сказал, чего где увидал – ты посмотри, а не ротозей, не ори: караул, мол, цепи идут!

– Зачем кричать, никак нельзя, – поддержал Шмарин, как будто не понимая, что речь идет о нем самом. – От крику-то все и образуется.

– То-то, «от крику»… – куда-то в сторону обронил Чапаев, озадаченный таким маневром Шмарина.

– Я думаю, – вмешался Федор, – есть такие положения, что уж никак не остановишь панику, никак… Кто хочешь будь, что хочешь делай, – ну, никак… Вот в этом хотя бы случае…

– Да, тут была одна погибель, – согласился Чапаев.

– Погибель… И сами себе эту погибель создали, – продолжал Клычков свою мысль. – Бороться надо не с паникой, а против паники, предупреждать ее надо. А что для этого требуется? Да черт его знает – что: на каждый случай свое особенное… В этом случае, что на Карпатах, по-моему, надо было пускать вперед совсем особенных солдат, совсем особенных… И разведку особенную, меньше всего поддающуюся страхам ночи… Да сладить выстрелы там, знаки разные, сигналы… И только по сигналам, а не как кому вздумается…

– Совсем не в сигналах дело, – остановил его Чапаев. – Сигналы… Ну што тебе сигнал поможет, когда лошади бегут с перепугу, быки? Их не надо было пускать в середку… Ночью этого нельзя… Да и самогото походу было нельзя.

– Нет, отчего же нельзя? Очень бы можно, если бы обставить…

– Ай и обставили! – засмеялся Шмарин. – Чего же лучше, на-ка что обставили…

Этот странный смех, эти не к делу сказанные слова оборвали разговор. Ни спать, ни сидеть охоты не было, да и не было нужды оставаться здесь… Чуть светало. Еще совсем было холодно, по-ночному. Тихо. Успокоилась, заснула деревня, встревоженная в неурочный час… Чапаев дожидался у крыльца, когда ему подведут оседланного коня. Федор подседлывал сам. Через несколько минут они ехали по знакомой вчерашней дороге.

XII. Дальше

Чапаевская дивизия Белебей обходила с севера, брать самый город поручено было не ей. Но уж такова слабость всех командиров – ткнуться в пункты, что покрупнее, и доказать непременно свое активное участие в овладении этими пунктами. В гражданскую войну не всегда преследовали цель уничтожения врага как живой силы – чаще гнались за территорией, а особенно за видными, известными городами. Стремление это имело, впрочем, под собой не одно лишь военное значение. Оно имело значение и политическое: каждый крупный центр, большой город являлся в то же время и политическим центром на более или менее широкую округу, и пребывание его в белых или красных руках совсем не безразлично отзывалось на политической бодрости или вялости этой самой округи. А поскольку политика в гражданскую войну являлась основной пружиной действия – каждый и стремился овладевать как можно быстрее центральными пунктами.

Белебей был уж не ахти каким значительным центром, однако ж и он имел свое объединяющее значение. Правофланговая бригада Чапаевской дивизии подошла к городу как раз в момент решительной схватки, приняла в этой схватке участие и вместе с соседней дивизией вошла в город. Был шум, были протесты, было много споров о том, кто город взял фактически, кто вошел первым, кто проявил находчивость, героизм, талантливость и т. д. и т. д., спорам этим нет конца, раз две воинские части одновременно заняли один и тот же пункт. Сам Чапаев в спорах участия не принимал – эту заботу поручил он бригадному командиру Попову, и тот усердно изощрялся в дипломатическом искусстве.

Полки расположились на север, на берегу Усеня. Выжидали. Здесь – красные, за рекой – белые. Так несколько дней. Отдыхали, собирались с силами, готовились к схватке. Чапаев бранился, все время бранился и выражал недовольство, преступной считал эту стоянку на Усене.

– Што за отдых? – кричал он. – Какой дурак на фронте отдыхает?! Да и кому этот отдых понадобился? Может быть, самим штабам он нужен? – язвил Чапаев, намекая на возможную там измену, на сознательное замедление быстрого и победоносного движения красных войск…

А двигались действительно не ахти как быстро. С остановками, с передышками, подготовками да перегруппировками выходило в среднем что-то верст по восемь – десять на сутки: были охотники, что занимались и этими вычислениями, давая Чапаеву цифры, приводившие его в ярость.

– Я не устал, не устал! – гремел он, стуча кулаком по столу. – Когда попрошу, тогда и давай, а теперь вперед надо… Враг бежит, «следовано» на плечах у него сидеть, а не отдыхать над речкой…

– Ну, Василий Иваныч, – говорили ему, – ты про одну свою дивизию толкуешь… Чудак ты человек… а другие-то? Надо их выравнять, сменить, подновить, – да мало ли что по фронту требуется. Нельзя же одну свою дивизию «на мушку брать» и полагать, что одна она все дело сделает…

– А не сделает? – сверкнул глазами Чапаев. – Какая это подмога мне со сторон-то? Видно ли, штобы хоть вот столечко помог кто-нибудь… На, выкуси – помогут!.. Одной дивизией возьму Уфу, только не мешай, не лезь…

– Кто это – не лезь?..

– Да никто не лезь. Я сам сделаю, – отвечал он уже несколько пониженным тоном, как будто спохватившись и поняв, что заговорился неладно…

Подобных скандалов и скандальчиков было много. До самой Уфы Чапаев был недоволен ходом операций, несмотря на то, что дивизия одерживала победу за победой. Ему все казалось, что мало дают простору, что инициативу его обкрадывают, к голосу его не прислушиваются, с мнением его не считаются.

– Чего они там видят – карту? – пошумливал он в своем кругу. – Так ведь мы воюем не на карте, а на земле… На земле мы воюем, черт возьми! – все больше приходил в азарт Чапаев. – Мы тут все знаем и все видим сами… Нам указывать нечего, только подмогу давай!

– Опять не так, Василий Иваныч, – образумливал его Клычков. – Координировать, объединять надо все действия.

– И объединяй, – прерывает Чапаев, – кто тебе мешает объединять? Не мешай, говорю… Когда разбегом надо бежать, а мы – смотри-ка, праздники какие справляем на Усене…

– Какие праздники… брось, пожалуйста, – возражал ему Федор. – Будет, нарывались уже довольно со своей торопливостью… Опыт научил, вот что…

– Это сидеть-то? – вскидывался Чапаев. – По рекам-то? Когда у Колчака только пятки сверкают? Ну, уж воюйте, брат, этак сами, а мы не привыкли… Затеяли дивизии переменить, да разве время? – ворчал он. – Да разве солдат тебя просит, жалуется?.. У, черт!.. Брошу все, опять отрядом стану командовать… Там уж как задумал, так и все твое, а тут… – и он энергически плюнул.

– Ты сменой недоволен, – все хотел его урезонить Клычков, – странный человек! Соображения, значит, есть, не с пустой же головы в такие дни задумали перетасовку… Может, и в самом деле истрепались, устали до последнего?..

– А-а-а… – махнул он рукой. – Никто не устал… Вчера мне навстречу красноармеец… Один ковыляет в лесу, хромает, гляжу – забинтованный весь, маленький, тощий, как селедка. «Чего ты, куда?» – спрашиваю. «А я, говорит, обратно в часть к себе». – «Ну, так хромаешь-то чего?» – «Раненый». – «Што не лечишься?» – «Некогда, говорит, товарищ, не время нам теперь отдыхать-то, воевать надо… Убьют, говорит, лягу в могилу, делать там нечего, вот и полечусь…» А сам смеется. Как посмотрел я на него… Ах ты, черт, думаю, знать, молодец и есть… Снял часы с руки, даю ему. «На, говорю, носи, помни Чапаева». А он сразу не узнал, видно… Веселый сделался, не берет часы, а знай махает рукой… Потом взял… Я – в свою сторону, а он стоит, смотрит да смотрит, пока его видеть перестал… Вот они, усталые-то… С такими усталыми всем Колчакам морду набью!..

– Да, таких много, – соглашается Федор. – Может быть, большинство даже, а все-таки и они могут уставать…

Но Чапаева тут разубедить было чрезвычайно трудно. Даже не помогла ссылка на Фрунзе, которого он уважал чрезвычайно.

– Ведь распоряжение-то без Фрунзе не проходит? Ведь не одни же генералы и подписывают!

– А может, и одни? – как-то загадочно и тихо протестовал Чапаев.

– Да как же это?

– А так… Наши приказы Колчаку раньше известны, чем нам… Вот как…

– Откуда это ты плетешь? – удивлялся Федор. – Ну, один-другой приказ, может, и в самом деле угодил к Колчаку, но нельзя же делать таких заключений, Василий Иваныч…

Но сопротивление бесполезно. Чапаев оставался при своем: относительно «штабов» переубедить его было невозможно, – не верил им до последней минуты жизни…

Ранним утром цветущим лесом пробирались на Давлеканово… Ехали в горы, ехали с гор, пересекали чистые ключевые речки, рысили по пахучим черемуховым аллеям. Дорога тихая, светлая, полная звуков, пропитанная запахами весеннего утра… Из этих лесов – по бригадам, по полкам к красноармейцам, грязным, вшивым, измученным, полуголодным, полураздетым… Чем ближе к Уфе, тем отчаяннее сопротивляются вражеские войска. Задерживаются на всех удобных местах, особенно по горам, сосредоточивают ударные горсточки, ходят в контратаки… Обозы не дают – угоняют их заранее, вперед себя, охраняют большими отрядами: видно, снабжать Красную Армию не хотят!

День ото дня двигаться было трудней и трудней. Обнаруживался массовый шпионаж: на Колчака работали свои разведчики, работали кулачки-крестьяне, работали нередко татары, которые обмануты были во множестве рассказами, будто идут большевики исключительно с тем, чтобы отнять у них аллаха и разбить мечети… Были случаи, когда в татарском поселке открывали из окон огонь по вступавшему красному полку. Стреляли жители-татары, и не какие-нибудь богатеи, а настоящая голь перекатная. Ловили… Что делали? По-разному поступали. Иных расстреливали на месте – война церемоний не любит. А иного отдавали «на разговоры» своим же красным бойцам-татарам. Те в короткий срок объясняли соплеменнику, за что борются, и нередко были случаи, когда он сам, после короткой беседы, вступал, добровольцем в Красную Армию… Шпионов ловили часто…

В Давлеканове красноармейцы сообщили Федору, что в полковом обозе везут какую-то девушку, захваченную по дороге: просит, чтобы подвезли поближе к Уфе, хочет войти туда с красными войсками, – в Уфе мать, сестры, родственники.

– Приведите ее ко мне, – распорядился Клычков.

Девушку привели. Годов девятнадцать… Хромает. Окончила недавно гимназию… Одета плохо… говорит много про Уфу… Рвется скорее туда… Совершенно ничего подозрительного. Но ему инстинктивно почувствовалось недоброе – без всяких поводов, без оснований, без малейших фактов. Решил испытать, думал: «Ошибусь, чем рискую? Отпущу – и конец!»

Говорил-говорил с ней о разных пустяках, да в упор внезапно и поставил:

– А вы давно ранены?

– Давно… То есть чего же… Нет. Откуда вы думаете, что я ранена?

– А хромаете, – твердо сказал Федор и пристально-пристально посмотрел в глаза.

Рядом сидел товарищ Тралин, начальник политотдела армии, сидел и молча наблюдал картину оригинального допроса.

– Ну… да… – замялась она. – Нога-то… была… но уж давно… Совсем давно…

Федор понимал, что вопросы надо ставить быстро и непрерывно, оглушить ее, не давать придумывать ответы и вывертываться.

– Где ранены, когда?

– Бумагу в штаб несла…

– Бой был близко?

– Близко…

– В разведке у них работали?

– Нет, не работала, машинисткой была.

– Врете, врете! – вдруг крикнул он. – Вот что – мне все известно. Поняли? Все! Я вас знаю, наши разведчики мне все про вас сказали. Дайте мне свое удостоверение, сейчас же… На этой, на бумажке – знаете?..

– На какой? – робко спросила она.

– А вот на тоненькой-тоненькой… Знаете, вроде папиросной бывает. Ну… ну-ну, давайте скорее. Разведчики наши знают, как вам ее писали. Да ну же…

Федор впился глазами и удивился сам неожиданным результатам. Девушка окончательно стушевалась, когда услышала про бумажку… А известно, что всем разведчикам даются удостоверения на крошечных клочках тончайшей бумаги, и они прячут эти удостоверения в складки платья, в скважину каблука, затыкают в ухо – ну куда только вздумается.

Девушка достала мундштук, трижды его развинтила и вытащила бумажку, скатанную и прилепившуюся по сторонам мундштукового ствола. Там значились фамилия, имя, отчество…

Успех был замечательный…

Ей учинили официальный допрос: сначала у себя, а позже – в армии. Допрашивал ее и случившийся в ту пору товарищ Фрунзе. Девушка сообщила много ценного, заявила, между прочим, и то, что наши некоторые разведчики работают одновременно и в разведке белых. Двурушников скоро ликвидировали. Много дала материала – очень к делу подошлась…

Таких случаев, только менее серьезных и удачных, было несколько… Между прочим, к одной полковнице, заподозренной в шпионаже и запертой в баню, втолкнули под видом белого офицера одного толкового коммуниста, и «дура баба» разболтала ему немало ценных новостей.

Полки шли на Чишму. Ясно было, что такой важный пункт дешево не отдадут: здесь сходятся под углом две железнодорожные ветки – Самаро-Златоустинская и Волго-Бугульминская. Уж за десяток верст от станции начинались глубокие, ровные, отделанные окопы с прекрасными блиндажами, с тайными ходами в долину, с обходами под гору. Были вырублены целые рощи, и в порубях расчищены места для кавалерийских засад, а поля, словно лианами, были повиты колючей проволокой… Ничего подобного не попадалось ни под Бугурусланом, ни у Белебея; особенно окопов, так тщательно и основательно сработанных, не встречали уж давно. Было видно, что враг готовился основательно.

На Чишму наступала бригада Еланя – разинцы, домашкинцы, пугачевцы. Все последние версты продвигались с непрерывным, усиливающимся боем. Чем ближе к Чишме, тем горячее схватки. Атаки отбивались, неприятель сам неоднократно ходил в контратаку. Но чувствовалась уже какая-то предопределенность, даже в самых яростных его атаках не было того, что дает победу, – уверенности в собственных силах, стремления развить достигнутый успех. Враг как бы только отгрызался, а сам и думать не думал стать победителем.

Видали вы, как по улице мчится сломя голову собачонка, а тут, цепляясь за хвост, наседает, теребит, грызет ее другая, более сильная, более уверенная в себе… Та, что убегает, и думать забыла про решительную схватку, – она может только отгрызнуться, порой укусить, и больно даже укусить, но это не схватка: она бежит, будто позорно побеждена. Такое именно впечатление отгрызающейся собачонки производили колчаковские войска уже здесь, под Чишмой. Ходили в контратаки, но все это делалось как будто лишь для того, чтобы дать уйти главным силам, убраться обозам… Как будто сражались одни арьергарды, заслоны, охранявшие тех, что отступали где-то впереди. На деле было не так, – сражались большие, основные, главные силы… Но инициативу они потеряли еще там, перед Бугурусланом, и вот никак-никак не могут вернуть ее обратно. В колчаковской армии ширилось и убыстрялось гибельное для нее «разложение». Никакие меры борьбы – поблажки, репрессии, расправы – ничто уже не могло приостановить этого исторически неизбежного процесса. Кроме общих причин разложения, которые более или менее быстро сказывались на всех белых армиях, здесь, у Колчака, имелись еще и причины особенные, сильно подтолкнувшие самый процесс. Во-первых, Колчак мобилизацию населения проводил «без оглядки», гнался больше за количеством, чем за качеством; и, во-вторых, пытаясь сцементировать и объединить это огромное намобилизованное войско кучкой преданных ему кадров, он неизбежно был должен развязать этой кучке руки в деле репрессий со своим же «войском». Все виды старой «солдатчины» у Колчака возродились едва ли не полнее, чем в какой другой армии белых. Разношерстность войска и жестокость кадров были теми двумя причинами, которые особенно быстро повели вперед процесс разложения колчаковской армии.

К Клычкову как-то после боя попала целая пачка неприятельских документов, среди них – телеграммы, приказы, распоряжения, запросы колчаковского командования:

«В самый короткий срок собрать всех слабо обученных в одно место и подготовить к погрузке на железную дорогу; для сопровождения назначить непременно офицера…» Эти два последние словечка великолепны: они свидетельствуют о смертельном испуге перед своим же собственным «христолюбивым воинством».

Но положение обнаруживается еще более серьезное, еще более трагичное: на офицеров, оказывается, без оглядки полагаться тоже нельзя, – продадут, того и жди, красному командованию. Был пример. Человек десяток красных кавалеристов напоролись вплотную на неприятельскую цепь. Тут было сто двадцать солдат, два офицера, пулемет. Чего бы, кажется, легче – замести этих кавалеристов к себе или посшибать их моментально с коней? А получилось вот что. Офицеры крикнули своим солдатам: «Стрелять не смей!», выбежали навстречу кавалеристам и заявили, что хотят перейти со всеми солдатами на красную сторону… И заметьте – это при всех-то рассказах о «большевистской жестокости» и беспощадности к белым офицерам: не сробели, решились, пошли…

Ну, уж зато и крепко ж за них просили кавалеристы перед своими командирами, как будто добровольно сдавшимся что-то и в самом деле грозило страшное.

Офицеры оказались: один из конторщиков, другой – бывший народный учитель. Порассказали про «дисциплину» колчаковскую. Расстреливают офицеров за малейшую упрощенность разговора с солдатами; выполнение этикета и кастовых отличий требуется и взыскивается со всей жестокой суровостью. Страх перед «войском» отшиб разум высшему командованию, и оно в самом простом, бесхитростном разговоре офицера с солдатом видит злую сознательную «агитацию». Среди низшего офицерства идет брожение, – его рознь с высшим очевидная, глубокая, усиливающаяся с каждым днем. Эти рассказы офицеров были безусловно верны. Федор имел возможность проверить их и по документам, о которых упомянуто выше.

«Приказываю установить наблюдение за поручиком Власовым», – значилось в одном приказании начальника дивизии. «Установить самое тщательное наблюдение за офицерами Марковым, Жуком и Лизенцовым, пытавшимися вести разговоры с рядовыми», – значится в другом его распоряжении. Имеются запросы, справки об офицерах – и все шпионского порядка.

У Колчака явно неблагополучно. Дисциплина упала даже и среди офицерства, – ряд телеграмм говорит об ослушании, о невыполнении приказов. Для поддержании «духа» армии высшее офицерство прибегает к мерам весьма сомнительного достоинства: начинает присваивать себе победы красных войск, в приказах и листовках перечисляет «своими» такие пункты и селения, в которых, по крайней мере неделю, развевается красный флаг. Войска про это, конечно, узнают и окончательно перестают верить даже бесспорно правильным сведениям.

Словом, рассыпалась армия колчаковская с очевидностью, совершенно несомненной. Этому процессу красные войска помогали усиленно. В тыл белым возами развозили агитационную литературу и через жителей, и с аэропланов, и со своими ходоками рассыпали миллионы воззваний, обращений, всяческих призывов. Красные агитаторы проникали в самую глубь неприятельского расположения, в самую гущу белого солдатства и там безбоязненно, совершенно недвусмысленно проводили свою героическую работу.

И все же, несмотря ни на что, бои порою бывали настолько серьезны и ожесточенны, что разбивали всякие предположения и всякую уверенность в начавшемся разложении белой армии. В этих серьезных схватках участвовали наиболее стойкие белые полки; их было, по сравнению с общей массой, немного, но дрались они великолепно, и техника у них была тоже великолепная. Перед самой Чишмой бой настолько был серьезен, что в иных ротах осталось по красным полкам всего тридцать – сорок человек. Отчаянно, вдохновенно, жутко дрались! На броневые поезда кидались с ручными бомбами, устлали трупами весь путь, бежали за чудовищем, кричали «ура», бросались, как мячиками, страшными белыми бутылками. А когда появлялись броневики, цепи ложились ничком, бойцы не подымали головы от земли: броневик «лежачего не бьет», – тем и спасались… Просекал он цепи, гулял в тылу, палил, но безрезультатно, а когда удирал – и за ним тоже, как за поездом броневым, бежали и в него бросали белыми бутылками.

Героизм соприкасался с безумием: от пулеметного огня броневиков и броневых поездов немало полегло под Чишмой красных бойцов.

И здесь через двадцать минут, как закончили бой, когда еще в поле стоял пороховой дым и повисли в воздухе беспрерывные стоны перевозимых врагов и товарищей, – Чишма зажила обычной в этих случаях жизнью. Из подвалов и погребов, из овинов и чуланов, из печей и из-под шестков, из подполья и с чердаков – выползали отовсюду перепуганные пальбой крестьяне и засуетились около затомленных красноармейцев. Застучали бабы ведрами, зашумели самоварами, зазвенели чашки и ложки, горшки и плошки. По избам шум пошел, рассказы-разговоры. Вспоминали, кому как жилось, кому что видеть, слышать, вынести довелось за это время, чего ожидали, чего дождались… Когда перекусили и чаю напились, местами наладили в чехарду, и можно было подумать, что собрались тут ребята не после боя, а на гулянку из дальних и из ближних деревень в какой-нибудь торжественный престольный праздник…

Вечером в полку Стеньки Разина собрался хор. Певцов было человек двадцать пять, у многих и голоса были отличные, да вот беда – все бои, походы, спеваться-то некогда! А охота попеть была настолько сильной, что на каждой остановке, где хоть чуточку можно дохнуть, певцы собирались в груду, сами по себе, без зова, вокруг любимого и почтенного своего дирижера… И начиналось пение. Подступали, окружали любителей и охотники, а потом набиралась едва ли не половина полка. Тут уж кучкой было петь невозможно – затягивали такую, что знали все, и полк сливался в дружной песне… Пели песни разные, но любимыми были про Стеньку Разина и Ермака Тимофеевича. Были и веселые, плясовые. Какой-нибудь замысловатый фальцетик, подмигивая хитро и сощурившись лукаво, заводил на высочайшей ноте:

Уж ты, Дунюшка-Дуня!..

Уж ты, Дунюшка-Дуня.

Хор подхватывал волнами зычных голосов:

Ах ты, Дуня-Дуня-Дуня…

Дуня, Дунюшка, Дуняша!..

В такт хлопали ладошами, отбивали каблуками, но это еще «бег на месте». Второй куплет не выдерживали, и как только подхватят:

Ах ты, Дуня-Дуня-Дуня… –

откуда ни возьмись, на середину выскакивают разом два-три плясуна, и пошла рвать… Пляшут до семи потов, до одурения, почти до обморока… Одни за другими, одни за другими…

Песен мало – явится гармошка… Пляс и гармошка зачастую вытесняют хор, но больше потому, что уж напелись, перехрипли петухами…

Особо хлестко плясала полковая «интеллигенция» – фуражиры, каптеры, канцеляристы… Но не уступали им и батальонные и ротные командиры – тоже плясали лихо!

Часто перемежались. Поют-поют, не станет мочи – плясать начнут. Перепляшутся до чертиков, вздохнут да опять за песни, – и так насколько хватит глотки и ног.

За последние месяцы привились две новые песни, где больше всего нравились припевы, – их пели с величайшими подъемом и одушевлением. Мотивы старые, а слова заново. Первый припев таким образом был сработан из старого:

Так громче, музыка, играй победу.

Мы победили, и враг бежит-бежит-бежит…

Так за Совет Народных Комиссаров

Мы грянем громкое ура-ура-ура!

Второй припев обошел всю Красную Армию:

Смело мы в бой пойдем за власть Советов

И, как один, умрем – в борьбе за это…

Слова тут пелись ничего не значащие, – хорошая песня еще не появилась, но припев… припев пели удивительно.

– А ну, «вечную память», – предлагает кто-то из толпы.

Певцы многозначительно переглянулись.

– Разве и в самом деле спеть?

– А то што…

– Запевалу давай сюда, запевалу!

Протискался высоченный сутулый рябоватый детина. Встал посередке и без дальнейших разговоров захрипел густейшим басом:

– Благоденственное и мирное житие, здравие, спасение и во всем благое поспешение, на врага победу и одоление подаждь, господи!

Он остановился, глянул кругом, как будто говорил: «Ну, теперь вам очередь», – и стоявшие заныли протяжно:

– Го-о-о-споди, по-оми-луй…

– Всероссийской социалистической Красной Армии с вождем и товарищем Лениным, – гремел он дальше, – геройскому командному составу двадцать пятой стрелковой и всему двести восемнадцатому Стеньки Разина полку мно-о-огая ле-та!

Хор грянул «многая лета»…

– …Артиллеристам, кавалеристам, телефонистам, мотоциклистам, пулеметчикам, бомбометчикам, минометчикам, аэропланным летчикам, разведчикам, пехотинцам, ординарцам, кашеварам, мясникам и всему обозу мно-о-о-огая ле-е-та!..

И снова подхватили «многая лета» – дружно, весело, зычно.

Лица у всех, веселые, расплылись от улыбок, глаза торжественно и гордо говорят: «Не откуда-нибудь взяли – у себя в полку сложили эту песню!»

Запевала пониженным и еще более мрачным тоном выводил:

– Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи, сибирскому верховному правителю, всех трудящихся мучителю, его высокопревосходительству белому адмиралу Колчаку со всей его богохранимой паствою – митрополитами-иезуитами, архиепископами и епископами, бандитами, шпионами и агентами, чиновниками, золотопогонниками и всеми его поклонниками, белыми колченятами, обманутыми ребятами и прихвостнями-прихлебаками господами чехословаками… ве-е-еч-ная па-а-а-мять!..

Потянулось гнусавое, фальшивое похоронное пение. Сделалось тошно, словно и впрямь запахло дохлятиной…

– Всем контрреволюционерам, – оборвал поющих заканчивающий запевала, – империалистам, капиталистам, разным белым социалистам, карьеристам, монархистам и другим авантюристам, изменщикам и перегонщикам, спекулянтам и саботажникам, мародерам и дезертирам, толстопузым банкирам, от утра до ночи – всей подобной сволочи – ве-е-чная па-амять!

Хор, а с ним и все стоявшие тут красноармейцы затянули «вечную память».

Окончив, стояли несколько мгновений молча и неподвижно, как будто ожидали чьей-то похвалы… Этим акафистом гордились в полку чрезвычайно, слушать его очень любили и подряд иной раз выслушивали по три-четыре раза.

С песнями и пляской канителились до глубокой ночи, а наутро, чуть свет – выступать! И это ничего, что позади – бессонная ночь: быстр и легок привычный шаг!

Чишму считали ключом Уфы. Дорога теперь очищена. Все говорит за то, что враг уйдет за реку и главное сопротивление окажет на том берегу Белой.

Еще быстрей, еще настойчивей устремились войска преследовать отступающую колчаковскую армию.

– Теперь Уфа не уйдет, – говорил Чапаев, – как бы только правая сторона не подкузьмила!

Он имел в виду дивизии, работавшие с правого фланга.

– Почему ты так уверенно? – спрашивали его.

– А потому, что зацепиться ему, Колчаку, не за што – так и покатится в Сибирь.

– Да мы же вот зацепились под Самарой, – возражали Чапаеву. – А уж как бежали!

– Зацепились… ну, так што?.. – соглашался он и не знал, как это понять. Мялся, подыскивал, но объяснить так и не смог. Ответил: – Ничего, што мы зацепились… а он все-таки не зацепится… Уфу возьмем.

Эта уверенность в победе была свойственна большинству, ею особенно были полны рядовые бойцы. Когда в полках каким-нибудь образом ставился и обсуждался вопрос о близких возможностях и боевых перспективах, там был лишь один счет – на дни и часы. Никогда не говорили про живые силы, про технику врага, степень его подготовки, силу сопротивляемости. Говорили и считали только так:

«Во вторник утром будем в этом поселке, а к вечеру дойдем до реки. Если мостишко не взорван, вечером же и на тот берег уйдем… ежели взорван – раньше утра не быть… В среду вечером должны будем миновать вот такую станцию, а в четверг…» и т. д. и т. д.

Будто шли походным маршем, не имея перед собой врага, так точно рассчитав по дням и по часам, где, когда можно и следует быть. В расчетах ошибались редко – обычно приходили раньше предположенного срока. Да и сама Уфа взята была раньше назначенного и предположенного дня.

Быстрота движения временами изумляла. Выносливость красноармейцев была поразительна. Бойцы не знали преград и не допускали возможности, что их может что-то остановить. Чишминский бой, когда бросались с бомбами на броневые поезда, и впрямь показал, что преграды красным бойцам поставить трудно. Теперь за Чишму прислали награды, – их надо было распределить по полкам. Но тут получился казус. Один из геройских, особенно отличившихся полков наград не принял. Красноармейцы и командиры, которым награды были присуждены, заявили, что все они, всем полком, одинаково мужественно и честно защищали Советскую Республику, что нет среди них ни дурных, ни хороших, а трусов и подавно нет, потому что с ними разделались бы свои же ребята. «Мы желаем остаться без всяких наград, – заявили они. – Мы в полку своем будем все одинаковые…» В те времена подобные случаи были очень, очень частым явлением. Такие бывали порывы, такие бывали высокие подъемы, что диву даешься! На дело смотрели как-то особенно просто, непосредственно, совершенно бескорыстно:

«Зачем я буду первым? Пусть буду равным. Чем сосед мой хуже, чем он лучше меня? Если хуже – давай его выправлять, если лучше – выправляй меня, но и только».

В Пугачевском полку еще в 1918 году человек триста бойцов организовали своеобразную «коммуну». У них ничего не было своего: все имущество – одежда, обувь – считалось общим, надевал каждый то, что ему в данный момент более необходимо… Жалованье и все, что получали из дому, опять-таки отдавали в общий котел… В бою эта группа была особенно солидарна и тесно спаяна… Теперь, конечно, вся перебита или изуродована, потому что героизма была полна необыкновенного.

Отказ полка от наград был только наиболее ярким выражением той пренебрежительности к отличиям, которая характерна была для всей дивизии, в том числе и для командиров, для политических работников, больших и малых. По крайней мере в тот же день, собравшись в политотделе, товарищи просили Клычкова, вполне с ними солидарного, отослать в ЦК партии протест относительно системы награждений и выявить на этот вопрос свой принципиальный взгляд. Потолковали и послали следующую бумажку:

«Дорогие товарищи!

Когда одному из геройских полков мы стали выдавать награды, красноармейцы запротестовали, от наград отказались, заявили, что они все одинаково дрались, дерутся и будут драться за Советскую власть, а потому не хотят никаких отличий, желают остаться равными среди всех бойцов своего полка. Эта высшая сознательность заставляет нас, коммунистов, задуматься вообще над системой отличий, которая установилась в Красной Армии. Выбрать лучшего никогда невозможно, так как невозможно установить какой-либо единый критерий ценности. Один проявит богатую инициативу; другой – предусмотрительность, спасшую сотни человеческих жизней; третий – мужество, выдержку, хладнокровие; четвертый – безумную храбрость; пятый – систематической кропотливой работой способствовал росту боеспособности частей и т. д. и т. д. – да разве все можно пересчитать?

Говоря откровенно, награды часто выдаются сплеча. Есть случаи, когда их получали по жребию. Были случаи драк и кровавых столкновений; на наш взгляд, награды производят действие самое отвратительное и разлагающее. Они родят зависть, даже ненависть между лучшими бойцами, дают пищу всяким подозрениям, сплетням низкого пошиба, разговорам на тему о возврате к прошлому и прочее.

Они же слабых склоняют на унижение, заискивание, лесть, подобострастие. Мы еще не слышали ни от одного награжденного, чтобы он восторгался наградою, чтобы ценил эту награду, глубоко, высоко чтил. Ничего подобного нет. С кем ни приходилось говорить из командиров и рядовых бойцов – все одинаково возмущаются и протестуют против наград. Разумеется, если награды будут присылаться и впредь – они будут распределяться, но если отменят их начисто – поверьте, что никто об этом не пожалеет, а только порадуются и вздохнут облегченно…»

Такое письмо послали в ЦК партии. Ответа никогда никакого не получили. В письме этом много и неверного и наивного: тут нет государственного подхода к вопросу, немножко слащавит от нежности и приторной доброты, но все это искренне, все это чистосердечно, все это очень, очень в духе, в характере того времени!

Тут же, всего через несколько дней, послали в ЦК другое письмо, за ним было послано и третье, но про него – потом.

Второе письмо – в тех же самых тонах, что и первое: писано оно по поводу новых окладов жалованья. Дело в том, что за время движения на Уфу, несмотря на временные голодовки, в общем положение с питанием было довольно сносное, так как в критических случаях продовольствие можно было достать и у населения. Голодали только тогда, когда подвоз отчего-либо прекращался совершенно, а двигались полки и быстро и по таким местам, где все было разорено, сожжено, уничтожено. Да, тут приходилось туго!

На фронте очень часто случается так, что деньги девать решительно некуда, и они являются сущим бременем тому, у кого нет до них специальной охоты. В те месяцы и годы высочайшего духовного подъема и величайшей моральной чуткости особенно развита была щепетильность – даже у самых больших работников и даже по очень маленьким делам и поводам.

Какой-нибудь комиссар и одевался просто, как рядовой красноармеец, и питался вместе с ними из одного котла, и в походах маялся рука об руку, а умирать в бою всегда торопился первым! Так держали себя лучшие. А случайные прощелыги, своекорыстные, трусливые и непригодные вообще для такой исключительной обстановки, – они как-то сами собою вытряхивались из армии: изгонялись, переводились, попросту дезертировали – легально и нелегально. Высочайший авторитет, заслуженный в армии коммунистами, заслужен ими был не даром и не легко. На все труднейшие дела, во все сложнейшие операции первыми шли и посылались чаще всего коммунисты. Мы знаем случаи, когда из пятнадцати – двадцати человек убитых и раненых в какой-нибудь небольшой, но серьезной схватке половина или три четверти было коммунистов.

Так вот, повторяем, курс на «уравнение» был тогда серьезнейшим и даже законнейшим. Очень нередки были случаи, когда командиры и комиссары отказывались от специальных окладов, сдавали излишки в полковую кассу, а сами довольствовались тем же, что получали и рядовые бойцы. «Уравнительное» стремление было настолько сильно, что Федор с Чапаевым однажды довольно серьезно совещались о том, каким путем всю дивизию обязать разговаривать на «ты».

Поводом к таким размышлениям было следующее.

Наиболее ответственная публика почти всегда говорит красноармейцу «ты», и это не потому, что пренебрежение какое-нибудь имеет, а естественно считая совершенно излишней эту светскую «выкающую» галантность в боевой, жестокой и суровой обстановке. Там даже как-то нелепо звучали бы эти «вежливые» разговоры – по крайней мере в ту пору они были очень не к делу. Командиры и комиссары и сами были то рабочие, то крестьяне; они с бойцами обращались так же просто, как всю жизнь привыкли просто обращаться со своими товарищами где-нибудь на заводе или в деревне. Какая там еще салонная вежливость! Они просто – и с ними просто. В полку вообще все были между собою обычно на «ты». А вот повыше полка картина получалась другая: тут красноармейцу так же все говорили «ты», а сам он отвечать в том же духе как будто и «не осмеливался». Так вот на тему «об уравнении» Чапаев с Федором и совещались, – толковали, измышляли, предполагали, но ни до чего окончательно так и не дошли.

Представьте же теперь, что получилось, когда дивизия узнала, что оклады всем повышены… всем, но… не красноармейцам… Первыми запротестовали сами же политические работники. И потому они запротестовали, что действительно не хотели себя отделять от бойцов, и потому, что всякие укоры и подозрения обычно сыпались на них и раньше и обильнее, чем на кого-либо другого. Это им в таких случаях говорили: «Вот смотрите, – на словах-то равенство и братство, а на деле што?»

Эти примитивные и столь обычные вопросы как будто и не должны были бы их смущать, привыкнуть бы к ним пора, но на самом деле обстояло по-иному, – политические работники, сами такие же красноармейцы, как и все остальные, подымались на дыбы и чаще не только успокаивали полки в подобных случаях, а брали на себя обязанность «снестись», заявить «протест» и прочее.

Когда узнали про новые оклады, взволновались все полки. В политический отдел посыпались один за другим протесты. Федору при его поездках по дивизии уши прожужжали насчет этих «бешеных окладов». Только не подумайте, что увеличение и в самом деле было значительное – нет, оно было крохотное, но тогда ведь и всякие крохи казались караваями.

В те дни собралось как раз дивизионное партийное совещание, надо было обсудить коротко и спешно ряд вопросов в связи с приближением к Уфе…

На этом совещании просили Клычкова снова послать протест в ЦК, и Федор, узнав, что и комсостав в большинстве думает так же, послал туда новую грамоту:

«Дорогие товарищи!

Пишу вам от имени политических работников нашей дивизии и лучшей части командного состава. Мы совершенно недовольны и возмущены теми новыми окладами жалованья, которые нам положены теперь. Оклады бешеные, неимоверно высокие. Куда, на что нам деньги? Кроме разврата, они в нашу среду ничего не внесут. Не говорю уже про удешевление рубля, про быстрый рост цен на продукты и пр., но и сами-то мы приучаемся шиковать, барствовать и бросаться деньгами или, наоборот, затаивать, копить большие суммы, скопидомничать… А при всем этом красноармейцу не прибавлено ни гроша. Знает ли об этом партия? Не чужие ли люди стравливают нас с красноармейцами? А глухой ропот в Красной Армии становится ведь все более и более явственным. Может быть, высокие оклады нужны на петербургском и других голодных фронтах, но зачем же они нам, когда хлеб и масло здесь почти даром? Делили бы на полосы, что ли. Мы стремились даже к тому, чтобы всем политработникам сравняться жалованьем с красноармейцами, а тут награждают нас новыми прибавками. Волков вы никогда и ничем не накормите, а нас прикармливать не требуется, – нас и голодных не угонишь от борьбы».

Письмо опять-таки отдает больше сердечной теплотой, чем серьезностью, а в некоторых пунктах и сгущено определенно, хотя бы насчет этого самого «шикованья и барствования». Ну какой там шик, на фронте-то, какое барство в походах да боях!

Только намеки шуточные могли быть на некоторое улучшение, и «словечки» эти надо понимать, конечно, только как «красные словечки». Потом насчет ЦК. Почему, в самом деле, запрос наладили прямо туда, а не в армию, не во фронтовые учреждения, не в центральные органы Красной Армии? Да потому, что вопрос этот считали, разумеется, всеобщим, а не только дивизионным или армейским. Зато в ЦК вера была глубочайшая, какая-то благоговейная, а успеху своего обращения верили настолько, что даже ответа ждали немедленного…

О нашей наивности говорила, между прочим, и приписка к письму в ЦК, производившая впечатление приклеенной ни к селу ни к городу.

В этой приписке шла речь о бедности ресурсов по части постановки в армии спектаклей и концертов. Заканчивалась она словами:

«Необходимо надавить куда следует, родить сборники свежих пьес, благородных песен и истинно художественных произведений прозой и стихами. Если сборники уже изданы (мы их не видим) – гоните их, товарищи, срочно на позицию!»

Здесь уж не только вера во всемогущество ЦК, но и полная безнадежность по части своих военных «главков». Наивные! Они тогда у себя на позиции и не знали, что нельзя приказать «родить» сборники, – их надо выносить, им надо дать созреть и родиться нормальным порядком, в свои сроки. А между тем ждать нормального «рождения» сборников не было времени, не было терпения. И потому, не видя исхода, тыкались по всякому делу куда придется. В работе часто шел разнобой, пререкания, ненужное вмешательство, ненужные обиды, угрозы, репрессии.

Взять хотя бы, например, «женский вопрос» в Красной Армии, Чего-чего, по этому вопросу только не говорилось, не писалось, не приказывалось, а на деле что выходило? На деле всегда получалось одно только «по усмотрению». Были распоряжения – не всегда гласные и официальные – убрать из армии всех жен и женщин вообще. И этот «очистительный» порыв имел под собою массу серьезных оснований: жены были не только у командиров и комиссаров – они целыми стаями носились за красноармейскими полками, часто с домашним скарбом, иные с ребятами… И все это огромное «тыловое войско» грузилось на казенные повозки! Подумайте только, какая уйма крестьянских подвод занята была постоянно самой непроизводительнейшею работой! Затем и такие были соображения: как водится, из-за женщин, по разным поводам, случались скандальчики и самые настоящие скандалы, – это в армии дело совершенно неизбежное. Да как же иначе, раз она, армия, целые месяцы и годы вынуждена жить особенной, замкнутой жизнью, оторванной от многого абсолютно необходимого.

Затем женщина, и в частности жена, бывала частенько причиною тому, что муж вместо вопросов военных немало времени уделял другим, для боевой походной жизни частным и сторонним вопросам. Именно среди женщин очень часто попадались шпионки и разведчицы. Словом, много было причин к тому, чтобы издавать о женщинах особые приказы и распоряжения. Но какое же тут получалось скандальное положение, когда начинали приказания проводить в жизнь. Первым делом на дыбы поднимались полки, особенно после того, как узнают, что в дивизии все женщины сохранились налицо. Кое-как с ними улаживали. Брались за чистку органов, но тут убрать женщин – совсем не то же, что от полка отделить несколько сотен красноармейских жен. Как вы уберете нужных работниц, да притом же действительно никем не заменимых? Как и почему уберете из полков тех женщин-санитарок, тех героинь-красноармеек, которые рядовыми бойцами сражались и гибли в атаках? Зачем уберете политических работниц, коммунисток, сестер милосердия, фельдшериц, которых так мало, которые так нужны? А ведь приказы отдавались частенько безоговорочно, понимались доподлинно и проводились куда как прямолинейно!

К Федору прибежали как-то запыхавшиеся ткачихи-красноармейки и просили вступиться, так как их убирают из полка. Они ему наскоро рассказали, что в их среде было четыре «позорных», но они их сами исключили из своей среды и спровадили из полка. Пришлось Клычкову самолично ехать в полк и разъяснить там кому следует, чтобы их не трогали, не исключали.

Можно себе представить, насколько вопрос этот являлся запутанным и неясным, когда сами руководители дивизии не могли в нем разобраться как следует!

Бригада Еланя Чишму взяла стремительным, коротким ударом, выхватив ее у бригады Попова, которой операцию эту поручалось провести. Попов с полками шел мимо озера Лели-Куль, все время вверх по Дёме-реке, и, когда пала Чишма, он был совсем неподалеку.

На фронте часто бывает, когда небольшой успех, отнятый у другого, является началом и причиной серьезной, большой катастрофы. Зарвется какой-нибудь командир, погонится за эффектом неожиданного сильного удара, отхватит часть задачи, порученной соседу, и перепутает своею победой все карты. Лучше бы ее и не было, этой победы! Победа не всегда является успехом, она может дать и худые результаты.

Когда затевается, положим, глубокий обход противника флангами, окружение и захват его целиком, в это время какая-нибудь лихая голова вдруг ударяет неприятеля в лоб, спугивает, перепутывает весь план действий и своей частичной «победой» наносит безусловный вред общему, более крупному и серьезному замыслу. Так могло получиться и теперь, когда Елань влетел в Чишму, а в тылу у него, на берегу Дёмы, остались неприятельские полки. Они его могли потрепать ощутительно, если бы вовремя со своей бригадой не подоспел Попов. Взаимопомощь в Чапаевской дивизии была развита до высокой степени, и каждая часть настойчиво и быстро помогала другой части, попавшей в трудное положение. Не всегда и не везде так бывало, наблюдалось и обратное. Результаты неизменно от этого были тяжкие.

Попов, как только уяснил обстановку, немедленно вступил с неприятелем в бой, отвлек на себя все его внимание и, пользуясь замешательством в его рядах, жал и жал к реке. Артиллерийская канонада была настолько жарка, что целых три орудия выбыли из строя. Неприятеля угнали за Дёму. Уходя, он взорвал все мосты, на возврат, видимо, не рассчитывая, и сломя голову мчался к Белой[6]. Тут остановок не было серьезных – Чишма была последним пунктом, где колчаковские полки на что-то рассчитывали до Уфы, а дальше настроение у них, видимо, переменилось глубоко и невозвратно, – дальше был только организованный отход, без серьезных попыток на этом берегу дать начало «перелому», про который там еще не переставали говорить и на который надеялись так же, как надеялось когда-то под Бузулуком и Бугурусланом красное командование.

XIII. Уфа

Неприятель ушел за реку, взорвал все переправы и ощетинился на высоком уфимском берегу жерлами орудий, пулеметными глотками, штыками дивизий и корпусов. Силы там сосредоточились большие: с Уфимским районом Колчак расставаться не хотел, и с выигрышных высот правого берега Белой он безраздельно командовал над подступившими с разных сторон красными дивизиями.

Уфу предполагалось брать в обхват. Дивизиям правого фланга была дана задача выйти в неприятельский тыл, к заводу Архангельскому, но затруднительность движения им не позволила переправить за Белую еще ни одного бойца к тому моменту, когда другие части уже вплотную подступили к берегу.

Против Уфы выросла Чапаевская дивизия. Она своим правым флангом, бригадой Попова, застыла над огромным мостом, идущим высоко над рекой прямо в город; левый же фланг отскочил до Красного Яра, небольшого селеньица верст на двадцать пять вниз по Белой, – сюда подошли бригады Шмарина и Еланя.

Когда у Красного Яра переправятся части и пойдут на город, поповская бригада должна была поддержать их, переправившись у моста. Он был еще цел – огромный чугунный мост, но никто не верил, что неприятель оставит его нетронутым; предполагали, что мост непременно должен быть минирован, и поэтому переправляться по нему не следует. Идущий с высокой насыпи по мосту железнодорожный путь был местами разобран, а посередине втиснулись несколько вагонов, груженных щебнем и разным мусором. Переправляться было здесь пока совершенно не на чем, – это уже впоследствии раздобыли откуда-то бойцы несколько лодок, приволокли бревна и доски и увязали их в жиденькие подвижные плоты.

Главный удар намечался все-таки со стороны Красного Яра. Вынеслась на берег кавалерия Вихоря. Недалеко от Красного Яра по Белой преспокойно тянулись буксир и два небольших пароходика. Публика была самая разнообразная, а больше всего, конечно, военных, – из них десятка три офицеров. Непонятна, удивительна была эта беспечность – словно и не думали люди о возможности налета с берега или же и вовсе не знали того, что так близко красные полки. Кавалеристы рты разинули, когда увидели на палубе «господ» в погонах. Офицеры сразу тоже не разобрались – за своих, верно, приняли.

– Стой! – прокомандовали с берега.

– Зачем вставать? – крикнули и оттуда.

– Остановите пароходы, огонь откроем!.. Причаливай к берегу! – кричали кавалеристы.

Но там поняли, в чем дело, попытались ускорить ход, думали прокатить к болотам, куда по берегу кавалерии не дойти… Лишь это заметили кавалеристы – грозно заревели:

– Останови, останови!!!

Пароходы продолжали идти. С палубы раздались первые выстрелы. Кавалерия отвечала. Завязался неравный бой. Подскочили с пулеметом, зататакали. На пароходах взвыли, стремглав слетели вниз, прятались, где могли. Пароходы причаливали. Офицеры не хотели сдаваться живыми – почти все перестрелялись, бросались в волны… Эти пароходики были сущим кладом, – они сыграли колоссальную роль в деле переправы через Белую красных полков и сразу облегчили то затруднительное положение, с которым столкнулось красное командование. Пароходики припрятали, не давали неприятелю узнать, что в руки попала такая драгоценность.

За два дня до наступления Фрунзе, Чапаев и Федор приехали туда на автомобиле и сейчас же созвали совещание командиров и комиссаров, чтобы выяснить все обстоятельства и особенности наличной обстановки, учесть и взвесить все возможности, еще и еще раз подсчитать свои силы и шансы на успех.

У Фрунзе есть одна отличная черта, которая прежде всего ему же самому и помогает распутывать самые, казалось бы, запутанные и сложные дела: он созывает на товарищеское совещание всех заинтересованных, ставит им ребром самые главные вопросы, отбрасывая на время второстепенные, сталкивает интересы, вызывает прения, направляет их в надлежащее русло. Когда окончена беседа, самому Фрунзе остается подсчитать только обнаруженные шансы, прикинуть, координировать и сделать неизбежный вывод. Прием этот, казалось бы, очень прост, но удается он не каждому, – во всяком случае, сам Фрунзе владел им в совершенстве.

Когда теперь в Красном Яру собрались вожди дивизии, надо было учитывать, помимо техники и количества бойцов, еще и качество их, касаясь именно этой исключительной обстановки. Выбор пал на рабочий Иваново-Вознесенский полк. Этот выбор был сделан не случайно. Полки бригады Еланя покрыли себя бессмертною победной славой, они были в отношении боевом на одном из первых мест, но для данного момента надо было остановиться на полке высокосознательных красных ткачей – здесь одной беззаветной удали могло оказаться недостаточно.

Совещание окончилось. Вскочили на коней, поскакали к берегу, откуда должна была начаться переправа. Коней оставили за полверсты, а сами пешком пошли по песчаному откосу, посматривая на тот берег, ожидая, что вот-вот поднимется пальба. Но было тихо. Забрались на косогор и оттуда в бинокль рассматривали противоположный берег, облюбовали место, окончательно и точно договорились о деталях переправы и уехали обратно. Вскоре к месту ожидаемой переправы пригнали два пароходика; третий стоял на мели. Стали нагружать топливо, сколачивать подмостки.

Задержались еще на целые сутки. Уж близки решительные часы… Условились так, что переправою у Яра будет руководить сам Чапаев, а Федор поедет к мосту, где раскинулась поповская бригада, и будет направлять эту операцию вплоть до вступления в город. Разъехались.

Уже с вечера на берегу у Красного Яра царило необычайное оживление. Но и тишина была для таких случаев необычайная. Люди шныряли как тени, сгруппировывались, таяли и пропадали, собирались снова и снова таяли, – это готовился к переправе Иваново-Вознесенский полк. На пароходики набивали народу столько, что дальше некуда. Одних отвозили – приезжали за другими, снова отвозили – и снова возвращались. Так во тьме, в тишине перебросили весь полк. Уж давно миновала полночь, близился рассвет.

В это время батареи из Красного Яра открыли огонь. Били по ближайшим неприятельским окопам, замыкавшим ту петлю, что в этом месте делает река. Ударило разом несколько десятков орудий. Пристрелка взята была раньше, и результаты сказались быстро. Под таким огнем немыслимо было оставаться в окопах, – неприятель дрогнул, стал в беспорядке перебегать на следующие линии. Как только об этом донесли разведчики, артиллерия стала смолкать, а подошедшие иваново-вознесенцы пошли в наступление – и погнали, погнали вплоть до поселка Новые Турбаслы. Неприятель в панике отступал, не будучи в состоянии закрепиться где-нибудь по пути. На плечах бегущих вступили в Турбаслы иваново-вознесенцы. Здесь остановились, – надо было ждать, пока переправится хоть какая-нибудь подмога, зарываться одному полку было крайне опасно. Закрепились в поселке. А пугачевцы тем временем наступали по берегу к Александровке…

Грузились разинцы и домашкинцы, – они должны были немедленно двигаться на подмогу ушедшим полкам. Переправились четыре броневика, но из них три разом перекувырнулись и застряли на шоссе; их потом поднимали кавалеристы и поставили на ноги, пустив в дело.

Тем временем неприятель, отброшенный кверху, оправился и повел наступление на Иваново-Вознесенский полк. Было уж часов семь-восемь утра. Пока стояли в Турбаслах и отстреливались от демонстративных атак, пока гнали сюда, за поселок, неприятеля – ивановцы расстреляли все патроны и теперь оставались почти с пустыми руками, без надежды на скорый подвоз, помня приказ Еланя, командовавшего здесь всею заречной группой:

«Не отступать, помнить, что в резерве только штык!»

Да, у них, у ткачей, теперь, кроме штыка, ничего не оставалось. И вот когда вместо демонстративных атак неприятель повел настоящее широкое наступление, – дрогнули цепи, не выдержали бойцы, попятились. Теперь полком командовал наш старый знакомый – Буров: его из комиссаров перевели сюда. Комиссаром у него – Никита Лопарь. Они скачут по флангам, кричат, чтобы остановились отступающие, быстро-быстро объясняют, что бежать все равно некуда – позади река, перевозить нельзя, что надо встать, закрепиться, надо принять атаку. И дрогнувшие было бойцы задержались, перестали отступать. В это время к цепям подскакали несколько всадников, они поспрыгивали на землю. Это – Фрунзе, с ним начальник Политотдела армии Тралин, несколько близких людей… Он с винтовкой забежал вперед: «Ура! Ура! Товарищи! Вперед!!!» Все те, что были близко, его узнали. С быстротой молнии весть промчалась по цепям. Бойцов охватил энтузиазм, они с бешенством бросились вперед. Момент был исключительный! Редко-редко стреляли, патронов было мало, неслись со штыками на лавины наступающего неприятеля. И так велика сила героического подъема, что дрогнули теперь цепи врага, повернулись, побежали… Елань своих ординарцев послал быть неотлучными около Фрунзе, наказал:

«Если убьют, во что бы то ни стало вынести из боя и сюда – на переправу, к пароходу!»

На повозках уже гнали от берега патроны; их подносили ползком, как только цепи полегли за Турбаслами. Когда помчались в атаку, прямо в грудь пуля сбила Тралина; его подхватили и под руки отвели с поля боя. Теперь на том месте, где была крошечная смертельная ранка, горит у него орден Красного Знамени.

Перелом был совершен, положение восстановлено. Фрунзе оставил полк и поехал с Еланем к другому полку, к пугачевцам. Взбирались на холмики, на пригорки, осматривали местность, совещались, как лучше развивать операцию, вновь и вновь разучивали карту, всматривались пристально в каждую точку, сравнивали с тем, что видели здесь на самом деле. Пугачи продолжали идти по берегу. Стали подходить разинцы и батальоны Домашкинского полка: они выравнивались вдоль шоссе. В полдень был отдан приказ об общем дальнейшем наступлении. Пугачевцы должны были двигаться дальше по берегу, разинцы и батальоны Домашкинского – в центре, а с крайнего левого фланга – иванововознесенцы; они уже заняли к тому времени Старые Турбаслы и стали там на передышку. Как раз в это время показались колонны неприятельских полков; они с севера нависали ударом мимо иванововознесенцев – в центр группы, готовой к наступлению.

– Это, может быть, стада, – предполагали иные.

– Какие стада, когда штыки сверкают! – замечали им.

Видно ли было сверканье штыков – сказать нельзя, но уж ни у кого не было сомнения, что идут неприятельские полки, что от этого боя зависеть будет очень многое. Фрунзе хотел участвовать и в этой схватке, но Елань упросил, чтобы он ехал к переправе и ускорил переброску полков другой дивизии. Согласились, что это будет лучше, и Фрунзе поскакал к переправе. Скоро под ним убило лошадь и самого жестоко контузило разорвавшимся снарядом. Но и будучи контужен, он не оставил там работы, на берегу, – подгонял, помогал советом, переправил туда часть артиллерии.

Прежде всех подвел к Иваново-Вознесенскому полку батарею Хребтов. Он встал позади цепей и в первом же натиске неприятельском, когда застыли цепи в состоянии дикого, окостенелого выжидания, открыл огонь. И бойцы, заслышав свою батарею, вздрогнули весело, пошли вперед…

Наступление развить не удалось, – на разинцев и домашкинские батальоны навалилась грудью вся та огромная масса, что двигалась с севера. Слишком неравные были силы, слишком трудно было удержать и перебороть этот натиск, – разинцы дрогнули, отступили. В одном батальоне произошло замешательство: там было мало старых бойцов, больше свежей, непривыкшей молодежи; этот батальон сорвался с места и помчался к берегу, за ним кинулись отдельные бойцы других батальонов. Остальные медленно отступали, отбиваясь от наседавшего неприятеля. Иванововознесенцы задержались под Турбаслами. Теперь часть неприятельских сил обратилась на них. Елань подскакал к Хребтову.

– Разинцы, Хребтов, отступают, надо помогать! Поверни орудия, бей правее по тем частям, что преследуют отступающих!..

И Хребтов повел обстрел. Верный глаз, смекалка и мастерство испытанного, закаленного артиллериста сделали чудо: снаряд за снарядом, снаряд за снарядом – и в самую гущу, в самое сердце неприятельских колонн… Там растерялись, остановили преследование, задержались на месте, понемногу стали отступать, а огонь все крепчал, снаряды все чаще, все так же верно ложились и косили неприятельские ряды. Наступление было остановлено. Разинцы встрепенулись, ободрились. В это время Чапаеву на том берегу помогал при переправе Михайлов. Когда он увидел, что к берегу сбежалась масса красноармейцев, понял, что дело неладно, побежал к Чапаеву, хотел доложить, но тот уж все знал – только что по телефону обо всем переговорил с Еланем.

Только заикнулся Михайлов рассказать ему, что видел, а Чапаев уж приказывает:

– Михайлов, слушай! Только сейчас погрузили мы батальон еще… Туда нужны силы… Этого мало… Надо отогнать этих с берега… Понял? От них – одна гибель. Поезжай, возьми их обратно, за собой. Понял?

– Так точно, – и Михайлов уж на том берегу.

Разговор у него короток, да и нет времени разговаривать. Иных бегущих плеткой, иных револьвером задержав, остановил, крикнул:

– Не смей бежать! Куда, куда бежите? Остановитесь! Одно спасенье – идти вперед! За мной, чтобы ни слова! Кто попытается бежать – пулю в голову! Сосед, так его и стреляй! За мной, товарищи, вперед!!!

Эти простые и так нужные в ту минуту слова разогнали панику. Бежавшие остановились, перестали метаться по берегу, сгрудились, смотрели на Михайлова и недоуменно, и робко, и с надеждой:

«А не ты ли и вправду спасешь нас, грозный командир?»

Да, он их спас. В эти мгновенья иначе как плетью и пулей действовать было нельзя. Он взял их, повел за собою. Построил как надо, толпу снова превратил в организованное войско. И теперь, когда подходил с ними навстречу отступавшим двум разинским батальонам и домашкинцам, те вздрогнули радостно, закричали:

– Пополнение идет, пополнение!

В такие минуты ошибку рассеять было бы преступлением, – их так и уверили, что тут показалось действительно пополнение. Батальоны повернулись, пошли в наступление… Но победы здесь не было. Только-только удалось неприятеля отогнать, и, когда отогнали, главные силы его загнали на Иваново-Вознесенский полк. Он очутился под тяжким ударом, но выдержал одну за другою четыре атаки нескольких неприятельских полков. Здесь героизм и стойкость были проявлены необыкновенные. Выстояли, выдержали, не отступили, пока не подошли на помощь свои полки и облегчили многотрудную обстановку…

Ушедших по берегу пугачевцев, чтобы не дать им оторваться, надо было оттянуть обратно. Когда приказание было отдано и они стали отходить, – молчавший и, видимо, завлекавший их неприятель открыл одну за другою ряд настойчивых атак. Пугачевцы отступали с потерями… Схватывались, отбивались, но в контратаку не ходили – торопились скорее успеть на линию своих полков.

И когда все части снова были оттянуты к шоссе, сюда пришло известие о том, что Чапаев ранен в голову, что Еланю поручается командование дивизией… Тяжелая весть облетела живо полки, нагнав на всех тяжелое уныние… Вот и не видели бойцы здесь, в бою, Чапаева, а знали, что тут он, что все эти атаки, наступления и отходы, что все это не мимо него совершается. И как бы трудно ни было положение, верили они, что выход будет, что трудное положение минует, что такие командиры, как Чапаев и Елань, не заведут на гибель.

Узнав про чапаевское ранение, все как-то сделались будто тише и грустней… Наступление к тому времени уже остановилось, сумерки оборвали перестрелку. Затихло все. Над полками тишина. Во все концы стоят сторожевые охранения, всюду высланы дозоры. Полки отдыхают. Наутро, перед зарей, назначено общее наступление.

Находясь при переправе, Чапаев каждые десять минут сносился телефоном то с Еланем, то с командирами полков. Связь организована была на славу, – без такой связи операция проходила бы менее успешно. Чапаев все время и всегда точно знал обстановку, складывавшуюся за рекой. И когда там начинали волноваться из-за недостатка снарядов или патронов, Чапаев уже знал эту нужду и первым же пароходом отсылал необходимое. Неизменно справлялся о настроении полков, об активности неприятеля, силе его сопротивления, о примерном количестве артиллерии, о том, много ли офицеров, что за состав войска вообще, – все его занимало, все он взвешивал, все учитывал. Он нити движения ежеминутно держал в своих руках, и короткие советы его по телефону, распоряжения его, что посылал с гонцами, – все это показывало, как он отчетливо представлял себе обстановку в каждый отдельный момент. Смутили его на время неприятельские аэропланы, но и тут не растерянность, а злоба охватила: у наших летчиков не было бензина, они не могли подняться навстречу неприятельским. Громы-молнии помочь здесь не могли, так свои аппараты и остались бездействовать. Пришлось всю работу на берегу проводить под разрывами аэропланных бомб, под пулеметным обстрелом с аэропланов… Но делать было нечего… Скоро орудийным огнем заставили неприятельских летчиков подняться выше, но улететь они не улетели. Этот обстрел с аэропланов нанес немало вреда. Во время этой стрельбы ранило и Чапаева; пуля пробила ему голову, но застряла в кости… Ее вынимали – и шесть раз срывалась. Сидел. Молчал. Без звука переносил мученье. Забинтовали, увезли Чапаева в Авдонь – местечко верстах в двадцати от Уфы. Это было к вечеру 8-го, а на утро 9-го было назначено наступление…

Упорная работа на берегу, исключительная заслуга артиллеристов, отличная постановка связи, быстрая, энергичная переброска на пароходах – все это говорило о той слаженности, о той организованности и дружной настойчивости, с которою вся операция проводилась. Здесь не было заслуги отдельного лица, и здесь выявилась коллективная воля к победе. Она просвечивала в каждом распоряжении, в каждом исполнении, в каждом отдельном шаге и действии командира, комиссара, рядового бойца…

Поздно вечером к Еланю привели перебежчика-рабочего. Он уверял, что утром рано пойдут в атаку два офицерских батальона, и Каппелевский полк; они пойдут на пугачевцев, чтобы, пробив здесь брешь, отрезать остальные полки и, окружив, уничтожить при поддержке других своих частей, остановившихся севернее. Рабочий клялся, что сам он с Уфимского завода, что сочувствует Советской власти и перебежал, рискуя жизнью, исключительно с намерением предупредить своих красных товарищей о грозящей опасности. Сведения получил он совершенно случайно, работая в том доме, где происходило совещание. Он клялся, что говорит правду, и чем угодно готов был ее подтвердить. И верили ему – и не верили. На всякий случай свое наступление Елань отсрочил на целый час. Усилил дозоры. Приготовились встретить десятками пулеметов. Рабочего взяли под стражу, объявили ему, что будет расстрелян, если только сведения окажутся ложными и никакого наступления белых не произойдет…

Мучительно долго тянулась ночь. В эту ночь из командиров почти никто не спал, несмотря на крайнюю усталость за минувший страдный день. Все были оповещены о том, что рассказал рабочий. Все готовы были встретить врага. И вот подошло время…

Черными колоннами, тихо-тихо, без человеческого голоса, без лязга оружия шли в наступление офицерские батальоны с Каппелевским полком… Они раскинулись по полю и охватывали разом огромную площадь. Была, видимо, мысль – молча подойти вплотную к измученным, сонным цепям и внезапным ударом переколоть, перестрелять, поднять панику, уничтожить…

Эта встреча была ужасна… Батальоны подпустили вплотную, и разом, по команде, рявкнули десятки готовых пулеметов… Заработали, закосили… Положили ряды за рядами, уничтожали… Повскакали бойцы из окопов, маленьких ямок, рванулись вперед. Цепями лежали скошенные офицерские батальоны, мчались в панике каппелевцы – их преследовали несколько верст… Этот неожиданный успех окрылил полки самыми радужными надеждами.

Рабочего из-под стражи с почестями отправили в дивизию, из дивизии, кажется, в армию…

Про всю эту историю Елань потом подробно рассказывал Федору (тот был у моста с бригадой Попова); рассказывал и о том, что дальше, после такого успеха, части шли победоносно и безостановочно; вечером 9-го были уже под самой Уфой.

Разъехавшись с Чапаевым, Федор с несколькими товарищами поехал в ту сторону, где расположена была бригада Попова. Песчаную Уфимскую гору со стороны Авдоня было видно еще верст за двадцать; по скату точками чернели строения, высоким столбом торчала каланча, горели на солнце золотые макушки церквей. Проскакали быстро, выехали на широкую поляну. Сюда неприятель доставал уже артиллерийским обстрелом, поляна была перед ним как на ладони, и как только он замечал здесь движение – открывал огонь. Гурьбою не поехали, разбились гуськом, друг от друга шагов на семьдесят, и один за одним быстро-быстро поскакали к штабу бригады. Переехали полотно железной дороги; здесь валялось по бокам и стояло на рельсах много сожженных, разбитых, поломанных вагонов. Била откуда-то из-за пригорка артиллерия по Уфе, за лесом татакали говорливые пулеметы.

Приехали к Попову. Он остановился на крошечном полустанке верстах в двух-трех от берега. Происходило как раз совещание командиров – выискивали лучшие способы переправиться на тот берег… Порешили переправу ставить в полнейшую зависимость от продвижения двух других бригад и не поддаваться ни на какие соблазны – броситься, положим, через мост, относительно которого почти общее было мнение, что он подготовлен к взрыву. Потолковали о средствах переправы, – их не было. Принялись за поиски этих средств во всех направлениях и кое-что, действительно, разыскали.

На самом берегу Белой стоят две будки-избушки; там поставили телеграф, провели телефонные провода. В траве, на берегу, по обе стороны от моста залегли полки. Сзади них, за леском, остановились батареи. В эту же ночь решили прощупать неприятеля, узнать окончательно про мост: действительно, мол, минирован или нет (в бригаду поступили сведения, что уфимские рабочие не дают белым войскам ни взрывать этот мост, ни готовить его ко взрыву). В одиннадцать часов, когда будет совсем темно, должен прибыть головной отряд рабочих; они вызываются чинить мост, загроможденный вагонами, и поправить разобранный путь… Вот уже одиннадцать, двенадцать, час… Отряда все нет! Он явился только в третьем, когда начинали уже редеть предрассветные сумерки… И лишь только стало известно, что близко отряд, артиллерия из-за леска стала ему «расчищать» дорогу к работе, – батареи разом открыли огонь по берегу, пытаясь выбить неприятеля из первой линии окопов, навести панику, отвлечь внимание от рабочего отряда. Но в расчетах ошиблись. Неприятель на огонь артиллерии ответил еще более частым, жарким огнем, и, как только стукнул по рельсам первый молоток, с берега заухали тяжелые орудия. Прицел у врага великолепный, выверенный до точности, – видно было, что в ожидании красных гостей белые войска практиковались здесь изрядно и серьезно готовились к встрече. Первые два снаряда упали возле переднего каменного столба, как бы только нащупывая нужное место и указывая огненными вехами, где должен упасть третий. Указано было точно: третий снаряд ухнулся как раз на шпалы первого пролета. С грохотом полопались рельсы, во все стороны полетели осколки шпал. Рабочие шарахнулись назад… им так и не удалось пробраться к темневшим впереди вагонам… Лишь только успели они отскочить, как началась торопливая меткая стрельба по цели. Снаряды падали все время на мосту, как раз на шпалы и рельсы, и быстро изуродовали путь. Отряд оттянули за будку, потом его снова вернули, и работа хотя и с перерывами, но подвигалась.

Когда стрельба перенеслась за мост, Федор, Зоя Павловна, две санитарки да человек двадцать бойцов забрались по лестнице, приткнулись на ступеньках, расположились по склону насыпи… Вдруг над головами ахнул разрыв, и все они кубарем покатились вниз. На этот раз счастливо – ранило только двоих; санитарки их тут же перевязали, но ребята не ушли, остались на месте. Когда вскочили с земли, кинулись инстинктивно к будке и спрятались за нее, прижавшись к стене… Снаряды визжали и храпели, стонали, метались над головой, а когда рвалась шрапнель, осколки засыпали избушку, стучали по крыше, то ее пробивали, то соскакивали оттуда и шлепались на землю у самых ног. Первое время будто окостенели, стояли полумертвые, в молчании. Свои снаряды тоже мчались из-за опушки над самой головою, и все жадно слушали их пронзительный визг и свист, а еще более чутко вслушивались, когда летел неприятельский снаряд.

«Сюда или дальше?» – сверлила каждого жуткая мысль.

А визг приближается, усиливается, переходит в страшный, пронзительный скрежет… Будто какие-то огромные чугунные пластины трут одну о другую все быстрее, все быстрее, и они верезжат и стонут и скрежещут своим невыносимым чугунным скрежетом…

«Над нами этот или пролетит?»

И вдруг визг уж совсем над головой. Вот он пронизал мозги, застыл в ушах, пронесся ураганам по мышцам, по крови, по нервам, заставил дрожать их частой мелкой дрожью. И все невольным быстрым движением втягивают в плечи головы, сгибаются на стороны, еще теснее жмутся друг к другу, лица закрывают руками, как будто ладони спасут от раскаленного стремительного снаряда… Оглушительный удар… Все вздрогнут и так в окостенении, не дернув ни одним членом, стоят целую минуту, как бы ожидая, что за разрывом последует что-то еще и даже более страшное, чем этот ужасный удар. По крыше бьются осколки; они шуршат в листве деревьев, ломают сучья, шлепаются на землю, заметая быстрые, короткие вихри. Секунды затаенного дыхания, гробового молчания, а потом кто-нибудь двинется и все еще нетвердым голосом пошутит:

– Пронесло… Закуривай, ребята…

Удивительное дело, но после этих ужасных мгновений разговор возобновляется почти всегда шуткой и почти никогда ничем другим. Потом замолкнут и снова стоят, ждут новых разрывов. Так целые долгие часы, до рассвета… Несколько раз прибегал Попов из соседней избушки, забегал и к нему туда Федор, а потом отправлялся снова на дежурство… Все-таки не оставляла дерзкая мысль: если удастся определить, что мост совершенно цел, – ворваться в город, хотя бы одним полком и одною внезапностью налета навести панику, помочь идущим от Красного Яра бригадам…

Как только рассвело, пальба прекратилась… Перебрались на полустанок, где расположился штаб. Измученные бессонной ночью, быстро позасыпали. А в сумерки – снова к мосту и снова стали нащупывать: цел или нет? Разведчики дошли уже до половины, но их заметили, обстреляли пулеметным огнем… Федор с комиссаром полка тоже пошел к вагонам на мосту. Продвинулись они шагов на двести и запели «Интернационал»… По-видимому, странное чувство испытывали колчаковские солдаты – они не стреляли. Федор что было мочи крикнул с моста:

– Товарищи!..

И как только крикнул, снова заработали пулеметы. Припали на рельсы и поползли… Обошлось благополучно. Они добрались до последнего пролета, поднялись по лестнице, спустились к избушке. Пошли по берегу, где залегли цепи… По траве во все стороны разбросались бойцы, иные отползали в лес, там покуривали, собирались небольшими кучками; другие на животе маршировали к воде, наполняли котелки, возвращались и опоражнивали один за другим, попивая вприкуску с хлебом, передавая друг другу. Их можно было видеть, как то и дело спускались вниз по берегу, пряча голову в острой и жесткой осоке, перед самым носом покачивая полным до краев котелком.

Эта ночь была такая же, как накануне. Пришли сведения, что две бригады уже продвинулись на том берегу от Красного Яра, значит, и здесь наступает что-то решительное. Одна за другой пытаются разведки проникнуть на тот берег или хотя бы к вагонам, застопорившим путь, но неприятель зорко охраняет все щели, все дыры, где только можно было бы проникнуть… Ночь темная-темная… Там, на берегу, лишь слабые огни – ничего не видно, что делается у врага. Около двух часов утихла артиллерия… Тишина воцарилась необыкновенная… Чуть забрезжил рассвет…

И вдруг со страшным грохотом взорвался мост, полетели в воду чугунные гиганты, яркое пламя заиграло над волнами… Стало светло, как днем…

Все стоявшие у избушки повскакивали на насыпь и всматривались через реку, – так хотелось узнать, что же там творится у врага? И почему именно теперь, в этот час, он уничтожил чугунного великана? Значит, что-то неладно… Может быть, уж отступают?.. Может быть, и бригады уж близко подошли к Уфе?..

Всеми овладело лихорадочное нетерпение… Шли часы. И лишь стало известно, что бригады в самом деле идут к городу, была отдана команда переправляться. Появились откуда-то лодки, повытащили из травы и спустили на воду маленькие связанные плоты, побросали бревна, оседлали их и поплыли…

Неприятель открыл частую беспорядочную пальбу. Видно было, что он крайне обеспокоен, а может быть, и в панике. Артиллерия усилила огонь, била по прибрежным неприятельским окопам… По одному, по двое, маленькими группами все плыли да плыли под огнем красноармейцы, доплывали, выскакивали, тут же в песке нарывали поспешно бугорки земли, ложились, прятали за них головы, стреляли сами…

Прижигало крепко полуденное солнце. Смертная жара. Пот ручьями. Жажда.

И все ширится, сгущается, растет красная цепь. Все настойчивее огонь и все слабей, беспомощней сопротивление. Враг деморализован.

«Ура!!!» Поднялись и побежали… Первую линию окопов освободили, выбили одних, захватили других, снова залегли… И тут же с ними лежали пленные – обезоруженные, растерявшиеся, полные смертельного испуга. Так, перебежка за перебежкой, все дальше от берега, все глубже в город…

С разных концов входили в улицы красные войска… Всюду огромные толпы рабочих, неистовыми криками выражают они свою бурную радость. Тут и восторги, приветствия доблестным полкам, и смех, и радостные неудержимые слезы… Подбегают к красноармейцам, хватают их за гимнастерки, – чужих, но таких дорогих и близких, – похлопывают дружески, крепко пожимают руки… Картины непередаваемой силы!

Засаленные блузы шпалерами выклеили улицы, они впереди толпы; все это счастье победы – главным образом счастье для них… Но сзади блуз и рубах по тротуарам, по переулкам, на заборах, в открытых окнах домов, на крышах, на деревьях, на столбах – здесь все граждане освобожденной Уфы, и они рады встретить Красную Армию. Те, которые были крепко не рады, ушли вон, за Колчаком. Полками, полками, полками проходят красные войска. Стройно, гордо поблескивая штыками, идут спокойные, полные сознания своей непобедимой силы. Не забудешь никогда это мраморное, величавое спокойствие, что застыло в их запыленных, измученных лицах!

Сейчас же, немедленно и прежде всего – к тюрьме: остался ли хоть один? Неужели расстреляли до последнего? Распахиваются со скрежетом на ржавых петлях тяжелые тюремные двери… Бегут по коридорам… к камерам, к одиночкам… Вот один, другой, третий. Скорее, товарищи, скорее вон из тюрьмы. Потрясающие сцены! Заключенные бросаются на шею своим освободителям, наиболее слабые и замученные не выдерживают, разражаются истерическими рыданиями… Здесь так же, как и за стенами тюрьмы, – и смех и слезы радости. А мрачный тюремный колорит придает свиданию какую-то особенную, глубокую, символическую и таинственную силу…

Убегая от красных полков, не успели белые генералы расстрелять остатки своих пленников… Но только остатки… Уфимские темные ночи да белые жандармы Колчака – только они могут рассказать, где наши товарищи, которых угрюмыми партиями невозвратно и неизвестно куда уводили каждую ночь. Оставшиеся в живых рассказывали потом, какая это была мучительная пытка – жить в чаду поганых издевательств, бессовестного и тупого глумления офицерских отбросов, и каждые сумерки ждать своей очереди в наступающую ночь…

Как только освободили заключенных, всюду расставлены были караулы, по городу – патрули, на окраины – несменяемые посты… Ни грабежей, ни насилий, никаких бесчинств и скандалов, – это ведь вошла Красная Армия, скованная дисциплиной, пропитанная сознанием революционного долга.

В этот же первый день приходили одна за другой делегации от рабочих, от служащих разных учреждений, – одни приветствовали, другие благодарили за тишину, за порядок, который установился в городе… Пришла делегация от еврейской социалистической партии и поведала те ужасы, которые за время колчаковщины вынесло здесь еврейское население. Издевательствам и репрессиям не было границ, в тюрьму сажали без всяких причин. Ударить, избить еврея на улице какой-нибудь золотопогонный негодяй считал и лучшим и безнаказанным удовольствием…

– Если будете отступать, – говорил представитель партии, – все до последнего человека уйдем с вами… Лучше голая и голодная Москва, чем этот блестящий и сытый дьявольский кошмар.

В тот же день еврейская молодежь начала создавать добровольческий отряд, который влился в ряды Красной Армии.

Политический отдел дивизии развернул широчайшую работу. В первые же часы были в огромном количестве распространены листовки, объяснявшие положение. По городу расклеены были стенные газеты, а с утра начала регулярно выходить ежедневная дивизионная газета. Во всех концах города непрерывно, один за другим, организовывались летучие митинги. Жители встречали ораторов восторженно, многих тут же, на митингах, качали, носили на руках – не за отличные ораторские качества, а просто от радости, от избытка чувств. Большой городской театр заняли своею труппой; тут всю работу уж проводила неутомимая Зоя Павловна, – она возилась с декорациями, раздобывала по городу костюмы, хлопотала с постановками, играла сама. Театр был все время битком набит красноармейцами. Уже через несколько дней, когда раненый Чапаев приехал в город и пришел в театр, он от имени всех бойцов приветствовал со сцены Зою Павловну, поднес ей букет цветов, и весь огромный зал свою любимую работницу приветствовал громом криков и отчаянным хлопанием в ладоши, – это была ей лучшая и незабываемая доселе награда от красных солдат.

Город сразу встряхнулся, зажил новой жизнью. Об этом особенно говорили те, которым тускло и трудно жилось при офицерских «свободах».

За Уфу погнали Колчака другие дивизии, а 25-ю остановили здесь на передышку, и больше двух недель стояла она в Уфимском районе. Время даром не пропадало, части приводили себя в порядок после такого долгого и изнурительного похода. Штабы и учреждения тоже подтягивались и разбирались понемногу во всем, что накопилось, сгрудилось за время горячего походного периода. С неослабной силой работал политический отдел; во главе его теперь вместо Рыжикова стоял Суворов, петербургский рабочий, по виду тихий, застенчивый, но отличный, неутомимый работник. Он в политотделе проводил так много времени, что здесь его можно было застать каждый час. Видимо, там же и ночевал. Крайнюков, помощник Федора, тесно сошелся с Суворовым и все свободное от поручений время тоже проводил в политотделе: они вдвоем выполняли фактически ту огромную политическую работу, которая проделана была за эту двухнедельную стоянку. Клычков только помогал им советом и участвовал на разных совещаниях, – время уходило у него на работу с другими дивизионными органами, к которым они с Чапаевым прикоснулись здесь впервые после Белебея.

Скоро начали поступать тревожные вести с Уральского фронта. Там казаки имели успех за успехом, только никак не могли ворваться в осажденный Уральск. Сведения поступали через газеты, через армейские сводки и телеграммы, через письма, особенно много через письма… Красноармейцы узнавали, что по их родным селениям проносятся всесожигающим вихрем дикие казацкие шайки, уничтожают хозяйства, убивают, замучивают тех, у кого сыновья, мужья и братья ушли в Красную Армию. Полки затревожились, заволновались, стали проситься на уральские степи, где они с удесятеренной силой клялись сражаться против зарвавшихся уральских казаков.

Чапаев с Федором об этом часто беседовали и видели, что переброска дивизии необходима и полезна, если только не воспрепятствуют этому какие-нибудь исключительные обстоятельства. Неоднократно говорили с Центром, объяснили и Фрунзе, что за настроение создалось среди бойцов и как невыгодно это настроение для какого-нибудь другого фронта, кроме Уральского. А тут еще начали приезжать с тех краев отдельные беженцы или просто охотники-добровольцы, не хотевшие нигде служить, кроме «своей дивизии». Настроение обострялось. В Центре обстановку учли: скоро получен был приказ о переброске в уральские степи. Одушевлению полков не было границ – собирались в поход словно на торжественную веселую прогулку. Чапаев тоже был доволен не меньше рядовых бойцов: он переносился в степи, в те степи, где воевал уже многие месяцы, где все ему знакомо, понятно и близко – не так, как здесь, среди татарских аулов. Быстрее быстрого были окончены сборы, и дивизия тронулась в путь.

XIV. Освобождение Уральска

Уральск долго был обложен казачьим кольцом – вплоть до подхода Чапаевской дивизии, его освободительницы. Героическая его защита войдет в историю гражданской войны блестящей страницей. Отрезанные от всего мира, уральцы с честью выдержали казачью осаду, много раз и с высокой доблестью отражали налеты, сами делали вылазки, дергали врага со всех сторон. Измученный гарнизон, куда влились добровольческой волной уральские рабочие, никогда не роптал ни на усталость, ни на голод, – не было и мысли о том, чтобы отдаться во власть ликующего врага. Борьба шла на жизнь и на смерть. Все знали, что половины здесь быть не может и казачий плен означает фактически истязания, пытки, расстрелы… В самом городе вскрывались заговоры. Местные белогвардейцы через голову местного гарнизона ухитрялись связываться с казацкими частями, получали оттуда указания, сами доносили казацкому командованию о том, что творится в городе… Уж иссякли снаряды, патроны, подходило к концу продовольствие, и, может быть, скоро пришлось бы красным героям сражаться одними штыками, но не пугало и это, – бодро и уверенно, спокойно и мужественно было настроение осажденных. А когда долетели к ним вести, что на выручку идет Чапаевская дивизия, пропали остатки сомнений, и еще более стойко, геройски отбивались последние атаки врага.

Крупных боев по пути к Уральску не было, хотя отдельные схватки не прекращались ни на день. Казаки, знавшие чапаевские полки еще по 1918 году, не выражали большой охоты сражаться с ними лицом к лицу и предпочитали отступать, пощипывая там, где это удавалось. По дороге к станице Соболевской казаки с двумя броневиками, пустив кавалерию с флангов, пошли на Иваново-Вознесенский полк. Они рассчитывали, что под огнем броневиков дрогнут и бросятся бежать красноармейцы – тогда бы кавалерия нашла себе работу! Но вышло все как-то очень просто и даже вовсе не эффектно: цепи лежали, как мертвые, посторонились, пропустили в тыл к себе броневики, строчили по несмелой кавалерии противника… А тем временем красная батарея все вернее, все ближе к смертоносным машинам укладывала снаряды. Чудовища воротились с тем, с чем и пришли. Тут даже и потерь вовсе не было – так спокойно и организованно, так просто был принят и ликвидирован этот неприятельский натиск.

А где-то неподалеку, там же у Соболевской, окружили казаки оторвавшуюся роту красных солдат, и те почти сплошь были уничтожены. Послали на помощь новую роту – пострадала и она. Послали третью – участь одинаковая. Лишь тогда догадались, что нельзя такою крошечной подмогой оказать действительную помощь, что это – лишь напрасный перевод живых и технических сил. Послали полк, и он сделал, что требовалось, с поразительной быстротой. Когда узнал Чапаев, – бушевал немало, ругался, грозил:

– Не командир ты – дурак еловый! Должен знать навсегда, што казак не воевать, а щипать только умеет. Вот и щипал: роту за ротой, одну за другой. Эх ты, цапля! Всадить бы «што следовано»…

Несмотря на ежедневные непрерывные схватки с казарой, полки передвигались быстро: пешим порядком верст по пятьдесят в сутки.

В станицах и селах встречали красных солдат как освободителей, выходили нередко навстречу жители, приветствовали, помогали как умели и чем могли, делились достатками… Самому Чапаеву прием оказывали чрезвычайный, – он в полном смысле был тогда «героем дня».

– Хоть одно словечко скажи, – просили его мужички, – будут еще казаки идти или ты, голубчик, прогнал их вовсе!

Чапаев усмешливо покручивал ус и отвечал, добродушный, веселый, довольный:

– Собирайтесь вместе с нами – тогда не придут, а бабам юбки будете нюхать – кто же вас охранять станет?

– А как же мы?

– Да так же вот, как и мы, – отвечал Чапаев, указывая на всех, что его окружали.

И он начинал пояснять крестьянам, чем сильна Красная Армия, как нужна она Советской России, что к ней должно быть за отношение у трудовой крестьянской массы.

Чапаеву крепко засело в голову с десяток верных, бесспорных положений, которые он частью вычитал где-нибудь, а больше услышал в разговоре и запомнил. Например, о классовом составе нашей армии; о том, что казаки не случайно, а неизбежно являются пока в большинстве своем нашими врагами; о том, что голодному центру необходимо помогать немедленно из сытых окраин, и т. д. и т. д. Эти положения, такие убедительные и простые, он воспринял со всей силой ясных и чистых своих мыслей, воспринял раз навсегда и бесповоротно, гордился тем, что знает их и помнит, а где-нибудь в разговоре старался вклеить непременно, будь то к делу или совсем не к делу.

Мужикам-крестьянам эти положения он развивал с особенной охотой, а слушали они его со вниманием исключительным. Иной раз и галиматью станет наслаивать всякую, но общий результат бывал всегда наилучший. Он, например, с большим трудом и совершенно неясно представлял себе крупное коллективное хозяйство, систему работы в нем, взаимоотношения между членами и прочее, сбивался нередко на «дележку», «самостоятельность» и т. д. С этой стороны путем объяснить ничего не умел, но даже и от таких бесед получалось кое-что положительное. Он призывал к трудолюбию, протестовал против жадности и своекорыстия, против невежества и темноты, ратовал за новые, усовершенствованные способы труда в крестьянском хозяйстве. В одном селе он так красочно описывал голод фабричных рабочих, так жестоко укорял крестьян за то, что они, сытые, совсем забыли голодных своих братьев, что крестьяне тотчас же постановили открыть между собою сбор зерна для отправки в Москву. Выбрали и организатора дела – тут же на собрании и поклялись Чапаеву, что отправят непременно в Москву все, что наберут, а его, Чапаева, уведомят об этом на позиции. Собрали ли они, отправили ли – неизвестно, а Чапаева оповестить им не удалось: уж недолго ему осталось жить, – скоро Чапаева не стало…

Так, встречаемые радостью, приближались к цели красные полки. Скоро они были под стенами Уральска. Последний бой – и казаки бежали, разорвав кольцо. Из Уральска, верст за десять, выехали навстречу руководители осажденного гарнизона, с ними эскадры кавалерии, оркестр музыки… Под гром «Интернационала», под радостные крики, со слезами радости на глазах встречались, обнимали один другого, хотели сразу и многое друг другу рассказать, но не могли – так переполнены были чувствами, растроганы, потрясены.

– Федя! – окликнул возле автомобиля чей-то голос.

Клычков обернулся и увидел на высоком вороном коне Андреева. Они по-дружески расцеловались. В прекрасных светлых глазах Андреева теперь было что-то новое, чего Федор никогда прежде не замечал, – они смотрели с какой-то усиленной недоверчивостью, сурово и сухо. Можно было подумать, что он не рад даже встрече, но голос, все эти хорошие, теплые слова, что сразу были сказаны, – это все говорит про обратное. На лбу углубились морщинки, а одна, поперечная, над самой переносицей, оставалась все время неразглаженной, будто щель.

Разговорились, и Федор узнал, какое деятельное участие принимал Андреев в борьбе с предательством и заговорами, в которых, как в тенетах, мог запутаться осажденный Уральск. Круто надо было расправляться с негодяями, решительно и беспощадно. Мучительная эта борьба и наложила печать на его юношеское лицо, тяжелую, глубокую, неизгладимую печать… (Скоро обстоятельства загнали Андреева в полк; там, будучи окружен, после отчаянной сечи он был в куски изрублен озверевшим врагом.)

В самом Уральске по улицам не пройти – они запружены рабочими и бойцами. Высыпало и все население.

«Слава герою! Слава Чапаеву! Да здравствуют полки Чапаевской дивизий! Да здравствует красный вождь – Чапаев!»

Эти радостные клики неслись по освобожденному Уральску, и трудно было Чапаеву с Федором пробираться на автомобиле через тысячные толпы, которые заполонили улицы. На Чапаева смотрели с восхищением, кричали ему громкие приветствия, бросали шапки вверх, пели торжественные победные песни… Город раскрасился красными флагами, всюду расставили трибуны, открылись митинги. И когда выступал Чапаев, толпа неистовствовала, волновалась, как море в непогоду, не знала предела восторгам. Его первое слово рождало гробовую тишину, его последнее слово открывало простор новому безумному восторгу. Около автомобиля схватывали десятки рабочих рук и начинали качать, а потом, когда отъезжал, все бежали за автомобилем, будто хотели догнать, еще и еще выразить ему свою благодарность и это свежее, искреннее восхищение. Полкам почет был тоже немалый: уральцы постарались окружить их заботами и ласковым вниманием, чествовали на парадах, организовали массу всяческих увеселений, позаботились о питании, собрали и отдали им все, что могли.

Торжества длились несколько дней – торжества под разрывы шрапнели! Один снаряд угодил в театральную крышу в то время, как шел спектакль. Но подобные случаи нисколько не нарушали общего торжетвенного настроения. Казаки ушли за реку, их надо было немедленно гнать еще дальше, чтобы не дать собраться с силами, чтобы снять угрозу с города, чтобы отдалить от них этот притягивающий магнит – Уральск. Чапаеву лучшей наградой были бы новые успехи на фронте, и потому, лишь миновали первые восторги встречи, он уже неизменно летал от полка к полку, следил за тем, как строились переправы.

Через реку налаживали мост. А за рекой были уже два красных полка, перебравшиеся на чем попало. Надо было спешить с работами, чтобы переправить артиллерию, – без нее полки чувствовали себя беспомощно, и от командиров стали тотчас поступать самые тревожные сведения. Чапаев не то на второй, не то на третий день по приезде в Уральск ранним утром отправился сам – проверить, что сделано за ночь, как вообще идет, продвигается работа. С ним пошел и Федор. По зеленому пригорку копошились всюду красноармейцы, – надо было перетаскивать к берегу огромные бревна… И вот на каждое налепится без толку человек сорок – толкаются, путаются, а дело нейдет… Взвалят бревно на передки от телеги, и тут, кажется, уж совсем бы легко, а кучей – опять толку не получается.

– Где начальство? – спрашивает Чапаев.

– А вон, на мосту…

Подошли к мосту. Там на бревнышках сидел и мирно покуривал инженер, которому вверена была вся работа. Как только увидел он Чапаева – марш на середину; стоит и оглядывается как ни в чем не бывало, как будто и все время наблюдал тут работу, а не раскуривал беспечно на берегу. Чапаев в таких случаях груб и крут без меры. Он еще полон был тех слезных просьб, которые поступали из-за реки, он каждую минуту помнил – помнил и болел душою, что вот-вот полки за рекой погибнут… Дорога была каждая минута… Торопиться надо было сверх сил – недаром он сам сюда согнал на работу такую массу красноармейцев, даже отдал половину своей комендантской команды. Он весь напрягся заботой об этом мосте, ждал чуть ли не ежечасно, что он готов будет, – и вдруг… вдруг застает полную неорганизованность, пустейшую суету одних, мирное покуривание других…

Как взлетел на мост, как подскочил к инженеру, словно разъяренный зверь, да с размаху, не говоря ни слова, изо всей силы так и ударил его по лицу! Тот закачался на бревнах, едва не свалился в воду, весь побледнел, затрясся от страха, зная, что может быть застрелен теперь же… А Чапаев и действительно рванулся к кобуре, только Федор, ошеломленный этой неожиданностью, удержал его от расправы. Самой крепкой, отборной бранью бранил рассвирепевший Чапаев дрожащего инженера:

– Саботажники! Сукины дети! Я знаю, что вам не жалко моих солдат… Вы всех их готовы загубить, сволочь окаянная!.. У-у-у… подлецы!.. Чтобы к обеду был готов мост! Понял?! Если не будет готов, – застрелю, как собаку!!!

И сейчас же инженер забегал по берегу. Там, где висело на бревне по сорок человек, осталось по трое-четверо, остальные были переведены на другую работу… Красноармейцы заработали торопливо… Заходило ходом, закипело дело. И что же? Мост, который за двое суток подвинулся на какую-нибудь четвертую часть, к обеду был готов.

Чапаев умел заставлять работать, но меры у него были исключительные и жестокие. Времена были такие, что в иные моменты и всякие меры приходилось считать извинительными; прощали даже самый крепкий, самый ужасный из этих способов – «мордобой». Бывали такие случаи, когда командиру своих же бойцов приходилось колотить плеткой, и это спасало всю часть.

Было ли неизбежным то, что произошло на мосту? Ответа дать невозможно… Во всяком случае, несомненно то, что постройка моста была делом исключительной срочности, что сам Чапаев и вызывал инженера к себе неоднократно и сам ходил, приказывал, торопил, ругался, грозил… Медлительность работ оставалась прежнею. Была ли она сознательным саботажем, была ли она случайностью – кто знает! Но в то утро чаша терпения переполнилась – неизбежное совершилось, а мост… к обеду был готов. Вот примеры суровой, неумолимой, железной логики войны!

Бывали у Чапаева и такие случаи, которыми обнаруживалось в нем какое-то мрачное самодурство, необыкновенная наивность, граничащая с непониманием самых простых вещей.

В этот вот приезд в Уральск, может быть, через неделю или полторы, как-то днем вбегают к Федору ветеринарный врач с комиссаром. Оба дрожат, у врача на глазах слезы… Трясутся, торопятся – ничего не понять. (Ветеринарные комиссары вообще народ нежный.)

– В чем дело?

– Чапаев… ругает… кричит… застрелить…

– Кого ругает? Кого хотел застрелить?..

– Нас… нас обоих… или в тюрьму, говорит… или расстреляю…

– За что же?

Федор усадил их, успокоил и выслушал странную, почти невероятную историю.

К Чапаеву из деревни приехал знакомый мужичок, известный «коновал», промышлявший ветеринарным ремеслом годов восемь – десять. Человек, видимо, тертый и, безусловно, в своем деле сведущий. И вот сегодня Чапаев вызывает дивизионного ветеринарного врача с комиссаром, усаживает их за стол. Тут же и мужичок. Чапаев «приказывает» врачу экзаменовать в своем присутствии «коновала» и выдать ему удостоверение о том, что он, мужичок, тоже, дескать, может быть «ветеринарным доктором». А чтобы бумага была крепче – пусть и комиссар подпишется… Экзаменовать строго, но чтобы саботажу никакого. Знаем, говорит, мы вас, сукиных детей, – ни одному мужику на доктора выйти не даете.

– Мы ему говорим, что так и так, мол, экзаменовать не можем и документа выдать не имеем права. А он как вскочит, как застучит кулаком по столу. «Молчать! – говорит. – Немедленно экзаменовать при мне же, а то в тюрьму, сволочей… Расстреляю!..» Тогда вот комиссар на вас указал. Пойдем, говорит, спросим, как самый экзамен производить, посоветуемся… Услыхал про вас – ничего. Пять минут сроку дал… ждет… Как же мы теперь пойдем к нему?.. Застрелит ведь…

И оба они вопрошающе, умоляюще смотрели на Клычкова…

Он оставил их у себя, никуда ходить не разрешил – знал, что Чапаев явится сам. И действительно, через десять минут вбегает Чапаев – грозный, злой, с горящими глазами. Прямо к Федору.

– Ты чего?

– А ты чего? – усмехнулся тот его грозному тону.

– И ты с ними? – прогремел Чапаев.

– В чем? – опять усмехнулся Федор.

– Все вы сволочи!.. Интеллигенты… у меня сейчас же экзаменовать, – обратился он к дрожащей «ветенарии», – сейчас же марш на экзамен!!!

Федор увидел, что дело принимает нешуточный оборот, и решил победить Чапаева своим обычным оружием – спокойствием.

Когда тот кричал и потрясал кулаками у Федора под носом, угрожая и ему то расстрелом, то избиением, Клычков урезонивал его доводами и старался показать, какую чушь они совершат, выдав подобное свидетельство. Но убеждения на этот раз действовали как-то особенно туго, и Клычкову пришлось пойти на «компромисс».

– Вот что, – посоветовал он Чапаеву, – этого вопроса нам здесь не разрешить. Давай-ка пошлем телеграмму Фрунзе, спросим его – как быть? Что ответит, то и будем делать, – идет, что ли?

Имя Фрунзе всегда на Чапаева действовало охлаждающе. Притих он и на этот раз, перестал скандалить, согласился молча.

Комиссара с врачом отпустили, телеграмму написали и подписали, но посылать Федор воздержался…

Через пять минут дружески пили чай, и тут в спокойной беседе Клычкову наконец удалось убедить Чапаева в необходимости сжечь и не казать никому телеграмму, чтобы не наделать смеху. Тот молчал – видно было, что соглашался… Телеграмму не послали…

Подобных курьезов у Чапаева было сколько угодно. Рассказывали, что в 1918 году он плеткой колотил одно довольно «высокопоставленное» лицо, другому – отвечал матом по телеграфу, третьему – накладывал на распоряжении или на ходатайстве такую «резолюцию», что только уши вянут, как прочитаешь. Самобытная фигура! Многого он еще не понимал, многого не переварил, но уже ко многому разумному и светлому тянулся сознательно, не только инстинктивно. Через два-три года в нем кой-что отпало бы окончательно из того, что уже начинало отпадать, и теперь приобрелось бы многое из того, что его начинало интересовать и заполнять, притягивать к себе неотразимо. Но суждено было иное…

XV. Финал

Дивизия шла на Лбищенск. От Уральска до Лбищенска больше сотни верст. Степи и степи кругом. Здесь казаки – у себя дома, и встречают они всюду поддержку, сочувствие, всяческую помощь. Красные полки встречаются враждебно. Где остается частичка населения по станицам, там слова хорошего не услышишь, не то что помощь, а в большинстве – эти казацкие станицы к приходу красных частей уж начисто пусты, разве только где-где попадется забытая дряхлейшая старушонка. Отступавшие казаки перепугали население «головорезами-большевиками», и станицы подымали на повозках весь свой домашний скарб, оставляли только хлеб по амбарам, да и тот чаще жгли или с песком мешали, с грязью, превращали в гаденькую жижицу. Колодцы почти сплошь были отравлены, многие засыпаны до половины, не было оставлено ни одной бадьи. Все, что надо и можно было уродовать, уродовали до изничтожения, до неузнаваемости. Необходимые стройки поломали, разрушили, сожгли. Получалось такое впечатление, будто казаки уходят невозвратно. Отступали они здесь за Лбищенском, с непрерывным боем, дрались ожесточенно, сопротивлялись упорно, настойчиво и искусно…

Штаб Чапаевской дивизии стоял в Уральске, передовые же части ушли на несколько десятков верст. Не хватало снарядов, патронов, обмундирования, хлеба… Голодные красноармейцы топтали хлебные равнины, по станицам находили горы необмолоченного зерна, а сами оставались без пищи. Нужда была тогда ужасная. Даже заплесневелый, прогнивший хлеб иной раз не попадал на фронт неделями, и красноармейцы буквально голодали… Ах какие это были трудные, непереносимые, суровые дни!

Почти ежедневно Чапаев с Федором заглядывали на автомобиле то в одну бригаду, то в другую. Тут дороги широкие, ровные, передвигаться можно очень быстро. А когда поломается, бывало, машина (ох как часто это бывало!), садились на коней и за сутки отмахивали верст по полтораста, уезжая на заре, и к ночи возвращались к Уральску. Чапаев отлично разбирался в степи и всегда точно определял местонахождение станиц, хуторов, дорог и дорожек. Но однажды и с ним случился грех – заплутался. Про это плутанье в степи у Федора в дневнике записано под заголовком «Ночные огни». Выпишем оттуда, но будем помнить, что здесь и в десятой доле не переданы своеобразие и оригинальность тех настроений, которыми жили в эту ночь в степи заблудившиеся товарищи с Чапаевым во главе. Многое из «ночного» он не сумел как следует описать, а потом и вообще оно, это «ночное», чрезвычайно трудно поддается выражению и передаче.

Ночные огни

Надо было навестить Еланя. Сборы коротки: поседлали коней, взяли с собой человек двенадцать верных спутников и понеслись… Миновали Чаган и возле дороги, загаженной лошадиными трупами, – прямо к озеру, через степь. Хлебами, высокими травами, цветными, пестрыми лугами добрались до озера-лужи. Выехали на косогор, слезли с коней, спустились к воде. Кони пили жадно, мы – еще жадней. Было уже часов пять-шесть. Верст на тридцать не встретили дальше ни одного хуторка. Кидались в каждую прогалину, искали воду, но не находили и мучились от нестерпимой жажды. В отдалении, по макушкам сыртов, показывались всадники – это, верно, казацкие наблюдатели и часовые. Каждую минуту здесь было можно ожидать из первой же лощины внезапно казацкого налета. Это у них любимый прием: выждать где-нибудь в засаде, пропустить несколько шагов, а потом налететь ураганом, с гиканьем и свистом, блестя обнаженными шашками, потрясая пиками, – налететь и рубить, колоть внезапно, пока не успеешь стащить с плеча винтовку. Ехали и оглядывались, засматривали в каждую дыру, были наготове.

Дымчатые легкие облака вдруг помутнели, сгустились и совсем низко опустились черными тучами. Стало быстро смеркаться. Зашумел ветер, помчался по полю и еще теснее согнал в груду мрачные, зловещие тучи.

Вот упали первые капли – еще, еще, еще… Разразился настоящий степной ливень – оглушительный, частый и сильный ударом… Все быстро промокли. Я, как на грех, был в одной тонюсенькой рубашонке и всех быстрее измок до самой печенки. Стало холодно, бросало в жар и озноб, дрожали руки, лязгали зубы. В стороне показались какие-то разрушенные мазанки – остатки прежнего селения. Около них, по видимости, копошились люди…

Подъехали и тут застали двух обозников. Несчастные себя чувствовали совершенно беспомощно. Их полк ушел далеко вперед, а у них вот тут что-то приключилось: лопнули колеса, да и лошаденка повалилась, не подымается никак. Решили оставить все у колодца, а сами – полк догонять, пока не угодили к казакам в лапы. Мы у них нашли четвертную, привязали ее на вожжах, на самом кончике камень прикрепили, спустили в колодец… Хоть и знали, что травят часто колодцы, да отгоняли страшную мысль, – ее перебарывала жажда. Долго ждали, пока в узкое горлышко натечет вода, а как напились – тут уж стало и совсем темнеть. Дорога была едва видна в траве, но общее направление знали точно и потому снялись уверенно. Отъехали версты четыре – порешили свернуть и ехать прямо степью, на огонь, что виднелся вдали. Оставалось, по нашим расчетам, верст пятнадцать, и часа через полтора думали быть на месте. Про огонь погадали, погадали и порешили, что это костер горит в нашей цепи, – а может, и не в нашей, да это все равно: свою цепь не перепрыгнешь, упрешься… Едем. Молчим. Пока были сухи, перед дождем, песни все пели да кричали, да гикали, а тут притихли – ни песен, ни громких разговоров. Хоть насчет костра и рассуждали, будто «свою цепь не перескочишь», однако была и другая мысль у каждого:

«А ну да как ошиблись и едем прямо в лапы казаре?»

И от этих мыслей становилось не по себе, лезла в голову всякая чертовщина. Напрасно вздувал Чапаев спичку за спичкой, напрасно водил пальцем по карте, а носом по компасу, – ничего из этой затеи не получалось, и ехали наугад, вслепую, сами точно не зная куда. Огонек впереди то вспыхивал, то замирал и, когда замирал, мигая, становился бледен, тускл и бесконечно далек, приобретал какую-то странную таинственность, будто это не огонек, а наваждение, призрак, который шутит над нами в ночной темноте. Мы полагали первоначально, что всего тут каких-нибудь шесть – восемь верст, но уже проехали добрый десяток, а он, огонек, все так же, как и прежде безмятежно мигал и то приближался, то пропадал где-то далеко-далеко… Стали гадать-предполагать: да костер ли это? Может быть, фонарь светит откуда-нибудь с высоченного далекого столба?.. Но почему же он как будто все отдаляется, уходит?..

Решили дальше не ехать. С дороги давно уже сбились в сторону. Кони шагали по высокой мокрой густой траве, задевали ее копытами, и она хрустела, рвалась, как сочные звонкие нити. Справа зажегся другой огонек – и тоже как будто совсем недалеко, но, проехав с версту, убедились, что и тут как бы не все обстоит ладно… Вон еще один, другой, третий… В черной, пустой и могильно-тихой степи становилось жутко… Дождя то нет, то снова застучит по измокшей жалкой одежонке… Бр-р-р!.. Как холодно!.. И как это скверно, когда холодные струи текут за шею, за спину, на грудь, словно змейки проползают по телу… Теперь бы в избу, к теплой печке, обогреться немножко. А впереди целая ночь, и все такая же холодная, такая же дождливая, мокрая, неприютная. Настроение понизилось до гнусности. Ехали и ехали – но куда? Временами казалось, что повернули обратно, проезжаем знакомые места, кружимся около одного, словно заколдованного, места. Как только шорох в стороне – быстро повертываем головы и пристально-пристально всматриваемся: не разъезд ли казацкий? Может быть, выследили… подкрались… идут по следам… по пятам… и вот сейчас… раз… два… три… Черт знает, что за силу имеет над человеком ночная тьма! Она даже самых смелых, самых храбрых делает беспомощными, мнительными, неуверенно-робкими… Вон в стороне как будто чернеет что-то длинное, непрерывно-неуклюжее… Выслали двоих. Они с разных сторон тихой рысью затрусили в ту сторону и, воротившись, сообщили, что это скирды необмолоченного хлеба… Было решено остановиться и здесь, под скирдами, ждать рассвета… Коней не расседлывали, даже и не спутывали. Несколько человек, чередуясь через каждые два часа, должны были дежурить всю ночь.

Винтовки – заряженные, готовые – были у каждого под рукой на случай внезапного налета. Пристроились к снопам, выкопали в соломе небольшие ложбинки, вдвинули себя в середину… Дождь не переставал ни на минуту… Я было уселся довольно ладно и соломы на землю набросал немало, а через несколько минут уж почувствовал себя в луже, и было невыносимо тошно, противно от этой слякоти, холодно и мерзко. Чапаев сидел рядом, уткнувшись лицом в промокшую солому, и вдруг… запел – тихо, спокойно и весело запел свою любимую: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Это было так необычно, так неожиданно, что я подумал сначала – не ослышался ли? Может быть, мычит что-нибудь невнятное, а мне чудится песня… Но Чапаев действительно пел…

– Василий Иваныч, да что ты?

– А чего? – отозвался он глухо.

– Услышат. Ну как разъезд?

– Не услышат, я тихонько… А то, брат, холодно больно да противно тут в воде…

И от этого хорошего, простого ответа мне самому сделалось как будто легче.

– А вот, Федя, вспоминаю, – говорит Чапаев. – Рассказывали мне, что в пустыне двое заплутались… ну, как мы здесь с тобой – только их-то было двое всего-навсего… Бросили их там али сами как отстали – только сидят на песочке, а идти им и некуда… Нам хоть ночью… Ну, ладно… Солнце взойдет – отыщем, а они куда? И ночь и день – все песок кругом: и туда песок, и сюда песок, больше нет ничего… Воды у них по фляжке висело – не пьют. Помирать-то не хочется, а знают – как выпьют все, так и смерть пришла… Только водой и жили. Три дня все вместе ходили, а найти ничего не могут, не видят конца… На четвертый-то день упал один. Я, говорит, помираю, а ты рядом ложись: ходили вместе – вместе и ляжем… Упал на песок, да и конец… Тот, што один-то остался, посидел над дружком, а у того, глядит, и зубы оскалились, глаза оловянные открылись. Страшно ему стало одному в пустыне… Ну-ка… уйдет он от этого места, а и жалко станет. Походит-походит, да и опять сюда оглядывается, штобы не потерять – боится… Хоть и мертвый тот, а все будто вдвоем… Так вот ты смотри, што вышло. На него верблюды пришли – там караван оказался… так и жив человек… А дружка в песке схоронил… Это вот – да! Тут никуда не уйдешь, коли во все стороны песок один тыщами верст рассыпается…

– Што тут? – обернулся он быстро в сторону и вскочил.

Федор – за ним, вскочил и Петька… Схватили винтовки, застыли в ожидании. Через несколько секунд выступила из тьмы фигура своего вестового, за ним, почвакивая и посапывая, приблизились кони… Опять прилегли в колючие, жесткие снопы…

– А ты что это, к чему рассказал? – спросил Чапаева Федор.

– Да вспомнилось. Я всегда, как самому плохо, вспоминать начинаю, кому же, когда и где было еще хуже моего. Да надумаю и вижу, што терпели люди, а тут и мне – отчего бы не потерпеть? Я вон слышал еще, будто на море корабль разбило, а матрос обнялся с бревном да по волнам-то и гулял двое суток, пока его не подобрали… Тут вот позадумаешься, каково-то ему было, коли ноги в воде, да и сам, того гляди, туда же кувырнешься… А уцелел…

За разговором сгрудились потеснее… Петька слушал с большим вниманием. Когда ему надо было откашляться, закрывал ладонью рот, тыкался еще глубже в солому и там хрюкал как-то неопределенно. В темноте его блестящие черные глаза светились, как у кошки… Лишь только Чапаев кончил, Петька быстро взглянул на него и весь передернулся, – видно было, что ему самому смертельная охота что-то сказать.

– Я вот… разрешите? – обратился он к Чапаеву.

Но тот ничего не ответил и молча поглаживал усы.

– Я хотя бы, – продолжал Петька, – на Дону, в восемнадцатом… Нас казаки в сарай человек двадцать заперли. Утром, говорят, разберемся, кто тут у вас большевик… А не скажете, так и все за большевиков уйдете. Капут, одним словом. Знаем, что расстреляют, сволочи… Мы это доску одну полегоньку – чик да чик, чик да чик, – она и отползла… Я самый у них маленький. Полезай, говорят, ты первый, а если попадешь – на нас не говори… сам, мол, один полез… Часового убери камнем сразу-то, што ли, увидишь, как… Одним словом, полез я. А ночь вот что сегодняшняя, – дождик идет, а уж тьма-то, тьма-то… Я эдак тихонько ногу просунул – ничего… Я принагнулся… плечом… руку с головой выпустил, вторую ногу выставил… Гляжу – на земле, вышел у самого сарая, а за углом – как есть часовой стоит… Лег на брюхо, думаю – проползти надо сначала, чтоб его разглядеть – сидит человек или ходит… Вот по грязи, будто червяк, плыву, а ребята высунули головы, смотрят… Он на полене сидит и голову наклонил, – спит, может, думаю… Взял тут кирпич – из сарая дали, а как дополз к нему да как хрясну его, да по виску его. Клюнул, сердешный, в землю и крикнуть не знал што… А я его еще раза четыре стукнул – забрызгался кровью, испачкался… Вышли мы всей артелью, сарай-то с краю был… Мы тут ползком, все ползком, так и ушли непримеченные… Знали, где от своих отбились, нашли… Э-эх, тоже страху было!..

– Страх страхом, а жив, – заметил как-то неопределенно Чапаев.

– Жив! – подтвердил обрадованный Петька, польщенный вниманием. – И все живы – так артелью и доползли… Право слово…

– Верю, – усмехнулся Чапаев.

Петька снова прикрыл рукою рот и два-три раза хрюкнул в солому…

– Вон спят, – показал Чапаеву на лежащих кругом спутников… – А я не могу и никогда не засну, ежли што такое…

А все-таки усталость свое взяла. Когда перестали говорить и притулились снова в глубину скирды, – задремали чуткой, нервной дремотой, то и дело просыпаясь от малейшего шороха… Так продремали до рассвета, а лишь забрезжило первой, белесоватой мутью, – поднялись усталые, промокшие, дрожащие от холода, измученные бессонной ночью. Согреться решили на быстрой езде. И в самом деле, как только Чапаев пораспутался с картою и выбрал направление, – поскакали на ближний сырт и тут, уже через несколько минут, почувствовали себя бодрее. А когда стало подыматься солнце – вконец повеселели. С сырта заметили обоз и хотели направиться к нему, но обозники, увидев группу конных, ударились вскачь наутек… Петька полетел за ними карьером, – хотя бы только узнать, свои или нет. Остальные ехали ровной рысью… Обоз оказался свой – как раз из той бригады, в которую держали путь… Через полчаса подъезжали к избушке, где поселился Елань со своим полевым летучим штабом… Местечко называлось Усихой!

* * *

Еще не было шести часов, а Еланя с комиссаром застали на ногах. Взобравшись на плоскую крышу мазанки-избушки, они водили бинокли из стороны в сторону, внимательно всматривались, о чем-то совещались между собою. Когда заметили подъезжавших, спустились вниз и ввели их в грязную полутемную лачужку. Вид у них был самый ужасный: бледно-зеленые, трупного цвета лица, лихорадочные глаза, крайняя степень измученности и печать какой-то безысходности во взорах. Оба были без гимнастерок, в нижних рубахах, – духота и жарища в халупе не позволяли работать одетыми. Елань был совершенно бос. По грязным, заплесневелым ногам можно было судить, что последний раз он мылся в бане, верно, несколько месяцев назад. От бессонных ночей и крайнего напряжения у него дрожали руки, а когда начинал торопиться в разговоре, голос прерывался, он начинал захлебываться словами, а кадык дергался нервно, то втягиваясь, то выскакивая стремительно; пересохшие, бледные губы изрезаны были трещинами. Елань уж ни одного слова не мог сказать спокойно: он выкрикивал высоким протестующим фальцетом, махал руками в такт своей речи, бил кулаками в грудь, доказывая то, что ясно было и без доказательств, – доказывал, что без патронов и снарядов воевать нельзя. Место было тут равнинное, видно с крыши далеко, и Елань в бинокль отлично рассматривал расположение казары.

– Так будут ли патроны, товарищ Чапаев? – спросил он надрывающимся голосом и смотрел Чапаеву в лицо, ловил и взгляд и первое слово.

– Подвезут… приказано…

– Што же – приказано… Я не могу дальше!..

– Так подожди… Ну, откуда я тебе возьму, не с собой ведь вожу, – урезонивал Чапаев. – Говорю – везут, скоро быть должны…

– Знаете, – переводил Елань с одного на другого свой горячий, полусумасшедший взгляд, – мы с комиссаром весь день с этой крыши не слезаем. Тут больше неоткуда… А по четыре атаки в день, подлецы, делают… По четыре атаки! Мы все видим: как и готовятся, как и лава несется – все видно отсюда. А как следует – ничего нельзя: патронов нет… Вчера приказал через третьего… Потом – через пятого… Теперь через десятого стреляют… На десять шагов допускаем… Ручными бомбами только и спасаемся… Нет возможности никакой. Ведь че-ты-ре раза в день! А место видели сами… простыня.

– Приказ на завтра получили? – спросил Чапаев и оглянулся.

– Получил… Тут все свои, – успокоил Елань. – Да что же без патронов – я не смогу этого ничего… голыми руками нельзя…

– Ну, знаю, – начинал сердиться и Чапаев, – знаю, чего говоришь зря? Тебя сразу облегчат. Шмарин начинает… Силы на него будут отвлечены, а ты…

– Ясно, – согласился Елань. – Только вот одно: патроны…

– А снарядов как? – спросил Чапаев.

– Да тоже. Ну, тут кое-как еще ладно. Хлеба… Хлеба нисколько… Вот и вас нечем угостить – ни корки нет, ей-богу… Только воду одну – вон, в чайнике…

– Вместе и хлеб грузовики везут, – пояснил Чапаев. – Мы сейчас же к Шмарину, ждать некогда… Ну, прощай…

С тяжелым чувством уезжали от Еланя… Ехать было верст пятнадцать. Голодны кони, голодны сами, но знали, что Шмарину еще с вечера должно было прийти продовольствие, поэтому, как только приехали, сейчас же организовали завтрак. Шмарин парился над приказом дивизии, – ему с бригадой назавтра утром открывать действия. Задача выпала очень серьезная, обдумать надо чрезвычайно тонко, а советчиков у Шмарина раз-два и обчелся. Призывал он начальника штаба, но ведь что же и от него узнаешь особенного? Невелика фигура. Начальник штаба у Шмарина, кажется, в писарях до того сидел, а тут некого было поставить – ну и ткнули. Сидит, смекает немного, парень неглупый оказался, но по штабной премудрости – ей-же-ей ничего не слыхивал и не знает. Потолковали за чаем, узнали подробно, что тут за обстановка, какое где жилье, далеко ли, сколько сил у неприятеля и насколько можно верить полученным сведениям, слышно ли, чтобы сам он, неприятель, готовился к чему-нибудь теперь же? Все это выяснено было еще в порядке частной беседы, а лишь только подкрепились, вплотную сели за карту, и Чапаев подробнейшим образом стал объяснять Шмарину, как надо проводить операцию от первого момента до последнего. Можно было в восторг прийти от чапаевской предусмотрительности и точности выкладок, которые он тут делал. Способность учитывать малейшие обстоятельства – его особенная, характерная черта.

– Если вот так начнешь – вот што получится, а у Еланя вот што будет к тому времени… Попов за рекой будет вот в каком положении…

Учитывал быстроту движений измученных, почти разутых и нездоровых бойцов; количество и быстроту подвоза патронов, снарядов, хлеба; отсутствие воды; встречи с населением или полный его уход; серьезность и объем проделанной разведывательной работы; готовность казаков к встрече; усилия, на которые способна бригада Еланя; расхождения в стороны дорог и быстроту движения по бездорожным лугам…

Все, решительно все прикидывал и выверял Чапаев, делал сразу три-четыре предположения и каждое обосновывал суммою наличных, сопутствующих и предшествующих ему фактов и обстоятельств… Из ряда предположительных оборотов дела выбирался самый вероятный, и на нем сосредоточивалось внимание, а про остальные советовал только не забывать и помнить, когда, что и как надо делать.

Совещание длилось часа два. Когда было окончено, собрались уж было ехать обратно в штаб дивизии, но тут пришли из бригадного резервного полка, который стоял от позиции верстах в двух, и пригласили… на спектакль. Что-то необычное… Назавтра такое серьезное дело, тут рядом окопы противника, – и вдруг спектакль?!

– Это всегда так, – улыбнулся Шмарин. – Как только приедут, ребята уж поджидают, и тут хоть бой начинай, а ставь… Смерть охотники…

– Так ведь тут же так близко…

– А чего им… Было так, что – если все спокойно – из окопов половина уползала. Насмотрятся одно действие – обратно, а за ними другие… Так и пересмотрят до одного…

– Тут и ставили рядом?

– Рядом… Зоя Павловна бедовая, она с ними все сама ездит… Заслышат еще где красноармейцы, что она с театром спешит, – уж ждут-ждут ее, ждут-ждут… Подготовлять все сами начнут… Иной раз только она сюда, а тут и сцена, глядишь, давно сколочена… Заборов-то в станицах поломали – ай-ай!

Чапаев с Федором знали, что за последние недели Зоя Павловна создала подвижной театр, но никак не предполагали, что она так близко к окопам ставит спектакли, а она сама про это до поры до времени молчала: в бригаде, говорит, ставлю… Ну и не допытывались. А когда в бригаду поедут – только-только про военные дела успеют поговорить. Теперь, по разговорам, оказалось, что как-то, двигаясь по степи, она со своей кочующей труппой угодила как раз под обстрел. Бригада шла в наступление, и полк, возле которого в это время очутилась труппа, уже снялся с места, пошел вперед. Не долго думая, актеры оставили на возу по вознице, а сами взяли винтовки и пошли рядовыми… Зоя Павловна всегда была верхом. Она подъехала к комиссару полка, через десять минут вместе с ним и еще пятком бойцов ускакала в разведку… Удивительные были времена. Артист, организатор, политический работник, пропагандист и агитатор, комиссар – все это сливалось прежде всего в одно понятие: боец! Дивизионная труппа и была за то особенно любима красноармейцами, что они чувствовали тут своего же брата-бойца, который всегда с ними, а по надобности и вместе идет в наступление…

Ждали красноармейцы эту свою труппу всегда с величайшим нетерпением и обычно знали каждый момент и самым точнейшим образом, где она сейчас находится, в какой бригаде, долго ли там пробудет, сюда приедет или в другую бригаду. И если знали, что труппа едет к ним, – настроение повышалось, из уст в уста передавалось об этом, как о величайшей радости. Начинались приготовления. А когда труппа прибывала на место, очень часто даже из скудных своих средств устраивали ей дружеское угощение… Подмостки обычно сколачивались заранее, и если снимались с места, уходили в открытую степь, знали, что тесу там найти невозможно, а труппа вот-вот подойдет, – всю эту гору досок так и волокли за собой…

Какая же это была радость, какое великое торжество, когда устанавливали сцену! Любопытных было такое множество, что их по-приятельски приходилось разгонять, чтобы не толкались, не мешали расставлять и укреплять декорации, готовить костюмы, гримироваться. Бывало так, что какой-нибудь особенно дотошный красноармеец стоит-стоит у раскрытого сундука с костюмами, любуется там на разные фраки да сюртуки, а потом, когда отвернутся, выдернет разукрашенный цветной камзол, напялит с треском да с веселой, расплывшейся от удовольствия физией и крикнет:

– Ребята, смотри на короля!

Ну, конечно, «короля» сейчас же берут под микитки, сдирают с него королевскую одежду, иной раз в шею двинут раза два-три, и он – куда-нибудь к кулисам, посмотреть, нельзя ли и там чего-нибудь на себя напялить, похохотать…

Это время приготовлений к спектаклю едва ли не большим было удовольствием, чем самые спектакли… Артисты начинают одеваться… Но куда спрятаться от зрителя, чтобы поразить его все-таки прелестью неожиданности?.. Тычутся-тычутся – ничего не выходит. Тогда из двух зол выбирают меньшее: или все тут заранее насмотрятся один за другим, или уж небольшую компанию отрядить, им показаться, а зато другим – ни-ни… Так и делают. Выберут человек сорок – пятьдесят, поставят их плотным кольцом в три ряда, а сами артисты в середке: тут одеваются, тут примеряют парики, гримируются… Только ахнешь, как вспомнишь, сколько потрачено угля на этот самый грим! Можно себе представить, что за богатства театральные были в 1919 году, коли черную сухую корку считали богатством! До гримов ли было дорогих! Если и попадет, бывало, что ценное из этой области, так «зря» не расходуют, а в какие-нибудь «высокоторжественные», особенные случаи, – положим, победа большая, обмундирование привезли, паек прибавили, да мало ли в полку своих особенных, позиционных радостей!

Играли актеры не сильно знаменито, а все-таки впечатление производили немалое. Надо честь отдать Зое Павловне: из небольшого, скудного репертуара она умела выбирать по тем временам самое лучшее. Играла сама, принимала бойца, знала, что ему нужна была простая, понятная, сильная, своевременная вещь… Такие находились. Несколько из них даже было написано своими же дивизионными писателями… Иные – не бесталанно. Многие (большинство) – неуклюже, не литературно, зато имели какое-то необъяснимое качество самородности, силы, верного уклона, верных мыслей и сильных чувств, при полном иной раз неумении эти мысли и чувства воплотить в художественную форму. Репертуар слабоватый, но по тем временам не из бедных; в других местах было хуже, слабее, а то и просто вредными пьесами подкармливали…

Потребовалась исключительная любовь Зои Павловны к делу, чтобы совсем «из ничего» создать этот подвижной, столь любимый бойцами театр – и в какой ведь обстановке! Это не диво, что при других, при благоприятных условиях они рождались, а тут вот, когда нет ничего под руками, когда части в непрерывных и тяжких боях, – тут заслуга действительно немалая.

Бывало, на двух, на трех верблюдах и тянутся по степи… Сами пешком, имущество на горбах верблюжьих прилажено… Где можно – лошадей доставали; тогда все по телегам разместятся и от полка к полку, от полка к полку, а там уж давным-давно поджидают многоценных гостей…

Когда Чапаев и все присутствующие получили приглашение «пожаловать» на спектакль, оказалось, что все уже было готово, сейчас же могут «занавеску подымать», как доложил кто-то из приехавших красноармейцев. Решили съездить – отчего же нет? Тут совсем недалеко. Тем более что у Шмарина лошадей пришлось все равно обменивать на свежих. Когда подъезжали к массе зрителей, там уж было известно, кого поджидали. Все оглянулись. Из уст в уста полетело торопливо: «Чапаев… Чапаев… Чапаев…»

Картина замечательная! На земле, у самой сцены, первые ряды зрителей были положены на животы; за ними другая группа сидела нормально; за сидевшими, сзади них, третья группа стояла на коленях, будто на молитве в страстной четверг; за этими – и таких было большинство – стояли во весь рост… Сзади них – десятка два телег, и в телегах сидели опять-таки зрители. Замыкали эту оригинально расположенную толпу кавалеристы – на конях, во всеоружии… Так разместились несколько сот человек и на совершенно ровной поляне – и всё видели, всё слышали…

Чапаева, Федора, Петьку пропустили вперед, поместили «во втором ярусе» – сидеть на земле.

Ставили какую-то небольшую, трехактную пьеску, написанную здесь же, в дивизии. Содержание было чрезвычайно серьезное, и написана она была неплохо. Показывалось, как красные полки проходили через казацкие станицы и как казачки встречались с нашими женщинами-красноармейками, как их чурались и проклинали сначала, а потом начинали понимать… Вот входит полк… Красноармейки, в большинстве коммунистки, одеты по-мужски: рубаха, штаны, сапоги, штиблеты, лапти, коммунарки на голове или задранный картузишко, и волосы стрижены то наголо, то под гребенку. Встречают их бабы-казачки, отворачиваются, бранятся, плюются, и иные глумятся или потешаются в разговоре:

– Што ты, дура, штаны напялила? Што ты с ними делать будешь?

– Эй, солдат, – окликает казачка красноармейку, – зачем тебе прореха нужна?

– Через вас только, проклятых, – бранятся в другом месте казачки по адресу красноармеек, – через вас все пропадает у нас… Разорили весь край, окаянные, набрали вас тут, б…ей – девать-то некуда… Чего терять вам, прощелыгам? Известно, нечего, ну и шататься… Чужой хлеб кто жрать не будет?

– Да нет же, нет, – пытаются возражать коммунистки-женщины. – Мы не из тех, как вы думаете, не из тех: мы – работницы… Так же, как и вы, работаем, только по фабрикам, а не хозяйством своим…

– Сволочи вы – вот кто!

– Зачем – сволочи! У нас тоже семьи дома пооставались… Дети…

– Ваши дети – знаем! – галдели бабы. – Знаем, што за дети… подзаборники.

Коммунистки-женщины доказывают казачкам, что они не шлюхи какие-нибудь, а честные работницы, которых теперь обстоятельства вынудили оставить и работу и семью – все оставить и пойти на фронт.

– Што здесь, што там, – кричали им в ответ казачки. – Где хочешь – одинаково брататься вам, беспутные… Кабы не были такими, не пошли бы сюда… не пошли бы…

– А знаете ли вы, бабы, зачем мы идем?

– Чего знать, знаем, – отпихиваются те.

– Да и выходит, что не знаете.

– А мы и знать не хотим, – отворачиваются бабы, – што ни скажи – одно вранье у вас.

– Да это что же за ответ – прямо говорите! – атаковали их красноармейки. – Прямо говори: знаешь али нет? А не знаешь – скажем…

– Скажем, скажем… – замычали бабы. – Нечего тут говорить – одно похабство.

– Да не похабство – зачем? Мы просто другое расскажем. Эх вы!.. Хоть, к примеру, скажем так: мы бабы и вы бабы. Так ли?

– Так, да не больно так…

Говорившая коммунистка как будто озадачена…

– Чего?.. Так вы же – бабы?

– Ну бабы…

– И белье стираете свое, так ли?

– А што тебе, кто у нас стирает? Воровать, што ли, хочешь, распознаешь?

– Поди дети есть, – продолжается непрерывная и умная осада, – нянчить их надо.

– А то – без детей… у кого их нет? Это ваши по оврагам-то разбросаны да у заборов…

Но никакими оскорблениями не оскорбишь, не собьешь с толку настойчивых проповедниц.

– С коровой путаешься… У печки… мало ли…

– Ты дело говори, коли берешься, – обрывает казачка дотошную красноармейку. – Про это я сама знаю лучше тебя.

– Вот и все делай тут, – последовал ответ. – Поняла? Работаешь ты, баба, много, а свет видишь? Свет видишь али нет – спрашиваю? Хорошо тебе, бабе, весело живется? А?

– Та… веселья какая, – уж послабее сопротивляется баба, к которой обращена речь.

А атака все настойчивей и настойчивей.

– Да и казак колотит – чего молчать? Бьет мужик-то, – верно, что ли?

– А поди ты, сатана! – замахала руками казачка. – А твое какое дело?

– Кавалер он, знать, твой-то, – усмехнулась агитаторша. – Неужто уж так и не колотил ни разочку? Ври, тетенька, другому, а я сама это дело знаю. Был у меня и свой, покойничек: такой подлец жил – ни дна ему, ни крышки! Пьяный дрался да грыз, как пес цепной… Али и его теперь жалеть стану? Да мне одной теперь свет рогожей: хочу – встану, хочу – лягу, одна-то…

– Молотишь, девка, пустое, – уж совсем ослабленно протестует казачка.

– А и так – пусть не били тебя, – шла та на уступки, – пусть не били… а жизни хорошей все-таки не знаешь… И никогда не узнаешь, потому что кто тебе ее даст, жизнь-то эту? Никто. Сама!.. Сама могла бы, а ты вон пень какой: и с места не стронешь, да ведь и слова-то хорошего слушать не хочешь. Ну кто тебя выведет после этого?

– Чего выводить-то?.. – недоумевает казачка. – Вывели уж, ладно. – И тут загалдели все.

– Надо! – крепко убеждает красноармейка. – На дорогу надо выходить – тут только и жизнь настоящая начинается… Не знаете вы этого, бабы!

– Начинается… – роптали казачки. – Все у вас там «начинается», кончать-то вот не можете.

– Не удается, бабка, а хотелось бы… ой, как бы хотелось поскорее-то, – говорила горячо коммунистка с неподдельным сожалением. – Мы и штаны затем надели, чтобы окончить скорее, а вы не поняли вот… Смеетесь…

– Смешно – и смеемся, – ответили в толпе, но смеху давно уже не было.

Сопротивление, слово за словом, все тише, все слабее, все беспомощнее.

– Понимали бы лучше, чем смеяться-то, – урезонивали баб, – от смеху умен не будешь…

– Ишь, умны больно сами…

В этом роде длится беседа – оживленно, естественно, легко… Игра идет с большим подъемом… Очень хорошо передается, как казачки начинают поддаваться неотразимому влиянию простых, ясных, убедительных речей… Беседы эти устраиваются не раз, не два. Красноармейки-женщины, пока стоят с полком в станице, помогают казачкам, у которых остановились, нянчиться с ребятами, за скотиной ходить, по хозяйству…

И вот, когда уже полк снимается, – выходит, что картина переменилась. Бабы-казачки напекли своим «учительницам» пирогов, колобков сдобных, вышли их провожать с поклонами, с поцелуями, со слезами, с благодарными словами – новыми, хорошими словами…

Отныне в станице два лагеря, и те женщины-казачки, что слушали тогда коммунисток-женщин, – эти все считаются «большевичками» и подвергаются жестокому гонению.

Полк ушел… Станица оставлена наедине сама с собою… Многие казачки снова ослабевают, остаются вполне сознательными только единицы, но у всех – у всех при воспоминаниях о «красных солдатках» загораются радостно глаза, тепло становится на сердце, верится тогда, что не вся жизнь у них пройдет в коровьем стойле, что придет какая-то другая жизнь, непременно придет, но не знают они – когда и кто ее за собою приведет.

* * *

Пьеса окончена. Опущен занавес. Было приказано не кричать и аплодисментами не заниматься. Но безудержно восторженно хлопали бойцы любимой труппе…

Что-то подумали на позиции казаки, когда услышали этот гвалт? Чувствовали ли они, что тут, на сцене, выводят ихних жен и обращают их в «коммунистическую веру»?

По окончании спектакля – сюрприз. При занятии станицы, оказывается, нашли в одной халупе стихотворение, посвященное Чапаеву и написанное белогвардейским поэтом П. Астровым, чья фамилия и значилась под последней строкой. Это стихотворение было теперь здесь прочитано с эстрады – тщательно переписанное, его потом преподнесли Чапаеву «на намять».

Вот оно:

Из-за волжских гор зеленых

На яицкий городок

Большевистские громады

Потянулись на восток.

Много есть у них снарядов,

Много пушек и мортир,

И ведет их, подбоченясь,

Сам Чапаев, командир.

Хочет он Яик мятежный

Покорить, забрать в полон,

И горят, дымятся села,

И народный льется стон…

Почитай, во всех поселках

Казни, пьянство у грабеж…

И гуторят меж собою

Старики и молодежь:

«Будет горе, будет лихо

На родимой стороне.

Эй, казак, берись за пику

По веселой старине!..

Большевистских комиссаров

Надо гнать ко всем чертям –

Нам без них жилось свободней,

Старорусским казакам.

Гей, вы, соколы степные,

Подымайтесь, стар и млад,

Со стены сними винтовку,

Отточи острей булат.»

Вмиг станицы зашумели,

И на красные полки

Дружно сомкнутою лавой

Полетели казаки.

А вослед им улыбался

Старый дедушка Яик,

И бежал назад с позором

Полоумный большевик.

Произошло чтение это почти неожиданно. Кто его подстроил – так и не узнали, да и не дознавались, впрочем, особенно. Во всяком случае, можно было бы не читать, а просто передать Чапаеву переписанный экземпляр. Но уж когда начали читать – останавливать на половине не хотели, дослушали. Потом – у всех недоуменные, вытянутые лица.

Федор подтолкнул Чапаева:

– Поди выступи, расскажи, как тебя «били» казаки…

Предложение попало в нужное место: Чапаев задет был за живое. Он вышел на подмостки и произнес короткую, но ярко образную речь, насыщенную эпизодами боевой жизни… Кончил. Провожали восторженно… У всех настроение было торжественное… А наутро многих-многих из этих «зрителей» то на лугах оставили изуродованными, растоптанными трупами, то калеками развозили к станицам и на Уральск…

Поездка эта была последняя, которую Федор с Чапаевым совершали вместе. Уже через несколько дней Федора отозвали на другую, более ответственную работу, а вместо него прислали комиссаром Батурина, с которым Клычков когда-то знаком был еще в Москве.

Куда уехал Федор и что там делал – не станем рассказывать, эта история совершенно особенная. Напрасно Чапаев посылал слезные телеграммы, просил командующего, чтобы не забирали от него Федора, – ничто не помогло, вопрос был предрешен заранее. Чапаев хорошо сознавал, что за друга лишался он с уходом Клычкова, который так его понимал, так любил, так защищал постоянно от чужих нападок, относился разумно и спокойно к вспышкам чапаевским и брани – часто по адресу «верхов», «проклятых штабов», «чрезвычайки», прощал ему и брань по адресу комиссаров, всякого «политического начальства», не кляузничал об этом в ревсовет, не обижался сам, а понимал, что эти вспышки вспышками и останутся. Было и у Федора время, когда он готов был ставить Чапаева на одну полку с Григорьевым и «батькой Махно», а потом разуверился, понял свою ошибку, понял, что мнение это скроил слишком поспешно, в раздражении, бессознательно… Чапаев никогда не мог изменить Советской власти, но поведение его, горячечная брань по щекотливым вопросам – все это человека, мало знавшего, могло навести на сомнения. Помнится, еще где-то под Уфой приезжало из Москвы «высокое лицо», и это лицо, услышав только раз Чапаева и наслушавшись о нем разной дребедени, сообщило Федору примерно следующее:

«…Если он только немножко „того“ – мы его сразу по ногам и рукам скрутим!..»

Федор тогда возмутился до крайности и даже наговорил «лицу» всяких дерзостей, за что и заслужил его немилость. Но что же было удивительного? Сомнения того «лица» были вполне законными, ибо Чапаев при нем держался на первый день так же, как и при Федоре на двести первый. Во всяком случае, пробыв с глазу на глаз неотлучно с Чапаевым целые полгода, Федор уносил о нем самое лучшее воспоминание. Ему, как и Чапаеву, тяжела была эта разлука. Не знал того, что разлука эта спасла от неминуемой смерти, что за него и на его месте через две недели погибнет заместивший его Павел Степаныч Батурин…

Вот что заставило только Федора потом задумываться и сомневаться: где героичность Чапаева, где его подвиги, существуют ли они вообще и существуют ли сами герои? Они были так долго неразлучны – изо дня в день, из часа в час… Времена были самые жаркие, походные, сплошь боевые… Каждый шаг Чапаева Федор знал, видел, понимал, даже скрытые пружинки, закулисные соображения – и те, в большинстве, знал и видел отлично. Вот он перебирает в памяти день за днем – от встречи в Александровом-Гаю до последнего дня здесь, в Уральске, Сломихинский бой, колоссальная работоспособность, быстрота передвижения, быстрота сообразительности, быстрота в работе… На Уфу… Пилюгинский бой. Уфимский… Опять сюда… Где же конкретно те факты, которые надо считать героическими? А молва о Чапаеве широкая, и молва эта, верно, более заслужена, чем кем-либо другим. Чапаевская дивизия не знала поражений, и в этом немалая заслуга самого Чапаева. Слить ее, дивизию, в одном порыве, заставить поверить в свою непобедимость, приучиться относиться терпеливо и даже пренебрежительно к лишениям и трудностям походной жизни, дать командиров, подобрать их, закалить, пронизать и насытить своей стремительной волей, собрать их вокруг себя и сосредоточить всецело только на одной мысли, на одном стремлении – к победе, к победе, к победе – о, это великий героизм! Но не тот, который с именем Чапаева связывает народная молва. По молве этой чудится, будто «сам Чапаев» непременно носился по фронту с обнаженной занесенной шашкой, сокрушал самолично врагов, кидался в самую кипучую схватку и решал ее исход. Ничего, однако, подобного не было. Чапаев был хорошим и чутким организатором того времени, в тех обстоятельствах и для той среды, с которою имел он дело, которая его и породила, которая его и вознесла! Во время хотя бы несколько иное и с иными людьми – не знали бы героя народного, Василия Ивановича Чапаева! Его славу, как пух, разносили по степям и за степями те сотни и тысячи бойцов, которые тоже слышали от других, верили этому услышанному, восторгались им, разукрашивали и дополняли от себя и своим вымыслом – несли дальше. А спросите их, этих глашатаев чапаевской славы, – и большинство не знает никаких дел его, не знает его самого, ни одного не знает достоверного факта…

Так-то складываются легенды о героях. Так сложились легенды и о Чапаеве.

Имя его войдет в историю гражданской войны блестящею звездой – и есть за что: таких, как он, было немного.

Мы подошли к драме – она и закончит наши записки.

Мы знаем, что просьбы об оставлении Федора ни к чему не привели. Его отзывали категорически и даже строго, когда он сам намекнул, что хотел бы остаться работать с Чапаевым. Оглянувшись на эти минувшие шесть месяцев, и сам Клычков теперь не узнавал себя, – так он вырос, так окреп духовно, так закалился в испытаниях, так просто и уверенно стал подходить к разрешению всевозможных вопросов, которые ему до фронта казались безмерно трудными. Только теперь почувствовал он могучее влияние боевой страды, воспитательное значение фронтовой обстановки…

Приехал Батурин, остановился у Федора. Разговорились по-приятельски про старое житье-бытье в Москве… Потом перешли на дивизию. Федор стал ему рассказывать про обстановку, в которой остается он работать. Мрачный, неразговорчивый, как будто чем-то опечаленный, Павел Степаныч сразу оживился, узнав, в какую своеобразную среду попал…

Днем заседала партийная дивизионная конференция. Федор проводил ее в последний раз, знакомил, между прочим, со всеми и своего заместителя. Тепло, задушевно, с искренним сожалением провожали товарищи Федора Клычкова, – его за эти полгода они полюбили и привыкли ценить, а особенно дорожили им потому, что умел сдерживать Чапаева и чапаевщину, то есть все эти неприятные, временами просто опасные выходки и выпады в сторону политработников, ЧК штабов…

После конференции, вечером Федор созвал к себе на прощанье всех командиров и комиссаров. Был тут и Павел Степаныч. Но странно было его настроение: как сел в угол, так и просидел почти без движения, никому не сказавши ни слова, все эти несколько часов, пока друзья и товарищи провожали Федора, поминали боевую минувшую жизнь, сожалели, что уходит простой, хороший, верный товарищ…

Наутро простились, расцеловались, разъехались в разные стороны: Федор – в Самару, а Чапаев с Батуриным – на позицию, по бригадам и полкам…

Наступали успешно. Бригада Шмарина да еще одна, приданная от другой дивизии, шли по Уралу, по большому тракту. Бригада Попова шла на Бухарскую сторону – так называются зауральские земли. Елань со своими полками совершил маневр на Усиху, куда приезжали к нему Чапаев с Федором после «ночных огней». Этот маневр не дал того, чего ждали; затраты были слишком велики – они не соответствовали результатам боев. Чапаев, такой чуткий и гибкий во всех своих действиях, так быстро все улавливавший и ко всему применявшийся, понял здесь, в степях, что с казаками бороться надо уж не тем оружием, каким боролись недавно с мобилизованными насильно колчаковскими мужичками. Казаков на испуг не возьмешь, захваченной территорией с толку их не собьешь, территория казацкая – вся широкая степь, по которой будет он скакать вдоль и поперек, в которой всюду найдет привет казачьего населения, будет жить у тебя в тылу, будет неуловим и бесконечно вреден, – серьезно, по-настоящему опасен. Казацкие войска не гнать надо, не ждать надо, когда произойдет у них разложение, не станицы у них отымать одну за другою, – это дело очень важное и нужное, но не главное. А главное дело – сокрушить надо живую силу, уничтожить казацкие полки. Если из пленных колчаковцев было можно восполнять поредевшие ряды своих полков, то из пленных казаков этого набора делать невозможно: тут – что казак, то и враг непримиримый. Во всяком случае, другом и помощником сделается он не скоро! Уничтожение живой неприятельской силы – вот задача, которую поставил Чапаев перед собою. Чем дальше, глубже в степь, тем труднее это сделать: возрастет нужда, одолеет измученность, голод и безводица сделают свое дело, оторванность от центра скажется болезненно и тяжко.

Трудно будет и казаку, но трудней того – красноармейцу. Значит, надо торопиться, надо идти на все: жертвовать силами, жертвовать средствами, многое отдать сознательно, чтобы больше того не потерять, забравшись глубоко в степи. И Чапаев нащупывает пути, которые бы вели к намеченной цели. Усихинский маневр – не то, совсем не то, что надо. И войска сгруппировываются, лобовым ударом берут вторую уральскую столицу – Лбищенск… Потери… да, потери, но результаты уже более серьезные. Пяток таких ударов – и кончено!

За Лбищенском миновали Горяченский. Под Мергеневским встали. Свое положение отступавшие казаки понимали отлично и видели, что ожидает их в голодном песчаном низовье. Отпор красным войскам надо дать где-то здесь, пока не поздно, пока не все потеряно. И они усиливают оборону станиц до последней степени. Крепко защищали Лбищенск, упорно держались, долго не отдавали, но там этот могучий лобовой удар, видимо, был для них неожиданным. Рассчитывали, что Чапаев все еще живет маневрами, все еще только верит в обхват. Ошиблись. Но на ошибке этой научились и теперь укрепили Мергеневский насколько хватило сил и средств: использовали оставшиеся от весенних боев глубокие окопы, сгрудили сюда артиллерию, наставили за каждым уголком, в каждую щель, попрятали в окопах пулеметы. Мергеневский брали красные полки лобовым ударом. Взяли. Несмотря ни на что – взяли. Положили немало казаков, но больше легло красноармейцев. Победа досталась дорогою ценой. Казаки уловили чапаевскую тактику и на каждый новый ход отвечали своим особым ходом. Когда убедился Чапаев по мергеневскому бою, что лобовой удар надо временно оставить, – Еланю дал задачу идти по большому пути, а Шмарина направил к Кушумской долине на Кзыл-Убинский поселок, чтобы выходом против Сахарной облегчить захват этой станицы Еланю.

В это же время сюда из-под Сломихинской двигались казацкие полки; они набрели на хутор, где задержался иваново-вознесенский обоз. Начались ужасные расправы. Случайно спаслись, убежали только три красноармейца. Они и сообщили о случившемся. В бригаде затревожились – отсюда казаков не ждали. Повернули полк опять на хутор, на выручку обозу. Но вернуть его целиком не удалось – все лучшее захватили казаки с собой, с боем отступая от хутора. Представилось ужасное зрелище: две девушки валялись с отрезанными грудями, бойцы – с размозженными черепами, с рассеченными лицами, перерубленными руками… Навзничь лежал один худенький окровавленный красноармеец, и в рот ему воткнут отрезанный член его… Омерзительно и страшно…

Этими ужасами казаки, видимо, хотели, кроме утоления мести, устрашить красноармейцев, заставить трепетать их казацкого плена, трепетать самого пребывания здесь, в степях, подтолкнуть к дезертирству. Результаты как раз получились обратные. Опасаясь казацкого плена и пыток, красные бойцы живыми в руки не давались и бились всегда с поражающей стойкостью, воистину «до последней капли крови». Молва о случившемся здесь, на хуторе, помчалась из роты в роту, по всем полкам. Раздавались проклятья свирепым палачам, бойцы давали себе клятву победить или умереть в бою.

Елань спустился с боем к Каршинскому и здесь ожидал вестей о подходе Шмарина, но тот с полками запутался в степи и никак не мог с ними в течение ряда дней установить связь. Посылал гонцов, но их перехватывали дежурившие кругом казацкие разъезды, выматывали у них разные сведения, отбирали письма и документы, а дальше – сносили голову. Расстреливать – жалели пуль, а вешать было не на чем. Сколько гонцов ни посылали – участь была одинаковая. А положение из рук вон плохо: станиц тут нет, голая степь кругом, только редко-редко хутор где встретится. Хлеба доели последние крохи, кололи скотину; питались одним мясом, поджаривая его на кострах. Усилились разные болезни, одолела желтуха. Лечить было некому и нечем. Воды нет. Скакали к Кушуму – он тут пересыхал – и доставали вместо воды только зеленовато-коричневую жижицу, наподобие той, что бывает в старых заплесневелых прудах. Наполняли котелки и ведерки этой мерзостью, отжимали грязь, а что оставалось – пили. Привозили по ведерку в полк, и там начиналась драка: кому первому?

Как-то случайно наткнулись на колодец. Немноговодны они, казацкие колодцы, – набралось тут всего пятнадцать ведер. Потребовалось у спуска, где цепляется бадья, поставить пулемет, а кругом – немалую охрану. Каждому полку выдавали поровну, и у поставленных ведер стояли тысячные очереди бойцов с желтыми, худыми, измученными лицами. Каждый подходил, заглядывал в студеную воду, и глаза его загорались недобрым огоньком, – так и казалось, что кинется он вперед, уцепится за ведро обеими руками, опустит в воду распаленную голову и жадными губами станет пить, пить, пить… Вы его бейте, рвите, гоните, стреляйте – он не оставит воды! Так бы, может, и случилось, если бы и тут не было охраны, если бы и тут кружка не передавалась через вторые руки. Подходит, сердяга, дадут ему эту кружку, и смотрит он, смотрит, как на дне тоненьким слоем раскатилась вода.

– Еще немножко, товарищ, – обратится он к водочерпию с умоляющим, скорбным, тяжелым взглядом.

– Нельзя… всем поровну…

– Хоть капельку…

– И капельки нельзя, – отвечают ему.

Посмотрит еще раз на дно, медленно поднесет к губам, все жалея пить, и долго, долго тянет и сосет, будто в кружке не вода, а густой, сочный, сладкий мед и будто доверху его никак не выпьешь, не осилишь.

Попадались колодцы, наполовину забросанные землею. Отрывали. Но там, в глубине, встречали только влажную грязную землю – воды не было. Два колодца встретились заваленные трупами коров и лошадей. Смердило. Вонь слышна была издалека. Но раскопали и эти колодцы. Повыбрасывали трупы, а добытую со дна вонючую шоколадную жижицу опять отжимали от всякой дряни и пили.

Так мучилась шмаринская бригада, пока не нащупала еланьские полки, которые к тому времени уже захватили Сахарную. Ждать подмогу не стали, торопились идти дальше.

Грозный, взволнованный Чапаев отдал Шмарина под суд за невыполнение приказа и сам требовал – расстрелять его!

Но председательствовавший в комиссии по разбору дела Елань настаивал – снизить Шмарина на командира полка. В этом предложении его поддержал Батурин, и Шмарина наутро убрали из комбригов.

Уже подготовлялись полки к дальнейшему походу через Калмыков на Гурьев, к Каспийскому морю. Но тут-то и случилась драма, которую никогда-никогда не забыть.

Штаб дивизии стоял во Лбищенске; отсюда Чапаев с Батуриным продолжали на автомобиле почти ежедневно навещать бригады. Подступали осенние холода. За свежими, ядреными днями опускались быстро сумерки, за сумерками – черные, глухие осенние ночи… Все безнадежней положение отступающих казацких частей: впереди безлюдье, голод, степной ковыль, чужая сторона… Если сопротивляться, то только теперь – дальше будет поздно! И казаки решили сделать последнее отчаянное усилие: обмануть бдительность своего победоносного противника и ударить его прямо в сердце. Они решили проделать из-за Сахарной глубокий рейд мимо Чижинских болот по Кушумской долине – как раз мимо тех мест, где по весне у Сломихинской била их Чапаевская дивизия, – выйти незаметно в тыл красным войскам и внезапным ударом сокрушить все, что сгрудилось во Лбищенске. А здесь тогда было немало и народу, и учреждений дивизионных, и даже всякого добра военного: патронов, снарядов, обмундирования как раз привезли на ту пору, собирались дивизию одевать-обувать, увидев, как от грязи, от голоду, от муки походной целые роты и батальоны повалкой лежали в тифу.

В этот многотрудный путь от Уральска на Гурьев от тифа бойцов убыло многим больше, чем от сражений. Халупы станиц, полковые обозы, а то и просто придорожные канавки полным-полны были больными красноармейцами. Одних не успевали отвозить, как заболевали другие, а других везти было не на чем, и они оставались по пустым халупам пустых станиц или по траве, в канавах, на дороге…

Не было медикаментов, переболел и перемер наполовину медицинский состав. У казаков было немногим лучше, но на их стороне было то преимущество, что в станицы приходили они первые, все там забирали, все с собою угоняли, увозили, а то, чего были не в силах взять, сжигали, уничтожали, отравляли – всячески приводили в негодность. Красные полки двигались по местам разоренным и опустошенным, все больше и острее нуждаясь в хлебе, воде, патронах, снарядах, повозках, лошадях… Положение чем дальше, тем несноснее. Казаки это знали и хорошо учитывали при своем, бесспорно, талантливом налете. Они думали: когда уничтожен будет штаб, разорвана связь и полки, ушедшие вниз на сотню верст, останутся с голыми руками, – они сдадутся сами но себе, видя полную безнадежность дальнейшего сопротивления… Будет сокрушена, думали они, несокрушимая Чапаевская дивизия, а вместе с ее гибелью освободятся от красных пришельцев уральские степи…

На операцию свою возлагали они надежды очень крупные и потому во главе дела поставили опытнейших военных руководителей… Над Лбищенском собирались черные тучи, а он не знал, что так близка эта ужасная катастрофа…

Сегодня Чапаев мрачнее обыкновенного: рано утром умчался на автомобиле, но пробыл на фронте недолго, в полдень воротился во Лбищенск… Продвижение стало замедляться: тиф косил бойцов без жалости и без счету, обозы не могли доставлять ко времени все необходимое. Он видел и понимал, что «подтянуть» никого и никак нельзя, – через себя не перескочишь! Бригады работали, выбиваясь из сил, но тяжкая обстановка одолевала даже героическое, самоотверженное напряжение. Мрачен Чапаев. Забежал на минутку к Батурину, поделился сомнениями – опять к себе. Все ходит, ходит взад-вперед по комнате просторной казацкой избы. Хочется ему придумать что-то – и не может придумать, потому что нет его, этого желанного ответа, Петька из-за двери посматривает и молчит, только ждет – не прикажет ли ему что-нибудь Василий Иваныч.

Приходил Чеков, но еще в коридоре остановил его Петька и посоветовал лучше не ходить. «Сейчас не для тебя у него время, друг», – сказал он Чекову, и тот, пофыркивая в густые пышные усы, без разговоров повернулся и ушел. Заглянул Теткин Илья. Этот что-то даже «очень важное» сообщить хотел, но и он, услышав, в каком состоянии духа Чапаев, ушел обратно… С болью сердечной пришлось только пропустить начальника штаба Ночкова. Но этот с «докладом» шел, его и отговаривать Петька не осмелился.

Ночков, молодой человек лет двадцати трех, офицер, был одним из тех немногих, которым Чапаев доверял, а Ночкова он даже и любил. Поступивши в Красную Армию еще в 1918 году, он многократно успел доказать свою преданность общему делу, был, кажется, ранен, командиров всех знал лично, понимал их верно, ладил с ними по-товарищески, и они его любили и уважали – «свой» был, словом, человек. Насколько его уважал Чапаев – уже по тому одному можно заключить, что за все время совместной работы ни разу на него не крикнул, не грозил, не пугал всеми муками ада, а таких счастливцев не было ведь почти ни одного.

Ночков вошел в комнату и остановился у приотворенной двери, придерживая под мышкой пачку бумаг.

– Входи, чего ты? – посмотрел на него Чапаев.

– Слушаю, – подошел Ночков и, увидев, что Чапаев сел к столу, наклонился и стоя начал доклад. Он рассказывал и показывал на карте, какую линию заняла дивизия по последним сводкам. Особенно Чапаев остановился расспросами на сведениях о бригаде, которая ушла за Урал, на Бухарскую сторону, и, отрезанная, почти лишенная подвоза, сражалась там в безмерно трудных условиях. Но когда узнал он, что телеграммой оттуда извещают о прибытии последнего транспорта, – повеселел, стал ласковей, говорил спокойней и тише.

– Как известно вам, – докладывал Ночков, – на обозников тут неподалеку, верстах в пятнадцати, вчера нападение сделано.

– Знаю.

– Расследовали, произвели дознание. Есть убитые и раненые… Казачий разъезд, преследуя, подходил совсем близко к станице, но потом ускакал в неизвестном направлении.

– Догоняли? – спросил Чапаев.

– Опоздали, не видели даже, куда ускакал. Обозники, что спаслись, тоже не знают.

– А не думаешь, Ночков, што тут, близко где-нибудь, побольше имеется?

– Не могу знать. По вашему приказанию рано утром сегодня пущены во все стороны разъезды, улетело два аэроплана…

– Нет еще никого?

– Летчики здесь, докладывали: нет ничего, движения никакого не заметно.

– Ты знаешь? – спросил Чапаев. – Сегодня выставишь школу курсантов.

– Слушаю…

Еще несколько вопросов, и Чапаев отпустил Ночкова. Скоро пришел Павел Степаныч. Он только что разговаривал с вернувшимися разведчиками, – нигде ничего ими не обнаружено.

До сих пор удивительным и неразгаданным остается: кто же в ту роковую ночь дивизионную школу снял с караула? Чапаев такого распоряжения никому не давал, Ночков – вне всяких подозрений: он сражался геройски и тяжко пострадал той ночью во лбищенском бою.

Что у казаков была связь со станичниками – в том нет никакого сомнения. По крайней мере в некоторых избах сразу обнаружились засады; оттуда били и винтовки и пулеметы; склады и учреждения дивизионные указывались чрезвычайно быстро, – все подготовлено и рассмотрено было заранее.

Когда Батурин сидел у Чапаева, мимо Петьки, несмотря на сопротивление, прорвалась к ним какая-то доброжелательная казачка, у которой сын служил в Уральске, и впопыхах старалась рассказать и убедить, что приближается опасность, потому что «в поле ездют», но и это предупреждение не имело никакой силы: Чапаев с Батуриным только усмехнулись, подумав, что женщина говорит про тот самый разъезд, который наскочил на обозчиков… Про эту «дуру бабу» Петька рассказывал тут же пришедшему вторично Теткину, который безобидно повернулся опять, узнав что – занят «с комиссаром»…

Уж полночь давно осталась позади, чуть дрожат предрассветные сумерки, но спит еще станица спокойным сном. Передовые казацкие разъезды тихо подступили к околице, сняли часовых… За ними подъезжали, смыкались, грудились и, когда уже довольно накопилось, двинулись черной массой.

Прозвучали первые тревожные выстрелы дозорных… Поздно была обнаружена опасность, – казаки уж рассеялись по улицам станицы… Поднялась беспорядочная, слепая стрельба – никто не знал, в кого и куда надо стрелять… Красноармейцы повскакали и в одном белье метались в разные стороны. Видна была полная неорганизованность, полная неподготовленность… Отдельные кучки сбивались сами по себе, и те, что успели захватить винтовки, задерживались на каждом мало-мальски удобном месте, где можно было спрятаться, открывали огонь вдоль по улицам, а потом снимались и бежали дальше к реке. Общее направление всех отступавших было на берег Урала. Казаки гонялись на окраине за бегущими красноармейцами, рубили, захватывали, куда-то уводили, – здесь не было почти никакого сопротивления. Но проникнуть в центр станицы не могли… В одном месте несколько десятков человек сгрудились вокруг Чапаева и скоро залегли цепью. Сам Чапаев выскочил тоже в белье – с ним была винтовка, в левой руке держал револьвер… Уж совсем поредели сумерки, можно было все рассмотреть без труда… Прошли в ожидании две-три томительные минуты… Цепь увидала, как на нее неслась казацкая лава. Дали залп, другой, третий… Затрещал подтащенный пулемет – лава отхлынула.

На соседней улице, где остановился политический отдел, возле Батурина тоже сомкнулась группа человек в восемьдесят: тут были с Суворовым во главе почти все работники политотдела, сам Батурин, Ночков, Крайнюков… Увидев, что казацкие атаки становятся все чаще и настойчивее, Батурин сам повел в атаку свой крошечный отряд… Этот удар был так неожидан, что ехавшие впереди на повозках казацкие пулеметчики повскакали и кинулись бежать, оставив Батурину в руки два пулемета… Пулеметы повернуты были немедленно против врага… В это время тяжело в ногу ранен был Ночков. Его оттащили немного в сторону, но не знали, куда деть, оставили. Он дополз до халупы, протащился и спрятался там под лавку… Батуринская группа держалась дольше всех, но, не имея связи ни в одну сторону, она до последнего момента верила, что является только горсточкой, а главный бой главными силами идет где-то по соседству, верно, около Чапаева… Так и погибла с этой верой… Связи не было, и потому успех одной группы совершенно парализовался соседними неудачами: никто не знал, что делается рядом, что надо делать самому. Увидев, что лобовыми атаками скоро успехов не добьешься, казаки частью спешились и задворками, через сады, стали проникать в тыл обороняющимся группам…

Когда поднялась в тылу перестрелка, а тут, с фронта, снова и снова выносились казацкие лавы, группа батуринская не выдержала, начала отступать, рассеялась. Помчались бойцы в одиночку прятаться, кто куда успеет. Не уцелел, конечно, ни один… Жители выдавали поголовно; спаслись только убежавшие к Уралу, сохранившиеся при переправе… Батурин убежал в халупу и спрятался где-то под печью, но хозяйка выдала его немедленно, рассказала, что «это, надо быть, сам комиссар и есть», – помнила, знать, окаянная, по собранию, где Павел Степаныч держал к станичникам речь. Разъяренные, рассвирепевшие казаки, узнав, что в руки попал «сам комиссар», даже и не подумали что-либо узнавать от него, допрашивать и выпытывать, – они горели звериной охотой поскорее учинить над ним кровавую расправу. Выволокли на волю – каждому хотелось первому всадить ему в грудь холодное лезвие… Потрясали над головой оружием, скрещивались, звенели шашками, с остервенелыми лицами ждали, когда его бросят на землю… И как только бросили, – в горло, в живот, в лицо воткнулись шашки и штыки… Началась вакханалия. Но и этого было мало: ухватили за ноги, ударили, размахнувшись, с такой силой, что разлетелась черепная коробка, выскочили мозги… Потом рвали, драли, кололи и резали его одежду, пинали этот сгусток мяса и крови, каждый метил пнуть непременно в лицо… Тут же поблизости стояли несколько пленных красноармейцев; они с ужасом смотрели, во что превращен был славный комиссар Павел Степаныч Батурин. Несчастные! Они почти все до одного – уже через несколько минут – сами погибли под казацкими шашками…

– А, Чапаев – где он?

В окопах долго удержаться не удалось, – и сюда проникли по берегу казаки. Надо было отступать к обрыву… Здесь обрыв высоко над волнами, и на горку идти – все равно, что быть мишенью. Но деваться некуда, по обеим сторонам уже поставлены казацкие пулеметы: они бьют по реке и хоронят пловцов, которые думали скрыться на Бухарскую сторону. Чапаеву пробило руку. Он вздумал утереть лицо и оставил кровавые полосы на щеке и на лбу… Петька был все время подле.

– Василий Иванович, дайте голову завяжу! – крикнул он Чапаеву.

– Ничего… голова здоровая…

– Кровь на лбу бежит, – задыхающимся голосом старался его уверить Петька.

– Ну, полно – все равно…

Они шаг за шагом отступали к обрыву… Не было почти никакой надежды – мало кто успевал спастись через бурный Урал. Но Чапаева решили спасти.

– Спускай его на воду! – крикнул Петька.

И все поняли, кого это «его» надо спускать. Четверо ближе стоявших, поддерживая бережно окровавленную руку, сводили Чапаева тихо вниз по песчаному срыву. Вот кинулись все четверо, поплыли. Двоих убило в тот же миг, лишь только коснулись воды. Плыли двое, уже были у самого берега – и в этот момент хищная пуля ударила Чапаева в голову. Когда спутник, уползший в осоку, оглянулся, позади не было никого: Чапаев потонул в волнах Урала…

А Петька остался на берегу до конца и, когда винтовка стала не нужна, выстрелил шесть нагановских патронов по наступавшей казацкой цепи, а седьмую – в сердце. И казаки остервенело издевались над трупом этого маленького рядового, но такого славного, благородного воина. С большим трудом потом опознали товарищи эту раздавленную в песке кровавую массу человеческого тела…

Месяца через два после этой трагической кончины Революционный военный совет республики отдал приказ о том, что за славные дела награждается орденом Красного Знамени славный воин Петр Исаев… Опоздала почетная награда – на два месяца не захватила своего героя.

Вместе со всеми до самого берега отступал с Исаевым рядом и Чеков. Его убили на песке, к воде спуститься не успел – пуля пробила ему голову.

Теперь сопротивления уже не оказывали нигде. Казаки гонялись за убегавшими, нагоняли их, ловили и зарубали на месте…

– Жиды, комиссары и коммунисты – выходи!

И те выступали вперед, не желая подводить под расстрел красноармейцев, – только не всегда их этим спасали. Выходили перед рядами своих товарищей – такие гордые и прекрасные в своем молчаливом мужестве, с дрожащими губами, с горевшими гневными глазами и, посылая проклятья казацкой нагайке, умирали под ударами шашек, под оружейными пулями… Других уводили в поле, под пулеметы… Там, за станицей, есть три огромных кирпичных ямы, – они были доверху завалены трупами расстрелянных…

Бригады стояли у Сахарной и выше по станицам, когда помчалась страшная весть: уничтожен штаб, политический отдел, все дивизионное командование, разрушена связь, отнят отдел снабжения – нет и не будет снарядов, патронов, одежи, обуви, хлеба… Очутиться в таком положении – ужасно! Красноармейцы измучены боями, изнурены голодухой, безбожно – целыми ротами – мучаются, гибнут в тифу… Отрезанные, окруженные казаками, потерявшие управление – что станут делать?

Елань взял на себя командование дивизией, – никто его не назначал, не утверждал, – сам взял, ждать было некогда.

Идти вперед – бессмысленно! Идти назад – это значило с голыми руками пробиваться сквозь казацкие массы у Лбищенска. Но в этом последнем исходе хоть отдаленно поблескивает надежда на успех, а в первом решении и этой надежды нет – там верная, скорая гибель. Решено отступать немедленно, быстро, незаметно снявшись со стоянок, стараясь неприятеля ввести в заблуждение, обмануть его бдительность… Один другому со скорбью, ужасом передавали бойцы мрачную весть, и скоро все до последнего знали о том, что случилось во Лбищенске.

– Вперед или назад? – спрашивали друг друга и не знали того, что сам новый командир осиротелой дивизии не решил еще в ту минуту этого больного, мучительного вопроса: вперед или назад?

От Мергеневского бригада пошла первая, скоро за нею должна была идти и вторая, что стояла в Сахарной… Сняться решено было ночью – так тихо, чтобы неприятель и не думал, что уходят красные полки. В кольцо замкнули обозы и артиллерию, оставили на охрану кавалерийский дивизон, поднялись и бесшумно, тихим ходом задвигались во тьме… В станице горели костры, – пусть думают казаки, что у этих костров все еще греются безмятежно красные бойцы…

А они все дальше, дальше уходят в степь… Команда – шепотом, и этот шепот из уст в уста передается по невидимым цепям и колоннам… Скрипнет колесо, придавит кому-нибудь ногу, и он охнет невольно. Кто-то глухо, сдержанно кашлянет в кулак, – и снова тишина, тишина… Не шли, а словно на крыльях летели. Уж позади остался Каршинский поселок, вот на виду Мергеневский… В это время донесся издалека глухой тяжелый удар, – в Сахарной отступавший последним кавалерийский дивизион взорвал оставшиеся снаряды, их не на чем было увозить… Как только взорвал, на рысях ударился догонять давно ушедшие части.

Почти двое суток шагали не отдыхая. Чуть приникнут – и дальше: некогда стоять, дорога каждая минута… На вторую ночь подходили ко Лбищенску. Отсюда казаки еще накануне, до прихода первой бригады из Мергеневского, ушли вверх на Уральск. Они тоже торопились и много надежд возлагали на внезапность, на быстроту удара. Отрезанные части они считали обреченными: их добьют из Сахарной! А сами – скорей, скорей на Уральск! Но обернулось по-иному, совсем по-иному: «обреченные» остались живы и целы.

Вот уж и вторая бригада проходит через зловещий, кровавый Лбищенск… Он все еще страшен, глух и пуст. Валяются по улицам неубранные тела проколотых, иссеченных шашками, расстрелянных красноармейцев… Первая бригада не задерживалась здесь – ушла тогда же на Кожехаров. Трупы подбирали, уносили, хоронили… Отправились в поле и в общие братские могилы схоронили тех, что сотнями поставлены были под казацкие пулеметы… Ни прощальных слов, ни похоронного марша – с обнаженными головами опускались бойцы на колени и застывали в безмолвии над дорогими могилами, полные скорбных чувств, тяжелых и суровых дум…

Во Лбищенске отдыхали недолго – снялись и пошли… Тут настигли преследовавшие от Сахарной казацкие части, и завязался бой – бой не на жизнь, а на смерть. Казаки не хотели верить, что столь измученные войска могут сопротивляться, наскакивали бешеними атаками, торопились покончить упущенное дедо. А красные полки, обреченные на гибель, вырывались из железных объятий смерти, пробивали путь, отражали атаки, доказали еще и еще в этой изумительной обстановке, что представляли из себя полки Чапаевской дивизии…

Под хутором Янайским очутились ночью. Усталость была беспредельная. Повалились с ног. Каменным сном заснули бойцы… Даже караулы не могли совладеть с собою – спали и они. Красный лагерь представлял собою сплошное мертвое царство. Казаки приготовились к внезапному удару; они цепями подкрались почти вплотную, замерли в нескольких шагах, только боялись начать в такую глухую непроглядную темь, – ждали первых признаков робкого, дрожащего рассвета… Конные массы отброшены по флангам, – они нацелились поскакать за бегущими, перепуганными красноармейцами… Было все готово. Над красными частями нависала смерть!

Первый удар казаки давали на испытание: будет паника или нет? Побегут или останутся на месте?.. И только колыхнулся дремучий мрак сентябрьской ночи, как по казацким частям загремело: «Ура!!! ура!!! ура!!!» Залпами открыли огонь… Откуда-то сзади грохнули орудия…

Как ни крепко спали бойцы – повскакивали и сразу за винтовки… Но не было порядка, не было стройного сопротивления, – от первых же казацких пуль погибло немало командиров. Произошло замешательство. Никто не мог определить сразу, что надо делать, ждали команду, но ее не было. Сопротивление было раздробленным, случайным, ненадежным… Все нарастал беспорядок, все увеличивалось замешательство, с минуты на минуту можно было ожидать сумасшедшей, губительной паники… Командир артиллерийского дивизнона Николай Хребтов, – тот, что работал у Красного Яра, – подбежал к орудиям, но там не было наготове ни одного «номера»: кто отбежал к повозкам, кто лежал уткнувшись, спасаясь от огня… Властным окриком поднял людей, пустил снаряд, за ним другой, третий… и открыл жестокий, сокрушительный огонь… Этого было достаточно, чтобы предотвратить панику. Лишь только бойцы увидели, услышали, что бьют свои батареи, – встрепенулись, ободрились, а тут на смену погибшим командирам явились новые. Завязался упорный, кровопролитнейший бой, – таких боев немного запомнят даже старые боевые командиры Чапаевской дивизии… От сопротивления переходили к атакам и снова замирали, когда несносен становился пулеметный огонь… С грохотом и воем шли на красные цепи два неприятельских броневика; один в открытую, по равнине, другой – в обход, по глубокому оврагу. Не привыкать стать – только еще плотнее прилегли к земле, застыли в ожидании… А когда чудовище приблизилось, Николай Хребтов одному снарядом угодил прямо в лоб, и тот, покачнувшись, осел на месте… Восторгу не было пределов… Поднялись на новую атаку. И били… А потом снова зарывались в землю и ждали очередной ответной схватки…

Казаков угнали за несколько верст. В этом янайском бою немало погибло красных бойцов, но еще больше на поле осталось казаков. И так было, что лежали они рядами, – здесь скошена была вся цепь неумолимым пулеметным огнем…

Другого боя, подобного янайскому, не было. Скоро подошла подмога… Казаки угонялись вспять через те же хутора и станицы, где лишь несколько дней тому быстро-быстро спешили от погони красные полки. Теперь они снова шли в наступление уж на самый Гурьев, до берегов Каспийского моря…

Проходили и Лбищенск, застывали над братскими могилами, пели похоронные песни, клялись бороться, клялись победить, вспоминали тех, что с беззаветным мужеством отдали свои жизни на берегах и в волнах неспокойного Урала.

Москва

20 января 1923 г.

Мятеж

I. По Семиреченскому тракту

Девятьсот двадцатый год. Март. По Ташкенту, по аллеям – золото ранней сухой восточной весны. В теплом воздухе – сонная, ленивая тишина. Многоцветные пряные сарты[7] по уютным лавчонкам смачно пожевывают сочный кишмиш. Редким гостем проскочит из-за угла кожаная тужурка, проскользнет парусиновый зеленый портфель, зафыркает в отдаленье автомобиль, – это мчится кто-то на заседание ревсовета. Все туда – к огромному каменному дому, где кипит тревогой жизнь, где до зари и за зарей прыгают лихорадочно бессонные пальцы по растянутым на стенах полотнищам карт, унизанным многоцветными клумбами звездочек, головастых булавок, пернатых флажков.

Глухая, забаюканная, ленивая тишь. По улицам в мертвом городе мертвый покой. А в каменном доме – за широкими столами, у карт стенных, у столиков, где стрекочут неугомонные морзе, в глухой шифровалке – таинственные имена: Иргаш, Мадамин, Хал-Хаджа, Курширмат…

От разбойников нет покоя многострадальной Фергане. И в другом краю, на далеком Семиреченском фронте, где под Копалом сдалась белая армия, – грозные, ядреные остатки битой армии с Анненковым, со Щербаковым скачут в Китай… Им надо отрезать путь, нагнать, уничтожить, убить последнюю возможность возврата тяжелой боевой страды. Не замирающая ни на миг, тревожная забота мечется по холодным высоким комнатам ревсовета, и нет здесь доступа золотым лучам туркестанского солнца. И люди здесь иные, – не те, что в сонной дремоте бродят тенями с аллеи на аллею: перехвачены ремнями тугие корпуса, оттянуты револьверами кожаные куртки, строги суровые желтые лица, кратки и четки холодные речи. И встретив на воле – долгим изумленным взглядом провожают их цветные халаты, лениво пережевывая пряный кишмиш.

Мы сегодня целый день, как волчки, вкруг ревсовета. Мы завтра ранним утром покидаем Ташкент. Уезжаем в Семиречье, в Верный. На заманчивую неведомую работу. Неизменный Василь Василич прихлопывает нам оранжевой печатью семимильные мандаты. Я на свой улыбнулся не раз: тут целая программа в сто параграфов, устав, весь мой символ веры. «Если, – подумал я, – все выполнять, что сказано в этом мандате, – сроку надо никак не меньше двести годов. Это вот так мандатец: с таким и в воде не утонешь, в огне не сгоришь». Гляжу – и сам Василь Василич улыбается. Но не место здесь шутить. Он молчалив и серьезен: должность такая. Он посмеется потом, а теперь лишь смачно и крепко прихлопнет именитую бумагу, подожмет плотно губы под черные усики и крякнет, словно после рюмки в трескучий мороз.

Это в ревсовете. А против – угол на угол – политуправление фронта. И здесь суета неуемная. Шутка ли: уезжает в глухую даль – кто знает, на сколько времени, на какие дела и тревоги и опасности – целая артель ответственных работников. Тут мы все, в политуправлении, жили тесной дружеской семьей. Многих спаяли и давние боевые связи: кому помнились погони за махновскими бандами, кому уфимские бои с Колчаком, уральские ли вольные степи, донские ли просторы, а с ними – Деникин, Краснов, Каледин, Покровский. У каждого – свое. У многих – общее. И у всех – одно.

Семья спаялась – любо работать. Вчера ввечеру собрались мы последний раз и до глубокой ночи сидели вместе: это была прощальная дружеская беседа. Вспоминали разнос – кому что в памяти, кому что дорого. Но было одно, что пронизывало звонкий, веселый шум:

– Ах, и жалко же, ребята, расставаться!

Привычка – дело не малое. А привычка в работе, да еще к таким ребятам – уж и вовсе дело большое.

Мы раскалывались пополам: одна половина здесь, другая – далеко-далеко, почти на тысячу верст за горы, в Верный. Были мы все в эту ночь то безудержно веселы, шумны, то серьезны вдруг, торжественно-молчаливы – со стороны, верно, немного смешны. Не было ложного пафоса – задушевная, волнующая искренность, нужные простые слова. Речи, речи, речи… Выступали до единого. А было нас человек тридцать… Ах, какая это была удивительная, незабываемо-памятная ночь!

Вот Палин, черный, как ворон, с трубкой в зубах, проводит рукой по кудрявой, косматой гриве, заканчивает свое очередное слово:

– Что бы ни было, товарищи, а эти последние месяцы останутся лучшими в моей жизни…

– Они станут еще лучше, Палин, если сделаешься большевиком, – ввернул кто-то с другого конца стола.

– Ну, это оставь, не тронь – теперь не время…

– Большевиком сделаться всегда время…

И сидевшие за столом громко рассмеялись.

Женоподобный, безусый Гарфункель, тоже меньшевик, поспешил на подмогу своему приятелю:

– Это, товарищи, верно… Сейчас нельзя. И не надо сейчас, – вопрос требует, чтобы над ним глубоко подумать…

Сказал – и пунцовые девичьи щеки залило краской смущенья.

– Бросьте, ребята, сами очухаются, – молвил кто-то примиренным тоном.

Эти слова были пророческими: оба липовых меньшевика уже вскоре были в наших рядах. Не слова, не увещанья, а живая практическая работа, в которой варились они изо дня в день, убедила их отказаться от фальши меньшевистской и взяться за серьезную, настоящую работу – по-настоящему, по-большевистски.

Вот девочка Лидочка, восемнадцатилетний несмышленыш, кристально чистая и наивная, как дитя. Она наша общая любимица. Лидочка в те дни еще ничего-ничего не понимала: только улыбалась и торопилась скорей согласиться с тем, кого слушала, – боялась обидеть своим несогласием. Она в ту прощальную ночь ничего-ничего еще путем не знала – про революцию, про большевиков, она разумом была, как птенчик: робка, невинна и чуть-чуть даже смешна. А потом… Потом вместе с нами и она прошла трудный путь, вынесла и выдержала испытанья тех дней, когда смерть стучала по нашим вискам, – Лидочка в эти дни была в грозе и буре восстанья вместе с нами… Она теперь тоже большевичка. Она заведует областным женотделом…

Так-то бывает в жизни: от девичьих грез – на широкую дорогу классовых битв!

Был Капельницкий – двадцать лет в большевиках. Эмигрант. Умница. Через год в Москву приехал на съезд. И он, которого не убили ни ссылки, ни тюрьмы, ни жандармские побои, – он погиб от глупой, случайно сорвавшейся пули.

И знаете, кто еще был: Павлуша Войтек. В петербургских районах знают рабочие и помнят до сих пор Павлушу Войтека. Это был на редкость искренний, прямой, благородный человек. Мы на него всегда смотрели как на лучшего из лучших. Он был всегда для нас образцом того настоящего, подлинного борца-коммунара, в котором удивительным образом сочетались и мудрость жизни, уяснение сложнейших, мучительно трудных проблем, и голубиная чистота, детская невинность – тихая, незлобивая… Вы от беседы с Павлушей неизменно уносили аромат его искренности, этой непоколебимой, крепкой его веры во все, что говорил он с такой задушевностью. Кажется, и не сказал он вам ничего серьезного и большого, кажется, и слов у него не было нужных, а вот поди же ты: как поговоришь – словно и умней себя чувствуешь, и бодрей, уверенней, и дело делается у тебя веселее, и мысли стали отчетливо свежими, будто окропил их Павлуша живительной влагой. Он обладал редким даром: разрубать узлы, делать простым и понятным все то, что на первый взгляд темно, запутанно и недоступно. Павлуши Войтека теперь уже нет: он с первыми цепями шел в атаку на мятежный Кронштадт, и хищная пуля насмерть крепко поцеловала его горячим свинцом. Такие – так погибают. Они в ударный момент всегда на вышке, на открытом, опасном посту. Их видно кругом, со всех сторон. А пули – миллионами. И одна – непременно в сердце. И снимет с боевого поста такого Павлушу Войтека.

В ту последнюю ночь он был вместе с нами, смеялся, пожимал торопливо нам руки, говорил, как всегда, задушевные, возбужденно-радостные речи. Не помню я слов тех речей – да и зачем они. Он говорил о том, что в каждом месте – своя нужда, своя работа. Будет нам большая работа и в Верном.

– Поезжайте, ребята, будьте и там молодцами. В такой глуши свежая сила нужней, чем здесь.

Это было давно. Теперь уж Павлуши нет. Мир твоему праху, друг. Мы о тебе, Павлуша, не забудем никогда: слишком был ты чистый и благородный человек, отважный и простой – как надо – коммунист.

Может, и еще теперь нет кого – не знаю. Пошел четвертый год. А мы привыкли время считать минутами.

Прошла та ночь. Наутро как ни в чем не бывало мы встретились в политуправлении. Даже усиленно торопились: мы уехать, а они – нас проводить. И взаимную нашу торопливость каждый видел, понимал и даже чуть-чуть стыдился ее.

«Уж скорей бы ехать, что ли…»

Эта мысль была у каждого. И потому особенно быстро заготовляли документы (их готовили и здесь), снабжались наскоро продуктами, упаковывали разные «деловые» сумки, ящики, корзинки… Писали последние письма, – да и как же было их не писать: чтобы добраться к Верному, надо ведь проползти целых шестьсот с лишком верст на лошадях, горами и равнинами: ишь в какую дыру законопатимся.

Мы о Верном были наслышаны немало. Прежде всего, конечно, один другому с таинственным, значительным видом сообщал, что несколько лет назад – и совсем даже недавно, не то в 1911, не то в 1912 – было в Верном последнее землетрясение…

– Да… и здоровенное!

Скажешь и всматриваешься зорко в лицо собеседника, наблюдаешь, как поразит его это известие. Эка новость, словно и он не знает того же! Но чуть-чуть поинтриговать ребячески нам всегда была тогда охота.

Вот, дескать, в какое чертово пекло едем – то ли не герои!

Впрочем, эту «новость» за последние дни мы успели друг другу сообщить уже по нескольку раз, и потому она чем дальше, тем меньше оказывала действия. Затем мы еще наслышались об ужасающей распутице: старожилы пророчили нам гибель в пути от горных бурных рек, от обвалов и провалов, уверяли, что мосты снесены водой.

А нам и любо: предстоящая поездка кажется теперь – после всех этих слухов и сообщений – каким-то диковинным, почти фантастическим событием. Скорей же, скорей в дорогу!

И – как всегда бывает в таких случаях – врали нам, грешным, почем зря, кому что вздумается, кому сколько влезет, благо мы жадно слушали, развесив уши, всему верили и за все сведения сердечно благодарили.

Наконец, вот он – момент: все выслушано, упаковано, подписано, расцеловано, – прощай, Ташкент!

Лошаденки с бубенцами покатили на вокзал, чего тут рассказывать: сели и поехали.

От Ташкента до Верного что-то верст восемьсот. По железной дороге можно было тогда ехать только до станции Бурной, а дальше – верст шестьсот – на перекладных, на тройках. Медленно, скучно тянулся поезд, часто останавливался по неведомым для нас причинам, подолгу стоял и, наконец, где-то застрял по-настоящему: впереди оказались снежные заносы. Вот вам и солнечная туркестанская весна! Впрочем, мы не горевали ни о каких дорожных неудачах, – нас чрезвычайно занимало это далекое таинственное Семиречье, о котором так много наслышались еще в Ташкенте. В дырявом холодном купе вагона, усевшись кружком – кто на лавке, кто на полу, – мы горячо обсуждали методы предстоящей политической и иной работы. Совершенно новая среда, неведомые доселе условия, отсутствие городского пролетариата, незнание киргизского языка – все это были такие обстоятельства, над которыми можно было поломать голову, подумать, поговорить. И мы усердно говорили, без умолку, многоречиво, неуверенно и крайне возбужденно, особенно возбужденно потому именно, что путем и толком никто не знал: спорить и оспаривать был полный простор. Что же еще оставалось нам делать за долгий-долгий путь? И в то же время хотелось всю нашу поездку обставить таким образом, чтобы от нее получился действительный толк. Во-первых, надо точно определить, что собою представляют эти «подступы» к Семиречью – первые районы, что на нашем пути, во-вторых, поучиться здесь на деле, близ живой работы, – поучиться тому новому, ради чего мы едем в такую даль, и, в-третьих, помочь им уже теперь, этим попутным селам и городам, ежели только будем в состоянии чем-либо быть полезными. А как же не быть полезными? Они ведь тут один раз в месяц получают газету, они несносно отстают от жизни, мало что знают и уже во всяком случае путают все самым беззастенчивым образом. Тут, за горами, темп жизни совсем иной. Какому-нибудь москвичу или иванововознесенцу даже диковинным, непонятным будет: как это люди могут, дескать, терпеть целый месяц, а то и больше, и не знать того, что совершается на белом свете? А вот терпят. Обстоятельства такие, ничего пока не поделать. Мы это знали заранее, что глушь, тьма и неведение здесь кругом умопомрачающие. Потому мы и решили отдать по пути все, что могли отдать, – наш организационный навык, наши общие знания, нашу осведомленность о последних свежих событиях.

В Семиречье командировался, собственно говоря, я один: в качестве уполномоченного по области от реввоенсовета фронта. Иные уверяли меня, что еду даже в качестве «особо уполномоченного», а то говорили, будто в чине «чрезвычайно уполномоченного», но я, по совести признаться, в семимильный мандат свой не заглядывал, а рассудил, что на месте по делу ясно будет, что можно будет делать и чего нельзя. Но уж такая у всех у нас ухватка была в те годы: командируют тебя, а глядь – одному-то ехать и тошно, непременно надо ухватить с собой целую охапку лучших товарищей. С ними сработался, к ним привык, да и они тебя узнали близко. Закинул и я в Ташкенте удочку реввоенсовету:

– Так и так, дескать, еду в глухое Семиречье, с кем там буду дело делать, на кого опереться первое время? Отпустите дюжинку политдрузей!

И удивительное дело: ревсовет охотно согласился. На редкость невиданное и диковинное дело. Вот почему и ехать было так радостно даже в этакую глухую трущобу. Чего скрывать – уж воистину дыра. Ребята со мною ехали, что называется, «на все руки» – спецы по всем отраслям: тут были и мастера-организаторы и военные инструктора, агитаторы-пропагандисты, лекторы, руководители партийных школ, газетчики, трибунальщики, театралы и прочая. По сему случаю, не доезжая Бурной, план шестисотверстного пути был разработан примерно в следующем виде.

Один местный хлопец, Верничев, скачет вперед и по всем крупным селам и городам назначает собрания, заседания и совещания ревкомов, партийных комитетов, ответственных работников. Назначает для этого точный час, а об этом часе по телеграфу заблаговременно столковывается с нами. Я с некоторыми товарищами еду верст на сотню позади вчетвером: Лидочка – она кой-что и печатает в пути; «кум» – товарищ по работе; фамилии его не помню, а звали его почему-то «кум»; Ная – и друг, и жена, и верный спутник во всех походах гражданской войны. Дорог был каждый час. Надо было торопиться в Верный. И в то же время хотелось кой-что сделать в пути. Потому так и наладили. Одни, таким образом, подготовляют, другие проводят собрания, заседания и открытые митинги и оставляют на месте письмо-инструкцию едущей сзади компании. Они подробнее, основательнее входят в работу, выполняют и то, что мы оставляем в инструктивном письме. Этот план показался нам всем наиболее целесообразным. Так и решили сделать.

Всех позади, замыкая шествие, во главе небольшого отрядика, охраняя обозы, двигались: ранее упомянутый Гарфункель и общий дружок – Рубанчик.

Кроме сих двух, с обозами ехал Медведич – мой близкий друг и вестовой на всем протяжении гражданской войны. Еще в девятнадцатом году после ранения он попал ко мне вестовым в уральских степях. И с тех пор кружил: в Самару, в Ташкент, в Семиречье, на Кубань… Там и в партию вступил. Застрял. Пропал из виду. У всех нас в памяти он остался как лучший и верный товарищ в самые трудные, опасные моменты; он в дальнейшем пережил с нами все тревоги в дни мятежа.

За беседой, за спорами не заметили, как убегали полустанки назад, как ближе, все ближе подвигались мы к конечной станции – к Бурной. Уже далеко позади оставлены и фруктовые ташкентские сады, и жаркое солнце, и голубое прозрачное небо, и узбекские разноцветные халаты. Распутица в этих краях такое время, когда запасайся и жестким брезентом на слякоть, на дождь и овчинным тулупом – на случай горных буранов и утренних холодов.

Вот – далеко-далеко, за открытой пустынной равниной – сверкают ослепительно в солнечном блеске снежные хребты Тянь-Шаньских гор. До них так близко и так далеко. А впереди по пути будут еще и вязкие глинистые топи и буйно прорвавшиеся горные реки, сбитые мосты, величавые скалы, и на горных высотах еще не раз скуют нас прощальные морозы, закрутят последними буранами бешеные ветры гор. Всего будет: об этом пророчат местные знатоки.

Чем дальше от Ташкента, тем выше уходит дорога, и ближе, все ближе к полотну подступают высокие гордые скалы.

В равнинах снег почти сошел, он остался только на предгорьях и выше – в горах.

Коротко, редко пробивается солнце сквозь повисшие темно-бурые тучи и густые туманы, приникшие к горам. Пасмурно. Холодно. Тихо. Растительности никакой. Только возле киргизских поселков и раскиданных здесь и там угрюмых серых юрт – одиноко, сиротливо чернеют какие-то чахлые незнакомые деревца. Узбека здесь не встретишь, ютятся только киргизы. В этих горных просторах по склонам киргизы пасут свои стада. Возле станций прилипли и наезжие, главным образом русские поселенцы, – их особенно много в придорожных городках.

И здесь до Бурной, пользуясь долгими стоянками, кой-где слезаем, ознакомливаемся с постановкой дела – в совете, в партийном комитете, в военном комиссариате. Обнажаются печальные и любопытные картины.

По Советам, куда ни глянь, затесались совсем чужие дрянные людишки: кулачишки, кулаки, кулачищи, баи – тузы, всех сортов торговцы и спекулянты. И вся эта случайная шпана творит под флагом Советской власти самые смердомерзкие дела. Больше того – многие из них проникли в партийные комитеты и уже под именем «коммунистов» творят свою собственную, из ряда вон оригинальную «политику». На одной небольшой станциешке нам, например, сообщали, что товарищем председателя в партийном комитете состоит отъявленный спекулянт, владелец целого ряда всевозможных лавчонок. Он недавно открыл еще одну лавчонку со специальной «высокоблагородной целью». Эту лавчонку он предназначил для сына, и когда ему передавал, то строго-настрого выговаривал:

– Это тебе, Алешка, теперь не то, што старая капитализма какая… Теперь у нас советский строй, и каждый должен в ем работать. А ты, шалопай, чего баклуши бьешь… Кто не работает – тот не ест, – у нас вот што… Все должны трудиться… И ты не болтайся впустую, сам зашибай деньгу…

Это не шутка – факт самый доподлинный. И рассказывал нам его железнодорожный рабочий – по всем данным, серьезный, отличный парень, не врунишка, не пустомеля. В этой достославной партийной организации насчитывалось членов свыше трехсот человек. И это в местечке, где всего-навсего три с половиной – четыре тысячи населения. Как будто радоваться бы надо, что такой завидный процент, что партия здесь такой успех имеет. Но скоро нам открылся этот «секрет». Дело обстояло до смешного просто: как-то пронесся заманчивый слух, будто «всех коммунистов мануфактурой делить станут», – и жители поперли в партию ватагами… Мы слушали – ушам своим не верили. Потом справились, что за состав, – оказалось, рабочих всего человек пятьдесят, а остальные «так себе… жители». Эти «господа так себе» в те дни по глухим районам Туркестана отнюдь не были исключением, – ими обильно восполнялись партийные организации. Недаром же в те дни распускались по Туркестану даже областные партийные организации, а сколько пораспущено было мелких – о том одному ЦК туркестанскому известно. На этом примере мы сразу хватили горького яда туркестанской действительности. И первоначально даже опешили, струхнули перед такими ужасами. Но когда остались одни и стали обсуждать, что увидели, услышали, узнали, – только острее почувствовали весь размах и всю серьезность работы, что предстояла нам впереди.

– Советы и партийные организации забиты всякой швалью, – рассуждали мы. – Слой рабочих тощ, а может, и недостаточно к тому же сознателен… Трудовое мусульманство – опора Советской власти, ее основной, коренной здесь фундамент, – эта масса все еще темна и в плену у своего духовенства, у своих богачей, манапов и баев… Пока эта масса не раскачается, пока в ее мрачную толщу не проникнут лучи просвещения, до тех пор не выполнена будет главная, основная задача по укреплению здесь Советской власти. Вот как стоит вопрос. Задача чрезмерно трудна. Так бодро за дело. Будем верить в успех!

Мы примерно в этих тонах с такими выводами вели свою беседу. И уж не страшна, не трудна была предстоящая работа, хотя понимали мы, что это приподнят был лишь краешек завесы, что если настежь распахнуть – обнажатся раны еще более глубокие и гнойные, которые лечить надо ой как долго, ой как настойчиво.

И все же, нащупав мысленно верный путь, поняв, что только в кишлаке сплетаются все нити и сходятся все пути, мы почувствовали себя увереннее и быстро превозмогли свою мимолетную растерянность. Уже здесь, в пути, зародилась у нас мысль создать в Верном для «нашего брата» курсы киргизского языка; эту мысль по приезде быстро и осуществили. Здесь же обменивались мыслями и о том, что для националов надо создать летучие начальные курсы, – эту мысль тоже не забросили, когда по приезде взялись за дело. Но об этом потом, в своем месте, а теперь воротимся на Бурную.

Наши представления о распутице оказались преувеличенными. Лучше сказать – опоздали мы со своими опасеньями: главная распутица уже две недели кик миновала, теперь остались только следы, – кое-где припрятавшиеся, уцелевшие снежные горки, притихающие, но все еще буйные ручьи, выброшенные на берег мосты… Это хвостики распутицы. Только по горам еще царствует зима, только там до сих пор и стужа, и снег, и бураны. А здесь везде по равнине чувствуется во всем горячее дыхание весны.

От Бурной без передышки нас должны везти шестьдесят – семьдесят верст до небольшого городка Аулие-Ата. Но лошадей раздобыть здесь чрезвычайно трудно. Несмотря на наши «особенности» и «чрезвычайности», несмотря на грозные наши жестикуляции семимильными мандатами, несмотря даже на вдохновенную классическую брань станционного коменданта (не то сочувствовавшего нам, не то торопившегося сбыть нас поживее), – несмотря на это всё, председатель Совета той деревушки, откуда следовало взять лошадей, невозмутимо докладывал:

– Нет лошадей…

– Так как же мы поедем? – грозно наступали мы на спокойного мужичонку.

– А мне што?

– Как что? Нам ехать надо: немедленно, срочно, по особым делам, – понял?

– Понял.

– Ну, так что же?

– Ничего…

И мы снова начинали пронимать его то мольбами, то угрозами, но мужичок, знать, «видывал виды», и на мякине его не проведешь: невозмутим, как истукан.

– Не сам запрягусь, повезу: ишь, какие нашлись.

С тем и уехали. Лошадей не получили.

Скакать пришлось в другую деревушку, верст за восемь. И только наутро оттуда пригнали две «обывательские» подводы. Горой нагромоздили мы разное барахло (мужичок совсем не умел его увязать), забрались на самую макушку – тронулись. Крепко потряхивало, – то и дело ждали, что полетим кувырком. Было всем почему-то весело. Мы перекликались с воза на воз, острили, забавлялись, как малые ребята. Клим Климыч – так звали моего возницу – оказался очень разговорчивым, толковым, умным мужиком.

– Из новоселов мы будем, – пояснил он тихим, задушевным говорком. – Новоселы тут статья особенная…

– А что это за новоселы? – спрашиваю его.

– Мы этак прозываемся, видишь ли, – так что недавно здесь совсем – ну, шесть али восемь годов… До тех пор в Харьковской губернии проживали. Тесно стало – мы и давай сюда. Помощь дали нам на поездку, правительство способствовало. И здесь помощь была – земля, постройка… Так все вот мужики, что наехали сюда не больше годов десяти, – все они новоселами и зовутся, а те, которые годов сорок али шестьдесят живут, – старожилы они. Старожил – мужик богатый, у него одной скотины невесть что. Хозяйство какое! Стройка, сад, огород… Ну, да што говорить – одним словом, купец-мужик.

– А вы? – спрашиваю Климыча.

– Тоись новоселы, што ль?

– Да, вы-то как живете?

– А мы вот то-то и дело, што – «как живем». Плохо живем, одним словом. Годов-то десяток пройдет, и мы окрепчаем, а пока што – никуда не годится. Нету у нас ничего, окромя земли. Да и земля – какая она; не везде одна… Сунься вон на Каюк-гору, как она тебя камушком-то щелкнет…

– А вот рассказывают, Климыч, – обратился я к вознице, – будто киргизы, так эти и вовсе нищими живут. У них и того нет, что у вас, новоселов?

Мне любопытно было послушать, что он ответит на этот скользкий вопрос. Климыч ответил не сразу. Полминутки помолчал. Потом осанисто расправил карюю бороду-лопату, потрогал себя за нос, сплюнул и, глядя перед собою в пустую равнину, словно только для нее выжимая слова, медленно выговорил:

– Все лень одна.

– Как лень! – изумился я.

– А то што? Лень… И начисто лень, больше нет никаких причинов. Ты сам посуди, господин хороший…

– Не господин – товарищ, – поправил я.

– Ну, товарищ, все одно, – согласился он невозмутимо. – Я, к примеру: вот она, весна подошла. Што я делаю? Не все же вашего брата, комиссару разную, катаю, – язвнул он, – бывает, что и работать возьмусь. А уж как возьмусь работать – лови меня по полю с утра до ночи. Пахота миновала, яровые приготовил – там колесом закружило: травы подошли, сенокосы, жнитво, а под осень – опять ее, матушку, ковыряй, загодя думай, што надо… Так весь мокрый от пота и ходишь все месяцы. А он што, киргиз? Сел на кобылу, свистнул, да и был таков – лазит тебе по горе, мурлычет, скотинку пасет… Скотинку пасти – што не пасти? А вот с землей повозись, тогда узнаешь кузькину мать.

Я дал ему, Климычу, выговориться до конца и стал объяснять, почему киргизы занимаются главным образом скотоводством, какое это длительное и трудное дело – от скотоводства и непрестанных кочевий осесть на землю, взяться совсем за иное, за непривычное дело. Сказал Климычу, что и Советская власть заботится о том, чтобы кочующих киргизов превратить в оседлых…

– Да, превратишь его, – ухмыльнулся Климыч. – Ему на што любо по горам-то шататься: это тебе не землю пахать.

– У них же и земли нет по-настоящему пахотной, – говорю я Климычу, – нет навыка к работе, ни плуга, ни бороны, ни серпа – ничего нет.

– А кто ему велит… Пробовали, давали. И борону давали, и серп… Повертит-повертит в руках, даже и работать, пожалуй, возьмется сгоряча, а потом плюнет, марш на кобылу – только его и видели. Поэтому крестьянин здесь и дружбу с киргизом не ведет… В этом самая сила.

– Значит, дружбы нет? – задаю ему острый вопрос.

– Оно не то штобы нет, а и не то штобы есть, – разводит Климыч мудреную, непонятную философию. – Где как водится – тоись насчет этой дружбы. Старожилы их самих уж больно не любят: собаки, говорят, какие-то блудущие, да и только… Ну, старожил – ясное дело, не любит отчего: богат не в меру. Где ему киргиза бедного за человека, да еще за равного, себе сосчитать. Он, поди, и нашим братом гнушается – новоселом. А новосел за то не уважает киргиза, что к труду он неспособен. Единственно. А что впрочем – тут ладно идет… Одно слово, ладно…

Я долго пытался внушить Климычу мысль, что исторические периоды в жизни целых народов чередуются в известном порядке с железной, неумолимой последовательностью; что каждый киргиз в отдельности ни прав, ни виноват в том, что он кочевник, что он до сих пор не осел на землю, что не занимается пока земледелием и т. д. и т. д. Я все хотел ему доказать одно: что какого-то особенного, прирожденного национального порока во всем этом нет и быть не может, что все эти особенности были бы свойственны и любому другому народу, если бы только он оказался в совершенно таких же условиях, как киргизы. Климыч слушал внимательно. Даже перестал окончательно высказываться сам и усиленно, сосредоточенно пытался ухватить какую-то одну, самую коренную, самую главную из высказанных мной мыслей.

– Коли он ни при чем, так я, значит, тоже ни при чем. Я, значит, что бы ему ни делал, что бы ни говорил – так оно тому и быть? Так, што ли?

Он простыми, неуклюжими словами подходил к глубочайшему вопросу материалистического учения: свободен человек в поступках своих или нет. Сам по себе он поступает, человек, тем или иным образом, или обстоятельства, условия – предшествующие и настоящие – заставляют его поступать именно так, а не иначе?

Это был воистину преинтереснейший разговор. Я не помню его в подробностях, но знаю, что вместе с Климычем мы оглядывались на жизнь киргизов до наезда сюда богатых крестьян, потом припомнили, что заставило крестьян кинуться саранчой именно в Семиречье (обильные нетронутые богатые земли; выгодные условия, предложенные царским правительством; дешевая жизнь; легкая возможность забрать в кабалу забитое киргизское население края и т. д.), вспомнили, как себя крестьяне вели по приезде, как измывались над местным населением и как по праву заслужили со стороны киргизов глубочайшую и искреннейшую ненависть. Когда мы все эти факты перебрали по пальцам, когда подвели все итоги:

– Ну, что, – говорю, – Клим Климыч, как, по-твоему, рассуди своей умной головой, могли после всего этого как-нибудь по-иному сложиться у крестьян отношения с киргизами или с крестьянами у киргизов? По-моему нет…

– И по-моему, нет, – сознался откровенно Климыч, – а все-таки он, киргиз, лодырь.

После такого неожиданного заключения я даже рассмеялся. Это чуть-чуть обидело Климыча.

– Вам, комиссаре, известно – смешки, а нам тут туго вместе-то жить…

И разговор повернулся на иные темы. Я видел, что насчет «комиссаре» надо ему кой-что сообщить поподробнее, указать, кто они и откуда берутся, разъяснить, что это совсем особенные «комиссаре», не те, которые записываются в партию лишь для получения мануфактуры, и что тех мы из партии выгоняем.

Основное состояние Климыча при разговоре со мною – было состояние недоверия. И все же в конце, в итоге любой темы я видел, что если он не поверил моим словам, так уж во всяком случае усомнился в своих: а это тоже немалое дело – поколебать человека в его привычках, мертвенно-окостенелых взглядах. Надо сказать, что какого-либо систематического разговора вовсе у нас не было, с темы на тему скакали мы с быстротой молниеносной, к одной и той же теме возвращались по нескольку раз.

– Вот за Каюк приедем – сухо будет, – сообщил деловито Климыч и, переждав, добавил: – все пузо утрясло…

– А где это Каюк?

– Где Каюк? Да вот он самый тут и есть, по ём стали ехать… Вишь, гора…

Климыч насчет горы загнул рановато: подъем начинался только версты через три, а Каюк в эту сторону, к Бурной, издали был как-то даже и не особенно приметен. Мое отношение к Каюку, видимо, не понравилось Климычу.

– Ты сам-то откуда будешь? – спросил он совершенно неожиданно.

– Из-под Москвы, а что?

– У вас там, поди, и вовсе гор нет никаких, что у нас по Харьковской.

– Какие горы…

– То-то вижу: человеку всегда обвыкнуть надо, чтобы сразу понимать али видеть…

Мы за разговором дотряслись до подножья Каюка и стали заметно подниматься в гору – и чем дальше, тем круче-круче. И трудно и любо. Мы уж соскочили давно со своих опасных вышек и перескакивали с камня на камень. Когда миновали подъем, открылось широкое ровное пространство, по которому выпирали всюду огромные каменные глыбы. Эти глыбы местами на двадцать – тридцать шагов представляли ровную, гладкую площадку, а то вдруг выскакивали каменными тумбочками, одна за другой, – подобно тому, как торчат памятники на татарском кладбище. На Каюке просторно, вольно, легко. И помину нет той непролазной глинистой грязи, по которой все время хлюпали мы от самой Бурной. Здесь совершенно сухо, местами даже пыльно. Дорога кружит и мечется из стороны в сторону, приноравливаясь к местности, обходя неудобные скалистые места, выбиваясь на ровные плоскогорья. А когда начали спускаться и круто повертывали за скалы, вырываясь из тесных стен – одна за другой, одна другой прекрасней развертывались картины широких лугов, бескрайней дороги. За Каюком, под горою, сразу поражает какая-то особенная тишина. Здесь и самый воздух как будто легче, светлее, и дышать свободнее, чем по ту сторону, и дорога совсем иная; широкая, ровная, укатанная, без малейших рытвин, без ухабов, по которым так намаялись-натряслись перед торой.

Как только спустились вниз – попали на развалины древнего караван-сарая. По преданию, когда-то был богатый и гостеприимный перепутный пункт, в котором любили останавливаться проезжие: и сами могли отдохнуть и коней, взмыленных перегонами, подкормить, – платили за все грошами, а то и в долг питались у знакомого гостеприимного чимбая. Все шло хорошо, как вдруг чимбай – хозяин караван-сарая – куда-то бесследно пропал. Говорили, что он уехал к себе на родину, в один из горных кишлаков в тянь-шаньских ущельях. Стали содержать караван-сарай его двоюродные братья. И вот в глухую осеннюю ночь на Каюке какие-то молодцы наскочили на ехавший обоз… Была свалка – с ножами, с криками о помощи, со смертельными хрипами и стонами умиравших.

Слышали это в караван-сарае. Но никто не отважился в глухую пору побежать на помощь. И до утра не знали ничего: в трепете провели остаток ночи, а с зарею, когда пошли дознаться, что было на горе, увидели там пять трупов, зарезанных и задушенных, а повозки были разграблены, и все было растащено или разбросано тут же около телег, возле трупов. Лошадей тоже не было – их выпрягли и угнали. И с той самой ночи пошла про Каюк дурная молва. Недаром пошла она: то проезжего, то прохожего задушат, оберут до нитки, угонят лошадь, пустят в чем мать родила.

И стали доглядывать за братьями, которые поселились в чимбаевском караван-сарае. Брало сомнение, что не без их помощи проходят на Каюке все эти черные дела. И дознались: разыскали как-то трое прохожих солдат армяки и тулупы, снятые с убитых на Каюке проезжих сельчан. Когда не было дальше никаких сомнений, а народу вдосталь съехалось в караван-сарай, выкатили из погреба бочку с керосином, облили с разных сторон преступное гнездо и зажгли. В пылающее пламя связанными бросили обоих братьев и спалили их вместе со всем добром. С тех пор на месте караван-сарая только груда камней да разрушенная печь торчат сиротливо и угрюмо.

В этот милейший приют мы теперь и приехали. Климыч быстро выпряг лошадей, задал им корму, а сам начал возиться с возами: подправлял, подтягивал, засматривал с разных сторон, зубами раскручивал тугие узлы и опять упаковывал, перевязывая наново, ухватив веревку и крепко упираясь коленкой, словно засупонивал хомут. Он все время, пока стояли, хлопотал с возами, даже не присел и тогда, когда дела возле них уже не было явно никакого. А мы вчетвером, как водится, расположились сейчас же с хлебом, с яйцами. Не удивляйтесь в двадцатом году хлебу и яйцам, – Семиречье и в те годы голода не знало, хлеб и яйца там были совсем не в диковинку. А тут уж близко и к сытым местам. От караван-сарая поехали быстрее по гладкой, ровной дороге. Скоро были в Головачевке. А за Головачевкой – и в Аулие-Ата. Головачевские мужики, надо сказать, приняли нас совсем негостеприимно: в два-три дома толкнулись за молоком – не дали наотрез, а когда хитрая, лукавая бабешка из богатого высокого дома согласилась дать, то заломила настолько невероятную цену, что мы только отблагодарили ее уж совершенно «невежливо» (выражаясь скромно) и с проклятиями поехали дальше.

Не забыть переправы через реку. Буйные весенние волны, разыгравшиеся от тающих горных снегов, неслись настолько шумно и быстро, что страшно было к ним приступиться с берега. Речонка неглубокая, дно у нее каменистое, и в обычное время, верно, куры вброд ее переходят без смущенья. Но теперь раскатилась она в двадцать саженей шириной и так отчаянно бесилась, как, помню, бесится только Аракс под Джульфой на персидской границе или Кистинка – горная река близ Дарьяльского ущелья.

– Не объехать ли? – смущенно запрашивали мы Климыча, с тревогой поглядывая на бешеную скачку волн.

– Некуда – здесь надо будет, – ответил спокойно Климыч и, видно, для того, чтобы убедить еще больше нас в этой необходимости, рассказал, как тут два дня назад при переправе у мужика с воза сорвало и унесло бочку с маслом и телегу всю вдребезги разбило, а сам он уцелел лишь потому, что цепко ухватился за гриву своего надежного пегого мерина.

Становилось и в самом деле не по себе. Попасть в эту кутерьму не хотелось. Но выхода нет – ехать все-таки надо.

– Кричать надо шибче, – поучал нас Климыч, – лошади чтобы посередке не стали.

«Ну, – думаем, – уж на этот счет, Клим Климыч, не сомневайся, – так нашумим, всем чертям тошно станет».

Медленно, осторожно ступали лошади по крутому каменистому ложу реки. И чем дальше отходили от берега, тем заметнее тужились и напрягались, отворачивая в сторону от волн разгоряченные морды и всем корпусом инстинктивно повертываясь навстречу холодным накатам, подставляя им широкие, мускулистые груди. Понуканья и оклики Климыча и наш безумный, звериный вой едва ли оказывали на замученных коней какое-либо существенное воздействие. Видно было, что они поступают так, как им самим легче и удобнее. А мы все надсаживались и добросовестно орали что было мочи. Каждую секунду казалось, что телегу нашу со всеми вещами уже перекосило, накренило и кувыркает в бешеные волны, мы инстинктивно цеплялись за узлы и веревки, перебрасываясь всем корпусом в другую сторону. Наконец миновали главную опасность, стали близиться к другому берегу. И вдруг повеселели, рассмеялись над своим недавним страхом: так всегда – пережитый страх или мгновенный испуг уж через минуту кажется и смешным, и странным, и непонятным.

В густые вечерние сумерки подъезжали к Аулие-Ата. Последние версты до окраины города, где разбросалось киргизское кладбище, изрезаны оврагами, исполосованы узкими щелями в песчаных скатах, испещрены глубокими зияющими норами: здесь любимые волчьи места. Совсем близко к дороге подступают густые заросли мелкого кустарника, опоясано кустарником и киргизское кладбище. Рассказывал Климыч, будто здесь совсем недавно волчья стая бросилась ввечеру на верхового киргиза, и наутро от гнедой кобылки нашли только горсть волос, а от несчастного наездника – дырявые, старые баретки. Мы невольно после этих милых рассказов похватались за оружие и в первую улицу засыпавшего города так и въехали с револьверами наготове.

По-дружески, радушно встретил нас военный комиссар. Уж знали, что к этому часу приедем, ждали в партийном комитете, отвели пару комнат, даже диваны для спанья приготовили. Словом, мы были очень рады такому началу и целую ночь пробалагурили в саду и в комитете о разных делах. Только женскую половину нашу укачала шестидесятиверстная дорога, – их уложили. Наутро, в девять, было назначено объединенное заседание партийного комитета, ревкома и военкомата. Цель заседания: получить от них наиболее полную информацию о партийно-политическом, экономическом и военном положении района. С другой стороны, ввести их в курс последних событий. Впервые здесь, на заседании, я почувствовал подлинный восточный аромат; больше половины присутствующих работников было из киргизов и татар. Отдел за отделом, одна организация за другой сообщали об итогах проделанной работы.

Выяснилось, что по селам работа среди кулацкого, колонизаторского крестьянства вообще не имеет никаких шансов на успех, – кулаки глумятся и издеваются над советскими распоряжениями, отказываются выполнять всевозможные приказы, особенно по части продовольственных сборов, гонят из сел советских представителей – и слушать их не хотят, угрожают расправами. Их, кулаков, если и понукают подчиняться приказам, так исключительно угрозой подвести один-другой батальон под самое село. Совсем не то у новоселов. Эти середняки к Советской власти относятся хорошо, бесчинств не творят никаких и дело до скандала не доводят. Все работники, конечно, понимают, что основой для работы должен быть кишлак. Но подступиться к нему чрезмерно трудно. Масса киргизская – это пока неприступная, глухая стена. В лобовую политическую атаку с ней ничего не поделаешь. Эта темная масса еще не вырвалась из-под влияния баев, манапов и мулл – своих угнетателей. Рассказали один характерный пример. Где-то в голодном кишлаке очутился отряд красноармейцев и помог беднякам-киргизам забрать из амбаров местных богатеев все залежи продовольствия. Увлеченная примером беднота живо разобрала все, что было припрятано у баев по амбарам. Но лишь только отряд оставил кишлак, все эти голодные бедняки с мешочками и сумками потянулись к тем самым амбарам, откуда недавно брали муку, – они ее возвращали сытому баю, потому что перепугались своих же собственных дел, а помощи в лице отряда больше уж не чувствовали. И отдали обратно все, до последней пылинки, а сами продолжали голодать, как голодали и прежде.

К такой массе действительно подходить надобно было крайне осторожно. Да и кому подходить: работников вообще тут кругом – хоть шаром покати, а опытных работников из националов – и совсем мало. Кишлак остается без присмотра и без помощи, а это значит, что в стороне остается пока основная сила революции в этом крае – трудовое мусульманство. На эту тему долго, много говорили, – впрочем, мы, приезжие, больше слушали, – ну, что мы тут могли посоветовать, когда половину фактов слышали только впервые и только теперь начинали себе составлять о них ясное представление. Оказалось, что по селам и кишлакам киргизским ходят слухи, будто скоро крестьянам с киргизами надо схватиться врукопашную, померяться силами, припомнить 1916 год. Но об этом после: про 1916 год я подробно узнал лишь через несколько дней, об этом расскажу в своем месте. Эти тревожные слухи на всех нагоняют панику. Всем чудится зловещее дыхание неминуемой грозы. И не знают, что делать, как бороться, чем предупредить это страшное и неизбежное. Разослали в разные стороны партийных работников, дали им наказы, инструкции: убеждать, что слухи тревожные – выдумка, сплошная ложь, что эту панику распространяют враги трудового народа, которые хотели бы свергнуть здесь Советскую власть. В этом же духе составлялись и листовки, они массами распространялись по селам-кишлакам.

«Трудящиеся массы Семиречья, – значилось там, – никогда не допустят, чтобы их стравили, словно злых собак. У трудящихся всегда одни интересы, какой бы нации и какого бы племени они ни были. Пастуху-киргизу или землепашцу-крестьянину должен быть одинаково ненавистен и киргизский бай и русский крестьянский кулак. И тот и другой сидят на чужом трудовом горбу. Так не верьте, товарищи, подлым слухам о том, что близится час какой-то расплаты, будто крестьяне должны напасть на киргизов или киргизы на крестьян. Этого не будет и быть не может. Трудовые киргизы и крестьяне – друзья меж собой, а не враги. Будьте спокойны. Работайте, трудитесь, как это было и до сих пор. А Советская власть стоит на страже ваших интересов, она не позволит над вами глумиться разным подлецам и проходимцам, – она расправится с ними достойным образом».

С такими воззваниями кучки партийцев и разлетелись в разные стороны. Слышно, будто за последние дни стало тише. Слухи уж не так настойчивы. Кой-где поймали белых офицеров-агитаторов. Положение разъясняется.

Такова была политическая обстановочка. Нечего сказать – веселого мало. В дальнейшем мы убедились, что услышанное в Аулие-Ата характерно и для всей области. То, что творится здесь, творится и повсюду.

Когда приступили к заслушанию докладов на темы экономические – изо всех них можно было заключить следующее: край богат всяким добром, но добывать его пока не умеют и не имеют никаких возможностей. Крестьянство, как водится, пашет, киргизы – пасут стада. Но сократилась и пахота, сократились и стада; население, особенно киргизское, переживает тяжелую полосу. В самом городе и в наиболее крупных пунктах по уезду быстро растет и объединяется кустарная промышленность. Разрабатываются в окрестных горах, добываются различные руды, собирается в огромном количестве какой-то особый дубильный камень; в горных ущельях на диких деревьях собирается немало какого-то драгоценного смазочного материала. И добычу всего этого добра можно было бы удвоить, утроить, удесятерить, но общая беда – нехватка инструментов и всяких приспособлений – затормозила размах работы.

Видно было, что тут ребята не из теста сделаны и совсем неплохо себе представляют план работы. Только все это у них как-то слишком отвлеченно, слишком теоретично.

«То бы хорошо, да вот это бы неплохо… Если бы вот нам иметь это, да не иметь того, да если бы, да кабы…»

В этих «кабы» они запутались вконец. И, видимо, твердо-натвердо убедили себя, что «раз инструменту из Ташкенты не дают, значит, и делать дальше нечего», раз «общее положение республики тяжелое – значит, и у нас должно так быть», – словом, какая-то примиренность, успокоение на том, что есть, и неверие в то, что обстановку иной раз можно и перекувырнуть, можно многое изменить в ней и многому помочь даже с голыми руками, не то что «с инструментой из Ташкенты»: этой вот настойчивой, всепобеждающей энергии, всеперерабатывающей веры в успех, в возможность многое-многое перебороть своей настойчивостью мы не чувствовали. Создалось впечатление, что сидят себе ребята – кумекают:

«А хорошо бы… А неплохо бы… Дабы… Кабы…»

И ждут инструкции сверху. А пришлют оттуда указания – и они преют, несчастные, добросовестно хотят их выполнить, искренно полагая, что весь смысл работы заключается в добросовестном механическом выполнении данных свыше указаний. Мертвенность, спячка, неуверенность в своих силах и в своих действиях, недостаточная вера в трудовую массу, ожидание указок сверху, медлительность – вот основные черты работы, которые бросались в глаза свежему человеку по всем этим бесконечным докладам, где «мероприятия» чередовались с «планами и предположениями», где снова и снова встречались «если бы» да «хотя бы», где в каждом слове чувствовалась узость, косность, омертвелая привычка к исполнению вместо живого самостоятельного и инициативного творческого труда. Рассуждали неплохо, а вот работать как надо не умели.

Потом говорили о военном положении. Видите ли, слухи о готовящейся стычке между киргизами и крестьянами особенно настойчивы именно потому, что «гарнизоны ненадежны»: эти гарнизоны, пожалуй, и впрямь не прочь будут поучаствовать в каком-нибудь дебоше. Дело в том, что народ туда был собран без достаточного отбора, и попало в батальоны гарнизонные немало самого заядлого кулачья. Теперь проходит «чистка», но пока что результатов больших еще не видно. На днях мобилизовали полторы тысячи человек, отослали в Ташкент. Ничего. Мирно прошло. Среди националов мобилизации не было – шли только добровольцами. (Эту мобилизацию провели позже, когда население к ней было достаточно подготовлено.)

Гарнизоны ненадежны. Их усиленно, поспешно обновляют. Торопятся с политической работой, но пока «надеяться в случае чего я, братцы, на них не хочу», – так заключил военный комиссар свой коротенький доклад.

С девяти утра мы протолковали до пяти: целых восемь часов. Это заседание сразу поставило нас на ноги, дало нам довольно разностороннее и верное представление об общей обстановке не только здесь, в Аулие-Атинском районе, но вообще по всему Семиречью: качество работы и работников, отношения между киргизами и крестьянством, преобладающие настроения, качество гарнизона – все это, как две капли воды, всюду похоже было на аулие-атинские.

Ввечеру уехали. Не на почтовых, – комиссар дал пару добрых военкоматских коней. Остальных – из ревкома. И такое подарил нам «ландо», – что твой Ноев ковчег: уберется десять пар чистых и десять нечистых… Покряхтываем, попрыгиваем на ухабах, вспоминаем слышанное на заседании. Дорога здесь чудесная: слева бесконечные просторы, а справа приковалась к пути неизменная спутница – горная цепь. Местами мы едем почти у самого подножья – так близко нависают над нами снежные вершины. В лучах багрового заходящего солнца ущелья были совершенно темны: словно на снежную прядь серебряных гор накинули черные долгие простыни, и эти простыни-ущелья зияли теперь по откосам.

А снега переливались, как драгоценные каменья: и рдели янтарем, и голубели васильками, и полированной блестящей сталью сверкали в вечерних лучах. Была горная красота – величественно спокойная, поражающая невиданными гигантскими панорамами.

Так всю дорогу сопутствуют горные цепи, освежая воздух дыханьем поднебесных ледников и высочайших снежных вершин. Как они хороши, Тянь-Шаньские горы, в закатных, в вечерних лучах; не узнать, не различить очертания снежных массивов от бегущих над ними белоснежных облаков, контуры движутся, меняют границы и формы, облака сплетаются, пропадают, возникают вдруг и вновь из темно-голубой небесной пропасти, – и не знаешь, где тут горы, где легкие, подвижные облака.

Было уже совсем темно, когда подъезжали мы к Уч-Булаку: это крошечный поселок в несколько дворов. Рядом с поселком – почтовая станция. Две шершавые, паршивые собачонки вынырнули из тьмы и жалобно, по долгу службы, облаяли нас хриплым лаем. Вышел на крыльцо заведующий почтовым пунктом; мы его даже и не рассмотрели как следует в темноте: только слышен был его глубокий, нутряной кашель, – было ясно, что с легкими дела у него плохи.

– Ночевать будете?

– Да нет, ехать надо бы, – отвечаем ему.

– Ехать нельзя, лошадей нет, – ответил он. – А потом волков тут много, ночью не ездют…

– Што волки – волки пустое!.. Вот лошадей главное: неужто нет ни тройки?

– Ни одной. То с почтой уехали, то пассажиры. Нет.

Я тогда еще не знал обычных приемов этой почтовой братии. Они смерть не любят возиться по ночам и непременно стараются дотянуть дело до утра, а иной раз и утром не прочь поканителиться, чтобы вообще было меньше им всякой возни, чтобы знали их почтовую милость: захочу – дам, захочу – не дам. Пришлось мне эту братию впоследствии и за ворот трясти, но об этом потом, потом…

– Так нет лошадей?

– Нет и не будет, – добавил он угрюмо.

Оставаться не хотелось, да надо было и ехать скорее, торопиться. До следующей станции, Ак-Чулак, семнадцать верст.

– А ну, махнем-ка на этих конях, не так уж они устали!

Начальник станции не знал, что у нас за кони, откуда взяты, и во тьме не разобрал ни возницы, ни Ноева ковчега.

– Нельзя ехать, – заявил он строго.

– Отчего нельзя?

– Оттого.

– А ты точнее, отец.

– Приедешь в Мерке, там узнаешь точнее, как составят «настоящий» протокол.

«Ага, – думаем, – значит, тут бывают протоколы и „не настоящие“, а так себе: шутевые, плевые, для виду?»

Так он ничего и не объяснил. Лишь потом узнали мы, что на почтовых тройках можно ехать только один перегон.

Тронулись. В степи черная, глухая тьма. Не видно больше сизых бескрайних просторов, не видно серебряных горных вершин. Где горы подступают слишком близко, вплотную, там еще мрачнее, гуще сумерки, сосредоточенней и строже ночная тишина. А в местах, где уходят горы вдаль, свободней вздыхают степи, – здесь и мрак словно не так уж густ, здесь и звуки звончей, и легче, веселее, просторнее нашим коням. Где-то в отдалении – то приближаясь, то пропадая, уходя все глубже и глубже во тьму – жалобно и заунывно выли степные волки.

Недалеко от Ак-Чулака на развалинах сгоревшего караван-сарая засверкали нам навстречу три пары огненных глаз: мохнатые здоровенные волки, во тьме казавшиеся еще крупнее, стояли недвижные на мусорных ямах и обернули теперь в нашу сторону точеные энергичные головы. Мы проезжали совсем близко, и казалось, вот-вот они кинутся, вцепятся в наши повозки. И уж было слышно грозное рычанье. Но получилось нечто удивительное: они не тронулись с места, только прекратили рыться в отбросах и сверкающими взглядами провожали три мчавшиеся тройки. Кони зафыркали еще тогда, когда мы не видели самого караван-сарая, – теперь они рванули в сторону и вскачь понесли околесицей! Все это совершилось в несколько секунд. Мы похватали оружие, но кони промчались вперед, и стрелять уже не было нужды. Только все еще чудилось, будто сзади по пятам мчатся не три, а целая стая мохнатых мускулистых хищников, сверкая жадными, умными глазами.

Увидели, знать, что силы неравны, и не подумали кинуться, но и не скрылись, остались недвижимо в степи, словно застыли в раздумье.

Остаток в несколько верст мы домчали живой рукой. Вот он и Ак-Чулак.

Эти почтовые станции по Верненскому тракту все на один манер: низкий каменный домик, выбеленный известкой; через тесовые ворота – широкий двор; там десятка полтора-два заморенных лошаденок; по двору и в стойлах обычно грязно, вонюче, мерзко. Самый домик разбивается на четыре комнатки; две для посетителей, а две для начальника станции, причем живет он по существу лишь в одной, так как вторая собою представляет «рабочий кабинет»; здесь он принимает, отмечает приезжих, дает им бумажки, получает с них другие, проверяет документы, заставляет расписываться – словом, проделывает всю свою немудрую процедуру управления станцией.

Вся разница между одною и другой станцией разве лишь в том, что один начальник отведет свои «покои» налево от крыльца, а другой – направо. В остальном же одинаково. В помещении пусто, холодно, неприютно. По стене, глядишь, приежился старый, грязный, весь изодранный диван на трех ножках, под четвертую положен кирпич, на нем дощечка, и все это закутано тряпицей. Стены совершенно голы; когда-то на них висели, верно, императорские портреты: до сих пор остались темные четырехугольные плешины и дырки из-под выхваченных гвоздей. Потолки совершенно черны от разных ночников, коптилок и подобной прелести. Мыть их, видимо, никогда не удосуживаются: я, ради смеха, устроил баррикаду из стола и стульев, достал-таки до потолка и, коснувшись пальцем, почувствовал, как он увязает, словно в болоте, в густом скользком слое всякой слизи и мерзости. По углам раскинуты настолько обширные паучьи сети, что, думается, не только мухе, и человеку будет из них выбраться нелегко. Во всяком случае мы к углам подходить остерегались: огромные черные пауки выглядывали оттуда зловеще и угрожающе. В разбитые, вывороченные рамы без стекол были воткнуты скорбные грязноватые дощечки, и болтались остатки брошенного киргизами-возницами отрепья. Сквозь зияющие дыры и ночью и днем приятно освежал свободно гуляющий ветер.

Мы отлично понимали, что «хозяйственная разруха берет свое», что «общее положение государства тяжелое», что, говоря прямо, нет стекол, нет кроватей, хороших стульев, столов, посуды, что лошадям нет достаточно корму, а двор вымостить – ни щебню, ни тесу, ни асфальту – ничего нет. И все-таки станции эти, а с ними лошадей, самый двор – все это добро казенное можно бы содержать в десятки раз и чище и крепче, если бы об этом хоть сколько-нибудь заботиться. Не так, видимо, смотрели на дело станционные смотрители: запущено и поломано все было у них до последней степени, а исправлять, чинить никто из них и не думал. Особенно тяжелое положение было у возчиков-киргизов. Эти возчики со своими семьями обычно селились тут же, около станции, часто во дворе, тотчас за воротами укрепляя свою утлую юрту. Набита она была битком черномазыми нагими, голодными ребятишками, из одежды и обуви, видимо, имелось лишь то хламье, что болталось на ногах и на бронзовом полуобнаженном теле.

Женщины чаще всего прислуживали на станции приезжающим, кормили-поили лошадей, ковырялись по двору, а возницы-киргизы, не зная отдыха, то и дело взбирались на облучок: то с почтой, то с пассажирами, то в одну сторону, то в другую. Они настолько были замучены и настолько привыкли эту замученность считать за обычное, положенное им, видимо, состояние, что даже не роптали, не протестовали, не веря в то, что когда-нибудь кто-то сможет облегчить им эту трудную долю, эту дьявольскую нищету. Киргиз-возница даже днем то и дело засыпает на облучке, – настолько он утомлен постоянным недосыпаньем, истощен постоянной голодухой.

Когда задается несколько часов свободных, возница-киргиз так и засыпает, в чем ходит и ездит целый день, – это, во-первых, делается от усталости, да и жаль было бы на раздеванье и одеванье тратить лишние минуты, а во-вторых, в стужу голяком спать холодновато, а под отрепьем, называемым одеждой, у возницы обычно нет никакого белья.

Нищета непередаваемая. Терпение изумительное, граничащее с омертвением, полной бесчувственностью, примиренностью с самою ужасною, неслыханною нуждой.

Вот и вся обстановка, вот и все персонажи крошечной станции на Верненском тракте. Ак-Чулак, куда мы теперь поехали, похож был, верно, и на Уч-Булак, откуда мы уехали, – как и все они вообще были похожи друг на друга.

Забравшись в угольную комнатку, мы побросали там свои вещи, живо наладили самовар и стали вокруг него отогреваться. В соседней комнатке, на столе, отрезали от огромной буханки хлеба несколько кусков, а остальные (фунтов, может, двенадцать-тринадцать) оставили. Уже через пару минут буханки не было, – ее смыла со стола через окно чья-то ловкая рука.

Чему ж тут было особенно удивляться: голодуха брала свое, и нашу буханку разом взял на мушку чей-то зоркий глаз. Это обстоятельство заставило нас поснимать с окон разбросанные вещи, а дверь на ночь чуть-чуть припереть: кой грех, вместе с вещами упрут и всякие наши бумаги, портфели, документы и дела?

Только расположились чаевничать, с противоположной стороны, от Верного, подкатила тройка. Приехали два киргиза – оба советские работники из Верненского исполкома. Уже не запомню, совсем ли они оттуда уезжали, или только в командировку ехали, но впоследствии в Верном я их ни разу не встречал. Одному было лет двадцать, а другому, пожалуй, годов тридцать восемь – сорок, с узкими щелочками умных черноглянцевых глаз, с круглым четырехугольным лбом, шевелюрой смоляных волос – быстрый, энергичный в движениях. Фамилия его была, кажется, Чурбеков. Он даже как будто учился в Харькове и совершенно легко владел русским языком. Он понравился мне с первого взгляда. В такой глуши, в такой своеобразной обстановке было бы странно, если бы мы не разговорились в первую же минуту; во вторую минуту они сидели с нами за общим столом, и Ная дружески то одному, то другому подавала стаканы горячей мутной жидкости, которую мы без улыбки осмеливались называть чаем. Вполне естественно, что их интересовало то, что делается теперь в Ташкенте, а еще больше – что в Москве. Нас занимал Верный. И каждой стороне поскорее хотелось услышать ответ на целую охапку вопросов, задаваемых обычно сразу, один за другим, и по характеру самых разнообразных.

Что Польша? Что Врангель? Как в Донбассе? Верно ли, что в Москве открыли новый заговор? Почем там хлеб? Где Дутов и Щербаков? Что за население в Верном? Каков там исполком и партийный комитет? Кто читает лекции? Почем масло и яйца? Давно ли было последнее землетрясение? Каково состояние Красной Армии?

На всю эту уйму вопросов мы отвечали друг другу кое-как, второпях, и не заметили того, как остальная наша компания слегка начала подремывать… Мы с Чурбековым перебрались на ту самую хламиду, которую здесь называли диваном, приятельски закурили и, почувствовав один в другом нужного собеседника, затеяли долгий-долгий разговор. Он, этот разговор, совсем затушевался теперь в моей памяти, я запомнил лишь одно: рассказ Чурбекова о резне семиреченской в 1916 году.

– Чтобы эту резню понять, – начал он, – надо начинать не с тысяча девятьсот шестнадцатого года, а раньше. Царское правительство всей своей политикой способствовало тому, чтобы кровопускания эти были неизбежны. В самом деле, посмотрите: оно сюда, в глухое Семиречье, через свои переселенческие управления нагнало массу крестьянства. И, во что это крестьянство превратилось? В сплошную кулацкую массу. А разве мы его можем за это винить? Да опять же нет: здесь как раз бытие определило сознание. Только подумайте: колонизатору-переселенцу дается земля, дается пособие на постановку хозяйства, дается полная возможность размахнуться на большое частное хозяйство. Ну, он и размахивается. Он становится настоящим богатеем, помещиком. То же самое и с казачеством. С другой стороны – гонимое, презираемое киргизское население. Ему не только помощь – его из года в год все глубже оттирают в ущелья, все выше загоняют в горы, окончательно отбивают от воды, от хорошей земли. Здесь киргизы ведь все больше занимались скотоводством, – впрочем, и до сих пор они занимаются тем же, да только… э-эх!..

И Чурбеков махнул рукой.

– Плохо? – спрашиваю его.

– Надо бы хуже, да нельзя, – процентов, думаю, двадцать – тридцать осталось скота-то всего, не больше… Киргиз остался теперь совсем с голыми руками. А тогда – в годы заселения Семиречья – стада были крупны, земли было много, нужды здесь не знали. Надо к слову сказать, что тут по области живут еще таранчи и дунгане, но этих немного: пашут, ремеслом чуть-чуть промышляют, извозничают… Эти тоже, сердяги, хватили горя немало. В общем можно сказать, что на всю область, то есть на полтора миллиона населения, киргизов приходится семьдесят пять процентов, так сказать, три четверти… А что они собою значили? Нуль. Круглый нуль – и больше ничего… Жали их, как только вздумается: тут тебе и кулачество, и чиновники городские, и своя же туземная шпана из баев, занявшая какой-нибудь пост по волости или уезду; потом обирают какие-нибудь торговцы, грабят скотопромышленники, где силой, где обманом, – ну, и естественное дело, что довели несчастную миллионную массу до белого каления. Царские пристава и волостная администрация считали киргиза примерно за собаку: высечь его, отодрать, избить, даже прикончить – было делом самым заурядным, а главное – безответственным: кто тут будет жаловаться? кому? на кого? Были кругом назначены всякие границы: здесь киргизу можно, здесь – нельзя, здесь его порют, здесь колотят, а здесь и расстреливают. Несчастное население заметалось в агонии, не знало, как ему выразить свой протест, как попытаться сбросить это тяжелое ярмо. И вот подошел 1916 год. До той поры кочевников-киргизов никогда не мобилизовали в армию, а тут вдруг посыпались приказ за приказом – понадобились сотни тысяч на пушечное мясо. Не выдержали киргизы – поднялись, заявили свой протест, свое нежелание идти в царскую армию. Эта грозная волна недовольства захлестнула все Семиречье, промчалась по горам, подняла киргизов на открытый бой. Царское правительство с молниеносной быстротой помчало сюда карательные отряды, помчало транспорты оружия, которым снабдило кулаков… И пошла резня. Открылась неравная кровавая битва: с одной стороны вооруженные отряды и освирепевшие кулаки, с другой стороны – почти безоружное туземное население, которому отчаяние и круглая безвыходность придали силу, отвагу и стойкость изумительную. Там, где врасплох заставали крестьян или задремавший отряд, киргизы расправлялись жестоко со своими угнетателями, но, разумеется, долго выдержать они не могли, были разбиты и здесь и там, были теснимы все дальше, все дальше от своих кишлаков, – и скоро очумевшая от ужаса пятидесятитысячная масса рванулась через границу и ушла в Китай… А здесь, на месте, творились ужасы: насмерть засекали нагайками детей на глазах у матери; малюткам, ухваченным за крошечные ножки, мозжили голову о деревянный столб и мозгами обрызгивали стоящих вокруг хохочущих палачей; пленников строили шеренгой и одному за другим срубали головы, протыкали шашками, выпускали кишки, пропарывая живот. Изнасилованиям женщин и девушек, конечно, не было счету. В огне пожарищ похоронены целые кишлаки… Несчастное население считало себя заживо погребенным. Это были годы таких невыразимых ужасов, которые словами трудно передать, которые нельзя забыть, которые должны себе найти какую-то историческую искупительную жертву…

Чурбеков замолчал, провел рукою по волосам и остановил на мне свой умный, печальный взор.

– Вот оно, – говорю, – и пришло теперь историческое возмездие: революция… Она дорога трудовому бедняку-киргизу и ненавистна кулаку…

– Да, мы так же думаем и говорим, только вот…

Он словно поперхнулся на слове, встал. Я не хотел прерывать у него течение мысли, молчал, ожидал, когда продолжит:

– Тьма-то… невежество – вот что страшно. Кабы не это, разве до сих пор оставались бы они в такой кабале и в такой нищете? Э-эх, да никогда!

– Раскачаются в свое время, – сказал я ему, и от этой общей фразы стало как-то неловко.

– Я тоже знаю, что раскачаются, – отвечал он, как бы не заметив никчемности моей фразы. – Только время надо большое. А знаете, – оживился он вдруг, – ведь эти пятьдесят тысяч киргизов, что убежали тогда в смертельном ужасе в Китай, – они возвращаются. Турцик[8] выпустил соответствующее воззвание, зовет их вернуться, обещает дать им всяческую помощь, даже комиссию специальную назначили… Эта комиссия едет сюда, если только уже не приехала… Ох, дела большие – и трудные дела, ай-ай, как трудные.

– Что именно?

– Как же: ведь они там, беженцы-то эти, четыре года провели в ужасающей нищете, много вымерло из них голодной смертью; какой был скарб – все это прожито или разбито, никуда не пригодно. Они идут сюда измученные, изголодавшиеся, нищие в буквальном смысле слова. И что же находят? Или черные пепелища сожженных кишлаков, или постройки и земли, давным-давно занятые кулаками. Попробуйте теперь этого кулака выбить с ухваченной им земли. Это – новая война. Это – новое восстание, только уже кулацкое, – на защиту отнятой у киргизов земли, защиту своих привилегий, своего богатства… Вот положение. Комиссия Турцика, говорят, имеет огромные права. Так оно и должно быть. Иначе за такую работу и браться не следует… Но чует мое сердце, что даром это не пройдет: такие вопросы спокойно не разрешаются…

Мне еще мало понятны были тогда опасения Чурбекова, – я понял и оценил их только впоследствии, а теперь больше слушал и попросту верил ему на слово: его простая, бесхитростная речь убеждала удивительным образом.

Наш чуточный светлячок уже давно догорел. В комнате стояла черная тьма. Наговорившись вволю, пожали друг другу руки, и я ушел в соседнюю комнату, где на полу вповалку спали мои товарищи. Чурбеков остался спать на диване.

Они уехали ни свет ни заря. Когда мы поднялись часов в пять, Чурбекова с товарищем уже не было в комнате.

Следующую ночь переночевали в Луговом у кривого почтаря. Жена этого почтаря – взбалмошная франтоватая бабенка – все допытывалась, нет ли у нас пудры, краски, крему, духов, губной помады, румян, белил… И когда узнала, что мы едем по совершенно иному делу, была несколько огорчена. Бабенка сама командует на станции за своего кривого витязя, а он предпочитает, видимо, гнать самогон и сбывать его. Такие сведения дал нам про него другой почтарь, со станции Подгорной – лихой старик, смахивающий на царского пристава, ротмистр и шведский подданный, по фамилии фон Шень. Старик впал в детство, бредит героическими походами, в коих никогда не участвовал, но на которые считает себя безусловно способным и готовым ежеминутно; ротмистр невероятно врет, как старая дева – играет глазами и молодится, но зябнет на солнце и дрожит, как котенок: стар.

Третий почтарь, на станции Акер-Тюбэ, опять-таки глубокий старик, бывший крупный торгаш и несомненно бессовестный эксплуататор. Теперь он представляет собою дряхлую, жалкую руину, которая готова рухнуть от малейшего прикосновения. Старик сух, строг и сердит. Говорить не любит: полная противоположность «героическому» холостяку фон Шень.

Одним словом, почтари – публика очень своеобразная, разнообразная и оригинальная. По части Советской власти у них самым левым взглядом был примерно такой:

«А черт с ними – пущай там становят кому что вздумается: нам-то что?»

Так мыслили наиболее радикальные из них, остальные размышляли более просто и довольно прозрачно, – нашего брата: «советчика», ненавидели. Так и говорили. Так и давали понять – совсем недвусмысленно. Выходило это у них, конечно, среди обывательской болтовни; было ясно, что дальше слов они никуда не уйдут, – ну, и черт с ними, пока пущай себе сидят – всему свое время.

Наконец приехали мы и туда, где составляют «настоящие» протоколы: в Мерке.

Начальник милиции дал нам джигита, а джигит привел на квартиру богатого узбека. Было ли тут у них раньше условлено, очередь ли пришла, или просто наугад его выбрал джигит, – этого не знаем. Но прием был замечательный! Ввели нас торжественно и чинно в большую, светлую, пустую комнату. Ни стола, ни стула. С непривычки мы сразу почувствовали себя неловко. Потом эти драгоценные ковры, которыми устлан весь пол, – так жаль их топтать сиволапыми грязными сапогами. Не выдержали мы – разулись. В глубокой выемке стены поставлен сундук, окованный в жестяные полосы; на этом сундуке почти до самого потолка наложены подушки и многоцветные дорогие одеяла. Ковром накрыт сандал[9]. В сандале тлеют угли. И как только раскрыли перед нами предупредительно двери, сейчас же сами все куда-то убежали, а через пять минут втащили вымытые стулья и стол, – все это очистили, насухо вытерли, накрыли прекрасной цветной скатертью. Обстановка начинала веселить. Живо согрели самовар, и хозяин собственноручно наливал и разносил нам пиалы[10]. С нами все время был один товарищ от парткома с какою-то невероятно замысловатой фамилией.

Тем временем местные коммунисты собрались на общее партийное собрание. Здесь стояли почти все те же вопросы, что и в Аулие-Ата. Только уж не потребовалось нам заслушивать их столь подробно, – многое было знакомо, понятно, ясно без слов.

Вопрос о взаимоотношениях местного населения и крестьянства стоял и здесь в центре всеобщего внимания. Было ясно, что этот загадочный процесс, это таинственное, чуть уловимое движение является повсеместным – то более, то менее опасным, то вялым, то настойчиво жгучим. Говорили здесь, на собрании, что особенно неспокойно держит себя по селам крестьянство, что молва идет от него, а киргизы лишь ее воспринимают и насторожились чутко, ожидая новой бесшабашной расправы.

Вопрос стоял именно так, иначе стоять он и не мог, – но в этом убедились мы лишь позже, когда узнали всю правду о ликвидации Семиреченского фронта и о настроениях освободившейся Красной Армии. Мы пробеседовали здесь часа три. Какой-то седенький старичок с благочестивым видом записывал все, что говорилось, то и дело перебивая вопросом:

– Что вы изволили сказать?

Старикашка был, видимо, глух. Я ему сначала сердобольно отвечал, но потом перестал, и что он там записывал, уж, право, не знаю: вряд ли что и слышал путем.

Когда мы снова очутились в своем сказочном жилище, немедленно же притащили целую гору некоего жарко дышавшего кушанья. Это был пилав. Мы наелись, признаться, до невменяемости. Потом стащили с окованного сундука эти самые чудесные одеяла и стали стлать их на полу; уложили нас, укутали, потушили свечу. В окна мягкой и широкой волною вливался лунный свет. В комнате, увешанной и устланной коврами, было таинственно и до странности тихо. Мы затаили дыханье, не двигались, словно по уговору, и думали, верно, все об этой сказочной обстановке, об этой фантастической восточной таинственности. Уснули. Ночью, приподняв голову, я видел, как один из хозяев сидел, скрючившись, возле сандала и что-то пришептывал. Так сладко и мягко мы не спали давно, а пожалуй, и никогда не спали. Поутру нас окружили те же заботы, что и вчера, и не было никакой возможности от них отказаться: отказавшись – обидишь хозяина. А это совсем не входило в наши расчеты. Скоро тронулись дальше, на Чалдовар.

В нем не задержались:

Путь-дорога лежит за Чалдоваром на Беловодск: это осиное гнездо белогвардейского мятежа в 1918 году. Тем более необходимо было здесь ознакомиться с настроением жителей, узнать – какими они живут интересами, чем недовольны, чего ждут, на что надеются. Уже через полчаса после того как мы приехали, народу привалило к Совету человек четыреста; полегоньку нас осматривали, ощупывали, спрашивали: кто, дескать, такие, зачем их, мужиков, собрали и нет ли новой «набелизации»?

– Да разве уж так часто вас мобилизуют? – удивился я.

– Не… не часто…

– А чего же вы всполошились?

– Да, ишь ты, сказывали, – военные будто люди наехали и весь народ на площадь загнать велят…

– Не загнать, – поправляю бородатого собеседника, – это я просил собрать вас сюда, чтобы потолковать о разных делах…

– Толковать, што не толковать… – ответил он и сразу замолк. Потом, после долгой паузы, чесанув за ухом, волосач еще раз брякнул: – Толковать, што же… оно можно… Только будто мужика прибижать хочут.

– Это как прибижать?

– А землю отымать, надыть, жалают… Однем оттянуть, а другем отдать…

– Полно, отец, – говорю ему успокоительно, – отнимать никто ничего и не собирается.

– А киргизне?

– Што?

– Ей, говорят, все теперь пошло: и скотина у ней будет своя, и земля от нас под ее отойдет.

– Да ты давно на своей-то пашешь земле? – спрашиваю его.

– Сызмальства, – проворчал волосач…

– Кто же у тебя – никто и не возьмет… Это, знаешь, о какой ты слышал земле, будто ее киргизам станут возвращать? Это вот что после шестнадцатого года…

Я пояснил ему, в чем дело. Старался как можно проще, убедительней, наглядней растолковать, что полунищей киргизской бедноте, возвращающейся ныне из Китая, надо помочь всемерно: это долг государства, это долг каждого честного человека…

Нас окружила густая толпа любопытных: всем охота была послушать приезжего. Слушали молча. Участия в разговоре никто не принимал. Даже не кивали головами, не пускали, по-обычному, односложных крепких выраженьиц. Но лишь только сказал я про необходимость помочь киргизам, как толпа загудела оживленно:

– Што не помочь! Кто против помощи… Каждому помочь надо… А чем помогать-то? А што мы дадим? А как он станет работать-то? Кто его научит, да кто ему соху-борону подарит, – где это купцы такие?

И пошли и пошли – заговорили.

Был нащупан один из основных вопросов, о котором могли они говорить, не расходясь, три дня и три ночи…

Этот вопрос буквально всех интересовал и волновал. На наш разговор подходили все новые и новые кучки, толпа у лавчонки выросла настолько, что не было смысла вести дальше частную беседу, – полезней было начать собрание. Когда я об этом заявил – дружно согласились, и, уже залезая на ящик, вдогонку я слышал напутственные слова:

– Не больно красно только нам, штобы покрепче да попроще… Разную там «историю»-то не больно: ты о земле побольше.

Мы беседовали часа четыре…

От вопросов общеполитических, от оценки общего положения в Туркестане мы перешли к Семиречью, к крестьянству, к земле. И толпа разгорелась. Выступали охотно сами, указывали, как приходится потеть над землей, какою ценой дается им хлеб.

– А после этого отнять? Это што же за право такое? – выкрикивал с ящика желторотый сморщенный мужичок годов под пятьдесят. – Я ее, матушку, томлю-томлю своей работой, а тут на тебе…

– Правильно, верно!.. – кричали кругом.

Это мужичка подбодрило и воодушевило.

– Землю надо взять, вот што, – кричал он еще громче, – сама она не дается… Взять ее надо, да и взять-то умеючи.

Толпа замерла, слушала с восторженным вниманием.

– А ты думал – вот тебе тут и все? – повернулся он ко мне. – То-то… Нет, она тебя, матушка, дугой перегнет, а когда перегнет, тогда и накормит. Ефто самое знать надо всякому, а он што знает, пастух? Киргиз – пастух, он одну скотину и знает. Ну, и знай, чего ты ему землю еще пихаешь? Может, ему и не надобна эта земля… Наделил!.. Ты его скотиной дели, коли богат больно, а земля тут несподручна…

Под взрыв одобрительных криков мужичок спрыгнул с ящика. На его место моментально нашелся новый оратор – какой-то беззубый, с длинным бледным лицом, пожилой крестьянин.

– Неправду он, што ли, говорил? – начал он вопросом. – Одну что ни есть правду. А потому, что это все и есть правильно. Коли так оно было – так ему и быть: паси он свою скотину, а мы землю управим. Не умеешь, так нечего и брать ее… Порча одна от этого неуменья происходит…

Таких ораторов, повторявших почти буквально слова друг друга, проскочило человек шесть-семь. Только уж под конец выступил молодой худощавый мужичок в шинели, видимо, из красноармейцев.

– Не то вы говорите, мужики, – осадил он ораторов, – не умеет, не умеет… Эка мудрость – землю пахать… Научится, небось. Дело не о том, а вот о пасху скоро лбом ударимся, пахать надо яровые, а тут переделять по самую осень… Вот оно – што страшно… вот где и нам да и киргизу с нами могила будет, – где хлеба возьмем? Мы тут переделяем, а земля останется пустая… Надо просить, штобы пока на передел нас не понуждали – поздно эту весну. По осени давайте, там можно, да и то время с чутью подобрать надо… А сейчас постановить, чтобы просить про это самое.

Умная речь его произвела на всех словно отрезвляющее впечатление, не было больше взбалмошных утверждений и предложений, били только в корень вопроса: как бы не оставить землю незапаханной.

Забегая вперед, скажу, что этот вопрос подробно обсуждали мы потом в кругу ответственных работников в Пишпеке и Верном и постановили просить центр – Совет комиссаров и Турцик – приостановить в интересах общего дела самый передел до осени. Там поняли, согласились с нашим мнением, прислали телеграмму, что передел временно следует оставить. Этою мерой была спасена область от большого недосева, грозившего ей в случае столь несвоевременной и опоздавшей возни с переделом, тогда как на носу была забота о яровом.

Когда мы из Беловодска приехали в Пишпек и разговорились с товарищами, они, оказывается, уж знали половину из того, что мы обсуждали с беловодскими крестьянами. Я, признаться, удивился этому быстрому способу сообщения.

– Каким же образом: по проводу, что ли? – спрашиваю пишпекских товарищей.

– То проводом, а то и нет, – отвечали они. – У нас тут проще делается: вскочили на коня – и айда. На ближнем селе али кишлаке передал, в чем дело, – оттуда другие поскачут дальше… От одной точки до другой… Бывает, что вся область узнает о каком-нибудь особо животрепещущем деле словно по телефону… Это тут «узункулак» зовется… В такой глуши, по горам – иначе нельзя…

Надо сказать, что в Пишпеке – на ряде заседаний партийного комитета, ревкома и ответственных работников – мало что узнали мы особенно нового. Все это уж было знакомо и по совещаниям в Аулие-Ата, Мерке, по массе разговоров в пути, бесед и открытых собраний: волновались земельным переделом, волновались слухами о готовящейся новой резне мусульман с крестьянством, жаловались на недостаток партийных работников, на полукулацкий состав гарнизона и т. д.

Между прочим, здесь впервые с разительною ясностью встал перед нами вопрос о недостаточном взаимопонимании и доверии меж собой даже коммунистов – русских и киргизов. Киргизы-коммунисты, объединенные в мусульманское бюро (мусбюро), то и дело стремились обсуждать вопросы только в своем кружке, как бы чего-то опасаясь. Когда я спросил председателя мусбюро:

– Ну, как у вас, товарищ, дела идут с пополнением – много новых членов?

– Очень много, – ответил он с удовлетворением. – Бывает, что целыми кишлаками вступают…

– Все до одного? – удивился я.

– Все, – не понял он моего удивления.

– Да ведь там же и баи есть – они как?

– Все, одним словом, целыми кишлаками, – повторил он еще раз и заговорил о чем-то другом. Мне потом объяснили, что по кишлакам укреплялось убеждение, будто «наша власть пришла, киргизская… а русских – вон отсюда»… И наименее понимающая часть из самых кишлачных агитаторов отнюдь не опровергала этого убеждения, а, наоборот, укрепляла его. Потому и кишлаками записывались в партию: чтобы повсюду национальным количеством вытеснить русских. Это было дико, нелепо, но это было так.

Пробравшись к власти, какой-нибудь бай, конечно, драл со всех по десять шкур, а все-таки на посту своем держался, пока не дощупывались сверху, что это была за птица. При последующих чистках вся эта публика была вычищена, выброшена из партии, и лучшая часть мусульманских коммунистов бережно стала охранять свои ряды. Но в половине двадцатого года ряды мусульманских коммунистов засорены были до чрезвычайности.

Помнится, что вопрос об отсрочке передела до осени мы решили в Пишпеке на ночном заседании. Были согласны тут все до единого. А после заседания, видимо, уж на заре, состоялось особое «фракционное» совещание мусульман-коммунистов: во всяком случае наутро они долго не соглашались подписать постановление, за которое ночью голосовали так определенно и единодушно. Даже они, эти сравнительно ответственные работники, были в то время еще полны недоверия к коммунистам немусульманам: вековой гнет, которым царская Россия давила националов в Туркестане, давил, конечно, и этих недавних коммунистов, и в них он оставил глубокие следы, которые живы волей-неволей, которые не пропадают в недели и месяцы. Только этим, конечно, и можно объяснить, что даже молодые коммунисты из мусульман очень осторожно и недоверчиво держались по отношению к немусульманам, кто бы они ни были.

Совместная работа разбивала эти опасения, но весь процесс перемены отношений был, несомненно, очень длительным, упорным и тяжелым – не закончился, конечно, он и посейчас.

Мы в Пишпеке задержались до следующего дня и перед самым отъездом в обширном цирке провели многолюдное собрание рабочих и красноармейцев. Оно прошло чрезвычайно оживленно: вопросов задавали уйму и устно и записками; было видно, что интересуют собравшихся не только события и дела своего района или города – особенно много спрашивали о Москве, о Кремле, о Совнаркоме, об Ильиче, о красных фронтах. И можно было заметить, что факты, о которых рабочие где-нибудь в Самаре, Уфе и думать забыли давно, эти факты являются здесь новинкой, ими интересуются, как свежими новостями. Далеко-далеко позади живут люди в этих городках, селах, кишлаках, вогнанных под самые Тянь-Шаньские горы.

Где-то неподалеку от Пишпека был в те дни и Джиназаков, председатель особой комиссии Турцика по помощи киргизам-беженцам. Мы с ним в этот раз не видались. Но все, что приходилось слышать, изумляло.

– Тиракул Джиназаков, – говорили нам, – происходит из богатейшего рода. Он один из виднейших манапов. У отца его и до сих пор немало скота. Тиракул ведет переписку с манапами. Как личность – он весьма неприятен: бранчлив, завистлив, зол, скандален и склочлив. Шовинист до последней степени. За ним числятся разные «грешки», но от ответственности каким-то образом он ухитрился отвертеться. Теперь, оказывая помощь беженцам-киргизам, он дает понять, что здесь чуть ли не его личная добрая воля:

«Хочу – дам, хочу – нет».

Можно подумать, что, пожалуй, и добро он раздает свое, а не государственное: во, дескать, каковы мы, манапы, – помогаем бедноте!..

Мы слушали и поражались, не знали – верить этому или нет.

Итак, набитые всякими сведениями и вопросами, насыщенные новыми впечатлениями, тронулись мы дальше. Теперь уж до самого Верного не будет крупных центров вроде Пишпека и Аулие-Ата. Только села, аулы, белые мазанки-станции. И снова степь. И снова горы. Природа все строже, величественней и прекрасней. Близится Курдай. Мы эту ночь ночуем в Сюгатах.

Крошечная станция, кругом в горах, маленькая белая мазанка, тихая, желанная, куда спускаются с гигантского Курдая или ночуют темную ночь, чтобы по заре забираться в поднебесье, – это Сюгаты. Рядом – близ тесовых ворот – киргизские юрты. За юртами чистый просторный двор. На удивленье чисто вокруг: и в белой мазанке, и около юрт, и во дворе, даже по стойлам: по всему пути – это единственное исключение. Про сюгатинского смотрителя нам говорили еще раньше, говорили, что это всем молодцам молодец и дело ведет образцово. Однако ж, и будучи предупрежденными, мы поразились и обрадовались, что вот, дескать, человек в одинаковых со всеми условиях живет, а посмотрите-ка, чистота какая, порядок какой во всем. Ну, одним словом, молодец, – настоящий рачительный хозяин! Глянули в лицо ему – спокойное, умное, серьезное. Встретил нас и просто и радушно, не было ворчанья, не было и заботливой суеты, хлопанья, беганья, криков и брани… Это обстоятельство расположило к нему с первого шага, с первого слова. Когда готово было «чайное действо», мы даже и за стол уселись вместе. Иван Карпыч, – его звали, кажется, так, – позвал жену, покликал отца, оказавшегося довольно занятным стариком, и мы таким образом за оживленным разговором просидели до темной ночи. Иван Карпыч то и дело отлучался – сбегает куда-то во двор или на волю выскочит, промелькнет под окнами, пропадет две-три минуты. Потом молча усаживается за стол и продолжает разговор с того слова, на котором остановился, уходя из-за стола. Это он, верно, проверял, как обстоит дело с конями: отпряжены ли, поставлены ли на место, задан ли корм, – мало ли о чем есть подумать. И как только он подымался, старик отец, предупредительно заглядывая ему в лицо, каждый раз начинал:

– Ты сиди, Ваня… Я сам, а?..

– Нет…

И Иван Карпыч исчезал за дверью. Мы разговор вели самый случайный, самый, что называется, легкий. Бывают моменты, когда хочется вдруг потолковать о чем-нибудь настолько безобидном и легковесном, чтобы вовсе не напрягаться мыслью, чтобы только вспоминать и перебирать что-нибудь очень понятное, знакомое, не вызывающее никаких сомнений, разногласий, споров. Гостеприимная обстановка Ивана Карпыча настроила нас всех на этот безобидный лад, и мы наперебой торопились разузнать, какая тут водится дичь кругом, близко ли подпускают утки, рябчики… Много ли зайцев? Не попадаются ли по горам медведи или что-нибудь пострашнее? Как они, обыватели, чувствуют себя в этой мазанке глухими осенними ночами или в зимние бураны? И узнали, что дичи масса, что подпускает она вплотную, не пугается, до глупости доверчива. Узнали, что по горам попадаются медвежьи берлоги, и были случаи, когда киргизы напарывались на медведицу с ребятами.

– Тут одно спасенье – утекай под гору… У медведя передние лапы не годятся для того, чтобы книзу шибко бежать – кувырнуться может… Только этим и спасаются… А иной раз в берлогу, того гляди, ногой ступишь… Горный наш медведь – у-у, какой живодер!.. Это не то, што какой-нибудь мишка косолапый в сосновом бору или в сладком малиннике… Этому лучше всего не встречаться – неровен час, все может быть…

Узнали мы здесь впервые про горных баранов с чудесными ветвистыми рогами, про быстроногих красавцев – горных козлов, которые так скачут по скалам, такие выкидывают отчаянные трюки, будто все это происходит на ровной, чистой долине. Охотников мало, даже вовсе нет. И оружия нет – пороху, дроби, – все перевелось. А дичь расплодилась обильно. Никого не боится, стала будто ручная. Пастухи-киргизы так изучили нравы этих горных жильцов, что баранов и быстроногих козлов бьют каменьями, подстерегают где-нибудь за скалой, когда те пробираются в горы знакомой излюбленной тропинкой или спускаются на водопой к горному ручью. Зайцев не трогают, – их такое обилие, что прыгают по всему пути за Курдаем, словно кузнечики. Слушали мы и не верили.

– А вы сами охотитесь? – задаю вопрос.

– Было, а теперь нет… все подчистую расстреляли…

«Ну, – думаю, – раз охотился человек хоть пяток минут – надо быть осторожнее, слушать-то, слушать, а уши не развешивать: нальет. С охотника что и спрашивать».

Но впоследствии все оказалось правдой. Дичи в Семиречье неисчислимо: рябчиков мы едва не давили по пути – так близко подпускали, так долго не слетали с дороги; зайчата скакали то и дело; выходили на дорогу огромные неуклюжие дрофы и мирно паслись, почти вовсе не пугаясь нашего появления, и тяжело, как бы нехотя, подымаясь, медленно-медленно улетали в горы. А в горах – дикие козлы: прелестные, золотокудрые, быстрые, чуткие; мы их потом встречали многократно.

– Так неужто вам тут не скучно жить, в такой смертной глуши? – спрашиваю я старика.

– В этакой благодати да скушно, – изумился, а может, и оскорбился он. – Нет, чего там скушно. Да и некогда скучать – дела немало круглый год: то по станции надо помнить, то со скотиной али вот по своим делам заботу имеешь… Время теперь не такое, чтобы пошел, да и все тебе есть. Не-ет… Ты сначала подумай, потом догадайся, где да как все надо достать, а достанешь или нет – кто тебя знает. Может – и нет. Время знает, куда ему уходить, – скучать нам нельзя…

– Так вы же тут одни. Ведь совсем как бы в берлоге.

– Ну, нет, зачем, – вступился и Иван Карпыч, – берлогой наше место звать нельзя. Нас тут – гляди-ко сколько. А потом все время, что ни день, сюда-туда живой народ едет… И разные вести нам везут, одни вот от Пржевальска али Джаркента проедут да нам не то что про себя, а все, что в Китае-то делается, расскажут. Все расскажут… Потом, глядишь, с Ташкента справляется, – этот опять говорит. И выходит, что всё мы слышим да знаем, хоть и в горах живем… Только интерес надо иметь… то есть чтобы самому про все… А сам не будешь – известное дело, и в Москве берлогу свить можно…

После этих слов Ивана Карпыча мне стало как-то неловко за то, что мы так горячо взялись пытать его да и всех по части горной дичи. И в то же время припомнил я два-три вопроса, которыми Иван Карпыч, видимо, старался отвлечь меня с этой темы на другую. Теперь я поддался, затушил охотничьи свои инстинкты, и разговор наладился совсем по иному руслу. Я рассказал ему про жизнь в Москве, – это больше всего занимало Ивана Карпыча, потом мало-помалу перешел к фронтовой жизни и ознакомил его с тем, что слышно было о «крымской бутылке», такая там сгрудилась для нас опасность, как мы думаем с нею бороться, что за жизнь теперь в Крыму, какой свирепствует там террор и как ведут себя, что делают там наши товарищи, подпольщики-большевики.

Иван Карпыч слушал сосредоточенно, не поддакивая, не кивая головой, никак не проявлял своего сочувствия, восхищения или горечи – вообще не обнаруживал своих внутренних переживаний в связи с тем, что слышал теперь от меня. От стола мы уже давно перебрались с ним на крыльцо и сидели на ступеньках. Остальная публика разбрелась кто куда, нас оставили вдвоем. Спускалась в горы весенняя тихая ночь. Все темней высокое чистое небо, все более расплывчаты и широки далекие остроконечные хребты, все ближе горные подножья – они идут, подступают вплотную, и в густом вечернем сумраке кажется, будто придвинулись они под самую белую мазанку. Какие-то шорохи, чуть уловимые звуки – и писк, и свист, и глухое гуденье – доносились с гор. Но этот горный сумеречный говор не нарушал величественной тишины, что остановилась над горами. Здесь, в сплошных массивах, среди гигантских скал в такую тихую ночь чувствуешь себя необыкновенно: переполняешься новым, неведомым доселе настроением, полон новыми неясными мыслями, весь глубоко взволнован, и восхищен, и полон радостных, торжественных чувств.

– Ну, Иван Карпыч, и красота же здесь, – не удержался я, сбиваясь снова с разговора.

– Неплохо, – промолвил он совершенно равнодушно. – А что этот самый Крым – не тово? – добавил он тем же спокойным тоном.

– Чего?

– А не опасно? Баню нам не дадут?

И мне показалось, что под усами у него скользнула улыбка.

– Не должно, – говорю ему твердо и уверенно. – Какая баня: вон Деникин до самого Орла дошел, а где он?

– Ну, а где он? – переспросил и Иван Карпыч.

– Да где, – кажется, теперь тоже в Крыму, а может, уж и в Лондон уехал. Когда его под Орлом-то стукнули, он по трем дорожкам покатился: одной на Одессу – там добили; другой – на Дон и на Кубань – там тоже в море спихнули; а третьей дорожкой он вот в Крым и пробрался… Теперь, надо быть, после разгрома в Новороссийске он и оттуда войска-то перебросил в Крым… Ну, да это все уж не то, что под Орлом… Да, поляки еще шумят, эти тоже… Ну пока что и там горя мало…

Я рассказал Ивану Карпычу всю обстановку, что сложилась у нас к тем дням. Он слушал внимательно, и видно было, что все понимал и многое запоминал крепко, отчетливо…

– Слушаю вот я вас, – заметил Иван Карпыч, – и вижу, что оно там как-то все по-другому идет. Не то, что у нас.

– А что у вас?

– Да что у нас? У нас, можно сказать, ничего – хулиганство одно да разбои. И больше ничего. И не было и нет ничего. Потому что всяк себе сам хозяин, а управы нет, он и делает, что хочет. Я все дела тут с самого начала знаю, потому что и в Верном бывать пришлось; и послушал – узнал немало со всех сторон; все знаю, еще как в семнадцатом году, когда правительство это керенское было, к нам сюда, то есть в Вершый-то, два комиссара наехало: Шкапский да Иванов.

– Это от Керенского?

– Известно, от него. И сейчас же с казаками лавочку развели: там оружие, глядишь, отбирают, там налог какой-нибудь накладывают, али арестовывают; в тюрьму запихать – любимое дело. Ну, только киргиза – бей его, – он долго терпеть может. Привык. И прежде били и тут бьют – значит, терпеть до поры. А мужику што – ему какое ни дай правительство, только самого его не тронь. Так и терпели этих комиссаров, не трогали.

– А как же, – спрашиваю, – насчет Советской власти – было у вас тогда что-нибудь или нет? Советы-то были какие? То есть примерно, вот к Октябрю, в семнадцатом?

– Как же, были и Советы – где их не было, – ответил он с нескрываемой иронией. И остановился, чтобы дать мне почувствовать, что не зря подпустил тут яду. – Был рядом с комиссарами Совет рабочий, областной. Да разогнали его комиссары. И не то што, а двоих убили, так оно и тела-то весной только на следующий год сыскали. Потом крестьянский был Совет, тоже на всю область – его не тронули, побаивались, мужиков-то не хотели травить.

– А в Туркестане тогда уже были Советы? – спрашиваю я Ивана Карпыча.

– Ну как же, везде Советы, кроме нас, – и он снова иронически ухмыльнулся. – Только плохи больно, – добавил, чуть помолчав, – нам таких-то, пожалуй бы, что и вовсе не надо.

– Чем же это так плохи?

– Да тем, что бестолково за дело взялись, а лучше сказать – и никак не брались за него, только свои делишки выделывали. Кому тогда было в Советы идти: рабочий человек на деревне не пошел, все еще боялся… А пошел тот, кто по-своему понял Советскую власть: валяй, дескать, – наша взяла… И пошло… Тут комиссары даже казаков выставили сюда, на границу: не пропущать, дескать, в Семиречье никаких Советов…

– Так чего же, – говорю, – им было таких-то Советов бояться? Они же им были не опасны?

– Нет, зачем, – возразил Иван Карпыч, – они, комиссары, понимали, что хоть по началу-то и одно вышло, а по концу совсем другое может быть: никаких и ничего, словом – в Семиречье не пущать. Будем жить, как сами хотим, как сами знаем. Ну, и шло пока ничего. Тихо было. Только этот крестьянский Совет, съезд надумал в январе собрать, а комиссары: «Отчего ж, дескать, не собрать, коли на этом съезде мы со всеми крестьянами сговориться сможем, – валяйте, зовите». Ну, и наехали. Да комиссары еще тут же казаков на съезд со всей области и киргизов – то есть не на этот, а на другой, рядом, на особенный. Всех созвали. Приехало народу немало: на один крестьянский больше полтораста человек.

– И все три съезда вместе заседали?

– Нет, зачем вместе, врозь – только в одно, значит, время, – пояснил Иван Карпыч. – Да и как им было вместе, когда казаки и киргизы одно, а крестьяне – другое…

– Ну, казаки, – перебил я его, – это еще понятно: они тогда были против крестьян, они друг дружке мешали местных обирать, а вот киргизы – их съезд – отчего он очутился с казаками?

– Как вам сказать, – задумался Иван Карпыч. – Я, право, вам этого не сумею сказать. Ну, я думаю, что прежде всего у комиссаров, у казаков ведь войско было, а по кишлакам не забыли еще расправу в шестнадцатом году: подпугивало. Потом, думаю я, что мужики-то все-таки покрепче насолили киргизу, чем казаки… Да оно, может, все и не так, как я говорю, – может, казаки просто на съезд согнали киргизских чиновников – по городам набрали: сойдет, мол. А чиновники эти, известно, навсегда со Шкапским заодно были – тоже Учредительное хотели устраивать. Так что не знаю, а все-таки получилось тогда, что все на мужиков ополчились… И несдобровать бы мужичкам – чего они сделают одни. А тут как раз солдатов с фронту понаехало – то отсюда, то оттуда. Иной, глядишь, почти выходит, что и в самом Петербурге был: «Я, говорит, знаю, за что мы там, в Питере, дрались. Я, говорит, не позволю». Да што тут: одним словом, с фронту солдат наехал. Один уж больно делен был – Павлов.

– Из фронтовиков?

– Да. Этот ничего не боялся. «Долой, говорит, сукиных детей. Какое там Временное правительство, когда нет его давно. Какая там учредилка, когда ее разогнали. Даешь Советы, чего там!» Комиссары это видят, что дело неладно – марш на съезд к крестьянам. «Так и так, мы, дескать, властью поставлены и будем ждать, когда Учредительное собрание соберется, а Совет народных комиссаров не признаем – долой его». Тут атаман Щербаков: «И я, говорит, тоже, и казаки все со мной». Тут и киргизы, что на съезде были: «Мы тоже, говорят, за это же самое, что атаман». Что ты будешь – глядят мужики: все на них. Ну, только Павлов подымается. «Ничего, говорит, это нам не страшно, а я вам лучше расскажу, что теперь кругом по свету делается, что в Москве, в Ташкенте…» Да и зачал. Доклад. Целую речь. Ему было мешать, его прерывать, а съезд кричит: хочу слушать, да и только. И вот уж он накачал, так распарил всех, что, когда резолюции стали разные голосовать, мужики почти что все за Советскую власть: и чтобы ее по области устанавливать, и чтобы Красную гвардию свою – одним словом, загорелось дело.

– Иван Карпыч, – говорю я, – а чего же Шкапский-то с Ивановым смотрели, неужто они не могли ничего поделать – сила же вооруженная была у них?

– Ну, у них. Так что? – ничуть не смутился Иван Карпыч. – Сила силой, а крестьяне все-таки наехали со всех сел-деревень. Тронуть их – ну-ка, тронь. Поговорят, мол, разъедутся, – думали комиссары, – а там мы опять… То есть я думаю, что так они полагали, комиссары-то. Ан вышло не так. Съезд-то уехал, а оставил после себя опять свой Совет и Совету наказал: делай дело, а не спи. Вот они, советчики, и давай к казакам подсыпаться, а особенно ко второму Семиреченскому полку. Там ребята все были дошлые, молодые, сами на фронтах побывали, а офицеров своих не любили, – это как раз было на руку советчикам. Вот они дружбу с полками и завели. Кружок там свой устроили. А еще кружок один из отпускных солдат – тут и Береснев был, – этого знает все Семиречье.

– Жив?

– Жив, чего ему – такие-то долго живут… Он, ишь, командует где-то теперь… Да, так эти самые кружочки вместе с Советом и стали дело свое затрафлять на комиссаров. А в Ташкент послали двух делегатов: рассказать, как дело обстоит, и помощи просить на случай. Вот Ташкент и давай бубнить: телеграмму за телеграммой, одну за другой, знай, жарит по Верному да по разным городам. «Все население, говорит, должно принять участие и свергнуть Временное правительство, а ежели этого не будет, то в Семиречье будут посланы войска, и тогда не пеняй. А расходы придется платить самим же советчикам». Как их ни прятали, эти телеграммы да приказы, а знала их вся область. И побаивалась, дрожала насчет шкурки, насчет кошелька. И вот один раз на митинге, надо быть – второго марта, комиссары арестовали несколько ребят из этих кружков. Попал один и от Совета, Гречка. Эх, как полк узнал, эх, как зазвенел: «Давай, говорит, на тюрьму, ребята, сейчас же всех освободить!» И поскакали. Сначала к войсковому кругу – ан там прослышали, – сбежали. Они к тюрьме – да всех и выпустили. Тут примыкать рабочие стали, город осмелел, с вечера отрядами собрался да к ночи от дома к дому, – всех главарей-то и арестовали. А казаков, прапорщиков – этих всех обезоружили: молчат. Силы-то, глядят, и нету у них. А в эту ночь буря была снежная – прямо страх как по городу гудело! Ночь, хоть глаза коли, а они все скачут да бегают кучками. «Куда?» – «В казарму, а вы куда?» – «Мы на склад»… Прибежали к Шкапскому – нет. «Куда ушел?» – «Не знаем». Сюда-туда – нет нигде. Только потом на мельнице – глядь, он и фартук надел, мукой забелил, и шапку старую, пинжак и валенки, честь честью, – мельник настоящий. Тут его и сцапали, голубчика. А Иванов – тот половчее, в городе-то притих, запрятался, а потом и в Китай, в Кульджу, ушел – этого так и не достали…

Иван Карпыч остановился. Он говорил с большим воодушевлением и, видимо, устал.

– Ну, а дальше, – спрашиваю я, – как с властью: ревком создали, верно?

– Ревком, – сокрушенным голосом ответил Иван Карпыч… – То и дело-то, что ревком, да толку-то в нем – што было? Кто туда попал: у кого глотка шире была, тот и в ревком. Почитай, всего пяток настоящего-то народу было, а то – у-у-у! – Иван Карпыч прорычал как-то неопределенно, давая знать, что тут было нечто вовсе не ладное. – Пока готовились да выступали – тут все молодцами были, а как только до дела случилось, как шариками варить понадобилось – кому? Пяток, говорю, не больше. А то все – черт-те што… И пошел кавардак…

– Ну, а чего же в Ташкент за помощью не обращались? Я думаю, там был народ?

– Как не быть: народу везде много, только работников вот не хватает, – заявил он поучительно и сурово. – Ташкенту – сейчас же телеграмму: переворотили, мол, – теперь помогай. А он прислал какой-то молодежи зеленой горсточку: «Больше, говорит, не могу, у самого нет ничего»…

– Значит, бедно?

– Ну, как же… Не деревня: самому работники надобны. Да, так это в Верном-то, – воротился он к оставленной теме, – пока там чесали затылки, а казаки знай себе съезды разные по уездам да подготовку ведут. Талгарская, Иссыкская, Большая и Малая Алматинская, Тастак – в этих гнездышках зашипели уж как следует: «Чего, дескать, робеть, коли не трогают?»

– А не знаете, – спрашиваю я Ивана Карпыча, – отчего и как началось самое восстание казацкое: что оно – в Верном или со станиц поднялось?

– Кто его знает? Надо быть, со станиц, – отвечал он, – в городе-то собственно и не было ничего. Хотели хлеба из Талгару взять да из Иссыку, а Талгар верст тридцать пять от Верного, и казаки там – ой, как дружные: «Идите-ка, говорят, мать вашу так, откуда пришли, не то и наклеим, пожалуй». А вооруженные: свое было припрятано оружие. Да кричали-кричали, взяли и арестовали посланцев-то за хлебом. Арестовали и посадили у себя: пущай, мол, сидят, пока не скажут из городу, что хлеб боле отнимать не станут. А ревком, конечно: «Восстание!» И хоп туда отряд, – кажется, Щукин им командовал. Вот отряд, значит – с пулеметами, орудиями – ночью через обе Алматинки и пошел. Кто-то спирту достал, – шли навеселе, песни распевали. Казаки алматинские ловко разузнали, куда, зачем отряд идет, да как он только прошел – хоп галоп, и свой отряд создали на помощь талгарцам. А в Талгар скакунов с вестями умчали. Ждут талгарцы, приготовились. Вот и отряд подошел, свои требования Щукин поставил: освободить арестованных, выдать оружие, выдать зачинщиков-офицеров, которые все дело готовили и народ на смуту подымали. На это вам размышленья – два часа. А если не так – огонь из орудий, и всю станицу дотла снесут. Вот как! Прошло два часа, а казаки и не почесываются, все готовят силы, подтаскивают оружие, зарытое в земле, делят шашки, патроны, седла чинят на дело. «Так вы не хотите?» Молчат казаки. Бух-бух – два выстрела по станице из пушки. Видят казаки, что делу крах, прислали делегатов: «Погоди, мол, еще два часа, народ только собрался и будет сейчас все дело решать». Ну, отряд и притих: два так два. Сидят себе беспечно, покуривают, болтают, словно в лагерях, да и хватимши, к тому же… Ни сторожей, ни охраны какой – нет ничего, спокойны. Да не дремлют казаки-то, уж сбили они немалый отряд, на коней его посадили; тут и помощь от Иссыка подошла, вестник примчался от Алматинок, рассказал, что на помощь-де талгарцам и оттуда идет казацкий отряд. Чего тут дальше дремать: «Гоп-гоп, ура!» Наскочили на отряд и давай его крошить, а эти ротозеи и думать того не думали. Пришла беда отряду неминучая, даже и сражаться путем не сумел, помчал во все стороны. А тем временем подскакали казаки с Алматинок. Што было крови да беды, – уж молчать лучше. Только тридцать человек со Щукиным в горы отбились, а то полегли али в плен попали… Так-то кончилась эта игра с горючим Талгаром. А тут с Алматинок, Тастака да с Каскелена – этот тоже верст на тридцать будет – казаки сомкнулись, город кольцом обложили. Ну, пропадай наш Верный! Да так точно оно бы и случилось, коли нашелся бы у них, казаков, воевода решительный, – взял бы он в свои руки все дело – тогда бы где уж Верному сдобровать! А казаки сдрейфили, каждый сам по себе, про свою станицу только и думает – настроили тоже своих штабов с каждого краю. Оно, верно, штабов и в городе много было, – потом уж Махотин в один их уделал. В городе тут Мамонтов отряд собрал, – этот отряд худую славу потом заслужил, черт знает во што превратился. И вот неделями стояли, боясь один другого: казаки думают, что в городе силы неисчислимо да орудья понаставлены на каждом углу, пулеметы; а городские отряды сидят да сидят – тоже робеют на рожон кидаться. Тут как раз из Ташкенту и подоспел Мураев со своим отрядом. По дороге к нему и в Пишпеке подлипали и даже от Токмака – человек всего до шести сотен набралось. Идти ему через Каскелен. Тут с казаками первая баня и разыгралась; те не выдержали, бросили станицу, ускакали. А Мураев – на Верный. И так был обозлен командир, что казаки на Красную Армию поднялись, приказал он для примеру пленных целую дюжину расстрелять. Это были первые расстрелы по Семиречью. Содрогнулись станицы, деревни, кишлаки. Этого еще не знали. Страшно было всем по первоначалу. А когда война войной пошла, тут слушали кругом про расстрелянных, словно баранов там стреляли, а не людей: все привыкли – и в армии, и по станицам, по селам, и в горах. Только вот кишлаки дрожали дрожмя, да и было от чего: казакам да крестьянам хоть есть чем защититься, у них оружие попрятано да на руках, а у киргиза, у таранчинца – что? Нет ничего. Нечем ему и оберегать себя. Надо бы тут не дрожать, – конечно, робко было… Тут уж, когда Мураев пришел, война поднялась настоящая, тут уж покою не было никому.

– А вы не знаете, – спросил я, – каким образом первые-то месяцы войны проходили: как, кто и кого колотил? Вы где тогда были?

– А в том вот и дело, что этого я уж не помню, не знаю совсем. Я с той поры как раз уехал из Верного, и что там совершалось – невдомек мне. Говорили потом, сказывали не раз, да память на этот счет у меня не такая. Когда, куда, да откуда, да сколько винтовок, патронов – я уж этого никак не могу, напутаю непременно…

– Ну, так что-то-нибудь запомнили, – пытал я, раздраженный любопытством. Мне хотелось слышать про эти первые месяцы гражданской войны в Семиречье – по ним всегда можно определить и общее лицо самой местности.

В самом деле, припомните, как эти месяцы проходили в Москве, в Архангельске, на Кубани, – и вы поймете, что так и должно было произойти, что это характерно, что это неизбежно. Я допытывал. Но Иван Карпыч, видимо, не хотел плавать в слухах, – он говорил охотно лишь о том, чему был очевидцем или о чем слышал многократно и помнил твердо. Он отмахнулся общими местами.

– Што там было дальше, я, право, не знаю. Только с Мураева все началось – это уж верно. И тогда же казаки со всех станиц подыматься стали: одни на коня да за шашку, а другие с перепугу брали все свое барахло и трогались за полками, потом к Джаркенту, а то и в Китай уходили. И не одни казаки, с ними опять таранчинцы случились. Зачем они тут, я этого не знаю, но, видно, крестьяне их доняли крепко. И одну слободу таранчинскую, Чилик… до того разграбили-разбили отряды, что вовсе, можно сказать, ничего не осталось. И зверства, говорят, были никак не переносимые… Так Чилик и сожгли, разбили до основания, а жители – таранчи, – те с казаками ушли…

– И так по всем уездам этакая кутерьма была?

– Нет, зачем по всем: в Пишпекском и у Токмака покойно было. Верный, Джаркент и Пржевальск – тут вот самая волынка расходилась, а в двух уездах, в Лепсинском да Копальском, – там, можно сказать, и советской власти-то не было, там все еще хвостики от временного правительства оставались. В этих двух уездах казаки и собрались восстание новое поднять – ну, сюда сразу Мамонтова с отрядом двинули. А как был он в пути на Копал – глядь, казаки ударили на Джаркент и город самый захватили. Из Токмака с отрядом Павлову приказали идти, а из Верного – Мураеву, – обоим на Джаркент. Повернули и Мамонтова. Ну, раз так, все дело потушили скоро, казаков угнали; они в Кульджу ушли. Хоть и ушли, а опасность-то все равно ведь осталась, того и гляди наскочит снова. И молва тут пошла, будто казаки всех «хохлов», то есть крестьян самых, перерезать хотят… Вот и гляди. А эти на казаков тоже зверями глядят… Ну, што ты, как трудно было, – махнул рукой Иван Карпыч. – Ну, ей-богу, спать вот ложится, бывало, человек и не знает, встанет он поутру али нет: то и жди, что кто-то секанет тебе по башке – и нет башки, один остался, живи, как хочешь. Эх, времечко, эх, и времечко было! Теперь разве сравнить – там словно на битву и день и ночь ходили, то и знай, что голову сорвут… Ну и ну! Натерпелся народ, что говорить. Много вынес. Было бы только не зря. Вот что главное.

– Да, это главное, – подтвердил я механически, а самому все хотелось узнать что-то еще… Спать не клонило, да и едва ли усну – до зари оставалось недолго, а с первыми просветами мы решили ехать дальше.

– Вы говорите, – снова обратился я, – что казаки в Кульджу скрывались, а разве их там не разоружали?

– Зачем разоружать? Нет. Даотай – значит, губернатор этот кульджинский, – он с ними тогда ничего… Положим, и Мураев, говорили, ездил к даотаю, переговоры какие-то вел, да вышло ли что из этого, я и не знаю. Там еще, в Кульдже-то, консул старый русский сидел, от царя остался, – куда же ему деваться было, там и застрял, – да вместо того, чтобы на Россию дело делать, он против нее ополчился. Деньжонки, знать, были у подлеца, а с деньгами чего не сделаешь. Он на деньги эти и казаков-то содержал, помогал им, готовил, чтобы на Семиречье ударить…

– Ну, а с Мамонтовым что было? Его отряд куда девался после Джаркента?

– А его отряд, – отвечал тихо Иван Карпыч, – его отряд пошел, куда ему и сказано было: через Копал, весь Лепсинский уезд прошел, самые Тахты отбил у казаков, а их – в Китай. Только, сукины сыны, уж и свирепство нагнали, особенно насчет киргиз: как в степи попадет – ага, значит, разведчик, давай его сюда! И молотят как шпиона казацкого. Ну, после такого дела они, конечно, киргизы-то, все и подлинно казакам помогать стали. Эх, и отрядик был, вот панику нагнал на всех!

Я посмотрел на утомленное лицо своего собеседника, и стало мне его попросту жалко, и сделалось неловко, что так я его заживодерил, а решимости оборвать беседу, видимо, у него не хватало. Вижу, что делу надо конец подводить, хоть того и не хотел.

Иван Карпыч сидел молча, последние минуты он говорил уже чуть-чуть поохрипшим голосом.

– А ну, не спать ли пора? – обратился я к нему, стараясь придать голосу своему как можно более веселости и непринужденности.

– Што же, спать, так спать, – вздохнул он облегченно.

И через минуту, пожав мне руку, он ушел на свою половину. А я остался на крылечке. И как же теперь здесь было тихо! Как было жутко, торжественно в молчаливых горах. Кругом, словно с глубокого дна, я вижу темные, чуть различимые силуэты скалистых склонов, – они сливаются, перемежаются, пропадают так же внезапно, как внезапно выплывают из мрака. Теперь, глубокой ночью, и небо другое, не то что ввечеру оно густое, насыщенное, словно налитое полуночной свежестью, холодной испариной горных ручьев. Прекрасное высокое строгое небо. И оно еще выше от этих гигантов-скал, от этой чуткой тишины. Я вдыхаю свежий горный воздух, и так мне легко, так отчего-то все и просто, и ясно, и посильно, я чувствую себя здоровым, уверенным, на все готовым.

Прощай, Сюгаты. И старик отец, и ты, Иван Карпыч. Спасибо, что приняли так радушно, – это редкость по большому Семиреченскому тракту. Все чаще встречи наши были скандальные, шумливые, то с просьбами, то с угрозами. А тут, на-ко, дружно как, по-приятельски, приголубили!

Мы в две тройки покинули гостеприимную хибарку. И долго-долго еще видели, как на крыльце стояла вся семья Ивана Карпыча, и они глядели в нашу сторону, кивали головами, махали руками. Мы делали то же, оглядываясь ежеминутно из своих просторных ковчежных шарабанов. Горы нас разделили, станция скрылась из глаз. Возница-киргиз сидит неподвижно на отрепанном облучке и журчит про себя не то песенку, не то рассуждает вслух торопливым речитативом.

– Кароши козяин, – вдруг обернулся он ко мне и с ухмылкой мотнул головой в сторону станции.

– Что?

– Хе! – усмехнулся он. – А, ну, ну… – и, чмокнув, ударил вожжами.

Я оживил без повторения в памяти у себя произнесенные им звуки и догадался, что возница говорит про Ивана Карпыча.

– Да, кароши, кароши, – поддакнул я, обрадованный, и зачем-то говорил «кароши», а не просто «хороший». – Кароши козяин Иван Карпечь…

И понял, что глупо мне ломать язык и уродовать слова, что говорить надо как следует.

– Эй, друг, – обратился я к нему полными, отчетливыми словами, – а чем он хороший человек? Что же, он помог тебе, что ли, чем?

– Кароши, – повторил возница не оборачиваясь, – хлеб кормит, хатын[11] кормит, дети кормит… Кароши…

– А много у тебя детей?

– Дети многа… Все дети есь… Шеся человек…

– Ну, и голодно вы живете? Трудно?

– А кароши… хлеба… – повторял он только знакомые слова и никак не мог подобрать целую фразу. Но лишь только заслышит знакомое слово, сейчас же быстро обертывается на облучке и с сияющим, торжествующим лицом усиленно кивает головой:

– Та-та, ай-та…

И сам улыбается доброй широкой улыбкой…

– А что твоя хатын делает?

– Хатын делаит… хатын делаит: мата[12], – вдруг заявил он и оборвался, неуверенный – пойму я это или нет.

– Мата. Знаю мата, – снова сфальшивил я на падеже. – Мата хороший… Мата крепкий…

– А, мата, ай-ай… – и он высоко, в знак удовольствия вздернул кнутовище и, присвистнув по-особенному, как присвистывают только возницы-киргизы, ударил по лошадям. Кони побежали быстрей. Азан, так звали возницу, не раз еще высказывал мне свое удовольствие по разным исключительным случаям: в лужу ли засыплемся слишком глубоко, утки ли дикие подымутся в стороне, или навстречу покажется тройка, спускаясь по склону, – Азан отзывается на все живейшим образом: до всего ему дело, все его занимает и волнует и даже приводит в восторг.

Я заметил у него одну милую особенность: как только дорога раскалывается надвое, он непременно выбирает самую ухабистую и самую грязную, притом по ровному месту может ехать тишайшим ходом, а по ухабам так и норовит развить карьер.

– Ты что, Азан, зачем дорогу плохую выбрал? Видишь, там хорошо, – показываю я на соседнее ответвление, где, видимо, и суше и крепче грунт.

– Ай, кароши, – смеется он.

– Да не кароши, черт возьми, а плохо, даже очень плохо, – кричу я ему.

– Мякка… очень мякка, – тычет он кнутом в грязные ухабы.

Что ты станешь делать, приходится соглашаться.

Мы проехали мимо огромной болотины. Здесь то и дело подымались утки, невдалеке прохаживались важно длинноногие цапли.

– Хай, хай… – покрикивал на них то и дело Азан, видимо, желая и нас позабавить, показать, как много тут всякого живья.

Ну, вот и подножье Курдая.

Этот гигант взгромоздился тут на пути и разрезал его на две половины. В теплые летние месяцы здесь по склонам горячий солнцепек, а вот зимой, когда гудит-бушует вьюга, к Курдаю лучше не подступаться. Тогда страшатся его даже привычные возницы-киргизы. На широком Курдайском плоскогорье, на его хребтине, такие разыгрываются метели, что дорогу не найти – нет ее, начисто заметет, и следа не сыщешь. Сугробы снежные движутся бураном и сюда и туда: в хрипах, и стонах, и свистах горного ветра не слышен голос человеческий. Забудь о помощи, заблудившийся путник. Тебя никто здесь не найдет, не услышит в буйном буране и разве, на счастье, утром уж только откопают под высокими рыхлыми наметами снега!

Немало рассказывают здесь этих случаев, когда курдайские бураны хоронили опоздавших путников. И Курдая зимой боятся все: он может освирепеть неожиданно, закружить в одну минуту яростными вихрями.

От Сюгаты дорога все время в гору, – так семь или восемь верст, до перевала, где начнется широкое открытое плоскогорье. Когда мы тронулись в путь, вершины были скрыты в белых волнующихся простынях тумана. Но чем дальше – тем светлей и прозрачней горные просторы. И все свежей. У подножья, в котловине, там уже случается пробивающаяся травка, там весенняя размытая дорога, а вон, посмотри, эти близкие вершины – там серебрятся вечные снега. Горы словно играют с нами: подступят к дороге, нависнут, сожмутся и вдруг отскочат далеко-далеко, оставят на голой равнине. Вот начался крутой подъем. Мы слезаем с шарабанов и версты две идем пешком. Не только оттого, что коням тяжело, но и любо нам шагать по горной тропинке, следить, как она выскакивает на крутых поворотах, как теряется где-то-высоко над головой, выглядывая обрезками ленты из горных извивов. Громоздятся одна на другую каменные громады, вырезаются остроконечные, изрезанные скалы, а дальше, там вон, в стороне, гладкие холмистые вершины, – знать, крепко оцеловал, облизал и огладил их горный ветер, срезал острые макушки своим жгучим, ледяным дыханьем.

Мы приближались к широкой нагорной равнине; она идет на двадцать верст до самого спуска, где под горою такая же крошечная станция, как Сюгаты. Эта станция по имени грозного гиганта зовется «Курдай».

Вот мы и на вершине. Снова забираемся в свои шарабаны, продолжаем путь. Здесь холодно. По краям дороги все еще снег, он заледенел, чуть держит человека. Но уже не везде остались снежные заносы: в иных местах, где ветер не пробьется меж холмами, картина похожа на весеннюю. Все-таки холодно здесь, крепко холодно, мы не зря поупрятались в шинели.

– Хай! – громко крикнул Азан и указал кнутом на поднявшуюся стаю уток. Мы следим, видим, как она опустилась над дальним болотом. И снова поднялась и прошумела к болоту.

Не вытерпел, прицелился, ударил в тройку, вспорхнувшую от самой дороги. Промазал. Но дружки меня успокаивают, что «упала», сами видели, как затрепыхала в болото…

Раздраженные таким искушением, мы с «кумом» соскочили, кинулись настом к болотине. Сначала, проваливаясь, бежали, потом крались на коленях, а там на животы легли, поползли: пугать не хотели. И снова стреляли – успех один! Потом условились, что полезно будет устроить облаву: я лягу на снегу, ружье наготове, а «кум» забежит стороной по насту и будет гнать всю стаю прямо сюда. Сказано – сделано. Я вижу, как его долговязая фигура качается на снегу, то и дело проваливаясь, подпрыгивая, удаляясь все дальше и дальше. Вот «кум» уж на месте. Он начинает смешно дрыгать руками, даже ногами, выкрикивать какие-то слова, начинает выть, кричать, улюлюкать: это он, видите ли, нагоняет уток, – примерно так же, как хлопотливая хозяйка загоняет куда-нибудь в угол расходившуюся курицу, – раскинув руки, парусом отхватив подол и выделывая циркули ногами. Вдруг «кум» завизжал неистово. Утки действительно перепугались. Большая стая, штук тридцать, сорвалась и летела прямо на меня. Замерло сердце.

Ну, пяток – самое малое!

Вдруг стая, видимо, почуяв мою особу, повернула в сторону. И дальше. И я вижу только мелькающие черные точки: скрылись уточки за косогором, пропали из глаз. А я все лежу животом на снегу и готовое ружье держу на взлете. По сверкающему насту, увязая и выскакивая, снова пробирается ко мне сутулая, крючковатая фигура моего «пугача-кума».

– Не попал? – задает он ядовитый вопрос.

– Попал, – отвечаю невесело.

– А где же?

– На том берегу, за болотинкой, поди-ка поищи со своим талантом…

Мы возвращаемся к шарабанам и уж целую дорогу про охоту ни слова. Да и в самом деле, рассуждали про себя, эка невидаль – охота! Словно про нее только и говорить, давай лучше о чем-нибудь другом.

Спутницы уехали далеко вперед, замерзли. Отбранив нас авансом, сколько полагается, они сели в переднюю кибитку и умчали одни, а мы теперь их догоняем, тщетно стараясь быть веселыми и тщательно заминая воспоминания о несчастной недавней охоте.

Лысый Курдай однообразен и скучен. Сухой пронизывающий ветер заставил нас укутаться в тулупы. Весна не весна, да и зимы нет настоящей; по морозному ветру вспоминаются январские холода, а дорога, бесснежная, заледенелая, крепится, словно капризными мартовскими вечерами. Кой-где непромерзшая жидкая кашица, а по лощинкам и ниже, за холмами, серый скучный незимний снег. Оледенелые снежные вершины, где нет ни лета теплого, ни зеленых трав, – это царство вечного холода и суровых буранов, – оно где-то в стороне. Издалека сюда смотрят серебряные хребты, словно завидуют Курдаю, что его пригрело солнце, что с него падают ледяные оковы, что из-под белого савана пробивается к жизни зеленое царство. Курдай оживал. Он еще боролся с последними, прощальными бурями, с ледяными ветрами, но уж властно и здесь и там давала себя знать и чувствовать близкая весна. По широкому однообразному плато мы трусим версту за верстой. Молчим. Уткнулись в высокие ворота бараньих тулупов. На режущем, жгучем ветру кому же охота пускаться в разговоры! Вот и спуск. Отсюда до станции Курдай осталось всего пять-шесть верст. Вначале этот спуск так же однообразен и гол, как вся курдайская хребтовина. Но чем ниже, чем глубже в ущелье, тем ярче тона, неожиданней, прекрасней горные ландшафты. Кручи гор повисли с обеих сторон причудливыми громадами, они избиты, изрезаны, вымыты теплыми дождями, высушены, иссечены острыми горными ветрами; то взметнутся стрельчатыми шпилями, иглами, копьями, круторебрыми кинжалами, то осунутся куполами, гигантскими тумбами, беспорядочными грудами разбившихся скал. А над скалами плавают любимцы гор, красавцы орлы. Парят медленно, величаво, торжественно, то пропадая за отрогами, то выплывая над ущельем, чернея в прозрачном, легком голубом эфире.

Навстречу по узкой дороге, в ряд, один за другим колышутся бурые невозмутимые верблюды; и на горбатой спине и на тощих, костистых боках навешаны узлы, понатыкана домашняя утварь: это караваном уходят семьи дунган из верненских степей. Впереди только вожатые – в цветных кафтанах, в широких поясах, на манер цыганских, в легких причудливых шапочках; они идут рядом с верблюдами и выкрикивают резким голосом какие-то незнакомые, непонятные нам угрозы. За верблюдами на повозках, запряженных лошадьми, – дукганки, молодые и старые, черномазые ребятишки с блестящими карими глазами. Красные, синие, голубые ленты, шарфы, пояса, юбки… Улыбаются нам с повозок и что-то кричат незнакомое, непонятное. Мужчины проходят молча, без звука, без улыбки.

Прошел караван. Дорога кружит по ущелью, мелькает чистыми, заново построенными мостиками, переброшенными здесь и там, ширится, все ширится, и, наконец, выплывают нам навстречу зеленые гладкие купольные головы холмов. Это холмы по долине, они говорят о том, что кончились горы, что мы выезжаем в курдайскую равнину. Вот и холмы миновали, глянула знакомая белая мазанка почтовой станции.

Путь был недолог. Ждать здесь не стали. Перепрягли коней – и дальше. Теперь уж и до Верного осталось немного и хочется скорее-скорее туда. И мы глотаем станции одну за другой, не ждем, не отдыхаем: назавтра хотим быть у цели.

Помнится, в эти последние дни да и на станциях перед Курдаем приходилось все время вести жаркую перебранку с начальниками станций. Это был преудивительный и прегнуснейший народ. Почти сплошь такой. За исключением немногих. Помнится, в пути обогнали мы почтовые тройки. Приехали на пункт, ждать не стали – попросили лошадей. Запрягают. И когда уже все было готово, когда мы перегружались, чтобы ехать дальше, – подкатили почтовики и властно заявили:

– Ехать нельзя: мы едем.

– Позвольте, мы же первые приехали, – заявляю им.

– Ничего не значит. Почта прежде всего.

– Но у меня, посмотрите: «вне всякой очереди».

И показываю им мандат, где говорится, что по делам большой срочности и важности ехать надо вне всякой очереди. И слова эти даже подчеркнуты.

– Ничего не значит, это чепуха, – брякнул почтовик.

– Какая чепуха? – взъерошился я.

– Да так… Ну, нечего с вами болтать, – объявил он небрежно, – выкладывайте вещи, мы едем.

Тогда я к делу подскочил с другого конца.

– Грузу у вас сколько?

– Около тридцати пудов…

– А кто сопровождает?

– Я…

– А это кто такие? – наступаю я на почтаря и указываю на трех подозрительных субъектов, с ним приехавших и напоминавших по внешнему виду мелких торговцев.

– А они какое право имеют ехать? – кричу я раздраженно почтарю.

– Такое право, что со мной, – ответил он. – Да и что за разговоры – выгружайтесь!

А я уж слышал раньше, что почтовики в те дни спекулировали бессовестно: из Ташкента в Верный везли дешевый кишмиш, а из Верного, обратно – белую муку. Заглянул я им в повозки, ощупал, – вижу, совсем не почта – мешки кишмишу.

– Это что же такое? Ах вы, сукины сыны!.. Сейчас же документы! Я вам в Верном покажу кузькину мать!

Но почтарь был парень тертый. Хотя он и понял, что на тридцать пудов три тройки занять ему нельзя, все же попытался воздействовать на меня испугом:

– Нет, вы мне свои покажите… У нас закон… Я вас законом…

Мы записали друг друга и поклялись притянуть непременно к суду. Брань бранью, а мы все-таки сели и уехали. Почтарь поехал за нами, – не знаю, сразу ли достал он лошадей под мешки кишмишу.

Был и другой случай. Приехали.

– А ну-ка, приятель, нам лошадей…

– Нет лошадей, – отвечает сумрачно и вяло худосочный моложавый смотритель.

– Как, ни одной?

– Ни одной…

– Совсем пустой двор? – изумился я.

– Не совсем, тройка есть, да только пришла, упарилась, устала, – ее нельзя.

– А скоро ли придут новые?

– Не знаю, – отвечает он нехотя.

– То есть как же «не знаю», кто же знать-то будет за вас!.. Ну, хоть примерно, вы когда их отправили?

– А какое вам дело?! – оборвал он грубо.

Кровь ударила мне в голову.

– Что за хамское отношение? Что, вы не можете, что ли, отвечать как следует! – крикнул я ему, обозленный.

– Нечего отвечать-то, без вас все знаем, – ответил он, стараясь уйти в комнату.

– Нет, постойте, – останавливаю я, – вы все-таки скажите как следует… Вот мандат… Я еду срочно…

– А мне што за дело?

– Да, черт вас дери, мне-то это не безразлично!.. Скоро ли лошади ожидаются, спрашиваю я вас, и долго ли ждать?

– Не знаю, – ответил он на ходу и скрылся.

Я посылаю «кума» на разведку: осмотри все конюшни, проверь насчет оставшейся тройки.

Он через пять минут бежит возбужденный:

– Четырнадцать лошадей!!!

– Что-о?.. – не понял я.

– В стойлах на дворе четырнадцать лошадей…

Я побежал вместе с ним во двор и глазам своим не верил: по стойлам действительно стояло четырнадцать штук. Мы сейчас же в юрты к киргизам:

– Лошади давно стоят?

– Вчера ездил… – отвечают возницы.

– А сегодня не ездил? – спрашиваем.

– Нет…

– Все не ездили?

– Нет…

Разъяренный, несусь прямо к смотрителю и кричу на бегу:

– Это что за подлость! Саботажничать?!!

– Лошади устали, заезженные, – оправдывается он.

Ни слова не говоря, хватаю негодяя за шиворот, трясу, как собачонку, и, не в силах сдержаться, рычу:

– Ах ты, сукин сын! Если через десять минут не будет лошадей – шашкой по башке!!!

Через десять минут лошади готовы. Но прежде я составил протокол. Оказалось, что смотритель из семинаристов, сын попа. В Верном я отдал протокол в почтовое отделение, а копию – ЧК, судьбы не знаю.

Где ты, семинаристик? Помнишь ли свой саботаж и заслуженную встряску?

Едем дальше. О, ужас! На следующей станции почти буквально то же.

– Нет лошадей.

– Ни одной?

– Шесть больных, больше нет…

Мы сразу в конюшни. И что же: вместо шести больных… семнадцать здоровых! Расспросы киргизов-возниц разъяснили дело.

Я подлецу показал дуло нагана.

Через десять минут мы уезжали.

С такой шпаной мы до полусмерти измучились за долгий шестисотверстовый путь. Потом в Верном смеялись местные ответственные работники:

– Вы один раз проехали, да устали, а мы тут с ними все время маемся. Шпана на шпане. И саботажники. А заменить некем, – вот пока и миримся.

Станция за станцией, скандал за скандалом, – мы близимся к Верному. Навидались теперь мы всяких видов, насмотрелись диковин, наслушались слухов, рассказов и смутных догадок.

На место приехали совсем не новичками: за долгий путь чего-чего не увидели, не услышали, не узнали!

А вот и Каскелен – последняя станция перед Верным. Станем ли ждать, когда не осталось и трех десятков верст! Скорей, скорей! Довольно дорожных мытарств и бесплодной глупейшей брани с почтарями и смотрителями. Мы катим по шоссе. Нервничаем. Ожидаем, как он покажется, Верный. И где-то вдруг вдалеке мелькнули церковные куполы и кресты, потом стали видны окраины города, вырисовывались отдельные домики… Ну, здравствуй, Верный! Здравствуй, пока чужой, таинственный город, о котором мы так много слышали и которого совсем-совсем не знаем. Как ты встретишь нас? Как мы станем работать? Ты – центр огромной области. В тебе бьется сердце жизни полуторамиллионного населения. Много кружили мы за гражданскую войну: по Уралу, по самарским степям, по уфимским горам… и все эти центры: Урал, Самара, Уфа – это целые полосы жизни. Каждая имеет свою особую печать, свое лицо. А ты, новый наш незнакомец, какое будешь иметь лицо? Как развернется здесь наша работа? Сумеем ли понять обстановку, войти в круг вопросов и в дружескую, тесную семью работников? Неужели интриги, зависть, склоки ожидают нас вместо горячего труда? Нет, нет, не надо! Мы верим, что расправим здесь крылья, размахнемся в плодотворной творческой работе, обнажим и отдадим все, что накопилось, что было скрыто, что прибавилось за эти годы и что надо непременно израсходовать, отдать куда-то вовне, с кем-то поделиться накопившимся опытом, разрядиться в новой, пока неведомой работе.

Так здравствуй, новый труд на новой ниве! Мы любим тебя в новой обстановке, в любых условиях. И всегда готовы отдаться тебе всеми знаниями, всем накопленным опытом жизни, всем пылом молодости, всей горячей верою в нашу победу, в нашу непременную победу!

II. В верном

Вот мы и в Верном. Я знаю, что здесь председателем областного ревкома мой товарищ по Самаре, Юсупов. Даешь Юсупова! В чужом месте, особенно в такой глуши, какая это радость – найти с первого раза старого знакомого. Может быть, он, этот старый знакомый, и будет чужд тебе наутро же; быть может, скоро-скоро найдешь ты здесь новых друзей, отличных товарищей и, вместо старого, к ним, к новым, привяжешься, но это потом. А теперь – сразу к старым знакомым!

Мы подкатили к ревкому: рослый стильный домина по главной улице. Он на углу выпирает круто вперед, кидается в глаза. Еще и не зная, что это за дом, мы поняли, что он должен быть ревкомом.

Дружеская встреча, охи-ахи, радостные восклицания, торопливые обещанья работать дружно, в контакте…

– И работы так много… Непочатый угол… И некому браться… Работников нет… Беда…

Он проводил до ближних Белоусовских номеров, где жил сам, где и для нас все готово. Правда, не сразу было добыто хорошее жилье, – первое время околачивались довольно сараисто и грязно. Но это не в счет.

– Как к делу приехал, ах, как к делу… – приговаривал Юсупов.

– Что такое?

– Да как же: у нас тут уездный съезд Советов… И надо доклад… О самом новом, о последнем – политический… Ну, раз из центра – твоя обязанность рассказать нам все, что было, и есть, и будет…

Я и не подумал отказываться. Да это и в самом деле отлично: сразу окунуться в здешнюю жизнь, в работу, интересы, вопросы, нужды, – что за блестящее начало!

Набит до отказа городской театр. Зрелище диковинное. Обстановка невиданная. Как будто и все здесь, словно у нас, – где-нибудь в Иваново-Вознесенске, Вичуге, Тейкове: за столом, на вышке, президиум клонит головы над пустыми листами бумаги; позади, у стены, прислонены знамена, и на этих знаменах все те же могучие крики:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

«Путь борьбы и труда – это путь освобожденья».

«Да здравствуют победные полки Красной Армии!»

«Да здравствует Красный Интернационал!»

Багровеет бархат, щекочет золото гигантских букв, массивное древко уперлось упорно в заплеванный, забросанный, затоптанный пол. Табачный дым густыми облаками ходит поверх голов. Лица серы, желты, бледны, матовы… Голоса сухи, трескучи, словно лучина, или глухи, сиплы и хриплы: сегодня последний день съезда, выговорились все до омертвения. Все-все, как там, в далекой России, на фабричных дворах, в сальных прокопченных столовых, где мы в семнадцатом году из господских салонов изъятый бархат и шелк перекраивали в ало-багровые знамена и писали зычно:

«Долой десять министров-капиталистов!»

Но глянь по изголовьям: вместо рабочих кепок – то чернополая шляпа, то увесистая шапка, картуз крестьянский, то целая баранья шкура или белая долгая простыня, замотанная так хитро и ловко – национальный головной убор. А вместо тужурки, пиджака – глухо запахнутые теплые шубы, зипуны, киргизские ватные цветные халаты… По рядам говор – удивительный, ни одним словом не знакомый. Что он, этот говор: про радость, довольство идет или зло потешается, проклинает, каркает беду?

Не знаем, не знаем, ничего не поймем.

А приходит урочный вечерний час, солнце обходит положенный круг, и эти делегаты, члены советского съезда, собравшиеся решать и выбирать пути в царство социализма, падают ниц и молятся восторженно, будто загипнотизированные, своему неведомому богу, воздевают руки, гладят себя по лицу, шепчут какие-то невнятные звуки молитвы. И снова слушают доклад. Потом перевод. Потом споры. И сами вступят в спор. И будут доказывать, убеждать, воздевая руки, бия себя в грудь, восторженно, пламенно, сердито.

Не поймешь… И стыдно, и жалко, и больно оттого, что не можешь понять эту вот сочную, такую нужную, важную речь; в ней подлинное, в ней жизнь, сегодняшний день. Его надо знать, иначе немыслимо работать. А его не знаешь.

И не узнаешь. Потому что немыслимо перевести, рассказать пламенную чужую речь. Переводчик всегда лишь осведомляет о том, что ему надо перевести. И от этого осведомления не остается почти ничего. Все пропадает. Живое, нужное, серьезное слово – уплыло. И мы от этих первых неожиданных уроков вешаем голову.

Кончатся речи. Уйдут делегаты в зал, по коридорам, сомкнутся у дверей – и снова о чем-то горячо толкуют, спорят. Волнуются о важном. Кричат. Потрясают кулаками, грозят… Кому? Нам или врагу нашему? Мы даже и этого не знаем. А речи, крики так громки, так волнующе свежи, так увлекательны неподдельной искренностью! Мы знаем одно: здесь, по Семиречью, главная сила – националы. И не столько татары, дунгане, китайцы, таранчи, сколько киргизы. По киргизским кишлакам вся советская глазная сила. Там, в них, – будущее советского Семиречья. И знаем мы еще, что по кишлакам киргизским мало у власти бедноты. Больше манапы, баи, тузы-богатеи, знатные господа киргизские. Только кой-где, почти случайно, на редкость, в совете кишлачном заседает трудовик, бедняк киргиз…

Вот они, делегаты киргизские, – в цветных чалмах, цветных халатах; дородные, упитанные, с незнакомо-замкнутыми лицами, странными, непонятными жестами, чужой, незнакомой речью… Они из советских киргизских кишлаков. Но что они думают? Чего хотят? С чем согласятся, на каких пределах и где, за какими пределами они восстанут как открытые враги?

Нам мучительно трудны эти коренные, самые важные вопросы. На них ответа нет.

А кулацкая деревня, сытая казачья станица, – они тоже прислали сюда не нашего комбедовского мученика, не безлошадного, безземельного батрака, не измыленного помещиком беззащитного, полуголодного испольщика. Нет таких. Здесь казаки – исконные. Да к тому же станицы казацкие будто в опале: не милует, не жалует, не любит их победительница – кулацкая деревня. И казак сердит на деревню. А с деревней – на Советскую власть, потому что деревня создала здесь Красную Армию и деревня прихлопнула казачьих атаманов: Щербакова, Дутова, Анненкова… Только немногие из станичников, все переборов и все переступив, знают, куда идти, за что бороться, где правда, где верная победа. Но этих мало. А коренная станица – терпит, но не любит – ох, не любит – Советскую власть! Мы и это знаем.

Вот они – делегаты кишлаков, станиц, деревень…

И каждый по-своему – друг и недруг советскому, большевистскому, новому…

Мы насторожились. Чувствуем двойственность. Еще не знаем, что и как станем делать в этой новой, своеобразной, трудной обстановке.

Знамена ало-багровы; солнечным золотом горят беспокойные лозунги; так же, как в родных рабочих центрах, здесь встанут и стоя поют «Интернационал»… И резолюции принимают: бороться… трудиться… строить…

Все, все – как там… И в то же время мы с первого дыхания чувствуем, как глубоко отличны эта обстановка, эта среда, это пение, эти лозунги, эти принятые резолюции. Надо быть осторожным…

Последний день съезда. Сейчас поручают сделать доклад… Что ж: идет.

О чем ином тогда было говорить, как не про новый курс, новые задачи нашего хозяйственного строительства… ЦК еще задолго до партийного съезда, то есть до 27 марта, опубликовал эти тезисы. И в центральной России каждая крошечная ячейка обсуждала их, искренне горячась, шумно радуясь, и повсюду – с острым, глубоким, крепким пониманием великих задач, намеченных здесь на близкое и дальнее время. Вот Туркроста эти тезисы размножил на серых тощих листочках и по Туркестану. От себя добавил:

«Особенно тщательно наши хозяйственные задачи должны обсудить коммунисты Туркестана, где борьба на хозяйственном фронте только начинается…»

Мы смотрим на этих делегатов и думаем:

Пункт пятый… «От централизма трестов к социалистическому централизму»…

Большой, серьезный пункт тезисов. Но что до него практически сегодня – этим семирекам, у которых нет ни заводов, ни фабрик, а одна только пашня, косяки степных кобылиц да пастбища поднебесных гор. Нет, на этом пункте застревать нельзя… Другой, седьмой.

«Выработка форм социалистического централизма»… восьмой, десятый, пятнадцатый –

«О ремонте паровозов и постройке новых».

Нет-нет, тут только пару слов, мимоходом, самых общих, а весь доклад построить, быть может, даже и не на главном… пусть, но оно ближе, нужнее здесь теперь.

Говорить здесь о «мобилизации индустриального пролетариата» не то что вредно, а попросту не нужно: слова останутся словами, толку от них ни на грош.

Тезисы – одно, а как их разъяснить здесь – это статья особенная.

И доклад построен был под Семиречье.

«Устанавливаются с удовлетворением бесспорные признаки подъема воли к труду в передовых слоях трудящихся»… – так начинались тезисы. Да, на этом полезно сделать остановку. Здесь можно сказать хорошие, нужные слова о превосходстве организованного коллективного труда над разобщенным, частным, случайным.

Потом – о трудовом соревновании. Этот вопрос в ту пору был и нов и свеж. Он взволновал глубоко, открывая новый путь, новую форму, новую подмогу.

Когда говорили об областных хозяйственных органах, о том, что «областные бюро должны иметь широкие полномочия в области непосредственного руководства местной хозяйственной жизнью»… – неподдельное оживление зашелестело по рядам, каждый понял по-своему – как ему любо – эти «широкие полномочия»: окраины всегда особенно охочи говорить и думать и спорить о своих полномочиях, – этой любовью, разумеется, пылало и глухое Семиречье… Говорили мы дальше и об участии масс в управлении промышленностью, и о спецах, и о ремонте паровозов, но мало: три четверти съезда – уж никак не меньше – в жизнь свою не слыхали фабричного гудка, паровозного свистка, не видели ни вагона, ни шпал, ни рельсов… Зато все силы были собраны, все знания, весь опыт и уменье – все было пущено в ход, когда прозвучали роковые для Семиречья слова одиннадцатого тезиса:

«Собрать путем высшего напряжения сил продовольственный фонд в несколько сот миллионов пудов».

Мы уже знали, что тут, на месте, никакие приказы о разверстке не помогали, что все сборы кончались пустяками: хлебное, сытое Семиречье мало думало о голодных городах, об изморенных деревнях республики.

Сытый голодного, воистину, не понимает. Гудели уныло на скамьях делегаты: хлебные жертвы им были не по сердцу.

А дальше – вопрос о трудовых армиях. Этот вопрос жгуч и злободневен: армия Семиречья переходит на положение трудовой. Как будто слушают и внимательно, а согласья, одобренья на лицах нет. Учтем. Через «субботники» (тут – улыбочки, усмешечки) – к концу: Первое мая!

Надо «превратить международный пролетарский праздник Первое мая, выпадающий в этом году на субботу, в грандиозный всероссийский субботник…»

Выслушали. Согласились. Одобрили. И спели потом «Интернационал». Но все это чуть-чуть не то… Мы выросли в ином краю, мы привыкли, чтобы и говорили, и слушали, и понимали по-иному… Мы чувствовали себя учениками…

В номерах Белоусовских с первого вечера мы себя чувствовали как старинные завсегдатаи; годы гражданской войны, метанье по фронтам, быстрая, часто внезапная смена мест, людей, обстановки – все это приучило смотреть на себя, как на песчинку огромных, гигантских валунов, которые ходят, вздымаются, мчатся из края в край по просторам пустыни… И везде тебе, песчинке, плечом к плечу касаться тысяч других, таких же, как ты, везде валуны одинаково тяжки, везде их взлет одинаково рьян, и дик, и страшен, везде тебя, песчинку, будет жечь все то же раскаленное добела солнце… И что тебе жалеть? К чему привязаться? Что дорого тебе вот здесь, на сотой, пятисотой, тысячной, десятитысячной версте? Не едино ли близко, не едино ли дорого? Только бы не отбиться. Только бы вместе. Взмет – во взмет, полет – в полет, паденье – в паденье, – но, разом, вместе, под одним ударом!

И мы, песчинки, привыкли так же быстро, легко родниться с любою обстановкой, как легко могли ее и оставить, бросить, забыть ради другой, в которую помчали волны разгоряченных валунов… Номера Белоусова. И точно такие же были у нас – на Дону, на Урале, в Грузии, на Кубани, в Сибири, по Украине, – где их не было. У каждого в своем месте – и по многу раз.

А потому нет для нас никакой разницы, нет нового, особенного, отличного: мы здесь, как и там, – у себя.

Худенькая, тихая больная женщина, годов сорока, с птичьим изморенным, бледным лицом, то и дело снует по коридору, – это Таня, коридорная прислуга. И мы сразу с нею все подружились, одарили ее кишмишом ташкентским, наши девушки и женщины сунули ей кто юбку, кто кофту лишнюю. Таня ставила нам самовары, с первого вечера стала нашим другом.

В номерах Белоусовских оживление чрезвычайное. По грязному длинному коридору, где вместо дорожки-ковра болтается под ногами нечто вдрызг измоченное и изодранное, снуют знакомые и незнакомые лица. То халат мелькнет цветной, то пестрая «тюбетейка», прошелестит тихим восточным походом куда-то в дальний номер киргиз – чей-то гость или товарищ.

То появится Лидочка и спешит-спешит легкой, воздушной, подпрыгивающей походкой, будто и не идет она, а летит, чуть носками касаясь земли…

Рубанчик – этот вечно в суете и торопится: и разговором, и походкой, и жестами, – ему всегда мало времени. Выскочит из номера, как очумелый, и несется вон – без фуражки, без пояса, обгоняя идущих впереди, едва не сбивая встречных. Он торопится всего-навсего в номер к Ионе, – и тот его, словно ушатом ледяной воды, окатывает своим эпическим спокойствием, какой-то олимпийской медлительностью действий, своим ясным, тихим, умным взором, медленной, покойной речью. У Рубанчика глаза прыгают, мечутся, искрятся, сверкают от беспокойства, а у Ионы под стеклышком, словно огоньки далекой деревушки, ровным, немигающим светом лучатся покойные круглые зрачки. Рубанчик – весь суета и трепыхание петушиное, у него ни рука, ни нога минуту не продержатся спокойно, а Иона может часами почти недвижимо оставаться на месте и думать, обдумывать или спокойно и тихо говорить, спокойно и многоуспешно, отлично делать какое-нибудь дело… Глядишь на него, и представляется: попадает он в плен какому-нибудь белому офицерскому батальону, станут, сукины сыны, его четвертовать, станут шкуру сдирать, а он посмотрит кротко и молвит:

– Осторожней… Тише… Можно и без драки шкуру снять…

И все-таки Рубанчик и Иона – хорошие приятели. Каждый другого любит за то, что он не похож на него самого. А еще за то, что каждый другого испытал и знает на работе, отличные, трудолюбивые, честнейшие ребята. Домчится Рубанчик к Ионе, а тут Лидочка подоспеет, – завязалась беседа.

Отеческой походкой подойдет, снисходительным баском поприветствует всех сидящих, дважды улыбнется, трижды похлопает себя по коленям и станет авторитетным, почти резонерским тоном убеждать и доказывать – Альвин. Он желт лицом, худощав и сух; по всем приметам, слабосилен и немощен, а живуч, как кошка, и все походы выносит без всяких заболеваний. С громом, грохотом и протестами неведомо на кого и за что врывается в комнату Мутаров, лихо на бегу срывает запотевшее пенсне и с остервенением протирает его не первой свежести тряпичкой, обзываемой в шутку носовым платком. Специальность Мутарова – делать беседу беспокойной и воодушевлять своих собеседников, волновать их и озадачивать сотнями вопросов и сомнений, которые, подобно несметным тучам звонкого комарья, постепенно кружатся у него в голове, не давая покоя.

Непременно постучит дважды в дверь и войдет спокойно, с трубкой в зубах, с иронической улыбкой на мясистых, тяжеловесных губах, потряхивая лохматою гривой черных кудрей, меланхолический философ Полин. Он имеет способность «абстрагировать» всякий факт и частный вопрос, – он их всегда возводит до «общего… целого… основного»… С ним беседовали и спорили чрезвычайно охотно, но лишь с одним постоянным и непременным казусом: от общих рассуждений кувыркали его безжалостно к живым и частным, более мелким и понятным фактам повседневной действительности.

Редко спорил, много молчал, ум копил у нас на глазах юный, женообразный Гарфункель. Через год в Фергане поймали Гарфункеля басмачи, долго пытали, потом пристрелили, а труп закинули в волны реки.

Верменичев был новичком в нашей среде – он пришит был ко всей компании только в Ташкенте, не вынес трудов самарской работы, не выстрадал долгого, месячного пути через киргизские степи, через Аральское море, – он был новичком и лишь позже сблизился тесней со всей компанией. С нами всеми была и Ная, – она заведовала потом театральными делами дивизии: по специальности. Нельзя забыть и про Алешу Колосова, – он был едва ли не самым юным из всех. Мы любили его за чуткую отзывчивость, свежую искренность, за горячий нрав и ясную голову: он, пожалуй что, на следующий день по приезде сел писать нечто вроде «популярной политической экономии». Алеша, написал ли? Потом он создал отличные партийные курсы и руководил ими до самых трудных дней, до мятежа, да и после того не сразу выбрался из Семиречья.

Эта компания недаром прикатила в Верный. Одни со мною, другие – через две и три недели, пока не закончили в пути порученного серьезного дела. Отличительной чертой нашей компании была глубокая товарищеская солидарность. Ни начальников, ни подчиненных по существу не было и не чувствовалось. Особенно здесь, в Семиречье, где мы сознавали себя как-то особенно близкими друг другу, как-то по-особенному крепко спаянными. И вопросы все решались не то что «коллегиально», а попросту, сообща: они прояснялись уже в наших беседах, частных товарищеских беседах, которые велись по вечерам, и когда надо было писать ли приказ, составлять ли инструкцию, разрешать ли затруднение, – налицо было совместно, коллективно продуманное мнение, и оставалось его только оформить, высказать, написать. По положению уполномоченного реввоенсовета, мне приходилось возглавлять эту рабочую группу, а равно и то учреждение, в котором многие из нас стали работать: «Управление уполномоченного».

По положению, мне приходилось подписывать единолично все приказы и распоряжения, вести разговоры по проводу, давать телеграммы, отсылать доклады, вести переговоры… Но уже теперь надо запомнить, что это только по виду, с внешней стороны, были действия единоличные, – по существу они представляли собою результаты наших официальных или неофициальных совещаний и бесед. Так было и в дни мятежа, разразившегося через месяцы, – и там документы, которые стану приводить и под которыми стоит мое имя, надо принимать лишь условно, не напрямик: имя – именем, нельзя же расписываться целой ватагой. Но когда надо рассматривать самые факты, действия, не надо упускать из виду, что решения были совместными, – одному немыслимо было бы вместить, успеть и овладеть всею массою трудностей, которые тогда на нас свалились…

Но рано, рано спешим вперед, – вернемся к оборванному повествованию…

Мы кружком обсуждаем, что делать: в новой обстановке, среди новых людей, по совершенно новым заданиям… И что это за задания.

«Упол…но…мо…чен…ный»?..

На что мы были здесь уполномочены? В мандате общими словами указывалось на «политическое руководство», на помощь военному строительству в раскинутой здесь 3-й дивизии и областном военном комиссариате, на непосредственное руководство их повседневною работой… Мандат, разумеется, не может говорить точное. Надо самим, на месте, вершить трудные вопросы. И мы думаем, думаем, думаем…

Совещаемся, толкуем не вечер и не два, освежаем и оплодотворяем друг другу мозги новыми сведениями, материалами, чуть блеснувшими соображениями. Уже вырисовывается общий план большой работы, все более четки, рельефны живые его контуры, становится чувствуемым это важное и основное, ради чего мы здесь и на что должны отдать полностью свое уменье, свой опыт, свои накопленные знания…

Зашумели здоровым шумом Белоусовские номера. Здесь заработала теперь какая-то новая машина, которой не было до приезда всей группы из Ташкента. И эта новая машина своими зубьями, своими крючочками, своими колесиками скоро коснулась и зацепилась за все живые и крепкие места старой, издавна работавшей здесь машины, объединила с нею свои действия, взяла на себя какую-то невидимую, но значительную долю общей тяжести, разделила с нею нелегкое бремя, и день за днем – все глаже, все согласней, все легче и успешней развертывалась совместная работа.

Надо было сразу, с первого же дня, сделать нужные шаги, принять меры. Осведомиться. Осведомить других. Прощупать почву. Заявить о себе. Об одном услышать, о другом догадаться, третье почувствовать, чтобы, когда надо будет речь да совет держать, не хлопать бессмысленно глазами, тщетно заверяя, что все отлично знаешь, превосходно понимаешь, во всем без запиночки разбираешься…

Прежде всего необходимо поучаствовать в собраниях, заседаниях, совещаниях, где объявилось бы чистоганом лицо области: без прикрас, открыто, со всеми язвами, со всеми перспективами, как бы трудны и тяжки они ни были.

Второй шаг – это получить возможно быстрей разные документальные материалы, доклады, отчеты, где говорили бы за себя цифры и факты, – под их перекрестным огнем осветятся ярким пламенем все основные вопросы, все главные нужды.

Третьим шагом станет фактическое ознакомление с работою дивизии и военного комиссариата; надо будет прощупать их сверху донизу, коснуться и политических отделов, и казарм, и семиреченских военспецов, глянуть – что за народ.

Как только верхушка будет обследована, надо торопиться на места: узнать, воочию узнать, что там творится по бригадам и полкам, по всем гарнизонам, по мелким и крупным пунктам. Понять: одинаков ли пульс, той ли работой заняты сверху, какая настойчиво потребна на месте, где пределы возможного, где просто трудность и где подлость, лень, разгильдяйство. Ознакомиться самолично. Да и с собою ознакомить тех, которые будут помощниками в нелегкой своеобразной работе. Тогда легче. Всегда легче работать, когда знаешь в лицо, а не голое имя словил по ветру.

И вот когда на ладони будет работа верхушки и низовых ячеек, лишь тогда можно будет построить серьезный и практический общий рабочий план. Тогда будет меньше ошибок, чем теперь, с кондачка, на «ура».

План надо будет сообщить центру. И ежели там одобрят, согласятся – во исполнение его добиваться получки всяческого материала, всяческой подмоги.

Постоянные доклады по системе еще значительней облегчат выполнение плана.

Уж конечно, вся эта работа проводится, и все эти планы строятся при ближайшем ознакомлении с работою органов партийных и советских; установление с ними немедленной и деловой близости является первейшим и необходимейшим условием, без которого и шагу не ступи.

Большим самостоятельным вопросом встала задача с переводом армии на трудовое положение. Эта задача не была, конечно, только военной. Это была такая большая задача, для решения которой объединилась вся область.

Потом на очередь выплыл новый значительный вопрос: прощупать почву для созыва областных съездов, совещаний и конференций военных комиссаров, может быть, культпросветников, контрольно-хозяйственных советов… А потом, быть может, где следует, поставить на очередь вопрос и о съездах – казачьем, молодежном, женском, учительском… План все разрастался. Захватывал области, которые, казалось, были совершенно чужды, далеки, вне круга вопросов, решать которые мы непосредственно были призваны. Но невидимые нити роднили нас и с необходимостью съезда казачьего, и учительского, и всякого иного… Мы чувствовали и здесь родство, тесную близость с нашими особенными, казалось бы, специальными задачами.

Поднялся во весь рост огромной важности вопрос о политическом просвещении области. Формально это, конечно, вовсе не наше дело, – ведать этим делом надлежит другому органу. Но мы ставим вопрос о создании целого ряда курсов, потом о газете, сотрудничестве. О чем, о чем ни подумали, за что ни приходилось браться! Дело делалось то в обкоме, то в ревкоме, то у нас в управлении, – мы ко всем этим органам были тесно припаяны.

Месяца через два будут созваны партийный и советский съезды Туркестана, наша задача участвовать активно в их подготовке, в созвании и проведении съездов областных…

Всю эту груду вопросов разрешить и в жизнь проводить надо будет через ближайших и дальних помощников, а потому: гляди в оба, увидь, пойми, почуй, кто тебя окружает, здесь переставь, там устрани, здесь замени, но так строй аппарат, чтобы он работал без перебоев. Подобрать работников – задача первостепенной важности.

Так и такой мы составили план: участвовать активно в каждом деле, которое близко или отдаленно прикасается к нашим основным задачам.

Но как и всякому плану – а особенно в те годы, – нашему плану пришлось пережить глубокие изменения: и в отношении полноты осуществления каждого пункта, и в отношении очередности, смены их, последовательности, и мало ли в каких еще отношениях и смыслах. Но многое выполнить все-таки удалось, – и это было оправданием нашей работы в Семиречье.

Случилось так, что в этот же вечер, когда делался на съезде доклад, в день приезда, в областном военно-революционном комитете было заседание. И уже на этом заседании удалось проникнуть в частичку семиреченских нужд, семиреченского злободневья…

Первый, кого я там встретил, был Мамелюк, оскомпродив – особый комиссар по продовольствию дивизии. Он стоял у телефона и резким, внятным тоном сообщал:

– Я – Мамелюк. Ну?

И, выждав, пока там в чем-то оправдывались, крыл отважно и авторитетно:

– Черт вас знает, что у вас за голова – соломой, что ли, набита!.. Я уже говорил…

И он повторил некое распоряжение, отданное некоему помощнику, видимо, накануне.

Мне понравилась его чистая, авторитетная, ясная до мелочей речь. Чувствовался умный человек и практический работник. Первая мысль скользнула: «Делец. Пальца ему в рот не клади».

Рядом на стуле сидело и пыхтело грузное, рыхлое существо, по фамилии не помню, кажется, Пацынко, – это помощник Юсупова, председателя ревкома.

Пацынко сер и скучен лицом, вял движениями, голосом глух, скуп на живые, на свои мысли, – полная противоположность стройному, гибкому, словно джигит, энергичному Мамелюку, у которого каждый мускул играет и заявляет, что живет полным напряжением, неутоптанной, полной жизнью. Маленькие, прищуренные водянистые глазки Мамелюка некрасивы, но в них неугасимое волнение, постоянная мысль и тревога, а в широко открытых бараньих глазах Пацынко – пустыня бессмыслия, святая и глуповатая безобидность и тусклая скука.

Неслышной походкой, будто крадучись по стене, прямо к Юсупову подошли два товарища с ярко выраженными туземными чертами лица. Это были, кажется, Садыков и Джарболов. Облокотившись на стол, они что-то торопливо сообщали, и на лицах отражалось то сомнение, то болезненно-острое неудовольствие, когда Юсупов начинал отрицать и доказывать другое, видимо противоположное… Бросалась в глаза какая-то неловкость, неуверенность движений, – позже эту неуверенность почувствовал я у них и в словах: говорили, убеждали, а выходило, будто и сами еще не убедились в том, про что говорят. По серьезным обеспокоенным лицам было видно, что они чем-то встревожены, – как узналось потом, их встревожили недобрые вести, полученные из разоренного Лепсинского уезда, где будто бы положение из ряду вон тяжкое и возможны большие осложнения. Комната заволновалась. В приоткрытую дверь просунулось чье-то простое, доброе лицо и широко расплылось в улыбку, сделавшись от этого еще милей; сочные, красные губы выпятились наружу и образовали пунцовое кольцо, голубые глаза расширились, засветились дружеским, ласковым приветом. Протиснулась через дверь низкая круглая фигурка в кожаной куртке, в кожаных штанах, кожаной фуражке.

Это начальник особого отдела, Кушин.

Сдернув фуражку и всем шутя отвесив поклон, обнажив гриву золотых волнистых мягко-шелковых волос, спадавших до самых плеч, заговорил с кем-то и сразу раздвоил, изменил впечатление, – Кушин густо картавил. Казалось, что язык у него все время путался в зубах, задевал и кончиком то и дело упирался то в стенку зубов, то в десну; и напрасно он его старался высвободить, – язык не подчинялся, слова получались гладкие, обсосанные, картавые. Было видно, что Кушина тут любят теплой, дружеской любовью. И было за что: он оказался действительно из ряду вон отличным товарищем в работе и в частных отношениях.

Потом, чуть погодя, вошел еще один: сухощав, жилист, поблескивал черными угольями глаз в черных ресницах под черно-смолевыми бровями. И волосы черные, – казалось, все внутренности должны у него быть, как смола… Не поздоровался – только поклонился. Неразговорчив. В задумчивых, грустных глазах – медлительность, спокойствие, граничащее с упрямством, привычка смотреть себе внутрь, проверять, критиковать, следить – как бы не соскочить с дороги. Отвечал не сразу – иногда думал целую минуту. Это начальник политотдела дивизии Кравчук.

Тотчас за ним, поспешая, минута в минуту в назначенный срок, глянув в дверях на часы, быстрой походкой вошел и сел рядом с Кушиным высокий, поджарый, в коричневой кожаной распахнутой тужурке – там, под нею, виднелась распущенная, неподпоясанная короткая рубашонка, выбившаяся из штанов. Глаза, как у хорька: в глубине блестящие, острые, с желтым отливом, сразу не определимые: жестокость в них или доброта? Это предревтрибунала. Собрались, надо быть, все. Ждать больше некого. Юсупов открывал. Стояло два вопроса: один о земельном переделе, другой о разоренных уездах.

Трудно теперь, через годы, каждому из участников вложить в уста те самые слова, что тогда говорились; даже и мысли трудно вспомнить, только в памяти остались две половинки, на которые раскололось заседание, – это особенно относится к первому вопросу, о земельном переделе. Декретом центра открывалась возможность приступить теперь же к поселению возвращающихся из Китая киргизов на землю. Это означало: теперь, в апреле, когда начинается пахота, сгоняй с захваченных участков земли кулачков и передавай эту землю воротившимся из невольного изгнания страдальцам, не имеющим не только инвентаря, не только скотины, но и одежды, но и хлеба…

Две половинки ревкома взглянули на дело каждая по-своему, и по-своему каждая была права, и по-своему каждая имела основания спорить до криков, угроз, оскорблений, спорить исступленно…

Они, горемыки, эти идущие сорок – пятьдесят тысяч беженцев-киргизов четыре года выносили страдания в голодных равнинах Китая, оторванные от родины, ограбленные, разоренные царскими жандармами и кулачьем, жандармским подсобником… Они потеряли всякую надежду когда-либо вновь увидеть свои горы, свои пастбища, полусожженные, разграбленные пепелища родных кишлаков. Они похоронили свою веру в лучшие времена и примирились с нищенством, которое бичевало их в Китае. С кибитками, полными ребят, без баранов, без кобылиц – они одиноко кочевали из края в край, бездомные, бесприютные изгнанники.

Помирали с голоду, вымирали от болезней, и все их меньше, меньше оставалось, страдальцев…

Подождать десяток годов – и, может быть, некому было бы возвращаться из Китая: на месте кочевий пятидесятитысячного табора мы нашли бы только пустынные кладбища да оглоданные волками кости по всем тропинкам китайских степей.

И подумайте: вдруг к ним, в стан изнуренных, безнадежных, вымирающих, – вдруг к ним примчалась весть удивительная, почти невероятная:

– Киргизы-страдальцы, мученики и жертвы царского произвола, – возвращайтесь в родное Семиречье, к своим кишлакам, к забытым, любимым, тысячу раз оплаканным предгорьям тянь-шаньских перевалов! Семиречье свободно. Там ждут вас ваши братья. Там все по-новому. И не дадут теперь насильникам чинить над вами произвол, жестокую расправу. Идите на старые гнезда, живите новой, свободной жизнью, разводите артелями новые косяки буйных коней и стада баранов, приучайтесь пахать землю, чтобы оборвать последнюю зависимость от кулака, чтобы самому научиться, самому кормиться, чтобы избегнуть батрачества, неволи… Идите – там ждут вас, там готова помощь… Скорей же, скорей!

И как только эта чудесная, неожиданная, почти сказочная весть коснулась киргизских кочевий, они рванулись с голодных пустынь на запад, к родным краям… И потянулись тощие, голодные обозы с голодными, полумертвыми людьми, двинулись туда, откуда четыре года назад они в ужасе бежали, засекаемые казацкими нагайками, избиваемые, убиваемые, истязуемые озверелыми палачами.

Они идут через четыре года… Подумайте, что вынесли они за это время! Чего они только не вынесли?! И, проходя окровавленными дорогами, они все еще зорко осматриваются по сторонам: не затаился ли где коварный враг, не поторопились ли они, доверившись летучей вести, не будут ли новые беды, испытания, расправы – не обман ли все это?..

Мы хотим дать им землю. Чтоб землю эту они начали пахать. Мы хотим дать им инвентарь, скотину, поселить их в кишлаках и тех поселках, которые заняты произвольно насильниками… Здесь нужна борьба, – грабители не хотят отдать награбленное, отнятое четыре года назад. Пусть борьба, пусть схватка, но мы должны помочь воротившимся мученикам во что бы то ни стало! Это наш долг. Да, это наш священный долг. Только так – иначе поступить мы не имеем права. Путем настойчивой, упорной борьбы мы должны теперь же водворить вернувшихся и дать им землю… Так говорили одни – половина ревкома. Они были взволнованы. Они скорбели за судьбу возвращающихся остатков пятидесятитысячной массы. Они страдали сами глубоко и искренне. А другая половина ревкома говорила им:

– Товарищи! Речи не может быть о том, что водворить идущих из Китая – наша первоочередная и священная задача. Речи нет о том, что с захватчиками-кулаками надо повести крутую борьбу и отнять у них то, что награбили они четыре года назад. Это верно. Но одних этих утверждений недостаточно. Вопрос стоит таким образом. Националы, главным образом киргизы, которых по области семьдесят процентов всего населения, то есть больше миллиона, – пашут они или нет? Нет. И никогда не пахали. И не приспособлены к тому, не умеют, и инвентаря у них нет, – они скотоводы. Этот факт имейте перед собою прежде всего: киргиз – не землепашец, а он все еще только скотовод. Хлеба своего у него нет, он за хлебом идет к землепашцу, к крестьянину, часто к тому самому кулаку, который в шестнадцатом году так жестоко над ним издевался. Это целая большая задача – посадить кочевника на землю, да такая задача, перед которой, быть может, померкнут десятки других, – так она трудна, сложна, даже опасна в иных своих пунктах, если предположить опасную долю принудительности… А вы хотите такую сложную задачу решить единым духом. Да разве это мыслимое дело? Легче организовать восстание, идти в бой, захватить, победить – это легче. А перестроить жизнь, да так вот, единым махом, – это же дело невероятное, это ребяческая затея, обреченная на неудачу. И если это справедливо относительно всего киргизского населения, – в десять, в двадцать раз это справедливее относительно тех десятков тысяч мучеников, что идут теперь из Китая. Уж если оставшиеся здесь, хоть как бы там ни было, но обеспеченные, – если даже они не в состоянии теперь, немедленно, эту же весну взяться за землю, – что остается сказать о беженцах?

…Положение таково: или мы волей-неволей откажемся отнять землю у захватчиков и разрешим этим захватчикам ее обработать, возделать, собрать хлеб, – тогда вся область по осени будет с хлебом, с хлебом, которым питаться станет и местное население и беженцы… Или мы – ради буквы приказа, совета или чего там хотите – сгоним сейчас же с захваченной земли кулачков, не позволим ее обрабатывать, передадим беженцам, которые, конечно, тоже обработать ее не смогут, и тогда… Тогда осенью мы без хлеба… То есть достаточно его не соберем. Кулак, разумеется, сумеет быть сытым, и про себя он заготовить сумеет. А вот этот самый беженец киргиз – он как раз и будет с осени голодать. Что ему лучше, что выгоднее? Сесть ли теперь же на голую землю, считать ее за собою и право иметь на ее обработку, но не суметь обработать и к осени остаться без хлеба, или отказаться этой весной, – теперь, когда пахота началась, – отказаться от передела, подождать с переделом до осени, а теперь землю оставить захватчикам: пусть обрабатывают, от этого вся область с осени будет жить сытнее… Конечно, надо идти только второю дорогой. Первая приведет к гибели. В этом вопросе теперь надо правде смело посмотреть в глаза. И решить. И не бояться того, что нас назовут кто-то и где-то колонизаторами, предположат, что мы работаем на пользу кулачкам и против интересов киргизской бедноты… Пусть. Это потом узнается. Будет понятно. Не дорожите эффектом минуты, смотрите в корень дела. С точки зрения агитационной, конечно, надо было бы сейчас же землю передать беженцам: это к нам бы многих расположило… но не будем увлекаться эффектом. Другие, более серьезные соображения ведут нас по иному пути. Разместить беженцев, помочь им материально, даже кой-где и в самой пахоте помочь – инвентарем ли, скотиной ли, семенами, опытом своим – это наша срочная задача. Но не будем до осени превращать этого дела в решительное, поголовное, окончательное. Может быть, в январе мы это с вами и сделали бы спокойно и успешно, а в апреле – не будем, в интересах дела не будем, воздержимся и пошлем в Ташкент объяснительную телеграмму…

Спорили. Доказывали друг другу превосходство своего плана.

Тряслась, металась золотая грива взволнованного Кушина, пришептывали сухие юсуповские губы, чавкал три слова слюнявый Пацынко, сверкал искорками глаз голосистый «Кумурушка». Нервничали. Много курили. В комнате от дыма чуть видны лица. Только слышны голоса – высокие, дрожащие, взволнованные.

После долгих, упорных боев единогласно решили послать центру телеграмму с изложением своих взглядов и с просьбой отложить передел до осени. Там разобрались, убедились в серьезности доводов, через день по телеграфу известили, что считают постановление ревкома в данных условиях целесообразным: передел отложить.

Второй вопрос того первого и памятного мне заседания – это вопрос о Копальском и Лепсинском уездах, разоренных войною, обнищавших до последней степени, остановившихся в ужасе перед страшной и неизбежной голодухой, сплошным вымиранием. Делали доклад. Развернулась скорбная картина.

В этих уездах целые годы царские генералы и полковники – Щербаков, Анненков, Дутов, Бабич – вели изнурительную, разрушительную, кровавую войну, собирая и мобилизуя казачество, ополчая его на крестьянство, на киргизов, на всех, кто стоял по эту, по другую сторону, кто знать не хотел ни Колчака, ни сибирского правительства, кто твердо или нетвердо держал в руках советское знамя. Белые генералы и полковники через Семипалатинскую область связывались с Колчаком, и слышно было, что получали от него немалую помощь. Так держали они полоненным весь север и северо-восток Семиречья до весны двадцатого года. А весной были прикончены. Были разбиты, изгнаны с остатками в Китай, в те самые места, куда четыре года назад от озверелых царских шаек спасались в смертной панике таборы киргизов. Красная Армия шла по освобожденным уездам – все дальше, все глубже, до самой китайской грани. И ее встречали по селам со слезами тревожной радости, с восторженной, исступленной благодарностью, встречали матери, жены, братья, отцы, сыновья – и так встречали еще потому, что она была здешняя, семиреченская, много было в ней и копальцев и лепсинцев. Звонкой радости не было нигде: по селам шаталась голодная смерть. Бойцы не узнавали свои семьи, а семьи не досчитывались тех, что растерзаны были генеральскими палачами. По селам стон стоял, когда проходили полки красноармейцев: узнавали, где и когда сгибли братья, мужья, сыновья, – тревогой встречали, рыданиями провожали красные полки.

И бойцы, потрясенные еще глубже этими картинами скорби и отчаяния, напрягали, удваивали силы, торопясь нагнать скачущих где-то впереди генералов. Но догнать было невозможно: чем острее погоня, тем ожесточеннее скачущие генеральские шайки. Лишь заслышат они, что по следам крадутся разъезды красных, что вот-вот настигнут они, захватят, – и беглецы бросают измученных, взмыленных коней, выбирают новых, свежих, лучших; прикладами, шашками, пулями сокращают протесты и стоны сельчан; увозят остатки хлеба, фуража, а что не могут увезти – складывают в груды и сжигают, чтоб не досталось преследующим победителям. Если где попадались у хозяина жнейки, молотилки, плуг ли паровой, – здесь было в свое время немало и этого добра, – коверкали, ломали, разбивали в бессильной злобе и отчаянии беглецы.

– Эх, не доставайся же никому!

И красные полки проходили по разоренной, голодной местности, где хлеб был увезен или сожжен, где уведена была скотина, поломано и разграблено хозяйственное добро, а сами сельчане или кишлачники – запуганы, изнурены, замучены. Жители одичали, – словно голодные звери, бродили они по запустелым поселкам, тщетно отыскивая пищу. И в этом голоде, среди непрестанных испытаний пришла новая неизбежная беда: из села в село, из одного кишлака в другой поползли болезни – сыпняк, брюшной, цинга и еще какие-то неведомые доселе страшные дети голодной страны. Целые поселки вымирали начисто; некому было ни лечить, ни хоронить; трупы гнили по хатам, валялись по улицам, – зрелище было невыносимое, ужасное. Откуда-то появились мародерские шайки; они налетали на опустошенные деревни и кишлаки, отбирали остатки и все увозили с собой. Бороться с этими шайками было некому, а они все плодились, росли, все жестче расправлялись с населением, и без того вымирающим, замученным, обреченным…

В глубоком молчании выслушивали мы трагический доклад. По крупицам все это долетало до слуха нашего и раньше, но лишь впервые зарисована так полно, с такими подробностями ужасающая картина действительности. Она поразила всех. Было совершенно очевидно, что необходимы исключительные меры, иначе все население или вымрет мучительной смертью, или хлынет неорганизованно по другим уездам и районам и сомнет, запрудит, остановит всякую работу, затянет узел так крепко, что потом его не развязать. Надо было торопиться, а в то же время и многое надо было выяснить, прежде чем принимать какие-либо меры.

Прежде всего, наутро из тех самых мест должны были возвратиться начдив Панфилов и комиссар дивизии Бочаров: с ними надо было держать совет, узнать последнее положение дел, узнать их мнение.

Кроме того, надо было выяснить в земельном отделе, что можно отсюда двинуть из инвентаря на помощь разоренным хозяйствам; надо было точно выяснить наличность хлеба в Кугалинском и Гавриловском районах, которые к разоренным ближе других и которые, бесспорно, смогут прийти на помощь; надо было прикинуть места для ссыпных пунктов, куда можно было бы и хлеб свозить и семена на запашку… Многое надо было выяснить предварительно, такое выяснить, без чего не стоит и огород городить… Так на этом собрании и не вынесли решенья, а когда через день приехали Панфилов с Бочаровым, собрались в ту же ночь (это была как раз пасхальная ночь) и порешили немедленно выехать туда специальной комиссии во главе с Кравчуком, дав ей полномочия и от ревкома и от партийного комитета, влить в эту комиссию по три представителя от каждого областного комиссариата; наметили места для ссыпных пунктов; уполномочили комиссию гнать в голодную местность из соседних районов и хлеб и семена, а для того мобилизовать не только коней, но и верблюдов, даже по преимуществу верблюдов, так как по глубоким безводным пескам кони не выдержат, тем более что по пути нет ни корма, ни питья…

Комиссия уехала.

И мы скоро услыхали, что она широко, удачно развернула работу; сумела выяснить наличие оставшегося в целости инвентаря, пустила его в оборот, возбудила охоту к коллективной запашке, на которую особенно подгоняли нужда и нехватки: мы услышали, что комиссия тронула туда и хлеб на помощь и семена на запашку, что собрала верблюдов, что помощь оказала колоссальную, – и население простерло к ней руки, видит только в ней свою надежду, ждет от нее помощи и спасения. Комиссия организовала повсюду революционные комитеты, даже партийные ячейки, кружки молодежи… Выяснилось, что Копальский уезд пострадал меньше, и внимание сосредоточилось главным образом на нуждах Лепсинского района. Помощь помощью, а всем и во всем помочь, конечно, было невозможно, и лепсинцы одиночками то и дело кочевали, растекались по другим уездам. Перекочевали они и в Верненский район, – особенно это узнали мы и почувствовали позже, в дни мятежа…

На том самом собрании, когда решался вопрос о комиссии Кравчука, я впервые увидел Белова. На нем была дрянная, старая солдатская шинелишка, истрепанный картузишко чуть держался на затылке, цепляясь за рыжеватые жесткие волосы, торчавшие круто, подобно кабаньей щетине. Бородка – окончательно рыжая; усы – той же масти; борода и усы обгрызались им, и ежедневно на каждом заседании и в часы обдумывания приказов и докладов, почему и отпадала нужда в бритье – все без бритвы подравнивалось острыми чистыми зубами. Светло-серые глаза не были красивы, но в них отпечаталась глубокая искренность, верное чутье, точная, серьезная мысль… Он редко смотрел в глаза собеседнику, и получалось впечатление, будто он смущен или недоволен, но ни того, ни другого не было, – самые невинные, безобидные вещи он говорил с тем же неизменно серьезным видом и все так же, по-бычьи упершись взглядом под землю. Он привлек меня с первого взгляда. И этот первый взгляд не обманул: мы с Панфилычем стали потом большими приятелями, особенно после испытания в дни мятежа, где я увидел настоящую цену этому кремневому, честному человеку. В ревкоме к голосу его прислушивались внимательно: советов глупых он не давал ни разу; красок не сгущал, не запугивал, но и не успокаивал, обстоятельства взвешивал всесторонне и учитывал обстановку до мелочей – потому всегда и советовал дельно, умно, практично.

С ним пришел Бочаров, комиссар – под пару Белову: твердокаменная, непоколебимая фигура; звезд с неба не схватит, но без Бочаровых ни одна дивизия так победоносно не закончила бы свою боевую страду, в тяжкие минуты он был всегда там, где и приказывала обстановка, никогда не прятался под страусово крыло, ни разу не втирал очков ни себе, ни другим по части опасностей, среди которых проходила наша работа – в дни мятежа держался достойно, не сфальшивил ни одним шагом, ни единым словом.

Как только покончили заседание в ревкоме, мы втроем зашли в дивизионный штаб и там решили послать в Лепсинский уезд дивизионного начальника снабжения, дав ему совершенно особенную специальную задачу, которая была бы не по силам одной комиссии Кравчука и сбила бы, запутала вконец его работу. Мы начснабдиву поручили объехать все воинские части, расположенные в голодных районах; выяснить на месте, чем эти части могут оказаться теперь же – немедленно – полезными населению: местами окажется возможным использовать человеческую силу, в других местах – дать коней, дать транспорт, всемерно помочь и запашке и подвозу всего необходимого. Дали ему инструкцию – айда! Он вылетел наутро.

Надо отметить, кстати, отличную работу дивизионного медицинского отдела, по тем временам он достиг результатов совершенно исключительных: при недостатке врачебного персонала, при отсутствии необходимейших лечебных средств он сумел при помощи гражданского здравотдела поставить на всех перекрестках дорог изоляционные пункты, приемники, целые госпитали. Мы и дивились и радовались этой работе: все уезды были охранены от тифозной эпидемии, ее закупорили на месте, не дали пробраться ни в армию, ни в центральные пункты области.

Так разными мерами область выступила на помощь тяжко пострадавшему, разоренному Копало-Лепсинскому району.

Беда была настолько велика, что изжить ее нужны не недели, не месяцы, – целые годы. Могла спадать лишь острота, но глубокому потрясению оставалось еще долго жить, жить и волновать не только пострадавший район, но и все Семиречье.

Копало-лепсинская драма положила свою неизгладимую печать на всю семиреченскую действительность, и еще долго-долго после изгнания белых генералов стояли в центре внимания всей области интересы этого многострадального района.

В ближайшие дни состоялось заседание областного комитета партии.

Я был немало удивлен, когда там встретил до единого тех же товарищей, что присутствовали на заседании ревкома. Оказалось, что работников партийных настолько мало, что невозможно было допустить существование кадра, ведущего исключительно партийную работу. Тут были те же: Кушин, Кондурушкин, Юсупов, разве только заново присутствовали – заместитель Кондурушкина, вдребезги больной Горячев, да заместитель Кушина – юркий и дотошный Масарский.

Стояли вопросы: об усилении партийной работы в области, о беспокойном состоянии коммунистов в армии, в ревкомах на местах, работающих доселе без всяких положений и руководства.

Средний вопрос – об армейских коммунистах. – на этот раз сняли с повестки, разрешили его позже, подобрав материал. По вопросу о партийной работе, об усилении этой работы то и дело упирались в глухую стену.

Кулачков нам не просвещать «коммунией», казаки пока что тоже мало подходят для обработки, а основная масса – мусульманство – ну, как мы пойдем к нему, когда не знаем туземного языка? И как только доходили до этого пункта, сами собою отпадали споры о программах, об отдельных параграфах и звеньях устава, об инструкциях, методах и т. д., и т. д. Это роковое звено обладало магическою силой – умерщвлять все, что к нему подступало, что на него смотрело с надеждой.

Конечно, самым верным способом было бы наладить эту работу силами местных коммунистов. Они достанут и до кишлака и прощупают самую сердцевину населения… Но их же так мало, их единицы… Да и среди них – посмотрите хотя бы на верненскую организацию – аховый, малонадежный народ… Подлинная трудовая национальная масса еще не раскачалась и не дала еще лучших сынов своих в ряды большевиков.

Эти отдельные прекрасные работники – Садыков, Джандосов, – что они поделают, песчинки в темном море невежества, глубочайшего, мрачнейшего суеверия, закоренелых традиций рабства и гнета?

Они бессильны.

А мы? И мы бессильны.

Нас и мало, мы и немые к тому же в этой неведомой, совсем неведомой гуще туземцев.

Много, долго говорили. Как водится, спорили горячо. И в конце концов увидели, что все наши решения имеют какое-либо значение только для одиночек-партийцев по крестьянским селам и казачьим станицам. В глубочайшие же недра области наши решения не дойдут; не дойдут, – мы это сами знаем, понимаем, с горечью видим по своим постановлениям…

И, гонимые сомнениями в серьезности своего дела, как-то совсем вскоре, через неделю-другую, мы порешили создать – и создали – курсы местных языков для приехавших из центра работников.

О, я до сих пор не забуду этой картины, как мы обучались киргизскому языку: в классе, за партами, как дети, сидели мы, областные начальники и руководители – трибунальщики, особисты, военные и невоенные, старые и молодые, – сидели и тщательно, покорно и смиренно списывали с доски некие иероглифические знаки – чужие, непонятные, выходившие из наших рук раскоряченными, изуродованными до неузнаваемости, искаженными и лишенными всех основных своих признаков. Нам преподавал довольно благочестивый киргиз-учитель. Он понимал, что имеет дело с «начальством», и потому не кричал на нас, не топал, не наказывал, по привычке, не бил розгами. Мы и без того послушны и кротки были, как овцы, до смешного. Первое время исправны и заботливы были до слащавости: стремились отточить каждый крючочек, старались засечь в памяти всякую уключинку, вызуживали благоговейно каждый пяток слов и даже набирались храбрости переводить нечто, написанное на грифельной доске.

Мы ходили с тетрадочками под мышкой, карандашик торчал в кармане; у иных было подобие ученического, примитивного портфельчика-папки. К положенному часу мы сбегались исправно и стыдили того, кто, бывало, задержится на пяток минут, как будто этот вот крючочек куда важнее только что написанного им приказа, который назавтра полетит по области и даст пищу, руководство… Проскочил быстро медовый месяц нашего «просвещения». Как-то трудно становилось, не хватало и сил и времени удосужиться еще на эти занятия, торопясь с четвертого заседания на пятое.

Были, правда, занятия и утренние, но ведь и утро было у нас не для моциона. Сегодня не сумеет прийти один, завтра – другой, послезавтра не придут оба вместе. И когда «лентяев» станут допытывать, грозя драконовыми мерами принуждения, они вдруг приведут такое солидное «оправданьице», что перед ним бледнеют все крючочки и словечки. Ученики были слишком много заняты иною работой, и потому из занятий языком ничего не получилось. Дошло до того, что перед учителем однажды предстали всего-навсего два ученика, да и те заснули после бессонной ночи, проведенной где-то в облаве по изъятию оружия. Учитель взмолился, запросил об «освобождении от исполнения обязанностей». Его освободили. А вместе с ним освободились и мы от тяжкого покаянного состояния, которое всегда овладевало, раз не можешь идти на «урок» и нарушаешь ту самую «суровую дисциплину», которую сами же и проповедовали, сами же и расписывали в приказах и инструкциях.

Это было впоследствии, то есть дело с курсами языков. Об этом лишь к слову сказано. Продолжаем речь о заседании комитета партии. Итак, второй вопрос сняли. Остался третий – «выработка положений о ревкомах».

Выяснилось удручающее обстоятельство.

До сего дня, до половины апреля 1920 года, революционные комитеты, все советские органы на местах не знали ни одного положения, ни одного руководства о своем строительстве, о своих функциях, о пределах прав своих и полномочий, о круге обязанностей, – не знали ничего, кроме обрывочных, случайных указаний по какому-нибудь практическому, злободневному вопросу. Жили по-свойски. Работали вслепую. Ответственности не чувствовали. Руководства не знали. Это была какая-то федерация государств-деревень и сел, государств-кишлаков, государств-станиц – всяк по-своему и на свой лад.

Общего плана – областного плана – нет.

Связь устанавливается лишь самотеком, неорганизованно, от случая к случаю. Такое положение дел объясняли разно. Во-первых, отсутствием хороших работников до самого последнего времени, – публика тут куролесила все с бору да с сосенки, близорукость проявляла невероятную, самомнением страдала исключительным, до болезни; да и эта публика перескакивала, как в калейдоскопе, то и дело менялась, обновлялась, куда-то внезапно исчезала, откуда-то врывалась вновь и вновь. Это считали причиною номер первый. Причиною номер второй называли сложность, многообразие отношений – национальных, классовых, сословных, в которых разобраться было чрезмерно трудно, и точно повсюду и всем дать директивы было не по силам тому кадру, что взялся здесь за работу с восемнадцатого года.

Третьей причиной считали близость фронта. Два года, до недавних мартовских дней, область полыхала в пламени ожесточенных гражданских боев, причем перевеса победы не было ни здесь, ни там: область дрожала в непрестанном напряжении, как туго натянутая струна. Вопросы мирного строительства, организованного, систематического руководства области уездами, уездов – волостями и ниже, таким образом, выпадали сами собою, бледнели перед военными трудностями, отставлялись на задний план, оставались нерешенными.

«Все для фронта!» Этим жили.

И здесь, в Семиречье, этим лозунгом, быть может напряженней жили, чем где-либо в ином месте. Семиречье за горами, Семиречье далеко-далеко от центра Туркестана, за многие сотни верст, ему надеяться на стороннюю помощь нечего, – оно лишь само, бросив «все для фронта», могло справиться с белыми генералами.

Эта третья причина советского неустройства была наиболее серьезной и существенной.

Итак, на местах советские органы оставались без руководства. Дальше оставлять их беспомощными, самостийными было нельзя.

Фронт ликвидирован. Внимание теперь устремится не на фронт – на тыл, на мирное строительство, на хозяйство, на развитие землепашества, скотоводства, худосочной городской промышленности.

И только-только фронт прикрылся, как обком почувствовал эту острую нужду: руководствовать работой Советов на местах. Потому и поставили вопрос этот сегодня на обсуждение.

Когда взвесили все возможности и прикинули начерно главные пункты, в которых должно выразиться руководство, выбрали комиссию и поручили ей в три-четыре дня разобрать положения о ревкомах. (Они были написаны, опубликованы, разосланы, – и с тех пор какое-то общее начало, какой-то единый план связал в целое всю разнобойную советскую работу на местах.)

Кончилось заседание. Сегодня уже третье по счету. Кругом идет голова. В маленькой продымленной комнатке обкома она и вовсе разболелась. Лица серы, глаза у всех помутнели, глухи голоса; разбитая, развинченная походка тоже говорит про усталость… Расходимся…

Слышно через открытое окно, как нетерпеливо бьет звонким копытом о камень буланый красавец – конь Мамелюка. Тихо ржет, будто аккомпанирует, будто одобряет его, буланого красавца, чья-то гнедая круглая добрая кобылка. В стороне, на углу, привязанные к дождевой трубе, охорашиваются, крутятся крупами, ждут седоков, сверкают глазами на крыльцо наши шустрые жеребчики. Тихо в улице. Кое-где пройдет пешеход, отчеканивая по тротуару в чистом вечернем воздухе пустынной улицы. И слышно, как шаги уходят вглубь, замирают, пропадают.

– Ребята, в горы! – предлагает кто-то. – Отдохнем, освежимся, а утром, чуть свет, опять на работу.

Предложение принимается с восторгом.

И мы скачем мимо ревкома по широкой улице, на окраину, к лазарету. От лазарета – длинная аллея, тут и езжая дорога. Но дорогой ехать кому же теперь охота: даешь напрямик, по лугу, тропками! Эх, и любо же было мчаться в горы после изнурительных, утомительных заседаний! Вот дорожки, тропинки спускаются к ручью, а за ручьем, на ровной широкой поляне, мы состязаемся в скачках; никому не успеть за красавцем буланым Мамелюка – оставит за целую версту. Разгоряченные, возбужденные, докатим к дачным выселкам, а за ними – по берегу Алматинки, горной реки. Справа за рекой, по крутым горным склонам, – колючий непролазный кустарник. Теперь, в раннем апреле, он все еще запутан, заморожен, в снегу. Куда ни глянь – по горам все бело, только под ногами в долинах побежали ручьи, только здесь ощетинилась сухая, жесткая прошлогодняя трава.

Только у самого подножия черно и влажно, а склоны горные все еще туго даются нежаркому апрельскому солнцу. По берегу Алматинки – с песнями. Горное эхо поможет там, где не поделают ничего человеческие голоса. Дорога все выше, круче, глубже в горы. Нет-нет да снежный холм выскочит на пути, и чем выше мы едем, тем чаще они начинают встречаться, белоголовые холмы, предвестники вечных горных снегов. Настроение у всех возбужденное. Кто-то умудрился в городе заскочить на квартиру, захватил ружье, другой захватил карабин – будет охота. Я первый раз в горах в апреле, когда не сошли еще снега, когда пробирает еще горная стужа.

С непривычки зябко. На подъемах кони долго идут шагом. На этот раз недалек наш путь, – в этой вот избушке, у горного сторожа заночуем.

Вошли в избу. Изба как изба – на манер обычных крестьянских хат в какой-нибудь Владимирской губернии: грязна, черна, дымна, тесна, жарка полатями, тараканиста щелями, скудна посудой, завалена хламьем-одеждой, воняет изо всех углов глубокой, терпкой и острой, никогда не изгоняемой вонью. В углу образа – прокопченные, сухие, скучные, без лампадок – за отсутствием гарного масла. Бутылку керосина мы привезли с собой, захватили на случай и огарок свечи, – думали, лампы у старика не случится. Нашлась лампа; зарядили, зажгли, засамоварили. Загуторили. И так до свету. А чуть забрезжило – по утреннему насту лазали с карабинами, револьверами, ружьями… Чего искали, какой дичи – кто же это мог знать?

Просто лазали, авось что-нибудь и попадет.

Разумеется, ничего не попало. Даже никто и выстрела не дал. Скоро простились со стариком. Ехали обратно. И хоть бессонная была ночь, хоть не было отдыха и дорогой качало туда-сюда, а в то же время не было дня работоспособней, никогда так весело и легко не работалось, как после этих горных поездок.

О том, что собою представляет ревком, чем он занят, в каком направлении ведет работу, мы хоть малое представление, но имели. О комитете партии – тоже.

Что же представляла собою семиреченская Красная Армия, как создалась она, как жила и боролась, какие выработала навыки и традиции, чем дорожит и на что до сих пор щетинится? Кто руководители у ней прежде и теперь? На что годна она, что может дать и чего не даст?

Оглянуться в прошлое, осмотреть ее с разных сторон, выщупать, выстукать в нездоровых местах, чтобы знать, как и чем ее лечить, – о, эта задача много времени потребует, и сил, и уменья! А работа необходима: выследить в прошлом надобно каждый шаг. Потом, через долгое время, на руки мне попал доклад: он собрал и повторял то самое, что говорилось и писалось тогда про Красную Армию Семиречья.

От восемнадцатого года. От той самой поры, когда началось горячее дело, когда здесь открылась борьба, возникли фронты. Все перепуталось. Не разобрать, не понять было, где злейший враг и где товарищ.

Местами даже таранчинская трудовая масса объединялась с казаками, боялась красных повстанцев-крестьян. А в иных местах, кругом наоборот, по-иному. Киргизы – не баи, не манапы, рядовая масса – то с казаками, то с повстанцами. Крестьянские отряды переходят к казакам, казачьи части идут, сдаются добровольно на волю красного командования. Запуталось все – не разобрать. Полыхало Семиречье кострами жестокой, изнурительной гражданской войны.

В половине восемнадцатого года прискакали вдруг недобрые вести: на севере, в Семипалатье, от Колчака идут на Семиречье белые войска. Идут в два отряда. Отряды отлично вооружены, вдосталь орудий, патронов, пулеметов, снарядов.

Немало броневиков, ходят слухи про танки. Во главе – офицеры, опытные командиры, два капитана: Виноградов и Ушаков.

Советская власть в Семипалатье пала, ее свергли восставшие казаки, как только почуяли, что с севера к ним идет колчаковская подмога.

И теперь – шаром покати по Семипалатью: все выбито, выжжено, вырезано, расстреляно; бандитская ватага снижается на Семиречье, опустошает, губит, разоряет все на своем вредоносном пути. И нет никакой силы, чтобы остановить эту быстро идущую ватагу. Но остановить необходимо. Надо остановить теперь, и какою бы то ни было ценой. Здесь промедление грозит бедами неисчислимыми: по Копальскому, Лепсинскому районам с новой силой закипит казацкое повстанчество, раз прослышит о том, что с севера идут колчаковские войска – победоносно, неудержимо, быстроходом… Надо сдержать… Но чем же? Какими силами? Вот они, красные войска, наперечет. Неоткуда взять, отрядить, перебросить. Взволновались областные центры. Одно заседание сменяется другим, одни погибают за другими предложения, советы, указания: выхода нет, ибо нет той силы, которую можно было бы двинуть навстречу врагу и на нее целиком положиться. И выбрав совсем невзрачного, ледащего командиришку, по годам – мальчугана, по уму – отрока, а по опыту военному – малое дитя, – послали его (лучше в ту минуту не подобрали), наказали строго-настрого: «Патронов и винтовок бери по людям, орудий одно, а народу соберешь по дороге; пока же вот тебе небольшой отрядец, с ним и отправляйся». Командир этот – парень был шустрый, особенно в тылу, особенно пока опасности и видом не видать: храбро продефилировал со своими «молодцами» во всеоружии перед начальством, нацелил путь, разметил, что надо, по карте – и ходом!

Идут день. Идут два-три. Долго идут. Летним зноем. Горячими песками. Холодными росными ночами, в горах, по долинам, путями и беспутицей.

Достигли Сергиополя. И бойцы, совершившие этот путь, как будто давали право надеяться, что в минуты испытанья не объявятся они жалкими трусами. Так бы, верно, оно и было, если б командир был не мальчик, не дитя, если бы в помощники не брал себе сподвижников по уму, по плечу. Как только заняли Сергиополь – поползли будоражные, тревожные слухи, что близки белые войска с бронеотрядами, грузовыми автомашинами, до зубов вооруженные.

И командир сдрейфил. Забил отбой. Отступил из только что занятого города, оставив гарнизон на произвол судьбы. А сам ушел на Копал и дорогой сеял детские, глупые страхи.

А эти слухи о мощи белых войск ободряли казаков, и они подымались на борьбу с красными. Но вот уже Сергиополь осажден колчаковскими капитанами. Он не сдается без боя, он дорого хочет отдать себя и до последней минуты, до последней возможности стоит, крепится, обороняется. Но где же было равняться, меряться силами – силы были неравные: офицерская ватага густыми лавами прорвалась на кривые полутемные улицы глухого городка и – по обычаю, по привычке – ножом и дубиной, кулаками и плетью усмирила сдавшихся, не успевших разбежаться, оставшихся во власти победителя. Триста человек выскочили дальними переулками за город, отбивались от преследователей, забились в горную глушь и создали здесь отряд, – отряд, о котором все еще живы легенды, героический отряд, воевавший целых два года, оторванный от своих, без помощи и поддержки, в глубоком вражьем тылу, воевавший и питавшийся за счет добычи, которую с боя брал лихими налетами. Это отряд «горных орлов». Все Семиречье помнило, помнит, долго будет помнить, как в мучительные годы безвестные «горные орлы» больно клевали генеральские войска, терзали их, не давали им завершить разоренье полуразоренного выжженного края.

Отряд «горных орлов» пополнялся повстанцами сел и деревень. Но бойцы принимались туда со строгим отбором, после испытания. Когда пропадали сомнения в храбрости, ловкости, мужестве новичка, готовности его на самое отчаянное, почти невероятное дело, – только тогда принимали в семейство «горных орлов». Эта горстка бойцов прорвалась из Сергиополя, ускакав из-под нагайки, из-под расстрела, от расправы. Потому и сами «орлы» были жестоки, беспощадны в расправе с пленниками-врагами. Сергиополь пал. Из Сергиополя капитан Виноградов шел в предгорьях Тарбагатайского хребта на Бахты, на Чугучак.

Перед Бахтами, в Маканчи, остановился. В Бахтах стоял красный отряд партизана Мамонтова – окруженного, потерявшего надежду на уход; позади, в Копальском районе, уже буянило, громило восставшее казачество. Выхода нет. Только находчивость, решительность могут спасти. Мамонтов ловко включается в провод и отдает грозный приказ белым повстанцам очистить Копал, грозя в противном случае всякими карами, жестокой расправой.

А в Маканчи Виноградову по проводу:

«Завтра жди меня с отрядом».

И только сказал, посадил свой отряд на коней, марш на Маканчи!

К вечеру был на месте. С ординарцем заскочил к штабу, вызвал капитана.

– Ты капитан Виноградов?

– Я…

– А я Мамонтов, командир красного отряда! Н-на! – и нагановской пулей раздробил ему череп.

Но сам не ускакал. Окруженный, бился долго, тщетно отбивался, – не смог прорваться, не осилил кучу врагов: растерзали, раскромсали, изрубили красного партизана Мамонтова.

Ускакал только его ординарец, привез отряду траурную весть.

Некогда впадать в уныние:

– Атака на Маканчи!.. Месть беспощадная за растерзанного командира!

На улицах поселка была густая жестокая рубка… Казаки выбиты, выскочили, спасались в панике кто куда.

От Маканчи ходили на Сарканд – казачью станицу; обложили, назначили час и ударили дружно, – так дружно и крепко ударили, что прорвались на середину станицы. Но дальше площади не пошли. Так и стояли: половину станицы заняли партизаны, другую половину – казаки. И так и этак пытались, – не выходит ничего. Тогда решили выйти вон, обложить наглухо, взять измором. Но для измора надо иметь в запасе время, а на время надо иметь патроны. Уж какой тут мог получиться измор, когда на бойца оставалось по три патрона? Того и гляди, что «изморщиков» переколотят, сомнут, и нечем будет обороняться! Нет, надо уходить, так не выморишь осажденных. И отошли. На Аббакумовскую. Тем временем из Верного в Копальский район шел отряд Петренко, – он налетом захватил самый Копал, перебросился на Арасан, и из Арасана – на Аббакумовскую. Здесь и соединился с мамонтовцами. Соединенный отряд покружил у Сарканда. Петренко ходил по Лепсинскому уезду, пока не спустился снова в Копальский район и не расположился здесь на зимовье.

Мамонтовцев отозвали на Верный.

Была глухая осень 1918 года. Пустынный Лепсинский уезд оставался без поддержки красных войск. Колчаковские части подымали здесь казачество. Готовились спешно белые войска. Девятнадцатый год грозился ожесточенной войной. По крестьянским поселкам стон стоял неумолчный: белые части вели себя победителями, чинили расправы, издевались, мстили, изгоняли крамолу…

Тридцать тысяч крестьян, с детьми, женщинами, целым табором направились на селенье Черкасское. Закрепились. Обрылись. Окопались. Огородились, упрятались, как могли.

И понимали ясно, что так и этак – конец один, так уж лучше погибнуть в бою. И бились. Да как бились! История черкасской обороны – это удивительная страница героического сопротивления обреченных на гибель десятков тысяч бойцов, наполовину безоружных, больных, вынужденных дорожить каждым ударом, каждой пулей, которую назавтра будет негде раздобыть.

Осажденные держались целых полтора года и устроили за это время мастерские, где готовили пули-самоделки, холодное оружие, даже готовили порох. Долго и мужественно держались черкассцы. И когда обессилели, когда ворвался неприятель, – свирепа была его угарная, хмельная расправа, рубленым мясом и грязной кровью, кровью и влажным от крови песком багровели узкие улички Черкасска.

Отряды Мамонтова, Иванова, Петренко проявляли порою в боях чудеса героизма, мужества, отваги. Но это не были отряды сознательных, стойких революционеров. Это были крестьянские партизанские отряды, построенные по принципу полной независимости не только одного отряда от другого, но независимости и между отдельными частями одного и того же отряда, если только он еще дробился на части. Независимость эта, вольность партизанская родила, конечно, самоуправство, бесконтрольность в действиях и поступках, безотчетность, безответственность. А раз не перед кем держать ответ, раз нет налицо силы, которая призвала бы к ответу своим авторитетом, своим могуществом, – неизбежно в таких партизанских отрядах должно жить, расти и быстро развиваться своеволие, хулиганство, включительно до бандитизма. Не избегли этой участи в те годы и эти три отряда. Своим вызывающим, недисциплинированным поведением, своим неосмысленным, неосторожным отношением к националам, главным образом киргизам, они сделали то, что киргизы массами начали переходить в белый стан.

Они, конечно, и там подвергались грабежам, насилию, издевательствам, и тогда переметывались снова к крестьянским отрядам, и так мучились целые годы, пока «вольные» партизанские отряды не отжили положенный свой срок и не заменились организованными частями Красной Армии. Хулиганство мамонтовского отряда дошло, например, до того, что из домашней церкви пьяною ватагой был выхвачен архиерей и за городом расстрелян – без суда, без предъявления должных обвинений. Такие выходки, конечно, настраивали жителей и робко и злобно; хулиганствующие отряды отталкивали население от Советской власти, бросали его в объятия белогвардейщины. Так было в конце восемнадцатого. Нечто подобное продолжалось и в девятнадцатом году.

Особенно прославился из хулиганских бандитских командиров Николай Калашников. Семиреченская крестьянская армия вообще не имела в среде своей пролетарских элементов, в ней был преимущественно крестьянин-середняк. Но отряд Калашникова по своему составу отличался даже от этой середняцкой массы и включал огромную массу кулачья, свирепо, насмерть боровшегося против продовольственной разверстки, которую пытались проводить советские органы; он боролся и против мобилизации крестьянских подвод, боролся жесточайше против малейшего вмешательства в мирный крестьянский быт хотя бы и ради острых военных нужд.

Калашников был отличным выразителем этой кулацкой стихии, он был весьма подходящим «начальником» той банде, которая гроша ломаного не даст на общее дело и в то же время, как липку, может ободрать какой-нибудь киргизский кишлак, может пьянствовать непробудно, безответственно, буйно хулиганствовать и прикрывать это подлое безобразничанье завываниями о свободе, о новой жизни, о борьбе, победах… Калашников банду свою гладил всегда по шерстке, и сам не только никому не уступал – наоборот, являлся первейшим зачинщиком всяких пьяных дебошей. Банда его не то чтобы любила – какая тут любовь, и до любви ли было? – но они все отлично чувствовали, что за таким командиром им «настоящая воля», именно за таким командиром они будут безнаказанно зверски расправляться с продовольственными агентами, за таким командиром всегда они будут бражной, хмельной ватагой обсуждать:

– Надо или не надо завтра утром выступать? Надо или не надо идти по заре в бой, чтобы поддержать истекающий кровью, изнемогающий в неравной борьбе какой-нибудь красный отряд на левом, на правом фланге? Это ли не раздолье; сам себе во всем хозяин, никому нет до меня никакого дела, творю, что сам хочу, и ответ держу только перед собою.

Такой массе нужен был во главе только образцовый бандит, и эта масса недаром выдвинула, терпела, по-своему оберегала и защищала командира своего, Николая Калашникова.

Но как же быть? И слева и справа – другие отряды, не такие, как этот, калашниковский, более выдержанные, не махрово-кулацкие, спаянные хоть какой-то первоначальной дисциплиной. И эти отряды ходят в бой. Они ждут помощи от калашниковского отряда, они ждут и верят, что назавтра вместе с ними где-то слева ударит и он, – облегчит им положение, снимет гирю на левом фланге. Но идут они раз, идут два, три: нет подмоги, бандитский отряд в бой не пошел, отзвонил митингами, отболтался обещаньями, а в результате: жертвы, жертвы, жертвы…

И на калашниковский пакостный отряд стали потачивать ножи. Но еще слишком темна, непонятлива, доверчива была партизанская масса, – ведра пролитой крови она готова была забыть и простить за звонкий красочный лозунг, за обещание, за мишурную ложь.

Калашников по всему фронту бил в набат, клялся и уверял, что он истинный борец за крестьянскую волю, и за этот гром-звон ему прощались все его предательства и измены и лишения, которые выносили другие по милости его пакостного отряда. Надо было что-то делать. Калашников – язва на фронте, и эта гнойная язва грозит сгноить, уничтожить весь фронт. Надо бить в сердце отряда, а первым делом в самую макушку – в бандита Калашникова. Но из Верного, из центра, он был недосягаем. Не было силы, которую смогли бы противопоставить силе калашниковцев. Так проходили дни, недели, месяцы…

Подошла и уж проходила весна девятнадцатого года. Этой весной прилетел в Семиречье летчик Шавров. Он прилетел из Ташкента. Летел над Курдаем, торопился скорее в центр области, был наслышан о грозных опасностях, о трудном положении; не хватало терпения гнать на почтовых, – летел, горел нетерпеливым, страстным ожиданьем окунуться в кипящую, бурную семиреченскую действительность. И как только прилетел, увидел разнобой, первым делом заключил (умный был человек), что объединить в одно целое части можно только в живом, быстром действии. Общее дело – видимое, чувствуемое, решаемое совместно – может спаять стальными узами единства. Это понял Шавров. И потому решил привести в движение разорванный фронт, здесь и там нащупав слабые места, щелкнув казачьи заслоны, ободрить, окрылить верою своих, заставить их встрепенуться, почувствовать свою силу, а там – марш на Черкасское, марш освобождать осажденных своих товарищей!

Создал Шавров реввоенсовет фронта.

Перестроил Шавров отряды в полки, придал частям законченную стройность, привел в единый вид, торопился вышибить самостийный хулиганский дух, заменить его сознательным отношением к делу, суровой, крепкой дисциплиной. Начал смело, уверенно, проявляя повсюду свежую мысль, обнажая крутую железную волю. Да не рассчитал. Забылся. Не учел того, что не с рабочими, не с беднотой крестьянской имеет дело, а с крепкими, сытыми мужичками, которые все еще держатся за таких подлецов, как Николай Калашников, которые в трудную минуту скорей его поддержат, а не тебя, железный летчик Шавров.

В самом деле – Калашников взбунтовал:

– Что за ревсоветы? Долой их, к черту! Что за полки? Не позволю отряд мой перестраивать в полк. Мы сами здесь боролись – сами будем бороться и наперед, не надо нам никаких ташкентских, московских учителей и командиров. А хлеба своего не дадим, так и знайте: пуда не дадим. Проваливай, наезжий! У нас обойдутся без тебя… Какой-то там Шавров нашелся… Сволочь, поди… Сам, говорят, из генералов и думает передать казакам наши молодецкие отряды… Что же это такое, братцы?.. За что же мы боролись, кровь свою за что проливали? Да разве допустим, чтобы какой-то приезжий негодяй разорял наш край и продавал нас нашим врагам? Никогда! Ни за что! Да здравствуют наши свободные отряды! Долой ревсоветы! Долой Шавровых, долой, долой!

Такие речи держал Калашников своему отряду. Такие речи держали-передавали калашниковцы по другим отрядам, по деревням и селам, где останавливались, где кочевали… и возбуждали ненависть, недоверие к приехавшему летчику, недружелюбно настраивали к нему стара и мала, в отрядах и на селе. Но трудно было сломить железную волю Шаврова, – он продолжал неутомимо намеченное дело, крутой умелой рукой делал, что ему казалось нужным, полезным. Когда узнал про гнусную калашниковскую агитацию, живо, раз-два, послал конвой, арестовал Калашникова, посадил его под замок. Дело сделал, но не доделал до конца: надо было этого молодца немедленно переправить в центр. Ошибся летчик, не отправил. И нажил неминучую, тяжелую беду. Банда Калашникова освободила, дала ему возможность бежать в Аббакумовское, а здесь, на просторе, среди своей братвы, он в разгоряченную, взволнованную толпу бросал раздражающие крики:

– Неужели и дальше будете терпеть? У вас выхватывают любимых, лучших командиров, сажают в тюрьму. А назавтра, не убеги я – расстреляли бы… И это ничего? Значит, молчать будете, так ли? Эх, подлецы! А я бы, на вашем месте, самого его привел сюда, Шаврова, поставил бы его перед народом да заставил бы отвечать: кто позволил тебе, негодяю, сажать народных избранников? Долго ли будешь предавать нас врагам нашим? Показать ему силу – вот что надо делать! Арестовать, привести… судить его!..

– Судить его… судить!.. Арестовать! – ревела очумелая толпа.

И через несколько минут конная ватага скакала на Копал, где в ту пору остановился Шавров. Домчалась. Ворвалась нежданная. Захватила летчика, поволокла с собою в Аббакумовку[13].

И когда поставили его перед озверелой тысячной толпой, нарядили суд, – издевались, кляли за измены, за неведомые ему самому предательства. Тут же судили, тут же решили, постановили:

«Признать врагом и изменщиком народным, а потому уничтожить…»

И здесь же, на площади, кинулся зверем Калашников, первый разбил ударом бледное суровое лицо Шаврова.

Дальше было, что бывает всегда: сначала колотилось в судорогах о камни мостовой, извивалось в предсмертных конвульсиях окровавленное, избитое тело, а когда было смято в комок и уж пропала зверская охота бить его, пинать, колотить прикладом, – оттащили в сторону, к колодцу, спихнули туда, словно падаль в зловонную яму, и долго еще бросали вниз каменья, видимо боясь, чтобы не ожило это с землей перемешанное человеческое тело.

Так погиб летчик Шавров.

Мужественный, смелый строитель.

По его стопам шли дальше другие и добивались своего – осуществили то, что хотел в свое время осуществить дорогой покойник.

Вздрогнула область. Насторожилась чутко. Почуяла недоброе. Над трупом мученика Шаврова впервые был осознан, понят ясно тот ужас, который гуляет вольно по Семиречью. Еще долго-долго не удавалось прикончить хулиганский разгул, но погибель его начинается от шавровской могилы.

По всем уездам после тех жутких дней провели внеочередную двадцатипятипроцентную партийную мобилизацию. Отослали ребят по частям.

Это была первая мера, которую направили в сердце партизанщине.

Верно, что сами коммунисты семиреченские в ту пору большинством своим мало на что годились путное, однако же и они, хоть на вершок, сумели осадить разгул Николая Калашникова. Июльское наступление на Аксу. К нему готовились. Ждали, верили в удачный исход. И в самую трудную минуту отряд Калашникова (в который раз!) отказался идти. Дело было сорвано. Части отошли на Аббакумовку. Через месяц повторили удар – и снова все та же знакомая, старая подлость: отряд Калашникова открыл правый фланг наступавших красных частей, а сам не пошел. Части отступили с тяжелыми потерями. Раненый комвойск области, товарищ Емелев, скоро умер от ран. Надо было с Калашниковым действовать решительно. Против него теперь крепко настроен был целый Павловский (впоследствии 25-й) стрелковый полк. Из Ташкента пришел отдельный батальон и разом попал в калашниковскую переделку; он тоже озлобился до предела.

Тогда решили трое безвестных серошинельников: пришли в хату, где бражничал пьяный бандит, и по-собачьи его пристрелили. Был шум. Были угрозы, волненье, иные опасались даже крестьянского восстания, как мести за Калашникова. Но обошлось все проще: грозная и отважная в тылу, в безопасности, бандитская ватага калашниковская живо примолкла, лишь почуяла против себя Павловский полк и Ташкентский батальон. Ша! – и больше не волновалась.

Так окончил свои дни побунтовавший всласть, похулиганивший вдоволь командир бандитской ватаги Николай Калашников.

Ранней осенью того же девятнадцатого года сделали новую попытку совладать с казаками: решили ударить на Черкасск, объединиться с осажденными и вместе навалиться на врага.

К Черкасску пробились. Но были битвы, потому что казачье командование до последней запятой узнало заранее планы красных командиров: было предательство.

Пытались потом ударить на Сарканд – и снова, по той же причине, тяжкая неудача. От черкассцев оторвались. А те не выдержали, не вынесли новых испытаний – сдались. В эти дни Черкасск оборвал свое героическое сопротивление, потеряв последнюю надежду на выручку, истощив остатки сил в долгой неравной борьбе.

В половине января двадцатого года казаки повели наступление, но ударились о Павловский 25-й полк и откатились, замкнулись в Копале. В белом стане с тех пор стало неладно: как-то вскоре в бою, под огнем, целый батальон перебежал на сторону красных, а потом каждый день – три-четыре перебежчика. И все в один голос утверждали, что насчет перебежки не прочь бы и младшие командиры, да зорок за ними полковничий глаз.

Дело близилось к развязке. Надо было лишь улучить момент, надо было крепким ударом довершить то разложение, что идет в белом лагере самотеком.

Январь – февраль готовились. Боев почти что и не было вовсе – только мелкая казенная перестрелка. Подступил март. На десятое дан был приказ красным частям идти в решительное наступление на Копал. Взять его. Отрезать прежде от Саркандской и Арасанской станиц, лишить возможности подкрепляться резервами, отсечь кругом препоны и угрозы – тогда овладеть. Копал силен: у него несколько тысяч гарнизона, сто тридцать пулеметов; сколько орудий – неясно. Сам город зимой – неприступная крепость: в снежных непроходимых горах, весь в буранных метелях, вьюжных перевалах, засыпанных намертво ущельях, в гигантских сугробах, снежных заносах, отрезавших его от живого мира. Трудно идти на Копал. Вся надежда, пожалуй, на то, что под крепким, под здоровым ударом дрогнет гарнизон, уже и без того потерявший былую стойкость. Дрогнет, сдастся. Но если бой – о, какой это ужас! – с копальских высот, из ста тридцати пулеметов!! Этот бой не сулит успеха.

На рассвете, в сырых колючих туманах, тронулись полки. Шли в утренней мути – незаметные, невидимые окоченелым вражеским дозором. Прошли глухое, мрачное ущелье, пришли на равнину, за которой горы и в горах – Копал. Пропадали, рассеивались ранние туманы, и было ясно одно: через час по равнине, где красные полки, будет видно с гор движенье, пулеметы скосят идущих до единого. Так немедленно на приступ! Но окоченелые члены отказывались служить. В полуверсте от города застыли полки. Крепчал с минутами горный мороз, рвавшийся дико с ущелий ледяными ветрами. Они все острей, колючей, глубже пронизывают тело, – ишь, как раскричались, взвыли в горах! Налетела внезапно горная буря, черный, вьюжный, грозный буран грозил бойцов обернуть в ледяные сосульки. Бессильные, потеряв последнюю возможность держаться, дрогшие до вечерних сумерек, стали отступать в Чумбулакское ущелье, где тише, где нет пронизывающего в равнине ледяного дыхания. Наступленье не удалось. Подымались было в иных местах на равнине те, которые одним ударом торопились порешить судьбу Копала. Но их было мало. И, видя, что вокруг тянут назад, в Чумбулак, – остывали, уходили и они.

Срочно примчал Белов. Приказал отходить на исходные пункты. Видел, что гибель иначе – неминуемая. Отошли. И тем спаслись: на утро следующего дня все тропы-дороги глухо, глубоко засыпаны были снегом.

Готовилось новое наступленье. Было назначено оно на двадцатое марта. Теперь уж были предусмотрительней, осторожней: теплей укутались красноармейцы, захватили на случай бурь-буранов полсотни широких, просторных юрт, толковали о лыжах, но лыж не достали. Было все-таки ясно, что в лоб, фронтовым ударом Копала не взять: сто тридцать пулеметов грозились убедительно с копальских гор на пригородные равнины. Надо было город обложить, взять в кольцо, затомить измором. К тому же были слухи, что продовольствия у копальцев немного, на пять-шесть дней. Надо проложить себе обходные пути, забросить в тыл Копалу кавалерийские полки, которые приковали бы на себя внимание Анненкова, Дутова, Щербакова, стоявших со своими войсками в Саркандской и Арасане. И вот, ценой тяжелых испытаний, сурового напряженья, три красных кавполка очутились за Копалом. И сразу столкнулись с казачьими частями, которые вел Щербаков на подмогу Копалу. Выхода не было: неизбежно, настойчиво, окончательно надо было схватиться: пан или пропал!

Красноармейцы понимали, что дальше тянуть борьбу немыслимо, что разорение достигло предела, что скоро, может быть, вовсе не станет хлеба, и уезды вымрут с голодухи, – надо напрячь последние силы, выиграть дело. И вот Щербаков остановлен. Вот его сжали, стиснули, взяли в кольцо: тут ему неминучий конец. Но как раз в эту ночь, когда хотели кончать Щербакова, разыгралась горная метель, и белый генерал сумел незамеченным прорваться сквозь кольцо красноармейцев, с частью войск пробрался на Сарканд, а из Сарканда – горными перевалами – в Китай. Застряли белые войска и в Арасанской. Сюда подступали цепи красноармейцев. Они готовились приступом захватить Арасан. И когда были совсем уж близко – взвился белый флаг: осажденные сдавались на милость победителя. Не верилось. Опасались. Предполагали, что враг заводит в коварную ловушку. Осторожно, через парламентеров, завязали разговоры. Произвели предварительный осмотр станицы: где что спрятано, как обстоит дело с орудиями, пулеметами, снарядами, патронами… Когда все было высмотрено, обезврежено, а оружье сложено и установлено в козлы, тогда вступили в Арасанскую красные части. И вспомнили командиры, красноармейцы то, что говорил им Белов:

– Когда белые, сами уставшие в борьбе, утерявшие веру в своих генералов, когда они станут перебегать или сдаваться, – помните, что все будет тогда зависеть от вас самих: или вы поможете прикончить фронт, или вы его разожжете, обострите отношения, подтолкнете казачьи части на новые жестокости, на дальнейшую борьбу. Если вы серьезно хотите, чтобы фронт теперь же, весной, был прикончен, – встречайте по-братски переходящие и сдающиеся нам казачьи войска. Не насилуйте. Не издевайтесь. Не глумитесь над ними, – они теперь слишком чутки ко всякой мелочи, крайне болезненно воспринимают всякую насмешку и самую малую обиду. Бойтесь ожесточать их понапрасну. Когда же товарищеским отношением вы дадите им понять, что к пленникам у вас злобы-ненависти нет, что вы принимаете их как представителей трудящихся масс, что вы их скорей-скорей пропустите к труду, к работе, к станицам, о которых и они ведь скорбят, товарищи, – ну, тогда поверьте мне, что эта молва о добром, дружеском приеме промчится по всем казачьим войскам, домчится и в Китай и там разложит остатки войск и их приведет к нам с повинной головой. Относитесь же по-братски к пленникам, дайте им понять, почувствовать, поверить, что вы им больше не враги, а товарищи…

Эти слова помнили. И здесь, в Арасанской, когда вступили, не было насилья, грабежей, расправ. Казаки и жители дивились. Не верили глазам, ушам своим. Они ждали жестокостей – этими жестокостями все время пугали их генералы. Арасанцы радовались.

Сами предложили снарядить из своей среды делегацию, отправить ее в Копал, рассказать копальцам, убедить их, что ей-же-ей красноармейцы не звери, что они сдавшихся арасанцев пальцем не тронули.

Отлично. Делегация отправилась в Копал. И скоро оттуда примчалась весть, что копальцы без боя слагают оружие.

Копальцы выслали встречную делегацию для переговоров, для подписания договора, который обеспечивал бы их от неожиданности. Тоже боялись. Тоже не верили. Даже когда подписали договор, находились такие, что уверяли, предупреждали:

– Что им бумажка, красным? Такие ли они рвали бумажки. Такие ли обещанья нарушали. Вспомните учредительное – они ведь тоже обещали хранить-охранять его, а что сделали? Все порвали, все нарушили. Так нарушат и здесь, у нас. Бойтесь. Не верьте, не верьте…

Но эти опасливые голоса заглушались криками тысяч голосов, требовавших немедленного прекращения войны, немедленной сдачи:

– Будет. Навоевались. Толку все одно нет никакого. Сдаваться теперь же. И больше никаких!!

Волей-неволей казачьи офицеры, вся руководящая головка, были вынуждены идти на мировую, видя, что иного исхода нет.

И вот подписали договор. Были тут разные пункты, в этом договоре, но главным, конечно, стоял пункт о жизни и смерти, о гарантиях, о клятвенном обещании победителей не чинить расправ…

И вот сошлись две стороны: красная и белая. В глухом горном городке, в Копале. Кругом спокойные стояли гигантские котлы серебряных снежных гор, тех гор, по которым, хищно, по-звериному, прорывали в снегах себе дорогу и белые и красные. Налетали вдруг, ураганом. Хитрились, состязались в ловкости обмана, внезапного удара, уничтожения, расправы… Там много в горах братских могил. Еще больше там безмогильных мертвецов, брошенных в сугробы, на съедение зверью. Разъяренные, до нынешнего дня стояли одна против другой две живые стенки; красная и белая. А вот пришел этот удивительный час: когда враги побеждены, когда поверилось, что не будет больше по горам хищной охоты полка за полком, роты за ротой, зоркой стайки разведчиков за другой такою же стайкой. Не надо каждую минуту дрожать и ждать, что откуда-то внезапно, из ущелья или с гор, вынесется нежданный враг и отымет жизнь.

– Теперь – братья.

Стояли две шеренги, красных и белых, одна против другой; белая – с пустыми руками, побежденная; красная – вооруженная, победительница. Одна на другую смотрела и все еще не верила, все ждала неожиданного, какого-то внезапного испытания.

По рядам прокатился шепот:

– Командиры едут… командиры!

Верхами на середину выехали. И стали говорить такие речи, такие слова, которые жгли до сердца, от которых плакали бойцы, закоченевшие, озверелые в дикой горной войне.

А слова, казалось бы, такие были простые, такие обыкновенные, что в другой раз никто на них и не посмотрел бы, не заметил, не почувствовал их:

– Отвоевали… хватит!.. Теперь Семиречье больше не будет знать войны, фронтов, разоренья… Мы вернемся к селам-деревням, к кишлакам и станицам… Каждый возьмется за свое – за то, что он оплакивает вот уж несколько лет кряду, о чем затомился, к чему рвется все эти мучительно трудные годы… Хватит воевать, товарищи! Теперь давайте жить мирной жизнью: кто уйдет к земле – пахать ее, продолжать заброшенное привычное, любимое дело, кто к стадам уйдет – пасти их по горам. У всякого свое дело. И мы вперед не только не станем друг другу мешать в труде – помогать будем, вместе станем работать; так дружнее, так ладнее, на то и Советская трудовая власть устоялась… Ну, так на работу, товарищи! Забудем свою вражду, раздоры недавних дней. Пойдем к семьям, к земле, к труду…

Эти простые слова взмывали до основания, потрясали переболевшие человеческие сердца. Радость – непередаваема. Кричали разом все восторженным криком, потрясали оружием одни и обезоруженными руками – другие, клялись, что больше не станут воевать, что от труда не оторвутся…

Надо было разъяснить. Надо было предупредить, сказать теперь же, здесь, на месте, в Копале, отчего и за что воевали, где причины, как обстоит дело в Советской республике, к чему надо быть готовыми.

– Мы здесь, в Семиречье, кончаем, кончили борьбу, – говорили дальше после первых восторженных приветствий. – Белые генералы и полковники, увлекшие казачество на эту борьбу, оказались бессильны, увидели, что казаческая масса больше не хочет сражаться, идет к земле. Щербаков ушел в Китай… Анненков и Дутов, виноградовские остатки, которых с севера теснят теперь красные полки, – и они уходят в Китай… Мы с вами не хотим войны, но ее могут снова разжечь эти белые генералы. Увлекли же они теперь целые тысячи с собою в недосягаемые для нас пределы китайские. И они каждую минуту могут снова ворваться оттуда к нам, – что тогда?

– Клянемся, что не дадим, не допустим войны! – кричали красные и казаки. – Не дадим!.. Не допустим!!!

– Значит, надо будет снова под ружье, – об этом мы и предупреждаем. Идите, трудитесь, но знайте, что вы можете быть еще и еще раз встревожены вражеским налетом. Это знайте, не забывайте. Потом еще одно: враг не сломлен повсюду, как здесь. Он еще остался и в Туркестане – в Фергане хотя бы, где бесчинствуют басмаческие банды… Враг в Советской России, на польском фронте, на южном, у Врангеля… Когда позовут нас, потребуют помощь, неужели не пойдем?

И здесь, разгоряченные радостью, может, не отдавая во многом себе отчета, кричали:

– Пойдем!.. Поможем!.. Отстоим вместе!..

Настроение было высочайшее, торжественное, потрясающее по глубине, по искренности, по силе переживаний…

Так встретились в Копале недавние враги. Так сдавались тысячи осажденных. Так закончился фактически Семиреченский фронт, осталась только нависшая из Китая угроза внезапного налета скрывшихся там казачьих полководцев. Сколько было, ускакало с ними войска? Этого точно не знал никто. Но когда потом стали подсчитывать вместе с офицерами казачьими, выходило что-то слишком опасно и грозно: до десятка тысяч человек.

Такая сила продолжала оставаться для области, постоянной мучительной угрозой. Надо было как можно скорей и ее обезвредить, ослабить, распылить.

Над этим задумались. Эта задача для красного командования встала теперь как одна из самых главных задач.

Ну, а с пленниками – как полагается: перекличка, переписка, сортировка по различным категориям. Потом партиями – на Верный для окончательного распределения, назначения, использования.

Эта часть работы уже проводилась в апреле-мае. Тут были и мы, в ней участвовали. А что было до того, про самую ликвидацию фронта – узнали по рассказам товарищей, по докладам, которыми отчитывались они перед центром. Белов мне не раз говорил:

– Хоть он, фронт здешний, и окончен, закрыт, а все-таки на дело смотрю я с тревогой. Подумай: осталась вооруженная семиреченская армия – из здешних мужичков, в немалой доле из кулачья. В Копале покричали, порадовались, пообещали, даже клялись кое в чем, самом наилучшем… Но разве же мы на этом сможем построить все свои расчеты? Ухнем. Провалимся, если будем строить. Делу надо смотреть в корень. И когда я в корень посмотрю – вижу: радости – радостями, обещанья – обещаньями, а сама жизнь, действительность семиреченская говорит за то, что семиреки отсюда никуда доброй волей не уйдут. Хоть мы тут пропадай со всей Ферганой, хоть тебе там польские гетманы по самой Москве скачи – клянусь, ей-ей, никуда они не тронутся, семиреки. Теперь что? Теперь они победили. Врага нет – врага повергли во прах. Это где-то кто-то там, в Китае… Ну, раз его, китайского врага, не видят, тут у них большой тревоги нет, не будет пока. А что касается других мест – до Польши, до Врангеля, что ли, – ничего тут не выйдет. Для такого размаха, для такой борьбы – в любую минуту и на любом участке – тут нужна сознательность, большая, серьезная, глубокая сознательность, убежденность. А у них здесь, что ты думаешь, также была глубокая убежденность? Черта два! Просто с казаками состязались: кто кого, чья возьмет? Кому считать себя головой, господином в области? У кого в руках будет настоящая, подлинная сила, кто будет командовать, руководить и кто – слушаться? Вот что – и только это: дорогу себе расчищали к сытости, к тому, чтобы можно было киргизов к рукам прибрать, по-своему ими управлять, отдаивать их, как вздумается… Так что, поверь мне, всего можно от бражки этой ожидать. Тут такие трюки могут разыграться – только ахнешь…

Фронт прикрыт. Что делать армии?

Распустить – это, конечно, самое любое дело, об этом она только и вздыхает и шумит, напоминает своими требованиями, угрозами, посылкой пространных посланий, категорических телеграмм и живых ходоков.

– Баста! Разбили казака. Теперь, фью-фью, ищи-свищи его по Китаю! Шалишь, брат, не на того напоролся – мы те вихры взбучим, переказачим чуб!

– Так ведь не всех побили, – пробует силы какая-нибудь благоразумная голова. – Это тоже не шутка, что по Китаю они бродят, казаки. Что Китай? Китай – вот он, рядом. Скакнут два скока – и снова здесь. Оно того, браток, пожалуй, чуть-чуть и опасно…

– Кому опасно, кому – нет, – гремит непоколебимый победитель. – А нам: тьфу! Как нажарили в хвост – эк тебе, копыта сверкают…

– А все опасно. Вдруг – беда?

– И нет никакой. А што беда – мы тому всегда наготове, штоб встретить ее, потому – оружие навсегда при себе.

– То есть как?

– А так: по деревням.

– И пулеметы?

– И пулеметы.

– И орудия?

– Они самые, а що? Поставим под колокольню, пущай стоит. Как он самый этот казак на деревню, – тут она, пушка, готовенькая, ему по пузу – храп!..

– Да где это видно, чтобы армия с оружием по домам расходилась! Что вы, ребята? Ни к чему это.

– То армия, а то и другая… Мы свое оружие сами добыли, наше оно, с бою у казака вышибли, а потому и отдавать не хотим… Кой черт! Тут, можно сказать, кровь проливали, а потом, пожалуйте, оружие, – мы его себе приберем… Да-с, голыми ручками… Нет, выкуси, на!.. Отдадим, того и гляди!

– Так, братцы, да разве ж можно этак рассуждать? Вы же тут одну дивизию составляете, а разве их мало, других дивизий?

– Нам какое дело?..

– Да не «нам какое дело», а все они, наши дивизии, одно дело делают, все за одно идут.

– Мы казака посшибали.

– Ну и ладно, посшибали – и ладно. А в других местах еще не побили врагов советских, там тоже дивизии. И у многих, быть может, вовсе мало оружия. Тут оно будет у вас под колокольнями стоять, а там…

– Там свое… Нечего тут: одним словом, что мы его тут навоевали, себе его и оставим, потому солдат без ружья – гусь бесхвостый.

– Да, пока он в строю, – упирается собеседник, – в строю ему нужна винтовка, а когда в деревне, при пахоте, тут не винтовкой надо работать.

– Знаем, чем работать, – и угрюмые взгляды досказывают недосказанное: «Отвяжись ты, сатана, все равно не дадим, чего пристал?»

Но как же можно отцепиться?

– Надо оставаться под ружьем, дивизию распускать немыслимо, враг под самым боком, близко враг…

– Ну, мы сами охраним себя. Больно нужны вы тут, понаехали, разные…

– Ребята, что вы?

– А то мы, что отчепись, и все тут… Сами воевали, сами и дальше будем воевать, коли надо, а вас тут никто не звал – сами наехали.

– Но дивизию, дивизию-то – нельзя же просто так по домам распустить?

– Нечего пускать, и сами уйдем…

– Да враг же тут! Он под носом. Он у самой границы. Как тогда, коли силы не будет никакой, когда разойдутся?

– А так и будем, прогоним – и все…

– Нет. Этак, братцы, не годится. Это не разрешение вопроса. К делу надо подходить, осмотрев его со всех сторон, а тут «ура», да и только, – это не дело. И потом, армия может быть использована теперь на разные хозяйственные нужды. Вон, к примеру, на Урале или в Сибири как использованы красноармейцы: они там пашут, крестьянам помогают, рубят лес, сплавляют его, постройками разными заняты, дороги чинят, – это вот дело. Это действительно дело. И главное, потребуйся армия в бой – да вот она, вся тут под ружьем: час работает и строит, а на другой час палит и колет штыком. Вот что значит перевести армию на хозяйственный фронт: одной рукой за соху, а другой за винтовку. И мы здесь получили задачу – семиреченскую Красную Армию сделать трудовой…

Вы стоите в ожидании. Вам нужен ответ. А ответа нет. Отвечают только насмешливые да озлобленные взгляды, потом кто-нибудь прошипит язвительно:

– Неча учить – работать сами умеем!

Этак встречала масса красноармейская новую весть о переходе на трудовое положение. Командный состав, за исключением пяти-шести человек, смотрел на дело глазами массы. Коммунисты армейские слабо или вовсе не восставали против этих настроений, а многие даже крепко их поддерживали, оправдывали, присоединяли свои голоса.

– Беда, Панфилыч, – говорю Белову, – никакой тут у нас трудовой дивизии не выйдет…

– А ты еще только теперь очухался, – усмехнулся он, окусывая рыжий колючий ус. – Погоди-ка, они еще митинговать начнут: пахать сегодня али не пахать, рубить али не рубить; они тебе такую трудовую покажут – не обрадуешься. На мой взгляд, – сказал он серьезно и крепко, – ничего из этого не выйдет, ровно ничего. Разве только отдельные части малые, где и командир хорош, да и то на время – разбегутся…

– Но ведь делать же надо что-то. И делать теперь вот, не откладывая, иначе и того хуже может выйти…

– Надо. Я не про то. Только надо так сделать, чтобы без ошибки. Я, знаешь ли, до твоего еще приезда вот что Ташкенту предлагал: всю нашу армию по домам – марш… Пущай идут отпущенные, чем ждать, как сами побегут. Раз только станем отпускать, тут и условие можно ставить, например: чтобы оружие в полку оставалось, чтобы на случай собрать можно было всех снова… А тем временем сюда чтобы подоспела надежная, хорошая дивизия. Вон, слышно, наши с севера идут, из Семипалатья… Ну, как подойдет – отчего тогда и мобилизацию не заявить? Год за годом, так и пошло, тут не откричаться, коли у нас дивизия будет верная под руками…

– Ну, и что тебе центр ответил?

– Отказали…

Я знаю, что Панфилыч всегда обдумывает разом несколько планов: сорвется один – другой наготове, другой не удастся – третий в запасе.

– Надо попытаться, – говорю ему, – осуществить вот то самое, о чем мы толковали в ревкоме: лес сплавлять на Алматинку да на Чуйскую долину, на орошенье.

Панфилыч будто впервые слышит эти планы – в глазах у него не то недоверие, не то изумление: ничего, мол, из этого не выйдет.

А на самом деле он уже не первый день наводит справки, узнает о размерах хозяйственных нужд и на Алматинке и на Чу, узнает, где какой имеется инструмент, сколько его и насколько он пригоден сразу к делу, куда и сколько потребно народу, – словом, проводит всю ту черновую работу, с которой начинается организация дела. И тем временем по полкам выяснялось: сколько где плотников, каменщиков, слесарей, прикидывались примерные цифры и людского специального состава и инструментов, что были по инженерным ротам, у саперов или просто в хозяйственных командах, у каптенармусов и даже у рядовых бойцов; выяснялось наличие и перевозочных средств – и у жителей и по дивизии: тут работали совместно некоторые дивизионные ребята с представителями «власти на местах» от уездных ревкомов и военкоматов.

Черновая начальная работа не дремала – работа по выяснению и подготовке. Было лишь окончательно ясно одно: как только затеем переброску из уезда в уезд, как только задвижутся полки, оставшиеся без дела и страстно рвущиеся по селам и деревням, лишь только узнают они, что распускать не предполагается, а закрепляют их на хозяйственную работу, – каюк: разбегутся. А то и похуже что-нибудь. Уж если и давать какую работу, так только на месте, там, где стоят они теперь, полки. Обождать хоть некоторое время, хоть месяца два продержать в труде, который, быть может, ослабит малость это стихийное рвенье по деревням, – тогда можно будет затеять и переброску. Втянутся, вработаются, приучатся считать это трудовое состояние дивизии столько же естественным, как естественным считалось доселе ее боевое состояние. Словом, на худой конец, требуется месяц-два для изживания демобилизованного порыва. А ежели и тронут, так лишь те незначительные части, в которых можно быть уверенными, – этих можно слать и на Чу и на Алматинку.

В докладе реввоенсовету писалось:

«Красная Армия освободилась от своих обязанностей, и с нею надо делать что-то теперь же, не откладывая дела в долгий ящик. Я уже вам сообщал о ее специальном составе, о военных ее качествах и о преобладающих среди нее настроениях. Прорвавшись к своим селам, она охвачена единым и страстным желанием осесть на месте и никуда не двигаться, распуститься. Она при данном положении никоим образом не может подняться до сознания задач более глубоких и более широкого масштаба, нежели масштаб семиреченского фронта. Ни политической работой никудышных работников, ни потакающим комсоставом – ничем невозможно ее переродить, переубедить и заставить ее действовать вопреки узко местным, свойским интересам. Она до поры до времени неподвижна, а если и двинется, то стихийно, вразброд, по домикам, да к тому же и с оружием в руках. Остановить это возможное разбегание некем и нечем. При таких условиях переход ее на трудовое положение почти невозможен. Он возможен лишь частично и в местах расквартирования войск…»

И несколько ниже по другому поводу сообщалось предостерегающе:

«…Рекомендую вам принять внеочередные меры, иначе не получилось бы крупной неприятности. Мы не чувствуем под собой фундамента, не имеем силы, на которую могли бы надеяться, а при случае – опереться. А пора бы разоружать кулаков и казаков, припрятавших оружие по селам и станицам. Необходимо сменить пограничников, но заменить их некем…»

Так сообщалось Ташкенту в половине апреля. Предостережения, опасения эти оказались пророческими. Нам ясно было уже в те дни, что вся перетасовка дивизионная даром не пройдет. Положение было до конца очевидное: дивизия настроена бунтовщически и самостийно, из Семиречья уходить никуда не согласна, рвется теперь, по окончании фронта, по деревням и чувствует, знает, что удержать ее никакая иная сила не может: Семиречье за горами, далеко, за сотни верст. Да и откуда, мыслилось семиреками, возьмут такую силу, которая направилась бы на них?.. Да и станут ли это делать вообще, не махнут ли рукой, не скажут ли:

– Семиреки свое дело сделали – пусть рассыпаются по деревням!

Поэтому самоуверенности – хоть отбавляй.

Полки и слушать не хотели в эти переходные недели о каких-то дальних перебросках, о каком-то длительном закреплении на хозяйственном фронте. Мы сообщили центру. Но, сообщая, знали отлично, что центр живой силы дать нам не сумеет, не сможет, ибо нет ее у него самого, – вся она до конца использована в других местах. Получалось безвыходное положение. И распускать нельзя, и без движения оставлять нельзя дивизию, нельзя и перебрасывать: куда ни кинь – все клин. Шли мы по наименее опасному пути: теперь же стремились немедля вовлечь полки в трудовые процессы на местах, не выходя из своего района, оттягивая под разными предлогами окончательные разговоры о возможном или невозможном роспуске по деревням; тем временем распустить наиболее старые года – осторожно, постепенно, растягивая, разоружая; усилить до предела политическую работу теми немногими силами, которые могут оказаться полезными; торопить всячески северную дивизию или вообще какую-нибудь надежную силу, которая своим появлением в Семиречье укрепила бы наши позиции, дала бы нам возможность использовать и нашу дивизию не в интересах только семиреченского крестьянина или казака, а в интересах всей республики, как использованы какие-нибудь батальоны рабочих Питера, Москвы, Иваново-Вознесенска, как использованы где-нибудь на Беломорье тульские мужички или поволжские крестьяне по ледяным сибирским тундрам… Но это возможно сделать лишь тогда, когда почувствуем себя твердо, а до тех пор – о, до тех пор держаться выжидательно и вести подготовительную оборонительную работу, отражая наиболее опасные натиски отдельных неспокойных частей.

А тем временем будили и звали всю область на борьбу с хозяйственной разрухой, – изо дня в день об этом писали в газетах, разбросали по армии и области десятки тысяч воззваний, охрипли по митингам и заседаниям, напрягались до предела.

– Товарищи, – звали и разъясняли мы, – фронт прихлопнут, но враг еще жив, не пропала опасность. Не ослепляйтесь победами, но и не теряйте ни часа, – используем эту короткую передышку для борьбы с хозяйственной разрухой. Тыл у фронта просит подмоги: и людей, и опыта, и материальных средств. Чем можем – айда на помощь! Будем бережно, заботливо относиться к народному хозяйству. Будем помнить, что наше оно, не господское, что сами должны мы его теперь оберегать, и укреплять, и растить. Помните это в повседневной своей борьбе, и пусть каждый ваш шаг, каждое ваше действие будет пронизано сознательной этой заботой о народном хозяйстве.

Не век мы будем воевать. Уж близко время, когда разойдется по домам Красная Армия, разбив врага на последних участках. Останется только охрана республики. Мы вернемся с вами к труду, к мирному труду, которым жить хотим, – к пахоте, к заводу и фабрике, ко всякой иной работе. Ведь не вечно же будем мы воевать, – мы воюем лишь для того, чтобы начать скорее трудиться. Для труда воюем, для мирной жизни. И когда вернемся, как дорог нам будет каждый поломанный винтик, как пожалеем мы, что он поломан: все пригодится, все потребуется, обо всем станем горевать, когда вернемся к труду. Пока война, где тут охранять и заботиться об этих винтиках, – тут, конечно, многое гибнет неизбежно и даже с пользой для конечной цели. Там над винтиками думать некогда, а теперь – проникнитесь теперь, товарищи, этой заботливостью, этой бережностью, которая поможет нам преодолеть трудные времена. Помогайте ревкомам, советам, гражданским работникам: поймите, что у них и у нас интересы одни, что работать надо сообща. Надо нам срастить фронт и тыл, так срастить, чтобы поняли мы друг друга и чтобы дальше не было тех непримиримых разногласий, что были до сих пор, в боевую страду, когда подчас тянули каждый к себе, один с другим не считался, один другого слушать не хотел, смотрел на дело только с своей колокольни. Ближе друг к другу. Сращивайте фронт и тыл, красноармейца с крестьянином, киргизом, казаком, с городским работником. Объединимся. Используем эту, быть может, кратчайшую передышку с пользой для дела, отдадим свои силы на хозяйственный фронт. Дружескими усилиями – вперед, товарищи, к труду!

Такими элементарными разъяснениями старались мы бередить армию и область. И не без пользы. Особенно там, где имелись надежные ребята. Никаких перебросок пока не затевали. Торопились на местах стоянок найти работу и поставить на нее бездельничавшие, разлагавшиеся от безделья полки и батальоны. С ропотом, с протестами, нехотя, бранясь и проклиная порядки и непорядки, заворочалась семиреченская армия, зашевелилась, полегоньку стала внюхиваться в то, к чему ее, ленивую и ворчливую, подводили.

– А слышь, браток, на ерманский фронт, надо быть, отсылать станут.

– Каво?

– Вот те каво – всех, а нас с тобой первым делом.

И красноармеец ухмыльнулся, сощурив лукаво глаза, высматривая – какое впечатление на собеседника произведут его хитрецкие слова.

Развалившиеся около, дремавшие товарищи приподняли головы:

– Брешешь, гад!

– А и не брешешь! Приказ на дивизию получен, будто поработать немного, а там и в дорогу собирать, на ермакскую…

– Какой там ерманский, – нет его вовсе…

– То-то есть, – уверял зачинщик разговора, – мы тут живем – ничего не знаем, ан и есть он, ерманский-то, да, надо быть, поляки все…

– Поляки?

– Поляки. И всю силу гонют туда. И нас туда. Из Ташкенту прибег земляк на Косую горку, сказывал, что силы гонют туда видимо-невидимо, потому – поляк…

– Гм… Ето што-то, тово… Только мы свое дело, братцы, сделали – баста!

– Знамо… Вот ищо!.. Ну, так уж…

– Тоись во как сделали, а?

Вздернулись задорно носы, носищи и носишки на самодовольных загорелых, обветренных лицах.

– Вон она, поляк-то, – пишут из деревни, что ни на што не похоже, развалилось все: чинить некому, покупать не на что, а и жрать нечего подходит…

– Так зато – разверстка, – ввернул кто-то ядовито.

– От она, ета разверстка, все кишки наружу вывернула, последний, можно сказать, хлеб начисто отбирают… Сукккины дети!..

– Тоись грабеж один – и удержу нету никакого. Вот придем, мы им покажем разверстку, мы им…

Говоривший скрежетнул зубами и глазами досказал давно перезревшую мысль.

– Алешка, подь-ка сюда, – окликнул он стоявшего поодаль паренька, – ты вот в партию записался, подлец, ну, а как ты нащот разверстки, – што же, так грабить и будут?

Алешка в партию недавно попал за компанию с другими, а насчет разверстки и сам думал заодно с ними.

– Так вот уж скоро по домам – мы там сами распорядимся…

– Да, вот, сами, а пошто теперь без нас все у семейства отымають?

– Так это уж распоряженье такое, – сопротивляется чуть-чуть Алешка…

– Черт его подери, это распоряженье, а нам надо, чтобы вовсе изменить его. Так ли говорю?

Беседовавшие красноармейцы бурно выражали говорившему свое одобрение и согласие…

– И нечего нас тут держать.

– Потому окончили все, – вставил угрюмо сосед, – а раз окончили, нету казака, – значит, и по домам. Что тут мокнуть?

– Все одно, братцы, на дому будем, да, может, оно нескоро, а бы надо теперь… Теперь надо, потому – весна, вон она, пахота, пришла, а кто там пахать без нас обойдется?

– Верно… Известно дело… Правильно, робя…

– Потому и требовать надо, – продолжает ободренный оратор, – чтобы окончили разом всю канитель да отпустили, а не отпустят, мы и сами уйдем…

– Айда, ребята, до командира…

Все вдруг зашевелились, повскакали на ноги. Кучка давно уже обросла слушателями, превратилась в густую толпу.

– И нечего там рассусоливать, – сказать ему натвердо, что идти, мол, никуда не хотим, а делать нам тут нечего, потому, мол, в деревне дело есть…

– Да остановить киргизу! – крикнул резко голос из толпы.

– Чегой-то?

– А киргизу собирают… из киргизы целую, говорят, дивизию создавать хотят – это, чтобы нам воли никакой не было…

– И все оружие будто им отдают, – ввернулся новый голос.

Лица оживлялись нехорошими, злыми желаниями. Наливались гневные глаза. В голосах – слепая, дикая угроза, буйное возмущение, в порывах – готовность заявить сейчас же делом, оружием, кулаками о своем бедовом недовольстве.

Толпа уже неумолчно шумела, не было в ней отдельно выступавших, которых слушали бы остальные, – каждый стремился и торопился перекричать другого, приводил ему бурно свои доводы, повторял чуть иными словами то, что за минуту сам услышал от соседа. Какой-нибудь летучий слух, какое-нибудь отдельное, вдруг подхваченное сообщенье, фраза, слово перевирались, спутывались, видоизменялись моментально… Толпа кипела все растущим негодованием и протестом, – теперь ее особенно подогревали сообщения о формировавшейся в Верном отдельной киргизской бригаде. Она, бригада, действительно формировалась; было уже созвано не одно заседание по этому делу, были строго распределены все обязанности между разными лицами и учреждениями, – бригада росла у нас на глазах. Командир ее, Сизухин, то и дело сообщал о новых пополнениях: область была оповещена широко, посланы были в разные концы по кишлакам агитаторы, они звали киргизов вступать добровольцами в первую кавалерийскую бригаду, и со всех сторон обширного Семиречья стекались они на конях, иные мало, иные крепко вооруженные. Бригада росла у нас на глазах. Сначала только добровольцы. А позже и мобилизацию объявили. Это был серьезнейший, рискованнейший шаг. Очень свеж еще был у всех в памяти 1916 год: тогда царское правительство пыталось провести мобилизацию националов и встретило в ответ поголовное восстание.

А ну, как и теперь муллы, баи, разные провокаторы разбередят население, подымут его отозваться и на эту мобилизацию так же, как отозвались они четыре года назад?

Но этого не совершилось. Мобилизация была принята так, как мы и сами хотели: без протеста, без осложнений, без признаков восстания…

И как только слухи эти о мобилизации туземцев и о создании Кирбригады[14] попали в семиреченскую армию, – всполошилась она, затревожилась, запротестовала, заугрожала:

– Нам – оружие отдай, а киргизу – получи, пожалуйста… Чтобы он нами правил? Чтобы он нам за тысяча девятьсот шестнадцатый баню устроил? Нет, наше вам почтение, а оружие мы не отдадим…

– Так ведь, товарищи, среди вас, в армии, разве мало киргиз?

– Ето другая статья – етот киргиз обвык, рядом с нами.

– И эти обвыкнут, которых собираем.

– Э, нет, не обманешь, – хватит, брат, и так натерпелись мы от вашего обману… А киргиза не вооружай… потому – не надо ему оружия. Нашто? Кого тут стрелять? Опоздали, – мы уж сами закончили, а надо будет, так и опять… Без помощников управимся.

Армия волновалась всеми этими слухами – и об ожидаемой переброске «На ерманский… поляка бить…», и о хлебной монополии, о вооружении киргизов, о создании киргизской бригады. Кучками, толпами, целыми батальонами и полками заявляли свое негодование, подступали к своим командирам, предъявляли им разные требования, ставили ультиматумы. Они, командиры и комиссары, присылали нам убийственные телеграммы, по прямому проводу сулили всякие беды, характеризовали свои части как обреченные на восстание…

Положение поистине принимало угрожающую форму.

Но что же мы могли поделать, кроме того, что делали, отдав борьбе с этой грозно надвигающейся опасностью свои силы, использовав до последней возможности каждого мало-мальски пригодного работника?

Мутаров уж скоро ушел с головой в работу областного военкомата; Верчев сел в политотдел, там была и Ная; Рубанчик и Иона работали со мною; Гарфункель уезжал в Пржевальск, Алеша Колосов бурлил у себя в партийной школе, а Палин с Альвиным задержаны были в Пидшеке, где заварилось большое дело вокруг Джиназакова. На этом деле тоже можно было сломать себе голову, – оно, развернувшись, могло утопить нас в восстании, только с другой стороны, оно могло послужить началом новой национальной резни.

Так-то сложна, грозна была обстановка!

– Кто у аппарата?

– Я, Альтшуллер. Слушаю.

– Ленту оборви, захвати с собою. Тебе поручается вместе с Палиным ответственное дело. Оставайся в Пишпеке и оттуда руководи. В случае нужды сносись со мною в Верный. Получено распоряжение из центра – присмотреться ближе к работам комиссии Турцика по оказанию помощи киргизам-беженцам шестнадцатого года в Китай. Эту комиссию возглавляет Джиназаков. Есть основания полагать, что он работу ведет ошибочно, а может быть, и преступно. Соблюдай предельную осторожность, помни остроту национальных отношений, прояви максимальную тактичность, – твоя малейшая оплошность может иметь значительные и тяжкие последствия. О переменах обстановки сообщай немедленно, информируй о ходе работ, передавай добытый материал. Подробные инструкции высылаются дополнительно…

Примерно в этих словах сообщили мы Альтшуллеру о новой его работе, на которую повернули его с полпути обратно в Пишпек. В этот час я подробно и сам не знал еще об этом деле. А дело было в следующем: получив широчайшие полномочия от Турцика, Джиназаков тронулся в Семиречье совершенно без всякого организационного плана в отношении помощи беженцам-киргизам. Он не постарался даже показаться в областной центр, в Верный, где было бы полезно связаться, столковаться со всеми руководящими органами, прежде чем браться за такое ответственное, наболевшее трудное дело, как водворение нескольких десятков тысяч перемученных, изголодавшихся беженцев в места их прежнего поселения. Эти места ведь были уже заняты или сравнены с землей – разорены, сожжены во время кровавой схватки шестнадцатого года. Надо было их, эти десятки тысяч, не только посадить на землю, на жилое место, – надо было помочь им сразу же повести какое-то хозяйство, чем-то им всем заняться, снабдить каким-то, хотя бы дрянненьким, инвентарем, не дать умереть с голоду, – поставить, словом, на труд. Чтобы все это сделать, необходимо было ему, Джиназакову, ехать в Верный. Он этого не сделал. Работу повел сразу с Пишпекского уезда, – кружился там по кишлакам, проезжал на Токмак, а в центр областной не заглядывал больше месяца. И, вполне понятно, помощи от области не знал никакой… Кому же стали бы и чем помогать, когда не знали путем, зачем он приехал и как делает дело?

А дело шло у него так.

Приезжает в становище беженцев или куда-нибудь в кишлак, созывает общий сход, держит речь:

– Я вот приехал сюда помогать вам… Я, Тиракул Джиназаков, могу вам дать и мату, и хлеб, и на старые места вас всех посадить… Где ваши кишлаки? Где ваша скотина, ваши горные стада? Нет ничего: все отнял русский крестьянин. Он прогнал вас, киргизы, с земли, он издевался над вами в тысяча девятьсот шестнадцатом году и теперь не хочет отдать вам украденное добро. Но я, Тиракул Джиназаков, помогу вам все это вернуть, потому что имею я такое право и такую силу, – я заставлю их это сделать. Вам теперь, киргизы, пришла свобода. Вам, киргизы, надо теперь создавать свое правительство, потому что область Семиреченская – это ваша земля. Понаехало тут всякого народу видимо-невидимо, но земля эта – только киргизская, а потому вон отсюда всех, и пусть одни киргизы управляют своей землей… Я уже отдал такой приказ, чтобы за четыре недели все крестьяне освободили землю, которую отняли они в шестнадцатом году. Это все равно – запахали ее или нет. Раз приказ такой отдал я, Тиракул Джиназаков, – это должны исполнять. Теперь подходите все, кто в чем нуждается, мы составим списки и будем вам раздавать, – я все вам раздам, что имею. Тиракул Джиназаков сделает для вас хорошее дело!

Когда переводчики сообщали Альвину этакие провокационные речи Джиназакова, у него волосы ворочались на голове, и первое время, не доверяя переводчикам, он даже не сообщал мне этих речей джиназаковских. Только убедившись снова и снова, что это так, он все рассказал, как есть. Получалась в самом деле грозная картина.

С одной стороны, областные центры всяко стремились охранить в этом году возможно большую площадь запаханной земли, с другой стороны – Джиназаков теперь же, через двадцать – тридцать дней, гнал с этих земель землепашцев.

Затем горючий национальный материал готов был и без того ежечасно воспламениться, – так горячо накаливалась атмосфера, а тут еще глава целой комиссии ведет этакую безрассудную, смертельно опасную пропаганду.

А кто он сам, Тиракул Джиназаков?

Верить ли, нет ли, но все рассказы о нем сводились к одному: отец Тиракула – богатейший манап, который и по настоящее время пребывал где-то в пределах Аулие-Атинского района. У него были огромные стада овец, крупнейшие косяки коней, и жил он так, как подобает настоящему манапу: окруженный богатством, раболепием, тунеядной и подленькой своркой всяких любителей пожить на чужой счет.

В такой-то атмосфере вырос и Тиракул. В памяти народной не изгладилось, конечно, представление о нем как об отпрыске богатого, знатного, могущественного рода. И когда теперь Тиракул, раздавая всякое советское добро, ни словом не упоминал про Советскую власть, а подчеркивал лишь то, что он вот, Тиракул Джиназаков, дарит им все, что нужно, – в темной, невежественной массе укреплялась уверенность:

«Ага, вот они, манапы, и на помощь к нам идут. Вот кто – манапы помогают нам в тяжелую минуту жизни. – А посему: – Да здравствуют манапы, наши покровители и защитники!»

Это так было. И эту роковую, дичайшую уверенность Тиракул не только не рассеивал – наоборот, он укреплял ее каждым новым своим выступлением. Масса киргизская волновалась, кипела негодованьем… Против кого? О, если бы только против кулачья, против своих поработителей, против захватчиков и грабителей!..

Нет, масса киргизская разжигалась ненавистью и гневом вообще ко всякому не киргизу. Это было очень грозно. Это было зловеще. И сулило беды в близком будущем. Мы тогда еще никакого понятия не имели о конечных целях Джиназакова. Мы кое-что чуяли, кое-что предполагали, но уверенно сказать не могли ничего: сбивал с толку его ответственный высокий пост. Сомневались, но и колебались в своих сомнениях. И лишь потом, когда раскрыл он карты, впоследствии, да оглянулись назад – все стало ясным. И каждый шаг его приобрел свой смысл.

Но теперь – только уши навострились да глаза просветлели; зорко стали наблюдать за каждым его движением.

Телеграммы из Пишпека все грознее.

Шовинистическая пропаганда Джиназакова превосходит всякие пределы – она обостряет национальную вражду до последней степени. Близит восстание и новую резню.

Вся работа комиссии только видимость: Джиназаков беззастенчиво ведет подготовительную работу, – он готовит восстание…

Джиназаков добивается того, что целые кишлаки вступают в коммунистическую партию, но эти «коммунисты», конечно, одна только видимость, ему необходимо повсюду (легально и нелегально) установить национальное большинство, – с этой целью он и добивается записи в партию целыми кишлаками, единственно для отвода глаз, и по-своему, разумеется, объясняя «коммунизм»: у вас, дескать, будут огромные стада, косяки коней, вы будете жить сытно, жирно, спокойно, везде будут только «свои», – это была новая, джиназаковская, «коммуна»…

Где только можно, он снимает с постов всех работников-ненационалов без достаточных к тому оснований, а иных арестовывает в административном порядке.

Узнав, что Альтшуллеру с Палеесом поручена контрольная работа, почуяв опасность, Джиназаков принял всякие предохранительные меры, – до фактического контроля старается не допустить, наводит туман на все свои действия, организовав, наконец, за нашими товарищами постоянную слежку…

Эти телеграммы настраивали нервно, заставляли, вполне естественно, предполагать самые сложные, неожиданные обороты: в таких глухих дебрях, как семиреченские, тут всего можно ждать.

Крутясь по Токмакскому и Пишпекскому районам, тщательно избегая областного центра, Джиназаков, наконец, прислал сюда некоего представителя.

Он было, этот присланный, повел себя вызывающе, рассорился с областным ревкомом и земотделом, наставил всем целую груду ультиматумов.

Пришлось созывать специально и экстренно заседания и в ревкоме и в земотделе, тушить разногласия, мирить враждующие стороны, обставить дело так, чтобы этот спор, скандалы и ультиматумы нисколько не отражались на несчастных сорока тысячах беженцев, которые ждали помощи. С большими трудностями, путем всяких взаимных уступок, путем скрупулезных комментариев к каждому пункту, к каждому шагу той и другой стороны, добились того, что стерты были, – может, и по видимости только, – самые острые углы разногласий. Вскоре ждали сюда и Джиназакова.

Другой представитель, даже целая подкомиссия работала от его имени в Пржевальске. Долетали сведения, что работа у нее проходила в тех же самых формах. Помнится, велась работа и в Джаркенте, – словом, некое подобие работы как будто и имелось налицо, но все это шло вразнобой, случайно, совершенно несогласованно ни между собою, ни с действиями областных и даже уездных органов власти. Наугад. Так казалось, если смотреть на дело его как на помощь беженцам-киргизам.

Но не наугад и не вслепую шла вся эта работа, если верить сообщениям, что изо дня в день прилетали к нам от пишпекских товарищей.

Я все еще не видал в глаза областного военного комиссара Шегабутдинова. Он с отрядом киргизов человек в шестьдесят уехал в Пржевальск. Там теперь работал представитель Джиназакова; товарищи из Пишпека доносят, что у Шегабутдинова с ним установлены теснейшие отношения.

И вдруг такое совпадение – Шегабутдинов присылает телеграмму:

«Высылайте срочно в мое распоряжение мусульманский батальон III Интернационала».

В этом батальоне семьсот пятьдесят – восемьсот стрелков. При умелом руководстве – это сила.

Советуемся: что представляет собою Шегабутдинов? Зачем ему этот батальон?

Знающие его старожилы высказываются в том смысле, что парень он хороший, но слабоватый и политически не ахти как развит, – при ловком, умелом нажиме может и покачнуться. Зачем ему может понадобиться батальон? Может быть, и в самом деле для важной, нужной цели. А может… Черт его знает что там творится. И все эти вот тревожные телеграммы из Пишпека заставляют нас быть особо настороженными:

– А ну, как это – мобилизация сил? Может, там, в районе Пржевальска и Токмака (куда доезжал ведь и сам Джиназаков!), собирается ударный кулак?

– Нет, нет. Лучше воздержаться.

И мы отвечали:

«Соображения стратегического характера не позволяют в данное время перебросить батальон мусульманский в Пржевальский район».

Скоро прискакал сам Шегабутдинов; загорелый, пыльный, прямо с дороги явился, он ко мне. Детина – косая сажень, с высоченной грудью, длинными, здоровенными руками, весь тугой и мускулистый, одет в защитное. Круглая голова крепко посажена на багровой жилистой шее. Черноволос, чернобров, черноус, бреет густую бороду. Годов ему около тридцати. Типичные восточные глаза: густо насыщены страстным блеском, быстро сменяют обворожительную улыбку на гневное сверканье. Он смотрел открыто и прямо в глаза, – это настораживало. Но уже через полчаса можно было заключить, что это по существу «рубаха-парень», у которого за крепкими и непокорными по внешности словами, движеньями и решеньями кроется бездна сомнений, нерешительности, внутреннего слабосилия, неуверенности, колебаний… Стоило ему по любому вопросу, хотя бы просто для испытания, задать пару-тройку встречных вопросов или возражений, и он начинал колебаться, сомневаться, пятиться назад, выискивать хоть какую-нибудь щелочку, через которую можно было бы с достоинством и незаметно отползти, отказаться от высказанного мнения, но так, чтобы это было незаметно! В его масленистых глазах густым оловянным слоем то и дело проливалась растерянность, туманила их, топила в смущении, прыгали только нервно и торопливо испуганные зрачки, показывая, что в мозгу так же торопливо прыгали теперь у него противоречивые мысли.

Шегабутдинов поддавался воздействию, влиянию чужих слов, особенно ежели эти слова говорились авторитетно и внушительно. Первое, что его в таких случаях охватывало, – это недоверие к своим собственным словам: он поспешно начинал сомневаться и отказываться. Первая беседа убедила в одном: если и может он быть опасен, то единственно по недоразумению; его необходимо взять под организованное руководство, не спускать с глаз, – тогда он будет одним из лучших. Так впоследствии и было.

Шегабутдинов развивал невероятную энергию в работе, относился честно, серьезно, заботливо к каждому поручению, к любой очередной задаче – болел ее неудачами, радовался, как ребенок, ее успехам. И как товарищ – был один из милейших, один из сердечнейших, с которыми приходилось сталкиваться когда-либо в жизни. Но все это потом.

А в первое время и Шегабутдинов у нас был на подозрении. Особенно после того, как сразу заявил о своем неудовольствии по поводу отказа нашего и перевел разговор на киргизскую бригаду.

– Вы формируете бригаду?

– Формируем.

– Вам, значит, нужны туземцы? Агитацию надо среди них вести, звать, – так ли?

– Ну, конечно…

– А кто у вас во главе стоит? Сизухин! Кто такой Сизухин? И почему Сизухин? Я вам непременно рекомендую поставить моего близкого знакомого – Бикчурова. Этот вот действительно сделает дело!

Предложение пока мы отклонили.

Черт его знает, какими он руководствуется мыслями: но, может быть, и в самом деле предполагает делу помочь. Если так – отлично. И даже есть большой смысл во всем том, что он предлагает, – это и в самом деле удобнее было бы и удачнее, об этом надо подумать, кой с кем можно посоветоваться, кой-кого следует запросить, но… Но встают снова и снова эти тревожные телеграммы из Пишпека, живо рисуется Пржевальск, где вместе с джиназаковским представителем был и Шегабутдинов, куда он вызывал мусульманский батальон… И теперь он настаивает во главе целой бригады поставить своего ближайшего сотрудника и сотоварища!

Нет, нет, лучше повременить, осмотреться внимательнее, тщательнее взвесить…

В Белоусовских номерах, где все мы живем, занимает отдельный номер начальник охраны города. Вхожу по какому-то срочному делу, открываю неожиданно дверь: ба! И на полу, и на диванах, на кровати во всевозможных позах возлежат незнакомые люди в прекрасных цветных халатах, с откормленными, породистыми лицами, осанистые, с жирными, толстыми шеями, заплывшими глазами и чавкают губами или взвизгивают странно непонятные слова. Чувствуется всеобщее возбуждение. Видно, что публика не из «простых», по всей вероятности именитая, богатая киргизская макушка – баи, манапы.

Среди них – Юсупов. Он лежал на кушетке, вздернув кверху ноги, попыхивая папироской, слушая визжавшую из угла порывистую, нервную речь. Увидев меня, живо вскочил, смущенно засеменил навстречу. Взял под руку и вывел из номера, нашептывая какую-то торопливую несуразицу.

Одно к одному; это обстоятельство наводило опять на сомнения. Кругом что-то происходит непонятное. То и дело слышишь и видишь неожиданные картины, только больше и крепче убеждающие в основном предположении и подозрении: происходит внутренняя глубокая организационная работа, про которую одни знают отлично, а другие участвуют, может быть и бессознательно, сами того не понимая, не зная, не догадываясь про основные, конечные цели…

Ну, черт его знает что творится! Грызли сомнения. И потом узнал еще, что у этого начальника охраны города, кроме наших Белоусовских номеров, в городе целая квартира. Зачем ему и здесь и там?

Сегодня в комитете партии в кругу других вопросов сообщили:

– Отмечен ужасающий рост национальных обострений. Атмосфера накаляется с чрезвычайной быстротой. Можно ожидать внезапных осложнений. В одном из поселков Пржевальского района крестьяне крупно столкнулись с мусульманским населением и в результате разоружили всю мусульманскую милицию. Необходимо принять срочные меры: вести оттуда тревожные. И ничего не могли придумать нового: насторожили только все уездные комитеты, приказывали не ослаблять, – наоборот, усиливать пропагандистскую и агитационную работу по кишлакам, станицам и деревням; предупреждать своим вмешательством возможные осложнения, воздействовать всякими способами на особо беспокойные районы и отдельные элементы… Сил у нас нет никаких. Помочь районам не можем. И все-таки во главе с Гарфункелем отрядили туда, в Пржевальский район, небольшую комиссию.

Через несколько дней получили сведения, что все обошлось без вооруженного столкновения, хотя крестьяне и настроены были чрезвычайно воинственно, хотя и очевидно было, что кто-то их настойчиво, упорно подстрекает на кровавую баню. Забегая вперед, можно сказать: через малый сравнительно срок после этой поездки, тотчас после верненского мятежа, в этом самом районе Пржевальского уезда, где работала теперь наша комиссия, вспыхнуло восстание. Его возглавлял Меньшов. За какие-то преступления он был посажен трибуналом, но во время верненского мятежа бежал, укрылся в Пржевальский район и поднял здесь вооруженное крестьянство, натравливая его на киргизов, придумывая разные поводы и причины: то засилье киргизское, то мнимые разбои, угон скота…

И сам в одном районе, в знак отместки, угнал у киргизов весь скот. Это было позже. Но и теперь чувствовалось большое беспокойство. Зрели события. Душило жаркое дыхание надвигавшейся грозы.

Областные центры работали полным ходом. Не было, правда, широко развернутого, строго продуманного плана, не было отчетливых перспектив, не знали путем, что и как надо строить, не было должной экономии ни в силах, ни в средствах. Семиречье переживало еще какую-то начальную стадию – примерно то, что центр оставил позади в конце восемнадцатого или начале девятнадцатого года. Работа шла самотеком. Нужды выскакивали одна за другой – и одна другой важней, сложней, срочней.

Небольшая кучка ответственных партийцев решительно изматывалась в непосильной, головокружительной работе. И не было даже строгого отграничения функций: в партийном комитете зачастую решали то, что, «по правилу», надо было бы решать в ревкоме. И у нас, в управлении уполномоченного, обсуждалось и решалось иной раз то, что заскочило каким-то образом из партийного комитета. И наоборот. Но работники все одни и те же – они в ревкоме, они в партийном органе, они повсюду. Где соберутся, там и решают. Зараз. К спеху. Дело не ждет. И другой за нас никто не сделает. Работа переплеталась до того, что трудно бывало разобрать, кому что принадлежит, кому что надлежит делать.

А дела уйма. Тут еще подоспела новая грандиозная кампания: на август назначался всетуркестанский партийный съезд, а на сентябрь – советский. Надо было срочно создавать свои областные съездовские комиссии, всколыхнуть глухое, сонное болото провинции, растолкать дремлющих и в то же время – ох, как зорко следить, как бы они спросонья не наделали чепухи, а то и непоправимой беды.

Комиссия областная, комиссия по уездам, волостям, объезды необъятной Семиреченской области, непосредственное, на месте, проведение подготовительной работы. Полетели инструкции, распоряжения, советы, секретные и несекретные, открылась новая и обильная серия заседаний, совещаний, всяческих собраний.

В областном комитете партии не осталось почти никого. Как-то сидели и думали:

«Кого бы это посадить, чтобы хоть чуть работал постоянно?»

Предложили одного, подсчитали – оказалось, что на нем три дела. Прощупали другого – на этом четыре. Всех перебрали по пальцам, точно установили даже, кому сколько времени остается на чай, на обед, расщепали день по часам и убедились, что и по часам каждый нагружен. Нет человека! Хоть бы одного – и одного не нашли! На чем же порешили? Прижали «непротивленца» Горячева и впрягли его, сердешного, бывать ежедневно в обкоме по два-три часа. Промолчал. Принял. А на деле получилось, что и ему не каждый день удалось бывать. Постоянного работника не было. Все дела обкомовские решали скопом, сообща. И пока обдумывали и решали – дело шло. А как только надо было проводить решение в жизнь – некому, некогда.

Тем временем двигалась из Китая голодная, нагая, бесприютная армия беженцев-киргизов. Оседала где придется, волновалась, не получала и не видела, все пока не видела того желанного, ради чего торопилась сюда: приюта, жилья, поддержки. Того, что делали для этой вымирающей армии бедняков, было недостаточно. Требовались какие-то еще подсобные меры. Надумали и организовали неделю добровольных сборов. И на это отрядили людей – то есть подгрузили работы все тем же, перегруженным и без того. Открыли широкую кампанию в прессе, разволновали, растревожили семиреков. И, надо сказать, результаты были не плохи: неделя дала себя чувствовать ощутительно. Это уже близко было к июньским дням. И вскоре, во время мятежа, эту самую неделю сборов крепко навинтили нам семиреченские кулачки:

– Вот, дескать, о киргизах-то заботитесь, и так и этак помогаете, а с нас только и дела, что дерут продразверстку!

Но об этом потом. Это только к слову.

Когда выплывало и выскакивало дело погорячее, вполне понятно, что мы свои взоры обращали на свой боевой орган – семиреченскую «Правду». И газета в этих случаях неизменно прихрамывала на обе ноги: раскачать ее стоило больших трудов, – она никогда не поспевала за повседневной горячей нашей работой, преподносила разные общие, расплывчатые статейки, перепечатывала кой-что из «Правды» московской, кой-что из «Бедноты». Решили нажать и в этом пункте. Постановили в обкоме: передать ее в ведение политическому отделу дивизии. И удивительное дело: ожила газета, посвежела, тот же самый обком заметил и отметил это не больше как через неделю. Только не удалось нам, не успели, да и сил вовсе не имели для того, чтобы освежить прессу «провинциальную». А вот там так уж воистину положение было вопиющее. Где-то, не то в Джаркенте, не то в Пржевальске, в местной газете писака писал:

«Вышеуказанный декрет самолично написал сам гражданин Ленин…»

Мы так и ахнули, что в советской-то газете, у нас-то – даже Ленина не осмелились назвать «товарищем»!

А то и покрепче был случай, посолонее: в Пишпеке «к светлому Христову воскресению» некая организация выпустила листовку, посвященную, надо быть, беспризорным детям. И там значилось:

«К такому большому празднику мы должны подарить детям красное яичко – позаботиться о них…» и т. д. и т. д.

Листовочка, так сказать, самая воспитательная!

Всего не охватишь, – не охватили мы и эту полосу работы – печатное дело. Все, что смогли сделать, – это начали сами больше писать. И пусть это писанье шло второпях и между делом, – некая польза все ж была и от него.

Удручало особенно то обстоятельство, что в практической работе наши советские органы со всякими делами непростительно опаздывали. Бесплановость сказывалась, давала знать себя каждый день и на каждом шагу. Перебороть ее, победить за столь небольшой срок мы не были в состоянии. Как только зачинать какое дело – ан сроки-то ему все и миновали. Взять хотя бы то вот самое дело с переделами земли – эка выбрали времечко! Надумали переделять в апреле, когда люди добрые (да и недобрые) в поле на работу повыехали!

И еще тут одно крупное дело пощекотало нас ощутительно. В Семиречье, особенно в уездах, близких к Китаю, как известно, засевают массу опийного маку. Злоупотреблений, спекуляции в этом деле – тьма тьмущая. Опий обычно скупают китайские купцы и увозят через границу к себе. Теперь вот, поздней весной, поля опийные давно и обильно были засеяны. Все кинулись на доходную статью. Был случай в Джаркенте: один «коммунист» в своем собственном хозяйстве под опий угораздил ни много ни мало, как… пятнадцать десятин! Со всех сторон в то же время неслись протесты: требовали опийные поля перепахать под хлеб, ибо с осени опием-де не прокормишься. Было немало и таких случаев, когда поля такие самочинно разносились впрах и на месте опия «победившие» самолично возились с пшеницей. Надо было и тут что-то делать и делать спешно, – опийные поля надо было сохранить, а в то же время и не дать опию утечь в Китай.

Отрядили людей и на это дело, иных отослали в уезды. Создали там полномочные комиссии, которые брали на учет весь засев и собирали его организованно в пользу государства, лишь небольшой процент оставляя спекулянтам-предпринимателям. Опийная кампания тоже задала жару. Сколько только одной переписки и разговоров с Ташкентом выдержали! С опием опять-таки едва не проспали все сроки. Вспоминается и такой случай – все на ту же самую тему.

Как-то раз, во время заседания ревкома, шум, гром, визг, брань.

– Что такое, в чем дело?

– Подошла к ревкому толпа возбужденных женщин – члены «общества вдов».

– Чего бранятся?

– Инвалиды землю у них отымают…

– Как отымают? Какую землю?

Оказалось, что это самое общество вдов где-то за городом имело свои участки земли. Разделало их, распахало. Все честь честью. А тем временем соответствующие органы эти же самые участки подарили инвалидам; те навалились на вдов со всей энергией, которая свойственна была семирекам-инвалидам (к слову сказать, во время мятежа они с восторгом поддерживали мятежников и обрушились с проклятьем на Советскую власть). Поднялась суматоха. Вдовы – в ревком. Инвалиды следом за ними.

Оказалось, и тут вовремя дела сделать не успели и не сумели, дотянули до последнего момента. А когда уж все сроки отошли, громыхнуло распоряженьице: от вдов оторвать часть земли в пользу инвалидов!

Такая каша заварилась – насилу расхлебали!

Это все случаи. Отдельные штрихи. Ясное было дело, что спешно, ни дня не откладывая, надо строить работу по строгому, наперед продуманному плану. Тут-то мы и открыли серию так называемых «зимних совещаний»: созывали не раз и не два все областные комиссариаты, заслушивали их доклады о текущей работе, требовали от них разработанных планов на будущее, взвешивали свои силы и возможности, учитывали особенности Семиречья, возможную степень помощи центра, согласовали все эти отдельные планы, – с весны так строили дело, чтобы не сесть на бобы зимой. Потому и совещания свои называли «зимними», – больше думали о зиме. Все эти совещания дали результат: в конце концов прояснился и наметился некий общий план, начинали изживаться случайности, упразднялась система самотека, работа от случая к случаю. И наряду с этой всею работой шла по области переброска воинских частей.

Прежде всего отдирали полки от «родных» мест, где они быстрейше разлагались, – перебрасывали из уезда в уезд; кроме того, было уже известно, что дивизию (всю или нет) придется вообще перебрасывать из пределов Семиречья. По путям движения строили питательные пункты, пункты медицинской помощи: в некоторых полках свирепствовал тиф и грозил охватить всю дивизию, всю область. Да иные уезды уже и теперь вповалку лежали в тифу, – взять хотя бы Лепсинский и Копальский. В этих местах населению, разоренному двухлетней гражданской войной, надо было оказывать срочную помощь. Там работала наша специальная комиссия во главе с Кравчуком. Но, несмотря ни на что, крестьяне часто сгружали на повозки жалкое свое добро и двигались сюда, к Верному, в центр, с отдаленной надеждой получить необходимую помощь. Эти беженцы вместе со своим горем и нуждой везли и тиф. Надо было приостановить этот стихийный бег к центру и, следовательно, еще напряженней и быстрей усилить помощь на местах; одних голых воспрещений тут мало, это ясно было всем. И снова, снова отдирали работников от центра, гнали их в Копало-Лепсинский район. Мобилизовали все, что могли. Верненский поток сократился, притих. Но, сталкиваясь в пути с полками, беженцы насыщали и их своим отчаянием, своими несчастиями, возбуждали, ополчали… На кого? Так на кого же можно было ополчать, как не на Советскую власть! Атмосфера накалялась. И раскалялась с каждым, днем. И не было возможности охладить ее. Красноармейцы сами рвались к родному жилью. Весна тянула к земле.

– Где ты, выход? – звали и спрашивали мы. И отвечали: он только в одном, – еще дружней, сосредоточенней работать; еще строже приучить себя дорожить каждой минутой и так ее использовать, чтобы лучше было нельзя: зорко следить за областью, не спускать с нее взора ни на единый миг! Так много подступило опасностей, так тяжко замкнули нас в кольцо тревоги и опасности, угрозы близкой грозы, и дела, и нужды, и делишки, и нуждишки – все, и большое, и малое, так сомкнулось кольцо, что разорвать его можно только величайшими усилиями.

Так дружней за работу!

И работали бодро.

Шесть тысяч человек пленной белой армии сгрудились в Верном. Под боком держать этот горючий материал было опасно. Прижимал к стене жилищный кризис, – негде было размещать. Отдали приказ по области: новым поселенцам воспретили въезд в город без крайних нужд. Жителям Верного, связанным с городом случайно, имеющим хозяйства по селам и станицам, было указано, чтобы собирались восвояси и выезжали в места постоянного жительства. Но и это не помогло.

Среди пленников тоже свирепствовала тифозная эпидемия. Вырастала угроза. Припомнился Актюбинский фронт, где белая армия подарила нам в свое время тысячи тифозных и ускорила ход тифозной драмы приволжских губерний. Положили все силы на то, чтобы захлопнуть двери надвигавшемуся бедствию. Подняли на ноги и военные и гражданские учреждения, на общих заседаниях вырабатывали общие планы борьбы, подсчитывали вновь и вновь свои силы и объединили в спаянную ударную группу весь медицинский персонал. Не хватало народу, не хватало лечебных, медицинских средств, – бились в нужде, как рыба об лед. Когда невероятным напряжением сил удалось ослабить опасность, особым приказом по дивизии и области отметили напряженную работу медицинского персонала. И было за что, работали воистину не покладая рук.

Среди пленных, по казармам, в то же время вели политическую работу. Помнится одно многолюднейшее собрание, где мы выступали с докладом о создавшемся положении, о гражданской войне, ее причинах, о ложном положении трудового казачества, увлеченного на борьбу своим офицерством, выступавшего против крестьян, против киргизского населения. Белые офицеры стояли в стороне, слушали жадно все, что говорилось, и по желтым нервным лицам можно было видеть, что боялись они в те минуты казацкого самосуда.

Стоявшая огромная толпа пленных казаков ревела от бешеных восторгов, бурно выливала свой протест, кляла-проклинала обманщиков – недавних своих вождей, – за то проклинала, что никогда они не говорили настоящую правду, кричала приветственные советские клики, бросала шапки вверх, клялась, что никогда не даст наперед обмануть себя, что готова теперь, когда все стало ясно и понятно, готова теперь с оружием в руках защищать Советскую власть. Выступил старый казак:

– Мы ничего этого не знали, братья-казаки, что нам говорят теперь большевики. Знали вы али нет?

И толпа заклокотала, заухала:

– Нет!.. Ничего не знали! Знали, да не то… Обманывали!.. Все врали!.. А… а… ааа… га…

Настроение грозило разразиться стихийным взрывом.

– И я не знал ничего, старый дурак, – молвил старик, почесывая затылок.

Стоявшие рядом рассмеялись, и за громким их смехом остальные ничего не расслышали.

Загудели. Хотелось им знать, отчего смех.

– Как сказал? Что сказал? – кричали с задних рядов.

– Дурак, говорю, – выкрикнул старик.

– Кто дурак? – еще громче ухнули оттуда.

– Я…

Тут уж расхохотались все. Настроение быстро переменилось. Разрядилась напряженность. В этой атмосфере установившегося доверия к нам, повышенно сочувственного настроения как бы пропадали последние остатки недавней острой вражды.

– Нам што говорили? – продолжал старик, когда улеглись движение и хохот. – Нам говорили, что все станицы наши разорены дотла, что земли наши все поотобраны, а семьи казаков перебиты али разогнаны по черным работам…

– Все говорили! Верно! – откликнулась ему толпа.

– И опять не дело, – продолжал казак, – опять обман, потому наши семьи понаезжали ныне к Верному и сказывают, что живут, как жили. (Узнав, что в Верном масса пленных, казацкие семьи, особенно ближних станиц, действительно спешили тогда к Верному и всячески пытались проникнуть в казармы, передавали записки и т. д. Мы этому особенно не мешали, хотя и установили строгий контроль всем запискам и разговорам.)

– Наши семьи, – говорил старик, – нечего бога гневить, жалостью большой не горят, а только нас к себе ожидают, чтобы работать, значит… Вот што!

При вести о работе толпа заволновалась, зарокотала оживленно, – прорвалась давняя приглушенная тоска по земле, по семье, по труду…

– И теперь нам говорят, что отпущать будут по станицам… Да… Отпущать… Чтобы работали мы, а не воевали… Так где же разбой, про который нам говорили? Разве так разбойники поступают, чтобы отпущать нас по станицам?

Снова взрыв восторгов, оглушающие крики, буйно разорвавшееся радостное волнение.

Было у нас постановлено действительно, чтобы пленных свыше тридцати лет распустить по домам. Когда им об этом сообщили – можно представить, как встретили казаки эту давно жданную весть!

За стариком говорили мы:

– Товарищи казаки! Уж будем теперь звать вас своими товарищами, потому что – какие же вы нам враги? Будем товарищами по работе, по общей тяжелой работе, на которую зовет нас Советское государство. Довольно войны, довольно вражды. Вы поняли теперь, куда и к кому попали. У вас нет больше к нам недоверия, что было до сих пор. Этот старик казак вам рассказал свои мысли, – нам лучше того не сказать. Тридцатилетних и выше мы отпустим по станицам…

Дальше не дали говорить. Быстро сомкнулась, кинулась к центру, к ящику, где мы стояли, многотысячная толпа. Чуть не повалила, не подмяла под себя в каком-то диком, совершенно исключительном, исступленном порыве. Несколько минут, как в вихре, кружилось человеческое море голов.

– А… вва!.. Ура, ура!.. О… о… у… у… у!..

– Этих отпустим, – говорили мы дальше, – а других частью пошлем на орошение Чуйской долины, других возьмем к себе в Красную Армию: служили вы белым генералам, послужите теперь трудовому народу, послужите Советской власти…

– В армию! В армию! В Красную Армию!

И надо здесь же сказать: когда стали потом записывать их красноармейцами, осталось добровольцами немало и таких, которые имели право теперь же идти по станицам, – они на деле хотели доказать, что послужат Советской власти…

Выступил с речью представитель офицерства. Ему сначала не разрешали говорить, крики глушили слабый его голос.

Когда притихло, он говорил:

– Мы воевали – это верно. Но воевало ведь все казачество, – так ясно дело, что воевали и офицеры. Мы видим теперь и сами, что здесь приняли нас хорошо: не ждали, сказать по правде, мы такого приема. Все думали, что идем на расправу. А расправы нет. Никаких нет случаев, чтобы над нами издевались. И потом – всем офицерам дали амнистию. Мы и этого не ожидали… Вы вот говорите, что офицеры обманывали…

– Обманывали! Обманывали! – закричала толпа.

– Может, и верно, – продолжал офицер, – да мало ли, что там было…

– А как расстреливали?

– А как пороли?..

– А как допрашивали да пытали – говори!

Множились угрожающие крики-вопросы, бешено перескакивали один через другой. Снова близка была минута взрыва, в эту минуту казацкий гнев перехлестнул бы через край, были бы неизбежные жертвы.

Мы снова вскакивали на ящик:

– Товарищи казаки! Не время сводить нам старые счеты. Верно все, что говорите вы про обман офицерский, но вам же это самим наперед и наука. А мы теперь офицеров тоже берем в работу: одни в армии же у нас станут работать под нашим контролем, а другие… Среди них имеются ведь люди ученые – техники, агрономы, мало ли кто? Этих мы заберем на хозяйственную работу, они станут помогать нам в земельном отделе, в совнархозе – всем найдется, что делать.

– Правильно! На работу! – отозвалась дружелюбно и сочувственно толпа.

И часть офицеров была потом выделена, разбита на группы и отослана по разным советским учреждениям. Во время мятежа и это ставились нам в вину, демагоги здорово лаяли на этом деле.

Другую часть офицерства мобилизовали на техническую военную работу, а остальных, особенно работавших в контрразведке, поторопились передать особому отделу для допросов и ощупыванья.

После этого памятного многолюдного митинга, определив достаточно настроение пленных, мы все же ни на один час не ослабили своего за ними наблюдения. Пленных в казармах умышленно перемешали из разных полков, так что один другого они не знали. И в эту массу посылали верных своих ребят, поручив им не только вести работу, но и зорко следить за колебанием настроений, вызывать пленных на откровенные разговоры и точно выяснять роль и удельный вес каждого белого командира, характер его работы, в частности же – устанавливать случаи зверств, расправ, жестокости. Узнавали и «надежность» в прошлом каждой белой части. Одним словом, за короткое время получили о пленных наших точное и разностороннее представление. Человек тридцать казаков мы допустили к себе в партийную школу, и надо было видеть, с какой горячностью, с каким жадным интересом ухватились они за ученье! Заведующий школой говорил потом, что эти новички сделались едва ли не лучшими учениками.

Так понемногу – то в армию, то по домам, по лазаретам, на чуйские ли работы, в школу, по советским органам – мы распределили постепенно всю эту шеститысячную армию своих недавних врагов.

Центральной фигурой среди пленного казаческого офицерства был Бойко. Я пригласил его к себе. Годов ему было, вероятно, сорок два – сорок пять. Высок ростом, стройно, красиво сложен. Держится с большим достоинством. В умных глазах застыл глубокий стыд за свою беспомощность, сознание приниженности своего положения, может быть, сожаление о неудаче, – кто его знает, о чем он думает, о чем скорбит?

На спокойном суровом лице отпечатана уверенность в своих силах, напряженная сдержанность и печаль, печаль… О чем? Я стараюсь проникнуть, понять. Вижу, как он насторожился и следит за каждым словом, будто попал вот в безвыходную ловушку, и куда ни тронься из этой ловушки, повсюду расставлены цепкие, липкие тенета сети: малейшая неосторожность – и ты запутаешься в них, пропадешь…

По утомленному, тяжелому взору его темных глаз видно, как дорого пришелся ему этот плен, сколько позади оставлено мучительных, бессонных ночей, сколько тревог пережито и опасений и скорби, скорби по своей неудаче…

– Вы Бойко?

– Да.

Он не сказал «так точно», как говорили в подобных случаях другие офицеры. Он этот тон считал, видимо, для себя унизительным, решил проявить максимум самостоятельности, независимости мнения, смелости.

И я насторожился вместе с ним. И чем осторожнее он подбирал слова, чем длиннее делал паузы, все обдумывая и взвешивая заблаговременно, тем меньше оставалось у меня надежды вызвать его на откровенность, но и тем больше росла охота во что бы то ни стало этого добиться.

Сначала, прежде всего, попросил его сесть. Сел осторожно, будто и тут боялся какого-то подвоха: не провалиться бы куда?

И все не сводит глаз с моего лица, следит за словом, за тоном, за взглядом, усмешкой, за каждым моим движением, стараясь понять и уловить, насколько способен я видеть его внутрь, за словами понимать его скрытые мысли: насколько знаю и понимаю я все то, о чем говорю; где предел, грань в моих словах между простым, обычным любопытством и казуистическим, хитрым допросом и выпытываньем, где грань в словах моих между фальшью и искренностью? Он следит за мною напряженно и знает, что вижу, понимаю это, и оттого становится еще более осторожным, еще более подозрительным.

Один другого мы понимали хорошо: кто кого перехитрит и перевидит?

Глядя Бойко в умные черные глаза, я все больше убеждался, что здесь, в разговоре с ним, окончательно не нужна никакая особенная изворотливость, «ловкость рук и обман зрения», не нужна совершенно и самомалейшая попытка к фамильярности, какое бы то ни было словесное втирание очков, – он, видимо, чутко и сразу запрется на все замки, на все засовы.

С ним надо по-другому – в открытую!

После ряда беглых вопросов говорил ему:

– Я вас пригласил потолковать, а если хотите, и посоветоваться о самых различных делах. Не удивляйтесь тому, что я хочу и посоветоваться: полностью вашим словам я, конечно, верить не могу, да вы и сами хорошо это понимаете, почему не могу.

Он чуть склонил голову в знак согласия и так остался со склоненной головой.

– Ну да, – подтвердил я его кивок головой, – в прятки играть не будем. Вы один из вождей белогвардейских войск. Вы только-только попали к нам в плен…

– Сдались, – уронил он сквозь усы.

– Ну да, сдались, – повторил и я за ним. – И какой же был бы я глупец, на ваш собственный взгляд, если бы сегодня же полностью стал верить вашим словам, не так ли, а? Как вы думаете?

Он промолчал несколько секунд, ничего не отвечая, а потом:

– Я вас слушаю…

Он не хотел отвечать на вопрос.

– Словом, – продолжал я переть напролом, – факт взаимного у нас с вами недоверия и подозрения – совершенно нормальное, естественное, неизбежное явление.

Я выждал, не скажет ли что?

Но он не шелохнулся.

– Поэтому и ваша настороженность нисколько меня не удивляет. Наоборот, болтливость и развязность, если бы у вас они, паче чаяния, оказались, заставили бы меня самого призадуматься: какая им цена? В вашем положении быть особенно развязным – это или обнаружить свое умственное убожество или близорукость, может быть, даже глуповатость, или же обнаружить самонеуважение, род какого-то заискивательства, попрошайничества. Говорю грубо – простите меня. Но так ближе к делу. И верьте, не верьте – видел я вас на митинге в казармах, вижу теперь, по моему заключению, нет у вас этих вот указанных мной талантов. Поэтому я и иду с вами в открытую.

Он приподнял голову, посмотрел мне долго и пристально в глаза:

«Врет или не врет?» – гадал, видимо, Бойко. Не знаю, что он нашел в моем взгляде и на лице, но вдруг почудилось мне, что положение изменилось как-то к лучшему. Значит, ставка на открытую речь поставлена верно.

– Вы у нас в руках, вы – руководитель белой армии. Военная обстановка, разумеется, под всякими предлогами разрешила бы нам и с вами лично и с другими многое сделать безнаказанно. Мы не сделали ничего – вы это видели. И не по личной доброте не сделали. Я вас совершенно искренно хочу убедить в том, что в данном случае эта наша общая советская линия поведения: возможно безболезненней устранять все опасности и противоречия. Сразу этому, разумеется, вы поверить никак не поверите. Но, ей-же-ей, вы в этом убедитесь, когда поживете и поработаете с нами дольше. И тогда вы вспомните мои слова.

Он все молчал. Взор уже давно отвел от моего лица и снова опустил голову.

– Мы когда вот говорили там, на митинге в казармах, – продолжал я, – убеждены были, что слова наши примут за чистую монету. Мы больше говорили о труде, о том, как дальше работать. Это главное – работать! За работу, за мирный труд мы и воевали. Другой цели борьбы у нас ведь нет. Я с вами хочу посоветоваться теперь, насколько возможна совместная работа наша с офицерством? Ну, и с вами в частности. Действительно ли вы перешли к нам с чистым сердцем? И потом – как казаки? Что они, разойдясь по станицам, действительно способны забыть все и взяться за труд? Или можно ждать осложнений? Или их могут сбить, увлечь, снова поднять? Анненков вот с остатками ушел на Китай – что он, не сможет опять и опять привлечь к себе казаков?

– Думаю, нет, – ответил он как бы нехотя.

Ответ получился будто вынужденный.

– А почему нет?

– Не пойдут, – сказал Бойко. – Устали.

– И только? – удивился я. – Ну, а когда отдохнут да с силами соберутся?

– И тогда не пойдут.

– А тогда почему?

– На землю осядут. Стосковались. Они ведь знаете, как тоскуют по земле!

И он снова посмотрел мне в лицо, – теперь во взгляде определенно было нечто новое, чего не было, когда посмотрел он в первый раз. А в голосе звучали такие нотки, словно вот сам он, Бойко, глубоко тоскует по земле, по труду.

– Конечно, тем временем и мы дремать не станем, – говорю ему, – раскачаем земельный отдел, поможем казакам устояться, окрепнуть, это само собой. И политическую поведем работу…

– Ну, тем более, – подкрепил Бойко.

– И все-таки остается сомненье… Все-таки сомненье. И оно будет нам все время мешать в работе. Надо сделать так, чтобы ровно никаких сомнений, – понимаете?

– Понимаю, – ответил он ясно и уверенно.

– А вы можете быть очень полезны, знаете это?

– Я? – удивился Бойко.

– Именно вы. Ведь среди офицеров вы самый популярный человек. Да, пожалуй, и среди казаков. Вам они верят больше всех и к голосу вашему очень и очень прислушиваются, особенно те, что сейчас в Кульдже, в Китае…

– Возможно…

Он разгладил усы, и мне показалось, что чуть усмехнулся, поняв, к чему клонится моя речь.

– Вы искренно перешли? – в упор поставил я вопрос.

– Да.

– Безо всяких оговорок?

– Да.

– Значит, можно сделать вывод, что вы нам поможете во всем…

– Во всем? – спросил он. И вдруг спохватился. – Д-да, но первое требование, чтобы честь моя была соблюдена.

– На вашу честь мы не покушаемся. Но мы с вами только что говорили о том, как бы с наименьшими трудностями и бескровно завершить нам все бедствия Семиречья… В Китае несколько тысяч казаков. Они каждый час могут снова ворваться в область, и что ж тогда: снова война? Опять на месяцы и на годы нищета и разорение? А не лучше ли нам принять отсюда такие меры, чтобы они сдались без борьбы? Начать работу?

Он пристально следил за мною и, видимо, волновался.

– Могло бы так быть: вы, положим, и еще два-три влиятельных офицера, которых там отлично знают, обращаетесь к ним с воззванием, призываете сложить оружие? А попутно объясняете, что все эти разговоры о зверстве большевиков – вздор и клевета?

– Это можно, – согласился он совершенно неожиданно.

Такого поспешного согласия, я никак не ожидал и был несколько озадачен, как понять этот шаг? А впрочем, что же тут может быть?

– Ну, и хорошо, – заторопился я. – Пишите. Пишите все, что думаете. От сердца. Потом мы с вами прочитаем вместе, – может, какие углы и сгладить надо… Но это потом, вместе обсудим…

– Согласен. Я назавтра же принесу…

Лицо его теперь было совершенно спокойно. Он ждал, видимо, иных вопросов, иного разговора – того разговора, который так не любят пленные офицеры: почему воевал против Советской страны? Почему у белого командования был на хорошем счету и получал награды и отличия? Почему так жестоко обращался со своими солдатами? Где и сколько расстрелял большевиков? и т. д. и т. д.

Но этих вопросов ему не задавалось. Он успокоился. Пропадали остатки недоверия и недоброжелательности. Спросил:

– А с нами вы как?

– Да из центра, – говорю, – еще нет точных указаний, как поступить с офицерами. Но мы здесь уже сами дадим вам работу. Здесь будете, с нами, в Верном…

– Я бы в станице хотел побывать…

– Побывать? На время?

– Пока на время…

– Ну, что же, это, вероятно, под известным условием, можно будет сделать. Я поговорю, сообщу вам… Ну, а насчет воззвания как вы думаете: будет толк?

– Будет, – сказал он просто, уверенно.

– Пойдут?

– Казаки-то? Пойдут. Им только узнать, что здесь не трогают, – пойдут…

– Вот тогда – дело. Тогда, говорю, и за работу можно взяться по-настоящему, раз пропадет последняя угроза…

– Только, знаете ли, – говорил Бойко, – вы все-таки скажите своим, они иной раз – того…

– Что?

– Некоторых посадили… А по договору нашему, в Копале, этого как будто не должно. И потом были случаи – раздевают…

– Где это? – удивился я.

– Там, на месте. Мне передавали. Это очень восстанавливает против вас.

И он рассказал несколько случаев, назвав части и пострадавших. Я обещал ему, что сделаем расследованье.

Бойко простился и ушел, видимо, совершенно довольный разговором.

Наутро он принес воззвание. Кроме него, подписал только один, – сочли, что этого будет достаточно. В некоторых местах пришлось оставить несколько неясную терминологию, ибо, ежели взять слишком напрямки, это в казацком стане может поиметь как раз обратное действие.

Вот что говорилось в воззвании:

Открытое письмо к братьям казакам бывшего белого командования, сдавшегося в городе Копале

Братья казаки! Многие из нас бежали в 1918 году из Семиречья в Китай, в совершенно чуждое нам государство как по духу, так и по жизненным условиям; тогда многим пришлось вытерпеть много лишений. Мы бросили хозяйство, бросили своих родных, но это была не наша воля, не наше желание. Семиреченский фронт создался по тем же причинам, как и другие фронты, но, несомненно, усилился он благодаря действиям первых партизан-командиров, действия которых ныне порицаются Советской властью. Действия бывших партизан-командиров заставили восстать некоторые станицы на защиту своих личных и имущественных прав, благодаря чему и обострилась братоубийственная гражданская война, которая длилась в Семиречье два года и унесла немало лучших молодых сил, которым уже нет возврата; но ведь буря революции прошла не в одном Семиречье, а во всей России, только волна ее до нас докатилась позднее, чем в центре, так как мы слишком оторваны от центра, а потому и вполне понятно, что и война у нас закончилась позднее, чем на многих других фронтах. Правда, во время революции было немало жертв, но эти жертвы были неизбежны, как и во всякой революции, не мы первые, не мы и последние переживали и переживаем это историческое событие.

В то время как в центре России и отчасти в Туркестане жизнь наладилась и начались работы по изживанию экономической разрухи, мы в Семиречье вели еще братоубийственную войну. Опять повторяем, что это ввиду нашей оторванности. Но вот, наконец, докатилась и до нас эта волна – стремление к порядку.

Мы, находившиеся в городе Копале, когда к нам приехала делегация от Красной Армии с предложением сдать оружие, – мы, откровенно говоря, относились с большим недоверием к тем сведениям о положении в России, в которых теперь убедились, а еще с меньшим доверием, что отношение лично к нам изменилось и что они пришли к нам не как враги, а как братья. Вот, когда был решен на другой день вопрос сдать оружие, то многие из нас, когда красные войска вошли уже в Копал, с затаенным дыханием ждали: «Что с нами будет?» Но ничего с нами не было. Нас партиями отправляли в Верный, где мы все в данное время и находимся. Казаки свыше 30 лет распущены на работы по своим станицам, а до 30 лет – мобилизованы.

Многие из офицеров уже поступили на службу в Гавриловке, в Карбулаке и Верном.

Может быть, многие из вас зададут вопрос: «Почему же так резко изменилось в Семиречье отношение к нам, казакам, когда еще не так давно (каких-нибудь полгода) по нашему адресу неслись угрозы?» Дело в следующем: в данное время центр позаботился и о нашей окраине и прислал своих революционных деятелей – опытных, видавших, как наладилась жизнь в центре и в Туркестане, которые приняли все меры и принимают, чтобы как можно скорее наладить нормальную жизнь, восстановить хозяйство, а также и урегулировать отношения между крестьянами, казаками и мусульманами.

В данное время в Верном начал работать Казачий отдел, состоящий исключительно из казаков, который принимает самые экстренные меры для выяснения: какие нужны средства для восстановления разрушенных хозяйств казаков, а пока как единовременное пособие для удовлетворения самых важных нужд испрашивает большой аванс. В данное время наши, казалось бы, бывшие враги, а теперь братья-крестьяне иначе к нам относятся, чем в 1918 году, в чем опять-таки не их была вина, а вина тех, кто хотел розни между нами и ими.

Настал момент забыть все прошлое. Заблуждалась как та, так и другая сторона! Пора начать новую, дружную жизнь и общими усилиями создать благополучие страны. Продолжение же войны затянет восстановление хозяйства: это должен помнить каждый.

К вам, братья казаки, обращаемся мы, которые вместе с вами рука об руку дрались против Красной Армии: забудьте все, что было началом войны, и придите на свои старые места, начните новую, тихую жизнь, идите смело и не бойтесь, что кто-нибудь вам будет мстить и наказывать. Нет этого, нет и не будет.

Верно, что и здесь жизнь не так уж гладка, конечно, исключения есть, и, может быть, будут единоличные ошибки и проступки, но против них Советская власть борется самым решительным образом.

Итак, братья казаки, забудьте все, сложите оружие, как сложили его мы. Идите к нам, и вы не ошибетесь, поверив нам.

Бывшие: командир Приилийского полка войсковой старшина Бойко.

Командир Алатовского полка войсковой старшина Захаров.

Пропечатали мы его в своей «Правде» и, кроме того, наготовили целую кипу листовок. Из пленных казаков выбрали особую делегацию для посылки в Кульджу к белым казакам. Дали нашим делегатам инструкции, писаные и неписаные, вручили эту кипу листовок-воззваний, связали их, делегатов, круговой порукой с оставшимися, особенно с теми, кто их выдвигал и рекомендовал, пощупали в особом отделе их благонадежность и отправили.

Кроме того, дали им на руки массу писем для белых казаков от жен, отцов, братьев, детей… На эти письма (просмотренные, разумеется, особым отделом) мы возлагали особенно много надежд, – так они были трогательны и убедительны, так настойчиво умоляли прекратить борьбу и так явственно разуверяли в зверствах большевиков. Делегация уехала.

А скоро сказались и результаты предпринятой кампании, – казаки самотеком пошли из Китая в Семиречье. Напрасно Щербаков издавал приказы один другого грознее или милостивее: остатки белой армии разлагались, казаки в одиночку и партиями направлялись к Верному.

С пленниками пока дело было закончено. Казаки и офицеры были распределены. Теперь, через годы, – не знаю, верно ли, – услышал я, что Бойко все-таки не удержался, восстал против Советской власти, был пойман и расстрелян.

Диво ли, что в те годы на окраине, столь глухой и далекой, как Семиречье, не все благополучно было и в нашей партийной организации. Пролетариата промышленного здесь мало, почти вовсе нет. Местная беднота темна и забита вековым гнетом, смердящей эксплуатацией. Кулачки-колонизаторы – плохие кандидаты в большевики. Наезжая «культурная» часть населения – то чиновники, то торговцы, то прогорклая, обывательская интеллигенция. Откуда быть, из чего родиться «железной когорте революции»? Но партия существовала. И были в ней такие ребята, что ими гордиться могла стальная большевистская армия. Но таких – единицы. А большинство, масса партийная была в значительной мере случайная, невыдержанная, малосознательная. Для характеристики возьмем несколько беглых фактов.

Перебросить какого-нибудь партийца с одной работы на другую помимо его личного желания – это целое событие. Для этого надо много настойчивости, хлопот, угроз, обещаний, гарантий. Иначе: – Уйду из партии!

Как-то задумали редактора областной газеты перевести на работу в трибунал. Обсуждали в комитете партии, областном ревкоме, признали, что, кроме него, в данное время другого подходящего нет. Сообщили. Заупрямился. Напомнили снова. Отказывается. Приказали. Не идет. Что будешь делать? Выкинуть? Но он сам предупредил события: подал заявление… о выходе из партии! Это редактор-то областной газеты! Так сказать, руководитель, в некотором роде, общественного мнения всего Семиречья! Ну, конечно, мотивировал, доказывал, клялся в верности идеям, партийному комитету, клялся своей убежденностью и т. д., и т. д. А из партии все-таки ушел.

– Не согласен!

Затем был некий Лавриненко – чуть ли не секретарь Верненского укома. Наделал такую массу мерзостей, что угодил в трибунал, судился и… приговорен к расстрелу. Партийная организация по поводу приговора подняла такую бучу, что можно было подумать, будто она отстаивает какого-нибудь славнейшего борца революции. Лавриненко расстреляли. После него осталось огромное состояние, по тем временам что-то на несколько миллионов рублей.

Приговорили в Джаркенте одного коммуниста к нескольким месяцам тюрьмы или взамен к уплате двух миллионов рублей. Сумма была поставлена просто невероятная… И все же он внес ее чистоганом.

Коммунисты-джаркентцы засевали по десяткам десятин опия, торговали с Китаем, наживали капиталы.

Торговцы в партии – вообще по тому времени в Семиречье явление заурядное.

Помнится, выбрасывали из партии таких, что жестоко колотили жен, были истыми зверями в семейной жизни.

Местничество и семиреченский шовинизм были невероятные.

– Семиречье для семиреков! – вот лозунг, явно высказывавшийся или тайно лелеявшийся огромной массой семиреченских коммунистов.

И чему же дивиться, что такая масса в критические моменты, в те дни, когда надо было объявить особую выдержку, стойкость, сознательность, оказывалась гнилой, никуда не годной.

Вот прикончился Семиреченский фронт. Стали армию частично распускать домой: тридцатилетних и старше – в первую очередь. Коммунисты остаются по местам! Во всяком случае, впредь до особого распоряжения. Не тут-то было: партиями начали открещиваться от своей принадлежности к большевикам, чтобы только уйти теперь же в деревни. Вырабатывали разные резолюции, требования, постановления. Эту благодать слали в Верный. Ставили ультиматум. Даже «цвет» партии, высшие комиссары, и те стали наскакивать на Верный со своими требованиями немедленного роспуска.

Мы издаем приказы один за другим:

«Стой. Остановись. Не разбегайся!!.»

А тем временем в обкоме постановили провести двадцатипроцентную мобилизацию новых сил и послать их на смену бегущим или готовым удирать. Когда об этом узнали в полках – чуть смолкли. Обождали. И многие дождались до смены. Но много партпублики и разлетелось, открестившись на веки веков от партии.

Вот на этом испытании мы увидели с особой очевидностью, что даже на партийную часть армии крепко положиться не можем. В дни испытаний они могут очутиться не с нами. Тогда-то и зародилась мысль: прежде всех дел, спешнейшим порядком пропустить хотя бы через самые краткосрочные курсы возможно больше партийцев. Трехмесячная партшкола, двухнедельные курсы на русском и такие же на национальном языке – вот она, хоть чуточная подмога! Вопрос с занятиями встал как боевой и ударный. Алеша Колосов взялся за дело горячо – ему поручили. И по полкам, по бригадам забарабанили тревогу. Но не было, не хватало сил – тут наше главное несчастье.

Тем временем из пленных мадьяр, австрийцев и немцев создали «роту интернационалистов», готовя хоть какую-нибудь надежную силу на всякий случай. Коммунистов верненских объединили в коммунистический батальон. Партийная школа тоже кое-что значит и к тому же наполовину вооружена.

Когда подсчитывали силы, получалось несколько сотен как будто верных, более или менее надежных бойцов.

Готовились. Видели и чувствовали, как надвигаются грозные события. А центру, Ташкенту, то и дело бубнили о своей беспомощности, об отсутствии надежной, воистину своей, вооруженной силы. Но что же он мог сделать, чем помочь?

«Эти три части (то есть рота, комбатальон и партшкола), – писали мы центру в майском докладе, – должны составить при новых, могущих возникнуть осложнениях нашу опору».

События шли на нас неотразимо – их жаркое дыхание мы чувствовали еще за месяц до беды. Предпринять меры? Мера здесь только одна: силе противопоставить силу. Это и торопились сделать. Но из худого теста, видно, не сделать доброго хлеба!

«Войска Семиречья, – писали мы в том же докладе, – состоя из местных жителей, казаков и середняков, представляют собой хулиганскую, весьма трусливую банду, зарекомендовавшую себя в боях чрезвычайно гнусно. Их привычка ставить всевозможные ультимативные требования сразу была бы уничтожена, если бы могли противопоставить силу этой банде. Для всего Семиречья было бы вполне достаточно иметь шесть-семь тысяч центральных войск, чтобы отбить какую бы то ни было охоту у кулаков проявлять себя героями дня и быть постоянной угрозой мусульманскому населению. С подобной военной силой чрезвычайно трудно проводить всевозможные мероприятия, а особенно мобилизацию транспорта, сбор фуража и пр., так как по всему Семиречью у красноармейцев сватья да кумовья, у которых они, разумеется, ничего не хотят брать и мобилизовать… С этим явлением бороться почти невозможно. И поскольку у нас не будет надежной опоры – сознательной вооруженной силы, постольку все наши планы обречены на неудачное выполнение. Наблюдающееся дезертирство красноармейцев с оружием в руках лишь еще более укрепляет дух и смелость этих „скандалов“. И к тому же вооружено все кулацкое крестьянство и казачество, а голыми приказами их не разоружить…»

Или вот, несколькими строками раньше, как мы аттестовали свою армию:

«За Советскую власть семиреченские части борются лишь постольку, поскольку у них имеется несогласие с казачеством и мусульманством; но надеяться иметь в лице этих красноармейцев надежную опору Советской власти, в особенности при ухудшении национальных взаимоотношений, ни в коем случае невозможно. Красная Армия Семиречья представляет собой не защитницу Советской власти, а угрозу мусульманству и отчасти казачеству и готова каждую минуту, помимо всяких приказов своего командования, кинуться стихийно и отомстить мусульманству за памятный 916 год…»

И своя и не своя. В таком драматическом соседстве нам оставаться далее было бы с каждым днем все опасней, опасней… Национальная рознь стояла неотвратимой угрозой. Джиназаковская работа только углубляла ее, приближала момент развязки.

И грозней и тревожней из Пишпека телеграммы Альтшуллера. Для него, видимо, совершенно очевидно, куда идет и куда ведет джиназаковщина:

– Идет настойчивая национальная травля…

– Нас джиназаковцы считают врагами…

– Отношения обостряются…

– Обличительные документы поступают непрестанно…

– Получены новые доказательства.

День за днем все в этом роде…

Важнейшие телеграммы Альтшуллера доподлинно, не изменяя ни в едином слове, передаем Ташкенту. Иной раз добавляем свои соображения, – они более спокойны, они только предположения. А сами доподлинные пишпекские телеграммы горячи, тревожны, насыщены непосредственной, близкой, неминуемой опасностью. Так бывает всегда: тому, кто стоит близко у развертывающихся событий, они кажутся и крупнее, и значительней, и опасней, чем, тому, кто их не видит, не чувствует, знает о них лишь по сводкам. Нам в Верном они казались мельче, Ташкенту еще мельче, а когда узнавала о них Москва – о, каким, вероятно, пустяком представлялись они, каким чуточным эпизодиком на фоне грандиозных общих событий… Гремели громы польского фронта, кипела борьба на врангелевском… Что значили какие-то ожидания в далеком Семиречье, за горами, на окраине?

И Ташкент прислал нам совет:

– В горячке все вам кажется крупнее!

Он был прав и не прав. Он многое тогда недоучел. Он путем не отобрал пишпекских телеграмм от верненских и судил одинаково по тем и другим. Это вздернуло нас на дыбы, но времени для споров не было, укор оставили пока без ответа.

В Аулие-Ата жил некий Карабай Адельбеков. Родовая давняя вражда поставила его на ножи с джиназаковским родом. Когда узнал Карабай, что особая комиссия в Пишпеке расследует деятельность Джиназакова, явился к Альтшуллеру и сначала скромно, а потом все резче и резче крыл джиназаковский род, и особенно самого Тиракула:

– Отец Тиракула – вор. Он нажил свои богатства конокрадством. Он грабил всех окрестных киргизов, и если вы отымете у него косяки коней и стада баранов, киргизы вам скажут спасибо… Тиракул такой же, как и отец… Комиссия должна арестовать Тиракула… А я дам документы, которые покажут, какой человек Тиракул, какие он брал взятки, какой жестокий к киргизам человек Тиракул Джиназаков.

Альтшуллер прислал Карабая к нам в Верный. Мы долго говорили. Ни словом, конечно, не обмолвились про политическую часть вопроса, про то, что готовит-де Тиракул Джиназаков киргизское восстание… Только хотели отобрать у Карабая обещанные документы. Но на руках у него ничего не оказалось. Услали его обратно в Аулие-Ата. Он потом часть материалов передал в комиссию.

На примере с Карабаем мы лишний раз увидели и убедились, как тут на почве исконной родовой мести могут люди пойти на крайние меры, на клевету, на измышления.

– Надо быть сугубо осторожным!

Такой вывод сделали мы из беседы с Карабаем.

Совсем неожиданно приехал в Верный Джиназаков. Пока он там гонял по Пишпекскому и Токмакскому районам, его упустили из виду и последние дни не знали, в каком направлении он ускакал.

Мне сообщили:

– Только что приехал Джиназаков, хочет видеться и говорить.

Отлично. Жду. Он вошел.

В легком черном суконном пальто. Широкополая черная шляпа. Напоминал по одеже не то журналиста, не то адвоката. Черноволос, стрижен коротко. В щелках – черные ниточки глаз. На губах, бороде – черное поле, весь накругло черный, как жук. Снял шляпу, протягивает руку через стол:

– Здравствуйте, товарищ…

– Здравствуйте. Только приехали?

– Да, только приехал… И к вам – поговорить насчет нашего дела… Наше дело очень плохо, товарищ… Очень плохо наше дело…

– Чем же плохо?

– Нам не дают работать. Кругом мешают… Мы хотим делать, а нам не дают, мы хотим другое делать, нам другое делать не дают… Советские органы не слушают, и ваша комиссия не слушает… Нам ничего не дают делать.

И он начал долго, подробно рассказывать, как заботится о помощи киргизам, как работает «двадцать четыре часа в сутки», а ничего не получается, как крестьяне заняли все земли у киргизов и не хотят возвратить их обратно…

– Вы нас все считаете шовинистами, нам везде говорят, что мы шовинисты… а этого только не понимают…

– Да кто же вам это говорит? – спрашиваю его.

– Все говорят…

– Ну, а все-таки?

– Да все говорят…

Я от этих общих разговоров все пытаюсь повернуть речь на работу, которую он ведет, хочу выяснить план, который у него имеется, определить перспективы, возможности работы и вижу – нет у него ничего, работает вслепую, от случая к случаю…

– Вам, – говорю, – надобно было бы дело свое начинать с областного центра, сначала договориться со всеми областными комиссариатами, выработать общий верный план, и тогда они вам во всем бы дали помощь, а то поехали по кишлакам, а здесь ничего о вас и не знают. Это была организационная ошибка…

– А зачем комиссия? – спросил вдруг.

– Какая комиссия?

– Ваша… Та, которую вы назначили в Пишпеке. Зачем она?

Я ему постарался объяснить, что до Ташкента дошли сведения о том, будто отдельные члены его комиссии злоупотребляют своими полномочиями. Ташкент забеспокоился и просил нас обследовать дело единственно для того, чтобы опровергнуть эти злостные слухи, показать, что джиназаковская-де комиссия работает хорошо и правильно…

Он смотрел на меня хитро и недоверчиво во все время разговора. Но после этого разъяснения успокоился и даже выразил явное удовольствие по поводу того, что Ташкент его сберегает.

– А вы где остановились? – спросил я неожиданно.

– Я… я… на Черкенской улице.

Он смутился, и видно было по лицу, что врет, к ответу не подготовился.

– У Павлова… – торопился он поправиться, называя домохозяина. – Я скоро переезжаю на другую квартиру, – зачем-то еще сообщил вдогонку.

Поговорили несколько минут, расстались. Особый отдел установил живо, что ни Черкесской улицы, ни Павлова, значит, там домохозяина нет.

– Зачем он обманул меня?

В это время прибежал посланец Джиназакова и сообщил, что тот уже переехал на другую квартиру.

– Что за быстрота? – изумился я.

Потом сообщили новую весть:

– Джиназаков тяжело заболел, слег и, вероятно, несколько дней не встанет с постели, так что тревожить его нельзя.

Все это было состряпано по-детски смешно. Совершенно очевидно, что все тут сплошная выдумка, и Джиназакову надо было что-то делать – или здесь, или выскакивая за город.

Особый отдел установил слежку. Так прошло несколько дней. Наблюдали, кто к нему ходит, уходит ли он сам куда.

Болезни, разумеется, не было никакой, – в тот же день видели его на ногах. Но слежка поставлена была, видимо, неумело, – Джиназаков об этом дознался и вскоре уехал снова в Пишпек. Задерживать его не было пока достаточных оснований. Только в Пишпек дали знать о выезде.

Телеграммы Альтшуллера полны нарастающим беспокойством, и, наконец, одна получена ночью: «Дела нашей комиссии почти окончены. Скоро можно было бы выехать – такая масса накопилась обличительного, совершенно достоверного материала. Но выехать нельзя. Опасно. Джиназаковцы за нами зорко следят. На всех углах стоят их агенты. Мы почти бессильны. Часть ревкома, трибунала, а пожалуй, и ЧК, – с ними: там много работает джиназаковцев. Нам передали, что девять человек из нас намечены к уничтожению… Что делать? Отвечайте срочно…»

Да, что теперь делать? Начдив и начособотдела срочно примчались на совещание. Все ребята наши повскакали, – они на ногах, готовы к работе, а работы будет на целую ночь, до утра. Все шифровали спешно обширную телеграмму Ташкенту с изложением обстоятельств дела. Просили ответ на вопрос.

– Как быть теперь, когда малейший неосторожный наш шаг в этой раскаленной атмосфере чреват тягчайшими последствиями? Здесь каждая мера против Джиназакова может быть оценена как начало национальной борьбы, как проявление насилия над киргизами… Как глянет на это население, как глянут на это в Турцике, как отнесутся местные партийцы-киргизы?

Словом, шаги чрезвычайно ответственные.

Мы хорошо понимаем, что вопрос с Джиназаковым далеко не только наш местный вопрос, – он выходил за пределы Семиречья. Как быть? – запрашивали мы Ташкент. И – не знаем отчего, то ли второпях, то ли не разобрав дела – оттуда прислали убийственный ответ:

– Предпринимайте, как знаете, только помните, что все лежит на вашей личной ответственности.

Тут не сдержался – ответил Ташкенту зло, ядовито, укоризненно. Просил не подчеркивать «личную» ответственность, ибо она подразумевалась сама собою:

– Не угроз хотим, а совета!

И вторая телеграмма оттуда была действительно полна «советов», – правда, самых общих, говоривших об осторожности, о необходимости учитывать факт родовой вражды и т. д., и т. д., но все же это была «линия».

Не дождавшись этого ответа, появившегося только на следующий день, мы самостоятельно приняли ряд мер: во-первых, договорились принципиально о необходимости Джиназакова арестовать. Момент ареста согласовать и взаимно о нем друг друга оповестить заранее, ежели будем находиться в разных местах. Во-вторых, рано поутру начособотдела сам едет в Пишпек и там лично будет руководить всем делом ликвидации джиназаковщины.

Послать Альтшуллеру на помощь какую-либо вооруженную силу нельзя, – нет у самих. Решили передать в его распоряжение стоявшие в Пишпеке кавдивизион и батальон пехоты. Белов вызвал к проводу начальников этих частей и сообщил, что они поступают в распоряжение Альтшуллера…

Так работали всю ночь, а рано утром Кушин уехал в Пишпек. Тогда же Альтшуллеру мы послали шифрованную телеграмму:

Будь осторожен прежде всего – в каждом предпринятом шаге, в каждом слове.

Воинскую силу держи крепко в руках, но до самого крайнего момента и думать не думай пускать ее в ход, не допуская первой стычки: помни, что стычка эта – начало больших событий.

Если придется арестовать – прими все меры к тому (собрания, листовки, воззвания, заседания, приказы…), чтобы эти аресты не производили впечатления гонений на киргизов, – злые языки поторопятся их объяснять именно так; прими предупредительные меры.

Все время помни родовую вражду и в сношениях с теми, кто дает сведения, будь зорок и недоверчив…

Наконец о дне и часе арестов сообщи заблаговременно, чтобы мы здесь согласовали свои действия…

А наши действия сводились к следующему:

I. Как только узнаем, что в Пишпеке момент созрел, арестовываем джиназаковцев в Верном и даем распоряжение о том же в Токмак. (В Джаркенте придется с арестами волей-неволей повременить, – там не на кого положиться.)

II. Все обязанности, которые лежали на джиназаковской комиссии, немедленно передать областному ревкому, о чем объявляем в печати, без тревоги, без особых разъяснений, коснемся только самого факта передачи, указав, что это диктуется необходимостью.

III. Коротко о случившемся известим Турцик, изложим дело, как оно есть, и запросим указания на дальнейшую работу.

IV. В верненской и пишпекской прессе объявляем о случившемся, указав на ряд достоверных, установленных злоупотреблений джиназаковцев, – этим положим предел догадкам, слухам, предположениям, клевете и панике.

V. Быстро распространим воззвание к населению, призвав его к спокойствию и порядку, указав на необходимость тесной и дружной совместно с нами работы.

Так подготовились мы к делу. Джиназаков, узнав, что Кушин в Пишпеке, вдруг выехал оттуда в Верный. Мы недоумевали, как расценивать его приезд. Возобновили слежку. Были наготове. Несколько дней, два-три, прошли в тревожном ожидании. Мы знали, что Кушин облавой ездил в горы, нашел там какое-то оружие.

Близилось. Накалялось. Вот-вот ударит!

Потом телеграмма:

«Перехвачен гонец к Джиназакову. У него отобрана бумага, в ней значится: „Согласно вашему предписанию, винтовки и патроны приготовлены“».

Эту бумагу кто-то послал Джиназакову. Кушин своему заместителю в Верном отдал приказание Джиназакова немедленно арестовать. Заместитель даже забыл поставить нас об этом в известность – арестовал, и мы только через четыре часа узнали, что Джиназаков сидит.

Верно ли, нет ли – объясняли потом, что бумага, попавшая Кушину в руки, была подложная; что «гонец» был подослан каким-то личным врагом Джиназакова, и этот враг джиназаковский сам дал знать Кушину, что у «гонца» есть для Джиназакова секретная бумага. Одни этому верили, другие нет, – весь оборот дела признавали просто ловким ходом самого Джиназакова, который придумал дать делу такой оборот. Во всяком случае, все дальнейшее подтвердило опасения наши насчет джиназаковщины.

Мы понимали, какое сделали дело, арестовав теперь Джиназакова. Спокойно это обстоятельство миновать не могло. И действительно, в Ташкенте поднялась целая буря. Скоро прислали оттуда распоряжение: Джиназакова освободить. Но решительные действия особотдела расстроили все планы джиназаковской компании, – она почувствовала себя под ударом и, главное, под неустанным, зорким наблюдением. Сам Джиназаков по выходе из тюрьмы стал тише воды и ниже травы. Из Верного никуда не уезжал. С Кушиным раскланивался самым почтительным образом, льстил ему в глаза невероятно, а тем временем посылал доклады Турцику и настаивал, чтобы Кушина немедленно убрали из области. Да не только Кушина, – ультимативно он требовал изгнания из области целой нашей группы. Один из таких докладов попал нам в руки и показал воочию всю пакостность и двойственность его поведения. Но это было бы ладно. Нас беспокоило главным образом то обстоятельство, что комиссия джиназаковская решительно ничего не сделала и не делала для беженцев-киргизов. Областной же ревком формально не мог пока взяться за это дело. Мы устроили несколько заседаний совместно с джиназаковцами в земельном отделе и в ревкоме, старались разбередить их, отдавали по области за общей подписью распоряжения на места, – хоть как-нибудь пытались столкнуть дело с мертвой точки. А центру поставили, в свою очередь, решительный вопрос: или должна быть прислана новая комиссия взамен джиназаковской, или обязанности ее надо передать ревкому, ибо комиссия ровно ничего не делает.

Ответа не было. А Джиназаков ушел с головой в интриги и происки: толкался то и дело в особый отдел, старался там все разнюхать и разузнать, ко всем приставал, всех расспрашивал, собирал какие-то «материалы». Он, как оказалось потом, созвал секретное совещание всех мусульманских работников-коммунистов и такую жаркую, подлую развел там агитацию, так извратил факты, подтасовал и разукрасил, что – гонение, да и только!

Он распалил собрание своими речами, накалил донельзя атмосферу, и уже готово было собрание принять безумное решение:

– Отозвать со всех постов партийных мусульман-работников!

На счастье, тут подоспел Шегабутдинов. Авторитет его стоял среди членов этого собрания высоко – выше джиназаковского. И Шегабутдинову удалось отклонить, предостеречь вовремя взволновавшихся товарищей, указать на опасное их заблуждение. Предложение было снято, забраковано.

В один из ближайших дней в ревкоме состоялось заседание. Присутствовал и Джиназаков. Когда договорились обо всем, что стояло на повестке дня, он вдруг объявил, что хочет сделать доклад:

– Что? О чем? Какой доклад?

Голосовали: решили дать высказаться, хотя знали отлично, что нового ему сказать решительно нечего и станет он часа два-три переливать из пустого в порожнее и в конце концов начнет доказывать ошибочность собственного ареста, нашу вину, свою правоту и т. д., и т. д. Мы было, протестовали, но председательствовавший Пацынко – этот теленок в образе человека – вдруг начал поддерживать Джиназакова, склонились еще два-три члена, и доклад качали заслушивать.

Полилась пустая, ненужная болтовня. Джиназаков обостренно ставил все вопросы и, видимо, умышленно подливал масло в огонь – вызывал на резкие реплики и надеялся таким путем хоть что-нибудь выведать, узнать, вызвать кого-нибудь вгорячах на откровенность и услышать то, чего до сих пор о себе и аресте своем не знал. Но почти все присутствовавшие поняли смысл его выступления и сначала молча слушали, а потом резко начали перебивать.

– Я знаю, что тут над моим делом работает целая белогвардейская шайка, – гремел Джиназаков.

– Как шайка? – выкрикнул Кушин.

– Не вы, не вы, – заторопился Джиназаков. – Вы тут даже совсем ни при чем.

Он заискивающе, неприятно заулыбался. Но глаза горели, как уголья, – в них и ненависть, и обида, и жажда мести…

– Но кто же?

– Тут работает одно лицо… Оно стоит у всех за спиной… Оно имеет силу, ему помогают из Ташкента…

– Да кто же, кто? – дергались мы нетерпеливо на местах.

Вдруг – впечатление разорвавшейся бомбы: он назвал мою фамилию… Поднялась суматоха. Заговорили разом несколько голосов. Закричали. Запротестовали.

Собрание скоро пришлось оборвать – до того ли? Все были чрезвычайно взволнованы.

И бесспорно было, что эту мысль он старается всюду распространить, особенно же укрепляет ее в сердце доверчивых мусульманских работников. Вместе с моей фамилией он прихватил и три другие – Альтшуллера, Полееса, Зиновьева, председателя Пишпекского ревкома, которого мы не позволили Джиназакову сместить с должности.

Не могли мы пройти мимо этого неслыханного оскорбления, составили бумагу, послали Ташкенту:

В понедельник 24 мая 1920 г. на заседании Семиреченского обвоепревкома гражданин Джиназаков заявил, что в Семиречье ведется противомусульманская политика, что вся история ревизии особой комиссий Турцика по делам киргиз-беженцев 1916 года создана и раздута определенной группой белогвардейцев и контрреволюционеров, во главе которой стоят (перечислили наши фамилии). Секретарствовал на этом собрании ближайший сотоварищ Джиназакова К. и протокола заседания умышленно не вел, а составил его позже, почему этот протокол и не мог точно передать всего, что на заседании было сказано. Подлинник этого документа хранится в делах уполномоченного реввоенсовета фронта.

Следуют подписи: моя, Кондурушкина, Кушина, Шегабутдинова, Альтшуллера, Полееса.

Чудаку Пацынко тоже предложили было подписаться, но он уже давно струсил, почувствовал, как сложна эта путаница со слежкой, арестами и т. д. и т. д.

– Не помню… Я ничего не помню, – промямлил он. – Говорили что-то про белогвардейцев, это верно… Но я не помню, ничего не помню…

Плюнули, отошли. С того момента он кувыркнулся в наших глазах. Но окончательно показать свое ничтожество ему предстояло еще впереди: во время мятежа он так перетрусил, что не вызывал даже злости, а только кроткое отвращение, – стонал, охал, нагонял на всех панику, опустил беспомощно руки и отдал себя «на волю божию».

Здесь на Джиназакове кончим. Скоро и эти события отошли в тень, – их сменили другие, более яркие и более трагические. Приближалось восстание семиреченской армии, и перед этим фактом джиназаковщина побледнела, пропала, на время о ней даже вовсе забыли. Уже теперь, через годы, стало нам известно, что Джиназаков действительно изменил Советской власти. Он перешел на сторону ферганских басмачей, был одним из виднейших организаторов и вдохновителей этого движения. Не то в бою, не то захваченный в плен – он был расстрелян.

III. Мятеж

В грозной обстановке грянул мятеж.

В Семиречье в те дни – что на вулкане: глухо выли подземные гулы, раскатывались зловещим, жутким рокотом – все ближе, явственней, тревожней. И каждый миг можно было ждать: распахнется вот наотмашь широкий каменный зев, раздастся еще шире накаленная глотка, и вымахнет из нее с воющей бешеной силой расплавленное море, – помчится с присвистом, с гиком огненный ревущий ужас, все сжигая, унося, затопляя на мертвом пути.

Что остановит бешеную лаву? Где сила, что осмелится перегородить ей путь?

Нет этих сил, все пожрет разъяренная стихия, слепым ураганом промчится она по благодатным, цветущим полям, по каменным городам, по богатым, плодами набухшим селам, где звонки игры и сыты табуны, все зальет смертоносными огненными волнами, и вмиг повсюду, где билась жизнь, станет тихо. Жизнь похоронена на дне, а над нею – дальше несутся с ревом все новые, новые бешеные валы и пожирают огненными накатами настигнутую добычу. Никто не угомонит ее чужой, – только сама угомонится буря: когда все пожрано, смыто, убито и выжжено, когда устала грудь великана-вулкана, истощила всю свою богатырскую силу и, ослабленная, сжалась в изможденный комок.

В грозной обстановке грянул мятеж.

Сытое крестьянство проклинало советскую диктатуру, не хотелось голодному центру хлеб отдавать по продразверстке, с проклятием изгоняло, а вгорячах и убивало, продовольственных агентов, издевалось над приказами Советской власти и, до зубов вооруженное, чувствовало себя надежно, в безопасности. А тем более теперь, когда с фронта освободилась эта свойская – семиреченская армия: она штыком и пулей подтвердит любое требование, что выставят мужички!

Туземцы-киргизы притихли. Замерли в тревожном ожидании: ужели близок час новой национальной резни? Теперь – это понимали и сердцем чуяли – как раз ей время, грозный срок. Теперь крестьянство и победоносная его армия не упустят момента и отомстят – ох, отомстят бедою за памятный шестнадцатый год… Недаром то здесь, то там сверкают зловеще эти первые вспышки-сигналы:

«Крестьяне разоружили туземную милицию…»

«Крестьяне угнали киргизский скот…»

Когтистый зверь пробует свою силу, оскаливает хищные зубы, выпускает остро-тонкие перламутровые когти. Когда он почувствует бессилие противника, – кинется диким прыжком и справит веселым задыхающимся ревом победную тризну на костях растерзанной добычи!

У крестьянства – армия, оружие…

У туземцев – нет ничего, только прибавились эти вот десятки тысяч голодных и нищих братьев, что воротились теперь на родину из китайских пустынь. А тут еще джиназаковская комиссия накалила воздух, растравила аппетиты, поставила киргиза на каждого крестьянина, на любого казака, как на злейшего врага.

Молчали тревожно и казацкие станицы, – им памятна, незабываема была суровая полоса восемнадцатого года. Армия казацкая побита – крестьянство главный теперь силач по всему Семиречью. Что он станет делать, силач? Куда ударит своей силой? Не захватит ли станицы казацкие?

Крестьяне, туземцы, казаки – каждый по-своему чего-то ждал и к чему-то готовился. Станицы, села, кишлаки ощетинились зловеще, готовые на битву.

Висели тучей над Семиречьем и остатки казачьих войск, что ускакали с генералами за китайские пределы.

Цепями и угрозой, несмотря ни на что, – ни на признанья, ни на восторги, – висела у нас, как петля на шее, плененная шеститысячная белая армия со множеством офицерства, наспех рассованного по советским учреждениям.

Не сулила добра и своя – победительница – Красная Армия Семиречья. Основным у ней стремлением было – разойтись немедленно по домам. И разбежались бы до последнего человека, если б не угроза из Китая казачьих войск, если б не забота постоянная быть наготове против какой-то «киргизской опасности» и, наконец, хотя туманная, но значительная уверенность, что за это самочинное «действо» покарает рано или поздно чья-то суровая рука. Посему кое-как – с протестами, со скандалами, с угрозами и буйным хулиганством – она все же до времени внутри себя душила свое негодование.

Многим была она недовольна, армия: и тем, что вовсе воли нет полкам похулиганить всласть; и тем, что попадают то в особый, то в трибунал ее недавние «полководцы», так мастерски отличавшиеся в удалых налетах, где каждому была своя воля, своя пожива.

– Что ж это, братцы: неужто наших дадим вождей расстреливать?

– Долой особотдел, трибунал и Чеку. Там наехала-засела шваль разная из центру, – гони их, центровиков, сами, одни управимся!!

Была взволнована армия и тем, что создавалась в Семиречье киргизская бригада, и тем, что долго махорки по рукам не выдавали, что обуви нет, одежды, что пленных казачьих офицеров на месте не прикончили, а – подумайте! – на работу посадили в разных «камесарьятах»…

Краю не было обидам-недовольству. Но все это глохло пока внутри: зрело, копилось, готовилось к действию. Нужен был вызывающий повод, который прорвал бы заставы, и тогда… о! – тогда «гнев народный» прольется всеочищающей волной и смоет разом тяжелые недуги.

Повод нашелся: армию приказано перебросить из Семиречья в Фергану.

– Ну, нет, – молвила армия. – Из Семиречья – ни шагу. А будешь приставать – штыком.

Вот почему и мы, получив приказ о переброске, сказали себе:

– Быть беде. Это даром не пройдет.

На кого же обопремся мы в час невзгоды, когда будет надо против силы поставить силу? Ни одного надежного полка. Только где-то, за сотни верст, стоит 4-й кавалерийский – в нем больше десятка разных национальностей: немцы, мадьяры, киргизы, китайцы, текинцы… Кроме «пли… ложись… вперед» – вряд ли весь он разом понимает другие слова. На этот полк, говорим себе, можно рассчитывать. Да, можно, но… с оглядкой. Затем очень недавно при штабе дивизии организовали мы роту интернационалистов. Но часть эта – свежая, в деле не испытанная. Посмотрим – увидим, на что годится. Коммунисты наши военные – горе одно. Горе одно и военные комиссары. Это они нам ставили ультиматумы:

– Отпускай по домам, а то сами уйдем!

Как на таких положишься в трудный час?

Совсем немногих, только отдельных ребят, считали мы в армии крепко надежными. От остальной братвы – и добра и худа ждать можно было одинаково.

Городская партийная организация – слезы смотреть на нее: ни к черту. Недаром сидела она потом на скамье подсудимых, была распущена и вдребезги расчищена. Кругом никого. Решительно нет никого. Обстановка ужасающая.

Тревога нарастала. Близилась развязка.

На руках был приказ центра о переброске полков в Фергану. Полки о том были уже извещены. По всем дорогам – густое движенье: проходят шумно в липкой пыли воинские части; проходят безоружные толпы пленных, перекатываются тифозные волны голодных лепсинцев-копальцев, – эти ищут лучших мест, бегут от погони смерти. Куда же бежать? Ну, конечно, к Верному: и кибитки, и верховые на костистых, тощих лошаденках, и толпы нищих беженцев-пешеходов запрудили дороги, продираясь отчаянно вперед, устилая трупами погибших свой крестный путь. Беженцы настроены гневно и мстительно. Они во всем отчаялись, они всех винили и всех проклинали, потому что уж все потеряли дорогое, и нечего было им больше терять, кроме трижды несчастной, голодной, нищей жизни. Они, как порох – вспыхивали быстро, от малой искры. Они столь глубоко несчастные, горем доведенные до безумия, до отчаяния, – они тоже представляли опасность, потому что с горя падки стали на мечту о счастье. И кто им это счастье сулил, тот и овладевал вниманьем, тот и мог их увлечь за собою в какое угодно дело.

Так с разных сторон повисли над нами тучи. Близилась гроза. Хохотали зловеще вдалеке первые смутные раскаты. В душной испарине близкой бури было трудно дышать.

В конце мая по Верненскому гарнизону сеяла листовки-прокламации чья-то невидимая рука.

Что нам дали коммунисты-центровики? – говорится в одной из них. И тут же ответ: особый отдел и Кондурушкина, смертную казнь и тюрьмы.

«Товарищи красноармейцы!

За кого вы бились два года? Неужели за тех каторжников, которые работают теперь в Особом отделе и расстреливают ваших отцов и братьев?

Посмотрите, кто в Семиречье у власти: Фурманы, Шегабутдиновы – разные жиды, киргизы. А трудовые крестьяне снова в рабстве.

Уже издан приказ о мобилизации мусульман – что это значит?

Это значит, что у вас, товарищи красноармейцы, хотят отобрать землю, хаты, скот и передать киргизам.

Товарищи, пора опомниться и дать врагу последний и решительный бой. Иначе будет поздно. Час мести близок. Будьте готовы. Помните, что все должны быть за одного и один за всех».

В другой прокламации какие-то «горные орлы» угрожающе взывали:

…Центровики загоняют нас в бутылку. Кругом – притеснения и контрреволюция. В Особом отделе для пролетариата стоят пулеметы. По городу рыщут тайные агенты и ловят тех, кто боролся с контрами-казаками. Наступает время кровавой революции. Горные орлы заготовили оружие и собрали в горах восемьсот славных бойцов.

Трепещите, кровопийцы-комиссары и сыщики…[15]

Этакие документы весьма убедительно говорили о подготовке восстания. Перехватывалось много писем, направлявшихся из армии в деревню и обратно, – в этих письмах деревня и армия заботливо друг дружку подбадривали и совершенно недвусмысленно готовились к объединенному натиску на «жидов-комиссаров». В одном письме так и говорилось (видимо, то было письмо из армии в деревню. – Д. Ф.):

…А насчет разверстки – не беспокойтесь. Все это проделки мусульманско-мадьярских комиссаров. Скоро увидите, как будут они болтаться на деревьях. Настоящая революция трудовиков наступит через месяц. Горные орлы, доблестные герои, бившие Анненкова и Щербакова, сумеют бить и жидо-мусульманско-мадьярских комиссаров…

Тем временем в Китае генералу Щербакову попало на руки то самое воззвание к белым казакам, что писали мы вместе с Бойко. И генерал на воззвании этом положил сердитую резолюцию:

…Жиду подчиняться не будем, русские сговоримся, а жидов будем бить беспощадно.

С такой надписью он переслал мне воззвание в Верный, и пришлось генерала крестить-костить в местной газете за эту резолюцию. Но факт – фактом: «горные орлы» и Щербаков шли вместе против «жидо-кирго…».

Этого нельзя было не видеть.

Нити подготовлявшегося восстания, безусловно, имелись и за китайскими пределами. Недаром на джаркентской границе еще 4–5 июня, то есть за неделю до мятежа, говорили о том, что в Верном уже восстание: это готовили почву, настраивали, мобилизовали силы.[16]

Здесь же, в Верном, и трибуналу и особому отделу подбрасывались то и дело анонимные письма, где перечислялось перво-наперво несчетное множество преступлений, содеянных этими органами; сотрудники их обзывались разными ласковыми именами вроде «каторжники… сволочи… идиоты»… и т. д.; дальше обычно предъявлялось требование: окончить немедленно ежечасные и чуть ли не ежесекундные расстрелы народных вождей[17] и, наконец, сам собою слагался заключительный аккорд письма: «…А впрочем, что вы там ни делайте, все равно вас, подлецов, надо перевешать… Дрожите! Трепещите! Ждите!»

И вот все в этом роде. Трибунал показывал эти письма особому, особый – трибуналу преподносил свои: становилось совершенно очевидным, что листовки-прокламации и эти подметные письма даже по стилю, по привычным, затасканным выраженьям – были делом рук одной и той же кучки лиц.

Но на следы напасть не удавалось.

В первых же числах июня отдан был по области приказ сдавать оружие. (Скоро и Ташкент прислал нам такое же распоряжение.) Над этим приказом опять посмеялось анонимное письмо: «раскрывай, дескать, ворота шире, – сами на своих возах привезем». Тогда же стали мы разгружать от ненадежных жильцов дома, занимавшие относительно ОО и РВТ[18] особенно выгодное положение.

Таинственная рука отметила угрозой и это действие: «чепухой, дескать, занимаетесь: все равно возьмем под огонь, куда ни прячься». Словом, каждый шаг, каждая мера наша кем-то прослеживалась, взвешивалась, расценивалась, бралась на заметку.

В особом отделе собралась кучка ответственных работников обсудить общее положение и всю груду разных показательных мелочей, всевозможных документов, скопившихся и по учреждениям и у отдельных лиц.

Было понятно каждому, что назревают события. Но что поделать? Что можно поделать в этих исключительных условиях?

Ведь было бы совсем иное, даже вовсе простое дело, если б задача наша заключалась только в распределении и рациональном использовании своих сил. Но силы-то, силы где? Чем сопротивляться, чем обороняться и наступать?

Как в пропасть, провалилась мысль в этот пустой вопрос:

Нет сил!

И думай тут – не думай, гадай – не гадай: живую силу из пальца не высосешь.

Центру говорили не раз. Плакались. Просили. Угрожали возможными опасностями. Настаивали «категорически» – ну, так что? А сам-то он, центр, откуда возьмет? У него что за резервы? Если и было что, так все ушло теперь на борьбу с ферганскими басмачами.

Так что надежды серьезной на подмогу мы не имели. Во всяком случае теперь, в эти вот дни. Правда, из Сибири шла в Семиречье дивизия, но это еще когда-то…

А вдруг уже теперь что случится? Ведь приказ о переброске частей вот-вот надо приводить в исполнение… Но как бы ни было, а дело надо делать.

Пока что – отправить следует два полка кавалерийских и два стрелковых. Отправлять решили побатальонно, чтобы лицом к лицу не столкнуться нам с целыми полками. Панфилычу на этом самом совещании (оно всего было дня за два до восстания) поручили даже выработать общий план обороны Верного – до мельчайших деталей. Не знаю, не помню успел ли он сработать до «мельчайших»-то деталей, но общий план, разумеется, имелся у нас и без того. Да не понадобился он. Обороняться ведь тоже надо силой и силой надежной, а мы ею-то как раз и не располагали вовсе. Нам совсем-совсем не обычное приходилось к близкому бою готовить оружие: не кинжалы, не револьверы, винтовки, орудия или пулеметы. Нет. Слишком неравные были силы у нас и против нас. Пулями тут ничего не поделать. А ведь оружие выбирать всегда надо по противнику. Оружие всегда надо брать по силе противника и по живой обстановке, в которой развертывается борьба.

А ежели все учесть хорошо, – иной раз и с малыми силами можно большие покрыть. Помнится мне – рассказывали в 1915 году в Сарыкамыше, на турецкой границе, как там один русский поручик всего-навсего с ротой попал в турецкое окружение и как раз на то самое место, где находился турецкий генералитет. Ежели бы поручик кинулся врукопашную, это, может быть, была бы и лихая, но неверная сеча: конец можно было предсказать заранее, ибо силы были вовсе несоизмеримые. Но поручик применил иное оружие. Он с ротой своей, как бы с командой, подступил к месту, где собрались генералы, объявил, что они все арестованы, что войска турецкие окружены и должны сдаться, положение их безвыходно и т. д. и т. д. Генералитет он полонил и привел к себе, к своим главным войскам. Пусть даже все это неверно, но так случиться, бесспорно, могло. Это вот находчивость! Это тактика! Это действительно мастерский выбор оружия – по силам своим и по силам противника, по конкретной обстановке.

Нам теперь, в Верном, перед грозой, оружие открытой борьбы – как будто тоже применять не стоит. А впрочем: партшкола… коммунисты, военные и гражданские… рота интернационалистов… силы особого отдела и трибунала… – гадали мы на кофейной гуще, веря и не веря своим итоговым цифрам, не зная, на кого будет можно и на кого нельзя положиться в критический момент.

Тревога – тревога – тревога…

Ох, какая близкая, жуткая, ощутимая тревога… Она накапливалась, пучилась, сгущалась с каждым днем, часом, минутой, мы ею дышали, мы в ней задыхались, словно куда-то все глубже-глубже входили мы в зловонный черный, глухой тоннель, где спирает дыханье, мутит мысли и душит сердце, где без пути и на ощупь в зловещей мгле так трудно идти, вот-вот грохнет по гулкой пустоте последняя катастрофа…

Она будет – она непременно будет, лютая беда: ею густо насыщен душный воздух. Но в который момент и откуда она ударит? Сквозь густую повисшую мглу ничего не увидишь, ничего не узнаешь, только чувствуешь, как вокруг тебя собирается что-то зловещее, враждебное, чужое, – оно дико и глухо рычит, рвет, завывает, смыкает страшное кольцо…

Дивизия была в движении. Первым в Верный пришел из Джаркента батальон 27-го полка. Из стрелковых полков к переброске предназначались 25-й и 26-й, из кавалерийских – 1-й и 2-й. Джаркентский батальон вливался в 26-й полк, которому также задача была идти на Верный. 26-й, по нашим расчетам, должен был к Верному подойти числа 18 июня, когда Джаркентский батальон уже будет далеко в пути на Ташкент. Но 26-й развил такую быстроту, что 11-го был всего в 75 верстах от Верного, в выселке Илийском, – следовательно, к нам мог пожаловать 12 – 13-го. Он торопился сверх меры. Зачем? Откуда такое рвенье? Мы дали приказ: остановиться в Илийском – и ни шагу дальше, впредь до особого распоряжения! А тем временем по этому же пути издалека подводили 4-й кавполк – «на всякий случай». Джаркентский батальон был настроен из ряда вон скандально: не исполнял никаких распоряжений, не признавал никакого начальства, то и дело митинговал, держался вызывающе…

Вчетвером – Белов, Бочаров, Кравчук и я – отправились мы, чтоб на месте выяснить, в чем тут загвоздка и какого плана действий полезнее будет держаться. Приехали в казарму. В казарме по-обычному: грязно, сушатся кругом вонючие портянки, валяются немытые ложки, котелки с присохшим салом, заскорузлые, облепленные грязью сапоги и «ходики-американки», в головах по нарам – свернутые трубками шинели, перемятые фуражки с лаковыми объеденными козырьками, кругом набросаны окурки, цигарки, матовеют по дощатому полу густые солдатские плевки, по углам прислонились неловко винтовки в штыках, словно в черных острых косынках печальные монашки. Красноармейцы по двое, по трое или кучками – вразвалку сопят на нарах. Во всяческих позах. Но видно, что не просто лежат – говорят о чем-то, о нужном, о своем. Сразу, как вошли, встретили нас охмелелые, злые взгляды. Никто не шевельнулся, не встал, не спросил – зачем пришли? Только взорами остро впились и шарили по нас недружелюбно, пытливо с нар следили за каждым движением. Оглянулись мы кругом, – зловещая картина. Прием не сулит ничего хорошего. По взглядам – сердитая глубокая предубежденность. Минутами и даже часами – вряд ли успеешь тут что поделать.

За первыми мгновеньями мертвого, сосредоточенного наблюденья слышим смешки-остроты, – это отмачивают по нашему адресу…

– Уговаривать явились… Речи говорить…

– Господа-начальники… коммунисты…

– Красноречье слушать будем… С… с… с… воллч…

Шипящей, визжащей угрозой – как мимо летящий снаряд – прожужжала эта брань с нар…

Мы сейчас же разыскали батальонное начальство, попросили собрать красноармейцев тут же, в казарме, сообщить, что хотим говорить с батальоном по делу. А все дело в том лишь и состояло, чтоб разузнать: чего тут хотят и как нам быть?

Лениво, медленно, долго собирались.

– Чего там… надоели… без ораторов знаем…

– Лучше бы хлеба гнилого не давали, чем речами заниматься…

Но батальонное начальство приложило все усердие, чтобы митинг состоялся. Слышно было, как уговаривали:

– Начальник все же… дивизии… Военный совет…

– А мне што? С… я на них…

– Ну, все-таки! – извинялся начальник перед кочевряжившимся на нарах красноармейцем.

Кое-как батальон сколотили, – многие остались лежать, слушали издалека.

Первое слово держал начдив.

Как всегда: отчетливо, откровенно, резко.

И тени не было какого-нибудь подыгрыванья, подлаживанья под общее настроение:

– Раз дан приказ о переработке – выполнять его надо, а не болтать над ним: то не хочу, да то успеем. Приказ только вовремя годен, а время ему уйдет – накой он черт сдался? В чем у вас дело: одежи нет, пища плоха, спичек нет, табаку не хватило… А где это есть?! Где, я спрашиваю? Может, в тех полках, что на Врангеля, на польском фронте, а? Хуже, в тысячу раз голоднее там, а приказы, небось, нарушать они не собираются оттого, что табаку не хватило…

Панфилыч, разумеется, отлично понимал, что дело тут не только в махорке, но про главное молчал: пусть зачнут сами и сами выскажутся.

За Беловым я говорил, потом выступали Кравчук с Бочаровым. Нам отвечали ораторы с бочонка. Выходили и крыли злыми и ядовитыми выкриками с нар:

– Зачем нас разоружили в Джаркенте? Рази можит солдат без винтовки?

– Па… адлецы… сук… свол… алл… ч… – свистело злобно со всех концов.

– Смешно говорить, – отвечали мы, – кто ж из вас, из солдат Красной Армии, не знает того, что, вовсе уходя из двадцать седьмого полка, вы, по военным правилам, обязаны оставить ему свое оружие…

– А мы, значит, баранами?

И по углам, словно калоши по грязи, залопотали: мать… мать… мать…

– Зачем баранами? – вас вооружит двадцать шестой, в который вольют весь батальон…

– А, значит, до Ташкента с палками идти. Значит, если кто в пути нападать будет – так тут и пропадай весь батальон?!

Углы соответственно вторили крепкой, ядреной бранью.

– Кому это тут нападать, товарищи, чего вы говорите чепуху: дорога до Ташкента совершенно безопасна, тут круглый день то и дело едут в обе стороны… Ишь, дети малые: обидят… Это уж вовсе чепуха. И кроме того, на всякий случай – именно вот для охраны – у вас же есть девяносто две винтовки… А весь батальон, весь – вооружат на месте…

– Не на месте, а здесь давай.

– Здесь – права мы не имеем…

– Вы не имеете, так мы имеем, – взвизгнуло в задних рядах.

Эти задушенные, видимо, каждому близкие мысли мигом, как искры, сверкнули по хмельным глазам. Толпа передернулась нервно, вдруг торопливо и беспорядочно загалдела, бессвязный крик-гам заполнил сразу все здание – словно чуткий мгновенный ток промчал по казарме и рванул, заставил ее содрогнуться:

– Ага… га… Хо-хо… Правильно… Ясно… Довольно! Больше никаких! К черту! Мать… мать… мать…

– Если бы и хотели – чем мы вас вооружим, товарищи? У нас же нет никакого оружия в запасе…

– Найдем… – отозвалось надменно, уверенно эхо…

– Как найдем? где? – застыли мы в вопросе.

– А так и найдем, сами знаем – где…

Это звучало угрожающе. Оружие у нас хранилось в крепости, – его назначение было совсем иное, во всяком случае не для этого батальона. Затем шел транспорт из Копала – там было оружие плененной белой армии. Отдел снабжения сообщал, что транспорт этот движется медленно и находится пока недалеко от Копала…

– Нам нельзя без оружия, никак нельзя, – выкрикнул резкий голос из толпы.

– Товарищ, выходи сюда говорить, чтобы все слышали, – предлагаем мы.

– Ничего, и здесь постоим, кому надо – услышат…

Окружающие дружно, сочувственно рассмеялись. Это нам как бы пощечина: не на таких, дескать, напали дураков, чтобы ораторов вам тут на вид ставить.

– Все говорили, со всех и ищи потом, ежели што…

– Нам нельзя без оружия, – выкрикнул вновь тот же самый голос, – потому киргиз вы начали вооружать… Войска киргизские равнять, а нас – вон отсюда, из Семиречья-то…

Настроение толпы вдруг вскочило еще выше, отклики-протесты посыпались горохом.

– Гнать из Семиречья? С земли? Одних вооружать, а других – вон? Нет, погоди… постой… не удастся… увидим еще… Нет, брат…

Мы разъяснили – почему и для чего создаем Киргизскую бригаду, но по холодным, суровым лицам слушающих прыгало откровенное недоверие: ладно, мол, болтай, что хочешь, а мы знаем.

Перепалка в казарме длилась часа четыре.

Уж чего-чего только они нам не советовали, о чем не спрашивали, чего не требовали:

Всех киргизов немедленно разоружить или выслать их из области, а дальнейшее формирование – остановить.

Армию на отдых и на работы отпустить по домам на целый месяц.

Всех пленных офицеров, которые где-либо теперь у нас работают, немедленно с работы снять и расправиться с ними «соответственно».

Прекратить грабеж хлеба у крестьян (так на их языке называлась хлебная разверстка) и не посылать больше туда «никаких агентов».

Воспретить трибуналам расстреливать неповинных людей…

Словом, требований было предъявлено нам великое множество. На каждый вопрос, как бы он ни был нелеп и дик, мы просто и серьезно старались ответить, отбросив полемический гнев, то и дело сдерживая себя от готовой сорваться с губ обиды и злости.

Когда же в бешеной пляске проклятий, оскорблений, хулиганских выкриков, метавшихся подобно воронью над головами, вопросы исчерпались и стали без толку повторяться вновь и вновь – мы поторопились окончить эту позорную, отвратительную бутаду.

– Итак, скоро вам по приказу выступать на Ташкент! – говорили мы уходя.

– Никуда не пойдем…

– Как не пойдем, – значит, приказ не признаете?

– Вооружить всех, иначе и месяц и два будем стоять, а из Верного не уйдем… Вооружить немедленно!

– Мы же вам объяснили, товарищи…

– Да нечего и объяснять было – зря старались, – срывали нас на полуслове. – Вот двадцать шестой придет, мы сами тогда объясним все, даже и спрашивать-то вас не будем…

– Двадцать шестой далеко, он за вами пойдет…

– Нет, не за нами… Мы подождем…

Выяснилось, что с быстро катившим сюда 26-м полком у них уже установлена связь, и ждут они его с часу на час.

Чего тут дальше болтать вхолостую, – мы вскочили на коней, медленно отъехали за казармы и пустили карьером, словно хотелось как можно скорей умчаться от этого гиблого, гнилого, зловонного места.

А когда поехали шагом – держали беседу-совет.

Видим: настроен батальонишко пакостно.

Казалось бы, было самое для нас простое и подходящее, – обезоружить скандалистов, вызвать и выловить зачинщиков, махровых хулиганов, а остальных выпихнуть быстро на Ташкент, согласно приказу. Чего тут церемониться с этакой братвой?

Но дело обстояло не так-то просто. Прежде всего – срок выступления батальона на Ташкент еще не пришел, а ежели мы прежде времени разоружим его «за неподчинение»:

«Позвольте, – скажут нам, – мало ли что кто болтал на митинге, это все были пустые разговоры. А батальон в свой срок уйдет. За что же вы оскорбляете: обезоруживаете, наказываете нас?»

И пошла и пошла бы кутерьма: не распутаешь.

Зачем – что значит отнять девяносто две винтовки?

Они же все равно, эти девяносто две, не решают никакого события. Не в них главная угроза.

И, наконец, обезоружив, – ой, как мы накалим атмосферу! А ведь здесь, в Верном, часть 25-го полка, тоже настроенного буйно, здесь караульный батальон, вполне с джаркентцами солидарный… Нет, нет, не стоит и гусей дразнить. Посоветовались мы на ходу и решили пока что батальон не трогать.

Это было 11 июня, часов в пять вечера.

В областной семиреченской «Правде» некий смутный репортер писал:

«Изживая первую стадию революционной борьбы – борьбу разрушительную на кровавом фронте, переходя на бескровный фронт, на борьбу с экономической разрухой и массовой темнотой, сам собою подымается на поверхность вопрос о привлечении в ряды борцов всех трудоспособных слоев общества на эти бескровные фронты труда.

Предыдущий опыт достаточно сильно убедил, что для успешного и скорого проведения в жизнь какого бы то ни было дела или начинания необходимо вначале объединить имеющиеся в стране трудовые силы и пробудить в них сознательное, а следовательно, и воодушевленное отношение к данному начинанию.

Безусловно сознательное и воодушевленное отношение к делу возможно только при наличии известных принципов, положенных в основу дела, характеризующих предшествовавший причинный момент и приблизительно в такой же мере освещающий конечный результат.

Эти принципы хорошо известны членам РКП, и они с огромным воодушевлением и дисциплиной выполняют всякую работу. Что же касается беспартийных масс, до сих пор стоящих в стороне от активного социального строительства и даже во многих случаях не проявивших своего отношения к Советской власти, приходится информировать их о принципах и задачах партийного строительства, чтобы путем обмена мнений на деловом собрании вызвать их к активному участию в создании социального строя.

С целью привлечь беспартийные массы красноармейцев к сознательному активному участию, в связи с переводом армии на трудовое положение, в борьбе с экономической разрухой и к строительству новой жизни на социалистических началах была созвана беспартийная конференция красноармейцев Верненского гарнизона на 10 июня 1920 года.

В назначенное время эта конференция была открыта и начала рассмотрение предстоящих вопросов пением „Интернационала“.

На повестке дня стоит семь очень важных по сложности и по содержанию вопросов:

1. Текущий момент.

2. Экономическая политика Советской власти.

3. Национальный вопрос и национальная политика.

4. Военная политика Советской власти (в частности военные специалисты).

5. Задача Советской власти и советское строительство в Туркестане (в частности о среднем крестьянстве).

6. Земельный вопрос.

7. Текущие дела.

На конференцию прибыло 165 делегатов. Безусловно, решения такой многолюдной конференции будут отражать настроения широких масс и будут иметь огромное, авторитетное влияние на населенье Семиреченской области».

Никакого, товарищ репортер! Решительно никакого влияния на население и красноармейцев конференция эта не имела.

Даже наоборот: они на нее оказали маленькое «влияние», вид давления: насильственно придушили.

Открылась конференция 10-го. Счастье председательствовать в этом омуте досталось мне. Первый и второй вопросы интересовали аудиторию мало, – совершенно было очевидно, что вся она пригвождена иными вопросами, иными думами, и нет ей теперь никакого дела ни до Польши, ни до Врангеля, ни до «индустриализации» – тут есть дела и интересы поближе, похлеще, породнее: свои, семиреченские!

По национальному вопросу шебуршили много, а больше всего опять-таки знакомое:

– Зачем киргиз вооружать? Зачем бригаду создавать киргизскую?

С большим трудом удавалось выдерживать вопрос в плоскости принципиального обсуждения, – то и дело выковыривали из него что-нибудь свое, разлюбезное и начинали крыть почем зря.

К четвертому вопросу, под напором общих требований, пришлось делать в повестке дня прибавление: «в частности, военные специалисты».

А вышло так, что одну эту «частность» и прищучивали. Жарко на ней посеклись.

В пятый вопрос добавка вставлена опять-таки под напором. Кричали:

– Какие тут у нас кулаки? Все говорят: «кулаки, кулаки». На всю область один середняк стоит, – вали, записывай на повестку: «о среднем, мол, крестьянстве».

Записали. На этом вопросе горячий скандал был в том месте, где заговорили о продразверстке. Что тут было – только ахнуть!

После митинга в Джаркентском батальоне я поехал открывать вечернее заседание конференции. Открылось в шесть, кончили в половине одиннадцатого. Назавтра ждали мы главного боя: будут обсуждаться наказы, которые получили делегаты от своих выборщиков. Частично нам известны уже были эти наказы – ужас белый: всех долой и разоружить, никаких больше не надо «насилий Советской власти», оставить в силе вооруженного до зубов одного лишь тугого, крепкого мужичка – он и будет хозяином области.

На этих наказах, кто знает, как разгорелись бы страсти. Но не суждено было им огласиться, не суждено было конференции проскочить до резолюции: ночью грохнуло восстание.

После заседания конференции – у всех у нас было тошное, паршивое состояние духа, будто объелись какой-то клейкой терпкой гадостью. В самом деле – эти речи, призывы наши, разъясненья, убежденья, просьбы – к кому они обращены? Кому они в чем помогли, кого образумили? Ухнули они будто в бездонную бочку, и из бочки навстречу им вырвался торжествующий, злорадный хохот. Стоило ли дальше упражняться столь бесплодно, надо ли тратить время на голые разговоры, вслед которым несутся лишь одни, все одни крики и угрозы:

– Не трожь крестьянский хлеб!

– Долой продразверстку, долой, долой!..

– Разоружай немедленно мусульман!

– Не трожь войско из области!

По каждому вопросу – только и слышишь эти протесты и требованья, только хлещет через край жадная забота о шкуре, а пониманья обстановки – нет его, вовсе нет, и никому не хотят, не будут они помогать, кроме самих себя.

Но нет – успокаиваем мы себя – это лишь видимость одна, будто совершенно бесплодно минует конференция, будто втуне останутся все речи, призывы, убежденья. Этого никогда не может быть: нужные, большие слова найдут себе нужное место, и пусть промчатся мимо десяти, двадцати голов – зато в двадцать первой осядут, произведут свою непостижимую, неуловимую работу, как-то по-иному перевернут мозги, и рано или поздно этот мозговой поворот даст себя знать. Ради этих даже десятых-двадцатых надо делать подобное дело: оно окупит себя впоследствии, хотя бы и вовсе неуловимыми и вовсе неприметными фактами!

Так, казалось бы, надобно было рассуждать и насчет нашей конференции. Но под живым впечатлением пережитого в казарме позорного содома, словно заплеванные, мы были во власти тяжелых, смутных настроений.

Сидели грудкой, обсуждали, перебирали подробности дня, взвешивали обстановку. Потом разбрелись по комнатам.

Уже поздний вечер. Дело к одиннадцати. Вдруг торопливым шагом вбегает Муратов, по привычке на ходу срывает запотевшее пенсне, поблескивает осоловелыми, без стеклышек смешными и беспомощными глазами:

– У нас неблагополучно…

– Где?

– В городе нехорошо… Среди красноармейцев брожение. Происходят какие-то таинственные приготовления…

– Откуда все знаешь?

– Масарский говорил, – у них от особого есть там ребята – они и сообщили… Сейчас только прибежали…

Звоню Масарскому в особый:

– Приходи, есть срочный разговор…

Только Муратов ушел, как явился Белов, за ним в дверях показался сотрудник шифровального отделения, – не помню теперь его фамилию, но помню, что парень был верный, в штадиве состоял на хорошем счету.

– Вот, послушай-ка, что расскажет, – скороговоркой выпалил Панфилыч и головой мотнул в сторону шифровальщика, а тот, не дожидаясь вопроса, заторопился:

– Прибегали в комендантскую команду какие-то два неизвестных…

– Когда?

– Да вот только что… недавно… И сообщили, что ночью будет два сигнальных выстрела… По этим выстрелам все красноармейцы должны подыматься…

– Подыматься?

– Да. Подыматься и выступать.

– Куда выступать?

– Не знаю… Ничего никто не знает, но по выстрелам тотчас выступать…

– А что вы не задержали этих двоих?

– Не успел никто… А они, как только объявили, – сейчас же бежать. Да и ночь, видите, темная…

За окном чернела густая тихая ночь.

Мы еще минутку поговорили о самой команде штабной – как отнеслась, каково настроение в данный момент, что можно ждать от нее. Рассказчик мало что мог сказать точно, а в догадках путаться не хотел. Мы его отпустили.

Панфилов тут же сообщил новую неприятность:

– Говорили мне, что транспорт с оружием, шедший из Сарканда, красноармейцы разбили и растащили…

– Надо сейчас же проверить…

– Конечно… Я от тебя побегу к начснабу… потом ворочусь…

– А я жду Масарского – он сейчас все расскажет о казармах…

Масарский подскакал верхом, быстро вбежал и впопыхах обычным частым говорком затараторил:

– В казарме дело дрянь… Я послал сейчас еще новых агентов… Но ясно и без того – собираются что-то делать…

Ная в это время звонила ребятам, чтобы собирались ко мне немедленно, а верный друг, Медведич, поседлал нашего любимого Жучка и обскакивал тех, кого телефоном было трудно нащупать…

Через несколько минут собрались: Позднышев, Кравчук, Шегабутдинов, Рубанчик, Верменичев, Мамелюк, Никитченко, Альтшуллер, Колосов – словом, набралось человек десять-двенадцать[19]. Между прочим, Иона сообщил, что, едучи сюда, слышал со стороны казарм два выстрела… В комнатке за шумом они не были слышны…

По всем этим обрывочным сведениям нельзя еще было вывести ничего определенного, было ясно лишь одно: казармы неспокойны и к чему-то готовы…

Но как же, как и чем предотвратить нам готовую ударить грозу? События заскакали с быстротой невероятной.

– Товарищи, положение таково, что медлить нельзя ни минуты… Мы должны быть готовы ко всему. Надо встретить опасность организованно. Сейчас же распределим свои силы. Прежде всего создадим штаб… человека в три. Одному в такой обстановке нельзя!

Назначили троих: Мамелюк, Фурманов, Муратов… Через несколько минут воротился Белов. Он в боевом нашем штабе занял место Мамелюка. О транспорте с оружием – горькая правда: его разбили, и все оружие теперь разграблено… О, черт дери!

– Штабу надо немедленно подсчитать и мобилизовать все наличные силы… Взять на себя руководство событиями… Сосредоточить в руках у себя часть оперативную[20]. Связаться с особым отделом, трибуналом, партийной школой, комитетом партии, ротой интернационалистов. Все и всех поставить на ноги. Прикинуть план действий в зависимости от того, что передадут агенты особотдела, только что отправившиеся в казармы…

В дверь постучали, вошел быстрым ходом Донских – командир Джаркентского батальона. Лицо бледно, глаза горят, дыхание порывисто… Он к нам скороговоркой:

– Батальон у меня весь на ногах. Построился… собрались куда-то выступать – надо быть на крепость. Никто ничего не говорит, меня сторонятся… Хотели арестовать – убежал… Народу у казарм масса, и все вооружены – не знаю, откуда достали оружие… Заметил среди своих много чужих, незнакомых лиц…

Мы его выслушали с затаенным волненьем, внимательно, но недоверчиво:

«А что, как утка? Вряд ли комбат не знает, что у него делается – не подвох ли тут?»

И мы ему в благодарность за рассказ:

– Пока побудь, – говорим, – в соседней комнате, никуда не уходи, у дверей будет охрана. А мы все эти сведения сейчас проверим…

По всем направлениям была у нас уже выставлена связь, пустили несколько разведок из трибунальской и особотдельской команд, наказали захватывать и приводить подозрительных…

– Ты, Шегабутдинов, направляйся живо в караульный батальон, выясни там положение, скажи хоть по телефону, что делается и что там надо делать…

Лиденбаум – в интернациональную роту, Никитченко – к трибуналу! Панфилыч выяснял с командой штадива.

Вдруг прилетела весть:

– Пошли… Выступили…

– Кто, откуда?

– Из казарм… На крепость пошли…

– Много?

– Пока встретилось человек сорок – пятьдесят…

Надо сейчас же перехватить. Кого послать? Отрядили интернационалистов двадцать восемь человек, – наперерез, ближними к крепости путями. Дали задачу;

– В крепость не впускать. Постараться обезоружить. Стрелять лишь в крайнем случае. Сразу же завязать переговоры. Потребовать, чтобы сложили оружие.

Интернационалисты поступили проще всех наших советов и наказов: присоединились к восставшим и вместе с ними очутились в крепости. А крепость – ни выстрела, охрана крепостная не противилась. Там были все те же, семиреченские, «свои»: и ворота открыли и замки посшибали: бери, что хочешь.

Когда мы узнали, что последний отряд перешел к восставшим, – захолонуло сердце…

Эта рота была надежнейшей нашей частью. А теперь на кого положиться? Правда, ушла только ее частичка, но где уверенность, что через час не уйдут и все остальные?

Шегабутдинов звонит из карбатальона:

– Батальон выступил на помощь восставшим, пошел в крепость…

– Весь ушел?

– Нет. Осталось человек пятьдесят мусульман – я сейчас посылаю их к вам.

– Да, немедленно, только не сюда. Мы со своим штабом переходим в штадив… Туда и посылай!

В темноте спускались с крылечка Белоусовских номеров, шли почти ощупью в чуткой, затаившейся, мраком укутанной улице.

Торопились. Ничего по пути не говорили, быстрым шагом, спотыкаясь и бранясь, спешили скорей к штадиву.

– Алеша, – дали Колосову задание, – ты несись в партийную школу и, вооруженную, приводи сюда.

Алеша мигом за дело.

Верменичев тем временем, как член областного комитета партии, с нашего общего согласия дал от имени обкома знать уездно-городскому комитету, что надо экстренно собрать партийцев и в строю, вооруженных, привести к штадиву.

Через несколько минут под командой китайца[21] Масанчи из караульного батальона пришел посланный Шегабутдиновым отрядик в пятьдесят четыре человека – мы ввели его во двор штаба.

Во дворе тревога: шмыгают тени взад-вперед, что-то торопливо в разные стороны перетаскивают красноармейцы, кому-то кто-то строго, кратко отдает у крыльца приказание – слышны только чеканные отдельные слова; проволокли к воротам пулемет, у нагороди конь кусанул соседа под гриву, и тот взревел, – стоявший рядом красноармеец вытянул забияку прикладом; на крыльцо и с крыльца штадива то и дело скачут черные силуэты, – двор в тревоге, в возбужденном, беспокойном броженье… Мы все в штадиве сбились в большой, слабо освещенной комнате, за дубовым широким столом, подсчитываем силы. Вот они, наши силы:

Команда трибунала . . . . . . . . 60 чел.

Команда особотдела . . . . . . . . 75 «

Рота интернационалистов . . . . 100 «

Партийная школа . . . . . . . . . 40 «

Комрота штадива . . . . . . . . . 60 «

Остатки караульного батальона . . 54 «

Городская парторганизация . . . . 20 «[22]

Это – наличность штыков. Итого – около четырехсот. Сила немалая. Да, немалая, кабы верная да надежная…

– Тш… ш… ш… Это что?

Мы прислушались, – доносилась издалека все явственней и громче боевая походная песня:

Вышли мы все из народа,

Дети семьи трудовой…

Кто может быть? Неужто идут? Но мы ждем ведь удара совсем с другой стороны, от сквера. А там повсюду разведчики наши и дозоры. Кто же это может идти под боевую-походную?

Жена Горячева, жена Кравчука, Ная, Антонина Кондурушкина – эти все время с нами, вместе пришли в штадив, приготовились разделить общую долю. Они были теперь особенно к делу; надежней не найти разведчиц!

– А ну, в разведку…

Они срываются с подоконников, исчезают и скоро сообщают радостное:

– Подходит партийная школа…

Она прошла кругом и близилась переулками, значительно левее того пути, по которому мы ее ждали.

Пришла во двор и пропала, растворилась в суете его и тревоге.

Вооруженные чем только было возможно, мы каждую минуту ждем удара. Уж все готово к встрече: колонками построено во дворе, цепочкой растянуто вокруг штадива, открыли тонкие хищные глотки черно-глянцевые пулеметы, чуть позванивают штыками тяжеловесные винтовки.

Мы зорко, чутко наблюдаем за сквером.

Ударом готовы ответить на удар. Но знаем заранее, что это не выход. Это неизбежное, но так вопроса не разрешить. Быстро советуемся, обдумываем, выщупываем обстановку.

Вот они развертываются, события, – их надо учесть и разом с разных сторон:

Отношения с Китаем… Угроза Анненкова – Щербакова… Угроза новой национальной резни… Шеститысячная белая пленная армия…

Перед нами выросла живо грозная перспектива мятежа: если только победа окажется на стороне мятежников – дикая вакханалия расправ, бессмысленных зверств и жестокой мести, грабежи, пожары кишлаков и сквозь этот ужас – белый генерал на коне…

Да, это не фантазия, это очень, очень реальная перспектива.

Иного и быть не могло, если только понять всю многообразную, напряженную, путаную обстановку и сложные взаимоотношения, что имелись тогда в Семиречье…

А как предотвратить? Что делать с такими силами, как у нас? О, конечно, будь это настоящие, надежные, верные бойцы – может быть, одним ударом сокрушили бы мы все планы мятежников. Ведь и четыреста человек – сила. Но эта наша сила – не та, с которою ходят на приступ.

Мы уже знаем, что в крепости больше тысячи штыков, знаем, что туда красноармейцы непрестанно перебегают изо всех наших команд, что бежит туда население из соседних станиц, – оно мгновенно узнало обо всем, а может, и раньше знало.

Там, в крепости, уж давно разбиты склады, и из складов этих делят оружие приходящим… Там три орудия – у нас ни одного; там до десяти пулеметов – у нас три…

Вся область сочувственно откликнется мятежникам, она только и ждет, как бы прогнать этих сборщиков продразверстки. Крестьянское Семиречье будет все на стороне мятежников… Не вступится за нас город, не вступится и станица, а киргизская беднота, кишлак туземный – что он поделает, безоружный, против вооруженных полков? Ташкент – шестьсот верст за горами, и все шестьсот – без железной дороги. Если бы подмогу оттуда – долго ждать. Блажевич из Сибири – когда-то подойдет. Скорой подмоги нет ниоткуда. Свои силы… да что ж это за силы!

А мятеж жарко горит-разгорается. Быстро идет и вглубь и вширь. Чем позже подступимся мы к активной его ликвидации, тем меньше надежды на успех, тем труднее будет это сделать. Делать надо что-то теперь же в первые часы и первые минуты, надо теперь же, сразу, безошибочно избрать какую-то единую линию действий и вести ее, осуществлять с железной решимостью, во что бы то ни стало, до конца.

Быстро скакали мысли; один другому мы сообщали свои летучие планы. Договорились на одном, на общем:

1. Не нападать, а обороняться и принять удар только как неизбежность.

2. Помнить, что первый же выстрел – это сигнал к национальной резне, он развяжет руки, – провокация доделает свое.

3. Попытаться завязать переговоры.

4. Идти на максимальные уступки, помня, что они – временны.

5. Запросить тем временем Ташкент о помощи.

6. Подтянуть ближе к Верному более или менее надежный 4-й кавполк, стоящий почти за двести верст, но раньше времени без нужды в дело его не вводить.

7. Связаться немедленно со всеми частями и оповестить их вразумительно, без паники, спокойно, о некоторой части случившегося, не обо всем.

8. Выпустить листовку.

9. Локализовать мятеж на месте, удержать его в пределах только Верного, не дать переброситься на периферию.

10. Никому и ни в какой форме не давать чувствовать до последнего момента, что перевес сил не на нашей стороне, иначе ободренное этим население ускорит и увеличит помощь восставшим.

11. Держаться нам всем вместе, сообща обдумывать свои действия.

Так сообразили и так второпях набросали мы план своих действий.

Надо было применить политику лавирования, надо было до последней степени напрячься силами, изощриться, испытать себя во всех ролях зараз: и парламентером, и дипломатом, оратором, командиром, рядовым бойцом.

Надо было ко всему быть готовым.

Но до последней минуты держаться на посту, ни на один миг не спускать с глаз того, что грозит столь ужасающей катастрофой. Конечно, тут два выхода, и один из них очень уж прост: пожалеть свою шкуру, особенно же теперь, когда выяснилось, что силы неравны, а удар близок – пожалеть шкуру, поседлать коней и горами проскакать, положим, на Пишпек.

Это простой и безопасный ход: спасались-де от верной смерти – и баста: кто осудит, коли бежали от верной смерти?

А дальше? Дальше власть берут мятежники, дальше что-то непредставимое: сплошная черная ночь, а в ней полыхающие кровавые языки.

И есть другой выход: не выпускать вожжей, как бы ни мчались бешено кони, верить до последнего дыханья, что утомят, собьют их кочки и рытвины, что по пути, а если, вдобавок, ты еще и сколько-нибудь умело станешь дергать вожжами, в нужную минуту рвать им, коням, пенные, мыльные губы, сбивая на дорогу, которая нужна тебе, – о, поверь: и бешеные кони утомятся, останешься жив, с честью спасешь коней и себя!

Ни одного мгновенья не колебались: крепко решили держаться на месте, а там – будь что будет!

Около четырех утра прямым проводом связываюсь с Ташкентом. К аппарату подошел заместитель Фрунзе, командовавшего тогда Туркестанским фронтом, Федор Федорович Новицкий. Объясняю ему все происшедшее[23], спрашиваю, с одной стороны, мнение фронта о нашем плане действия, с другой стороны, ставлю вопрос о реальной нам помощи из Ташкента вооруженной силой. Не помню точно, что мы с ним говорили, но только, посовещавшись наспех по телефону с Фрунзе, Новицкий сообщил, что пошлют бронеотряд и фронтовую роту. Заикнулся я было про аэроплан – о нем оттуда промолчали: ни да, ни нет. В заключение было нам приказано провозгласить – ввиду исключительной обстановки – свою военную диктатуру.

О нет, диктатуру провозгласить в тот момент было чрезвычайно опасно. Диктатура действительно провозглашается в исключительнейшие моменты, но для осуществления ее на деле нужно все-таки обладать хоть какими-то надежными силами, иначе – что ж это будет за диктатура: тут ведь не пугать надо, а непременно быстро, решительно делать то, о чем сказал. И если только раз-два не выполнил обещанного, не осуществил того, чем угрожал, – провалилась твоя диктатура, никто серьезно считаться с нею не станет, она превратится в карточный домик и разлетится от малейшего дуновения ветерка. У нас сил для проведения диктатуры не было: имевшиеся – каждую минуту могли обернуться против нас же самих, в лучшем случае они бросят нас, исчезнут, рассосутся. Методы диктатуры всегда жестки, и осуществлять их пригодны лишь верные, крепкие, глубоко преданные…

А эти? Наши? Нет, нет, немыслимая затея: только озлобим крепостников, вызовем их прежде времени на решительные и, может быть, решающие шаги. Наоборот, нам придется, видимо, действовать мерами диаметрально противоположными, бить на утишение страстей, на разжижение сконцентрированного ныне гнева мятежников, придется охлаждать пыл и всячески умерять у них размах действий… Именно с этой целью мы уже вскоре и отослали партийную школу в крепость для тайной агитации. Пусть мы этим отдирали от себя последнюю силу. Но так было необходимо. Крепость сгоряча мало разбиралась в приходящих, всех привечала, всем была рада, всех зачисляла своими сторонниками и, если было оружие, тут же вооружала. Мы были уверены, что не узнают, приветят там и наших посланцев.

Так оно и было. Они там рассыпались среди крепостников и повели разрушительную работу. А нам то и дело приносили свежейшие новости. Но так было недолго: перебежчики разных верненских команд вскоре начали их опознавать, и пришлось партшкольцам утекать восвояси.

Как это ни удивительно, а телефонное сообщение с крепостью сохранилось, и от времени до времени затевались у нас даже разные безответственные разговоры. Мы нащупывали почву. Говорили о том, к примеру, что для обеих сторон было бы очень выгодно сойтись и поговорить о создавшемся положении, – может быть, будут найдены, дескать, точки соприкосновения, может быть, все уладится наилучшим образом.

И по ответам крепостников можно было заключить, что там колеблются, раздумывают над этим предложением, во всяком случае, наотрез не отказываются. Наконец согласились:

– Пришлите сначала к нам в крепость несколько человек, здесь и поговорим.

Ну что ж, дело хотя и опасное, но предложение надо принять: на два-три человека больше или меньше – это положения все равно не спасет. А из попытки, может, что и выйдет. Только бы начать – там уж само пойдет. Мы снарядили делегацию: Шегабутдинов, Муратов и помначснабдива Ефимов. Кажется, там, в крепости, присоединился к ним и Агидуллин, помощник и близкий товарищ Шегабутдинова, впоследствии все время служивший нам связью с ним, когда обстановка заставила Шегабутдинова играть трудную и опасную роль.

Делегация уехала. Мы нервно ждали результатов: то верили, то не верили в благополучный исход. Ловили каждый звук, долетавший от крепости. Кто-то уверял, что встретили дружно. Кто-то говорил, что избили при первой же встрече. Уверяли, что делегацию, обезоруженную в воротах, увели на расстрел в глубь крепости. Наконец прибежали партшкольцы и сообщили достоверное: крепостники говорили с делегацией мало, грубо, угрожающе, затем арестовали и посадили в крепостную тюрьму. В крепости усиленное брожение, – верно, к чему-то готовятся решительному…

Впрочем, что ж тут нового – мы и без того каждую минуту ждем удара.

Весть об аресте делегации вырвалась на волю, побежала по городу, в ближние деревни, в кишлаки.

Всякие вести и слухи переносились тогда с изумляющей скоростью. Буквально через минуту все значительные новости узнавала сразу широкая округа – тут помогал и телефон и живая связь, прежде всего крепостная конница.

В делегации арестовали Шегабутдинова. Об этом живо узнало киргизское население. И помчалась роковая весть: брошен-де вызов, подан сигнал, наших хватают, сажают в тюрьмы. Готовьтесь к бою. Живей, живей, подымайтесь живей!

Масанчи в штадиве встревоженно докладывал:

– Только что прибежала партия киргизов. Они у меня требовали оружия, чтобы идти на крепость освобождать Шегабутдинова… Хотели скакать в горы, подымать кишлаки. Уверяли, что быстро поставят на ноги целое войско. Но оружия у меня нет, они вернулись ни с чем… Мусульманство перепугано и взволновано до крайности. Многие попрятались, боятся резни… многие убежали в горы, молятся, спасаются кто куда…

Мы приказали Масанчи принять сейчас же меры через близких ребят и оповестить туземное население, что ничего особенного не случилось, что слухи о грозной опасности преувеличены и в большей части ложны, что Шегабутдинов в крепости вовсе не арестован, а остался лишь для переговоров.

В это время доложили, что человек двенадцать крепостников подошли к воротам штадива и хотят вести с нами переговоры. Их впустили. Провели сюда, в штадив, в главную комнату, где собирался и заседал непрерывно наш военный совет.

– Мы, делегаты крепости и восставшего гарнизона, – объявили они нам, – пришли поговорить с вами о разных важных вопросах.

Мы, конечно, сразу про наших арестованных: почему посажены, где сейчас, будут ли выпущены и как скоро?

Крепостники заявили, что наши товарищи уже на свободе, сейчас приедут сами, а «арестованы они были по ошибке и неизвестно кем».

Явная чепуха, но мы не возражаем, сносим молча.

Мы наблюдаем зорко их поведение, замечаем, как стараются они распылиться по одному, заглянуть сюда и туда, понюхать, увидеть, узнать, в каком положении наши дела, какими средствами и силами располагаем. А мы как будто случайно прихлопываем наглухо одну дверь за другой, не выпускаем их из тесного кольца, в пустой комнате ведем пустые разговоры. Уж сразу видно по уклончивым ответам делегатов, что толку от них никакого не будет, что пришли они сюда единственно как сыщики и всем их словам и завереньям грош цена.

– Так почему же, говорите, задержали наших представителей?

– А не знаем, – уклоняются они, – мы этого не знаем. Мы на это не уполномочены…

Говорят и все переглядываются: дескать, не обмолвились ли чем опасным?

– Мы только присланы сообщить вам, что крепость настроена очень миролюбиво… (Миролюбиво… миролюбиво… – прогудели в поддержку три-четыре голоса…) и так же не хочет проливать кровь, как вы. Ваши делегаты об этом говорили нам в крепости, вот мы и пришли уверить вас, что тоже настроены мирно… (Мирно… мирно… – прогудели снова голоса.)

– Тогда в чем же дело, товарищи? Из-за чего, собственно, выступил гарнизон, какие вопросы вас особенно встревожили, – давайте попробуем договориться.

– Нет, мы этого не можем…

– Да, не можем, совсем не можем… никак не можем… – поддерживали крепостники говорившего.

– Почему же нет? Ну, хоть только предварительно…

– И предварительно не можем, на это нас не уполномочили, мы всего-навсего пришли успокоить вас…

– Но почему бы вам не вывести войска из крепости и не начать с нами настоящие, серьезные переговоры…

– А вот двадцать шестой полк придет…

– Что двадцать шестой?

– Когда придет, тогда поговорим… Без него мы говорить не можем, надо сразу за всех объяснить…

Так мялись уклончиво добрых полчаса.

Мы хотели было повести протокол этого «совещания» и подписаться под тем, что заявляют обе стороны. Но крепостники наотрез отказались и никак не хотели даже назвать свои фамилии.

Дело не клеилось. Они держались двусмысленно, ни слова не сказали путного, долбили одно:

– Мы только успокоить… Мы пришли вас только успокоить…

Нет уж, спасибо за этакое «успокоенье»: ишь, как выглядывают, сквозь стены стараются рассмотреть – что там укрыто.

Сидим, полные взаимного недоверья, ловим друг друга на каждом слове, прощупываем, выпытываем, один другого сбиваем и путаем, выстукиваем-определяем слабые места.

С крепостной делегацией пришел и Сараев, верненский комендант, которого крепостники арестовали, держали долго где-то под запором, а теперь решили использовать:

– Если не воротишься, – заявили ему, – знай, что и Муратова и Шегабутдинова прикончим…

Мне все хотелось поговорить с Сараевым с глазу на глаз, узнать у него точно, что там творится, в крепости, но сделать этого никак было нельзя, мы сидим у всех на глазах, и за ним, за Сараевым, крепостники усиленно следят. Мы только встретимся глазами, – и вижу я по его серьезному, тревожному взгляду, что неладно дело. Он в ответ на вопросительный мой взгляд только медленно, значительно покачивал головой:

– Плохо, дескать, очень плохо.

Но поговорить так и не удалось.

Пока сидели мы и толковали, крепость по телефону запросила прислать новую – полномочную делегацию, с которой могли бы там срочно обсудить все «наболевшие вопросы красноармейцев».

Делать нечего, надо слать, и слать именно теперь, пока крепостная делегация у нас. Мы ее не выпустим до тех пор, пока наши ребята не вернутся обратно…

Собрали четверку, послали: начподива Кравчука, Павла Береснева и двух курсантов – Копылова и Седых. Задачу им дали – не договариваться окончательно, а только пощупать почву, осмотреться, уловить крепостные настроения, приглядеться к главарям, прикинуть силы крепости, узнать, чего она определенно хочет, как будет этого добиваться и до какого предела нам необходимо уступать…

Снарядили, послали. А мы тут, в штадиве, продолжали с этой невинной делегацией вести целомудренную болтовню.

Пару слов надо сказать о делегате нашем, Павле Бересневе. Его накануне восстания за какие-то старинные, а может быть, и новые грехи собирался арестовать особотдел. Поздно вечером, когда закончилось заседание конференции, часов в десять Береснев пришел искать защиты в штаб дивизии и обратился к начдиву Белову, а тот отложил дело до утра. Береснева пока оставил у себя, в штадиве, а рано утром хотел выяснить все лично с Масарским. Но утром – вот оно что случилось. Тут, разумеется, было не до Береснева. Иные из наших товарищей уверяли, что Береснев и есть главный вождь мятежа, что он это все лишь подстроил и с целью толкается в штадиве, чтобы знать все самому непосредственно и в нужную минуту, когда все ему станет ясно, даст приказ о нашей кончине!

– Остерегайтесь Береснева, – говорили они, – это известный бандит. Он такие тут по Семиречью штуки выкидывал, что давно повесить надо… Арестовать его следует немедленно и держать до конца…

Надо сказать, что в свое время Береснев командовал всеми войсками Семиречья, считался отличным партизанским командиром, отличался отвагой, безумной личной храбростью и железной волей. Среди своих бойцов он имел большую популярность, но у командования числился на худом счету за попустительства своей братве, которая была так охоча до грабежей и хулиганства. Этому Береснев никогда не поперечил, хотя сам, по-видимому, и был неповинен: просто гладил «бражку» по шерсти, своеобразно охранял свой «авторитет».

К начдиву Береснев имел какое-то исключительное доверие и уважением проникнут был необыкновенным, почему и обратился теперь именно к нему за помощью.

Мы с Панфилычем советовались:

– Посадить не штука, но будет ли толк? Во-первых, крепость разъярится, узнав, что Береснева арестовали, и черт знает чем кончится этот взрыв протеста. Затем, не лучше ли вообще попытаться использовать его в своих делах?

Мы отозвали Береснева в отдельную комнату и сказали примерно следующее:

– Ты, Береснев, человек умный. Ты, конечно, видишь, что эта глупейшая затея, эта каша, что заварили крепостники, дорого им обойдется. Ну, что у них может выйти путного? Ровно ничего. Из Ташкента уж двинуты броневики и пехота, – скоро будет жаркая баня. Они ведь по дури на ура вышли, они и сами не знают, чего хотят. Они думают, что Верный далеко, что раз они за горами – значит, и достать нельзя. Вот погоди-ка, что будет, если только не захотят угомониться. Жарко будет, жестоко будет. Но, знаешь, мы все силы приложим к тому, чтобы обошлось без капли крови. И ты нам помоги. А там, быть может, и мы тебе окажемся полезны… Крепость тебя знает, хорошо знает и даже любит. Ты там – авторитет. Вот мы посылаем делегацию для переговоров, – иди с ними. Поговори и ты – у крепости больше будет доверия к твоим словам, чем к нашим.

И Береснев согласился. Чем руководствовался он – кто знает. Но согласился.

Мы умышленно ставили ему так круто и откровенно вопрос: пусть, думали, перейдет к крепостникам. Зато будет знать, что подмога нам из Ташкента уже идет, а это будет действовать устрашающе, это, может быть, удержит кой от каких шагов. Потом мы сказали ему, что дело хотим ликвидировать бескровно. Это сказали искренно, это и есть основная линия наших действий, – пусть в соответствии с ней и свои строит планы. Затем – и это для него главное – дано понять, что в случае оказания нам помощи мы возьмем его под свою опеку и поможем, добьемся, чтобы за эту заслугу простили ему старые грехи.

Так приручили мы Павла Береснева.

Держали на глазах, полной веры к нему, разумеется, не имели, но в дело пустили.

Тем временем в 26-й полк с секретным пакетом послали верного хлопца Лысова.

– Запомни, Лысов, – наказывали ему, – если мятежники прочитают письмо – всему конец. Дальше ждать не станут… Не давайся в руки… и письмо не давай…

Вскакивая на коня, пихая за пазуху пакет, ухмыльнулся Лысов:

– Будет справлено. Будьте в надежде. Если станут отымать пакет – я его в клочья, а сам… эх!

И крепко ударил ладонью по рукоятке нагана.

– Ну, айда-айда, Лысов, скачи!

Конь заиграл, взметнул тучу пыли, – пропал по улице Лысов.

Потом узнали, что доскакал он благополучно: переулками пустых окраин выбрался в горы, а там пробирался глухими, неезжими тропинками. Эти места ему близко были знакомы: горное бездорожье служило ему самым близким и верным путем.

В пакете командиру полка описывалось происшедшее и указывалось, как надо поступать со своим полком и как нам помочь в нужную минуту. Сам комполка опасений не внушал, но братва в полку была столь разнузданной, что смахнуть его могла в единый миг: это же были почти одни семиреки…

Тем временем и крепость в 26-й полк послала своих представителей.

Но Лысов прискакал первым, насторожил, ко всему приготовил командира полка. Крепостную делегацию, как только она показалась, похватали и посадили в каталажку.

Напрасно крепостники шумели, протестовали, ссылаясь на свои полномочия, потрясали мандатами, требовали разговоров со всем полком. Их к полку, разумеется, не пустили, а страсти утишили тем, что показали дула винтовок и не шуткой пригрозили. Полк ничего не знал про мятежную делегацию.

А делегация именно к полку и рвалась, требовала, чтобы пустили ее поговорить на открытом собрании зараз «со всеми братьями-красноармейцами». Это было для нас самое опасное. Тут бы непременно «своя своих познаша». Весь полк согласился бы не с нами, – с мятежниками: это ведь были все те же семиреки!

В нашем пакете указывалось на необходимость полк удержать на месте во что бы то ни стало; крепостников ни под каким видом к бойцам не пропускать; осветить должным образом верненские события, как начало белогвардейского восстания, стремящегося свергнуть в области Советскую власть. И затем – вынести постановление, закрепить в резолюции готовность полка защищать Советскую власть с оружием в руках, осуждая восставших, угрожая им расправой.

Такие же сведения дали мы и 4-му кавалерийскому. Эти сведения попали и в Кара-Булак. Вскоре из всех этих мест действительно примчались в Верный резолюции:

«Советскую власть в обиду не дадим!»

Это была нам серьезная поддержка. Этими резолюциями потом мы немало козыряли, хотя и знали, что грош им цена, что приди назавтра в город 26-й полк – и через десять минут он будет в крепости, а через двадцать – снимет нам головы.

Да и крепость не без оснований заявляла:

– Какие это резолюции, какая им цена, кто их принимал? Полки-то, наверное, о них и не знают; одни командиры да коммунисты принимали… А ты нам самый полк подавай – мы с ним сами начистоту поговорим.

И уж совершенно очевидно, что, поговорив с полками «начистоту», крепость имела, бы их в своих рядах. Мы это знали и потому в своей среде резолюциям цены большой не придавали, хоть и использовали их широко, раздули и нашумели, разгласили, опубликовали, где можно, грозили ими налево и направо.

А силы наши, жалкие наши силы, все таяли и таяли.

Уж давно к крепостникам перебежала комендантская команда, перебежали и остатки караульного батальона, приведенные Масанчи: не то что сочувствовали они мятежникам, а просто боялись оставаться маленькою кучкой против такого сонмища врагов. По этим же соображениям и партшкола начала поговаривать об уходе в крепость; из особовской и трибунальской команд то и дело исчезали отдельные перебежчики, а один даже утащил с собою пулеметный замок.

Рассыпались, пропадали наши силы, скоро они и вовсе нас оставили. Ушли партийная школа и рота интернационалистов.

Всего-навсего осталось нас человек пятнадцать – двадцать партийцев. Теперь о вооруженном сопротивлении и думать было бы смешно: исход дела – мы это понимали – будет зависеть исключительно от нашего умения лавировать, от спокойствия и выдержки, от крепких нервов и неутомимой, несдающейся энергии.

Двадцать человек против пятитысячной разъяренной толпы! Теперь в крепость набежало даже больше пяти тысяч. Вооруженных только – было полторы! Население пригнало лошадей, – там создаются свои конные части.

Словом, растет и крепнет крепость по часам и минутам, а мы, мы силами высохли до дна, остались крошечной кучкой, – мы предоставлены только себе самим.

Из особого отдела сюда же, в штадив, перевезли все ценности, все важнейшие бумаги и дела. Заботливый Мамелюк настоял на том, чтобы и из банка ценности перебросить сюда же. И их перевезли.

Все сгрудились в штадиве, словно на крошечном островке, осажденном ревущей, бушующей, гневной стихией.

Наши делегаты из крепости воротились ни с чем, крепостников мы тоже отпустили «голодных», только разожгли им аппетиты намеками на вооруженную подмогу из Ташкента, на наши скрытые силы здесь, в Верном, нашу технику и т. д. и т. д.

Крепость просила новую делегацию. И на этот раз определенно указывала, кого хочет видеть: начдива, военкомдива, двух комбригов, завподивом и т. д.

Нет, довольно, пока не надо показывать, что мы исполняем немедленно их любое желание! Надо повременить, иначе сразу поймут, что мы бессильны и на все немедленно согласны. И, кроме того, почему же это нужны им такие «именитые» делегаты – начдив, два комбрига… Нет, нет, дело ясное: это они хотят снять у нас самый цвет, нашу военную головку. Такую жертву принести мы не можем.

Мы отказали. Заявили, что в крепости совещаться не хотим, а предлагаем у себя в штадиве. От штадива они отказались. Тогда предложили мы им нейтральное место, не крепость и не штадив – штаб киргизской бригады. Крепость помялась, покочевряжилась, но согласилась. Было условлено, что сойдемся там в четыре часа дня и с каждой стороны будет по десять представителей. Готовились к заседанию, собирали материал, совещались.

Я около этого времени дал Ташкенту телеграмму:

Ташкент, Реввоенсовет Туркфронта тов. Новицкому

Сообщаю новые сведения. К батальону присоединились следующие части: караульный батальон, батальон 25-го полка, нештатный артвзвод, милиция, Интернациональная рота за исключением 70 человек[24], и, кроме всего этого, к ним непрерывно стекается население. В крепости создан руководящий орган, так называемый Боевой совет. Он намеревается провозгласить свою диктатуру, оцепить город, разогнать Особотдел и Ревтрибунал. Это, безусловно, найдет и уже находит широкое сочувствие у населения, которое к данному моменту снабдило восставших лошадьми. Имеются сведения, что восставшие на днях созывают какой-то съезд. Ночью восставшими послана делегация в Илийское к 26-му полку, но наказ этой делегации узнать не удается. Двенадцатого в десять часов утра получено сообщение от комполка 26-го по проводу о том, что он делегацию арестовал, но это действие мы считаем проявлением дисциплинированности самого командира, но отнюдь не полка, вероятно, солидарного во всем с восставшими, так как эти последние решили не принимать никаких решительных мер до прихода 26-го полка, который ими ошибочно ожидается с часу на час. При создавшейся обстановке и впредь до подкрепления мы считаем преждевременным объявлять свою диктатуру, так как наша слабость реальной силой не позволяет нам диктовать. Одно название диктатуры не придает нам сил, а с другой стороны, оно озлобит крепостников и вынудит их открыто заявить о своем военном превосходстве. Не регламентируя своей диктатуры и не раздражая этим крепостников, мы в то же время продолжаем издавать свои приказы и распоряжения.

Вам необходимо уяснить, что наши силы далеко не равные и всякий резкий шаг может родить нежелательные осложнения. До прихода новых сил мы с неизбежностью держимся выжидательно и завязали с ними переговоры. Была их делегация у нас и сообщила, что крепостники не будут предпринимать против нас никаких мер, но в их словах была отмечена неточность и противоречие. Мы в свою очередь посылали к ним делегацию из четырех товарищей, но переговоры ни к чему не привели, так как крепостники решение крупных вопросов, например вопросов об оружии, очищении крепости, подчинении нашим приказам и прочее, откладывают до прихода 26-го полка. Они предложили прислать в крепость для переговоров начдива, военкомдива, двух комбригов и завполитотделом.

Это нам показалось подозрительным. Выходило так, что они у нас могли снять разом всю военную головку, и поэтому мы предложили им заседание устроить в нейтральном доме, пригласив туда по равному количеству представителей от обеих сторон.

Ответа пока нет.

Сообщите, что и когда выслано вами в подкрепление.

Уполреввоенсовета Дм. Фурманов.

Эту телеграмму шифровал неизменный Рубанчик, помогал ему Никитченко, а что надо было печатать – на посту стояла Лидочка Отмарштейн. Мы Рубанчику изумлялись, – шифры он запоминал с быстротой необыкновенной, выдалбливал их наизусть и чужую шифровку нам читал по памяти, как простую писаную бумажку.

Город давно уж был на ногах. Встревоженное население еще с ночи, в первые же минуты восстания, узнало о переходе войск из казарм в крепость.

Тут-то и поползли и поскакали разные слухи и измышления:

– Сдавшиеся казаки захватили город.

– Щербаков наскочил из Китая, и весь город занят белыми…

– «Власти» перевешаны…

– Красноармейцы сдались «казакам»…

Болтали что кому приходило на ум. Один другого вперегонку обвирали и перевирали, наслаивали на слухи свои «факты» и соображения. Слухи тучами носились над городом, рассыпались брызгами в живом человеческом потоке, в нем пропадали и из него вырывались вновь, мчались дальше неузнаваемо-странные, совсем иные, на себя непохожие: уж такова доля летучего слуха.

По учреждениям, разумеется, тоже работа на ум не шла – никто ничего не делал, слонялись без толку в коридорах, шушукались за столами, за углами, в нишах окон, иные настораживались робко, иные мужественно сплетничали, подхихикивали или поматывали головами и молча отходили, покусывая ус, почесывая затылок, – все в зависимости от того, рады или не рады были услышанному.

Не объявляя своей диктатуры официально, мы все же пытались в каждом своем выступлении сохранять крепкий, уверенный тон, чтобы хоть он прикрывал до известной степени наше вопиющее бессилие. Отпечатали и по городу пустили мы листовку:

ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ…

По городу распускаются провокационные слухи о том, что местная крепость занята белогвардейцами.

Военный совет, Областной военно-революционный комитет, Областной комитет партии коммунистов-большевиков самым решительным образом заявляют, что подобные слухи носят характер самой черной, неприкрытой провокации, и вместе с тем предупреждают, что с распространителями подобных слухов они будут бороться самым решительным способом.

То печальное недоразумение, которое случайно имеет ныне место среди части Верненского гарнизона, несомненно будет улажено в самом непродолжительном времени.

Военный совет, Военно-революционный комитет и Областной комитет партии предлагают всем учреждениям и должностным лицам спокойно продолжать свою повседневную работу.

Никакой паники, никаким колебаниям не может быть места в эти дни среди партийных и советских работников и всех граждан Семиреченской области.

За председателя Военного совета Дм. Фурманов.

За председателя Областного военного революционного комитета Пацынко.

Член Областного комитета партии Верничев.

12 июня 1920 г.

11 часов утра.

Писали, но уж, конечно, знали, что «спокойно продолжать повседневную работу» никто не будет, да и не сможет до тех пор, пока не будет ликвидирован самый мятеж. Листовку выпустили мы больше для того, чтобы напомнить о себе, заявить, что живы, что нас еще не укокошили и что мы еще сохранили немало бодрости и даже дерзости: пугаем «самым решительным способом», который… и осуществить-то нечем.

Но этого требовали обстоятельства: листовка чуть-чуть придала нам бодрости, осадила заносчивость наших противников, – большего мы от нее и не ждали.

Кое-какая техническая сила, разумеется, с нами оставалась: были работники в штадиве, телеграфисты, машинистка, остался даже кой-кто из команд, но все эти силишки были так ничтожны и ненадежны, что и их мы опасались утерять ежеминутно, – что тогда делать, если и телеграфисты нас оставят вдруг?

Но они оставались: может быть, потому, что сознательно были с нами, а может, и потому, что мы глаз с них не спускали. Неизвестно. Но оставались и работали.

Вот, не странное ли дело: телеграф мятежники повредили только на Пишпек, да и то несущественно, а рвать его не рвали – для себя, видимо, хранили.

Связь телефонную оставили по всему городу, а с нами, со штадивом, то и дело даже переговаривали любезно о разных делах.

Они ждали. Они, безусловно, выжидали и были уверены, что с часу на час подойдет в Верный 26-й стрелковый. В этом они твердо были уверены. А одни, без его подмоги, начинать окончательное дело не хотели. И, кроме того, у них было совершенно неверное представление о наших реальных силах, – в особом и в трибунале они считали не меньше… 800 отборных бойцов и до десятка пулеметов! Откуда были у них эти сведения – неизвестно, но такое заблуждение крепости было нам очень на руку, и, ухватившись за него, мы сами раздували и рьяно распространяли слухи об имеющихся в резерве наших значительных силах. Слухи эти имели свое безусловное действие: они породили в крепости неуверенность, медлительность, робость, встали поперек активному выступлению. Тут случилось вскоре одно небольшое происшествие: это происшествие могло ускорить ход дела и обернуть его против нас драматическим образом.

В инженерную часть дивизии везли из Талгара четыре бочки спирту. Крепостники это добро перехватили и угнали подводы за собой, а там, в крепости, на манер вольницы запорожской окружили виночерпиев и требовали по чарке «зелена вина», приспособив на роль этой чарки… грязную, ржавую консервную банку.

И часть уже успела недурно налакаться.

Но тут вмешались вожаки и остановили пьянство: опасаясь, что наши «10 пулеметов и 800 штыков» их, перепившихся, положат на месте. Понапугали толпу, пригрозили опасностями – переломили охоту: страх смерти был выше жажды полакать из консервной банки.

А нам и это было на руку, иначе можно представить себе, что делалось бы вечером, ночью…

Надо сказать, что попавшие в крепость – Сараев, Шегабутдинов и Стрельцов – одни из лучших наших товарищей, тоже, но по-своему и в других целях, боролись в крепости с пьяным разгулом. Они знали, что в пьяном, буйном море прежде всего утопят военный совет и штаб дивизии. Так каждый по-своему и в своих интересах оберегал крепость от повального пьянства.

Шумно бушевала крепость. Она собой напоминала встревоженный табор, когда он под близкой опасностью наспех готовится к бою, в звонком зуде второпях оттачивает тонкие кинжалы, жирокоперые шашки, недосягаемой, высочайшей напрягся нотой и дрожмя дрожит в предчувствии неминуемой близкой сечи. Эта лихорадочная беготня, этот ревущий, неумолчный гомон, воспламеняющие крики, чьи-то кому-то обрывочные, безнадежные, бессвязные приказы охрипшей глоткой, раздраженные вопросы, дикие, но бессильные угрозы – звериным ревом дрожит над крепостью мятежный гул. Никакого начальства. Никакого управления. Долой все к черту! – крепостная масса сама разрешит все свои вопросы. О том говорили дикие крики и сумасшедшая суета.

Но уже просвечивали первые признаки организации. Чутьем чуяли мятежники, что без организации ничего не поделать. Долго еще не уходиться разгульному самовольству, еще долго крепость станет сама, гулом и воем своих собраний, обсуждать вопросы, но к тому идет, и придет время (пришло бы оно!), когда зажмет железная рука разбушевавшиеся толпы, заклешит их недвижимо дисциплиной плети, шашки, свинцовой пули и поведет, прикажет идти.

И пойдут – покорные, безвольные, не видя, не понимая своего нежданного пути.

Ночью у казарм, когда только выступали, раскололись мнения: одни говорили, что надо тотчас идти на штаб дивизии, захватить его и арестовать или тут же прикончить все начальство.

Другие урезонивали и до подхода 26-го полка не решались на этот шаг, зато крепость захватить считали весьма полезным:

во-первых – прибрать в ней к рукам оружие;

во-вторых – укрепиться, приготовиться к встрече;

в-третьих – подогреть на выступление остальные части;

наконец – разбудить деревни, привлечь и вовлечь сразу в дело массу крестьянства.

Со своей точки, правы были, конечно, первые. В интересах восставших надо было действовать решительно уже с первого момента. Что-нибудь одно: или у штадива есть силы – и тогда от сил этих не укроешься в крепости, ожидая 26-й полк; или у штадива нет достаточных сил – и тогда зачем ждать подхода новых сил, когда управишься легко и теми, что есть налицо? Правы были первые: быстрым ударом надо было грохнуть на штадив, нас всех арестовать, а может быть, и расстрелять. Власть захватить немедля и полностью, произвести массовые аресты, заявить о единой собственной власти, – словом, всем и во всем показать, что за тобой победа! А мятежники – так они сделали? Ничего подобного: они только наполовину заявили о своей победе, а дальше – открыли с нами целую серию переговоров и совещаний, как в тину, затянули себя в споры и обсужденья, в этой тине сами и увязли. Мы их в эту тину усиленно тащили, ибо при данных обстоятельствах только здесь было наше спасение, спасение нашего дела. Мятежники выступили с грозными словами, но грозных дел совершить не сумели. Их сбивало с толку предположение, что в особом, у нас и в трибунале – много сил: недаром после того как вооружились они награбленным из транспорта оружием и готовы были идти из казарм в крепость, выслали сначала сильные дозоры к особому и трибуналу – ждали оттуда удара.

Но удара не было. Тихо, без криков, без песен походных, чуть позванивая оружием – проходили они в густом мраке ночи, рота за ротой, в крепость. Там разбили склады, растащили из них оружие. Стража крепостная и не подумала сопротивляться – посторонилась, дала дорогу, а потом и сама присоединилась к восставшим.

Как только вошли – эх, забегали, шныряя по всем углам, загалдели, вверх дном кувырнули тихую жизнь крепости, врезали в глухое безмолвие ночи лязг, и свист, и ржанье коней, и крикливую обжигающую брань. Взвыла, заржала, застонала, зазвенела июльская ночь. Во взбаламученной крепости один за другим все быстрей нарастали, все грозней завывали пенные, мятежные валы.

В крепости, в центре людского потока, – Петров и Караваев.

Петров – коренаст, крутобок, детина атлетический. Небольшая голова, стриженная накругло, посажена глубоко и плотно в мускулистые, тяжелые плечи. Ладонь – как лопата: широченная. Ноги коротки, но крепки и жилисты, легко бросают корпус на ходу. Вся фигура, как слитая, словно осаженная в землю, ядреная, выносливая. В сощуренных хитрых зеленых глазках – мысль, а за мыслью дрожит и бьется беспощадная звериная жестокость. Фронтовик. В бою – боец, неустрашимый рубака. В кругу товарищей – скандалист, забияка, выпить не дурак, охотник пображничать.

Во всем под стать ему Караваев – забулдыжная, лихая голова: этому ничто нипочем. Недаром из песни самое у него любимое:

«Все отдам – не пожалею».

И это верно. В бою – и храбр, и находчив, и выручит в беде, и жизнь отдаст вгорячах – не пожалеет.

А вот тихую, без грома боевого жизнь и любит и не отдаст без слез, станет просить, как просил потом на суде:

– Пощадите. Простите. Исправлюсь. Смою пятно. Клянусь…

Ростом низок, крепко скроен Караваев, как барсук. Широкоплеч. Жилист и гибок, в движенье ловок, словно джигит. И на коне, как джигит, – ему конь с седлом, что мяснику табуретка: верное место. Черные волосы сухи, густы и жестки. Низкий лоб не сулит добра. Хищные зубы из-под багровых обветренных губ – так сверкнут за лукавой улыбкой, аж жуть берет: глотку прогрызет и кровь всю высосет. Вампир. Над губами – словно зола понасыпана, приютились короткие темные усики; под ними, как бык в стену лбом, уперся в грудь непокорный, крутой подбородок. В черных хитрецких глазах – и забубенная радость жизни, ухарский пляс под рыдающую гармошку, и безумная, грани не знающая удаль, всепожирающая, страстная отвага. Говор караваевский – чистый, трескучий, торопливый говорок. Лукавая, насмешливая улыбка все сбивает с толку, и не знаешь: правду говорит или глумится, свое держит на уме Караваев. Он с Петровым подымал казармы, это они строили ночью в строй красноармейцев, подбрасывали винтовки, отсчитывали патроны, слали дозоры в разные стороны и вели на крепость, подвели, ввели и там всю суматоху кружили вокруг себя.

К ним в батальон приходил Чеусов, из «коммунистов», работал в милиции, был начальством. Не боялись его восставшие, знали, что за «коммунист»: с такими коммунистами можно…

Чеусов говорил про свои нужды, про несчастия милиции, про пакостное начальство, что наехало из центра, поддакивал насчет «страдающих без вины красноармейцев», которых-де притесняют и насилуют, и загоняют, охал и ахал вместе с казармами, проклинал и крыл на чем свет стоит разные «верхи». Словом, был у них «свой человек». И нужный человек.

Годов ему тридцать пять – тридцать восемь. На желтом сухом лице свинцом отливают карие остывшие глаза. Темно-русые негустые волосы над высоким, просторным лбом. Темно-русые, пышно-пуховые усы – он их ладонью то и дело вздыбливает из-под губ. В движениях медлителен и раздумчив, не быстр и в решениях, но может вскипеть негодованием – тогда ударит сплеча. Грамотность небольшая, о ней не беспокоится, живет не ученьем, а больше своими мыслями и тем, что видит-слышит кругом: это запоминает и понимает быстро. Чеусов приходил в казармы, знал, куда идут красноармейцы, но с ними не пошел – пришел прямо в крепость. И как пришел – за дело: речи, речи, речи, разговоры разные, советы, указанья, – вошел в дело плотно, учуял, обсмаковал, взялся за вожжи.

В батальоне 27-го, в Джаркентском, когда он выступал, было много чужого народу – вооружали всех набежавших: тут были одиночки комендантской команды штадива, были из батальона 25-го полка, что здесь стоял, было много ребят из караульного батальона. Из караульного же были Вуйчич и Букин. Оба играли потом немалую роль.

В Туркестане по местам, иссохшим от зноя, растет корявое, сучковатое, изгорбленное дерево: саксаул.

Вуйчич напоминал саксаул: так был неуклюж, тощ и высок и согнут-перегнут в разные стороны, словно кто-то ломал его и не сломал вовсе, а только перекрутил как железный прут.

Красноармейские иссаленные, во все цвета заштопанные штаны, как на шесте мешок, болтались на худых долгих ногах, сползая, словно хвостиками, двумя подвязками на босые широкие грязные ступни с черными и, верно уж, вонючими, пропотелыми пальцами. Рубашка коротка ему, долговязому: чуть прикрыла пуп и влезла рукавами на самые локти тонких, сухих, нездоровых рук. Руками на ходу бестолково болтает, как плетьми. Голова, словно птичья головка: шустрая, мелкая, беспокойная. Волосенки жидкие – то ли русы, то ли рыжи – видно, что голову наспех у забора обдергивали-стригли полковые ножницы. Лицо у Вуйчича в густых, заплесневелых веснушках, желто-буры впалые, иссохшие щеки, нос – разваренной картошкой, длинна по-гусиному сальная потная шея: верно, чахоточный. Глаза мертвы, тусклы, невеселы, никогда не веселы, и никогда им не сверкнуть, как сверкнут волчьи караваевские, – у Вуйчича словно налили под веки мутную густую влагу, и глаза в ней беспомощно завязли, затонули, обессилели и чуть ворочаются в глубоких орбитах: медленно, зловеще, налиты злобой и непокорностью, буйволиным упрямством.

Неотлучно с Вуйчичем – Тегнеряднов. Молодой парень, лет что-нибудь под двадцать пять. Лицо как лицо: средних качеств, сразу не бросается, ничем не выделяется из тысячи других. Быстрые движенья, быстрая речь, настойчивая жестикуляция – все говорит о молодой, неизрасходованной силе. Молодость – это первое, чем веяло от Тегнеряднова. От молодости и его энергия: прет наружу свежая силища, здоровье не тронуто жизненным искусом. Тегнеряднов равнялся по Вуйчичу: тот надумывал и говорил, Тегнеряднов делал, исполнял. Они все время вместе. Один был нужен другому.

Из карбатальона был и Букин.

Страшилище. Чудище. Пугало. Росту голиафского. Широты в плечах – соответственной. Рыжие густущие усищи – словно крылья мельницы: размашистые, большущие, шевелятся, как живые. Это не пышные чеусовские игрушки, а настоящие голиафские, серьезные усы, на которых легко провисеть полчаса трехлетнему ребенку. И где-то в деревне у Букина в самом деле был такой Алешка-сынишка, которого так любил он брать в неуклюжие могучие руки, когда цеплялся тот за отцовские усы, вздымал над головой и дико ревел пьяной октавой – под беспомощный плач сухощавой, малокровной, перепуганной жены.

– Алешка, Алешка, сукин сын… Возьму вот тебя, мать твою раскроши, как шмякну об пол – ничего не останется… У… у… гу… подлец…

И он ласкал его рыжими крыльями-усами, а Алешка плакал навзрыд от боли и со смертельного перепуга от ласковых отцовских слов.

Возле Букина всегда было стоять как будто страшновато: хватит вот сверху кулачищем по башке и – конец. Тут и поляжешь бесславно костьми. Его большущая круглая голова, все черты его здоровенного буро-матового лица, каждое движение увесистой коряги-руки так тебе и говорили:

«Лучше не тронь. Не тронь, говорю, а то вот кокну – и дух вон, лапти кверху».

На плоском, тупом лице – мясист и крепок обрубок-нос! Под самым носом густые усищи разжелтил табачищем: ежеминутно нюхает, прорва. Зубы – крокодильи: куда тут караваевские, – у того зубишки перед букинскими, словно перед волчьими у малого хорька: Букин сожрет и Караваева со всеми потрохами. И с зубами сожрет. Все переварит этакое пугало. Глаза букинские как будто темно-зеленые, но цвет их менялся от настроений: в ладном настроении они рассиропливаются в бледно-серые, а когда гневен Букин – темнеют глаза, грозовеют, как тучи, становятся мрачно-черны, наливаются страстной, звериной жадностью. В разговоре краток и крут. Не голос у Букина – рычанье хрипучее, а речь у него такая всегда увесистая, окончательная:

– Уб…б…бью св…в…в…вол…л…лчь.

– Рр…р…рас…с…стерзаю, под…длец…ц…ца…

От Букина все время пахло могилой.

Был с крепостниками Александр Щукин. Из офицеров. Но из сереньких офицеров, из тех, которые несли на себе «империалистическую»… Одно званье – что офицер, душком гнилым только чуть-чуть попахивал, а на деле остался сиволапым, заскорузлым, от земли. Он все хорохорился, гоношился, как петух, – всем и всеми был недоволен, в том числе и крепостными соратниками, все ему казалось, что везде и всякие дела идут и плохо, и медленно, и ведут-то их неумело:

– Эх, кабы мне всю волю, я бы…

Но всей воли ему не давали, а сам взять не умел: мелко плавал. Ростом Щукин мал, лицом серо-желт, глазами постоянно взволнованно-тороплив, движеньями непоседлив и суетлив, речью бессвязен, умом недалеко ушел: середняк, одно слово.

В крепости был потом комендантом, а брат его, Вася – так Вася и есть: Хренок-топорик, назвали мы его, когда попался потом в руки; толку незначительного, хотя и секретарствовал у восставших в боевом совете; трусок, мещанчик, мечтает о тихой жизни – в крепость попал за компанию с братом.

Затем явился, – не сейчас, не в этот час восстания, а позже, – Чернов: Федька Чернов, как его звали в крепости. Чернов черен, как чернила, весь черный: лицом, волосами, бровями, усами, бритой густой щетиной бороды. Годов немного, под тридцать; не ходит – бегает, и не бегает, а катится, как шар: круглый, упругий, подвижный. Служил он прежде сам в дивизионном особотделе, чекистом себя называл горделиво, но от особого же и пострадал за пакостные разные делишки. Теперь готов был в разнуздавшейся мести все перебить в особом, а заодно и все, что с ним и около, – мстить так мстить: по-черновски! Был Федька «комиссаром» крепости. Специальностью избрал погром особого отдела и трибунала. Потом, когда по приговору вели расстреливать, – плакал, как девочка слабонервная, молил о пощаде, не выдержал пути.

Хулиган-скандалист по натуре – Федька и в крепости со всеми перебранился. Бунтовал-шебуршил, подбивать на «штучки» большой был мастер и охотник.

Кроме названных, были и другие в руководителях. Но про них не теперь – упомянем в своем месте. Это про них сказано – первые главари. И самые к тому же колоритные. Это – вожди, но лучше сказать, не вожди – зачинщики. Так точнее, правильнее. У вождя – большие горизонты, у вождя – широкие планы, он знает, что делает, что надо и что будет делать. Он видит вперед.

А эти просто были зачинщики. Они зачинали сегодня то, что завтра взорвалось бы все равно и без них. Они только более красочно и бурно отражали в себе подлинное настроенье взбунтовавшихся – и в этом смысле олицетворяли общие интересы. Но их хватало только на бунт. Встать, рвануться, оглушить, – это их дело, это по плечу. А дальше не хватало ни мысли, ни опыта, ни знанья: путь был глух и неясен. Они знали, из-за чего поднялись, но вовсе не знали – как что устранять, что надо собирать и создавать заново. Их на дорогу – на свою дорогу – вывел бы кто-то другой, всего верней – Щербаков и Анненков. Но тем и значительно было восстание, что вождей оно не имело, что вырвалось из берегов само собою, что оно отражало в вихре своем интересы целого слоя: кулацкого крестьянства, не желающего над собой ничьей опеки, стремящегося размахнуться вволю.

Зачинщики-главари только стояли впереди, но ведь надо же кому-то и впереди стоять, не всем сзади. И те из красноармейцев, что были «покулачистей» – эх, как охотно шли они за ними. А крепкие мужички? Да эти в один миг все распознали и унюхали: недаром и лошадей в крепость нагнали, и фуражу, и хлеба навезли, и сами винтовки брали с собой, – или по селам увозили или тут с ними оставались, в крепости.

За сутки в крепость народу набралось… пять тысяч! Целое войско. И гнев и протест у них тут у всех, и желанья – общие.

Как только Петров с Караваевым привели восставших в крепость – ясно стало, что надо спешить разрабатывать какой-то план каких-то действий. Пока они возились около оружия, бегали, осматривали крепость и окрестности, прикидывали, как обороняться «в случае, ежели что»… облюбовывали лучшие места, советовались и готовились к решительным делам, – в крепости открылось собрание, и на этом собрании сразу же встал вопрос о власти.

Какую власть – временную или постоянную? Как ее назвать? Кого избрать? Что ей делать? И что делать с той властью, что теперь осталась в городе?

Шуму было, шуму – как полагается. Чеусов держал речи – одну за другой. Выступали Вуйчич, Букин, Щукин, другие. Столковались на том, что постоянную власть сразу создавать нельзя, надо временную.

Потом – и срочно – созвать областной съезд и уж тогда – постоянную.

Назвать… Как власть назвать? О, тут миллион проектов и предложений:

Революционный штаб… Штаб революции… Штаб горных орлов… Комитет свободы и равенства… Всеобщий совет революции… Боевой комитет революции…

Бузили-бузили и выбрали:

«Боевой революционный комитет», а сокращенно: боеревком.

Но многие звали: «боевой совет», боесовет. Нам неизвестно, может, и изменили когда-нибудь позже это на заседаниях, но за все время звали и так и этак, на первом же собранье крепко окрестили: «боеревком».

Чеусов – председателем. Это уж официально и во всеуслышание. А прежде, говорят, небольшая кучка и Вуйчича председателем избрала, но это мимолетно, кратковременно, незаметно.

До Щукина тоже какого-то Скокова комендантом считали крепостным, но настоящий комендант, постоянный, до последнего дня мятежа, – Александр Щукин.

В боеревком и Вуйчича избрали, и Букина, и Петрова с Караваевым, и еще набрали несколько человек. Что делать – не знали. Собрались члены боеревкома после общего собрания в маленькую комнату крепостного дома и обсуждали: что же делать теперь?

Ну, вышли; ну, пришли; а дальше, дальше что?

Прежде всего связь к полкам – к 26-му и 4-му, который тоже идет сюда. Снарядили летунов, письма им дали, словами зарядили наглухо, – айда.

Затем – караулы во все стороны и наново разослать и усилить те, что есть.

Подсчитать крепостные силы и привести их в боевую готовность.

Определить, что за силы у военсовета.

Связаться с селами-деревнями.

Закрыть из Верного выходы и входы.

Издать серию приказов..

Посадили секретарем Щукина Василия, заставили его обстрагивать корявые предложенья и вклеивать их в протоколы, а по протоколам этим – требовать исполненья от тех, кому что приказывается.

Заработала машина… Часть официальная, впрочем, была у них всегда в пренебреженье, и под разными распоряжениями подписывались кому как вздумается: где один председатель, где секретарь, а где и за секретаря подмахнет кто-нибудь, случившийся у стола, потом оба подпишутся, а то сразу человек шесть – восемь, это уж для большего весу и на бумагах немалого значения.

Как только населенье узнало, что крепость захвачена восставшими, от разных организаций сейчас же помчались туда вестники, представители, делегаты, разузнать точно, в чем дело, бить челом победителю, просить милости и разрешенья встать «под высокую руку». Прибежали, например, скорее всякого здорового – представители инвалидов:

– Так и так… одно видели до сих пор утеснение от Советской власти: ни торговать не дает, ни сама не кормит – насилье одно. А потому – мы навсегда с вами, и ежели потребуется – мы с оружием в руках…

Члены боеревкома одобрили и ободрили новых своих союзников, и те мало-помалу перекочевали в крепость, ютясь около тучных крестьянских телег, понаехавших из деревень.

Потом вестник прилетел от верненского исправительного дома:

– Мы, дескать, борцы за свободу народную, а сидим в тюрьме – за что, спрашивается? Комиссары там разные – ничего себе: бриллианты, золото воруют, а тут и часишки какие-нибудь взять нельзя – сейчас же в тюрьму… С…с…с…волочь… И потом – насилье всякое: бьют по мордам, по бокам, плетками – день и ночь все бьют… С…с…с…волочи!!!

Серые глазки Чеусова запрыгали под густыми ресницами. Злоба душила спазмами:

– Вот мы им покажем, трах…та-тах!!

И он ухарским росчерком, как пишут полковые фронтовые канцеляристы, набросал приказ в исправительный дом, вручил его прибежавшему вестнику:

Заведующему верненским исправительным домом

Военно-революционный Совет предписывает не притеснять находящихся под арестом, и если только один из числа арестованных будет кем бы то ни было уничтожен без ведома Совета, будешь отвечать своей шкурой.

Председатель Совета Чеусов.

Тов. председателя (подпись).

12 июня 1920 г. Крепость.

Потом посидели-подумали и решили, что в военсовете все равно шпана сидит и трусы; соберут, дескать, они манатки – и поминай, как звали; кто на конях, кто на машине. Нет, задержать надо подлецов. Никуда не пустим. И Чеусов пишет верному человеку в село, в Казанскобогородское. А его никак не миновать по пути в Ташкент.

Военная, срочная, Казанскобогородск, начальнику милиции

Вр. Военно-революционный Совет приказывает вам ни одного пассажира не пропускать по направлению Ташкента без документа, подписанного Советом, которых задерживать и докладывать Совету для указаний.

Председатель Военно-революционного Совета Чеусов.

Секретарь Горлов.

12 июня 1920 г.

Тут как раз подоспела наша первая делегация, – не знали, что с ней делать, что говорить. А потом решили:

– Чего глядеть, сажай в тюрьму, пущай сидит.

И посадили. Но потом одумались. Додумались, что и через наших делегатов кой-что можно выудить, пользу какую-то для крепости извлечь.

Совещались совершенно секретно.

И порешили в военсовет, в штаб дивизии послать свою делегацию – ту самую, которая изображала потом коллективное немое действо и лишь упорно, монотонно повторяла:

– Мы не уполномочены… Мы только успокоить…

Это была не делегация, а разведка.

Затем обмен визитами принял хроническую форму, движение в крепость и из крепости совершалось непрерывно.

В первый же момент тревоги, лишь только узнали мы, что крепость занимается восставшими, – спешно подсчитывали свои силы и цеплялись не то что за каждую организацию, а за всякую малую кучку, за одиночек: надо было поставить на ноги решительно всех, кто еще не выступил против нас, – не успеем мы поставить, успеют поставить против нас. И тут некогда было особо тщательно разбираться в степени надежности: раз хоть малая имеется надежда – веди, мобилизуй!

Городскую партийную организацию мы вовсе не считали серьезно сознательной и целиком надежной, но, разумеется, на известную помощь от нее надеялись. И потому на первых же порах от имени обкома дали распоряжение[25]: парткомитету забить тревогу и немедленно созвать партийцев, под ружьем явиться всем к военсовету. Идти и говорить было некогда, каждое мгновенье было у нас поглощено иными заботами, каждое мгновенье ждали мы налета крепостников и обдумывали торопливо – как его отразить, этот удар?

Распоряжение обкома там получили, но явиться к нам и не подумали. Наоборот, скоро завязали отношения с восставшими, отправили туда своих представителей, а дальше – дали представителей и в самый боеревком. Рано утром 13-го вся партийная организация под знаменами «проследовала» в крепость и там держала приветственные речи. Эти молодцы позже все угодили на скамью подсудимых и понесли за предательство крепкую кару. Мы такого оборота все-таки не ждали, самое большое, что могли предполагать, – это пассивность «партийцев», их трусость, невмешательство в развертывавшиеся события.

А вышло все по-иному. Скоро четыре «представителя партии» сидели в мятежном боеревкоме и решали судьбу Советской власти в Семиречье. Как они ни ежились, как они ни прикрашивались и ни прикрывали себя разными «доводами», – было очевидно лишь одно: они с мятежниками, – и против нас.

Председатель угоркома даже отослал в центр совершенно ребяческую телеграмму: никакой помощи, дескать, присылать сюда не надо… все спокойно… восстания никакого нет, и т. д. и т. д. – что-то в этом роде.

И это после того как крепость была захвачена восставшими, оружие разграблено, в области провозглашена власть боеревкома «до созыва съезда», а тем самым низложены, следовательно, существовавшие органы Советской власти. Подложил было мину нам, да ладно, скоро все мы разузнали, дали знать центру, что за цена этим сообщениям предательской «парторганизации». Уже 12-го, через несколько часов после восстания, в крепости болталось немало «партийцев», а когда открылось там «совещание о требованиях к военсовету», – на этом совещании председательствовал некто Печонкин, тоже член партии и даже чуть ли не член угоркома. Крепость выработала двенадцать пунктов. Эти пункты и разбирали мы потом на заседании в штабе Киргизской бригады. И здесь, на заседании, кроме нас и крепостников, – посредниками, что ли, – присутствовали «представители партии», да еще как лихо присутствовали: требовали немедленного разоруженья особого отдела и буйно голосили против каждого нашего слова, каждого предложения.

Совещание в Кирбригаде открылось ровно в четыре часа. Обе стороны пришли вовремя – дорога была каждая минута. Помнится – этот маленький старенький домик с худыми, полусгнившими воротами, скучное крылечко, низкая душная комната с измазанными стеклами в окнах, голые стены, где болтались ободранные грязные обои, стол – длинный, пустой, словно под покойника. А вокруг стола – лавки, хромавшие и скрипевшие на немытом годами, дряхлеющем полу. Мы набились в комнату все разом, и разом стало там душно и тесно. Окна были приоткрыты, но вовсе открывать было нельзя: совещанье наше ведь «секретное», а по улице то и дело шмыгает народ. Поставили стражу у дверей, около домика. Но страсти могут разгореться – и никакой страже не ухранить тогда наши споры-крики. Словом, сидели в душной комнатке при закрытых окнах, в табачном дыму, словно в курной избе. Исподлобья оглядываем друг друга, хотим проникнуть взором туда – в мысли, в сердца, узнать: с чем кто пришел?

Будут слова, будут обещанья, а вот на самом-то деле – чего они ждут от этого совещанья? И кто тут у них главный? Может, вот этот же самый Печонкин? Или этот, как его – вон, что вертится и вьется ужимками, словно глиста… какое у него, однако, нехорошее лицо: подобострастно-рабское, корыстное, жестокое. Нервно прыгают зеленые хищные глаза, словно что-то высматривают. Губы сложены в ядовитую, нехорошую улыбку: такие мясистые, отвислые, сластолюбивые губы говорят о дрянности характера. Это кто? Вилецкий. Он шумит больше всех. Видно, из вожаков.

А вот – этот, небольшого роста, с застенчивым лицом – этот как будто другого склада… У него и манеры такие непосредственные и в словах ни вызывающего нахальства, ни заносчивой самоуверенности. Это Фоменко.

А тот, что сидит на окне со скрещенными руками, оглядывает бесстрастно всех немигающим, спокойным взором? И руки так у него положены крепко одна на другую, словно и не думает он их вовсе разнимать. По лицу – безмятежно пассивен. Опасность не здесь. Это Проценко.

Тот, что рядом стоит у окна и пристально нас рассматривает, – серьезен, уверен в себе, неглуп: он что-то заговорил, как вошел сюда, и речь была простая, верно построенная, свидетельствующая о том, что знает человек, что ему надо делать. Такой может быть и опасен. Даже – куда опасней гаденького Вилецкого. Это Невротов. За этим надо приглядывать и слова его взвешивать прочнее.

А другие? В общем, право, похожи друг на друга.

Мы помаленьку размещаемся, проталкиваемся кому куда любо сесть, чуточку разговариваем сторона со стороной, а больше всё – они меж собой, а мы тоже. Шелестение, говорок кругом, передвижка, подготовка к действию, которое все впереди. Надо открывать – чего еще медлить.

От нас выбрано было народу тоже немало: кроме меня – Позднышев, Белов, Бочаров, Береснев, Павлов и Сусанин (командиры), Аборин, Пацынко, Муратов. Впрочем, осталось нас потом всего несколько человек. Иные и вовсе не пришли, разными спешными поглощены были делами, а иные ушли с заседанья, увидев, как оно проходит, и сообразив, что в другом месте им быть полезней. Открывая заседанье, пришлось агитнуть в том смысле, что:

…интересы и цели у нас, собравшихся, само собой разумеется, одни и те же. Надо только кой о чем договориться в мелочах… Мы же борцы… революционеры… Мало ли какие могут быть и у нас разногласия в своей среде. Но мы всегда договоримся, так как лозунг у нас общий: «вся власть трудящимся» и т. д. и т. д.

В этом роде была построена короткая речь. Цель у нее единственная: ослабить их подозрительность; наиболее слабых – психологически, хоть в малой доле, привлечь на свою сторону; заявить сразу и определенно, что не смотрим на них, как на врагов, и пытаемся договориться…

Затем стали избирать президиум.

Избрали, впрочем, только двоих: меня председателем, Никитича (Позднышева) – секретарем. Это уже была некая победа.

– Ну, что ставить в повестку дня?

– А вот эти двенадцать пунктов и обсудить, – заявил Вилецкий, – которые у нас разработаны на всякие нужды… Чего же еще разбирать…

Пункты огласили. Голоснули: все были согласны обсуждать. Мы своего ничего не предлагали, не все ли равно: и под этими вопросами провести можно что угодно.

Открылось заседанье, пошла галиматья: с едкими вопросами, взгоряченными протестами, злобными выкриками, угрозами, дрожащим негодованием, с буйным громом по столу кулачищами…

Буря длилась четыре часа. Мы старались утихомирить страсти, сгладить колючие углы вопросов: в такой обстановке заострять их было нам вовсе невыгодно. И шли на уступки, то и дело шли на уступки, когда увидели, что на рожон переть все равно нельзя. Но многое взяли с бою. Собственно говоря, ни одно постановление не было вынесено в том виде, как предлагали его мятежники, – все постановления перестроены под нашим напором. Лишь только предлагалась какая-нибудь сногсшибательная формулировка, как мы в очередь, один за другим, брали ее под перекрестный огонь, безвыходно прижимали крепостников к стене и как-нибудь так повертывали дело, что им приходилось отвечать на вопрос:

– Революционеры вы или нет?

– Конечно, да.

– За власть вы трудовую или нет?

– О, конечно, да…

– Ну, так значит…

И мы опутывали вопрос тонкой сетью своих доводов. Из этой сети мятежникам трудно было выбраться, и волей-неволей они соглашались предложение свое изменить в духе наших требований, так как они же… «революционеры… борются за право народа… за трудовую власть… за власть Совецкую…»

Им надо было нас давным-давно посадить в тюрьму, – это было бы, с их точки зрения, – дело. А тут завязали переговоры-разговоры. Да еще на «легальной, советской платформе». Это уже была наполовину их гибель, ибо удержаться тут в равновесии было никак невозможно: или – или. Или не признаешь Советскую власть – и тогда сажай ее защитников, расстреливай, свергай; или, раз признал ее, хоть и на словах, – никак не отвертишься от убийственной логики, которую нам в нашем положении «советчиков» так просто развивать.

Мы все время и по каждому вопросу ставили крепостников в тупик и обнаруживали им же самим противоречия в их словах. Тогда они быстро пятились назад, кой-что не повторяли, кой-что уступали, кой от чего вовсе отказывались и говорили, что этого не было, что это недоразумение, оговорка и так далее.

Назвался груздем – полезай в кузов.

На примере этого безрассудного восстания вообще хорошо можно научиться тому – как не надо делать восстаний. Крепостники негодовали. Бранились, бесились. Но что ж от того: не в этом сила в конце концов.

Только вот что нас смущало: наговоримся, постановим, запишем… Ну, хорошо. А будет ли крепость-то сама всему этому подчиняться, что мы тут скажем? Ой, нет, – ох, мало надежды. Ведь и самый-то боеревком, говорят, у них только чести ради выбран, а все дела решают на общих крепостных собраниях… Так куда уж тут надеяться, что наши решенья там приняты будут «единогласно»? Пустое, пожалуй, все это… А делать все-таки надо. И мы делали усердно, настойчиво, тщательно.

Первым вопросом стояло:

О белом офицерстве из перебежчиков и находящихся в Семиречье.

Не очень складна формулировка, – ну, да ладно. По разным вопросам разные были у них и «докладчики», особенно потом, когда разгорелись страсти, – каждый спешил высказаться первым. Всем скопом выли зараз.

– …Зачем все офицеры на свободе? – кричали они. – Совецкая власть должна быть не такая, чтобы офицеров на службе держать: пожалуйте, дескать, господин офицер казацкий, в продотдел работать, а там мы паек вам дадим, будете обеспечены. Разве такая Совецкая власть? Всех посадить сразу – так требует крепость, а если не посадите, мы сами посадим, а вместе с ними и вас всех туда же… Довольно терпеть, мы сами все можем делать, и без вас: ишь, учителя какие понаехали, офицеров распускать, – видно, дороги больно пришлись по сердцу…

– Товарищи, да что вы говорите, – отражали мы лихой налет, – и о чем тут спорить: ни вам, ни нам офицеры не товарищи.

– Нет, товарищи у вас, коли так…

– Да нет же… И вовсе не в том дело.

– Втирай очки! – хихикал Вилецкий. – Знаем вашего брата, куда вертеть надо… А тут и спорить нечего: раз они вам не товарищи – посадить в тюрьму и кончено, расстрелять сукиных детей…

Все это по виду было очень революционно. Слушая их, не зная их, можно было подумать: какая же тут яркая классовая ненависть к офицерству, защитнику наших врагов. Но не в том дело – за этот вопрос лишь надо было спрятаться крепостникам-главарям, как за боевой. Да таких и еще было два-три вопроса. А главное совсем-совсем не в том, главное – в хлебной монополии, в жестокой диктатуре советской, особом трибунале и т. д., – вот где собака была зарыта, вот что им надо было кувыркнуть. А это все ширма одна. Впрочем, ненависть к офицерству, особенно в широкой массе красноармейской, где не одно же было чистое кулачье, – эта ненависть и действительно имелась, но уже не из-за нее, конечно, поднялось всеогромное дело мятежа.

– Такую сволочь держать на свободе, – гремели крепостники, – да это что же, братцы, а?!

– Но вы не забывайте, товарищи, этих офицеров мы ведь взяли в Копале со всею белой армией. А при сдаче – условия определенные подписали, поклялись советским словом, что расправы не будет… Так что же, по-вашему, теперь – обмануть? Но кому, зачем это надо? Мы ведь часть из них все равно отправили в Ташкент, а остальных отправлять будем постепенно. Он, офицер положим, как агроном работает в земотделе, вашему же хозяйству крестьянскому помогает… Сними его сегодня, а кем назавтра заменить? Нам обещали в скором времени из центра работников партию: тут же, как заменим, тут же все остатки офицеров и угоним в Ташкент…

– Это ладно, нащет партиев-то… Какое нам дело до ваших работников… Крепость требует, чтобы немедленно снять!

– Но, товарищи, нельзя же всех разом, мы этим делом работу свою испортим. Давайте хоть некоторую соблюдать осторожность. Ну… ну, хоть так давайте поступим: вам, вероятно, известны фамилии уж особенно поганых офицеров – тех, которые вели себя жестоко в белой армии… Давайте от крепости такой список, и мы этих по списку вышлем немедленно, а остальных – в очередь, постепенно, не разрушая дела… Идет?

Поломались-поломались – договорились:

Военный совет дивизии уже издал соответствующий приказ и обязуется немедленно отправить в Ташкент всех офицеров, список которых будет представлен делегатами гарнизона, и постепенно, по мере нахождения заместителей, снять всех остальных с командных и административных должностей.

Укачали первый вопрос. Второй гласил:

По вопросу об использовании и распределении, трофейного оружия, по возможности из него снабдить население.

Видите, куда повернуты оглобли; населенье вооружить! А мы ведь только недавно по области отдали приказ, чтобы под угрозой тяжелого наказания все оружие население сдавало нам.

Совсем наоборот выходит.

– Потому что населенье навсегда должно быть вооружено, – уверенно, спокойно заявил Невротов. – Крестьянину винтовка необходима, раз он находится среди врагов.

– Каких врагов?

– А всяких врагов, и казаки могут опять, и потом же киргизы эти…

– Но ведь у киргизов тоже нет никакого оружия, – нам все его должны сдать…

– Киргиз? Что такое киргиз? – взвизгнул вдруг Вилецкий. – Ты меня с киргизом, что ли, станешь равнять? Что я тебе – кто? Я шесть лет в армии служил, кровь, можно сказать, пролил, а меня с киргизом ставить заодно? Нет уж, это вам не удастся… Продались вы там все офицерам, а теперь киргизу продались: вооружить его, а нам не надо оружия? Коли не надо, так не надо, мы и не просим, у нас хватит без вас…

– Вилецкий, ты не то, – перебил его Фоменко, – тут не насчет киргиз, тут, чтобы всех, значит, разоружать…

Невротов злобно глазами сверкнул на Фоменко, перебил торопясь:

– То ли, не то ли, об этом никто не спрашивает. А крепость требует потому, что в штабе, в дивизии много оружия, крепость требует отдать его все населенью… Мы его отвоевали – нам и должно быть передано…

– А не киргизу, – ввернул ехидно Вилецкий.

– У меня никакого оружия нет, – четко выговорил Иван Панфилович (Белов). – Никаких огромных запасов не имеется. Это вранье. А то оружие, что есть, необходимо для дела, и пока я начальник дивизии – я взять его не позволю…

Откровенная, но резкая речь его могла иметь двоякое влияние: разжечь страсти, поднять мятежников на дыбы или же, наоборот, урезонить, оборвать возможность дальнейших пререканий. Она подействовала благотворно.

– Оружья нет? А если мы проверим? А если мы сами найдем? – хихикнул Невротов.

– Найдете, – значит, ваша взяла, – добродушно, без улыбки, скрепил Панфилов. – Только вот что надо помнить: я за это время части перевооружал, – что было, туда все ушло… А проверить можно, что не проверить, – добавил он после короткого молчания.

Зная, что все равно ничего нигде они не найдут, а в то же время будут заняты и отвлечены, мы предложили избрать комиссию. Они вынуждены были согласиться. Постановили:

Ввиду того что оружия незначительное количество и начдивом принимались меры к использованию этого оружия для перевооружения частей, решили избрать комиссию из товарищей Невротова, Халитова и Проценко, которой и поручается выяснить этот вопрос с начдивом 3-й Туркдивизии.

Постановления мы принимали с теми подчас неуклюжими поправками и формулировками, которые настойчиво предлагали они; но это их успокаивало, получалось даже впечатление, как будто это сами они свое же предложение и подтверждают.

Пусть, что мы теряли от этого?

Третий вопрос:

Об удовлетворении красноармейцев обмундированием.

Вопрос как будто вовсе деловой и безобидный. А на самом деле крыли они в этом пункте нас за то, что все мы тут одни только воры и собрались, обмундирование растащили себе, а красноармейцу нет ничего, что за счет красноармейца мы пузо себе растим, а он вот разут и раздет, – значит, за дело, дескать, и самое восстание произошло.

Вот мы еще вам покажем, как обращаться с нами надо!

Мы отбивались от упреков и обвинений, мы утверждали, что воровства не было, а где и было – мы же сами крепко за это карали виновных. Напирали мы на приказы центра и вынудили крепостников признаться, что «приказы центра надо исполнять…», а то, дескать, какие же вы и защитники Советской власти, раз центр не признаете?

По третьему постановили:

Поручить Военному совету принять самые решительные меры к скорейшему снабжению красноармейцев, наблюдая за снабженческими органами, чтобы они распределяли это равномерно, а в смысле удовлетворения командного состава и сотрудников – строго придерживаться существующих приказов центра, а виновных в нарушении – отдавать под суд…

Близкий к этому вопросу был и следующий, четвертый:

Об улучшении питания красноармейцев.

Тут, конечно, опять о воровстве, о том, что «вы там жрете, наверно, колбасу, а нам и хлеба нет… Известно, тут один другого моет, все вместе воруют красноармейское наше добро…»

И тут побранились немало. Постановили неплохо.

Существующим снабженческим органам, а также и продовольственным организациям принять все меры в самый наикратчайший срок, принять самые решительные (?) революционные шаги к улучшению питания красноармейцев, а в частности госпиталей, а Военному совету 3-й дивизии наблюдать за проведением в жизнь. Комиссарам же и Политоду всячески прийти на помощь контрольно-хозяйственным советам частей в их работе, а где таковых нет, то организовать.

В повестке дня всего двенадцать пунктов. Они их так расположили, что среди невинных и «законных» вопросов втыкали как бы вовсе незаметно какой-нибудь особо злободневный, основной, – из тех, которые и подняли восстание. А остальные тут вопросы, вроде вот двух предыдущих, – декорация, одна попытка глаза отвести.

Пятый вопрос уже соленый.

Разобрать все дела красноармейцев, находящихся под следствием и судом, а также и в заключении, согласно представляемого списка.

Этот вопрос, как видите, совсем иного порядка. Кто у них в списке? А все сами же главари на первом плане и есть. За трибуналом и особотделом – кто ж тут не числится или уже не пострадал? Петров, Караваев, Вуйчич, Букин, Вилецкий… Все они – кто за что: за бандитизм, за зверство, за хулиганство…

Так что вопрос этот в известном смысле был и «личным», – разбирать его надо было с особой деликатностью.

– Нам, – заявил Вилецкий, – никаких ваших делов и разбиранья не надо, мы всех арестованных заведем на собранье в крепость, и пусть сами красноармейцы разберут, виноват он али нет… А потом сейчас же всех выпустить… И сейчас же в крепость всех…

– Товарищи, так нельзя, – вступились мы, – так нельзя, это же не суд получается, а черт-те что. Ну, где это видано, чтобы пятитысячная толпа разбирала вся сразу какое-нибудь дело? Это же гвалт сплошной – и больше ничего…

– Не ваше дело, – перебивает кто-то из крепостников, – мы сами знаем, как надо судить, учиться не будем…

– Но это же немыслимо: гарнизон будет судить преступников… А кто его уполномочил, кто ему право дал на это? Разве сами вы не понимаете, товарищи, что судебный орган непременно должен быть где-то и кем-то назначен, выбран. Сегодня судит гарнизон, завтра случайное собрание горожан, потом наедут, может быть, из деревень – и они судить захотят… Да разве это суд? Курам на смех. И кто из вас хотел бы очутиться перед таким случайным судом?

– Не случайный, а свой… народный будет, – ворвался настойчивый протест. – Это свой, а ваш трибунал, – что он нам дал? Расстрел, один только расстрел наших братьев…

– Да, расстрел, непременно расстрел, – покрывали мы протестующих, – но этот расстрел был не «братьям», как вы говорите, а врагам нашим – буржуям, белогвардейцам, бандитам… Для них эти трибуналы… Только для них… А вы о «братьях» – стыдитесь говорить! Какие они вам братья?! Ну да, не отрицаем – предатель или бандит может случиться и из нашего брата, трудящийся, пусть из рабочих, крестьян, киргизов, казаков – не все ли равно? Да разве такого вы сами-то помилуете, разве не кончите его?

Крепостники сидели смущенные. Притихли.

Мы продолжаем:

– И среди арестованных, товарищи, всякие есть. Очень может быть, ни на минуту и мы не сомневаемся, что есть там ребята, которые попали вовсе случайно.

– И невинные…

– Да, и невинные, – соглашаемся мы. – Но остальные – виновны. И вот, кому-то надо отсеять одних от других: виновных от невиновных, – крепость всем скопом этого не сделает. Надо выбирать какие-то органы, но зачем выбирать, когда уже есть: особый и трибунал…

– Долой, к черту ваши трибуналы… – взорвался снова протест. – Перевешать там всю сволочь, только, и знают что расстрел…

– Товарищи, товарищи, о чем мы спорим? Эти органы остаются… Не можете же вы их уничтожить, раз они утверждены центром, а мы ведь только недавно постановили с вами, что решеньям центра будем подчиняться… Их не уничтожить, а только освежить… людей туда, может быть, прибавить новых… И пусть они вместе…

– Своих, одним словом – свой и трибунал в крепости выберем…

– Нет, нет, – поправляем мы ретивых строителей, – не свой трибунал, а освежить надо тот, что есть…

– Держут по году, с…с…вол…л…чь…

– Ну, не по году, это уж лишку… А вот что не успевают быстро, – это может быть… Но мы поторопим, мы им накажем, чтоб быстрей…

Наконец постановили:

Особый отдел и Ревтрибунал обязуются в самом срочном порядке пересмотреть все дела красноармейцев и разобрать, а впредь стараться при разборе дел придерживаться установленных законами сроков.

Вопрос шестой:

Об уничтожении волокиты и формалистики.

Ну, что за серьезный, подлинно советский вопрос? Да разве большевики не против «волокиты и формалистики»? Словом, сказано приятно.

А начали обсуждать, – эге, куда саданули:

– В учрежденье не приди… Слова не скажи… Одна формалистика кругом. А ты пришел по своему делу. Весна. Тебе пахать надо идти, а из армии держут – не пущают… Что это – порядок? А земля – непаханая… Какой ты черт меня держишь, когда побил я казака?

И вся «формалистика» сводилась к одному:

– Распускай армию по домам!

Постановили «вообще»:

Как та, так и другая сторона признает волокиту и ненужную формалистику злом Республики. Предлагается компартии, профсоюзам и всем ответственным работникам бороться с этим злом, отдавая виновных под суд.

Седьмой:

О пропусках, существующих для входа в некоторые отделы.

Тут на первый взгляд как будто и вопроса-то скандального вовсе нет никакого. Да и вопрос сам по себе второстепенный. Но его подняли с нескрываемой охотой, вгрызлись в него оживленно, потому что тут, в суматохе спора, уж очень было легко перескочить в перебранку, поднять демагогический вой:

– Никуда тебе пройти нельзя, красноармейцу: в штаб идешь – пропуск давай, в трибунал – пропуск. На кой они черт надобны, и кто же вас тронет тут в тылу… Нам чтобы везде ходить…

– Нельзя везде ходить без пропуска, товарищи… Это чистые пустяки… Да у себя на фронте – разве вы позволите каждому входить, например, в штаб, где начальник готовит боевой приказ?.. От этого приказа и жизнь ваша зависит… все тут… и раз без пропуска – входи, значит, кто хочет. А почему же тогда и белогвардейцу не войти какому? Почему не смыть вовремя этот приказ, а? Ну, как, по-вашему, возможно это или нет?

– Ничего не «возможно»! – огрызнулся Вилецкий. – Белогвардейца сами узнаем…

– Не узнаете… Он сделает так, что нельзя узнать… И все дело погибло… Это же совершенно легкомысленно, это ужасно и недопустимо: всем и везде распахнуть наши двери… нельзя этого, товарищи, нельзя, – нам же самим и опасно. Конечно, есть учреждения, где не должно быть для входа никаких пропусков, ну, в хозяйственную какую часть, положим, в здравотдел, соцобес.

– Собесы, ваши, тоже…

– Не о том, не о том, подождите…

– У вас всегда не о том, – перебивают крепостники. – Как только о деле – у вас всегда «не о том», когда же «о том-то» будет?

Молотили-молотили – постановили невинное:

Признать пропуска необходимыми для некоторых отделов, как Штаб, Трибунал и т. д. Изгонять пропуска из учреждений, где они не нужны.

Вопросы восьмой и десятый согласились объединить:

Допустима ли та форма устрашения, которая применяется в Ревтрибунале в отношении подсудимых?

Возмутительное поведение и приговоры таких учреждений, как Особый отдел и Революционный Трибунал, которые ни в коем случае не могут существовать в таком виде, в каком существуют в Верном.

Уничтожить сыск в таком виде, в каком он существует в Особом отделе.

На этих скандальнейших вопросах вдруг заговорил и «представитель партии» – Печонкин: против «дьявольского» нашего сыска, против трибунальской разнузданности, а в конце ляпнул:

– Правильно говорит крепость, что разоружить следует и особый и трибунал… Разоружить – к черту разогнать…

Ну, раз «партейные» так говорили – что ж было делать остальным?

На этих вопросах разгорелись страсти. Паче же всех неистовствовал, разумеется, Вилецкий:

– Суд? Это – народный суд?

– Да где это было? – кричали ему перебивая.

– Везде! – орет Вилецкий. – Везде нашего брата пугали да мучали… Значит, это допрос, по-вашему, коли пистолет на висок наставили, а? Это допрос? Самих расстрелять, допросчиков, подлецов, а они красноармейца, ироды, мучают… До всех доберемся, всем будет сказано, кому что делали…

Крепостники одобрительно гудели, выкрикивали поощрительно отдельные слова ему в подмогу и в раздор, а Вилецкий уж и без того настолько бурно расходился, что выплевывал гневные, злые слова совершенно бессвязно, все чаще, все настойчивей угрожая какому-то невидимому врагу:

– Мы эти допросы все переменим…

– Да кто допрашивал-то, где, когда?

– Вот тебе и где, – уклонялся он от ответа, – мы знаем, где… все знаем…

– Но тут нам и спорить нечего, – успокаиваем крикуна, – за такие случаи допросов мы же первые и предадим негодяев революционному суду, ну? Ну, называйте же фамилии… говорите…

Так фамилий никто и не назвал, а взамен того шумно загалдели о другом, о сыске:

– Красноармейцу стрелять нечем, а тут оружья по трибуналам необеримо, тут шпана окопалась разная да нашего же брата и расстреливает… Нигде тебе пройти нельзя, чтоб спокойно, сыщики шныряют на каждом шагу… Что мух на мед, сукины сыны, все налетели на чужое добро… На каждого жителя по три мерзавца, и все с оружьем… Все с оружьем, а нам стрелять на фронте нечем… Прогнать сыщиков, прогнать шпионов, всю шайку разогнать сейчас же, без промедления, а оружье в Красную Армию сдать, в крепость…

В этом именно месте и выступил «партейный» Печонкин, требуя разоружения особого и трибунала. Положение становилось угрожающим.

Почувствовав «поддержку», крепостники и вовсе обнаглели, заявляя еще резче свои требования, еще грубей угрожая и предрекая всякие нам беды и кары. Напрягли мы свои агитационные таланты, возопили к «совести и разуму революционеров» и, перекувыркивая одно за другим крепостнические предложения, добились сносного заключения.

А предлагали нам разное и сумбурное:

– Арестовать сейчас же особистов и трибунальцев.

– Начальников особого и трибунал – на суд в крепость.

– Прервать наше заседанье, идти отсюда всем и обыскать оба учрежденья, а найденное оружие переправить в крепость…

И вот все в этом роде: раз от разу не легче. Постановление по сему пункту гласило:

Поручить избранной комиссии по выяснению оружия, добавив в эту комиссию товарищей Вилецкого и Беледкова, – все выяснить путем ознакомления с делами Ревтрибунала и сообщить фамилии всех лиц, позорящих Советскую власть.

Для такого жуткого вопроса это решение – чистый клад. Мы уже бодрей, уверенней проскакивали к следующему, девятому:

Немедленно приступить к организации на местах в Семиречье выборной Советской власти на основах конституции…

В чем же тут соль вопроса? Уж, конечно, не в том, чтобы – «по конституции»… Словечко это пристегнуто для шику советского, а с другой стороны, как ширма; попробуй-ка, дескать, придраться к нам, когда тут все строится что ни на есть по самой лучшей «конституции»?

А существо дела такое.

Боевая страда заставляла все время держать Семиречье на положении военного лагеря. Повсюду были назначенные ревкомы, а не выборные советы, как и повсюду это было у нас в прифронтовых местах или в местах под угрозой. По ликвидации фронта – естественное дело – организация советской выборной власти была для нас первоочередным делом. И уж недалек был срок, когда все это осуществилось бы естественным порядком и действительно по конституции. Но перед выборами надо же было провести подготовительную работу. Надо нам было отсеять кулацкую спекулянтскую часть крестьянства, казачества, киргизского населения.

Это ведь целое огромное дело, особенно для глухого Семиречья. А тут хотели наспех, сплеча, сгоряча, не дав нам произвести деление, построить эту выборную власть «по конституции». Можно себе представить, что получилась бы за власть, кого бы туда насажали, кого бы вовсе оттерли от управления!

Кулачество рвалось к легальному господству. Вот почему мы и открыли жестокий бой по этому вопросу.

– Нельзя сделать часами того, что требует по крайней мере недель… И потом – согласие центра? Вы же не хотите оторвать от всего мира свое Семиречье? А волостные, уездные, областной съезд намечены и без того, ваша горячка опоздала…

– Народ задушили, – вопили нам в ответ крепостники. – Нету управы на вас никакой. Мужик сам собой хочет управлять, а вы насажали ему разную сволочь, – на что она ему? Раз свобода, так всем свобода, и мужику свобода, а ему вздохнуть не дают, жмут его, обдирают кому не лень, а власти настоящей все нет… Мы больше не хотим ждать и сами созовем…

– Товарищи! Это же вовсе не требуется, – объясняем мы им. – Уж давно и создана и работает областная комиссия по выборам… Чего еще? Сроки близки – и нечего горячку пороть…

Обломали. Решили не очень складно:

Ввиду того что волостные съезды собираются через две-три недели, а уездные и областной за ними, внести вопрос (там) на обсуждение об установлении выборной власти, для чего съездом возбудить ходатайство перед Турциком.

Одиннадцатый:

Уничтожить расстрелы.

Коротко и ясно: вообще не расстреливать – никого и ни за что.

Вой протестов и брани, слюнявых угроз и шипящих укоров, буйных, гневных проклятий ударил по нам:

– Подлецы разные… Укрылись по трибуналам… расстреливать… наживаться. Мы кровь проливали… Разнести трибуналы до основанья.

А мы вопрос по-своему:

– Верно, что провинившегося рабочего и крестьянина надо мягче судить… Но если белогвардеец попал, если оставить его опасно, если по его вине сотни – тысячи, может быть, наших лучших погибло товарищей, а на месте сел, деревень, кишлаков остались только мертвые пожарища, – неужели и его помиловать?

Прижали к стене. Крыть им было нечем.

Вынесли постановление:

Предложить Ревтрибуналу, Особотделу и ЧК с особым вниманием относиться к рабочим и крестьянам при вынесении приговоров, беспощадно расправляясь с контрреволюционерами.

И, наконец, последний, двенадцатый:

Принять самые решительные меры по оказанию помощи Лепсинскому уезду и беженцам, а также отозвать агентов Особого отдела из уезда, где они ведут себя непристойно.

Тут уж получилась вовсе чепуха: они о помощи леисинцам как-то ничего не говорили, а все внимание свое и наше сосредоточили на том, что вот-де по голодным уездам агенты особотдела хулиганствуют, насилуют, грабят, издеваются.

– Дайте хоть один факт, – просили мы, – и по приговору, у вас же на глазах, чтобы видели все, мы расстреляем сами подлеца…

Но фактов не нашлось ни одного, а был лишь бессмысленный крик на иные темы:

– Казаки били – страдали мы! Казаков побили – опять страдай!.. Да где же правда после этого? Что наши семьи – гады поганые? Жрать они, по-вашему, не хотят, что ли? Сами тут пайки да то, да се, а голодным семьям – на-ко в рот…

– Нет, это неверно, это неверно, товарищи, – доказывали мы, – по голодным уездам уж давно работает наша специальная комиссия…

– Кляп с ней – с комиссией вашей…

– Нет, вы подождите…

– А что ждать? А что толку в ней?

– Толку? Есть толк: мы уж туда немало переправили хлеба, это вы только не знаете или не хотите знать… А потом дорога – разве вам неизвестно, что это за дьявольская дорога, песок горячий, безводица… а кормиться чем? Ведь одних лошадей что мы на этом деле поморили: не держится лошадь – падает… Мобилизовали верблюдов – на них теперь возят, да разве и этого вы не знаете? Нет, товарищи, надо ж отчет себе отдавать, за что порицаете… Сразу тут все равно не сделать…

– А нам сразу надо! – налетали они.

– Сейчас же немедленно подать туда хлеб, вот что, а то разнесем все ваши отделы снабжения, сами возьмем…

Против этого нечем было козырять, доводы не помогали, пришлось соглашаться на пустое, никчемное решение:

Предложить Обвоенревкому и отделу Социального обеспечения немедленно снабдить хлебом разоренные Копальский и Лепсинский уезды, обеспечив также и беженцев, прибывших в город из этих уездов…

Обеспечить немедленно!

Легко сказать, а мы уж давно, неделями, все силы напрягаем на эту работу, да и то не смогли обеспечить…

А тут: немедленно!

Ну, пусть. Это дело работы подлинной и серьезной нисколько не изменит.

Кончились все двенадцать вопросов.

– Теперь, товарищи, передайте крепости, что по всем вопросам с вами мы договорились, что протестовать собственно дальше против кого же и в чем? Надо кончать, кончать надо эту всю заваруху. Спешно очистить крепость, разойтись по казармам, начать дружную совместную работу на основе того, что мы приняли теперь… Распишитесь под протоколом.

– А вы еще дайте обещанье, что все будет выполнено, – вставил Невротов. – Не то наговорите, а там – ищи. Подпишите-ка здесь под протоколом.

Его шумно поддержали приятели.

Через минуту он диктовал, мы писали:

«Военный совет 3-й дивизии обязуется революционным честным словом провести все в жизнь».

И ниже подписи: наши и крепостников. Мы искренно, охотно подписывались. И без лукавства: что было полезного в этих решениях трудовому Семиречью – мы все готовы были осуществить, во всем готовы были участвовать.

Что для нас это «честное слово»? Уж, конечно, не слепое ему служенье. Только целесообразность – и больше ничего. Если очевидно станет, что от исполнения его один вред, разруха, погибель, – неужели станем держаться за него, как за фетиш?

Заседанье окончено. Расходимся. Но уж, конечно, мы не верили, что на этом всему конец. Эти делегаты и эти разговоры-решенья – одно, а крепость вся в целом – совсем другое. И вряд ли станет слушать она серьезно этих своих делегатов. Да и делегаты какие: второстепенные. Тут же не было ни одного из настоящих вожаков.

Разошлись так же, как и сходились сюда, – в глубокой тревоге.

Пока сидели мы в штабе Киргизской бригады и совещались с мятежниками, Мамелюк бился на «широком собрании» в Доме свободы, тщетно убеждая и доказывая присутствующим необходимость идти с нами рука об руку: семиреченские «партийцы» и иная публика предпочитали обратное.

Шегабутдинов целый день сидел в крепости под арестом. В боеревкоме у кого-то явилась мысль использовать его и «взять в работу». Привели.

– Хочешь с нами работать?

– Работать можно, если вы не против Советской власти…

– Какое против, – мы сами и есть Советская власть…

Шегабутдинов остался в боеревкоме. Улучив минуту, шепнул он Агидуллину, чтобы тот сбегал к нам и доложил, как и для чего вступил Шегабутдинов в боеревком:

– Объединить вокруг себя мусульман-красноармейцев. Бороться с возможными эксцессами. Доносить нам вовремя обо всем и предупреждать об опасностях.

Мы ему через Агидуллина же отослали свое согласие на такую работу. В боеревкоме выбрали Шегабутдинова товарищем председателя. На этом посту он мог бы сделать для нас очень многое, но он был плохим политиком и не знал граней, за которые переступать опасно. Он, безусловно, с чистым сердцем и в нашу пользу вступил в боеревком, но уже сразу ахнул непростительную глупость: дал свою подпись под приказом крепости № 1. Его имя под таким приказом многих сбило с толку.

Вот он, приказ крепости № 1.

ПРИКАЗ № 1

Врем. военно-революционного Совета Семиреченской обл.

12 июля 1920 г., г. Верный.

§ 1

Для улучшения быта защитников Советской власти, власти рабочих, крестьянской и дехканской бедноты, красноармейцев, всемерного улучшения положения трудящихся масс области, без различия национальностей, для разрешения создавшегося положения в области в связи с назначением на ответственные посты в советских учреждениях офицеров, перешедших к нам, взятых в плен на северном фронте, и предотвращения возможных выйти конфликтов среди трудящихся масс и в красноармейских частях, сего 12 июня в 6 часов вечера организован из представителей красноармейских частей Верненского гарнизона Временный Областной Военно-революционный совет в составе следующего порядка: председателя Вр. Обл. Военсовета – т. Чеусова, тов. его – обл. военкома тов. Шегабутдинова, членов тт. Кривенко, Шкутина, Прасолова, Вуйчича, каковому совету с момента опубликования настоящего приказа до созыва Областного чрезвычайного съезда совета переходит вся полнота власти.

§ 2

Всем советским учреждениям как гражданским, так и военным с опубликованием настоящего приказа предлагается продолжать работу и неуклонно исполнять все распоряжения Вр. Обл. Военсовета, за неисполнение сего заведующие учреждениями будут привлечены к самому строгому ответу.

§ 3

Всем советским учреждениям предлагается 13-го сего числа к 12 часам удалить со всех ответственных постов всех назначенных на таковые офицеров, служивших у Анненкова, об исполнении немедленно донести.

Подлинный подписали

Председатель Реввоенсовета Чеусов.

Его товарищ Шегабутдинов.

Члены: Кривенко, Шкутин, Вуйчич, Прасолов.

Составлялся он вечером 12-го, а опубликован был только на следующий день поутру.

Кончался первый день мятежа. Крепость гудела неумолчной тревогой. Никто не спал. Ночь подступала такая же беспокойная, как беспокоен был день от ранней зари. Красноармейцы наловчились из закрытых бочонков добывать спирт, обманывали бдительность расставленной Шегабутдиновым и Сараевым охраны из верных ребят, сосали и тянули тут же в крепости, а потом, пьяные, рвались на улицы, на бульвары, с песнями, гвалтом, разгульным буйством… Носились и пьяные разъезды, – эти гикали и орали дико, грозно, зловеще, словно мчались в атаку. Жители давно попрятались. Окна наглухо застегнуты. Весь город замер, напрягся в ожиданье пьяных бесчинств и расправ. Остатки нашей охраны стояли по углам: это ребята из партийной школы. Ватаги мятежников их трогать боялись: все были еще уверены в огромных силах, скрытых нами в особом и в трибунале… Кончался первый день мятежа. Что-то будет ночью, что будет завтра?

В крепости, словно в камере тюремной, – за решетчатыми окнами, в глухой, полутемной комнатке ночью заседал боевой ревком: Чеусов, Шегабутдинов, братья Щукины, Вуйчич, Букин, кто-то еще. Обсуждали разное: про силы крепости, силы штаба, надежна ли крепость как боевая точка, хватит ли оружия…

Только за полночь – шумно ввалились пьяные Петров с Караваевым, а сзади них целая толпа:<