В третьем томе Собрания сочинений классика Серебряного века и русского зарубежья Зинаиды Гиппиус (1869-1945) впервые в полном составе публикуются сборники художественной прозы: «Третья книга рассказов» (1902), «Алый меч» (1906), «Черное по белому» (1908), а также ее «Собрание стихов. Книга вторая. 1903-1909» (1910).
Зинаида Николаевна Гиппиус
Собрание сочинений в пятнадцати томах
Том 3. Алый меч
Третья книга рассказов*
Кабан*
Сквозь длинный, медленный и серый ряд годов глаза видят, как со дна сквозь глубокую воду. Обращая взоры к удаляющейся поверхности воды, к детству, где еще мелкую волну свободно проницало солнце, мы видим, как мутнеет солнце, и все предметы через плотнеющее стекло вод кажутся слишком большими, невероятными, такими, каких не бывает. И мне хочется рассказывать, не приближая воспоминаний, не превращая волшебно-милых, тусклых образов в маленькие, точные и скучные фигурки действительности. Отдельные освещенные часы, дни, порой недели не буду связывать нарочно там, где они разделены темнотой в моей памяти.
Вижу себя на стуле у стола, с подложенной подушкой, чтобы быть выше, выводящим по тетрадке прописей фразу: «Книга лежит на окне».
Мне хочется написать что-нибудь неожиданное, свое. Я пишу с трудом: «Книга лежит ф столе».
Это «ф» меня немножко смущает, потому что, прежде чем учиться писать, я давно и много читал.
«Ф» как-то смутно непривычно – но, в общем, я доволен и наклоняю голову набок, чтобы хорошенько полюбоваться на то, что написал.
Но вдруг я вспоминаю горькое обстоятельство, мучившее меня целый день вчера и сегодня утром, осторожно кладу перо, заметив при этом, что пальцы у меня мокры и блестящи от чернил, – и начинаю сперва хныкать, а потом и плакать. Я не реву громко, но всхлипываю.
Так длилось несколько минут без всяких изменений. Я был занят своим досадным горем. Но в открытую дверь, шурша платьем, вошла мама. Я по шороху ее платья знал, в каком она настроении, и теперь затих слегка, потому что шорох был сердитый.
Мама прошла мимо, к окну, и что-то искала там.
Не найдя и возвращаясь назад, она произнесла с серьезностью:
– Это удивительно, Витя, как у тебя мало характера. Мне жаль тебя даже. Я не думала, что ты можешь плакать днями из-за вздора.
Мне стало стыдно, и я замолк окончательно. Видя, что она не уходит, а действительно смотрит на меня с сожалением и насмешливостью, я прибавил нерешительно:
– Поля… уехала.
– Прекрасно, что ты ее так любишь, но ты не настолько мал, чтобы не выдержать разлуки со своей нянькой на месяц, особенно если знаешь, как ей нужно было ехать в деревню.
– Я знаю. Да ведь это долго – месяц! А мне играть не с кем. Ну да пусть бы. А еще это-то зачем? Ну зачем?
Я опять приготовился плакать. Мама покачала головой.
– Я уже тебе говорила, Витя, – начала она спокойно, – что Людмила Федоровна, родственница мадам Смирновой, которую я так уважаю, делает мне услугу, одолжение, соглашаясь заняться с тобою летом, пока мы на даче. Осенью ты будешь учиться со мной, а Людмила Федоровна уедет в Петербург. Теперь же я больна – может быть, поеду на воды, Поля уехала, и я очень рада, что могу поручить тебя надежному человеку. А ты портишь мою радость и унижаешь себя перед Людмилой Федоровной. Ты понял меня?
Я посмотрел на маму, на свои руки в чернилах. Мне было очень стыдно.
– Ну хорошо, – сказала мама, снимая меня со стула. – Поди теперь погуляй в садике и подумай о моих словах. Надо иметь характер.
Я медленно и нерешительно сошел в палисадник. Там пекло солнце. Сквозь маленькие, тонкие и редкие сосенки у забора с уныло-красноватыми, сухими стволами виднелась дорога, сыпучая, желтая, вся из глубокого песку. За дорогой возвышались такие же сыпучие, песчаные курганы, поросшие все теми же красными, грязно-пыльными соснами. Налево, в отдалении, извивались рельсы, ходили поезда, а за полотном опять песок, сосновая роща погуще, сквозь которую чуть белел большой трехэтажный дом. Дом этот недавно достался по наследству маминой подруге, Лидии Ивановне, которая там, впрочем, не жила и даже, кажется, еще не была ни разу. У нее, как я слышал, был в городе пансион для девочек и мальчиков. У нее же мы нанимали и нашу дачу, небольшую, деревянную, на самом припеке. Все это имение, ради бесконечных сосен, называлось Основою.
Я слышал, что отец, возвращаясь вечером из города, бранит нашу дачу, знал, что и мама недовольна, а мне нравилось. Мы лазали с Полей на высокие песочные горы, проваливались, падали вниз, катались, как по снегу. Мы уходили далеко, и места были все новые. Только на ту сторону полотна, к большому дому, Поля не очень любила ходить и даже сказала мне однажды, что там «нехорошо». А мне казалось, что там-то именно и хорошо, и белый дом с ровными рядами неподвижных окон так и тянул меня.
Поле написали, что ее мать опасно больна, и она уехала к себе в деревню, очень далеко. Я остался один. Одному мне не позволяли выходить за калитку палисадника. А тут еще гувернантка приедет… Какое уж гулянье с гувернанткой? Я знал гувернанток. Два года тому назад мне было взяли француженку, m-me Hortense. Толстая, страшная, она только кричала мне пронзительно, когда я играл на ковре в кирпичики: «ramassez les briques!»[1] Потом оказалось, что она у себя в комнате пьет водку. Она уехала, но, уезжая, так сильно сердилась и бранилась, что я в ужасе прижимался к Поле, которая, слава Богу, ни на минуту меня не оставляла, даже и при гувернантке. А теперь Поли нет! Что-то со мною будет?
В горле опять сдавило, но я удержался, одумался и, заложив руки за спину, прошелся по дорожке. На клумбе глупо слипались от порывов сухого ветра лиловые, дурно пахнущие, петуньи. Сосенки у забора кидали серую, как паутина, тень, почти не похожую на тень, и в которой было не прохладнее, чем на солнце. Вдали, за полотном, высокая роща переливалась верхушками и рокотала издали густо, гулко, мерным рокотом. Сосны очень суровые. Но это хорошо. Вот у них есть характер. А у меня нет характера, боюсь гувернантки, не могу вытерпеть и реву! Так пусть же будет характер! Довольно!
Я победоносно прошелся еще раз по садику, даже на белеющий вдали, меж сосен, дом взглянул почему-то с торжеством, и побежал к маме. По дороге я наткнулся на кухарку Анну, толстую чухонку, которая несла сливки в погреб. Сливки разлились, я сконфузился, извинился, умерил быстроту бега и явился к маме не так шумно.
Отец только что вернулся из города, переоделся и сидел с мамой в ожидании обеда.
К отцу, болезненному и раздражительному, я относился равнодушно, говорил с ним редко и потому теперь не сказал сразу маме то, что хотел.
– Это невозможно, матушка, – сердился отец. – Мало того, что еще в пекле, в пекле живем, – еще и достать ничего нельзя! Пошли за зеленью в большой дом, есть же там огород! Не из города все до последнего огурца привозить!
Мама усмехнулась.
– А вот ты попробуй, пошли. Ни за чем нейдут в большой дом. Есть там садовник, он же и огородник, угрюмый и древний старик. Зовут его Дементий, но прозвали еще почему-то Кабан. Все знают Дементия Кабана. Боятся его все кругом ужасно… И даже не его. Чуть не силой заставила Анну сходить за капустой – уверяет потом, что капуста как каменная, не варится. «Нечисто» – заладили одно, и конец. Я уже пробовала убеждать их, что все у Бога чисто – еще хуже вышло. Ничего не поделаешь.
– Мама, – спросил я, – а что это значит «нечисто»? А почему ты знаешь, что не нечисто?
– Ты читал сказки, Витя. Там говорится и про фей, и про злых волшебников, и про чертей… Однако ты знаешь, что этого вовсе не бывает, и если б тебе сказали, что в папином кабинете сидит черт, ты бы не поверил. А люди простые, необразованные, верят, что могут быть черти не в сказке, и боятся.
– Черти, мама, ну пусть не могут. А все-таки как же знать наверное, что может и что не может? Помнишь, один раз при луне я тебе в пруду русалку показывал?
– Какая это была русалка? Я же тебе объяснила, что это серебристая рыба подпрыгивала, оказалось очень просто.
– А чем же бы не просто было, если б это русалка оказалась? Вот ты мне вчера объясняла, что у нас в глазу все кверху ногами. Это же бывает, а вовсе оно не просто…
– Глупости какие! – нетерпеливо прервал отец. – Неужели ты не можешь сообразить, что одно естественно, а другое – сверхъестественно, выдумано неучеными, неумными людьми? С няньками ты до седых волос в домового будешь верить! Учиться нужно, а не рассуждать, не понимая. А теперь обедать нельзя ли? Готово?
Он поднялся и пошел в столовую. Мы с мамой последовали за ним. В дверях, держась за мамину руку, я приподнялся на цыпочки и шепнул:
– Знаешь, мама, я уже думал. И я нисколько не плачу. Я даже радуюсь «ее» приезду!
Вечером явились гости и сели с папой играть в винт. На балконе приготовляли закуску. Я все время ждал, потом подумал, что уж верно она сегодня не приедет. Мне сразу стало легче, а потом захотелось спать.
Чтобы разгуляться, я сошел в палисадник и остановился подле забора. Широкая полоса света шла с балкона, захватывала круглую клумбу с петуньями, тянулась до самой калитки. Я глядел влево, за полотно дороги, но ни одно окно большого дома не светилось из черного воздуха. Ночь была такая темная, или казалась мне со света, точно все тотчас же кончалось около моих глаз, без всякой пустоты, и я был в узком ящике. Поезд громко и долго вскрикнул, мигнул красными глазами и, показав на минуту пространство, промчался с грохотом, – и опять за ним сомкнулась плотная темнота, захлопнулся ящик.
– Ничего и не видно, – подумал я. – Мало ли что там может теперь случиться, в темноте! А человек никогда не увидит и не узнает.
Это мне показалось веселым, хотя не совсем понятным, и я совершенно решился идти спать. Но вдруг мамин голос крикнул с террасы:
– Витя! Где ты?
Я откликнулся, но испугался и не пошел на голос. Впрочем, я стоял в полосе света и был виден с балкона. Я разглядел около мамы незнакомую, очень невысокую фигурку и сразу понял, что это «она»-таки приехала. Через минуту я увидел, что мама вместе с ней сходит с балкона и направляется ко мне. Я окончательно замер, стиснул зубы, чтобы не заплакать, и смотрел в землю.
– Поздоровайся, Витя, – сказал мамин голос совсем близко. – Вот, милая Людмила Федоровна, ваш ученик и воспитанник. Бука немножко, но это пройдет.
Другой голос, неожиданно тоненький и робкий, произнес:
– Ничего, мы познакомимся.
Я с удивлением поднял глаза. По-моему, у гувернантки должен был быть другой голос. Я увидал Людмилу Федоровну. Она показалась мне странной, простой, низенькой, худенькой, хотя не слишком тонкой, и такой молодой, что я улыбнулся. Она, вероятно, сама меня боялась – по крайней мере, я бояться ее перестал и смело взглянул ей в глаза. Лицо у нее было не очень красивое, довольно плоское, хотя приятное, с широкими губами, смущенно улыбавшимися. Голубые глаза она щурила, белокурые хорошие волосы были со лба гладко-прегладко зачесаны назад.
Мама оставила меня с Людмилой Федоровной и ушла. Мы стояли друг около друга и молчали: я улыбался с напряжением, ничего не мог сказать, и она тоже. Наконец, после нескольких минут, она сказала:
– Вам семь лет?
– Семь…
Я ответил и замолчал, а потом мы пошли вместе к дому, и в тот вечер разговор уже не возобновлялся. Мама отправила меня спать.
На другой день Людмила Федоровна показалась мне еще более молодой. Она мне совсем не нравилась, но я радовался, что ее нечего бояться, а она, вероятно, думала, что нравится мне, и тоже радовалась. Мы стали заниматься. Она объяснила мне, что я написал неверно: «ф столе». Я почему-то обиделся, вспомнил, как, когда я это писал, я был еще свободен, без гувернантки… Мне стало жаль себя, и я заплакал, Людмила Федоровна вскочила, испугалась, хотела бежать за мамой, но я одумался и, высморкавшись, решил иметь характер, не ныть и писать «в», а не «ф».
В свободное от занятий время – которого, впрочем, было теперь не очень много, ибо Людмила Федоровна с жаром принялась учить меня и по-французски, и по-немецки – мы ходили гулять. Людмила Федоровна еще лучше Поли бегала по песчаным горам, и я был доволен. Мы в первый день, не теряя времени, отправились в рощу за рельсами, к большому дому. Я с трепетом смотрел на частый ряд окон, делавший дом похожим на фабричный. Вглядывался в крышу, в стены, но ничего интересного не увидал. Дом был как дом, белый, старый. С одного бока к нему примыкал сад, или, вероятно, огород, потому что не было видно деревьев из-за высокой каменной ограды. Калитка туда была из первого двора, который уж показался мне совсем обыкновенным, только очень пустым. Мы заглянули в растворенные настежь ворота. Я сказал Людмиле Федоровне, что этот дом теперь, с недавних пор, принадлежит маминой подруге, что мы можем найти садовника и попросить его пустить нас в сад. Но Людмила Федоровна ответила, что лучше в другой раз, а теперь жарко и пора домой.
На возвратном пути я рассказал моей гувернантке о старом садовнике, которого зовут Дементий Кабан, и о том, что наша Анна и другие считают дом «нечистым».
Людмила Федоровна сделала презрительную гримасу и громко расхохоталась.
– Вот если б вы это моему брату сказали! Не погладил бы он вас по головке. Стыдились бы повторять всякий вздор.
Об этом брате Людмилы Федоровны я уже не раз слышал. Людмила Федоровна делалась на себя совершенно не похожей, когда говорила о брате. Я знал, что он «университант» в Петербурге и необыкновенно умен. Людмила Федоровна тоже училась в петербургском институте, но познакомились и сошлись они здесь, в нашем городе, весной, когда Людмила Федоровна приехала к замужней старшей сестре, по окончании института, и брат приехал тоже. Людмила Федоровна уже сообщила мне, что осенью она едет на высшие женские курсы и что вообще брат «открыл ей глаза» и «указал путь». Многое мне казалось туманным в речах Людмилы Федоровны, брата же я смутно и деятельно ненавидел.
– Ну, и что же бы тут мог сказать ваш брат? – спросил я угрюмо. Смех Людмилы Федоровны показался мне «нарочным».
– Брат сказал бы, что это бабьи бредни. Ничего «нечистого» нигде нет, есть природа и ее законы, которые следует изучать.
– Нельзя все изучить.
– Как нельзя? Наука идет вперед большими шагами. Скоро все будет в нашей власти, все объяснено, изучено, исследовано. Уголка не останется!
– Черта нельзя изучить. Он сквозь землю проваливается. Людмила Федоровна всплеснула руками.
– Это ужасно, ужасно, Витя, что вы говорите! Мне стыдно за ваше невежество! Какие же бывают черти? Вы мальчик умный, соображаете. Ничего этого нет. Есть только то, что мы можем ощупать, понюхать, увидеть, – словом, исследовать каким-нибудь из наших пяти чувств. Поняли? Остального же ничего нет.
– Ну, это тоже… Это я не знаю…
Я не мог найти возражений на частую и звонкую речь Людмилы Федоровны, но она мне казалась такой обидной, что я надулся и хотел заплакать.
– Что же, – начал я наконец, – значит, и ада, и рая нет? Ведь никто не видел ада…
– Ну, это вопрос сложный, – хитро улыбнувшись, сказала Людмила Федоровна. – Вот вырастите сначала, познакомитесь с умными людьми… Батюшки, васильки, васильки! – вскрикнула вдруг Людмила Федоровна совсем другим голосом и бросилась к цветам.
Рожь на песке была редкая, вся совершенно сквозная, шуршала сухо, как бумага, а васильки в ней росли бледные, но Людмила Федоровна была рада и таким. В лице у нее уже не было никакой презрительности, губы широко улыбались. Скоро мы сидели на песчаном пригорке, и Людмила Федоровна, напевая что-то про себя, плела венок из бледно-синих васильков. Я все еще думал о ненавистном брате и мучился, но не хотел говорить, чтобы ей не напомнить. Она же, как будто, совсем забыла о нашем разговоре и была иной, гораздо более приятной.
– Витя, вы любите васильки? – спрашивала она меня. – Они мне столько напоминают… У меня была подруга в институте, она мне написала стихи о васильках… Знаете, что я вам скажу? Вы очень хороший мальчик… И способный… Мы ведь с вами приятели?
– Приятели, – сказал я и, еще хмуро, улыбнулся. Людмила Федоровна вдруг показалась мне маленькой девочкой, меньше меня.
– Так вот, хотите, будем на ты? У меня в городе было два мальчика, ученики мои, я их звала на ты, и они мне говорили «Люся» и «ты». Тогда мы совсем сдружимся.
Я опять улыбнулся. Мне и хотелось, и было стыдно, и как-то чудилось, что этого не следует.
– Как же? – сказал я. – Сразу нельзя. Я и не умею…
– Вот, не умеете! Это не трудно. Меня многие даже из классных дам звали Люсей. М-me Снор бывало кричат: Люся, вы опять мечтаете! Я, действительно, была ужасная мечтательница. Облако ли вижу, цветок – задумаюсь так, что ничего не слышу…
– А вот как же, – прервал я ее вдруг со строптивой радостью, неосторожно, – значит, и мыслей вообще нет? И как же их изучать? Ну, они в мозгу, так голову, что ли, разбить человеку? Что ж про это брат ваш говорит?
Людмила Федоровна покраснела, встала и произнесла с достоинством:
– Ну, об этом мы поговорим в другой раз. Надо подождать, пока вы подрастете. Брат мой чужд нелепостей, он признает лишь здравый смысл. А теперь идем, нас ждут дома.
Я покорно пошел за своей гувернанткой. Она выступала степенно и сосредоточенно, губы не улыбались. Полусплетенный венок васильков остался на пригорке.
По ночам Людмила Федоровна читала толстые, тяжелые книги и утром выходила с красными глазами. Когда мама ласково упрекала ее, что она слишком много занимается, она говорила с необыкновенной серьезностью:
– Нельзя. Надо хоть немного подогнать умственное развитие. Брат говорит, что книги, которые он мне дал, – азбука, необходимая для каждого современного человека. И я положила себе их все прочесть до осени.
– Какие же это книги?
Людмила Федоровна называла скороговоркой какие-то имена, которых я никогда не мог запомнить, да и не старался. И тотчас же вскрикивала, обнимая маму (она к ней чувствовала необыкновенную любовь):
– Ах, душечка! Как трудно понимать – это ужас! Ужас! Я иногда два часа сижу над страницей – ничего не понимаю!
И они обе смеялись, и я смеялся, радуясь, что она не понимает братниных книг. Несколько раз я порывался в такие минуты сказать Людмиле Федоровне, что я ее буду называть «Люся» и «ты». Но не смел, а она опять становилась иной, говорила о брате, и опять я чувствовал ее чужой и ненавистной.
Была половина июля. Погода стояла жаркая, душная, без малейшего ветра. Мы и занимались лениво, и гуляли мало: днем палило зноем и от солнца, и от песков.
Мы давно не были на той стороне, и однажды, незадолго до заката, я предложил Людмиле Федоровне пойти в большую рощу.
Мы целый день спорили и ссорились, я делал ей назло, а она подсмеивалась надо мною и восхваляла брата, который будто бы знает столько, сколько мне не узнать и до старых лет, потому что у меня мозги развиваются неправильно и наполнены пустяками. Я не отвечал прямо на эти оскорбления, но затаивал в себе.
И теперь я еще дулся и молчал. Мы шли по роще. Сосны здесь были громадные, редкие, голые, прямые до удивления и такие ровные, что я не мог заметить, где вверху они начинают сужаться. Травы и дорог не было, только опавшие иглы желтели, скользкие, как лед. Низкое солнце бросало лучи на стволы сосен, оставляя в тени верхушки. Сухая кора стволов горячо алела, и вся роща насквозь блестела и светилась.
– Вот помните, Людмила Федоровна, – вскричал я, – мы читали сказку о золотом саде? Вот они, червонные деревья, правда? А мы как Френцель и Лиза…
– Видите, – сказала наставительно Людмила Федоровна. – Вам кажется, что это деревья из сказки, а между тем это простые сосны, освещенные обыкновенным заходящим солнцем. В данном случае это уж чересчур ясно, и вы отлично знаете, что это сосны, но иногда вы можете поверить иллюзии, а между тем все решительно может быть объяснено каким-нибудь простым явлением природы.
– Ну, это опять брат ваш говорит?
– Конечно. Что же, вы хотите, чтобы брат верил в лешего и в золотые деревья?
Я опять надулся и стал думать о брате и о своем сегодняшнем сне. Этот сон я представлял себе ясно, но чувствовал, что не сумею рассказать, и потому молчал. Я видел большую черную яму, провал без концов и без дна, довольно широкий. На одном берегу лежали грудами толстые книги в переплетах моей немецкой грамматики, на них сидел брат и сильно их изучал. На другой стороне бегали домовые, лешие, русалки и карлики. Им было очень весело и приятно, и я радовался, что я с ними. Они играли со мною и щекотали меня. Но брат на той стороне все поспешнее и поспешнее изучал свои книги и порою, оторвавшись от них, грозил русалкам кулаком, щелкал зубами и кричал:
– Постойте! Доберусь я до вас! Я вас изучу! Изучу! Но русалки хохотали, вертелись кругами и отвечали:
– Ямы не перепрыгнешь!
Я взглянул в провал, увидел, что там никакого дна нет, а звезды мерцают, как на небе, обрадовался и тоже закричал изо всех сил:
– Не перепрыгнешь!
Мне казалось, что если б я рассказал этот сон Людмиле Федоровне, то брат был бы уничтожен. И я обдумывал и вспоминал сон в подробностях.
Между тем мы подошли к дому. По-прежнему тупо смотрели черные окна, но от стен, прогретых за день, веяло густой теплотой. Мы медленно обошли двор. Ворота опять были растворены настежь. И опять двор показался мне странно большим и пустынным. Но на противоположном конце, где поднималась высокая и глухая каменная ограда, я увидал приотворенную дверку. Прошлый раз дверка ограды была крепко заперта.
– Людмила Федоровна, – сказал я радостно. – Видите, отперта? Пройдем в сад, а?
Людмила Федоровна прищурила глаза.
– Пройдем, – сказала она. И прибавила: – Это интересно.
Двор оказался длиннее, чем мы думали. Бледнеющее солнце освещало его пустыню, поросшую короткой кудрявой травой. Я шел, держась за руку Людмилы Федоровны. Мы были уже недалеко от калитки, как вдруг я заметил, в нескольких шагах от нас, старика. Он шел очень тихо, едва волоча ноги, нам наперерез, слева направо. Нельзя было понять, как мы его давно не заметили, потому что двор был широкий и открытый, а старик оказался сразу очень близко. Людмила Федоровна, вероятно, тоже его только что заметила, потому что ее рука вздрогнула, когда я торопливо шепнул:
– Дементий Кабан.
Мы оба вдруг остановились, ожидая, когда пройдет старик. Он двигался все так же медленно, с трудом, опираясь на узловатую палку, согнутый вперед, к земле. Лицо его было собрано складками в маленький комочек, белая щетина торчала на подбородке. Он казался закутанным поверх одежды в какие-то платки и тряпки. Он прошел мимо не скорее и не медленнее, чем шел, не повернув лица в нашу сторону. Но, хотя я не заметил его глаз под седыми клочками нависших бровей, я почувствовал, что он нас видел. И беспокойство во мне было такое, что мне захотелось вернуться домой.
Но Людмила Федоровна в эту минуту решительно двинулась к ограде, и я последовал за нею. Старик медленно, ровно, точно плыл, удалялся к левой стороне двора. Его сгорбленную спину едва золотило солнце, и, когда луч погас, показалось, что и потемневшая фигура старика сразу отдалилась до полувидимости. Мы вошли в калитку.
Я ожидал очутиться в цветнике или огороде. Но то, что оказалось за оградой, изумило и меня, и Людмилу Федоровну одинаково.
Мы увидали ровный, сильно удлиненный, четырехугольник, довольно большой, больше двора. Он был похож на сад, потому что кругом вились лабиринтом узкие песчаные дорожки. Одна шла вдоль ограды, другая, пошире, к заколоченной террасе дома. Ограда везде была ровная, глухая, сплошная, только в левой стороне, ближе к дому, чернела дверка, в которую мы вошли. Недалеко от ограды была врыта в землю каменная цистерна, в ней, пониже сырой зелени на боках, тяжело лежала тинная вода. В саду не было ни деревьев, ни обычных цветов: вдоль всей ограды, и по бокам других дорожек, и около цистерны стояли громадные зеленоватые кадки с железными обручами. Из кадок шли, корчась, коробясь, виясь по песку или торча вверх, мясистые члены бесконечных кактусов. Я видел небольшие кактусы прежде и никогда не верил, что они – растение. Мне казалось, что это – молчаливое животное, и если воткнуть булавку в его пухлое тело, оттуда выступит капля крови. Но таких кактусов, как здесь, я никогда не видел. Одни были с круглыми, шаровидными листьями, такими крепкими, что казалось, тронь один, и все дрогнут. На них сидели громадные бородавки с волосиками. Другие крутили свои отростки вниз, и они, как толстые змеи, сплетались и свивались на песке. Иные были совсем мохнатые, бледно-зеленые, с твердыми морщинами и складками. Ветер не мог бы шевельнуть их тяжкие тела, но думалось, что они сами могли бы, если б хотели. Молча прошли мы по дорожке, вглядываясь в недвижные кактусы. Я увидел что-то красное на одном сгибе. Я подумал, что это капля крови. Но, присмотревшись, увидал, что это цветок. Маленький, яркий, плотно сидящий, без стебля. Он точно сам смотрел на меня, и я отвернулся. Дорожка уходила вглубь, прямая между рядами зеленых кадок и переплетающихся кактусов. Мы повернулись и пошли назад. Я надеялся, что, дойдя до калитки, Людмила Федоровна выйдет из сада. Но мы миновали калитку, прошли дальше к дому и сели на низенькую каменную скамью, у цистерны. Вода по-прежнему чернела, как пропасть. С обеих сторон тянулись, бессильно и тяжело, теплые, пухлые лапы кактусов. Я ждал, когда Людмила Федоровна пойдет домой. Ждал со страстью, но сам не хотел сказать ей. Мы оба молчали. Если она, подумалось мне, оттого же молчит, отчего – я, и тоже не хочет сказать первая, то мы всегда будем так сидеть. Ну и пусть всегда.
Между тем пришли сумерки. Те, еще не темные и уже светлые, сумерки, равно далекие дню и ночи, когда нигде нет никакого цвета. Небо скрылось. Вместо него был просто воздух. Кактусы, цистерна, ограда были видны ясно, а между тем тяжкие змеи казались легче, и все в этом нецветном, мертвом воздухе было возможнее, потому что до первой звезды еще так же далеко, как уже от солнца. Мои глаза, руки и ноги тяжелели не то от сна, не то от непобедимой усталости. Меня точно связывало невидимыми и ласковыми нитями. И вдруг, в единое мгновение, может быть, меньше, чем в мгновение, – нити порвались. Я вскочил и услышал, как подле меня, глухо вскрикнув, почти вздохнув, вскочила Людмила Федоровна.
Она схватила меня на руки, я обнял ее шею и прижался к ней крепко. Из глубины сада, по прямой дорожке около ограды, на нас катилось бледное животное. Оно катилось быстро, быстро увеличиваясь, и не то лаяло, не то хрюкало торопливым, разорванным хрюканьем. Нам нужно было бежать ему навстречу, чтобы достигнуть калитки, – и добежать раньше него. Людмила Федоровна бросилась вперед, едва удерживая меня на руках. Я увидал близко от моего лица широкое, низкое, бледное тело, бледную щетину, тупую плоскую морду и два глаза, совсем белые, как молоко. Я закрыл глаза. Пронзительное и короткое хрюканье оглушило меня, пахнуло странным теплом, и я почувствовал, что мы за калиткой, на дворе, и даже слышно было, как оно, то, от чего повеяло теплом, прокатилось дальше за оградой, вдоль – закатилось и смолкло.
Я услыхал, что Людмила Федоровна тихо, невнятно и захлебываясь, читает: «Отче наш, иже еси на небесах…»
Мы все еще бежали, но уже тише. Я не открывал глаз, и прижался крепче и, тихонько плача, повторял, не стыдясь:
– Люся… Люся… Милая Люся…
Проходили дни.
Дома не только никто не узнал о том, что мы видели, но и друг с другом мы об этом не говорили. И вообще мы стали разговаривать мало. Людмила Федоровна строже спрашивала уроки, я стал раздражительнее и упрямее.
Однажды мы сидели перед вечером на песочном кургане, недалеко от дома. Волнистые облака, легкие, как перья, стояли над головой. Пробежал черный поезд и крикнул. Роща на той стороне опять горела и переливалась золотом. Мы только что кончили французский перевод и молчали.
– А что, Витенька… – произнесла вдруг Людмила Федоровна с непривычной робостью, уловив мой взгляд направо, на рощу. – Как вы думаете… тогда… что это было?
Я взглянул на нее сурово.
– Не знаю, что было, Людмила Федоровна. Вам лучше знать. А то брата спросите. Пусть вам объяснит.
И зная, что она ни за что не спросит, я злорадно прибавил:
– Пускай. Только ничего вам брат не объяснит. Ровно ничего!
1897
Комета*
Детство, менее раннее, – менее мило. Оно яснее, ближе: образы не так волшебны и туманно-велики. Но, как и первое, изумленное сознание простых предметов мира в самом далеком детстве, с рук няньки, – поразительны и первые мысли дальше взора, первое ощущение вечной непонятности, удар о стену, которую мы, может быть, перейдем только после конца. Хочу говорить теперь об этих первых непредметных чувствах и мыслях непервого детства. Мы их считаем не стоющими внимания, а они только страннее, необычнее, ближе к истинному – ведь они ближе к своему началу, чем мысли давно родившегося человека. Такой человек стоит на середине пути, ему равно далеки оба острия жизни, а мудрость только там. Я не знал этого в то время, и мне казалось, что между мной и взрослыми не должно быть особенной разницы. К тому же рос я один, без сверстников, и мать моя никогда не говорила со мною, как с ребенком, а как с человеком равным. Если я не понимал и спорил, она долго и серьезно объясняла мне и прибавляла: «Вот так мне самой кажется. Почему ты думаешь, что я ошиблась?»
Мы жили в большом провинциальном городе, с крутыми улицами и скверной, скверно называющейся, рекой. Дом наш был двухэтажный, кирпичный, с прозрачной балюстрадой на крыше. Этой балюстрадой я гордился и любил отходить от дома, гуляя, так, чтоб она была видна. Внизу жила хозяйка с сестрами. У хозяйки, старой и толстой, был рак на носу. Когда я увидел ее в первый раз, нос был обвязан и казался огромным, страшным. Потом мы пошли вниз на первый день Пасхи. Пахло сдобными крошками, ветчиной, сохнущим сладким творогом и приторными польскими мазурками. А хозяйке к тому времени сделали операцию, и у нее был прехорошенький маленький носик, немного согнутый вниз, и только на переносице лежал кусочек легонькой ватки. Хозяйка мне казалась красавицей, и я думал о том, как она должна быть теперь счастлива.
Я, впрочем, тоже был счастлив, потому что мне подарили игрушечный зверинец, и в нем я полюбил коричневую, слегка мохнатую, сидячую обезьяну, которую я тотчас же отделил от прочих зверей, уложил в вату и вначале ласкал пальцем. Я знал, что я потом привыкну к ней – потому что она все-таки моя – и разлюблю, и это меня огорчало, – так мне было приятно любить ее. Я очень любил мать. Я так ее любил, что даже не видел ее лица, не знал, хороша ли она или дурна, и каждое ее свойство, каждая ее черта, казалось мне, были равно необходимы для моей любви. Но она тоже меня любила, целовала меня, говорила со мной, могла пустить или не пустить гулять, подарить или не подарить игрушку, и я чувствовал, что люблю ее иногда за то, что она пускала гулять и дарила игрушку, чувствовал тоже, что это любовь «навечная» и была у меня еще тогда, когда я ни о чем не думал, пожалуй, еще раньше меня самого была – и потому любить мать казалось мне особенно обыкновенно и нисколько не приятно.
Этой же, неприятной, любовью, хотя гораздо меньшей и с оттенком товарищества, я любил мою няню Полю. Полю я всегда помнил около себя. Она была кругленькая, молоденькая, низенького роста, с широким утиным носом, розовая, несмотря на веснушки, миловидная и веселая. Темные волосы вились легкими кольцами около ушей. Вот, я любил и Полю. Но Поля тоже была мне нужна, она играла со мной и надевала мне чулки, а обезьяна была, во-первых, новая, сразу взявшаяся, а, во-вторых, немая, не могущая явить мне ни благодарности, ни расположения, и я любил ее сам для себя, и в этом было что-то таинственное. Я не играл в обезьяну, днем я только сидел над нею, сладко томясь и не зная, что с нею делать, а вечером засыпал с радостным сознанием, что она у меня есть и что больше мне от нее ничего не нужно. Потом я стал отдаляться от обезьяны, находя, что я слишком часто смотрю на нее, а это тоже уж не то. Я по целым дням не открывал коробочки с ватой, где она лежала, и наслаждался только мыслью о ней. И никогда так сильно и приятно ее не любил, как в то время. Мне было больно разлюблять, забывать любовь к обезьяне. Но в это время отец принес мне номер «Нивы». Там была картинка: озеро с нависшими ивами, лодка, и в лодке девушка в белом платье странного фасона. Мне понравилось и озеро, и девушка. Я унес картинку к себе.
Мы сидели за обедом и ели рябчиков.
Отец мой (я его видел редко и относился к нему с равнодушием) только что вернулся из «Палаты» и о чем-то с оживлением рассказывал матери. Я никогда не слушал этих рассказов. Он говорил точно о не об общем, а о том, что касалось только его и могло быть понято им одним, а вовсе не всеми людьми. Я удивлялся, что мать слушает эти, ничего незначащие для нее слова. Я равнодушно болтал ногами и следил, как отец, в пылу разговора, и повторяя: «…А он в это время пишет ему: так-то и так-то…», – проводит вилкой быстро по скатерти, зубцы вилки цепляют скатерть и оставляют на ней чуть заметный шероховатый след.
Так как черную Машу, горничную, недавно рассчитали за грубость, то прислуживала Поля. Желтое ситцевое платье у нее шуршало, на груди топорщились оборки передника, раскрасневшееся лицо в веснушках выражало усердие. Я смотрел, как она поднесла блюдо к моему отцу и ждала, пока он долго присматривался и выбирал. Поля устала держать, и тяжелое блюдо слегка колебалось. Наконец, я увидел, как отец взял кусок. Кожа, прожаренная и сдернутая, слегка обнажала белое, нежное, как пух, мясо. Я еще поглядел на отца, на Полю, на рябчика, и вдруг такие смешные мысли пришли мне в голову, что я не удержался и усмехнулся громко. Отец не любил, чтобы хохотали беспричинно, а я не любил с ним разговаривать, поэтому я поскорее закрыл рот рукою и сделал вид, что никуда не смотрю.
Но отец уже заметил и, обратившись ко мне, строго спросил:
– О чем ты?
У меня было большое желание сказать: «Так», или совсем ничего не сказать, но это представлялось невозможным. Мать говорила мне, что лгут только дети, и дурные дети притом, а что так как я никогда не лгу, то она и обращается со мною, как с равным. Единая же неправда могла превратить меня в ребенка, и мама перестала бы смотреть на меня, как на человека.
– Смешные мысли пришли в голову, – сказал я. Отец недовольно кашлянул.
– Какие же это такие мысли?
Хотя мне и не хотелось говорить с отцом, но в эту минуту я опять вспомнил свои мысли и засмеялся.
– Люди ошибаются, – сказал я. – Вот, мама мне рассказывала… Я не спорил тогда, но я уж видел, что оно не так. Я и прав, а она не права.
– Да в чем дело? – нетерпеливо крикнул отец.
– Что это ты кричишь, папа? Я и так скажу. Если ты мне не веришь, – прибавил я с достоинством, – то можешь у мамы спросить, она здесь. Только странно, если ты мне не веришь. Я не начинал разговора, но если ты хочешь знать, то вот: мама мне как-то объясняла, что все творения Божий равны. И хотя сразу видно, что они не равны, но это будто бы только кажется, а внутри все равны. И что Бог справедлив. А я смотрел, как все делается, и подумал: где же равны? Одно творение за столом сидит – это ты, папа; другое ему подает, служит – это Поля; а третье творение сжаренное, его едят – рябчик. Вот я и подумал: значит, неравны, потому что если б равны – то несправедливо. Я маме это хотел после, без тебя, сказать.
Мама рассердилась, к моему изумлению, больше отца.
Я хотел начать с ней спор, но она велела мне молчать. Я не обиделся, потому что правда была на моей стороне, только пожал плечами и, когда кончился обед, безмолвно пошел в гостиную, в угол к окну, и расположился там в кресле. Гостиная отделялась от залы деревянной аркой, но меня не было видно из моего угла. Я спокойно лежал и, уже забыв о равенстве и неравенстве, размышлял, почему с наступлением августа стали мимо нас возить все больше и больше гробов, что такое холера, и отчего люди боятся смерти и мертвецов? В прошлом месяце у нас умер кучер Андрей. Я ходил его смотреть в дворницкую, и он мне очень понравился. Живой он был красный, слюнявый, почти всегда пьяный, с налитыми кровью глазами. Он вечно беспокоился, был недоволен и ругался хрипящими и рокочущими словами, которые все называли неприличными и которые ему самому были, очевидно, неприятны. Теперь же, умерший, он лежал белый и спокойный, и такой красивый, каким еще никогда не бывал. На вид он казался необыкновенно довольным, и я порадовался за него. Что же касается до ада, куда Андрея будто бы пошлют, то этому я положительно не мог верить. Неужели Бог, который добрее всех людей, согласился мучить Андрея вечно за неприличные слова и за водку? Это бы и человек помучил да и простил. А не то что Бог. Бог сразу простит, это и говорить нечего.
Мои размышления были прерваны голосом отца, который из-за стола пришел с сигарой в залу, прогуливался там из угла в угол и спорил с матерью. Она, я знал, сидела на своем обычном месте, за рабочим столиком.
– Это совершенно невозможно, – говорил отец. – Ты из него сделала урода. Разве это ребенок? Ему нужно в бабки играть да порки бояться, а ты чуть с ним не на вы, рассуждаешь с ним Бог знает о чем, вбила ему в голову, что он человек, когда его от полу не видать, скоро бояться его станешь… Раскаешься, да поздно. Этого, друг мой, твоего философа да неженку товарищи в гимназии так дуть будут, что вряд ли у него голова на плечах останется. Книги ему все даешь читать, да еще объясняешь! Ну разве он может их понимать?
Мама что-то возразила, но тихо, и я не расслышал. Кстати сказать, я был вовсе не неженка, рос здоровым и крепким мальчиком, большим не по летам.
Отец, однако, еще говорил, я перестал было слушать, но вдруг новое слово привлекло мое внимание.
– Как хочешь, матушка, в пансион – так в пансион. Я, пожалуй, согласен, что в гимназию ему рано. Всякая перемена ему полезна. Твоя система воспитания мне кажется нелепой, извини меня, хотя я и дал слово не вмешиваться. Например, это убеждение, что такому малышу возможно всегда давать правдивые объяснения! Мало ли он о чем будет спрашивать! Нет, детям лгать надо! Не бойся, они всему верят.
– Вон оно что! – подумал я обиженный. – Лгать! Хорош большой человек! Никогда не стану с ним говорить.
– Не могу я этого, – отвечала мама. – Не стану перед ребенком унижаться. Что я знаю, то и он может знать. Нисколько он не глупее меня, только неопытнее. Ради этого я и учу, и объясняю, сколько умею. Но я готова сделать тебе уступку, я отдам его в пансион Артемьевой, моей подруги. Мы вместе учились в Москве, хотя она в старших классах была. Лидии Ивановне я доверяю, а Вите следует повидать людей, поучиться не одному.
– Еще не захочет он в пансион, упрашивать придется, – начал отец насмешливо.
Но тут я, устав подслушивать (ужасно это мне не нравилось), вышел из гостиной.
– Извините, папа, мама, – сказал я. – Я нечаянно слышал, что вы говорите. Я хотел выйти, но потом, не знаю как, остался и слушал. Отчего ты думаешь, папа, что я не захочу в пансион? Я маме доверяю, и если она хочет, то пусть я иду в пансион. Я тебя огорчил, что сравнил с рябчиком, но ты тоже, папа, не прав передо мной. Потому что я не хочу тебя обманывать, а ты хочешь.
Папа хотел опять рассердиться и закричать, но мама в эту минуту притянула меня за рукав, поцеловала и сказала строго:
– Довольно разговоров и ссор. И ты не прав, ты подслушивал. Ступай к Поле, играй или читай. О пансионе мы поговорим.
Я тотчас же выбежал и не слыхал больше слов отца. В детской Поли не было. Я лег на стол, подпер голову руками и, напевая, смотрел на улицу в окно. Там светило желтое солнце, бежали собаки, шли и ехали люди. Пронесли белый гроб, и он долго колебался над головами людей без шапок, а лучи солнца блестели в кистях. Я думал о пансионе, о маме, о Поле и о гладком глиняном кувшинчике, который Поля мне принесла вчера. Я полюбил кувшинчик, положил его в ямочку под подушку и радовался теперь мыслью, что он у меня есть. Я думал о том, какие люди счастливые и как хорошо им жить. С самого начала в раю ангельчиками, – это я знал твердо. Потом рождаются, растут, начинают вес видеть и понимать. Могут любить, как я маму и Полю, и их любят. Есть еще разные обезьянки, кувшины, картинки – их можно любить особенно, радоваться, что они далеко. Неприятно, правда, разлюблять, – но опять что-нибудь найдешь и полюбишь. А потом придет смерть, сделаешься спокойным, белым, красивым, и понесут тебя с почетом в блестящем гробе. Бог простит, если делал нехорошо, и опять будешь в раю. И у меня даже в груди сжалось от радости, что я тоже человек, и тоже счастлив, как и все люди.
В конце августа меня отдали в пансион. Это был пансион, собственно, для девочек, но в приготовительном классе было два мальчика, кроме меня: сын начальницы, Лидии Ивановны, – Вася, годом старше меня, высокий, ушастый, хитро и злобно улыбающийся, и затем сын нашего учителя танцев, запуганный и такой бледный мальчик, что у него даже веки были иссиня-прозрачные. Мне казалось совершенно безразличным, учусь ли я с девочками или с мальчиками. Девочек я не презирал, жалел только немного, что им трудно в юбках делать гимнастику. Многие же девочки мне казались хорошенькими и милыми, и учились они хорошо. Я скоро по русскому языку, арифметике, географии и Закону Божьему перешел из приготовительного во второй класс, где сидели девочки побольше и поумнее. Меня изумляло только, что каждый раз, когда какой-нибудь учитель ставил двойку, девочка начинала громко плакать, а учитель переправлял балл. Повторялось это чуть не всякий день и всегда точь-в-точь одинаково. Учитель был у нас один, кроме батюшки, но батюшка даже и не пытался никому ставить два. Я не получал двойки, потому что география и русский язык меня занимали, но твердо решил, если получу, не заплакать и промолчать. С Васей я обращался вежливо, но холодно. Когда же он вздумал драться, я побил его, потому что оказался сильнее. Нас обоих наказали, то есть поставили по углам в комнате Лидии Ивановны, где было тепло, уютно и весело, потому что сама Лидия Ивановна пила тут же чай с какой-то своей знакомой и все время с ней болтала.
У Лидии Ивановны была длинная шея, толстый нос с бородавкой и желтые зубы. Но, хотя она походила на Васю, лицо ее, когда она улыбалась, мне нравилось, – такое было доброе. Вася помирился со мной и сказал, что он дерется с горя, потому что очень стыдно мужчине учиться в девичьем пансионе, и он страдает. Он прибавил, что все равно этого не перенесет и убежит. Мне стало его жалко, но горю его я сочувствовать не мог, потому что оно мне казалось вздором. Не все ли равно, где учиться, и не все ли равно, мальчики или девочки? Я любил и тех, и других. Мальчики еще хуже немного: они дерутся и, главное, ни с того ни с сего. Я не понимал, зачем драться, и не очень любил драться, хотя, если меня задевали, спуску не давал – это было только справедливо.
– Ты скажи, попробуй, кому-нибудь, что ты с девчонками учишься, – убеждал меня Вася. – Засмеют.
– Да что ж тут смешного?
– Уж этого не знаю, а только унизительно, и засмеет каждый. И побьет.
– Побьет, и я его побью.
– А коли он сильней тебя?
– Пусть тогда бьет, только он все-таки будет не прав, а я прав.
Вася озлобленно махал рукой и уходил от меня. С сыном учителя танцев я не говорил; он меня почему-то сильно боялся. В пансионе я был целый день. После обеда Лидия Ивановна брала меня к себе, сажала на колени, целовала, кормила фруктами и конфектами. Когда к ней приходили гости, она рассказывала им про мою мать, про то, как они вместе учились – хотя они, собственно, и не вместе учились, потому что Лидия Ивановна была гораздо старше моей матери, – и как она, Лидия Ивановна, любит мою мать и меня. Я чувствовал удовольствие и благодарность и мне хотелось самому любить добрую Лидию Ивановну.
Вечером за мной приходила моя Поля. Я кидался к ней со всех ног, потому что все-таки скучал в пансионе, а Поля была такая привычная, домашняя, пахла сметанными лепешками и кумачом, и, главное, вся была моя. Мне очень нравилось сознание, что Поля – моя, служит мне, любит меня, ухаживает за мной и должна меня слушаться. За то, что она моя, я особенно нежно любил Полю. Кроме того, мне казалось, что мы с ней во многом похожи: я слышал однажды, как мама спрашивала, почему она не шьет себе лиловое платье, которое она ей подарила к празднику и которое так в материи и лежит в ее сундуке. Поля отвечала, что ей материя очень нравится и что ей «жаль» шить из нее платье. И я подумал: вероятно, Поля любит свою материю, как я любил обезьянку и кувшинчик; мне стало совсем понятно, что она не может сшить платье и носить его, пока не разлюбит. Я пытался даже говорить с Полей об этом, но она только смеялась.
– Что это вы, батюшка! Что она, человек – материя-то? Как я еще ее любить буду? Глупостей понавыдумаете! Красивая она очень, не по мне, так и жалею шить. Сошьешь, а надеть и некуда.
По таким уклончивым Полиным ответам я решил, что она, пожалуй, действительно любит материю, как я обезьяну любил, и только не хочет признаться, что я вполне оправдывал и понимал, потому что я и сам тщательно скрывал всегда свою любовь, пока она не проходила, и, кажется, умер бы от стыда, если б пришлось говорить о ней, хоть с матерью. Мать знала о моих увлечениях, и я твердо верил, что она понимает меня. Я просто говорил ей: а вот, мама, ты мне в прошлом году стадо подарила. Так я там корову Лукавку любил, белую, с красными пятнами. Только она к рукам липла от краски, оттого я ее разлюбил.
– А помнишь, – говорила мама, – ты любил черную голову у дедушки в кабинете, под стеклом? Я еще тебе все хотела сказать, с кого это вылито, а ты зажимал уши, а после оказалось, что ты ее любил.
– Ну, я был маленький тогда, – возражал я, искренно не понимая, как я мог любить некрасивую черную голову в капюшоне. Я знал теперь, что это бюст, вылитый из меди, и представляет он Савонаролу, который проповедовал посты и послушание, за что его и сожгли живым на костре. Мама мне часто рассказывала про него, но он мне не нравился, и я радовался, что когда любил его черную голову, то не знал ни его имени, ни всей его истории.
Стояла осень, и дни были переменные: то шел дождь, то ветер рвал облака в клочья и обнажал зеленое, бледное, очень холодное небо. В один из таких вечеров, после дождя, мы шли с Полей из пансиона. Мне было грустно, потому что сегодня в классе учитель объяснял из географии широту, долготу и градусы, а я ничего не понял. Даже девочки (я понемногу начинал думать, что они глупее мальчиков) поняли, а я не понял, а когда учитель в конце сказал, что в сущности никакого экватора даже и нет, и чтобы мы не забывали, что это «воображаемые линии», то я почувствовал, что никогда ничего не пойму. Воображаемые? И наверно нет? Тогда зачем же это все? Если б сомневаться можно было, есть или нет, ну тогда пусть, тогда даже лучше. А то наверно нет. Не хочу воображать, если наверно.
Я думал так долго, что стал уже сомневаться, есть ли точно и все звезды, и такое ли большое солнце, как нас учили. Я очень любил узнавать все про звезды, и мне стало весело при мысли, что их, пожалуй, нет, и что это неизвестно. Но это может быть нет, а земной оси и меридианов наверно нет… и я с негодованием откинул всякие помышления о них.
Я заметил, что и Поля казалась скучной или сердитой. Губы она держала вперед, беспокойно мигала глазами и так рассеянно вела меня за руку, что мне приходилось часто прыгать с тротуара и натыкаться на фонарные столбы.
– Ну, что это с тобой? – сказал я капризно. – Мечтаешь! Не видишь, куда идешь! Чуть сейчас под лошадь не попали.
– Ничего не попали, а вы шалили бы меньше, вот что! – вдруг огрызнулась моя няня. – Сил нет никаких с этим ребенком. Что да что, да о чем думаешь? Ни о чем! Ничего со мной! Мало каких неприятностей, всего-то маленьким мальчикам и говорить – не перескажешь!
Я очень изумился непривычному тону Поли и нисколько не обиделся, а взволновался. Вероятно, случилось что-нибудь очень плохое, потому что иначе она не стала бы так говорить со мною. Мы вошли на мост. Внизу лежала бурая, слегка разлившаяся от дождей, но все-таки мелкая, река, засоренная по краям, в грязных берегах. Зеленовато-красный закат сквозь черные, рваные тучи освещал ее холодно и уныло. Низкий, ледяной ветер дул сквозь перила моста.
– Скажи мне, пожалуйста, Поля, – начал я серьезно, – скажи, что случилось? Вероятно, приготовляется что-нибудь худое. Я ведь вижу, какое у тебя скучное лицо. Скажи, о чем ты думаешь? Слышала что-нибудь?
– Мало ли что я слышу? – отвечала Поля, хотя и нетерпеливо, но сдержаннее. – Бед-то на свете – не прибавлять.
– Нет, ты скажи, скажи! – молил я. – Что, например?
Поля точно задумалась на минуту, потом вдруг, с очень серьезным лицом, произнесла:
– Вот, например, комета. Я весь замер.
– Комета? Где комета? Какая?
– Ну, уж какая – не знаю. А только слышала, давеча папа с мамой говорили – явится комета. И будет по небу гулять каждый вечер, пока не пропадет.
В первую минуту я был так поражен, что не нашел слов, а когда наконец раскрыл рот для дальнейших вопросов, то невольно остановился и не сказал ничего. То, что я увидел, поразило меня новым удивлением. Лицо Поли, за секунду перед тем злое, встревоженное, неприятное, с выпяченными губами, вдруг сделалось совсем иным, и таким светлым, как будто тучи сразу разорвались перед заходящим солнцем, и луч упал на это лицо. Губы потемнели, ноздри расширились, и вся Поля сделалась другой Полей, которую я еще никогда не видел. Она улыбнулась и, не глядя, поклонилась кому-то. Когда я повернул голову, я заметил только удаляющуюся фигуру мужчины, в черном, с желтыми кантиками, пальто, надетом внакидку. Я хотел было спросить Полю, кому это она поклонилась, но вдруг раздумал и спросил неуверенно:
– А это худо, комета?
– Что? – спросила Поля. Она все еще улыбалась и смотрела мимо меня.
– Комета, я говорю, к худу?
– Какая комета? – так же рассеянно-ласково спросила Поля. И вдруг, спохватившись, стараясь хмурить брови, добавила: – Конечно, худо! Такие большие выросли, и этого даже не знаете! Худо, нехорошо!
Я всматривался в ее розовое лицо, не переставшее улыбаться, и спросил опять, с невольным сомнением:
– А может, и не очень худо, а? Не очень худо, Поля?
Целый вечер я был молчалив и скучен, и все хотел и не смел спросить маму о комете. Что касается Полиного лица, то, подумав об этом пристально, я понял, что и спрашивать нельзя, не о чем, потому что в сущности ничего и не было. И это казалось очень странным: было, а если представить себе, что спрашиваешь словами, то сразу ничего и нет.
И я стал думать только о комете. Прощаясь с мамой перед сном, я, наконец, решился и сказал:
– Мама, скажи, правда, что идет комета?
– Комета? Что, это вам учитель объяснял?
– Нет, не учитель… А какая она, мама, комета?
– Разве ты не знаешь? Ведь вы, кажется, проходили. Звезды с длинным, прозрачным хвостом…
И мама рассказала мне о комете. Сказала, что эта – возвращается через шестьдесят семь лет, что она очень большая и уже видна.
– Сегодня облачно, темно, – заключила мама, – а завтра, если будет хорошая погода, я тебя отпущу с Полей на улицу вечером – полюбуйся, коли так интересуешься.
– Мама, а вот говорят еще, что это не к добру…
– Это вздор, милый. Какое дело комете до нас и наших бед? Идет себе она своим путем, пройдет мимо и скроется. Кто верит, – пожалуй, тому и к худу, потому что ведь каждому по его вере случается.
Я не понял и хотел спросить, почему это, но не спросил, решив сам сначала подумать, так ли оно. Но комета наполняла мою душу ужасом, которого я еще никогда не знал. И я не бед, ею предрекаемых, боялся, а ее самой. Поля раздела меня, говорила мне что-то, но я слушал плохо, занятый своими мыслями, и даже не взглянул, какое у нее теперь лицо. Долго не мог заснуть, а когда заснул, то мне снилось, что я лежу в своей постели без движения, с закрытыми глазами, и все-таки вижу, что в окно детской смотрит большая комета, близкая, страшная и светлая… Я знаю, что это к худу, и силюсь открыть глаза, и все-таки не могу… Утром страх прошел, на душе стало спокойнее, но комета была со мною, и я ни о чем не думал, кроме нее.
В этот день диктант мой оказался из рук вон плохим. Учитель, когда по обыкновению после урока окружили его, чтобы видеть, какие он ставит кому отметки, в графе против моего имени вывел два и остановился на минуту. Я посмотрел на мою двойку с равнодушным презрением и не подумал заплакать. Это удивило и даже смутило учителя. Он взглянул на меня с ожиданием, но я молчал. Мне было решительно все равно. Тогда учитель заторопился и сделал вид, что по моему горю все-таки прощает меня.
– Ну три, три с минусом, – бормотал он, перечеркивая клетку. – Зато уж вперед – чтобы… Стараться надо.
Я пожал плечами и отошел от стола.
Вечером, перед самым закатом, мы опять шли с Полей по мосту. Мои вечерние ужасы надвигались. Небо становилось все чище, облака медленно вытягивались и уходили, и я знал, что мама вечером, когда станет темно, пошлет меня смотреть комету. Комета непременно будет. А я не хочу и не могу ее видеть. Сказать же маме, как я отношусь к комете, мне было невозможно – не знаю, отчего. Но лучше умереть. Я шел и натыкался на столбы и тумбы, не видя дороги. Вдруг Полин голос, – и странный, певучий, носовой какой-то, – вывел меня из задумчивости. Я поднял глаза. Поля говорила не со мной. Она вела меня за руку, но не смотрела в мою сторону и точно совсем забыла обо мне. Рядом с ней шел тот самый высокий человек в черном пальто с желтыми кантами, которого мы встретили и вчера на мосту. Он говорил что-то Поле, наклоняясь к ней, потому что ее голова была ему едва по плечо, а у Поли было опять такое же странное, светлое лицо, как вчера. И опять это лицо мне не понравилось, как не нравился тягучий голос, которого я совсем не узнавал. Я пристально рассматривал Полиного знакомца. У него был нос граночками, не совсем круглый, очень открытые, выпуклые глаза, голубоватые, и губы треугольником, большие и чрезвычайно розовые. Я помню, что никогда не видал таких розовых губ, – не красные нисколько, а розовые, как шиповник, или еще у баб такие платья праздничные бывают. Губы эти шли сильно вперед, а на верхней рос беловатый пух, светлее кожи. Такой же пух был кое-где и на щеках, которые неприятно круглились, точно налитые. Заметив, что я на него так пристально смотрю, он приподнял фуражку и произнес, слегка улыбаясь:
– Очень приятно познакомиться.
– Это Мелентий Николаевич, Витенька, – заговорила Поля торопливо, обращаясь ко мне так же сладко, тем же неприятным, носовым голосом, каким говорила с Меленти-ем. – Они на телеграфе служат. Знаете, где мы с вами были, бабушке депешу отправляли, еще машинка стучала: тик-тик…
В последних словах Поли опять было что-то непривычное. Никогда она не говорила со мной так, точно с двухлетним младенцем. И я догадался, что она опять обо мне совсем не думает, как будто меня нет и не было.
– Вот, заходите еще когда-нибудь, – произнес Мелентий. – Я могу ленту показать. Весьма интересно для развитого человека.
Голос у Мелентия был довольно приятный, говорил он точно с легкой насмешкой.
Я ничего не ответил и продолжал следить за ним глазами. Он опять заговорил с Полей, и так тихо, что я, даже прислушиваясь, не мог ничего разобрать, особенно за стуком колес. Впрочем, я уловил слово «комета», произнесенное Полей вслед за словом «сегодня», и это сразу вернуло меня к моим страхам и сомненьям.
Мелентий простился с нами не у самого дома, а за углом. Это мне показалось странным, но я ничего не сказал. Поля все время заговаривала со мной, но я отмалчивался: и свои дела меня тревожили, и от Поли было как-то обидно и беспокойно.
За чаем я молчал тоже. И голова болела немного, и ожидание измучило. Наконец мать сказала:
– Ты, Витя, хотел комету посмотреть. Из окон ее теперь, не видно, а вот пойди с Полей на двор, или по площади пройдитесь – погода прекрасная. Ты здоров?
– Да, я здоров. Голова только болит.
– Ничего, еще лучше будет. Ступайте.
Поля торопливо и рассеянно стала меня одевать.
– Ночью-то гулять тоже опасно бывает, – говорила она быстро, не то смущенно, не то сердито. – Мазурики тоже бродят. Хорошо, коли кто встретится, проводить попросим…
Ночь была темная, ясная, и вверху, должно быть, все звезды казались крупными. В ту секунду, как я вышел на улицу и нечаянно увидал кусок темно-синего неба, я уже твердо знал, что буду делать. Я решил не смотреть на комету. Мне казалось, что если я ее не увижу, то она со мной ничего не сделает. И все силы мои были направлены на то, чтобы не увидать ее как-нибудь нечаянно и чтобы при этом никто не заметил, что я на нее не смотрю.
Мы пересекли улицу и прошли за угол, на площадь.
– Смотрите, смотрите, Витенька, – говорила Поля. – Вон она какая, комета-то! Батюшки, полнеба хвостом-то покрыла! Звездочки сметет, ей-Богу! Нет, уж это знамение, тут и спориться нечего!
Я обратил лицо к небу и закрыл глаза. Мне казалось, что комета пронизывает лучами мои веки, но, вероятно, это был свет от фонаря, около которого мы стояли. Я знал, что стоит мне открыть глаза, и я увижу ее. И все будет кончено. Я употреблял великие усилия, чтобы не открыть глаз, и что-то стучало в голову и в грудь, – верно, сердце.
– Весьма интересно и ужасно, – проговорила Поля совсем другим голосом. Я скользнул взором по земле и тотчас же увидал около Полиной юбки высокие сапоги и полы черного распахнутого пальто. Я понял, что это опять Мелентий. Мы пошли все вместе. Мелентий громко рассуждал о комете, спросил меня о чем-то – я ему ответил, глядя вниз. Потом он стал говорить с Полей, а я слушал, как стучит сердце, и мучился, удерживая себя от взора наверх. На поворотах я совсем закрывал глаза и несколько раз чуть не упал. Когда я смотрел влево, на темные стены домов, мне все-таки казалось, что я вижу «ее» краем глаза, или уже видел, когда перевел взгляд. Подъезды и лестницы, казалось, отражали ее лучи. Тогда я думал в отчаянии, что все равно все кончено, что уж лучше я посмотрю прямо. Но в последнюю секунду решимость овладевала мной, и я даже рукой плотно прикрывал глаза, уже не заботясь, что заметит Поля. Она, впрочем, совершенно забыла обо мне.
Я вздохнул свободно на лестнице. Перед самой дверью Поля вдруг остановилась.
– Вы, Витенька, лучше не говорите маме, что нас провожал Мелентий Николаевич. Это очень хорошо, что они нас провожали, потому что мало ли ночью на улицах… А только вы все-таки не говорите: мама еще подумают, что это мы из-за них так поздно прогуляли, а я, вот ей-Богу же, и ни сном ни духом не знала, да и что мне?..
Она остановилась. Я взглянул на нее с изумлением и сказал:
– Да мне все равно.
Я хотел прибавить, что он какой-то противный, Мелентий, – но удержался и прямо лрошел в детскую. Мама спросила меня, понравилась ли мне комета и где мы так долго пропадали.
Я сказал, что очень понравилась, и покраснел, потому что солгал.
На другой день и на третий я не пошел в пансион: у меня болело горло. Верно, простудился тогда вечером. Небо опять заволоклось тучами, шел дождик, ночи стояли такие черные, что даже едва огни фонарей были видны из окон. Угловая комната выходила на площадь. Я сидел на подоконнике и смотрел на низкие, быстро бегущие тучи. Смеркалось, и небо еще посерело. Мне было скучно и гадко, и в теле был какой-то стыд, и я все думал и не мог решить, почему я – я. Много же людей, но все они – не я, а я именно я, а я – это совсем особенное… И только одно. Вот Поля, например: и похожа на меня была, и моя была, и я ее любил, и вдруг все изменилось. Я не знал, что именно изменилось; я чувствовал только, что мы с ней стали чужими и далекими, ненужными друг другу. И мне делалось злобно и досадно, когда я начинал думать об этом.
Кто-то тихо вошел в комнату. Я обернулся и увидал Полю. Она подходила с виновато-радостным лицом. Я хотел рассердиться, но она улыбалась, кивала мне головой и шептала:
– Пожалуйте-ка сюда… Пожалуйте на минуточку…
Я слез с окна и пошел за нею. Папы и мамы не было дома. Сильно темнело, но огня нигде не зажигали. Поля с торжествующей и хитрой улыбкой вела меня по всем комнатам. Мы миновали переднюю и вошли в девичью. Навстречу, из-за стола, покрытого белой скатертью и освещенного ярко стенной лампой, поднялась высокая фигура Мелентия. В стороне я увидел кухарку Степаниду и недавно нанятую горничную Феклушу, пожилую девушку.
– Мое почтение, – сказал Мелентий. – Слышал, что вы больны. Весьма неприятная история. Вот, я осмелился… из уважения к вашим успехам по учению… И как Пелагея Дмитриевна мне говорила, что вы обожаете писать… Позволю себе преподнести.
Мелентий протягивал мне тоненькую точеную ручку для пера, костяную, красную с белым. Ручка вся была из навинченных шишечек и лепешечек, то красных, то белых. Кроме нее, Мелентий держал еще тетрадь в бумажном переплете с золотыми выпуклыми разводами и с наклеенной овальной картинкой – розаном – посередине.
Я взял ручку и тетрадь, покраснел и сказал спасибо.
Вещи мне не нравились, а Мелентия и жалко не было, – я не любил его розовые треугольные губы. Но случайно я посмотрел на Полю: у нее было такое лицо, точно она хочет заплакать от страха, что мне не понравятся подарки, точно это для нее важнее всего на свете. Я бросился к ней, поцеловал ее, опять сказал «спасибо» и выбежал из девичьей, прижимая к груди тетрадку.
В зале было совсем темно. Я пробирался опять туда же, в угловую. Пробежав залу и гостиную, я пошел тише и медленно, думая о Поле, о том, какие у нее сейчас были глаза, когда она смотрела на ручку и тетрадку, я подошел к окну и взглянул вверх. Там перед вечером ползали серые тучи, и я глядел, какие они низкие и тяжкие. Но теперь туч не было. Иссиня-черное небо, чистое и холодное, расстилалось перед окном. И прямо на меня с этого неба смотрела пышная и кроткая, бледно-золотая звезда. Полоса прозрачного, беловатого света, расширяясь и ослабевая, ниспадала от нее к горизонту, не прямо, а легко и воздушно округляясь. И сквозь это молочное, тонкое, как пар, покрывало видны были чуть-чуть другие, маленькие, мерцающие звезды.
До боли прижимая к груди тетрадку, я смотрел, не отрывая глаз, на комету. И чего я боялся? Зачем бежал и отвертывался от нее? Вон она какая, широкая, тихая… Нет в ней никакого худа, и не может быть. Милая, и далеко она как, я знаю, что далеко, а чувствую, точно она со мной… Я опять вспомнил Полю. Она плакала сейчас, боясь, что мне не понравятся Мелентьевы подарки. Мне захотелось на минуту, чтобы ей так же было хорошо, если это можно, как мне теперь. Я долго смотрел в глаза бледно-золотой звезде и плакал тоже.
Мать решила не посылать меня больше в пансион. Ей казалось, что это дурно влияет и на мой характер, и на здоровье. Я был рад. Целые вечера я проводил без огня, на окне в угловой, следя за кометой. Я знал, что она скоро уйдет, но не огорчался этим. Она уйдет, но она будет, – это только я перестану ее видеть. Я пока буду о ней думать, а потом она вернется. Через много лет, правда, но не все ли равно? Вернется – и опять уйдет, и опять вернется. Как это хорошо! Я не боялся, что разлюблю комету, как раньше многое разлюблял. Я знал, что ее – не разлюблю.
Только облачные ночи печалили меня. Они совсем напрасно отнимали у меня комету. Она была пока здесь, но невидная сквозь облачный слой.
Мама сказала мне, что Поля выходит замуж и что завтра будет обручение. Это поразило меня глубоко и казалось мне совершенно непонятным. Я забыл, как жалел и ее, и тетрадку с ручкой в тот вечер, когда в первый раз увидал комету. Опять это мне казалось противным и досадным, главное – Мелентий, за которого она и выходила замуж. Замуж! Это еще что? Ходила за мной, любила меня, вдруг явился какой-то Мелентий, и Поля, которая вечно была моя, скачет к этому мерзкому Мелентию. Я ревел от злости целое утро, уткнувшись в подушку. Я думал, что Поля, увидав мое расстройство, откажется от Мелентия. Но она ходила за мной красная, смущенная, огорченная, всячески утешала меня, но и не подумала отказаться.
После завтрака пришла мать, а Поля куда-то исчезла. Мама села около моей постели и сказала серьезным голосом:
– Я думала, что ты разумнее, Витя. Я повернул к ней лицо.
– Да я уж не плачу. Ты, мама, извини. Только согласись, что это гадко с ее стороны. Ну, я могу еще понять, ну пусть она любит Мелентия, но замуж-то к чему? Что это еще? Нет, мама, как ты себе хочешь, а Вася пансионский правду говорил, что все женщины, во-первых, злы, а во-вторых, глупы. Главное, я не могу понять…
– Чего же ты не можешь понять? – спросила мама спокойно.
– Да вот, зачем она непременно замуж?..
– Она любит Мелентия, ведь ты же знаешь… Я вскочил в волнении и сел на постели.
– Нет, послушай, мама. Объясни мне это раз навсегда. Как она его любит? Ведь все можно объяснить. Не любит же она его, как меня, или как я тебя. Мы с тобой всегда вместе, а Мелентий для нее вдруг взялся, вот как, помнишь, у меня обезьянка была, я обезьянку любил?
Тут я покраснел, потому что думал о комете.
– Или еще, – продолжал я тише, – черную голову любил… А потом мимо нас дама проезжала в своей коляске, шляпка темно-розовая… Помнишь? Часто проезжала. Потом еще было… Так вот она Мелентия? Ну, а замуж-то зачем?
Мама немного подумала и наконец сказала:
– Витя, тебе лет немного, ты не вырос, отличаешься от взрослых и по себе их судить не можешь. Я тебе объясню, как сама понимаю, старайся вникнуть. Положим, Поля любит Мелентия, как ты любил и кувшинчик, и черную голову. Но только у взрослых к такой любви примешивается еще инстинкт, то есть бессознательное желание покоряться законам природы. Природа велела, чтобы животные и люди имели детей, которые будут жить после их смерти. И вот, взрослый человек или животное, у которых тело выросло и способно рождать детей, бессознательно стремится угодить природе. Поэтому Поля и хочет выйти замуж, то есть жить вместе с Мелентием, чтобы иметь детей, хотя, может быть, она об этом и не думает.
Я слушал, не сводя глаз с маминого лица.
– Мама, что ты говоришь!.. Так это для инстинкта? А любовь как же?
– Вот любовь и смешана… Это и есть любовь.
– Нет, мама. А как же, если любовь, то совсем не хочешь этот предмет или человека себе иметь? Только чтоб он был где-нибудь…
– Ты маленький, у тебя это иначе.
– Значит, мама, когда я вырасту, я уж не так буду любить, а как Поля? С инстинктом, и чтобы самому, чтобы себе иметь, поближе? И непременно другую женщину, чтобы детей? О мама, как это плохо! Я не хочу вырасти! Пусть я буду всегда, как теперь…
– Этого нельзя. Теперь ты ребенок. Законов природы нельзя переменить, и если ты теперь и любишь, это природе ненужно. Это так, несерьезно, проба… Другие дети и совсем не любят такой любовью, как ты.
– Совсем? Пока вырастут? До инстинкта?
– Да, до того, что называют настоящей любовью…
Я замолчал. Мне было больно и страшно как никогда, но я не плакал. Я смотрел на маму, хотел спрашивать ее еще и еще, потому что я все-таки не понимал, но не спрашивал. Мне казалось, что она меня обидела. И не все ли равно? Она – взрослая, она думает и чувствует иначе; вон она мою любовь, потому только, что я не хочу ничего себе, называет несерьезной. Пусть я останусь совсем один. А взрослые пусть женятся, забирают себе, кого любят, покоряются законам природы… Пусть.
Я тихо опустил голову на подушку и закрыл глаза.
Мама еще что-то говорила мне, потом, думая, что я хочу уснуть, поцеловала меня в голову и вышла.
Вечером было Полино благословенье. В девичью набралось видимо-невидимо народу. Соседские горничные пришли в таких ярких платьях, что больно было смотреть. Девичью, большую комнату, осветили четырьмя лампами и еще свечами. Мелентий привел только одну свою родственницу, старую, с престрашным лицом. Казалось, что она все время смеется, а в сущности это у нее верхний клык был слишком длинен и ложился на нижнюю губу. Зеленое платье, шелковое, обшитое черными шнурочками, противно шумело.
Принесли образа и к углу, вкось, положили коврик. На коврик стали рядом на колени Поля и Мелентий. Мелентий был в совсем новом, длинном, черном сюртуке, и подошвы сапогов, я видел, у него совсем чистые. Он и Поля вместе наклонили головы. Полина голова черненькая, с заложенной кренделем косой, а у Мелентия на стриженом беловатом пуху прыгали от свечей золотые искорки. Торчали большие розовые уши. Мне сзади было не видно, но все казалось, что он смеется. Полино лицо было серьезно и щека одна очень красная. Я заметил на Поле серое платье с широкими атласными полосами, то, которое она долго не хотела шить. Я горько усмехнулся про себя. Не хотела шить! Небось теперь сшила для Мелентия. Его любит. Все забыла. Ну и пусть любит, как ей приказано.
Благословляли образами многие, мама тоже. Это продолжалось не очень долго, Мелентий и Поля встали, коврик унесли, все заговорили сразу. Поля поцеловала родственницу Мелентия с зубом, и мне на минуту стало страшно за Полю. Потом все, громко разговаривая и смеясь, стали усаживаться за длинный стол, где были наставлены стаканы, бутылки и всякие угощения. Особенно близко от меня стояла тарелка с толстыми американскими орехами, которых я терпеть не мог. В углу на табурете я заметил скрипку, завернутую в тряпку. Мне сказали, что будут потом танцевать.
У Поли щеки становились все краснее, и рот никак не мог не улыбаться. Мелентий сидел около нее и все что-то шептал ей на ухо. Мама взяла меня за руку и увела в комнаты, сказав, что мы только мешаем веселиться. Поля, взволнованная, выбежала за нами.
– Иди, иди, Поля, – сказала мать. – Я оденусь и уеду без тебя. Барина нет уже. Витя посидит в детской, а в свое время ты придешь уложить его спать.
Мама уехала в гости, я остался один. В девичью мне идти не хотелось. Я отдернул занавес и взлез на окно. Небо опять было чистое, очень далекое и очень холодное. Комета стояла низко, точно со стремительностью падая на землю. Расширяющаяся вверх полоса света казалась прозрачнее и торжественнее. Комета как бы летела ко мне, всегда оставаясь далеко. И мне чудилось, что я издали чувствую ее блестящий холод. Из-за плотно притворенных дверей, с другого конца дома, едва доносились ко мне оборванные, редкие, жалобно-тихие звуки скрипки, такие неслышные, что я не знал, когда они начинаются и когда прекращаются. Комета смотрела на меня, или я смотрел на нее, – это было одно и то же. Медленно она менялась, из бледно-золотой делалась кровавой, и опять светлела и кротко золотилась. Она казалась мне узлом всего, что есть на свете. Я не понимал, почему мне дано такое счастье – смотреть на нее, – и плакал от недоумения.
Поля пришла укладывать меня спать. Я улыбнулся ей сквозь слезы и, когда она, укрывая меня одеялом, наклонилась ко мне, крепко обнял ее, прижался к ее горячему, радостному лицу. Она часто дышала, и дыхание приподнимало ее платье с атласными лиловыми полосами. Вся она была теплая, неспокойная, живая. Мы крепко поцеловались. Пряча лицо в подушки, я старался удержать уже другие слезы и все шептал про себя: бедная Поля! бедная!
Проходили дни. Комета удалялась от земли, бледнея, я знал, что ей нужно уйти надолго в непонятные пространства, и я радовался за нее, что она такая легкая и будет там, где я никогда не буду. Ведь я знал, что она вернется.
Она показалась мне сразу уменьшившейся, когда я увидал ее после двух облачных вечеров. Бледная, маленькая, она была мне еще милее. С ласковой, грустной радостью я прощался с нею. Пусть идет. Она все равно есть, только мои глаза не будут ее видеть, а потом она вернется.
Полю я несколько раз видел с заплаканными глазами. Она отвертывалась от меня, не хотела, чтоб я заметил. Я удивлялся, но ни разу не спросил, о чем она плакала. Когда мы с ней гуляли – в пансион я больше не ходил – она молчала все время. Мелентия мы не видели.
Целый день шел холодный дождь, иногда со снегом. Ветер и теперь, когда мы собрались к чаю, стучал в черные окна. Говорили, что наша река разлилась и через мост не ездят.
Я сидел молча и смотрел на огонь. Чаю мне не хотелось. Отец, по обыкновению, был сумрачен и курил толстую сигару. Мама перелистывала какую-то книжку. Я смотрел на мамино склоненное лицо, на короткий черный завиток около уха, на руку с тремя кольцами, свободными на безымянном пальце, и думал о том, что и завиток, и рука, и кольца мне несказанно привычны, близки и милы, так близки, что и понять нельзя, а между тем все-таки она – не я, а один я – я, и могу я смотреть на нее, а не из нее, и в этом вся разница. Я понимал, что это так, но отчего так и что это значит – я не умел понять, тосковал и сердился.
Феклуша принесла кипящий самовар с живым белым паром над ним. В эту минуту из девичьей ясно послышался не то крик, не то сорвавшийся плач – и сразу смолк, точно дверь притворили. Я не узнал голоса, он был незнакомый и дикий.
Мама подняла голову.
– Что это? – тревожно спросила она Феклушу. Феклуша усмехнулась, показав некрасивые зубы.
– Пелагея ревет… Кому ж еще?
– Поля? Что такое?
– Письмо прислал, – шепнула Феклуша, видимо, стесняясь присутствием барина. – Окончательно отказывается и признается: женатый… А деньги, что взял у ей, отдать обещается впоследствии времени. Но, однако, чрезвычайная подлость. Обошел, как есть.
– Ну, довольно, – произнес отец, морщась и вставая.
В эту секунду крик опять повторился, но тише. И отец прибавил в дверях, обращаясь к маме:
– Ты хоть бы капель ей дала, что ли, матушка. Ведь неинтересны эти истерические вопли. И до кухонных трагедий мне дела мало.
Мама тотчас же встала и ушла, притворив двери. Я не смел шевельнуться и, замирая от страха, соображал: Поля плачет. Мелентий обманывал ее, не любил и жениться не хотел, потому что женат. Денег хотел. А она его хотела, а он ушел… Как же теперь будет? Ушел…
Мама вернулась. У нее были тревожные и жалкие глаза.
Я тихонько спросил ее, так ли все, как я понял.
Мама сказала:
– Да. Очень жаль Полю. И как это мы раньше о нем не догадались разузнать? Простить себе не могу. И полюбится же эдакий молодец! Иди спать, Витя, – прибавила она вдруг серьезно. – Это, в сущности, тебя мало касается. Полю жалко, но она не глупая девушка: авось выбросит это из головы, успокоится. Ты, сделай милость, уж не трогай ее, не расспрашивай ни о чем.
Я послушно встал и пошел в детскую. Я деятельно желал, чтобы Поля не приходила сегодня ко мне, потому что всегда немного боялся людей, у которых сильное и острое горе. Я помнил, как в нашем доме умер дядя Володя. Дядя Володя казался мне приятным, ему было так спокойно и удобно, но тети Лизы я долго боялся: проходя мимо нее, закрывал глаза рукой. И не знал, жалости ли к ней боюсь, или ее самой.
Но Поля явилась. Я робко взглянул на нее. Она, к удивлению, показалась мне совсем спокойной: ни одна черта в лице не двигалась. Опухшие веки она не подняла. Она делала все, как обыкновенно, даже сказала мне что-то о моих ботинках, и я не заметил перемены в ее голосе. На секунду, как это бывает, мне стало даже досадно, что я ее жалел напрасно, и большого горя никакого нет, но сейчас же я просто успокоился, сказал себе, что это хорошо, и заснул.
Часы в столовой били раз, два… Я стал считать, насчитал десять ударов, вскочил и сел на постели. Десять часов! В окна смотрел мокрый, низкий свет осеннего дня. Что это значит? Я проспал до десяти часов, и никто не разбудил меня! Глубокая тишина царила в доме. Я прислушался, и мне стало страшно от тишины: такая она была нехорошая.
– Мама! Поля! – крикнул я слабо и сам испугался своего голоса, и спрятался с головой в одеяло. Пролежав несколько времени лицом к стене, я не выдержал, обернулся и опять закричал громче:
– Кто тут? Мама!
Послышался наконец стук двери, мелкие шаги, и в комнату вошла Феклуша.
Она молча налила воды в умывальник и поставила мои ботинки около постели.
– Феклуша, а Поля где? – спросил я, вдруг оцепенев от ужаса.
Феклуша не сразу ответила:
– Пошла белье на реку полоскать.
Она нередко ходила на плот, который был от нас близко, и я успокоился было. Но потом, раздумавшись, быстро спросил:
– А плот разве не затопило? А мама где?
– Мамаша сейчас придут, – ответила Феклуша и ушла. Я стал торопливо, кое-как, одеваться. Сердце билось и дрожало, и я бессмысленно повторял про себя: «Надо узнать… надо узнать…»
Не думая умываться, я уже решил бежать к маме, как вдруг в комнату вошла сама мама. Часы медленно и громко стали бить одиннадцать. Лицо у мамы было непривычное, на бледной щеке стояла слеза, руки дрожали. Не ожидая моего вопроса, она сказала:
– Витя, случилось большое несчастье. Поля утонула.
– Как, мама?..
Мама села в кресло, устало опустив руки.
– Она пошла сегодня утром полоскать белье. Ей говорили, что вода высокая, на плоту скользко и мокро… Феклуша и Анисья обе уверяют, что говорили. Но она все-таки пошла. Когда она упала, скоро заметили и вытащили, но она уже умерла. Доктор и теперь здесь, но помочь ей нельзя.
– Мама… что это? Как она? Она нечаянно? Совсем нечаянно упала? Мама!
– Не знаю, голубчик. Может быть, и нарочно. И не хочешь – а все думается, что нарочно, с горя. И как ее пустили!
– Мамочка, она совсем ничего вчера… Я не думал… К ней пойду, мама… Она там? Где? Да что это…
Я растерянно лепетал какие-то слова, цепляясь за мамино платье. Никакие силы не могли меня заставить поверить в эту минуту, что Поля точно умерла.
Мама молча взяла меня за руку и повела в девичью. Я дрожал и удерживался от дрожи. В душе было глубокое изумление.
Около постели в углу толпились женщины и тихо говорили. У окна какой-то господин, должно быть доктор, надевал сюртук. Женщины посторонились, и я увидел Полино тело. Голова ее лежала низко, без подушки. Тонкие, черные, мокрые волосы слиплись на лбу. Темный рот был раскрыт, остеклевшие глаза смотрели вперед бессмысленно и мучительно. В первый раз я видел мертвое лицо без спокойствия и тишины, и оно мне показалось безобразным, злым и страшным, как живое. Я отшатнулся назад и, забыв, что тут другие, вскрикнул:
– Мама! Это она нарочно, со зла, нарочно! Себе его непременно хотела, и вот, со зла! Мама, боюсь ее, боюсь ее!
Мама схватила меня молча за плечо и увела.
В столовой она сурово дала мне воды и произнесла:
– Приучайся сдерживаться, Витя. Не хорошо быть больным.
Я заплакал тихонько и сейчас же перестал. Глядя на маму, я успокаивался изо всех сил, только еще дрожал немного.
– Прости, мама, – сказал я. – Я знаю, но только это страшно и худо. Зачем она, мама? По ней я и увидал, что она худо сделала. Оттого, что не могла его себе иметь, да, мама? Как же это? А ты еще говорила, что это и есть настоящая любовь…
Я смотрел ей в глаза и ждал ее слов. Но мама ничего не ответила.
Вечером я сидел на окне в своей комнате. Небо разъяснилось и смотрело на меня, холодное, черное и высокое. Звезды, золотые точки, вздрагивали наверху. Кометы больше не было видно. Я с усилием вглядывался в глубину, стараясь уловить последний след, последний знак, но не было ничего. Она ушла, легкая, туда, куда не доходят мои взоры. Но я знал, что она есть. Смутные чувства, не похожие ни на радость, ни на печаль, были на сердце. Ее нет теперь, но она придет, спокойная и верная. Надо ждать. Она придет.
1897
Слишком ранние*
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Nice.[2]
Ивану Сергеевичу К.
2-14 ноября, СПб. 1899 г.
Уважаемый Иван Сергеевич! Наше знакомство было кратко; со времени последнего свиданья прошло столько дней и месяцев, что вас может удивить мое письмо. Но видите ли: когда весной, во Флоренции, перед вашим отъездом я отдавала вам том Тютчева, я забыла в книге записку, не важную, – но которая мне потом понадобилась. Не перешлете ли вы мне ее? Я просила Марту Герц написать вам об этом, но она, верно, забыла. У нее столько печалей и бед. Вы, конечно, знаете, что она вернулась во Флоренцию, что уроки пения ей нейдут на лад, что она потеряла веру в себя, в свои способности… Ей больше чем когда-либо нужны друзья, которые бы утешили и поддержали ее.
Неужели можно быть «разочарованным» – живя во Флоренции? Какой она мне кажется далекой и милой, Флоренция, здесь, в коричневой мгле Петербурга! Помните, вечером, с балкона Марты – ряд огней полукруглой набережной, отраженных в темнеющей, мутной воде Арно? Мой тихий и быстрый Арно, как я его любила!
Вы устроились в Ницце? Не нравится мне этот суетливый, праздный город, слишком светлый, откровенно яркий.
До свидания, Иван Сергеевич. Не забудьте же переслать мне клочок бумажки из вашего Тютчева. Кланяйтесь Элиму Элимовичу, если он с вами. Я его часто вспоминаю. Помните, он рассказывал, как был когда-то декадентом? Носил подсолнечник в петлице, восторгался Малларме и так вас напугал, что вы до сих пор (до сих пор!) боитесь декадентства, видите его там, где его нет, и, наверно, в минуты отчаяния, с ужасом отыскиваете и в себе признаки декаданса. А мне тогда жалко было Элима Элимовича: что ему делать, когда декадент сделался невозможным, немодным? Тогда было хоть занятие, хоть кличка… а теперь он просто, без клички, скучает, томится, и нет ему никакого оправдания, никакого ореола. Очень его жалею.
Всего хорошего.
Мария Т.
P. S. Кстати, о Тютчеве: ведь вы его не любите тоже, пожалуй, из-за этого вашего страха декадентства. Помните, как вас напугало его стихотворение: «Вот тихоструйно, тиховейно… дымно-легко…». Дымно-легко! Декадент! А не кажется вам, что Тютчеву «все можно», потому что между его душой и его смелыми словами есть незнаемая, но ясная гармония? И, напротив, никогда, ничего нельзя тем, у кого этой гармонии нет? Декадент – в общеупотребительном смысле – это слово, звук. Если есть или были такие декаденты, – их не боятся, о них даже не говорят. Будем говорить о смелости и робости.
Какое длинное письмо! Еще раз до свидания.
Марии Николаевне Т.
в СПб.
1-13 ноября 1899 г.
К несказанному огорчению, не могу исполнить вашей просьбы, Мария Николаевна. Уезжая из Флоренции, я оставил книгу Тютчева в гостинице. Я написал об этом м-м Герц, когда она просила меня от вашего имени возвратить записку, – но м-м Герц, по-видимому, забыла вам это передать. Я опечален, что доставил вам неприятность, – но радуюсь бесконечно случаю, который позволяет мне побеседовать с вами.
Я знал вас раньше, чем увидел. М-м Герц часто и много рассказывала мне о вас. Когда я нынче весной, во Флоренции, увидал вас – я вас узнал, как знакомую. Я сразу понял, что мое представление – сама действительность. Цельную, трагичную натуру м-м Герц влечет к вам; и она права – самые сложные и противоречивые душевные состояния вам доступны, вы с полуслова понимаете чужие, неумело и сбивчиво выраженные настроения.
Я не забуду наших с вами споров о современности, о Боттичелли, о фресках Беато Анжелико. Я несколько чужд живописи. Мне всегда казалось, что она слишком существует, слишком определенна:
Rien de plus cher que la chanson grise
Ou l'Indecis au Precis se joint.[3]
Живопись дает то, что уже есть в природе; а музыка и поэзия вносят в природу новые, человеком созданные начала.
Так я думал. Но вы изменили многое во мне. И вы дали мне смелость признаваться в этих изменениях. Я не любил «слишком существующего». И это во мне пугало меня. Но вы заставили меня… хотеть любить и существующее. Только «хотеть»? – Видите, я опять робок. Опять боюсь. Все равно Флоренция будет эпохой в моей душевной жизни. «Une station de psychotherapie»[4], по выражению Барреса.
Может быть, мое письмо слишком длинно? Но если б вы знали, как мне нужно, именно нужно, хотя бы письменно, возобновить наши флорентийские споры. А наш разговор на площади перед пизанским собором, помните? Когда Элим с м-м Герц поднимались на башню? Мы сели в тени, на мраморных ступенях Baptisterio; собор был прямо против нас; на рядах бесчисленных колоннок лежал такой теплый, рыжий свет; яркие пятна зелени горели около ослепительно белого камня, и временами, когда затихал стук молотков – у ограды работали – казалось, что эти строения – сказочные, не настоящие, что они вдруг исчезнут, как очарованные замки.
Вы меня спросили тогда о м-м Герц. Помните? Почему именно тогда, в этой долине радостной смерти?
Я чувствую – пора кончать письмо… Сегодня льет дождь, четыре высокие кипариса угрюмо колыхаются перед моими окнами. Да, я хорошо устроился благодаря Элиму. Ведь бывшие «декаденты» очень практичны. Он рекомендовал меня своему родственнику, старому князю Б., у которого я состою не то секретарем, не то компаньоном. Я должен был принять предложение князя, если желал сохранить надежду быть свободным следующую зиму, опять слушать лекции в Мюнхене. Я был с князем в России, в его имении; в Москве повидался с отцом – и вот теперь снова здесь, за исполнением секретарских обязанностей.
Вы готовы пожалеть меня, вы уже ясно представили меня пишущим глупости под диктовку князя-самодура… Я сам себя жалел первое время. А теперь – знаете – моя работа начинает мне нравиться. Мемуары князя, которыми он занят, конечно, вздор, но я ради этих мемуаров роюсь постоянно в старых книгах, документах, письмах… И это удивительно успокаивает. Вообще, история – самая успокоительная и отвлеченная вещь. Мне нравится даже то, что подчас работа моя – совсем механическая. Это дает утомление, равное лучшему отдыху. И то, что отдых законен – ибо нельзя же мне было отказаться от этого места, физически нельзя, – делает его для меня еще слаще. Мемуары князя вздор… как знать? Во всяком случае, у меня есть уверенность, что тут я полезен и нужен, а останься я в Мюнхене… Ну, я заговорился о себе и так говорю, точно вы меня знаете. Да вы меня и знаете. Около меня нет никого, не с кем сказать слова. Порадуйте меня, ответьте на это письмо. Напишите о себе. Подвинулась ли картина? Окончите ли ее к выставке? Я думаю иногда о вашей жизни, о вашей полной независимости, свободе, одиночестве. Хорошо ли, не страшно ли жить так, даже без иллюзий любви к живому существу, от живого существа к себе? Простите, ведь я ничего не знаю, я так говорю. Простите, не наказывайте меня молчанием.
Преданный вам
Иван К.
P. S. О Тютчеве вы правы. Да, я его боюсь. Ну, не будем говорить о тех декадентах, которые до сих пор были и есть, о «так называемых» декадентах. Но ведь есть же декаданс настоящий, – и он все-таки яд. Прелесть этого пленительного яда я понимаю – и тем он для меня опасней. Я чувствую, будущность в руках людей с сильными желаниями, с яркими, ясными порывами, – а не этих, отравленных утонченным скептицизмом декадентов. Я сам принадлежу к поколению, от-крывшему Тютчева, Баратынского, которых до нас не знал и не ценил никто. Они мне дороги и близки. Но во мне, я знаю, нет той гармонии, о которой вы писали, благодаря которой Тютчеву – «все можно». А ведь Тютчев нравится и людям, которые уже не думают и все дальше и дальше забираются в нездоровые области мелко извращенных ощущений. И они тоже уверены, что им «все можно»!
Ивану Сергеевичу К.
Декабрь 1-13, 1899 г.
Друг мой, я рада писать вам. Я рада говорить с вами и о вас, и о себе, и о других… и о самых отвлеченных вещах. Говоря об отвлеченных вещах – ведь тоже говоришь о себе, и наоборот. Во Флоренции наши споры были очень отвлеченны, а вот помогли нам узнать немного друг друга. Но будем и прямо говорить о себе. Люди еще не поняли, что правда тем и выше всякой лжи и всякого молчания, что она – всегда пленительна. Правда гениальна, а ложь, даже хорошая, – более середина. Молчание или умолчание – тоже середина.
Я знаю, знаю, что говорить всю правду бесконечно трудно, и даже не потому трудно, что хитришь или не смеешь, а потому, что ее почти невозможно выразить. Когда величайшим усилием воли уже победишь и трусость, и обманное самолюбие – останавливаешься перед этой… почти невозможностью. Какие слова для правды? Как найти форму для того, что есть в душе? Ведь тут уже творчество! Сознав это – опять можно струсить: куда нам творчество! Но все равно, будем пытаться. В какой-либо иной переписке нет смысла, она не нужна мне, да и вам не нужна.
Декадентство – пленительный яд? Может быть. В последнем недействии, в бездонном самоопускании, в предельной дисгармонии, в разъединении – должен быть соблазн. Ведь это – Дьявол, а дьявол как-никак должен же иметь некоторую силу соблазна. Он еще тем ужасен, что никогда нельзя убедиться, что принадлежишь ему бесповоротно, то есть нельзя сметь убедиться; а знаешь, что нужно бороться. И борешься… а может быть, сам давно уж в его лапах, и все уж давно все равно? Тут опять двоящиеся мысли.
В раздвоении великая глубина, когда раздвоение ведет к желанию единства. Да оно, в сущности, всегда ведет к этому желанию. Но что же такое декаденты, настоящие, страшные? Что такое этот упадок, которого вы так боитесь? И я, может быть, боюсь…
Декаденты – это те, которые дошли до раздвоения – и не удержались, упали в пленительность предельной дисгармонии, и гибнут, потому что для них уже нет соединения. Декадентов губит их тело. Декадентов губит их душа. То, что, соединяясь, создает силу, – в раздельности – только две слабости. Два кинжала, доточенные до тонкости ломкой иглы; два кинжала, которые можно бы перековать в один меч…
Но ведь я не о том хотела писать вам. Не читайте, если непонятно, это так, отвлеченные рассуждения. Мы все ищем легонького, когда дело доходит до правды и смелости. Писать легче, нежели говорить: мы пишем. Отвлеченно писать легче, нежели прямо, – и я пустилась в общие рассуждения. Исписала страницы – и не сказала главного. Устраняю предисловие: не оскорбляйтесь, что я так прямо вхожу в вашу жизнь, не считайте… не думайте… и т. д. (а ведь это тоже предисловие, мое устранение предисловий!).
Вот дело: я хочу знать, что между вами и Мартой. Она пишет мне письма, о которых перед вами я не могу молчать. Она меня любит – или думает, что любит – и думает, что я ей нужна и могу помочь. Люблю ли я ее? Нет, потому что я ее жалею. Это оскорбительно и для нее, и для меня, а потому я хотела бы поступать так, как если бы я ее любила. А вы? Любите вы ее? Жалеете? Скажите мне. Я, может быть, угадываю… Но скажите все. Войти в жизнь человека без жизненных фактов – можно ли?
О, Марта не декадентка! Она вас любит. Я знаю, что вы никогда не говорили ей, что любите ее… но ей и не нужно слов. Передо мною, над столом, висит ее портрет, который я написала тогда, во Флоренции. Помните, в саду, около Обсерватории? Еще вы говорили, что отражение листьев слишком обесцвечивает лицо. А мне портрет нравится. Она такая и есть: маленькая, бледная, с широкими серыми, не то испуганными, не то радостными глазами, с легкими, едва окрашенными, волосами вокруг лица; вся такая хрупкая – и сильная, и не знаешь, встретишь ли в ней бесконечную покорность – или бесконечное сопротивление. Я не могу не уважать ее – и тем для меня удивительнее, что я ее жалею. Я спросила вас тогда, перед собором, любите ли вы Марту? Потому что я и тогда уже предчувствовала многое. Вы не успели мне ответить. Или не хотели?
У всяких людей бывают всякие мысли. Простые люди правдивее нас, «гениальнее». Марта сказала мне: «Мари, ты не такая, как я, ты вся другая, ты сильная, ты… Когда „он“ увидел тебя – я подумала: а если он ее полюбит? Но я, должно быть, не верю в это, я не могу тебя ревновать, я тебя слишком люблю». – А вы… скажите… у вас иногда была мысль, что Марта может это подумать и что это заставит ее страдать? Я поняла, я оценила вашу тонкую заботу потому, что я слишком жалею Марту; а страдание от несуществующей причины равно страданию от существующей. И не в этом дело. Теперь вы мне должны сказать все, я знаю Марту лучше, чем вы ее знаете. Она пришла ко мне со своим горем. Что ответить ей? Как помочь?
И помочь ли?
Жду вашего письма. Откуда у меня такая жалость к Марте?
Ваша Мария Т.
Марии Николаевне Т.
в СПб.
Февраль 3-16, 1900 г.
Я долго не отвечал вам. Я был очень занят… да, впрочем, эта ложь даже бесцельна. Я трусил, вот как вы говорили, трусил и правды, и вас, и себя… и не стыжусь нисколько, трусил так трусил. Сознавать это уже так мучительно, что в мучениях – искупление. Напрасно вы говорите, будто нельзя совсем убедиться, что окончательно сидишь в лапах дьявола. Я совсем убежден, и сижу, и мне даже радостно, потому что период отчаяния я прошел. Сижу, и вы меня из этих лап не выцарапаете, не поможете. Поможете разве окончить одно дело, которое не окончить не могу. Вы тут и должны помочь, потому что вы виноваты, что я стал барахтаться, чтобы хоть один коготь меня отпустил, а он в меня еще более впился. Вот от этого когтя-то вы меня все-таки освободите, и ради него я вам, пожалуй, расскажу, как сумею (о, без всякого творчества правды), фактическую сторону дела.
Я никогда не любил Марту. Но она меня полюбила – за что, я не знаю – и ее любовь показалась мне прекрасной и большой, понравилась мне. И сама она, Марта, мне скорее нравилась. Видите, как обыкновенно и… грубовато, пожалуй. Я жил тогда в Дрездене, муж Марты, вы знаете, профессор; добрый, ограниченный человек. Я и в доме-то был раз пять, не больше. Марта совсем открыто – и неожиданно, уверяю вас! – сказала, что любит меня. И так сказала хорошо, что я тут же и поверил и ужасно был тронут, хотя решил немедленно уехать. И ей ответил тогда очень правдиво, я это помню. Она ничего не сказала, только посмотрела на меня с улыбкой, и я тогда действительно не знал, что это у нее, смирение и покорность, – или твердость и воля. Я не скрыл, что верю в ее любовь, и, кажется, руку у нее поцеловал. И ушел, обещав писать. И на другой же день уехал. Она первая написала мне – я ответил недели через две, коротко. Но она уже не получила этого письма, потому что на другой день была во Флоренции – и у меня. Вы знаете, с какими усилиями она устроила эту возможность приехать, эти уроки пения… Муж, впрочем, знает правду, она сама ему сказала.
С первого же слова она объявила мне, что ничего от меня не требует, не желает, кроме веры в ее любовь и позволения (так и сказала: позволения) жить около меня. Я… ну, так оно и вышло. Ведь я же сказал вам, что как женщина она мне довольно нравилась. Так и шло. Ложь постепенно всасывалась в наши отношения. Ведь нельзя же, нельзя женщине, с которой живешь (пусть грубые слова!), вечно повторять, что ее не любишь. Она, конечно, в самой глубине души, знала, что я ее не люблю… да все равно. Длилось это… очень недолго, ведь мне нужно было уезжать, вот к этому князю. Я как-то старался не думать, именно старался. Я ведь ее и тогда уважал. Тут вы приехали: она была рада, я – нет. Стало вдруг трудно не думать. Но я все-таки не думал. Ведь я уж все равно был в лапах дьявола, я это знал. Марта не требовала, чтоб я остался. Она знала, что нельзя. И мы решили, что я приеду в апреле опять во Флоренцию, на месяц, к ней. И что так будем видаться, и что я никогда этого у нее не отниму. Не отстраню ее. Она, правда, всю жизнь перевернула для меня, и никого у нее, кроме меня, нет. Опять повторяю, все это меня трогало и трогает, и как женщина она мне скорее нравилась. Душевно и умственно мы всегда были далеки, нисколько друг друга не понимали, и часто оскорбляли невольно, я ее, а она меня. Но я опять же старался об этом не думать, а, если можно, с равнодушной легкостью делать ее счастливой. Это тоже мне нравилось – делать ее счастливой, я не хотел думать, как это оскорбительно.
И вот – она во Флоренции, срок близок, все устроено, князь дает мне отпуск – а я не поеду и ехать не могу. И не только ехать – я и писать Марте больше не могу, самой малейшей лжи не могу терпеть в этом, совсем не могу. Мы такие чужие, что нам бы в глаза друг другу страшно смотреть. Она любит меня, а мне и любовь стала страшна. Я очень изменился. Что ж, так, все это поняв и почувствовав, поехать теперь и снова взять ее в любовницы? Пусть я слабый, пропащий человек; но вот из последнего уважения к какой-то правде, к какому-то божеству, к вашему «соединению двух» – помните? – не могу в полном сознании поехать, чтобы соединиться с нею одним телом, раздвоить себя еще раз до последнего ужаса. Не могу я. И я писал Марте об этом. Она ничего не поняла. Тогда я просто написал, что не приеду, что ничего никогда не будет. Она не поверила. Написала такое полное любви письмо, кроткое, и я точно видел сквозь него ее улыбку, не то покорную, не то решительную. Она не верит. А знаете, что она сделает, если поверит? Вы знаете. Теперь вы все знаете. И я прошу у вас помощи, последнего совета. Неужели нельзя, чтобы она поняла, как я не могу и что не могу – ради себя! Любовь души бы поняла. Но есть ли у цельных, еще не двоившихся людей – душа, когда у них есть тело? У каждого что-нибудь одно, главное, еще не родившее другое. У Марты есть тело, я его вижу, а души ее не нашла моя душа. Скажите, что мне делать? Вы сильная, вы смелая, я боюсь ваших желаний, но все равно, я слушаю, говорите. Пойти к ней? Убить свою душу? Не идти к ней? Убить ее тело?
Дайте мне вашей правды. Скажите, что говорит Бог?
Иван К.
Ивану Сергеевичу К.
Март 16, 1900 г.
Иван Сергеевич, я ничего не могу вам сказать. Я только что получила ваше письмо… я думала, я думаю, я, может быть, знаю… Но я не смею сказать. Вы сами должны решить. Или… нет? Видите, я тоже слабая. Я почувствовала себя вдруг такой… женщиной.
Простите меня.
М. Т.
Ивану Сергеевичу К.
Март 17, 1900 г.
Нет, Иван Сергеевич, не меня простите, а мое письмо. Это была минута, когда я до конца уверилась, что тоже сижу в лапах у дьявола. Но только одна минута, она прошла, и я опять не уверена, опять борюсь. Я скажу вам, что, по моему понятию и чувству, надо вам сделать. Буду говорить деловито, сухо, только то, в чем мое понятие и чувство соединились, а одних чувств касаться не буду, они не верны и не нужны, когда одни.
От Марты Герц я получила письмо. Я его выписываю.
«Мари, дорогая, любимая, надежда моя! Сжалься надо мною. Он пишет, что не приедет, что я его не увижу. Мари, чем я оскорбила его? Разве он не понимает, что моя любовь – моя жизнь? Мари, напиши ему это, он тебе поверит. Если правда, что он не приедет (но я не верю), то тогда мне жить незачем. Он это знает. Я спокойно говорю, я в самом деле не могу жить. Но я не верю и не поверю, пока он сам не скажет мне, лицом к лицу, что хочет меня оставить. Если скажет, зная, что я жить не буду, – ну, тогда я поверю. Мари, любовь моя! Помоги мне, напиши ему, что это невозможно. Ты знаешь, как написать, ты понимаешь его, может быть, а я ничего не понимаю, что случилось? Мари…»
Письмо длиннее, но я кончаю здесь. Я говорила вам, что жалею Марту, но я и уважаю ее, и потому должна действовать так, как будто люблю ее. Вас я… жалею или нет – все равно. Я только хочу для вас, чтобы вы сделали так, как надо.
Вы должны ехать теперь к Марте. Вы должны сделать все, что только сможете, чтобы она поняла вас. Говорите правду. Молите ее, чтобы она сжалилась над вами и осталась жить, потому что… мы не знаем наших сил… убитый человек, хотя бы во имя правды… может задавить того, кто его убил. Если все будет тщетно – перед вами две дороги: не боитесь, что смерть ее задавит вас, любите правду больше себя – уйдите. Но с полным сознанием, что принимаете на себя всю тяжесть. Кровь другого принимаете на себя. А боитесь, не можете принять – останьтесь с Мартой. И это опять с сознанием на себя примите. Но ехать к ней, увидаться с ней теперь – вы должны.
Я сказала то, что мне кажется ясным. Это не совет. Я вам ничего не советую. Больше: я не скажу вам, что сама теперь в этом переживаю. Но прямого пути я от вас скрыть не могла. Вот он. Дальше я ничего не знаю.
Мария Т.
P. S. Не зовите меня ни сильной, ни слабой. Забудьте меня. Думайте о себе.
в СПб.
Февраль 2-15, 1901 г.
Уважаемая Мария Николаевна.
Вот уже почти год, как я не имею о вас никаких сведений. По моей собственной, впрочем, вине – я не ответил на последнее ваше письмо. Это посылаю наудачу, по старому адресу. Если дойдет и если захотите еще ответить мне – буду несказанно рад. Пишу вам – и волнуюсь. А вдруг не ответите? Ну, что ж. Может быть, к лучшему. Я долго молчал. Но теперь мысль, что вы не ответите, так пугает меня, что мне трудно продолжать письмо.
Если будете отвечать – то скорее, мой князь не хочет оставаться в Париже, задумал съездить в Америку, зовет меня. Но я еще не решил. Давно в России не был, хочется отца повидать, на время отсутствия князя, может быть, и съезжу.
Повторяю, что еще ничего не решено.
Как поживаете? Здоровы? На выставках вашего, говорят, ничего не было.
До свидания. Я разболтался, а письмо ведь, пожалуй, и не дойдет.
Преданный вам
Иван К.
Февраль 5-18, 1901 г.
Ивану Сергеевичу К.
94 Avenue Hoche. Paris.
Письмо ваше дошло, Иван Сергеевич, хотя я и не живу в Петербурге, а под Петербургом, в деревне. У моей дальней родственницы есть здесь дача, большая, в ней никто не живет (место очень пустынное). Мне понравилось, провожу здесь уже вторую весну, проведу осень, захвачу и зимы. Я была больна и теперь избегаю Петербурга.
Ну, да что обо мне. Друг мой, я не тревожила вашего молчания. Но когда вы заговорили, я откликаюсь вам тотчас же, с откровенной поспешностью. Скажите мне все, что хотите сказать, если хотите говорить. Я выслушаю вас, моя душа для вас открыта.
Мария Т.
Марии Николаевне Т.
Февраль 8-21, 1901 г.
Вы все та же, потому что, как всегда, угадали правду. Я молчал, но потом мне захотелось говорить, рассказать вам, именно вам одной, в подробностях, все, как оно тогда случилось.
Буду помнить, что душа ваша для меня открыта.
Я выехал тогда из Ниццы во Флоренцию на другой же день после получения вашего письма.
Вы думаете, я действовал? Нет, опять точно сила какая-то меня толкала, и я только повиновался. Поезд пришел поздно вечером. Я остановился в гостинице около самого вокзала. Утром никуда не пошел. Никуда не хотелось. Да и Флоренция показалась мне такой холодной, серой, северной после Ривьеры. Дул ветер. Я вспомнил почему-то ваши слова в одном из ваших первых писем: «Мой тихий и быстрый Арно! Как я его любила!», повторил их, улыбнулся сам не знаю зачем, хотел было пойти к Арно, и все-таки не пошел. К Марте решил отправиться в час, после завтрака. В час она дома. Чемодана своего не развязал, с намерением, как будто хотел скрыть от себя мысль: а может, и не уеду сегодня, и совсем не уеду. Но мысль, конечно, была.
Позавтракал кое-как и отправился.
Марта жила близко, уже не там, не на набережной, где вы были, а в скверном пансионишке недалеко от железной дороги, дом острием, высокий и узкий, выходит на две улицы, сливающиеся в одну, широкую, как площадь. Тут же, за оградой, поезда ходят, а по улице паровая конка. Лестница темная, высокая. Прескверный пансионишка, должно быть дешевый. Спросил Марту. Дома. Повели меня по коридорам, указали дверь. Я постучался. Долго не отвечали, наконец слышу: «Avanti!»[5] Голоса я не узнал.
Она сидела за столом и что-то писала. Вскочила, хотела броситься ко мне, но остановилась, как это у нее всегда бывает, порыв – и вдруг девическая сдержанность. Она была одета очень тщательно, в серое платье (к ней серое шло, и я ей это говорил), бледные волосы приглажены тоже так, как мне больше нравилось. Последнее мое письмо к ней было с решительным отказом приехать, она не могла меня ждать, а вот все-таки ждала; значит, нисколько не верила, что я не приеду.
Мы сели. Она всегда вначале дичилась немного, стыдилась, а теперь даже смотрела мимо меня. Мне было не тяжело, я точно был не я, и я в себе это чувство поддерживал, зная, что сейчас нужно говорить. Непременно сейчас, сразу. Я подумал о вашем письме, о ваших… не советах; я их наизусть знал. Впрочем, и в первый раз читая ваше письмо, я уже знал, что все это и сам давно думал, именно это. Хотя, может быть, поступил бы иначе, как-нибудь по-«легонькому». Да все равно. В ту минуту у меня было, однако, чувство, что я не один, что у меня есть единомышленник, – сообщник. Это меня тогда очень поддержало. Ответственность – такая штука противная.
Я сделал усилие и заговорил. Хотел долго говорить, сразу объяснить, но она меня перебила. Повторять ее слов я вам не буду. Такая в них была сила жизни, сила борьбы за свою жизнь, что они были прекрасны, как правда. Это ведь и была ее правда. Я тогда все бы отдал, чтобы почувствовать, что это и моя правда, – и войти в нее – но я не мог. Не оттого не мог (это уже я после сознал), что сила жизни пугала меня, как прежде, своей «плотью»; а оттого, что она одна тут была, и казалась мне уже не силой, а – помните, вы говорили? – только одной из двух слабостей, соединение которых рождает силу.
Я сидел на диване. Марта встала с кресла и опустилась передо мной на колени, обняла меня, кажется, и уж не убеждала, а только молила, чтоб я позволил ей жить. Помню, я тогда поверил твердо, ясно увидел, что ей действительно невозможно остаться жить, когда я уйду. И потому, начав говорить, я и не старался уверять ее, что она не должна убивать себя, что это невозможно, нехорошо… Я просто молил ее – теперь уже я – со слезами, чтобы она пожалела меня, для меня бы не делала, потому что я, может быть, не вынесу. Затем стал говорить, отчего я «не могу». Я, кажется, во всю жизнь так не говорил, никому – даже вам – не открывал своей души. Что открывал! Я ее наизнанку вывернул, каждую складочку ей показал. Если когда-нибудь я умел найти слова для правды – то это было в тот час. Вы говорите: правда всегда сильна. Для всех ли? Или есть не имеющие ушей, не слышащие?
Я думаю, есть, потому что Марта меня не слыхала. Я говорил, она смотрела мимо меня, спокойная, с той улыбкой бесконечной кротости или бесконечного сопротивления, которую я так знал. Она встала, подошла к стеклянной двери, которая вела на маленький балкончик, и бесцельно глядела на улицу. Я тоже встал, подошел к ней, робко обнял ее за плечи. Она не перевела взора и не перестала улыбаться.
Я говорил и останавливался, она не отвечала. Помню: рядом с другими у меня были и совсем простые, неуместные мысли о том, что комната Марты скверная, низкая, и не на солнце, а что она, видно, старается украсить ее, вон ландыши и фрезии стоят в белой вазочке. Почему ландыши – и фрезии? Как они некрасивы, потому что вместе!
– Вы уйдете – я умру, – сказала Марта, продолжая улыбаться.
Тогда я подумал: а если принять ее? Как крест принять, убить свою душу за то, что не могу убить тело другого? Это бы ничего, если бы только одну свою душу. Но ее нельзя одну убить. С ней и другое убьешь, невинное, ту, отдельную от меня, правду, которая мной владела и меня вела.
И еще… я для Марты не посмел этого сделать. Я бы смог, да не посмел. Надо так было действовать, как будто у меня к ней человеческая любовь была, а не жалость. Очень я ее уважал.
Прошло полминуты. Я опустил руку и сказал:
– Марта, я должен идти.
– Совсем?
– Да.
– Я не увижу вас больше?
– Нет, Марта… это невозможно. Она помолчала.
Я хотел опять молить ее, все начать снова – но почувствовал, что нельзя – и только сказал:
– Да.
Она опять помолчала.
– Ну, прощайте, – проговорила она. – Идите, Господь с вами.
Вероятно, у меня все-таки была надежда, что она подумает, поймет… Вероятно, была, потому что я не понимаю, как бы мог я, – да и какой бы то ни было человек, – уйти в такую минуту совсем без надежды, с полной уверенностью, что идешь через кровь. Но в сознании у меня этой надежды не было.
Я шел к двери тихо, ноги казались такие тяжелые, – и оглянулся. Она стояла у стеклянной двери, смотрела на меня и все так же улыбалась, покорно и решительно. Эта улыбка – последнее, что я тогда в комнате запомнил.
Ну вот, теперь уж немного осталось досказать.
С лестницы я сбежал. Дом смотрел острием прямо на меня, две боковые улицы тут сливались в одну. В острие, вверху, я сейчас же узнал ее балкон, дверь была теперь открыта. Марта стояла все так же. Я видел серое платье, но выражения лица уже не мог различить. Конечно, она смотрела на меня, знала, что я еще раз оглянусь.
Я опять пошел прочь. Сделал еще несколько шагов, может быть, шагов тридцать или сорок. Конка тут шипела, и звенела, и прошла. И снова я оглянулся.
И тогда ее в окне уже не было, она лежала внизу.
Я помню, я как-то совсем не удивился, сейчас же понял и точно знал, что оно именно так и случится. Сейчас же пошел назад, к тому месту, где собрался народ. Распоряжения все тоже я делал, нисколько не потерялся.
Ну, так вот так. Она еще три дня жила, не сразу убилась, хотя было высоко. Но говорить не могла, все больше без сознания. У нее голова была расшиблена и лицо с одной стороны, у глаза, очень распухло, бинты наложили, так что я ее почти не узнавал.
Я был при ней до смерти, потом родные какие-то приехали, я на похороны не остался.
Флоренции не видел. Кажется, даже на Лунгарно не заходил, поехал в Пизу. Там погода стояла жаркая. Я все на Campo-Santo сидел, один, ничего не делал, только слушал, как пчелы между травами в цветах жужжат.
Так и весь месяц прошел. Потом я к князю вернулся. И все потянулось, как раньше. Я писать вам не мог, но думал о вас непрерывно. Вероятно, оттого и вынес, что мог о вас думать с такою непрерывностью. Нас двое было для этой тяжести: вы да я.
Я ваше письмо, то, до сих пор наизусть помню. Не я один все сделал, мы оба сделали.
И вот, пока я мог один думать о вас так постоянно, чувствовать возле меня этого необходимого помощника, сообщника – я нес облегченную тяжесть и молчал. Но последнее время вы точно отдалились от моей мысли, отошли – и я понял, что мне нужна помощь. Нужно, чтобы и вы знали, как мы с вами сблизились, чтобы вы сказали мне: я здесь, я несу ту же ношу, мы вместе, мы одно… Не думайте, что у меня в душе ужас или раскаяние: у меня – почти спокойствие. Да что я вам говорю. Вы это знаете, ведь мы – одно.
Кровь – не великая ли сила соединения для соединимого? Ваши мысли, ваши желанья вошли в меня – я не думаю о себе и не хочу пока думать, я думаю о нас.
Теперь, в эту минуту, я хочу от вас только знака, только слова, только узнать, что вы, как я, чувствуете нашу пугающую близость. Что будет потом, дальше – вы решите сами, скажете сами, как и всегда решали все, говорили словами – первая.
Я ничего не знаю. Не стану лгать: порою прежний, старинный, знакомый ужас охватывает меня, я не помню ни того, что было, ни вас, – ужас этот только во мне, ужас… спокойный, совсем, как прежде, до вас, когда я чувствовал себя в лапах величественного серединного дьявола и чувствовал все свое бессилие, последнее, навечное. Тогда я смеюсь над собой и над вами, не верю ни во что, не хочу ни вашей помощи, ни свидания…
Свиданье! Вот слово, оно само сказалось. Вы его, конечно, давно угадали. Я, может быть, хочу свидания с вами. Может быть, тут и есть наша последняя надежда. Но вы лучше знаете.
Простите, говорю сбивчиво.
Да, вот вы опять правы! И видишь, что сидишь в лапах у дьявола, а до конца в это поверить трудно, и опять борьба. Но уж теперь, думаю, последняя.
Напишите скорее. Я болен, устал, кажется – лягу в постель – и не поднимусь. Все буду спать, спать… Если вы не разбудите меня – никто никогда больше не разбудит – да и не надо.
Жду вашей последней правды и приму ее до конца. Скажите все, что видите.
Ваш Иван К.
Ивану Сергеевичу К.
24 Avenue Hoche Paris.
Февраль 28, 1901 г.
Много раз начинала письмо и все рвала листы. Слишком трудно то, что хочу выразить. Пожалуй, и это разорву… Нет, все равно, как будет.
Вы хотите, чтобы из нас двух – я сказала то, что знаем одинаково мы оба, чтобы от меня шло последнее слово, я положила бы последнюю печать. Это тяжкая ответственность, но я принимаю ее. Я рада бы принять на себя одну – всю тяжесть, и вашу тоже, но это невозможно, да, пожалуй, я бы и не вынесла.
Вот мои мысли, мои чувства, вся правда, которую я не могу не видеть и которую видите и вы. Слушайте.
Я люблю вас. Я, вероятно, всегда любила вас, как и вы меня. И это мое к вам письмо – последнее, и свидания у нас не будет.
Надо, наконец, сказать слово: я – как вы. И вы, и я – погибшие люди. Мы – те, которые дошли до раздвоения и которые не знают соединения. Мы знаем только о соединении. А дойти до него нам не дано. Мы любим друг друга, и нам кажется, что мы любим вполне, но это нам только кажется, потому что мы дошли до желания полности. Но вы одну душу мою любите одной своей душой. Помните, вы говорили, что боитесь всего «слишком существующего»? И я боюсь, хотя всегда хотела не бояться, как и вы.
После вашего письма, вчера, первым моим движением было – ехать к вам, быть с вами, осмелиться, дерзнуть на полное единение. Но, вот, я приеду к вам. Вы услышите звук моего голоса, увидите цвет моих глаз. Я стану вашей любовницей или женой. Из жизни часа не выкинешь, надо жить все часы, все минуты. «Существующие» мелочи жизни окружат нас, непонятные и потому часто ужасные, оскорбительные для полусильного сознания. Душа ваша не сможет войти в это, и чем сильнее она будет любить – тем сильнее будет пугаться тело, тем глубже между ними будет разрыв, разъединение. Кровь – соединяет, да, но не таких, как мы. Она соединяет соединимое, а между нами она создала ужас чрессильной тяжести, жалкий ужас слабых людей.
Мелочи жизни все различны, и все-таки между ними – опять для неполного, нашего сознания – существуют какие-то отвратительные сходства. И вы будете целовать меня – так же, как целовали Марту, главное, будете думать об этом, и, не умея понять, – ужасаться этому. И наш последний, окончательный разрыв будет полон безобразия и отчаяния.
Нет, есть упадок, есть гибель, и гибнущие – мы, истинные декаденты – мы.
Что мы можем? О, много. Мы можем сказать другим, что нужно соединение, что мы только не умеем достичь его, а другие, узнав, может быть, и дойдут. Для нас в этом великая радость. Пусть мы упадем – это мост для того, кому суждено дойти.
Наша радость – и в нашем страдании. Но не будем говорить о нем. Я хочу тишины между нами. Мы непосильного хотели, я непосильно вас люблю.
И да благословенна будет правда, как все. Прощайте.
Мария.
1899
Святая плоть*
В чистый понедельник ночью купец Родион Яковлевич Глебов вернулся в свой город из Москвы. Он думал попасть домой к масленой, да не успел, и как ни противен был ему московский масленичный шум и суета – он себя превозмог, остался, кого нужно повидать – повидал, справился хорошо и теперь ехал довольный. Впрочем, довольство его ничем не выражалось: глаза, как всегда, были строги, брови слегка сдвинуты. Он одевался по-русски, без щегольства, но и без всякой неряшливости: высокие сапоги, теплый картуз. Его худощавое, темное лицо, обрамленное длинной бородой стального цвета, было похоже на лик старого письма.
Родион Яковлевич вышел из вагона с ручным саквояжем (багажа он не возил), миновал холодные желтые залы вокзала, громадного, еле освещенного, грязного, похожего на все вокзалы губернских городов, и, толкнув тяжелую дверь, вышел на крыльцо.
Вокзал был далеко от города, версты четыре по полю. У ступенек крыльца стояло несколько широких извозчичьих саней.
– Пожалуйте, Родион Яковлевич! С приездом вас! – крикнул Федька. – Ивана нет нонче. Давно вас дожидались, еще на масленой. Пожалуйте; духом довезу.
Глебов молча уселся в сани и запахнул медвежью шубу. Стояли морозы, последние, но крепкие, звонкие. Полозья так и визжали по масленистой дороге. С ясного, широкого, сине-черного неба светит месяц, маленький, немного на ущербе, но пронзительно-яркий от мороза.
Свежие Федькины лошади бежали бодро по голубой равнине. Кое-где в снегу мелькали темные домики. Федька-извозчик то и дело оборачивался к Родиону Яковлевичу и заговаривал, не смущаясь тем, что купец отвечал ему редко.
– Как дела изволили справить, Родион Яковлевич? Все ли в добром здоровье?
– Слава Богу.
– Ну, подай Господь. А я позавчерашнего дня Николая Семеновича на станцию возил.
– Сурина?
– Точно так. В Казань отъехали. Спрашивали, когда ваша милость из Москвы будут. Мне Евлампия Ниловна, Дунина госпожа, говорили, что каждый день ждут, ну я так и сказал, что каждый, мол, день ждут.
– А ей-то откуда знать? – сурово вымолвил Глебов.
– Через Серафиму Родионовну, не иначе. Изволили писать Серафиме Родионовне? А барыню Дунину я тогда с рынка вез.
Глебов ничего не отвечал. Старшей дочери, Серафиме, он не писал. Она и так должна ждать его каждый день. Светать начнет, утро недалеко, Серафима знает, когда поезд приходит, и, верно, встала, ждет с самоваром.
«Лиза что?» – подумал вдруг Глебов и плотнее запахнул шубу.
Утро было, точно, недалеко – но еще не светало. Только месяц все выше забирался на пустынное небо, делался меньше и ярче, и от его света голубая, тихая равнина казалась еще тише. Въехали в город – и ничто не переменилось, тот же простор, та же тишина: широкая-широкая, сине-белая улица, и кажется она еще шире, потому что прямая и потому что тянутся по сторонам низенькие домики в один этаж; снежные кровли сливаются со снежной улицей, окна потухшие, только кое-где стекло сверкнет мертвым месячным светом. Нет проезжих, и собаки не лают, глухая ночь, глухой город, глухие дома, и люди в них глухие, потому что спят. Снежное море кругом молчит, со своими неподвижными белыми волнами.
Федька свернул лошадей влево, в переулок. На повороте открылись и слабо замерцали вдали золоченые главы кремлевского собора. Родион Яковлевич глянул и три раза, не торопясь, перекрестился. В ту же минуту где-то запел петух. Ему ответил другой, дальше, потом еще и еще, совсем далеко, чуть слышно.
– Третьи, никак, – сказал замолкший было Федька. – Заря занимается. Пожалуйте, ваше степенство, приехали!
Дом у купца Глебова был хороший, деревянный, старый и крепкий, с широким, поместительным мезонином. Его весь занимала семья одного судейского барина. Сам Родион Яковлевич с дочерьми жил в двух комнатах, внизу, почти что в подвале, ход был в ворота, через двор. Из переулка дома и не видно, он стоял на улицу.
Калитку скоро отворили. Родион Яковлевич, поскрипывая сапогами, пошел к дому. Внизу, в широком, низком окне у самой земли, тускло краснел огонь. Серафима ждала отца.
Глебов прошел через темные сени, где визгнул блок, и отворил дверь в первую горницу. Удушливое тепло его охватило. Серафима Родионовна приняла саквояж, шапку и шубу. Направо, в углу, низко, стоял киот с образами и теплилась красноватая лампада. Родион Яковлевич молча помолился, медленно кланяясь, и обернулся к дочери.
– Ну, здравствуй теперь.
Она поцеловала его руку, он поцеловал ее в голову.
– Живешь? Что Лиза?
– Слава Богу, папаша. Вы как съездили? Здоровы ли?
– Ничего. Задержался маленько, да ничего, все ладно. Самовар-то есть у тебя?
– Самовар готов, – сказала Серафима и неслышно вышла. У нее был тихий голос и тихие движения.
В этой же горнице, низкой, неглубокой, Родион Яковлевич и спал. У дверей выдавалась белая печка; между печкой и стеной в другую комнату, в углу, стояла кровать Родиона Яковлевича, за синей ситцевой занавеской. Между двумя широкими, точно сплющенными окнами, был раскинут стол, накрытый свежей серой скатертью с красными каймами. В простенке горела жестяная лампочка. На высоком подоконнике лежали большие, видно тяжелые, желтые счеты. Громадные, низко висящие часы с розанами на посеревшем циферблате показывали теперь без двадцати пять.
Родион Яковлевич сел к столу. Вошла Серафима, вынула из стеклянного шкафчика чайный прибор и початый домашний хлеб. Закутанная Дарья внесла большой, шипящий самовар. Серафима, все так же неслышно двигаясь, заварила чай и села поодаль: ее совсем стало не видно за высоким самоваром.
Родион Яковлевич помолчал. Потом спросил дочь:
– Заходил кто?
– Знали, папаша, что вы в отъезде… Кому заходить? Евлампия Ниловна была.
Он глянул из-под бровей.
– Ну, эта еще… Бабьи шлепотки. Небось косила, косила языком. А ты? Была где?
– На ефимонах была, у Сергия…
– На ефимонах! В гости, спрашиваю, куда ходила? Серафима ответила не вдруг. Как будто чуть заметная розовая тень легла на ее немолодое, бледное лицо. Заговорила она так же тихо, но торопливее:
– Я, папаша, тоже один раз у Евлампии Ниловны была. В аптеку перед вечером пошла, Лизе грудного чаю взять, а Евлампия Ниловна там. Уговорила меня, я с полчаса у них посидела.
Отец опять глянул в ее сторону из-под бровей, суровее.
– А Лизу на кого покидала?
– Дарья с ней оставалась… – еще тише ответила Серафима и протянула отцу большую фарфоровую чашку с чаем.
Родион Яковлевич чашку принял, поставил перед собой, помолчал.
– А что Лиза, нездорова, что ль, была? – спросил он хмуро.
– Нет, так, закашляла, да прошло.
– Спит?
– Спит покойно.
– Там свет у тебя есть?
– Лампада горит.
Родион Яковлевич медленно поднялся из-за стола.
– Взгляну, не видал еще, – сказал он и, осторожно ступая, пошел к притворенной двери. Серафима встала за ним.
Другая горница была побольше первой и оттого казалась еще ниже. Темный блеск лампадки едва освещал ее. Два окна выходили на двор, а два – по другой стене – в садик, и снег совсем завалил их. На широкой двуспальной постели, почти под лампадными лучами, спала, разметавшись, девочка лет пятнадцати, крупная, полная, удивительно красивая. Недлинные коричневые локоны мягко вились у лба и нежных ушей и падали слабыми кольцами на подушку. На щеках розовыми пятнами стоял румянец. Тонкие разлетающиеся брови давали не то испуганное, не то невинно-лукавое выражение ее лицу с темной тенью сомкнутых ресниц. Губы были полуоткрыты, как у спящих детей. Родион Яковлевич постоял молча, очень тихо. Лицо его стало яснее, морщины сползли со лба.
Лиза пошевельнулась и чуть-чуть застонала.
– Разбудите! – шепнула Серафима.
Глебов встрепенулся и трижды, широко, перекрестил девочку.
– Христос с тобою! Спи с Богом!
И, опять так же осторожно ступая, вернулся в первую горницу, к чайному столу.
Родион Яковлевич Глебов был один из старейших и наиболее уважаемых купцов в городе. Дела он вел большие, но тихо, так что никто в точности о его состоянии ничего не знал. Он торговал мукою оптом, склады его были в пригороде, за рекою. Приказчика настоящего имел только одного, который там же в пригороде и жил. Несколько лет тому назад Глебова выбрали церковным старостой за крупное пожертвование на новоотстроенную церковь Сергия в его приходе.
Всем была известна строгая, смиренная жизнь Родиона Яковлевича и его благочестие.
Серафима хорошо помнила свою мать: она умерла в самый день рождения Лизы, а Серафиме шел в то время четырнадцатый год. Мать была еще молодая, веселая, – но тихая, с карими глазами. Волосы у нее вились кольцами, как у Лизы, только она прикрывала их шелковым платочком. Жили они тогда не внизу, а в мезонине, там было светло и просторно, четыре горницы. По углам стояли тяжелые киоты, и теплились лампадки перед праздниками, а у отца неугасимая.
Серафима знала, что отец был из семьи древнего благочестия. Рассказывали, что смолоду он считался первым начетчиком и чуть не тверже отца с матерью ненавидел православную церковь и никониан, – а семья его старого закона очень строго держалась. Двадцати лет он был сведущ в Писании, как не бывает иной и сорока, и не раз вел степенные споры с приезжими священниками. Что с ним вдруг подеялось – никто не знал. Отверг старописные книги, в церковь пошел, отцу и матери так прямо это и объявил. Когда спрашивали, кто его смутил – он отвечал одинаково: «Никто не смутил, сам своим разумом дошел, а против своего разума ничего не могу». Характер его знали: коли скажет, что своим разумом дошел, – так уж тут назад его не повернешь. Говорили, будто отец с матерью прокляли его, в нем и в детях его, но наверно никто этого не знал. Родион Яковлевич стал жить один, а вскоре старики умерли и, несмотря на проклятие, дом и капитал отказали сыну. Родион Яковлевич опять поселился в старом доме, дела расширил и лет через пять женился на небогатой сироте, православной, которая вскоре родила ему дочь Серафиму, а через тринадцать лет – Лизу, и в родах умерла.
Родион Яковлевич, суровый, молчаливый, с самого раннего детства внушал Серафиме ужас. Придет, бывало, домой, слова не скажет, за обедом бровей не раздвинет. Защелкнется за ним дверь – а мать уж шепчет Серафиме, шепчет, головой кивает и улыбается тихо:
– Ты, Фимочка, не бойся отца. Он добрый, ты не смотри, что он такой угрюмый, он добрый.
Фимочка все была с матерью. Отдали ее было по десятому году не то в школу, не то в пансион, да скоро взяли. Довольно поучилась, а много девушке знать не годится.
– Что ты у меня какая бледная да боязливая, – говаривала мать Фимочке. – С отцом слова никогда не скажешь. Он тебя не съест, он добрый, только у него характер такой, потому что он в древнем благочестии был.
Мать улыбается, но Фимочка все-таки боится, не понимает и, наконец, робко спрашивает:
– Мамашечка, а что это такое «древнее благочестие»?
На этот вопрос мать всегда отвечала все тем же пространным рассказом, нараспев, как Родион Яковлевич «дошел своим разумом» и как гневались отец с матерью, а ничего поделать не могли.
Но Фимочка все-таки не понимала, что такое «древнее благочестие», и ей было еще страшнее.
Мать сидела у окна, в своем шелковом платочке на пышных волосах, а девочка около нее, на низкой скамейке, и жалась к ее коленям.
– Характер у тебя боязливый, – говорила мать. – А какое оно, древнее благочестие-то, я не знаю, потому что мы из православных. Слыхала, что люди, что по старине живут, все такие степенные да сумрачные. У них строго. Вот образа тоже. Наш образ, возьми ты хоть Спасителя али Богородицу с Младенцем, – лик светлый, волосы кудрявятся, ребеночек с улыбкою написан, и глазок у него карий, радостный. А которые по старине люди – те этого не приемлют. У них в иконе чтобы тьма была, лик черный, только глаза белые на тебя смотрят и ужасают, это точно. Я видала такие иконы, да и у нас есть в киоте, не ихние, а вроде как бы ихние, тоже старые.
Фимочка думала о древних иконах, ей вспоминалось лицо отца, и снова делалось страшно. А мать продолжала:
– Родион Яковлевич добрый. Он разумом дошел до нашей православной радости, а в сердце у него и во всем его характере – старинная строгость, потому что, кто в чем вырос и возмужал, – тот того не превозможет. Ну, оно и показывается, будто он суровый. В нем крепость большая. Ты покоряйся ему только, дочка, слушай его во всем.
Серафима покорялась и слушалась, и все-таки боялась отца. Она верила, что он дошел разумом до «православной радости», но лик у него все-таки был темный, и сердце в нем было старое.
Когда умерла мать, пришли священники, стали петь панихиду. Лицо у Родиона Яковлевича сделалось еще темнее, но он не плакал. Серафима плакала тихими, покорными слезами. Мать лежала на столе и печально улыбалась, вся белая. Священники пели над ней, что она уж не будет больше ни печалиться, ни вздыхать, а Серафиме припоминалось, как мать ей говорила:
– Ты, Серафимочка, не смотри, что я все сижу у окна да вздыхаю иной раз, будто печалюсь. Я тебе вот о радости моей говорю, а ты то понимай, что я и сама не знаю, радость ли она, или печаль. Мне в радости-то моя печаль и дорога. Вздохну я – и сладко мне. В печали моей страха нет.
И Серафиме было больно, что там, куда ушла мама, у нее отнимут ее радостную печаль.
Остались они одни. Перешли вниз. Лизе кормилку наняли. Странная была девочка, больная. Серафиме отец сразу передал домашнее хозяйство, и так оно с тех пор и пошло. На ее руках и Лиза была. Когда девочка стала подрастать – увидали, что она совсем больная. Руки и ноги у нее дергало, и чем дальше, тем больше. Говорить не научилась, ничего не понимала и не слышала, только дико мычала. Серафима к ней привыкла, а другие ее боялись, особенно когда она стала ходить и расти. Отец звал докторов, сказали, что она глухонемая, слабоумная, что у нее Виттова болезнь и сердце не крепкое. Два раза Серафима с отцом и Лизой ездили на далекое богомолье, к мощам и к чудотворной иконе. Серафима ждала чуда, но Лиза не поправилась. Отец стал еще сумрачнее, но все чаще заходил в горницу, когда Лиза спала – а спала она тихо, спокойно – и подолгу глядел на нее. Однажды сказал Серафиме строго и постучал пальцем по столу:
– Смотри, береги сестру! Как мать, береги ее! Ты мне за нее ответ дашь.
Лиза любила отца больше, чем Серафиму; когда он входил, бросалась к нему, мычала, дергаясь. Он часто брал ее за руку, гладил по голове и смотрел подолгу ей в лицо. Первый вопрос его был, когда он возвращался из отлучки, о Лизе.
Серафима покорно ходила за Лизой, без возмущения и без особой привязанности. Спала с ней вместе, кормила и одевала ее. У Лизы бывали припадки, она очень страдала, и тогда Серафима думала: «Бог приберет ее, – ей там лучше будет. Жалко, мучается. Какая уж это жизнь!»
Лиза росла, выравнивалась, полнела и была очень красива, когда спала: она походила на мать. Годы шли незаметно, похожие один на другой. Бледное, длинное, тихое лицо Серафимы, некрасивое, с широкими светлыми глазами и слегка оттянутым книзу ртом – делалось еще бледнее и тише. Серафима не скучала и не терзалась: жила, не замечая годов, смотрела за Лизой и за хозяйством; читала «Ниву» и переводные романы; когда думала, то тихо и смутно вспоминала мать. Ходила в церковь к службам; отца боялась, но меньше, потому что слушалась его и знала, как ему угождать.
Так шла жизнь Серафимы до последней зимы, когда ей минул двадцать девятый год.
Дня через два после возвращения Родиона Яковлевича Серафима шла из церкви домой по деревянным, мокрым мосткам своего переулка. Был час четвертый в самом начале. Морозы оборвались сразу, пришла весна, безветреная, неслышная, ласково и тихо, почти незаметно съедающая снега. Небо стояло неподвижно ясное, голубое, будто умытое, все в предвечернем золоте. Под снегом, в канавке, уже текли тонкие ручейки, но тоже тихие, без лепета. Нежный воздух был остр и так легок, точно вовсе его не было.
В церкви, откуда шла Серафима, только что кончилась служба покаяния. Медленно читали, медленно выходил священник в темных одеждах, говорил мучительную молитву и кланялся в землю, и все, за ним, на сырые плиты недавно отстроенной церкви склонялись до земли. Все, все возьми от меня, Господи, молились люди, все, что вложено в нас Тобою, и дай силу уничтожить во мне данное Тобою. И дай видеть его яснее, чтобы лучше уничтожить. Дух смирения и воздержания пошли мне, Господи.
И такая сила была в этих словах, что они были почти прельстительны.
Серафима не рассуждала. Она, как всегда в посту, ходила в церковь и говорила за священником молитву покаяния, и грустила, и долго потом повторяла: «Дух целомудрия, смиренномудрия, терпения…» И теперь она еще думала о молитве, но ей не было грустно. Нежное небо, радостный воздух дали ей вдруг испугавшую ее радость. Она даже подумала: «Ой, что это я, грешница! Чего веселюсь?»
Но потом ей пришло в голову, что как-никак – а пост кончается Пасхой, значит, оттого и в посту радостно.
Навстречу, по пустынным мокрым мосткам, шел очень высокий молодой человек в шубе. У него было белое лицо, веселые добрые, совсем голубые глаза и широкая золотая борода. Не рыжая, а именно золотая, бледноватого золота. Он поклонился Серафиме, улыбнулся, и глаза его стали еще добрее и веселее.
Серафима слегка ахнула и покраснела.
– От Сергия, Серафима Родионовна? Богу молились?
– Да… – сказала Серафима невнятно. – Я домой.
– Позвольте мне проводить вас. Вы говорили – рецептик один для Лизаветы Родионовны нужно вам в аптеку. Так я бы рецепт принял, нынче к вечеру было бы готово.
– Нет, что ж, – заговорила опять Серафима. – Это после как-нибудь, Леонтий Ильич. Не к спеху. Очень благодарю вас.
Они тихонько шли вместе. Леонтий Ильич Дунин, сын Евлампии Ниловны, провизор, казался еще стройнее, моложе и выше ростом рядом с худенькой фигуркой Серафимы в черном, нескладном платье. Длинное, бледное лицо ее, впрочем, порозовело и все точно осветилось тихой радостью.
– Весна будет, – сказал Дунин. – Небеса-то какие высокие.
– А я вот из церкви шла, Леонтий Ильич, и думала: отчего это, грех какой, нет во мне печали, а веселость на душе? А это, верно, погода очень уж светлая.
– Светлая погода. Хорошо. Серафима торопливо прибавила:
– Да и пост к Светлому празднику идет.
Леонтий Ильич поглядел на нее с ласковым недоумением. Они не очень давно были знакомы. Леонтий Ильич учился в московской школе, приехал в город недавно. Серафима с ним до сих пор все больше молчала.
– А вы такая тихая и печальная, – сказал он ей. – Смотришь, смотришь на вас – и так бы вас, кажется, и развеселил, разговорил, обрадовал, чтобы вы улыбнулись. Вот как сейчас.
Серафима улыбнулась и опять покраснела.
– Так что ж, развеселите, – сказала она. Сердце у нее тихо билось, и воздух еще ласковее приникал к ее лицу. – Какие мне радости? – прибавила она вдруг. – Вот и домой пришли.
Они, точно, стояли у калитки.
– Мамаша сегодня хотела быть у вас, – сказал Леонтий Ильич. – Если зайдет, – вы ей рецептик-то отдайте. А вечером лекарство будет готово. Я вечером отлучиться рано не могу, а может, вы сами зайдете…
– Уж не знаю, как, – почти шепотом проговорила Серафима и толкнула калитку. – Спасибо вам.
Она осмелела в последнюю минуту и подняла на него глаза. Он стоял высокий, веселый, тоже немного робкий и глядел на нее, чуть улыбаясь своей доброй улыбкой. Серафима ему нравилась.
Когда калитка захлопнулась, и Серафима очутилась одна среди большого, снежного двора, ей показалось, что в голове у нее нет ни одной мысли, что и не может она ни о чем думать, и не хочет, а так только хочет стоять посреди двора и улыбаться.
Снег посинел, небеса побледнели, невидная весна была везде, во всем, смиренно-мудрая и любовная; и покорная душа Серафимы была полна ее таинственной и божеской радостью.
«Будет Христос Воскресе», – опять подумала Серафима, глядя на снега и небо и не умея иным оправдать своей радости. Небо и снег были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.
Но в эту минуту от решетки палисадника, в глубине двора, отделилась крупная фигура Лизы в черном ватном салопе и в платке. Из салопа она выросла, виднелись ноги в широких серых чулках и грубых башмаках.
Кривляясь и дергаясь, размахивая руками, девочка подходила к Серафиме. Лицо тоже дергалось, было грязно и даже не уродливо, а отвратительно. Серафима очнулась, поглядела на Лизу, и в первый раз она ей показалась страшной. Зачем она здесь, мычащая, замазанная, гадкая, когда повсюду так тихо и чисто? Но Серафима не сказала себе этого словами, только радость ее вдруг исчезла, и она рассердилась.
– Кто тебя одну гулять выпустил? – проговорила она громко, хотя знала, что Лиза и не слышит ее, и не понимает. – Домой, домой! – прибавила она, привычными жестами, на пальцах, быстро показывая, что надо идти домой. Лиза было замычала, но Серафима взяла ее за руку и повела, не оглядываясь.
Родиона Яковлевича не было дома. Дарья объяснила, что она одела Лизу и пустила на двор, а сама на минутку отлучилась. Серафима угрюмо и сердито сняла с кривляющейся и воющей Лизы салоп, переобула, умыла ее. Лиза пошла ходить, шатаясь, по двум комнаткам и задевала, болтая длинными руками, то за притолку, то за гири часов. Смер-клось. Серафима сидела у стола молча, не зажигая лампы, а Лиза все ходила, неровно, стучала башмаками, дергалась и слегка подвывала, будто жаловалась.
Серафима знала, что в такие дни она долго не будет спать, что ее нужно вечером мучительно укладывать, а она все станет подыматься с постели, дергаться и мычать.
На другой день пришла Евлампия Ниловна Дунина, мать Леонтия Ильича, дама полная, белобрысая. У нее были широкие, красные, трясущиеся щеки и нехорошие зубы. Ходила она не в шляпке, а в белом шелковом платке.
Чай давно отпили. Родион Яковлевич был дома, сидел в своем углу, за столом, насупившись, и молчал. Он недолюбливал Евлампию Ниловну, но уж очень они давно были знакомы, старик Дунин знавал покойную жену Родиона Яковлевича. Теперь Дунин лет пять как был в параличе, без ног. У Евлампии Ниловны, кроме сына, росли три девочки, лет восьми – десяти.
Евлампия Ниловна от чаю покраснела еще больше и распахнула шаль. Лиза чем-то занялась в углу, слышно было ее ворчанье. Серафима сидела против отца, бледная и тихая, как всегда.
– Да, надо сказать правду, надо, – журчала Евлампия Ниловна, – Леня один наша надежда. Уж это я всем говорю и вам говорила, – да что ж, коли правда! Думали – совсем погибнем, как старик-то мой сел. Нюше три года было. Ну, думаю, что ж, видно околевать. А тут Леня из Москвы пишет: потерпите, устрою вас. И выслал кое-что, – ведь ухитрился! Я и решила: как-нибудь перебьемся, потерпим. Знали вы нашу нужду, Родион Яковлевич. Да вот Бог послал. И какой он, Леня, счастливый у меня! Сейчас это приехал, и сейчас ему место провизором. И квартиру Карл Степаныч дал, потому что семья, отец больной. Уж такое-то подспорье эта квартира, такое-то подспорье… Не великое дело, конечно, две комнаты…
– А куда их больше? – угрюмо сказал Родион Яковлевич. – Две комнаты и мы живем.
– Ваше дело другое, – мягко возразила гостья. – Вам не надо больше, вон весь дом ваш, да не надо вам. А у меня семья, больной, Леня – человек взрослый… Тесно, тесно, говорить нечего, да спасибо, хоть с голоду не подохнем. Такой уж сын у меня удался. Счастливый он у меня.
Родион Яковлевич все хмурился. Лиза наткнулась на стул, повалила его, сама едва не упала, испугалась и завыла. Серафима пошла к ней. Гостья закачала головой.
– Сокрушает вас Лизочка-то, – проговорила она почти сладко. – Кому какой крест послан.
Родиону Яковлевичу это совсем не понравилось. Он поднялся и крикнул на Серафиму:
– Ну, что там? Чего она? Серафима не сразу ответила:
– Ничего, папаша. Только блажит у нас Лиза со вторника. Спать не уложишь. Боль у ней, что ли, какая, или так, перед припадками. Сна совсем нет.
Угомонив Лизу, Серафима подошла к отцу.
– Не взять ли ей тех капель, папаша? – спросила она тихонько.
– Каких еще?
– А помните, в третьем годе, московский доктор прописал? Еще много давать не велел, мы понемногу давали, она спать стала. И припадки были тогда легче.
– Что ж, возьми. Записаны они у тебя?
– Рецепт есть. Евлампия Ниловна, может, как домой пойдет – так захватит. Их делать еще надо. К вечеру Дарью пошлем.
– Давай, давай, милая, я захвачу, – с готовностью согласилась Евлампия Ниловна. – Сразу его Лене и отдам. Он у меня живо… Да что ты, Серафима Родионовна, спесивишься, никогда меня, старуху, не навестишь? А ведь я тебя семи-леточкой видела, с мамашей. Все я да я хожу, а ты, словно графиня, дома сидишь.
– Мне нельзя, – тихонько промолвила Серафима и опустила глаза. – Я с Лизой. Да и не привыкла я.
– Что там не привыкла! Была ведь у меня. Ну и нынче заходи, за каплями-то.
– Какие гости по вечерам, – сказал Родион Яковлевич. – Пустое. Разве что за делом.
– За делом, за делом! – подхватила Евлампия Ниловна. – Она девушка не вертушка. Приходи же, папаша, вон, позволил. А я, милые, пойду теперь. Что-то еще дома у меня! Прощайте, прощайте. Прощай, Лизочка. Не видит! Кудахчет, словно курочка…
Гостья ушла. Перед вечером, еще не совсем смерклось, Родион Яковлевич сказал:
– Не забыть бы капли-то.
– Я пошлю Дарью, папаша, – тихонько молвила Серафима. Глебов помолчал.
– Дарью… А там написано, как их брать-то? Не перепутать бы чего. Сходи сама, пожалуй. Да спроси там, по скольку и что.
Серафима вспыхнула в сумерках и по внезапной своей радости поняла, что ей очень хотелось идти. Но она не сказала ни слова, только встала, зажгла лампочку, повесила ее над столом, потом прошла в другую комнату одеться. Лиза сидела на скамеечке со свертком из тряпок, который был для нее не то куклой, не то вообще игрушкой. Серафима стала одеваться, торопясь, хватая не то, что нужно, точно боясь, что отец передумает и не отпустит ее. Когда она, готовая, вышла из спальни, Родион Яковлевич сидел в углу под лампой, проглядывал большую шнуровую книгу и щелкал желтыми деревяшками счетов. Серафима подошла и поцеловала у него руку. Отец едва поднял на нее глаза и молвил только:
– Скорей назад будь. Не засиживайся у этой… Она рада до полночи язык трепать.
Аптека у немца Карла Степаныча Рот была прекрасная, светлая, на главной улице города. За помещением аптеки, через сени, – была квартирка провизора Леонтия Ильича Дунина с семьей. Комнатки низкие, но довольно просторные. В первой обедали, ужинали, больной старик сидел в кресле; за перегородкой спал Леонтий Ильич. Во второй спала вся семья.
Серафима сидела в «зале» за столом, который стоял посреди комнаты, накрытый белой скатертью, а над ним с потолка висела лампа.
– Ты шляпку-то, шляпку сними, Фимочка, – убеждала Евлампия Ниловна. – Что это, право, в кои-то веки отпустят и то не посидишь. Угостить-то хоть дай тебя чем-нибудь.
– Нет уж, Евлампия Ниловна, мне пора. Право, пора. Серафима, однако, не вставала и все смотрела вниз, на белый круг скатерти, освещенный лампой.
Леонтий Ильич сидел тут же, чистенький, красивый, милый, поблескивая добрыми синими глазами.
– Если бы не капельки, а порошки вам понадобились, Серафима Родионовна, – говорил он, – так я бы вам славную коробочку выбрал. У нас есть очень красивые. Прелестные картинки. Да я и так вам присмотрю какую-нибудь, к будущему разу. Пудры можно положить, мелу чистого или еще чего…
– Спасибо вам, – почти шепотом благодарила Серафима. – А теперь мне, право, пора…
Евлампия Ниловна с видом сокрушения покачала головой.
– Несчастная ты девушка, погляжу я на тебя, Фима. Слава Богу, не маленькая, а отца боишься, воли себе нисколько не берешь. Что это, в самом деле, к добрым людям в гости пришла и сидишь, как на иголках.
– Я за каплями, – сказала Серафима.
Больной старик Дунин, дремавший в кресле, застонал. Евлампия Ниловна вздохнула.
– Беспокоят его здесь. Ах, теснота, теснота у нас! Девочки мои к тетке пошли, а то и повернуться негде. Не свой брат, бедность-то. Был и мой старик по торговой части, так же, скажем, как и Родион Яковлевич. Да Родион-то Яковлевич ныне первый у нас купец по своей части, только вот добра не на кого тратить, а моему другое определение: сиди без ног, а семья с голоду околевай…
– Что ж, мамаша, – робко вставил Леонтий Ильич, улыбаясь и поглаживая золотую бородку, – теперь что ж Бога гневить. Теперь мы, слава Богу…
– Слава Богу! Тобой одним и держимся. Ты у меня счастливый. Да велико ли у тебя жалованье на такую семью? Велико ли?
Серафима краснела, точно ее заставляли слушать то, чего ей слушать не следовало, наконец поднялась со стула, зажав крепко рукой в черной фильдекосовой перчатке сверточек с каплями.
– Уходишь? Ах ты, сиротка бедная! Некому ни приласкать тебя, ни повеселить! Другая бы девушка разве так жила, особенно если у родителя состояние? А ты и слова не скажешь, все с этой убогой-то вашей возишься. Крест Родиону Яковлевичу послан, а он на тебя его положил. Сладко, что ли, девушке век свой на убогой погубить? Сиделку бы нанять – чего лучше…
Серафима торопливо сказала, волнуясь:
– Я не жалуюсь, Евлампия Ниловна. Лиза такая после мамаши осталась. Кому ж ходить за ней, как не мне? Она сама за собой не присмотрит. А я не чужая.
– Да я ничего и не говорю. Так, пожалела тебя, что жизнь твоя не веселая. А разве Лизу-то не жаль? Каждый раз смотрю и думаю: просто жалости достойно! Разве это человек? Без разума, без языка, вся больная? За чьи грехи она здесь на свете мается? Прибрал бы ее Господь, успокоил бы и вас, и ее.
– Божья воля, – так же торопливо промолвила Серафима. – Папаша очень к Лизе привязаны.
– Привязан не привязан, однако отец первый должен радоваться, если ее Бог простит. Конечно, все Его воля… Ну, прощай, Фимочка. А ты о чем думаешь? – вдруг обратилась она к сыну. – Темно. Проводи барышню домой. Ведь свободен?
Леонтий Ильич стоял уже с шапкой.
– Я и хотел, мамаша, просить позволения у Серафиме Родионовны проводить их. В переулках ныне фонарей не зажигают.
Ночь была теплая, облачная, но светлая, – за облаками стояла полная луна. Леонтий Ильич предложил Серафиме руку – она неловко оперлась на нее. Он был такой высокий, да она еще ни с кем никогда и не ходила под руку. Доски тротуаров, обнаженные, пахли сыростью и весной. Воздух теплый и, от облаков на небе, не острый, опять ласкался к лицу Серафимы, только теперь он был весь душистый, не одна свежесть и чистота в нем были, а предчувственный аромат земли, которая должна родить травы, обнаженных деревьев, которые должны родить почки и листья. По сторонам глухого переулка тянулись заборы, за ними, при сером свете заоблачной луны, видны были эти, пока невинные, нагие деревья, с черными, тонкими и уже совсем живыми ветвями.
– Так по двенадцати давать? – сказала Серафима дрожащим голосом.
Она говорила о каплях для Лизы. Ей хотелось сказать что-нибудь и было все равно, что, все – равно хорошо и нужно.
– По двенадцати. А то и по десяти. А больше двенадцати никак не советую, Серафима Родионовна.
– Что ж, разве ядовитые?
– Яда нет, да ведь как для кого. Не знаю, предупреждал ли врач. Я по тому сужу, что вы говорили, – у Лизаветы Родионовны сердце слабое. Тогда положительно больше двенадцати давать не следует. Мы с вами, может, целый пузырек выпьем – и ничего, а Лизавета Родионовна, при ее организме, от двадцати может заснуть и не проснуться наутро. Я знаю, у нас фармакологию строго проходили, и случаи нам приводились. Врач вас, верно, предупреждал?
– Не помню… Да я мало давала. Ужасы какие вы говорите. Может, лучше вовсе не давать?
– Нет, нет. Спать хорошо станет. И не яд это какой-нибудь! Я так сказал, для осторожности, что при слабом сердце больше двенадцати не следует брать.
Они шли несколько времени молча. Левая рука Серафимы, лежавшая на руке Леонтия Ильича, слегка вздрагивала, и сердце около нее билось часто и радостно. Серафима уже забыла о каплях, ей опять хотелось сказать что-нибудь, но она не знала, что.
– А вы, Серафима Родионовна, не огорчайтесь мамашиными словами, – начал Леонтий Ильич другим, более тихим, голосом. – Я ведь заметил, что вы расстроились. Мамаша – старый человек, намученный, ей простить надо, успокоить ее надо. Конечно, всякому о своей радости следует думать, вы же человек молодой, но, скажу вам по сердцу, очень мне в вас эта покорность родителю нравится.
Он помолчал, Серафима не ответила. Сердце билось все сильней, так что почти выдержать было нельзя.
– Я и сам прежде всего на свете родителей уважаю и почитаю, – продолжал Леонтий Ильич. – Что ж, волю себе недолго взять, да ведь радости в ней нету.
Он опять помолчал.
– Одно только: уж очень вы всегда печальная. И лицо у вас такое печальное. У меня иной раз… вы не сердитесь, Серафима Родионовна, а, ей-Богу, сердце перевертывается, когда на вас гляжу. Такой уж я есть, не могу печального лица человеческого видеть, особенно, коль человек мне мил…
Серафима молчала, но и он теперь чувствовал, как дрожит ее рука. Они шли тише, нежный воздух еще ласковее, еще любовнее приникал к ее лицу.
Фонарь блеснул у самой калитки дома. Леонтий Ильич остановился, тихонько снял руку Серафимы со своей, но не отпустил, а слабо сжал ее пальцы, похолодевшие в стареньких фильдекосовых перчатках.
– Я к вам всей душой, всем сердцем, Серафима Родионовна, – сказал он ей. – Я весь тут, какой есть. Я лгать не стану. Я вас, ей-Богу, так полюбил… Вы уж не сердитесь, коли что. Я ведь не знаю. Вы…
– Я-то?
Серафима только и сказала и подняла на него глаза. При дрожании фонаря он увидел эти глаза, такие хорошие, такие влюбленные и беспомощные, – и не стал больше ничего говорить. Он наклонился и робко, едва касаясь губами, поцеловал ее в лоб.
Потом повернулся и пошел назад, а Серафима толкнула калитку, которая бесшумно отворилась и бесшумно заперлась за нею.
Дома Лиза еще не спала. Отец говорил что-то сурово, что она опоздала, что самовар не убран, – Серафима не ответила, она слушала и не совсем хорошо слышала, думала о том, что из темноты свет лампы режет ей глаза и больно смотреть. Молча, проворно и привычно делала она все, что надо, убрала со стола, раздела Лизу, осторожно накапала ей капель, которые принесла. Лиза любила лекарства и охотно выпила капли. В постели начала было буянить, но вдруг затихла и заснула. Серафима поцеловала руку у отца, ушла к себе и притворила дверь. Хотела было раздеваться, да не стала, а присела на скамеечку у широкой постели и так сидела, не двигаясь. Лампадка горела у киота, в головах постели, тени шевелились на подушках и на Лизином лице. Лиза спала, и лицо у нее было опять спокойное, прекрасное и невинное.
У Серафимы до сих пор не было ни одной ясной мысли, волна радости точно закрыла ее всю; но теперь, в тишине, ей стало спокойнее. Она совсем просто подумала, простыми словами то, что никогда раньше не думала:
«Вот, замуж за него пойду».
И эта мысль не казалась ей ни непривычной, ни стыдной, ни страшной. Другие какие-нибудь слова не приходили ей в голову, да и почему другие? В этих для нее понятно уложилась вся радость:
«Вот замуж за него пойду».
Как это будет, как устроится, она не думала. Просто – «замуж пойду» вместо: «люблю».
Потом ей захотелось помолиться. Она встала на колени у постели и подняла глаза на киот. Там, посередине, за лампадным светом, стоял образ Спаса, большой – благословение матери. В золотой ризе с каменьями, весь яркий, розоволикий, ясноокий, с благостными, молодыми, синими глазами. Слева, углом, был другой образ Спасителя, но древний; от серебряной ризы лик его казался еще чернее; Серафима видела только темное пятно – да белые точки глаз. Но она и смотрела на него редко, потому что он был сбоку, она всегда молилась тому, материнскому.
Своими словами Серафима не умела молиться. Невольно ей пришли на память заученные слова, и она стала шептать:
– Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…
Но потом она остановилась и не кончила молитву. Не входили в сердце слова и не давали утоления радости. «Дух праздности…» В ней и не было духа праздности. «Уныния». Какое же уныние, когда радость? «Любоначалия, празднословия…» Не для Серафимы были эти слова, и она невольно остановилась. А для счастья своего она не знала слов, которые могла бы сказать Христу. И она просто смотрела на ясноокий лик.
– Господи, Господи!
Христос показался ей знакомым-знакомым, милым, драгоценным, златокудрый, с синими, добрыми глазами. Она так долго смотрела ему в лицо, что уже забыла почти, что это – Христос. Ее любовь была в нем, была – он.
И ни греха, ни смущения в душе оттого, что Христос – такой знакомый, такой похожий… Только усталость от счастья.
Лампадные тени бродили по подушкам. Лиза спала, красивая, тихая. Серафима подумала, что ей хочется плакать – но слезы не текли. Она встала, быстро разделась, легла рядом с Лизой и сейчас же заснула.
Прошло несколько дней, потом недель. В воскресенье Серафима, как всегда, пошла к обедне. В церкви она молилась не по-домашнему, а по-привычному, крестилась, кланялась. Теперь она, входя, постаралась забыть свою радость, которая здесь казалась ей «греховной». В церкви это был грех, в церкви все грех, да и все иное было в церкви для Серафимы, чем дома. И свет иной, и лампады, и лик Христа – не тот. Обедню она выстояла, как прежде выстаивала, потому что так надо. Впрочем, ей было немного скучнее и тяжелее.
Подходя к дому, Серафима вдруг почувствовала себя нехорошо, точно от злого предчувствия. Но это было только мгновенье. Радость сейчас же вернулась. А когда Серафима вошла в комнату – радость перешла в ужасное счастье и волненье: за столом, против отца, сидела Евлампия Ниловна, принаряженная по-праздничному, а сбоку, на стуле, с шапкой в руках – Леонтий Ильич. Раньше он никогда не бывал у Родиона Яковлевича, и Серафима поняла, что решается ее судьба.
– Вот и Серафима, – произнес Родион Яковлевич непривычно весело и громко. – Раздевайся живей, – видишь, гости. Евлампия Ниловна и сынка мне своего для знакомства привела. Попотчуй гостей-то. Я и сам после обедни чаю еще не пил.
Серафима хотела выйти, но в эту минуту Дарья уже внесла самовар.
– Ты, Дарья, погуляй с Лизой по двору, – продолжал Родион Яковлевич мягко. – Одень ее, Серафима. А сама останься, посиди в нашей компании. Мы уж тут, признаться, разные разговоры разговаривали, да все не по-сурьезному.
Лизу увели. Серафима сняла шляпку и присела тихо, поодаль, не поднимая глаз.
Евлампия Ниловна казалась не то сердитой, не то смущенной; красная, она сжимала губы и обдергивала платье.
– Никаких у нас особенных разговоров не было, – сказала она. – А почему не поговорить. На то и в гости люди ходят, чтоб не молчать.
– Это как в какой час, – молвил Родион Яковлевич, и теперь в голосе его была обычная суровость. – Надо – поговорим, не надо – помолчим. Так-то, гости дорогие.
Евлампия Ниловна еще сердитее сжала губы. Потом произнесла:
– А вот Серафима-то у вас вечная молчальница. Этак девушке не весело.
Родион Яковлевич глянул из-под бровей.
– Слышал я уже это сейчас от вас. Не весело ей. А какое ей веселье? Чему радоваться? Кого тешить? Серафиме не замуж идти.
Прошла минута тишины. Только самовар шумел. Заговорила Евлампия Ниловна:
– А почему же и замуж не идти? Всякая девушка на свою судьбу надеется.
– Потому не идти, что Серафимина судьба иная. У нее сирота на руках, убогая. Ей о себе думать не показано. Да и что даром говорить? Она уж не молоденькая. И молоденькая была бы – для бесприданниц женихов-то нынче не припасено.
Он опять глянул из-под бровей. Евлампия Ниловна даже подскочила.
– Серафима-то у вас бесприданница? Вот оно как! А только что пустые слова говорить, Родион Яковлевич; слава Богу, на людях живем. Люди-то за это осуждают.
– Мне люди не указ. А слова мои не пустые, а крепкие. В кармане у меня никто не считал, да коли и считали – так то мое, и воля моя, и рассуждение мое. Случая не было – и воля моя неизвестна никому была, а нынче к слову пришлось – так таить мне нечего. Вот и Серафима пускай послушает.
Евлампия Ниловна не нашлась ответить. Леонтий Ильич и Серафима сидели, опустив глаза.
– Вот как я положил насчет дочерей моих, – медленно начал Родион Яковлевич. – Извините, гости дорогие, коль поскучаете, – вставил он вдруг ласково, – уж к слову пришлось. Да. Состояние у меня, слава Богу, есть, не великое и не малое, и все оно, по смерти моей, отказано мною дочери Елизавете. Опекуны тоже назначены надежные – по болезни по ее. Дочери же Серафиме, пока она живет с сестрою, как жила, в брак не вступая, назначено содержание, сколько для жизни требуется. Она у меня к лишнему не приучена, да лишнего и не надо, и так в довольстве будет при сестре. Оговорено же у меня: если Серафима в брак после моей смерти захочет вступить или сестру на чужое попечение отдать, в лечебницу там, что ли, обязанностями своими тяготясь – то пансиона она своего лишается.
Родион Яковлевич приостановился. Опять только самовар шумел и то тише, потому что гас. Евлампия Ниловна, задыхаясь, спросила:
– А в случае, если Елизавета раньше сестры умрет? Все же Серафиме все после нее достанется.
– К людям веры не имею, – строго сказал Родион Яковлевич. – Злы люди, нет в них любви, а тем паче к убогому, который защитить себя как – не знает. О Лизавете, кроме отца родного, никто не позаботится. А умрет отец, останется она беззащитная, с состоянием – соблазн людям. Серафима не зла, да проста; коли будет после сестры наследницей – обойдут ее люди, наговорят, что вот, мол, одна помеха делу – сестра убогая, бельмо на глазу… Житье ли тогда Лизавете? Нет, тут разумение справедливости надо. И так у меня оговорено, что буде Лизавета и умрет – сестра ей не наследница. Содержание свое малое сохранит до конца дней, в монастырь захочет – единовременный вклад сделает – много ли надо? А Лизино состояние пусть тогда на вечный помин наших душ в Сергиевский приход пойдет.
Евлампия Ниловна хотела что-то сказать и не могла, только глядела широко раскрытыми глазами на старика.
– Что ж… что ж это? – вымолвила она наконец. – Да это законов таких нет… Это… за что ж вы так дочь-то свою родную обидели?
– По закону моя воля наградить дочерей, как хочу, – твердо сказал Родион Яковлевич. – А обиды тут нет. Я разумом до правды дошел. Серафима – плоть от плоти моей, я ей отец и наставник, я ее на истинном пути должен хранить. Я Господу за нее отвечаю. Путь ее ясен – как потрудиться в жизни. И до тридцати лет она с покорностью волю Божью совершала и без соблазнов пустых прожила. Будет соблазн – отец должен охранить ее по своему разумению.
Серафима ничего не поняла. Она и слушала как сквозь сон. Она только знала, что пришло какое-то неотвратимое несчастье, всему конец и ей конец.
Евлампия Ниловна притихла и спросила уже несмело:
– Значит, ваша такая воля, чтоб Серафиме замуж не идти?
– Ежели бы она теперь вздумала и на долг свой восстала, я силком держать не стану. Да случая такого не вижу, потому что тогда ей ничего от меня не будет, а кому ныне жена-нахлебница не тяжела?
– А если бы, – продолжала Евлампия Ниловна, вдруг осмелев, – скажем, Лизавета еще при вашей жизни умерла? Все в Божьей воле… Ужели и тогда Серафиму обидели бы?
Леонтий Ильич встал и отошел к печке, не слушая. Родион Яковлевич прикрыл глаза рукой, помолчал и сказал тихо:
– Что говорить? Его, Его воля. Захочет – иной труд укажет Серафиме. Нет ей от меня обиды и не будет. Оставит мне Господь одну Серафиму – увижу указание от Него, не возропщу. Все ее тогда, не для кого хранить. Я только волю Господа исполняю по моему слабому разумению.
Наступило новое, долгое молчание. Самовар совсем потух. Леонтий Ильич так и не сказал ни слова.
– Что ж, гости дорогие, чайку? – вдруг ласково и громко произнес Родион Яковлевич. – Угощай, Серафима. Извините, заговорил я тут вас семейными делами. Оно бы и не следовало, да к слову пришлось. Простите старика.
Серафима поднялась.
– Кушайте, пожалуйста, – сказала она едва слышным, ровным, точно не своим голосом.
– Нет, нет, нам пора. И то засиделись. И пора-то прошла. Собирайся, Леонтий. Спасибо на угощении, Родион Яковлевич. Некогда нам. Разговор разговором, а дело делом. Нас извините, Христа ради. Не можем.
– Ну, как угодно. Жаль очень. В другой раз когда-нибудь милости просим. Проводи, Серафима, в сенях темно, кадка там стоит. Прощайте, благодарим покорно.
Серафима, как была, в платье, с открытой головой, вышла за Луниными в сени и на двор.
Евлампия Ниловна обернулась к ней, лицо у нее было все красное, точно из бани, сердитое и взволнованное.
– Ну, прощай, прощай, Фимушка. Иди. Покорно благодарим папеньку твоего на угощении, на добром слове. Вот она, жестокосердность-то родительская! Старая-то вера где сказывается. Такие родители ответят Богу, ответят! Эх ты, моя бесталанная, страдалица, за чужие грехи ответчица! И жалко тебя, да помочь нечем. Коль не образумит Господь отца, – пропала твоя доля, Фимочка!
Она утерла навернувшиеся злобно-жалобные слезы и поцеловала Серафиму.
– Пойдем, Леонтий.
– Я… завтра… – начала Серафима.
Евлампия Ниловна ушла вперед, но Леонтий Ильич услыхал тихие слова Серафимы, понял, что она хочет сказать: «Я завтра приду», взял ее за руку и молвил:
– Приходите, Серафима Родионовна, потолкуем. Может, что и придумаем. И простите вы меня, несчастного, Христа ради.
Серафима вернулась в горницу и хотела пройти мимо отца, который сидел теперь за книгой. Он остановил ее.
– Смотри ты, тихоня! В голову себе не забирай. Не видишь, что ли, как люди к чужим деньгам подбираются. Оно сладко. Девка до седых волос дожила, а уши развешивает. Разум-то собери, да о долге о своем думай.
Серафима не ответила, только взглянула исподлобья тем же недобрым взором, какой бывал и у отца.
– Чего глядишь? Эй, смири себя! О труде своем тебе думать, Богу молиться, грехи замаливать…
– Чужие грехи… – вдруг сквозь зубы произнесла Серафима.
Отец поднялся со стула и крикнул с изумлением:
– Что? Что ты сказала?..
Но Серафима уже скользнула вон, в другую комнату, и тихонько притворила за собою дверь.
На другой день Серафима ходила к Луниным в аптеку. У Лизы с утра начались припадки, к вечеру она утихла, но Серафима все равно бы пошла и даже отца не подумала спроситься. Его, впрочем, и дома не было.
Леонтий Ильич встретил Серафиму по дороге, видно, поджидал ее, и сразу стал говорить те самые слова, которых Серафима от него и ждала: горько жаловался на судьбу, на то, что их разлучают, что не дается счастье.
– Нет мне ни покоя, ни радости без вас, Серафима Родионовна. А только посудите сами: как мы против родителей пойдем? Все равно не будет счастья. И осуждать вашего родителя не хочу, хоть и кажется мне, что неправильные у него мысли. Пойти наперекор – что ж, я вас люблю, мне тяжко смириться, я бы рад смиряться, – да как жить? Сами знаете, бедность у нас, отец больной, сестры-девочки мной держатся, а ведь я уж тогда должен их оставить помощью… Вот какое дело.
Серафима и не думала, что можно пойти наперекор. Про себя ничего не думала, а про него знала, что ему нельзя. Она и сама не понимала, на что надеялась, когда шла к Луниным и зачем хотела видеть Леонтия Ильича. Когда он стал говорить ей, что единственное средство – это, чтоб она попробовала упросить отца, – она молчала, но и тут ей не было надежды, она знала, что отец не переменит решения, до которого однажды «дошел разумом».
– Нам ведь не богатство какое-нибудь нужно, нам так, немного, чтоб есть что было, чтоб у моих-то не отнимать, – говорил Леонтий Ильич. – Попросите, Серафима Родионовна, может, он и смягчится. У отца да не выпросить! Ведь не каменное же у него сердце. Попросите, а? Уж я буду в надежде.
Доброе лицо Леонтия Ильича, такое сначала грустное, теперь опять улыбалось; он так рад был верить, что все еще может устроиться, тихо, мирно. Безобидная душа его отвращалась от возможности страдания, как от чего-то странного, неестественного.
Потом они пошли к Евлампии Ниловне. Там тоже не было ничего неожиданного для Серафимы. Только Евлампия Ниловна кляла и ругала на чем свет стоит Родиона Яковлевича и всплакнула над судьбой Серафимы. К тому, что Серафима будет говорить с отцом, отнеслась без восторга, хотя и сказала:
– Почему ж не поговорить? Попытайся. Да вряд ли толк будет. Нет уж, Фимочка, видно, так Богу угодно. Не судьба моему Леонтию…
В это время Леонтия Ильича кликнули в аптеку. Уходя, он пожал руку Серафиме, поглядел на нее ласковыми синими глазами и опять шепнул:
– Так поговорите? Уж я буду в надежде…
Опять Серафима сидела за столом с висячей лампой, молчала, упрямо глядя вниз, а Евлампия Ниловна изливалась в бесконечных жалобах и советах.
– Ты ему отлей, отлей свои слезки, Серафима! Ты ему выскажи. Покориться покорись – а выскажи. Ишь ты, добренький! Все, говорит, ее будет, коли Лизавета прежде меня умрет! Да жди, умрет она! Такие-то и живучи. И где она больная, девка кровь с молоком, сильная, только что разума ни крошки, хуже, прости Господи, чем у пса или у какой иной твари. У эдаких-то и души нет. Ходи – не ходи, – за нее Богу не ответишь. Больная! Всех нас переживет!
– У нее приладки теперь, – сказала Серафима. – Очень мучается.
– Мучается, да не к смерти. А тоже поглядеть – и зачем мучается? И самой, и другим терзание. Богу молиться надо, денно и нощно, чтоб прибрал ее Господь, простил на ней родительские грехи. А ты-то как бы вздохнула! Зажили бы вы с Леней, мы бы на вас радовались…
Серафима поднялась и стала прощаться, Евлампия Ниловна вышла ее проводить в сени.
– Молись, молись Богу, девушка, о своем счастье, чтоб развязались у тебя руки. Припадки, говоришь, у Лизаветы? Что ж, капельки-то эти даешь, что Леня тебе готовил? Покойнее она от них?
– Даю. Ничего, помогают.
– То-то, давай, давай. Крепче спать будет.
– У нее сердце слабое, не каждый день даю.
– Какое там слабое! Взгляни-ка на нее – белая, румянец во всю щеку, да и рослая какая! Кто это тебе наговорил? Они, капли-то, не вредные, мне Леня сказывал – хоть два пузырька выпей. Успокоительные. Ты побольше ей давай, не бойся. По двадцати там или по двадцати пяти. Поспит и успокоится. Ей же легче. Прощай, голубка, Христос с тобою. Ты уж не ходи к нам пока, хуже бы отец не рассердился. А там видно будет. Прощай.
Серафима точно просыпалась. Ни прежней равнодушной покорности, ни привычного страха перед отцом у нее больше не было. Еще радость ее была робкая, смутная, но озлобление дало ей твердые, определенные мысли и слова. Впрочем, эти слова она говорила только себе. Она понимала, что с отцом спорить безумно и не нужно. Все равно ничего не будет.
«Камень на шею навязали… камень… камень…» – думала она, с ненавистью глядя на Лизу. Одевала, раздевала, укладывала она ее теперь почти грубо, с жестокостью, которая пугала даже ничего не понимавшую девочку.
Припадки были тяжелые. Серафима едва сдерживала корчившиеся члены, подкладывала подушки и опять думала:
«Мучается. И сама мучается, и других мучает. Развязал бы ее и меня Господь. Ну кому она нужна? На что живет?»
Вечером Серафима, усталая, сама больная, стала капать в рюмочку капли, но рука дрожала, она влила сразу слишком много, – и с сердцем выплеснула в умывальник, чтобы снова накапать.
Когда Лиза уснула, – она вспомнила, как выплеснула лекарство, и задумалась. Вот и Евлампия Ниловна ей про капли говорила. Неправда, конечно, что Лизе капли не вредны, Леонтий Ильич лучше знает. Может, и ничего не было бы, кабы она тогда в таз не вылила, а может, Лиза так бы и не проснулась. Ну, и не проснулась бы. И не мучилась бы уж больше. А у нее сердце слабое, сказали бы – от припадков умерла. Это тоже бывает, доктор говорил. На Лизе грехов нет; за что же ей здесь мучиться?
Серафима встала, взяла бутылочку с каплями, открыла, понюхала: пахло горьковато. Повертела рецепт: нигде не написано, что яд.
«За такую Богу не отвечать», – вспомнились ей слова Евлампии Ниловны.
Серафима глянула на киот: отсюда ей виден был только старый, черный образ в серебряной ризе, с белыми глазами. Строгий лик походил, или Серафиме казалось, что он походит – на отца, и у нее опять поднялось озлобление. Такие же или вроде этих образа и в церкви. Помни долг свой, да трудись, да в грехах кайся. Какие грехи? За то отвечать, что Лизе не мучиться и ей самой не мучиться? Коли так – и пусть грех, и не страшно греха. Только мученье одно страшно.
«Завтра на ночь и дам ей капли, – решила Серафима. – Тридцать дам или сорок, а там пусть, что будет».
Опять после того на нее нашел туман, и целый день она ходила, как мертвая, а вечером совсем не дала Лизе капель. И в следующий день не дала, и так шли дни. На шестой неделе отец выехал в Москву ненадолго. Перед отъездом постучал пальцами о стол и сказал Серафиме строго:
– Смотри! У меня от Лизы ни на шаг не отлучаться. Ты отвечаешь.
Серафима вспыхнула.
– Да она больная, папаша. Как мне за нее отвечать? Я не доктор.
– Не дерзи, дура! Не про то говорю. Говорю, чтоб ты из дома ни на шаг. Шляться никуда не смей, слышишь?
Прежде отец никогда так грубо не говорил с Серафимой. Она не отвечала, но в сердце опять вспыхнуло озлобление и туман слетел с души.
«Недолго вам надо мной измываться, – подумала она, провожая его до калитки. – Возьму свое. И Бог не осудит. Комар сядет на щеку – комара давим. А в Лизе разве душа? Разума нет – и души нет. Плоть одна поганая».
Серафима в одном платье, с открытой головой, пошла по двору. Так же шла она от калитки домой и в тот раз, на первой неделе, когда возвратилась с ефимонов и еще Леонтий Ильич ей встретился. Тогда лежал снег, кругом было чисто и тихо, в небесах – светло и торжественно, а в душе была радость. Она думала, что радуется светлому празднику, и боялась, что радость – грех. Но теперь она знала, что радость – не грех, а страдание – грех, и не хотела страдания.
По небу плыли серые весенние тучи. Снег сошел, и уж подсыхало. У стенки, на солнце, выросла малая, бледная былинка. Серафима присела на приступочку, недалеко от палисадника, и сгорбилась, согнулась от душевной боли. Но и теперь кругом была чистота и тишина. У небес, у травки под стеной – нет разума…
«Значит, и души нет, плоть одна… поганая», – подумала Серафима, и самой ей показалось это странным.
Глубоко, на самом дне души у Серафимы все-таки была радость, та же самая, потому что и любовь была; только страдание ее затянуло, как грозовая туча затягивает небо.
«Придавило меня… Господи! Господи! Нет у меня разумения, ничего я не знаю, не словами молюсь – болью моей молюсь, и где Ты, Господи, не знаю, и Тебя ли люблю – не знаю, прости Ты меня, научи Ты меня, сними Ты с меня… Только любовь мою не отдам, радость мою не бери, Господи…»
Серафима тихонько заплакала, слез было мало, и не утолили они души. По небу все так же скользили серые, легкие облака. Где-то колокол звонил, редкий, мерный, тонкий. Точно скудные слезы капали. Серафима прислушалась.
«А вот на Пасхе веселый звон будет», – подумала она безотчетно.
Встала было, хотела идти домой, да опять заплакала, увидела травку под стеной, наклонилась – и не сорвала ее, пожалела, только дотронулась рукой до нежной ниточки, до стебелька.
«Нет души – а радуется…»
– Барышня, вы здесь? – крикнула с порога Дарья. – Пожалуйте-ка сюда.
В низких горницах было уже темно. Зажгли лампочку; пахло душным теплом, полотенцами, постным кушаньем и керосином. Лиза мычала в углу. Потянулся долгий, долгий одинокий вечер, с одинокой, молчаливой мукой. Серафима растворила двери и ходила из одной горницы в другую, а в сердце у нее счастье рвалось из-под навалившегося душного и злобного страдания.
Лиза мычала в углу. Серафима думала: «Вот кто меня душит. Навалилась на меня. Придавила, как плита могильная. Неужели пропадать моей радости из-за нее? Ни разума – ни души…»
И опять ходила, и опять рвалось в ней сердце.
– Пойдем спать, – сказала она вдруг Лизе и взяла ее крепко за руку.
Лиза было замычала испуганно, однако пошла, волоча ноги. Серафима оправила постель – лампадка уже горела перед киотом – и стала раздевать Лизу, срывая с нее платье, чулки и юбки, и говорила громко, с ней или с собой – она не знала.
– Чего мычишь? Больно? Ладно, потерпи. Ты тварь бессловесная. Камень придорожный. Понимаешь? Ты жернов мне на шее. В тебе и пара нет, не только что души. За тебя Богу не отвечать.
Лиза бессмысленно глядела на сестру и мычала, размахивая руками. А Серафима не могла не говорить. Сердце у нее в груди росло, росло и, казалось, этого и выдержать нельзя.
– Вот, лекарства тебе дам, хочешь лекарствица? Уснешь крепко, и не будет больно. Хорошие капельки, много дам. Будешь разумная, веселая, мамашу увидишь. Ну, что глядишь? Ты мне спасибо скажи.
Серафима засмеялась. Лиза, глядя на нее, тоже засмеялась. Она смеялась не громко, но дико.
– Моя воля, что хочу с тобой, то и сделаю. И не боюсь никого. Хорошо там, Лиза: ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная. На панихидах так поют. И над мамашей пели. И над тобой будут. Ну, чего вылезаешь из-под одеяла? Лежи. Постой, я тебе сейчас лекарствица…
Серафима резко отворила дверцу шкапа, торопясь, вынула бутылочку с каплями, рюмочку, отсчитала двадцать, потом еще десять, потом еще подлила, не считая, добавила воды из графина и подошла к постели. Руки у нее так дрожали, что мутная жидкость колыхалась и билась о стеклянные стенки.
– Ну вот, Лиза. Вот теперь выпей. Только надо скоро-скоро, сразу. А то мамашу не увидишь. Постой, погоди, сейчас.
Серафима встала на колени перед постелью. Лиза потянулась к рюмочке.
– Постой. Мы Богу помолимся. Так нельзя, я так не хочу. Я не ради зла какого-нибудь, а ради любви моей. Господи! Я ради…
Она подняла глаза. Сверху смотрел на нее, из-за лампадного огня, светлый лик, веселый и грустный, такой знакомый, такой похожий… – и такой весь иной. Синие, добрые глаза были ласковы, но точно спрашивали: «Ради Меня ли?..»
Серафима остановилась. Еще раз хотела повторить, хотя бы мысленно, «ради любви…» и не смогла. То, что поднималось из сердца все время, – вдруг поднялось до конца, перешло, перелилось, вырвалось вон, – и Серафима кинулась лицом в постель, бросив рюмку на пол. Рюмка упала и разбилась. У Серафимы слезы потекли неистовые, с криком, и Лиза, которая не могла видеть слез, тоже заплакала, закричала и потянулась голыми, тонкими, еще детскими руками к Серафиме.
– Лиза… Лиза… Травка моя неразумная… Разве я ради любви хотела? Разве можно тебя… ради любви? Ради любви – любить, хранить тебя. Плоть, говорила, неразумная, поганая. Прости, Лиза. Не оттого, что грех – не могу, а оттого, что любовь во мне к Нему, ко всему, что от Него – не могу.
Серафима плакала все тише, не отнимая от своей шеи нежных Лизиных рук. И Лиза успокоилась понемногу, и так и заснула, и сейчас же стала красивой и тихой, как весенние снега и светлое небо над ними. А Серафима до утра не спала, все лежала, не шевелясь, одетая, и слушала, как сердце у нее успокаивается, бьется ровнее и крепче. Туча боли растаяла. И мысли опять делались ясными и очень простыми.
«Разве я для любви моей убить хотела? – думала она. – Ведь любовь мою никто у меня не отнимал. Любовь моя всегда при мне. Я чтоб замуж за него пойти, чтоб деньги… вот для чего. Души нет… а как мы знаем? В травинке, вон, нет души, а разве она плоть поганая? В ней моя радость. И в Лизе – радость. Это я мою радость убить хотела, чтоб замуж пойти».
Горьковатый запах от пролитого лекарства подымался с полу и менялся, смешавшись с запахом лампадного масла.
«Ну и не пойду замуж, – думала Серафима, засыпая и вся отдыхая. – А радость моя при мне. В радости моей страха нет, и печали не боюсь. Мамаша говорила… печалью и радость дорога… Господи…»
Уже не туча, а легкое облако накрыло ее, и она заснула.
«Тело Христово приимите…»
Серафима сошла со ступеней амвона и стала, где раньше стояла, у левого крылоса. Был четверг, на Страстной. Серафима отговела и причастилась. Солнце падало на церковный пол узкими, пыльными, веселыми полосами. Вся церковь казалась золотой, и воздух был густ и светел, как дорогой желтый камень.
Радостные причастные напевы дрожали в сводах; радость о том, что все чисты, все оказались достойны, для всех – благодать. Нет греха, негде быть ему, потому что здесь все чисты.
Когда служба кончилась, Серафима надела кофточку на свое белое, может быть, слишком пышное, парадное платье и направилась к выходу. Но в самой парадности ее одежды было что-то трогательно-торжественное, та же непривычность, особенность – как и в причастии.
Яркость весеннего, уже почти летнего, солнца на паперти была нестерпима. Серафима остановилась на ступенях. В эту минуту ее догнал Леонтий Ильич, который тоже стоял в церкви, но к Серафиме там не подходил.
– С принятием Святых Тайн, – произнес он, несмело кланяясь и глядя на Серафиму своими добрыми синими глазами.
Она покраснела чуть-чуть, потом подала ему руку и сказала:
– Благодарю.
Они вместе сошли со ступеней паперти, вместе минули церковную площадь и пошли по переулку, где был дом Серафимы.
Земля совсем высохла. У дощатых тротуаров, подле деревянных тумб, везде пробивалась, подымалась яркая-яркая трава, и расцветали круглые желтые цветы, некрасивые, но самые прекрасные, потому что самые первые, те, у которых ломкий стебелек полон горьковатым молоком. Небеса сделались выше, серьезнее и темнее. За серыми заборами деревья стояли прозрачные, покрытые первым налетом, точно зеленым пухом. Вверху, едва видные, быстро мелькали птицы, наполняя воздух ровными, пронзительными, счастливыми криками, которые не нарушали, а углубляли тишину.
Леонтий Ильич долго шел молча рядом с Серафимой, но потом несмело и ласково заговорил:
– Давно мы не видались, Серафима Родионовна. Ждал вестей, да и не дождался. Как здоровье ваше?
– Благодарю, я здорова. Я рада была встретить вас, Леонтий Ильич.
– Все смотрел на вас в церкви. Такое хорошее у вас было лицо, веселое. Да и теперь вон улыбаетесь. Нет ли чем и меня порадовать? Родион Яковлевич что? Могу спросить вас, имели вы… разговор с ним?
Серафима покачала головой.
– Нет, Леонтий Ильич. Я не говорила с папашей. И что себя обманывать: он решения не изменит.
Леонтий Ильич побледнел немного, улыбка слетела с его румяных губ.
– Как же так? А я было, видя вас радостной, подумал было… Значит, конец нашему делу? И вы, значит, мысли свои ко мне переменили?
– Я к вам никогда не переменюсь. Я вас до конца моей жизни буду любить, Леонтий Ильич, – просто сказала Серафима.
Он взглянул на нее, хотел что-то проговорить, но она перебила его и поспешно прибавила, точно боясь, что он не так ее поймет:
– Замуж не судьба мне идти – я и не пойду. Что ж, я бы пошла, если б судьба. А смерти желать живому, чтобы мне выйти – я не могу. Вы не думайте, Леонтий Ильич, я не так как-нибудь покорилась, а я вольно. Любить вас всегда буду, а больше ничего не надо. Вы себе хорошую невесту найдете, добрую девушку, подходящую. Полюбите ее. Я узнаю – радоваться буду, если хорошая попадется и сама станет вас любить.
– Вот какие горькие слова вы мне говорите, – начал Леонтий Ильич, и на доброе лицо его легла тень недоумения, и губы дрогнули. – Нет, видно, вам моя грусть до сердца не доходит. Вам и горя мало.
– Да нет же, Господи! – сказала Серафима. – Как еще говорить? Я не умею говорить. У меня такая грусть, что и дна ей нет, заглянешь в нее – а она уж и на грусть не похожа, а будто и радость. Сказать словами, не знаю как, а вы не слушайте, вы поверьте, что все хорошо, и мне хорошо, – вот и вам будет хорошо.
Они стояли у калитки дома. Серафима подняла ресницы, улыбаясь, лицо у нее было бледное и светлое, а в глазах стояли и не проливались слезы. Она не умела ему объяснить ни своей радости, ни своей печали; Леонтий Ильич смотрел на нее, не понимая, но чем дольше смотрел, тем легче, тем веселее становилось и у него на душе.
А небо и земля вокруг них были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.
1900
Алый меч. Рассказы. Четвертая книга*
Алый меч*
Дрезден, 17 января 1900
Люся, дорогая моя девочка! До последнего дня боялся написать, но теперь напишу, теперь уже, кажется, верно, – еду в Россию! Алеша со мной, конечно. Голубчик, душа у меня плачет от радости, как подумаю, что скоро тебя увижу, – после двух лет самой бессмысленной разлуки… (прости, ты знаешь, я так именно думаю). И все недоразумения кончатся. Что нам играть в прятки, сестренка! Были между нами недоразумения, были. Разве эти два года – не недоразумение? Разве письма твои ко мне и к Алеше – не недоразумение? Разве то, что я ничего не знаю о тебе, – ни о твоей внутренней, ни даже о твоей внешней жизни – не самое ужасное, нелепое недоразумение? Мы три года жили все вместе за границей, у нас была общая работа, общие мысли, общие надежды; тем драгоценнее это было, что мы все-таки – три разных человека, с различными душами. И ты не могла не знать, как ты нам была нужна, и даже не нам, а этим нашим общим мыслям и надеждам. Милая, когда я смотрю на твою громадную, неоконченную статую (она в Алешиной мастерской) – я верю, что мог бы создать храм, достойный этого Бога; но тебя нет, и я теряю половину моей силы. Помнишь, – как ты спорила с Алешей? Алеша – живописец, но вы, в сущности, так близки: у него тусклые, странные краски, он весь – в чертах и формах. Художник, скульптор и архитектор, слитые, свитые, как мы были – не есть ли это драгоценный дар небес, соединение, дающее право бытия самым дерзким надеждам? Ты знаешь, как я верю в Алешу; я верил и в себя, и в мое искусство; в тебя? не хочу и повторять… Но вот все оборвалось. С тобой – точно камень вынули из основания нашего дворца.
Я до сих пор не знаю и не понимаю хорошенько, зачем ты уехала, а главное, почему не возвратилась через месяц, как было решено. Ну, уехала ты потому, что муж твой умер, потому что мать мужа заболела и звала тебя. Но с мужем ты разошлась давно, мать его, Вера Васильевна, никогда не была тебе особенно близка. Дела затянулись? Но в месяц-два все-таки можно было их кончить. Вера Васильевна не выздоровела вполне: но разве некому ходить за ней? Она не одна, при ней второй сын и дочь – девушка. Что же случилось? Ты никогда не писала мне определенно, как живешь в Петербурге, над чем работаешь теперь. Только раз, полуслучайно, вскользь, выбранила нас мечтателями, созерцателями, сказала, что мы жизни не знаем, а жизнь проще, суровее и необходимее, чем ты думала. Милая! Ну, конечно, мы мечтатели и не умеем жить, – но разве уже не много то, что мы это сознали, и даже мечтаниям нашим хотим придать самую реальную форму, воплотить их, – сообразно нашим способностям и силам? Но нельзя отрекаться и от своего первого свойства – созерцания. Знаешь, было бы хорошо, если б была такая молитва: Господи, Ты, Кто владеешь жизнью моей! Дух неверия, самоневерия, раз-деленности, одиночества – не дай мне; дух же созерцания и деяния, разумения, чувствования и тишины – подай мне, человеку Твоему…
Прости, милая, ты не любишь длинных писем (оттого, может, и о себе не писала?), а я совсем с тобой заговорился. И о нашем приезде ничего путем не сказал. Пора, пора домой! Мы оба поняли, что здесь нам больше не для чего оставаться, что надо домой, в Россию, надо там учиться и там работать, ибо все ученье и вся работа, в сущности, были для нее же. Слышала ли ты, что в N предвидятся работы по восстановлению старинного храма? Поеду сначала в Петербург, потом туда, может быть, найдется работа и для меня. Вот необходимая нам школа. Мне писали, что кое-что возможно устроить. Это ведь не сейчас, успеем многое увидеть, освежить, понять. Алеша, конечно, со мною, и ты с нами. Как Алеша, будучи живописцем, близок тебе, скульптору, – так ты, в сущности, близка мне, входишь в меня, в архитектуру. Да, Люся милая, мы тем и можем быть сильны, что мы, в специальном смысле слова, не скульпторы, не архитекторы, не живописцы и даже не художники, не только художники, не помещаемся мы в рамках «чистого» искусства… просто черт нас знает, что мы такое, а возможно, что и сила.
Ну, жури брата за предерзостные слова! А все-таки верь во всех нас.
Ты меня не баловала. Алеше же и вовсе перестала писать. А ведь он тебя любит… не меньше, чем я, хотя, конечно, и не так, как я. Да что теперь об этом! Скоро, скоро увидимся! Где нам остановиться? Я совсем отвык от Петербурга, ничего не знаю. Не приготовишь ли нам помещения, если тебе не трудно? Еще успеешь написать сюда строчку. О дне и часе прибытия телеграфируем. Позаботься о твоих нежизненных брате и друге и прости их беспомощность. Люся, детка моя, неужели увижу тебя наконец? И верю, и не верю…
Твой Федя.
На это письмо Федор Анатольевич Беляев получил от сестры ответ очень скоро.
СПб.
19 21.XII-00
Дорогой Федя. Очень рада, что ты и Алексей Иванович приезжаете в Петербург. Комнаты я вам возьму на Владимирской, д. 31, кв. 13. Проезжайте туда прямо. О дне приезда прошу телеграфировать. Длинное письмо твое прочла с большим удовольствием, спасибо, во многом оно меня душевно задело. До скорого свидания. Обнимаю тебя.
Любящая тебя сестра Люся.
Путешественники – Федор Анатольевич Беляев и друг его, Алексей Иванович Новиков – приехали в Петербург рано утром. Был конец января, дни светлели, морозило не сильно.
– Она не поедет в такую рань на вокзал, Алеша, – говорил Беляев. – Да оно и лучше. Умоемся, отдохнем, позавтракаем – она придет.
На вокзале их, действительно, никто не встретил. Справившись с багажом, друзья сели в санки и поехали на Владимирскую.
– Ничуть не изменилась наша северная столица за эти годы, – с легкой брезгливостью сказал Новиков. – Те же плоские улицы, желтые казармы, грязный снег, да скука…
Беляев взглянул на него строго.
– Нехорошо встречаешь родину, Алеша. Ведь это все равно, если б ты матери сказал после разлуки: «А ты так и не похорошела! Старуха безобразная».
– Ну, прости. Не буду. Воздержусь. Хотя ты, Федя, для меня слишком сентиментален.
Беляев улыбнулся и ничего не ответил. Ему было холодно в заграничном пальто, но весело, и Петербургу он был рад.
Он сбоку поглядывал на своего приятеля, ему хотелось, чтобы и он радовался. Алексей Новиков был довольно красив. Ему шел уже двадцать девятый год, но в чертах его осталось что-то не то юношеское, не то женственное; зеленоватые глаза он щурил, лицо у него было смуглое, бледное, узкое, черная узкая бородка не кудрявилась. Слишком маленький рот под незакрывавшими его усами складывался иногда в капризную, брезгливую улыбку, но в тонких бровях лежала почти неприятная серьезность. Беляев был старше, полнее, плотнее; золотистая борода – окладистее, взгляд – живее и добрее. В них обоих было что-то останавливающее внимание, особенно когда они были вместе.
– Знаешь, Алеша, я замерз. А ты? Да вот, кажется… стой, здесь, приехали!
– Дом довольно неприятный, – сказал Алеша, выходя. Внутри дом оказался еще неприятнее. Квартира номер тринадцатый была – просто меблированные комнаты, грязноватые. Люся взяла им два номера рядом, одинаковые, маленькие и узкие.
– Что это, правда, за конуры? – заворчал и веселый Беляев. – Уже была ли тут Люся? Положим, мы потом сами поищем, да первое-то впечатление, жалко, будет скверное.
К счастью, нашлись две другие комнаты, почище, на улицу, спальня с двумя постелями и довольно просторный, хотя скучный, «салон».
Друзья спросили кофе и принялись устраиваться.
– Мы все-таки здесь не останемся, – говорил Алеша. – Я эту улицу терпеть не могу. Найдем квартирку где-нибудь на Сергиевской, на Шпалерной… Я жил на Шпалерной.
– Да, пожалуй, придется. Раньше Пасхи, то есть начала апреля, вряд ли выберемся из Петербурга. А не сидеть же сложа руки. Нам и свет небесный нужен.
К завтраку никто не пришел. Рядом, за стеной, пробило два, потом три часа.
– Однако твоя сестрица не очень спешит увидать нас, – сказал Новиков. – И долго ли нам дожидаться ее в этом подземелье? Пройтись хоть по улице.
– Как ты дурно сказал, Алеша! Не люблю твоего тона. Просто не получила телеграммы. Подождем до четырех, а потом отправимся к ней. Я потому не хотел идти к ней с самого начала, что она живет не одна, с этой Верой Васильевной, Вера же Васильевна больная… До четырех подождем, Алеша…
Как раз в эту минуту дверь отворилась и в комнату вошла, почти вбежала, молодая женщина в черном.
– Не надо ждать до четырех, Федя, потому что я уже пришла. Заждались? Сердились?
Она весело закинула руки, обняла и поцеловала брата.
– Здравствуйте, Алексей Иванович.
Новиков подошел к ней, и, казалось, оба они одно мгновенье были в нерешимости, не поцеловаться ли им. Но тотчас же она протянула ему руку, без перчатки, которую он и поцеловал.
– Ну, рада вам, мои милые, – говорила Люся, снимая шляпу и усаживаясь. – Батюшки, как Федя потолстел! Алеша все такой же, – прибавила она с ласковой обмолвкой.
– Какие ты нам, однако, палаты приготовила…
– А что? Недоволен? Не все ли равно! То-то я вижу, вы переменили. Давайте чаю спросим, потолкуем. Давно не видались. Отвыкли, я думаю, друг от друга.
Она говорила много в эту первую минуту свиданья, но видно было, что она вообще не говорлива и сдержанна.
– Дай посмотреть на себя, – сказал Беляев, подходя к ней. – Ничего. Ничего. Похудела немножко. И прическа другая, глаже. Еще больше на Алешу стала походить.
Люся усмехнулась. Она была красива, гораздо красивее Алеши, хотя, действительно, в их лицах было что-то общее. Всякий скорее принял бы ее за сестру Новикова, чем Беляева. Узкое, смуглое лицо, все черты – узкие и прямые; маленький рот; только глаза у нее были другие, светло-серые и прозрачные. Темные волнистые волосы, не очень густые, ложились ровно вдоль худеньких щек.
Принесли большой мутный самовар и стаканы.
– Я буду хозяйничать, вы – гостья, – сказал Новиков и ловко стал распоряжаться с чаем, от которого, впрочем, отвык за границей.
Федор Анатольевич сел рядом с сестрой и не спускал с нее пристального и доброго взгляда.
– Как же ты живешь, Люся? – спросил он серьезно. – Отчего не пришла утром?
– Я занята была до трех.
– Занята? Ты много работаешь? Хорошая у тебя мастерская?
– У меня нет мастерской.
– Как нет? Ты лепишь у себя?
– Ах, да нет! – сказала Люся устало, поднялась и прошлась по комнате. Лицо у нее сделалось неприятное, застывшее. Потом она повернулась и произнесла с некоторым усилием веселости:
– Узнаю тебя! С первой минуты – допросы! Что, как, где… Впрочем, если бы не ты, допрос начал бы Алексей Иванович. Он уж совсем деловитый мечтатель. А на меня ваша деловитость дурно действует. Мне отрадно было идти к вам, хотелось поговорить о чем-то совсем ином, не о вас и не о себе, о далеком, о бесполезном… А вы…
– Люся, Бог с тобой! Не ты ли упрекала нас в том, что мы жизни не любим? И говоришь так, точно ты в театр шла, посмотреть на нас. Точно ты не наша, не мы же…
– Ну, все равно. Прости, – сказала Люся. – Ты знаешь, мне всегда было скучно говорить о себе. Но теперь, конечно, надо. Я ни о чем не писала. Простите, Алексей Иванович, дорогой, – и вам не писала. Словом – вот что: я бросила скульптуру.
– Ты? Нет, Люся, это вздор. Я не верю.
– Не верь, пожалуй. Однако это так.
– Можно узнать, почему? – спросил Новиков.
– Алексей Иванович, прошу вас, без иронии. Я ее не выношу. Я оставила искусство потому, что… во-первых… я бездарна…
– Давно вас стал занимать этот вопрос? – сказал опять Новиков.
Но Люся продолжала, не слушая:
– Я бездарна, – по всем вероятиям; я жила странно, жила «мимо» жизни, – понимаете? Углубленная в себя, только с собой да с вами, не видя, как живут и страдают рядом другие; а их так много! И страдают они просто, и помогать им нужно просто, сейчас, сию минуту, чем можешь, реально… Нужны ли им мои, может быть еще бездарные, статуи? А кое-что другое от меня им нужно. И лучше понять это вовремя, лучше пойти в чернорабочие, делать, что можешь, чем упиваться мечтами и любоваться своими произведениями… искусства. Я женщина – и я не глупа. Мне нужен был внутренний толчок, чтобы понять, где мое место. И я поняла, что мое место – черная, упорная, простая работа в жизни, а не заоблачные мечтанья в искусстве.
Она перевела дух. Федор Анатольевич глядел на нее в изумлении. Новиков встал.
– Это, конечно, приговор и нам, Елена Анатольевна, – сказал он. – То есть, вы думаете, что это и наш приговор.
– Постой, постой, Алеша, – вмешался Беляев. – Мы отвыкли друг от друга, мы не понимаем, мало знаем… Люся, девочка моя дорогая, ведь мы любим тебя, расскажи нам попросту, что случилось, что ты делаешь, как живешь. Мы рады понять тебя. Разве не веришь, что я люблю тебя, сестренка? Вся ты мне мила, ручки твои узкие люблю, и ресницы, и черный завиток около уха… Ты сердишься?
Люся побледнела и улыбнулась. Помолчав, она проговорила виновато:
– Да, конечно, мы отвыкли друг от друга. Я вас понимаю, но захотите ли вы меня понять? А рассказывать почти нечего…
Она рассказала, немногословно и почти сухо, что живет там же, с матерью покойного мужа, с его сестрой и братом, Антоном Семеновичем Меньшиным. Антон Семенович, филолог, не остался при университете, а открыл не так давно школу, из которой думает впоследствии сделать образцовое учебное заведение, новое и живое. Тут же основан журнал для юношества, который ведется тоже Антоном Семеновичем.
– Журнал наш – очень интересное дело, широко поставленное. Для юношества, но, в сущности, он имеет общеобразовательный характер. Разве все наше общество не юно?
– Ты говоришь – «наш» журнал, Люся, – перебил ее Беляев. – Ты тоже там участвуешь?
– Приходится работать. Что могу. Иногда пишу заметки, роюсь в книгах. И Тоня пишет мало, он только ведет дело. В школе же я преподаю рисование. У меня только что был урок… Оттого я опоздала к вам немного.
Беляев глядел на Люсю и растерянно молчал. Наконец произнес неловко:
– Так ты много работаешь, моя девочка? Вот и похудела. Ну хорошо, хорошо…
Люся нетерпеливо усмехнулась.
– Ах, Боже мой, как это скучно! Федя, сделай милость, не смотри на меня такими глазами! Почему самые простые вещи тебе кажутся ужасными? Алексей Иванович в молчаливом негодовании… Знаете, тут есть какая-то изломанность. Вы негодуете – на что? Смешно сказать! Или не хорошо делать дело, которое нужно всем, важно, полезно и которое интересует?
– Нет, не то, – тихо произнес Новиков. – Мне только странно… Вы – и точно не вы.
– Плохо знали меня, вот и все! – и Люся поднялась, рассмеявшись. – До свиданья, мне пора. Приходите вечером оба ко мне. Я сегодня свободнее.
– Люся, постой, – сказал Беляев. – Постой, скажи: ну, а то дело, наше, о котором мы вместе, втроем, думали, – оно разве не «всем нужное»? И не самое первое, не прежде всех дел, не самое всем нужное? Помнишь, мы…
– Ах, помню, помню! Ради Бога, Федя! Потом поговорим! И постараемся понять друг друга. Потом, пожалуйста!
У нее сжались губы, лицо побледнело. Беляев замолк. Когда друзья остались одни, Федор Анатольевич робко посмотрел на Алексея.
– Что это? – произнес он. – Мне все кажется, что я с ума сошел. Право, мы с тобой сумасшедшие. Я в нее – вижу теперь – больше, чем в себя и тебя, верил. И верю. Как же так?
– Не знаю, что тебе сказать, друг, – отозвался Новиков. – Подожди. Узнаем. Посмотрим.
Беляев и Новиков нашли себе квартиру на тихой Кирочной улице, три громадные, пустоватые комнаты с длинными окнами, в первом этаже. Всякими практическими делами заведовал Алексей Иванович. Хотя и у него нередко выходила путаница, но так уж повелось, что и квартиры нанимал, и деньгами общими распоряжался именно Алексей Иванович.
Теперь же, после свидания с сестрой и неожиданного разговора – Беляев совсем растерялся. Он рассчитывал, что в Петербурге они поселятся вместе, как жили за границей, до весны, – а потом поедут вместе в N, работать. Новиков отнесся к делу мирно.
– Зачем тревожить Елену Анатольевну? Там, к весне, все определится. Пока же станем работать, у меня столько эскизов неконченных. Хлопоты предстоят: ведь очень бы хотелось, чтобы нам действительно поручили какие-нибудь работы по восстановлению N-ского собора. Можно, конечно, и так поехать, да и не только в N, но лучше бы взглянуть на дело ближе, серьезнее. Нам такая школа нужна.
Алексей Иванович кончил петербургскую Академию и сохранил кое-какие связи. Он принялся хлопотать. Беляев засел за довольно скучные проекты и планы – парижский заказ, который надо было кончить к весне.
Вечерами друзья сидели одни. Люся приходила редко и после того первого раза она точно избегала разговоров по душе. Так все и лежало между ними невыясненным, непонятным. Бывали друзья и у нее; но там, в редакции, теснилось столько народу, что и вовсе разговаривать было нельзя.
В один темный и мокрый вечер, уже в феврале Беляев предложил Алексею Ивановичу навестить Люсю.
– Целую неделю не видались. Здорова ли?
В редакции все было совершенно как всегда. Громадная, низковатая и темноватая комната; посередине – длинный чайный стол. Квартира была большая, но сидели всегда в первой комнате. Народ приходил и уходил. Худые, пожилые дамы в черных платьях, молодые субъекты в тужурках с кожаными поясами, критики, профессор, преподаватели…
Алексей Иванович и Беляев сели на конце стола, около Мери, которая разливала чай. Мери была молоденькая, черномазая курсистка, сестра Антона Семеновича Меньшина, директора и основателя школы, редактора юношеского журнала.
Молодой, веселый и уверенный голос Меньшина еще раздавался в соседней комнате; через минуту он вошел в столовую, шумно поздоровался с Беляевым и Алексеем Ивановичем и сел на свое место, рядом с Люсей, на другом конце стола.
На Меньшина отрадно было смотреть. Живой, молодой, весь какой-то внутренне упругий, без тени сомнения в правильности всего, что он делал, каждого своего движения или слова, – он казался успокоительным и совершенным. Мыслей у него, вероятно, и не было никаких, потому что они естественно и тотчас же претворялись в действия. Если он говорил о том, что нужно сделать, то выходило всякий раз, что это уже и делалось. Возражения он выслушивал, но вряд ли их слышал, да ему редко кто и возражал: несогласные с ним от него отставали, вероятно, – потому что несогласных около него не было. Да и как-то тянуло быть с ним согласным, не думать, а делать то, что он, с такой ясной уверенностью, делал. Его любила самая строптивая молодежь, хотя он далеко не был «крайним», – ведь «крайность» невоплотима, а все убеждения Меньшина беспрерывно выливались у него в соответственные жизненные формы. И это было хорошо, и успокаивало, и давало отраду.
И наружность Антона Семеновича была соответственная. Он отнюдь не походил на мрачных, непричесанных и грубых «честных деятелей» прошлого столетия. Это была совсем новая «светлая личность». Здоровое, приятное, широкое лицо, бритое, как у актера, волна золотистых волос надо лбом, уверенная складка детски припухлых губ, – и такой весь крепкий, хороший, вымытый, веселый. От бодрости его и другим становилось весело. Он казался немного избалованным, да его, вероятно, и баловали, нехотя. Одна Люся говорила с ним немного капризным тоном.
Тотчас же он стал рассказывать что-то интересное о школе, о том, как приезжал попечитель. Говорил громко, громко смеялся. Все слушали во внимательном молчании. Вдруг Меньший перебил себя.
– Люся, а ты сделала, что я просил? Исправила заметку?
– Я?.. Вот Тихон Иванович сделает…
Тихон Иванович Лосев, милый человек с бородкой, худощавый и синеглазый, внимательнее и благоговейнее других смотревший на Люсю и Меньшина, вдруг вспыхнул:
– А что же вы сами, Елена Анатольевна? Это странно. Я готов, – но ведь я не сумею…
– Ничего, она сделает завтра, – спокойно сказал Меньший. – А вы, Тихон Иванович, завтра лучше за образцами съездите.
Мери, полускрытая самоваром, тихонько сказала Беляеву.
– Знаете, Люся удивительная помощница Тоне! Мы ее браним, что она ленится, а, в сущности, они двое только и работают. Тоня – по натуре инициатор, у него все кипит, но помощники и ему нужны.
Алексей Иванович услышал и сказал, тоже не громко:
– Я давно знаю Елену Анатольевну и никогда не подозревал в ней педагогических способностей.
Мери улыбнулась.
– Да и мы сначала не подозревали. Она приехала из-за границы совсем другая. Тоня, да и мы все смотрели на нее иначе – художница, скульптор… Что-то чуждое. А потом настоящее дело ее захватило. Мы очень рады за нее.
– И я рад, если она довольна, – проговорил Беляев. Мери опять усмехнулась.
– Ну, вы-то не рады, – сказала она не без лукавства. – Я знаю, вы и ваш приятель осуждаете ее за то, что она бросила свою скульптуру. Вы – художники, мечтатели, для вас выше искусства ничего нет. На практическое дело вы всегда будете смотреть с некоторым презрением.
Алексей Иванович сказал с серьезной искренностью:
– Нет, Марья Семеновна, дело ваше, и школа, и журнал – хорошее дело. Да вопрос не в этом… Скажите, вы видели какие-нибудь скульптурные работы Елены Анатольевны?
– Видела… что-то такое.
Разговор их стал громче. Люся к нему уже давно прислушивалась. Меньший тоже повернул голову и спросил:
– О чем это вы рассуждаете? Алексей Иванович взглянул на него.
– А вот, о том, что всякое хорошее дело – хорошо. Ужасно мне и Федору Анатольевичу ваше дело нравится.
– Очень рад, – засмеялся Меньший. – Милости просим к нам. Мы все давно мечтаем, особенно я и Люся, привлечь и вас с Федором Анатольевичем хотя бы к журналу. Помощники нам нужны. А? Как думаете?
– Вот тут-то и начинается суть всего, Антон Семенович. Я не договорил. А хотел я сказать, что всякое хорошее дело хорошо, надо только, чтобы всякий нашел свое хорошее дело. Опасно ошибиться. Вы нашли – исполать вам! А если б я стал ваше дело делать, хорошее, но ваше, – оно бы сейчас для меня стало дурным.
– Да я вас не принуждаю, – сказал Меньший добродушно. – Не хотите работать у меня – Бог с вами. Конечно, и чистое искусство – великая вещь…
Новиков не стал возражать насчет «чистого искусства». Тихон Иванович Лосев заметил:
– Алексей Иванович прав, всякий должен выбирать дело по себе, найти свое место. Только ошибиться, я думаю, трудно. Всегда знаешь…
– Не ошибиться – ошибаться. Бывает, что и знаешь, а все-таки ошибаешься…
Алексей Иванович проговорил это очень спокойно, почти равнодушно. Но тут случилась совершенно неожиданная вещь. Люся вдруг поднялась со стула и со взволнованной надменностью произнесла:
– Алексей Иванович, прошу вас говорить без намеков. Вы хотите сказать, что я не на своем месте, что я занимаюсь презренной журнальной работой, вместо того чтобы высекать мраморных богов и жить за границей с вами и с братом? Ах, как это надоело, эти вечные намеки, мораль, поучения! Печальные взоры, жалкие слова! Дайте немного свободы. Оставьте меня в покое.
Беляев тоже быстро встал.
– Люся! Господь с тобою! Кто тебе не дает свободы? Мы верим в тебя, и мы… глубоко уважаем и Антона Семеновича, и его помощников, и все дело. Что за вздор! Что тебя взволновало?
– Ах, ничего! Пустяки, оставь… – сказала она с холодной небрежностью, морщась, и села.
Всем было неловко. Меньший, впрочем, тотчас же засмеялся, упрекнул Люсю в излишнем трагизме и переменил разговор.
Прощаясь, Беляев сказал Люсе:
– Ты зайдешь?
– Да… непременно.
Лицо у нее было бледное, губы сжаты, не то с болью, не то со злобой.
В средней комнате, где Новиков и Беляев пили вечерний чай, было довольно пусто и не очень светло. Небольшая электрическая лампа освещала стол в углу, покрытый темным ковром, и низкий диван. Стол с чайным прибором был у другой стены. В длинные, узкие окна смотрел серовато-синий, уже трудно и тяжело потухающий день.
Никодим, старый лакей, слабый и глухой, внес, сгибаясь, небольшой самовар.
Алексею Ивановичу нравился Никодим. У него было не лакейское, свое лицо, никакой угодливости, а скорее смиренное презрение. Он служил так, как будто исполнял послушание. Самое имя его было не лакейское.
– Ты можешь идти спать, Никодим, – сказал Беляев, который прохаживался по комнате. – Завтра уберешь.
Никодим сурово глянул на него из-под бровей.
– Спать? Нам не спать. Завтра праздник большой.
– Что ж, Богу всю ночь станешь молиться? А потом опять ноги заболят.
Никодим не ответил, явно от смиренного презрения. Он подвинул чашки, чайник, повернулся к дверям, по дороге бросил привычный, осудительный взгляд налево, в угол, где стоял стол, покрытый ковром, но опять ничего не сказал и вышел.
Новиков знал этот осудительный взор Никодима. На столе, в самом углу, на невысоком пьедестале, стояла белая, голая Венера, не очень большая, – Люсиной работы. Она принадлежала Алексею Ивановичу, который всегда возил ее с собою. Из пяти вещей, которые тогда Люся посылала в парижский салон, одна эта Венера была отвергнута.
– В моей комнате есть слепки с римских статуй, – сказал Алексей Иванович. – Однако Никодим ничего. А вот эту – явно не любит.
Беляев молча ходил по комнате.
Алексей Иванович продолжал, наливая чай, проливая на скатерть и оттого сердясь:
– Никодим наш душу спасает. Смерть чует. Тело-то поизносилось, так на тебе его, Господи, во всю, а душу за то спаси мне. Она цельненькая.
Федор Анатольевич замедлил шаги и остановился перед мутным окном.
– Да что ты? – спросил Алексей.
– Ничего… Тоска у меня, Алеша. Ужасная тоска. Не то предчувствие, не то просто сердце болит. Слабость какая-то одолевает.
Он помолчал и прибавил:
– Тоска – и смирение. Право, хочется, как Никодим, пойти в каморку, стать на колени, да еще на горох какой-нибудь, на стекла, и начать душу спасать в уединении и покаянии.
– Перед Никодимовыми образами?
– Да. Там уж, по крайней мере, известно и верно. Алексей Иванович ласково усмехнулся.
– А я не хотел бы спасения души, Федя. Если пожар – пусть все горит, не хочу спасать половину имущества. Ты лучше вот этой Венере помолись. Разве не богиня?
Он подошел и поставил лампу так, что лучи ее упали пятном прямо на статую. Голое, тонкое, белое тело, дельфин у подножия, как у Медичейской, легкие и узкие ступни ног. Маленькая голова и перевязанные волосы. В ней была, может быть, некоторая условность, внешняя подражательность древним образцам, точно художник желал подчеркнуть, что это именно Венера. Но во всем теле, в его изгибах и падающих линиях была такая сладострастная нежность, что все равно никто не усомнился бы, что это – богиня любви, повелительница прекрасного. Руки с узенькими ногтями, с чуть заметными, еще детскими ямочками у начала пальцев, не сохраняли обычного жеста Афродиты, выходящей из волн. Руки были совсем легко сложены на груди, и голова, с венцом волос, наклонена. Взор чуть опущен, в углу рта – предчувствие тихой, недоумелой и странной улыбки.
«Я не знаю, не понимаю, как это будет, – говорило склоненное прекрасное лицо, – но да будет». Беляев тоже обернулся и смотрел.
– Никодим сам не ведает, за что не любит нашу Венеру, – сказал Алексей Иванович. – А я его понимаю. Он ее всю отвергнуть не может, она ему нужна; но ему надо, чтоб она была не белая, не голая, чтоб была плоская, сверх красных и синих покровов еще сдавленная золотой ризой, – и тогда он прошептал бы перед нею: «Величит душа моя Господа…»
В эту минуту в передней слабо позвонили.
– Люся, ты? Так поздно?
– Разве поздно?
Она тихонько улыбнулась и не отнимала рук у брата.
– Голубчик мой, как я рад тебе! Ведь ты три недели не была! Ну да что считаться! Спасибо.
– И я рад, – сказал Алексей Иванович, целуя ее руку. – Вы не сердитесь больше на меня? – прибавил он тише.
Люся робко улыбнулась.
– Что вы! Нет, нет.
Она отказалась от чаю и села поодаль, на диван. Черное суконное платье, белый воротничок у шеи, волосы, гладко зачесанные – все делало ее меньше, тоньше; и было в ней что-то детское и беспомощное.
– Ты нездорова, милая? – спросил Беляев.
– Нет, так… Устала. И соскучилась о вас обоих. Даже не соскучилась, а вдруг страшно стало без вас. Нервы, должно быть, – прибавила она с усмешкой.
– А у меня-то какая тоска была, – сказал Беляев. – Алеша мне уже Богу советовал молиться.
– И осветил вашу богиню, – добавил Алексей Иванович, еще повертывая лампу.
Люся подняла глаза.
– Ах, это моя отверженная Афродита? Как она у вас хорошо стоит!
Люся оживилась и пристально глядела на статую.
– Мне теперь виднее недостатки, – сказала она. – Но знаешь, Федя, ведь это я не сама придумала… То есть это страшное… что в ней есть. Помнишь наши разговоры? Это не я, это вы.
– Ты точно боишься своей Афродиты, отрекаешься от нее. Она тебе не нравится?
– Нет, нравится…
Она вдруг замолкла и повернула лампу. На склоненную смиренно голову богини набежала тень.
Федор Анатольевич хотел что-то сказать, но не сказал. Молчание длилось, тяжелое, потому что каждый боялся его нарушить. Такие молчания оканчиваются словом или очень важным, или совсем пустым.
– Скоро весна, – сказала Люся, глядя на длинный, мутный четырехугольник окна.
Это было пустое слово, а может быть, и важное. Федор Анатольевич проговорил:
– Да. Нам уже недолго в Петербурге. Скажи, Люся… ты прости, я так только спрашиваю, чтоб знать… ты окончательно бросила скульптуру? Это бесповоротно?
Люся молчала. Беляев подождал и опять заговорил:
– Потому что, видишь ли… Я так верю в твои способности. Мне было бы жаль… Конечно, и твоя журнальная работа, и преподавание – отличные вещи, но зачем же и от своего первого дела отвертываться? Вот мы жили все вместе, работали, верили каждый в другого и в наш союз, и себя никто не судил и не осуждал. Мы ничего худого не сделали, но ты уехала и не вернулась, решила все для себя сама и отталкиваешь прошлое и нас. Как же это, ты и тогда была искренна, и теперь? В нас ничто не изменилось, значит, в тебе изменилось? Ты нас боишься?
– Федя, ради Бога! Я ничего не знаю. Может быть, и боюсь вас. Меня влечет к жизни, к действию, а вы…
Алексей Иванович вдруг встал и почти грубо засмеялся.
– А мы – проповедники «чистого» искусства? Да, вы изменились. Не своим языком говорите, и не свои мысли.
Люся взглянула на него без злобы.
– Как это жестоко, Алексей Иванович! Что я вам сделала? Беляев вспыхнул, подошел к сестре, взял ее руки и поцеловал одну за другою.
– Прости его, Люся, милая, ему больно. Не надо спорить. Мы лучше тихонько поговорим, по душе.
– Да о чем же?
– А вот о том, уйдешь ты от нас или нет. Ты говоришь, что нужно делать нужное для всех. Разве не вместе мы поняли, что нужнее всего человеку, людям – и таким, как мы, и тем, которые будут, как мы? Ведь если мы выбились из бессмысленной тьмы «чистого» искусства, позитивизма, – то ведь и другие непременно выбьются, поймут… Ты забыла, Люся?
Люся молчала у окна. Беляев встал.
– Если ты забыла, – я повторю то, о чем мы столько говорили. Нужнее всего человеку – Бог. Первее всего, нужнее всех дел, как бы они нужны ни были, нужен для самих же дел. Бог есть вечный, – наш и общий Бог, но нет у нас соединения в любви к Нему, нет молитв, – нет храма. Кто понял это, тот знает, что нужен храм, и предчувствует, какие там будут молитвы. Вот и мы… по мере сил… послужим этому разумом, способностями, жизнью. Наш путь (именно наш, и только путь!) – искусство. И мы были – сила, пока были трое. Где двое или трое… ты и это забыла, Люся? Неужели и самое тайное нужно сказать словами?
Люся порывисто подошла к брату и обняла его.
– Федя! Я знаю, знаю! Я помню! Но как мне поверить, до конца, что стены нашего храма будут настоящие, из камня и земли? Что там будет стоять настоящая, из мрамора, Великая Мать, что на стене или на холсте, красками, в самом деле, для всех явно, будет там написано рождение и воскресенье Распятого? А это именно нужно и для меня, и для вас, и для всех. Видишь, я все помню, все; а чего я боюсь – разве и вы не боитесь?
Она опять казалась такой трогательно-беспомощной девочкой. Беляев тихонько погладил ее по голове.
– Люся, все нужное на свете – страшно и очень трудно. Да пусть страшно. Только бы перед собой не лгать.
Алексей Иванович подошел к ним.
– А если… – начал он и вдруг остановился, всмотревшись в их лица: они были светлые и хорошие, а то, что он хотел сказать, – было почти грубое, да, может быть, еще и не верное. Он пожалел друзей и промолчал.
Люся обернулась к нему и взяла его за руку. Его слова она не расслышала.
– Милый Алеша, и ты, Федя, не сердитесь на меня никогда. Я ведь, правда, как вы. Если вы мечтатели – я тоже. Я уж отравленная. С вами только и хорошо. Тянет к вам. Когда я с вами – я вам о себе верю, а потом… Дайте мне одной подумать обо всем… Решить…
Люся ушла не сейчас, но больше они не говорили.
После этого хорошего вечера она не была целую неделю. Всю неделю стояли розовые, холодные, солнечные дни, и отраженный, бледно-золотой свет сквозь длинные окна наполнял квартиру на Кирочной тихой радостью.
Но погода испортилась, Федор Анатольевич прихворнул и написал сестре записку. В тот же день она приехала – вместе с Антоном Семеновичем.
Антон Семенович был очень мил, громко говорил и смеялся, встряхивая золотой гривой, – как всегда уверенный, довольный и неотразимый именно этой уверенностью и довольством.
Но Беляев смотрел на Люсю. Она сегодня до странности была непохожа на ту бледную, беспомощную девочку со смелыми глазами, какою он видел ее в последний раз, – такая нарядная, суетливая, и взор у нее скользил, не встречаясь ни с чьим.
Когда гости уехали, Беляев вопросительно взглянул на друга.
– Что это… какая она?
– Какая?
– Да не знаю… Другая какая-то.
– Чем была в прошлый раз?
– Ну да.
– Она при Антоне Семеновиче всегда такая. Разве ты не замечал? Ты просто забыл.
– Пожалуй, ты прав, – в раздумье сказал Беляев. – Но отчего это?
– Не знаю.
– Да что ты думаешь?
– Думаю, что мы с тобой просто дураки, мечтатели в самом скверном смысле слова. Разглагольствуем, разводим прекрасные теории, глядим на цвет облаков – и падаем, зацепившись за камень. Действительность иногда проста и груба… до величия. Не доросли мы, что ли, до нее? Не понимаешь? Ты – то сё, а Люся, может быть, попросту…
– Не понимаю! Не знаю! И знать не хочу! – сердито перебил его Беляев и отвернулся.
Антон Семенович сказал Беляеву, что его собирается навестить Лосев, милый, худощавый сотрудник журнала для юношества. И Лосев действительно пришел.
Алексей Иванович только что собрался выйти. У него болела голова, на дворе светило неяркое, желтое солнце.
Прохладно-голубое, точно фарфоровое, небо казалось таким свежим.
Лосев поболтал с Федором Анатольевичем, порассказал кое-какие новости и скоро встал:
– Алексей Иванович, вы куда-то собирались, я не хочу вас задерживать. Может быть, вместе выйдем?
– Я хотел только прогуляться. В Летнем саду теперь хорошо, я думаю.
– Очень хорошо! Вот и пройдемся.
В голосе его была веселая настойчивость. Алексей Иванович молча оделся, и они вышли.
Снег недавно сошел, и уже подсыхало. Воздух был холодный, как зимою, но весь, по-мартовски, острый и легкий. На улицах люди суетились немного больше, чем всегда, потому что не очень далек был Светлый праздник.
Новиков, в меховом пальто и шапке, казался крупнее Лосева с его полулетним макферланом, у которого даже воротник не был поднят.
Некрасивое лицо Тихона Ивановича улыбалось, и потому было приятно, а Новиков хмурился, смотрел презрительно и зло, и казался тяжелым.
В Летнем саду воздух еще раздвинулся, стал еще реже. Вся длинная аллея, выходящая к Марсову полю, была точно налита желтым и жидким, как расплавленный топаз, светом. Этот свет давал радость, телесную, всем; даже тем, у кого на душе темно, даже тем, у кого на сердце – равнодушно.
Аллея была не пустынна, но и не многолюдна.
– Сядем, – предложил Тихон Иванович Новикову, увидав незанятую скамейку.
Они сели спиной к деревьям, лицом – к Марсову полю, к плоскому, желтому, золотому солнечному простору.
Новиков видел, что Тихон Иванович хочет о чем-то с ним поговорить, но решил, что сам не начнет никакого разговора.
– Как пригревает солнце-то, – сказал Лосев улыбаясь и сняв на минуту свою коричневую фетровую шляпу. – Совсем весна. А долго вы еще думаете пробыть в Петербурге, Алексей Иванович?
Странно: в солнечных лучах молодое лицо Лосева вдруг постарело: он сощурил глаза, около носа и вдоль щек собрались будущие морщины, – некрасивые, непочтенные, как у неумных пожилых людей. И смуглый цвет кожи слишком отдавал теперь в неприятную, сухую желтизну. Алексей Иванович взглянул искоса на этого молодого смешливого старичка и не торопясь ответил:
– Долго ли мы останемся в Петербурге? Не знаю, это как дела. Думаю, несколько недель еще. К Пасхе или на Пасхе уедем.
– Извините, Алексей Иванович, если я нескромен. Но мне с вами очень нужно по душе поговорить. Скажите, вы материально от этих ваших дел зависите?
– Кто? Я лично?
– Вы… И Федор Анатольевич, конечно.
– Мы зависим – отчасти – от наших работ, но от тех дел, которые я здесь устраиваю теперь, – нет. Да вы, я думаю, знаете, что у Федора Анатольевича есть свои небольшие средства. У меня тоже. Но почему вы меня об этом спрашиваете?
– Сейчас, сейчас объясню. Скажите еще, известно вам, что Елена Анатольевна свое состояние, которое было у нее от мужа, целиком вложила в школу и журнал? Так же, впрочем, как и Антон Семенович поступил со своим собственным капиталом.
Алексей Иванович ничего не знал, однако тотчас же ответил:
– Мне это известно. Но зачем вы предлагаете ваши вопросы?..
– А затем, – подхватил Тихон Иванович, – чтобы видеть, сознаете ли вы и Федор Анатольевич все практические неудобства для Елены Анатольевны, если она примет ваше предложение? Ведь вы, я знаю, предлагаете ей бросить здесь все и ехать с вами. Но она связана…
– Мы, кажется, касаемся чужих дел, – почти грубо оборвал его Новиков и попытался встать. – Меньший знает о нашем разговоре?
– Что вы, что вы! Ах, какой вы, право! Ну как вам не стыдно? Вы уж думаете, не Меньший ли меня подослал, не за деньги ли испугался? Не уходите!
Новиков почувствовал, что он говорит искренно, да и не похоже было это грубое предположение на правду. Лосев продолжал:
– Нет, я сам от себя говорю; я не считаю дела Елены Анатольевны или Антона Семеновича – чужими делами. Мне эти люди как свои. У меня родных нету, я сжился, я весь и делу, и всем им душой предан. И они меня нисколько не считают чужим. Мы все серьезное сообща обсуждаем.
– Вот как! – протянул Алексей Иванович. – Извините, я не знал. Но что же вы от меня, собственно, хотите? Относительно практических неудобств, – я думаю, это не так сложно. Капитал мужа Елены Анатольевны, конечно, останется в деле; но ведь у нее есть и собственные скромные средства, те же, что и у брата.
– Да… конечно… это так… но все-таки… Вы, кажется, сердитесь, Алексей Иванович? А у меня, видите ли, есть еще кое-какие соображения и вопросы… Я их друзьям моим не высказывал, думал с вами поговорить…
– Говорите, пожалуйста, – сказал Алексей Иванович холодно.
Солнце било ему прямо в лицо, но он не щурил глаз и был очень спокоен.
Молодой старичок в морщинах приблизился немного к Новикову и произнес:
– Ведь вы… влюблены в Елену Анатольевну. Новиков с любопытством, молча, посмотрел на собеседника.
– Конечно, влюблены, – продолжал Лосев. – Оттого и хотите, чтоб она бросила здешнее дело, вернулась к вашему искусству. Это все вы, – Федор Анатольевич уж за вами. Да я понимаю. Я понимаю. Даже допускаю, что у вас это безотчетно, что вы готовы теперь искренно возмутиться моими словами, – а все-таки правда-то моя.
– Нет, я нисколько не возмущаюсь, Тихон Иванович. Вы совершенно правы. Я влюблен.
Тихон Иванович был озадачен на мгновение.
Хорошенькая девочка в капоре пробежала мимо, крича кому-то: «Не поймаешь! не поймаешь!», Лосев проводил ее глазами, оправился и продолжал:
– Вот то-то и есть. Я убежден, что вы Елене Анатольевне не докучали своей любовью, даже, может быть, никогда и не говорили о ней. Вы смотрите на любовь совсем иначе, нежели мы, простые люди. В художниках, извините меня, часто бывает какая-то ненормальность. Вас, может быть, совершенно удовлетворяет связь искусства с любимой женщиной. Это случается. Но это ненормально. И как хотите – во многом вы тут не отдаете себе отчета.
– Я опять согласен с вами, – сказал Алексей Иванович. – Вот только понятие ненормальности… не знаю… такое это неуловимое понятие. Но я вовсе не хочу сказать, что связь искусства меня удовлетворяет. Я ровно ничего не хочу сказать.
– Не удовлетворяет? Но ведь вы не женитесь на Елене Анатольевне? Она за вас не пойдет.
– Чего вы испугались?
– Я нисколько не испугался. Я вот к чему вел: если вы ее любите – вы должны думать и о ней. Зачем вы ее тревожите? Она была счастлива. Работала, жила… Я ее знаю лучше вас. Она малоиспорченный, хороший, нормальный человек. И, право, лучше пусть она и замуж выйдет, и хорошо.
– За кого же? За Антона Семеновича? Или… за вас? Новиков прищурил глаза и ждал ответа. Солнце опускалось где-то далеко, в конце туманной, желтой улицы.
Лосев внезапно смешался и молчал.
– Пойдемте, мне пора, – сказал Новиков, поднимаясь. Лосев вскочил за ним.
– Что же, Алексей Иванович, теперь, когда все ясно… когда вы сознали… Неужели вы еще будете влиять на Елену Анатольевну?..
Он взял его за рукав шубы.
– Голубчик, пусть это будет между нами заветный разговор. Я перед вами так открылся. Обещайте же мне…
– Ну что я вам могу обещать, Тихон Иванович? Что я не расскажу пока ничего Люсе. Я ведь вам ничего не говорил – вы говорили, и за меня, и за себя. Теперь мне пора, простите. Я поеду на извозчике.
Он вышел из ворот, сел в первую пролетку и поехал налево, по прямой улице, сплошь, до самого конца, пронизанной бесконечно длинными лучами низкого солнца.
Лосев остался и глядел ему вслед, не улыбаясь.
Алексей Иванович подождал несколько дней, пока Беляев совершенно поправился, а потом с точностью, подробно, передал ему весь свой неожиданный разговор с Лосевым и прибавил:
– Видишь, друг, – все так просто и… даже хорошо. Нехорошо для нас одних. Мы не умеем быть простыми. Мы Люсе давали только бесполезные терзания. Пусть она будет просто счастлива, если умеет просто любить.
– Да… да… – сказал растерянно, без удивления, Федор Анатольевич. – Если умеет просто… если умеет…
Беляеву в первый раз в жизни стало тяжело наедине с Алексеем Ивановичем. Он рад был, когда Новиков уехал по делам. Работать Беляев не мог. Он оделся, вышел и бродил по улицам.
Шел мокрый снег, проливной, как дождь. Внезапно прекращался – и так же внезапно опять начинал валиться, литься. Стемнело, как в сумерки, а был только первый час дня.
Беляеву было очень тяжело и одиноко. Обида сдавливала сердце до тупой, физической тошноты. Самая тяжелая обида, – не за себя. О Люсе он думал с такой жалостью, что от нее боль была, как от ненависти, и мысли не складывались стройно, а все повторялось в уме одно слово, которое выражало почему-то и всю его любовь, и всю боль: «Ненаглядная. Девочка ненаглядная».
Серая вода всхлипывала у него под ногами. С треском и чмоканьем прокатывались мимо черные коробки извозчиков. Вогнутое, как старый потолок, небо сползало на старую, грязную землю.
«Ну, чего я? – бодрился Федор Анатольевич. – Правда, мы с Алешей какие-то мечтатели ненужные, а все гораздо проще. Ну, снег идет, грязь хлюпает, а ты это пойми и полюби. Все идут по грязи, и все одинаково, в сущности, ее любят и правы. Все одинаковы, и это благо. Их много, они вместе, и у них сила. И счастье».
Он проходил мимо низкого окна суровской лавочки, где выставлены были длинно-свернутые куски разноцветных материй с билетиками цен. Перед окном стояли две женщины в вязаных платках. Одна держала за руку, не глядя, мокрого, покорного, маленького ребенка.
– По семнадцати такой точно к Рождеству у меня брат, – кричала, стараясь заглушить стук колес, женщина без ребенка – другой, и тыкала сквозь стекло на что-то голубое. – Ей-Богу, такой, вот хоть с образчиком приду. Я им в морду-то ткну! Двадцать две!
Женщина с ребенком, кажется, не поверила. Они стали переругиваться. Беляев, отходя, слышал:
– Да ты не ври! Опомнилась бы, кадентка!
– А ты не ругайся словами! На исповедь завтра идешь, белые твои глаза!
Молодой приказчик, вынырнув на минуту из дверей, презрительно улыбался.
Беляев опять шел. Серый снег холодил ему лицо.
«И пусть она, Люся, будет сильная, как все, со всеми вместе, – думал он. – И дай ей Бог. Сильная, нормальная, как теперь – все. Великая это сила – сила пола! Лучше под нею быть, чем совсем без нее. Ну, полюбила Люся Меньшина и пусть любит. Что я сужу? Где сила – там и правда. Ей так послано, а мы ее отвлечениями смущаем; потому что где же наша-то сила? Говорим только: „Любить землю, любить небо, но иначе…“ А как? Не знаем. „Новая земля будет, новое небо…“ Какие? Опять не знаем… Девочка моя милая… Господь с нею… Ненаглядная, бедная…».
Он вышел на какую-то площадь. Площадь вся блестела, покрытая грязной водой. Лужи стояли среди волнистой мостовой, рябые от частых, тучных капель. По середине площади был круглый, белый собор, с круглым палисадником, который отделялся от идущего кругом тротуара не забором, а темными, вольно пущенными цепями с большими, круглыми звеньями.
На паперти, в палисаднике, у распахнутых ворот, на тротуаре, по всей площади – стоял народ и, видно, давно уж стоял так, в воде, – тесной, темной толпой. Ждали чего-то. Как черные грибы круглились зонтики – но мало зонтиков, потому что концы впивались в соседей и соседи ругались.
Беляев стал среди лужи.
– Что это здесь? – спросил он у молодого, румяного мальчишки в новеньком картузе.
– Архиерей попа хоронит, – сказал тот, не обернувшись. – Ишь, зазвонили. Несут, должно.
– Второй час! – визгливо крикнула какая-то баба. – Не дождаться их тут, ей-Богу!
Тоненький, остренький колокол стал настойчиво что-то лепетать. Ему, точно с укором, отозвался большой, весь круглый, покатился, закатился за ближнюю стену и уже не вышел назад, а так оттуда и стал вздыхать, лениво и печально.
– Попы идут! Несут! – захлебывалась баба, становясь на цыпочки.
Толпа заколыхалась, содвинулась и вытянулась. Священники с непокрытыми головами вышли роем на тротуар. Между ними, низко, несли гроб, обернутый желтым. Дождь превратился на мгновение в снег и таял на дьяконской голове, на широком ряде. Кадило потухло.
– Круг церкви пойдут, ей же Богу, три раза круг церкви пойдут! – кричала та же баба.
Зрелище захватило всех. Никто не думал о мертвом, заколоченном попе. Священники пошли по тротуару вокруг собора, уверенно разбрызгивая воду сапогами, которые виднелись из-под коротких риз. Несли мокрые, дрожащие хоругви. Священники шли, зная, что они делают, дьякон бряцал потухшим кадилом, кто-то что-то не очень слышно, хрипло, пел, из-за красной стены несся круглый, ленивый звон большого колокола, белый собор, увитый, сжатый цепями, молчал, а сверху, из купола, глядели на площадь его мертвые глаза – окна, закапанные дождем.
– Ну точно спит, вот совсем спит! – говорила рядом с Беляевым женщина, видевшая раньше покойника.
– Да, может, не помер? – отозвался кто-то.
– Где не помер, – помер! Стар был, помер, помер! Ишь, торжество устроили! Генералов одних сколько!
Беляев смотрел на мертвые очи собора. Слезы, какие-то странные, тихонько сжимали ему горло. Торжественные похороны… Похоронное торжество… Что ему мертвый священник? Отчего вдруг больно от этой смерти, точно отпевают родного, а в груди такая жаркая, жалкая надежда, что он не умер – а спит? Нет, умер, умер, как давно умер этот собор, этот храм, где отупевшие люди служат обедни Богу, о котором знают лишь, что Он умер, но давно забыли, что Он воскрес.
Падают похоронные звоны, сверху падает грязная вода, ноги обтекает вода с землей. Кругом, в грязи, люди, счастливые, тупые, сильные, теперешние, правые; потому счастливые, что ничего, даже и правоты своей, – не сознают. Ничего. И слов: «Плодитесь и множитесь» – не помнят, и не оттого плодятся и множатся, что им это было сказано.
Не только к Люсе – но ко всем мокнущим людям была теперь в душе Беляева такая властная жалость, что он не мог заглушить ее даже мыслями о их счастье. А Люся? Господи, не умеет душа молчать! Люсю жаль до последнего ужаса. Что обманывать себя? Даже и счастлива, как они, как эти, – она не будет. Не сможет больше быть.
– У меня нервы расстроены, я болен, – сказал себе Федор Анатольевич вслух. – Холодно, холодно… Домой.
Покойника везли теперь по улице, толпа хлынула от собора. Снег повалил сплошь, какими-то тряпками. Беляев, вздрагивая от сырости, повернул за угол.
Когда через десять минут Федор Анатольевич позвонил у дверей своей квартиры – ему отворили тотчас же, как будто давно ждали звонка.
За Новиковым, который отпер дверь, Федор Анатольевич увидал в серой полутьме передней – лицо Люси. Она была бледна и встревожена.
– Это ты, Люся? – спросил он без удивления.
– Да, я только что приехала. Только сию минуту. Федя, Господи, как ты вымок! Ты, наверно, простудился?
– Ничего, ничего, – сказал Алексей Иванович. – Он сейчас переоденется, а мы пока приготовим чай и ром. Никодима нашего нет, в церковь ушел.
Скоро все сидели за чаем. Беляев пил уже второй стакан, и согрелся как будто, – но внутри ему все так же было холодно, точно падал на сердце упорный, мягкий, мокрый снег.
Люся молчала. Нежное, смуглое лицо ее было очень бледно. Полуразвившаяся темная прядь волос закрывала ухо. Беляев вдруг наклонился и поцеловал маленькую, узкую руку, лежавшую на скатерти.
Люся чуть заметно покраснела и взглянула на часы.
– Я сейчас уйду, – проговорила она. – Но раньше мне хотелось бы… Мне хотелось бы… Алексей Иванович! Правда ли, что Лосев говорил с вами на днях обо мне?
– Правда.
– И… Федя знает, что это был за разговор?
– Да, знает.
– А я не знаю. Что вы говорили?
– Я ничего не говорил, Елена Анатольевна. Говорил Тихон Иванович. Я с ним не спорил.
– Все равно. Я хочу знать.
Новиков помолчал немного, подумал, потом с точностью, без всяких вставок от себя, передал почти весь разговор. Люся прослушала в молчании. Брови ее были сдвинуты, лицо стало еще бледнее.
– Так я и думала… Ну, что ж!
– Я прибавлю только два слова, Елена Анатольевна, – сказал Алексей Иванович. – Раз уж зашла речь… Вы меня выслушаете?
– Конечно… – произнесла Люся с какой-то невеселой усмешкой.
– Я сказал, – начал Алексей Иванович негромко, – Лосеву, что я в вас влюблен, Елена Анатольевна. То есть я согласился, когда он мне это сказал. Но я не хотел бы, чтоб вы поняли мои слова неверно. Куда ты, Федя? Останься. Я хочу при тебе говорить.
– Да, Федя… Пожалуйста… Люся перевела дух.
– Алексей Иванович, неужели вы думаете?.. Зачем эти объяснения? Я верю, я знаю, между нами всегда была только дружба. Влюбленность, если хотите, – дружба с оттенком чувственности. У меня к вам чувственности никогда не было.
Она говорила поспешно, не подымая глаз. Алексей Иванович ответил не сразу.
– Вы это нехорошо сказали, Люся. И слова не те. Правда, мы в первый раз говорим так прямо друг о друге, о наших отношениях, нас двоих. Не дружба у меня к вам, не влюбленность, не чувственность, – и даже не все это вместе, а только открытость всего меня ко всему этому вместе, вечная готовность для этого сложного, слитого… не чувства, а не знаю, как и назвать. Я всегда от вас всего желал бы, – и ничего бы не хотел. Говорю смутно, непонятно. Но слов еще так мало…
– Ничего. Я слышу, – тихо сказала Люся.
– Я говорю о том, чего нет, но что могло бы быть, если бы все возможности стали действительностями. И ни любви, ни влюбленности, ни дружбы – у меня к вам нет. Ни песен, ни молитв, ни храма нашему новому, вечному Богу у нас нет. Есть только возможность. Есть только желания. И, вероятно, это все, на что мы, одинокие, теперешние, – способны. И это очень много.
Люся молчала, Федор Анатольевич взял ее за руку.
– Люся, постой, вот что. Лучше сказать, чем думать… Люся, прости нас, если мы тебя мучаем. Мы не хотели… Но мы все поймем. Лишь бы ты перед собой была права. Скажи нам, ведь ты любишь Меньшина? Или мы ошибаемся? Милая, прости ты нас!
Люся положила голову на стол и молча заплакала. Алексей Иванович быстро встал, налил воды в стакан и дал Люсе почти с грубостью.
– Выпейте. Что за детство. Федя нехорошо спросил вас – с испугом, с осуждением. А ничто не дурно само по себе. Дурно только то, чего мы в себе не хотим и что все-таки есть. Другой тут не судья.
Стемнело, дождь еще шел, и слышно было, как вода льется из трубы на тротуар. Беляев подошел к столу и зажег лампу. Угол осветился красноватым светом, и выяснилась белая, тонкая, смиренная Афродита со сложенными на груди руками.
– Люся, дорогая, не сердись на меня, – сказал Беляев. – Так тяжело все между нами. Очень уж мы сложные, ни к чему не приспособленные люди. Ты еще сильнее нас, ты корнями в жизни всех людей, и ты права. Только надо и позволить себе до конца быть со всеми. А мы с Алешей в монастырь уйдем. Я колокольни буду строить, Алеша образа святых писать. Душу как-никак спасем.
Он улыбался с покорной грустью.
– Федя, а мне кажется… – начал Алексей Иванович и взглянул на Люсю.
Она стояла спокойная, глаза у нее были простые и смелые.
– Вам кажется, что я еще что-то скажу, Алексей Иванович? Да, скажу. Вы меня с самого начала перебили, и вышло тяжело, трудно и ненужно. Федя, не спрашивай меня никогда ни о чем… если тяжело спрашивать. Душа любит тайну, даже и страданье – тайное. Но довольно. Вот с чем я шла сегодня к вам: шла сказать, что все-таки хочу ехать с вами и буду с вами до последних сил. А там – хоть в монастырь. Хоть замуж…
Беляев испуганно глядел на нее, не понимая. Она улыбалась.
– Что ж, примете меня? И ни о чем больше не спрашивайте. Не судите. Не исправляйте меня. И работать буду. Вы не видали еще моего святого Иеронима? По ночам лепила, что делать, – вдохновение нашло!
Она совсем смеялась, но слезы все наполняли ее глаза, и она смигивала с ресниц светлые капли.
– Ты, кажется, не веришь, Федя? Я и сама не верю. А все-таки пойду. Только не мучьте меня больше, – прибавила она тихо. – Ни меня, ни себя. Не надо слов.
Вскоре многое выяснилось. Беляев и Новиков должны были, не теряя времени, ехать в N, где хотели получить работу, и ознакомиться с делом на месте.
– Знаешь, ведь я бывал в N в детстве, – говорил Беляев Алексею Ивановичу. – И собор помню, только плохо. Мне было лет четырнадцать. Мы выросли в деревне, в имении, во Владимирской губернии. Я в гимназии до пятнадцати лет не был. А Люся и вовсе в гимназию не поступала, – прямо в Московскую школу живописи. А ты, Алеша, ведь в Пскове родился?
– Да. В Пскове. У меня и теперь есть там брат, двоюродный. По дворянским выборам служит.
Беляев задумчиво улыбнулся.
– А ведь это хорошо, Алеша, что мы – русские. И даже не в Петербурге родились, и детство наше не здесь прошло. Я помню, как нас в нашу деревенскую церковь причащать водили. Круглый такой голубь над царскими дверями, а в разные стороны все от него идут густые, колючие, золотые лучи. Рядом со мной Люся, в беленьком вышитом платьице, кудряшки темные. Стукнет завеса кольцами, золотое сиянье наверху распадется, распахнутся двери… А певчие молчат, и все молчат, ждут Люсю; няня вперед меня подводила и поднимала ее немножко, Люся девочкой была долго такая маленькая…
Решено было ехать не позже Пасхи. Квартиру они пока оставляли за собой, присмотрит Никодим.
– А после мы и тебя, Никодим, выпишем, – весело говорил ему Беляев. – Что здесь, в Петербурге? А там церкви старые, мощи есть, и колокола звонче.
Но Никодим угрюмо не соглашался.
– Куда это еще? Здесь родились, прожили, здесь и умрем. Поздно мне по богомольям-то ходить. Захочу в монастырь – и здесь примут. Душу-то везде можно спасти.
– Душу-то везде… – задумчиво повторил Беляев и больше его не уговаривал.
Сборы так и кипели. Скоро Люся прислала к ним небольшой чемодан – она решила ехать не из дому, а от них. «Так проще», – коротко ответила она на вопрос Новикова: «Почему?»
Новиков и Беляев зашли раз вечером в редакцию. Там все было по-прежнему. Люся даже за чаем не отрывалась от какой-то корректуры.
– Увозите мою помощницу, соблазнители! – с веселым укором сказал Меньший. – Просто не знаю, как и справлюсь без нее в эти два месяца. Хорошо еще, что время не горячее. Пусть отдохнет немного, она заработалась зимой. А вы на целое лето в N?
– Не знаю, как работа, – ответил Беляев, и что-то недоумелое было в его голосе.
Люся вышла в переднюю, когда Федор Анатольевич и Новиков уходили.
Беляев взглянул на нее странно и спросил:
– Люся, ты сказала Антону Семеновичу, что уезжаешь только на два месяца отдохнуть?
Она вдруг покраснела, сдвинула брови и торопливо прошептала:
– Да. Так лучше. Зачем же сразу? Не все ли равно? И зачем бесполезная… жестокость?
Потом подняла глаза на Алексея Ивановича и, невесело усмехнувшись, прибавила:
– Вам, кажется, это не нравится?
Алексей Иванович хотел сказать. «Нет, нет», или: «Что вы», или вообще что-нибудь успокоительное, но не сказал ничего.
Стояли золотые весенние дни. Уже не морозно-розовое, хрустальное предчувствие весны, – а сама весна, живая, свежая, как лицо ребенка после прогулки, – пришла и взглянула с небес. Длинные, греющие лучи солнца пронизывали, как копьями, прямые петербургские улицы, зажигали ослепительным, белым пламенем стекла верхних окон и часами рдели, медленно умирая, на главах далекого собора. А вечером, чуть смеркнется, чуть немного после чаю заговорятся Беляев с Алексеем Ивановичем, – уже сереют, синеют, зеленеют длинные окна, тени точно смываются с небес, небеса холодеют, ледяные, зеленые, не то радостные – не то уныло страшные, а потом, внизу, сквозь зелень, будто розовое пятно крови проступит и расползается шире и выше.
Беляев уходил спать, Алексей Иванович оставался и долго еще глядел в окно, ждал первого кровавого луча в небесах. Какая страшная весна! Какой жестокий рассвет! В эти минуты вся душа Алексея Ивановича была – страдание.
Ему казалось, что этот первый луч – не луч, а меч. Он проколет сердце того первого, дерзкого и слабого человека, который стоит ближе всех, прямо на его пути. Не лучше ли бежать, спрятаться, не смотреть, – или упасть вниз, чтобы луч, – или меч, – прошел поверху, не коснувшись? Меч – холодит, когда он входит в сердце. А этот меч – горячий; он также смертоносен для смертного, но в нем есть еще ужас пламени.
– Мечтатель, мечтатель! – с усмешкой повторил Алексей Иванович, и сейчас же ему стало стыдно перед собою этой усмешки. И он уже серьезно спрашивал себя:
– Отчего у меня – и не у меня одного, а наверно у всех нас – такая боль? Такая тоска? Такая скорбь?
Небо молчало, кругом была глухая тишина, как на кладбище. Алексей Иванович постоял еще немного, он вспоминал какие-то слова, вспомнил их и отошел, повторяя:
– Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас.
Дни бежали, длинные – и быстрые. Близилась Страстная, недалек был отъезд. Казалось, все шло хорошо, все готово, все устроено.
Но чем больше близился отъезд – тем больше Федор Анатольевич тосковал. Страх неизвестного несчастья мучил его.
И несчастье, действительно, случилось.
Люся обещала прийти во вторник. Это было на шестой неделе. Во вторник не пришла, не пришла и в среду. В четверг Беляев, уже довольно поздно вечером, решил сам зайти в редакцию.
Новиков остался дома.
Федор Анатольевич не звонил, дверь была открыта. Из передней он услышал беспорядочный шум голосов, не то спор, не то просто крики. Он различил и голос Люси, и удивился: такой он был непривычно взволнованный, но не резкий и властный, даже не грубый, а обиженно злобный, с женскими взвизгиваниями.
В большой первой комнате столько было народу, стояла такая жара, такой дым и пар, что Федор Анатольевич сразу ничего не различил и никого не узнал. Потом, освоившись, он увидал за столом и вокруг стола преподавателей школы, сотрудников и много других лиц, которых он не встречал, но которые, очевидно, тоже имели отношение либо к школе, либо к журналу.
Меньший сидел на своем месте, красный, без улыбки, лицо его выражало энергичную и упорную злобу, казалось слишком полным и уже неприятным. Беляева поразило сходство выражения этого лица с лицом Люси, которая стояла у кресла Меньшина. Та же злобность. Они были похожи, как родные, Люся и Меньший, хотя Люся была очень бледна.
Тихон Иванович, жестикулируя, кричал что-то Люсе, она соглашалась, быстро кивая головой, а черная бородка Тихона Ивановича вздрагивала от взволнованного возмущения.
И на всех лицах, обращенных к Меньшину, лежала та же, какая-то жидкая, дрожащая злобность, точно сверху всю комнату полили горячим уксусом.
На Беляева никто не обратил внимания. Он подошел ближе и спросил:
– Господа, что происходит?
Люся обернулась, взглянула рассеянно, занятая другим, и сказала без удивления:
– Ах, это ты! Очень рада. Вот послушай, что у нас случилось…
Она стала рассказывать, торопясь. Кто-то ее перебил, Меньший вставлял свое, Тихон Иванович тоже. Рассказывали не сначала, а не то с середины, не то с конца. Беляев слушал эти перескакивавшие друг через друга слова и не мог ничего взять в толк.
Недоумение его длилось долго. В конце концов он понял, что приезжал попечитель, что у Меньшина вышли неприятности по школе, и дело обернулось скверно: школу могли закрыть.
Меньший ответил довольно резко на надоевшие ему замечания попечителя. Попечитель, который до сих пор смотрел сквозь пальцы на разные новшества в школе Антона Семеновича, вдруг обиделся, и видно было, что он постарается повредить, насколько возможно.
– Вы тут подробностей не знаете, не можете понять всей важности случившегося, – сказал Меньший Беляеву, с оттенком сожаления, что он не знает подробностей. – Возмутительно! Из-за этого старикашки может погибнуть прекрасное, полезное дело, которому мы отдаем все силы…
– Возмутительно! – подтвердил Тихон Иванович. – И подумайте, Антон Семенович, ведь тут не одна школа, тут и журнал! Не может это на нем не отразиться.
Антон Семенович сжал брови.
– Однако надо действовать. Надо всех поднять на ноги. Ты, Люся, завтра же поезжай к Голихвостовой. Будем ковать железо, пока горячо.
Люся, слушая, кивала головой. Беляев несмело сказал:
– Антон Семенович! Но, быть может, если бы вы уладили все это лично с попечителем…
Меньший только плечами пожал.
– Ах, вы не судья. Вы не были в моем деле. Примирение невозможно. Итак, Люся, надо действовать. Перед нами две недели до Фоминой, когда в школе должны возобновиться занятия. Посмотрим, чья возьмет!
Снова начался крик. У Люси блестели глаза. Беляев глядел на нее и видел, что она теперь ничего не думает, а только чувствует. Что чувствует? Боль за погибающее полезное дело? Или боль оскорбления за оскорбленного Меньшина? Или ее оживляет предстоящая борьба за дело Меньшина, – одна борьба, как спорт? Точно какая-то внешняя сила подмяла ее под себя, и она даже не сопротивлялась.
– Вот так историйка! – сказал тихо Беляеву один из юных сотрудников. – Не знает попечитель нашего Антона Семеновича! Он за себя постоит!
И прибавил:
– А вы, кажется, уезжаете? И Елена Анатольевна собиралась с вами, на поправку? Жаль, теперь не вырваться ей… Бледненькая такая.
Меньший услышал и глянул в их сторону.
– Да, конечно, Люсе теперь и думать нечего уезжать. А вы когда?
Беляев встал.
– Думаем в Страстную субботу. Удобнеее. До свиданья, Люся. Так тебе нельзя?
Она взглянула на него без всякого смущения, с бездумной искренностью, и нетерпеливо, жестом Меньшина, пожала плечами.
– Боже мой, Федя! Конечно, нет. Ты видишь, теперь не до отдыхов… Дело серьезнее, чем ты думаешь.
Федор Анатольевич весь как-то съежился. Ему вдруг показалось, что эти тревоги ее – действительно важное, настоящее, насущное, а он и Новиков – маленькие дети, которые носятся с бумажными игрушками. Едут куда-то, эскизы какие-то, мечтанья какие-то… Строители! Фу, как смешно и стыдно! Тут – хорошее или дурное – но есть, а у них с Новиковым – ничего нет, особенно если приглядеться.
Он наклонил голову и пошел из комнаты. Люся взглянула на него пристально, задумалась на мгновенье – и, встав, вышла за ним в переднюю.
– Ты не поверишь, как мне неприятно… – сказала она, догоняя брата в дверях.
Он обернулся. Лицо у Люси было опять другое, беззлобное, только измученное и усталое. Беляев сказал:
– Люся, так ты думаешь… тебе никак нельзя?..
– Ты все о том же! Ах, Федя, Федя! Подумай сам, могу ли я теперь бросить Тоню и наше дело? Здраво, просто рассуждая, – хорошо ли бы это было? Честно ли? Вы едете заниматься искусством, тихими мыслями… Не спорю, не спорю, они и мои, во мне много вашего. Но теперь… Не судьба.
Федор Анатольевич вдруг прошептал:
– Деточка… может, мы подождем тебя, а? Неделю, месяц, два… сколько надо. Нам ничего подождать. Мы…
Лицо у Люси вдруг сделалось испуганное и жалкое, точно она сейчас заплачет.
– Ни за что! Федя, милый, ради Бога! Не ждите, бросьте, забудьте меня, если я стою! Я не могу знать, что вы меня…
Она оборвала, увидев входящего в переднюю Лосева, и добавила другим голосом:
– Я заеду проститься в пятницу. Сейчас, Тихон Иванович, сейчас! Я вам нужна?
Беляев вышел. Навстречу, на лестнице, ему попалось еще несколько педагогов или сотрудников, с озабоченными лицами спешивших в редакцию. В ушах Федора Анатольевича звенел бодрый и злой голос Меньшина, его призывы к борьбе за правое и полезное дело. И опять Беляеву показалось, что он и Новиков – дети с бумажными игрушками. Пророки! Едут спасать мир! И еще ужасаются, что Люся откровенно следует своим человеческим и женским инстинктам, а не отправляется с ними, бросив все ради психопатических мечтаний, куда-то в провинцию, лепить неподходящие, подозрительные барельефы.
Какая чепуха! Какое мелкое безумие! Нет, даже не безумие, а только детство.
И Беляев весь сжался от стыда и от расслабленного, покорного смирения.
В пятницу Люся приезжала проститься – вместе с Антоном Семеновичем. Люся говорила мало, была бледна. Меньший уже опять с бодрой и ободряющей веселостью рассказывал о своих хлопотах, заботах, жалел, что Люсе нельзя поехать отдохнуть, и выражал надежду, что она приедет к ним, когда здесь все уладится.
На пороге Люся – Антон Семенович прошел вперед – обернулась было к брату, хотела что-то сказать, но не посмела или не сумела, махнула рукой и быстро вышла за Меньшиным, почти выбежала. Беляев услыхал далекий стук входной двери. И все кончилось.
Вечером, уже поздно, Никодим подал самовар.
В молчании друзья пили чай, потом Беляев сел к окну и сидел так, не двигаясь. Алексей Иванович, тихо ступая, ходил от угла до угла. Была могильная тишина, даже часы не тикали, их уложили. Разоренная комната казалась больше и выше. На голом столе уже не было Афродиты. Ящик с планами выставлял белесоватые, острые углы. Камин чернел, как открытая пасть.
Алексей Иванович остановился у засиневшего окна.
– Скоро светать начнет, – сказал он, и голос прозвучал неожиданно громко от пустоты. – Что ж, Федя? Ты что думаешь? Завтра… ведь надо… ехать?
– Надо? Не знаю. Вот и ты не знаешь. Слабы мы, Алеша.
– Нет, друг, не в том дело. Дело в самом деле. Может быть, еще не вытесаны камни для стен нашего храма. Вот, мы с Люсей все потеряли – а отчего? Отчего так важно, так было нам теперь нужно увидеть, что Люся с нами, наша? Я думаю, мы не с Люсей боролись, а каждый из нас – с самим собою. Мы не слабые, мы только – прошлые. Мысли у нас новые, а тела наши – старые. Оттого и мысли наши – невозможные.
Он помолчал. Беляев тоже молчал.
– Невозможные, небывалые, пустые надежды! – продолжал Алексей Иванович. – И никому непонятные, неуловимые – теперь. Подумай: чего мы хотели? Чтобы Бог вошел в жизнь, а жизнь сплелась с Богом. Да разве это было когда-нибудь? Разве искусство, знание, любовь служили Богу, Христу? Он – узкий темный коридор к душеспасению, жизнь – большая, круглая, безвыходная площадь, там и любовь, там и слава, там и то, что зовут искусством. Храма еще никогда не было. Были только подземелья, катакомбы. Ты в монастырь уйдешь, Федя? В коридор?
– Не знаю…
– А я на площадь. Я искусство люблю. Меня мой старый человек в эту сторону тянет. Ты помнишь Жанну?
Беляев поднял глаза.
– Какую Жанну?
– В Риме, в Риме, mademoiselle Жанну Дефруа, мою любовницу?
– Твою любовницу?
– Что ты испугался? Ну да, она была моей любовницей. Молодая, богатая девушка… Невинная, даже наивная… Путешествовала с компаньонкой. Я писал портрет. И соблазнил ее. Не знаю, я ли ее соблазнил, мы оба: друг друга… Помнишь, тогда мы второй год уже втроем, с тобой и Люсей, жили, и тайные мысли наши только что рождались, выяснялись… Столько говорили тогда. И вдруг – Жанна. Помнишь, я ходил не то веселый, не то злой? Мысли шли, а меня самого жизнь с другой стороны схватила, простая и сильная. Я тогда жениться думал, уехать в Париж, забыть «мечтанья» и отдаться искусству ради прекрасного. Так было легко и просто.
– Алеша, а потом?
– Потом я увидел, что во мне есть другое желание, гораздо страшнее. И совсем противоположное, убивающее первое, так что я уже не хотел ни Жанны, ни чистого искусства, никакой известной мне жизни. Я измучил Жанну, она ничего не понимала; она отлично видела, что я люблю ее, а мне… была противна моя собственная любовь. Католичка, – когда я ей говорил о Боге, она складывала руки и восклицала: «Mais, j'adore le bon Dieu!»[6], а потом целовала меня, и помню шепот ее: «Mon cheri, mon adore… tu es mon dieu… mon tout… je t'aime…»[7] И была ужасно при этом красива, и волновала меня, и кончалось это всегда очень просто и нормально. А я уходил от нее больной, с опустошенной душою, точно после зверской ненормальности. И тогда мне было ясно, что для меня это, вся эта жизнь, уже ненормальность, как не здорово, не нормально теперь для нас разрывать зубами живых зверьков и есть их. Иная, новая любовь души хочет и новой телесной любви, а тело – старое. Мы – прошлые, Федя. Долго мы боролись, все трое, во имя еще смутных, едва рождающихся желаний, – и все трое, полумертвые, упали на старую, безнебесную землю. Ты, впрочем, уйдешь, может быть, в старое одинокое небо. Я уеду к Жанне… меня и теперь часто к ней влечет, право…
Беляев встал и тихо обнял его.
– Алеша, какие мы несчастные…
– Нет, нет, почему? Ведь я – художник, Федя, я только художник. Какие тени там, в Нормандии, а какие сочетания света бывают на берегах Сены! Что мне церковь над рекой за Псковом, где я вырос? Что мне богиня, похожая на Богоматерь? Что мне любовь, похожая на молитву? Зачем мне моя унылая, тихая родина, бедные, родные, глупые люди-дети? Нет храма, – нет Бога; и не надо мне его. Я осужден на одну… красоту. Это – есть. И жизнь – есть. И красота есть в жизни. Только Бога нет в жизни. Чтобы они соединились – надо понять сызнова Бога и сызнова понять жизнь. А мы не можем. Значит – конец.
Он остановился. Рассветало. Синий мрак уползал вверх, в самую середину неба. Кровавые пятна выступали ниже. Далеко где-то пел петух.
– Ночь кончилась, – сказал Беляев. – Алеша, Алеша! Прости себе и ему. Ты говоришь – конец. А я чувствую – в тебе еще не конец. И не говори о матери дурно, Алеша, – о родине, о любви, о наших родных мыслях. Даже если они – невозможное, слабые мечтанья, непонятные и еще не нужные людям – разве мы вольны в них?
Первый луч, острый, как меч, красный, как огонь, – прорезал опаловый небесный дым. Алексей Иванович закрыл глаза рукою.
Друзья стояли у окна, близкие, не родные, но такие близкие, как будто у них была одна душа.
– Да, еще нет конца, – сказал тихо Алексей Иванович, – но скоро конец. Может быть, это безумие, Федя… Но я не хочу падать раньше конца. Не могу.
– Последний день наступил.
– Он не прошел. Будем верны нашим… «безумным мечтаньям».
– Ты пойдешь к Люсе? Ты хочешь?..
– А ты не хочешь?
Беляев вдруг взглянул на него прежним, мертвым взором и опустил голову.
– Ах, это бесполезно, – прошептал он устало. – Какое безумие… Нет, даже не безумие. Какое детство!
На улицах была сосредоточенная, торжественная суета. Ни одного облака, ни тени в глубине ровно-синеватого неба. Золотые лучи на земле, на спящих деревьях, золотой огонь в стеклах высоких домов. Уже пахло городской весенней пылью от просохших камней. Церкви молчали, будто притаились. Был час четвертый.
Беляев и Алексей Иванович шли по Спасской улице, потом перешли Литейную, все прямо. Шли они медленно, у Беляева было нехорошее лицо, измученное, точно после болезни.
– Пойдем же, – говорил Новиков.
– Нет, Алеша. Я устал. Я не могу. Ты пойди, а я останусь. Ведь уж были мы вместе у нее… Ее нет. Разве успеем теперь на Невский? И куда? Мы с ней непременно разойдемся. Если хочешь – пойди один. А я здесь подожду.
– Где же здесь?
– Да вот, сначала в саду посижу. А после видишь – уголок солнечный, около этой коричневой церкви, на тротуаре. Я подожду.
– Сюда прийти?
– Да. Если встретишь ее, – скажи, что я здесь жду. Чтобы пришла проститься. Приведи ее… проститься. Я буду ждать. Видно издали, если ты с Невского по каналу пойдешь.
Алексей Иванович посмотрел на него, подумал – и согласился. Ему легче найти Люсю одному. Он знает, что она поехала полчаса назад на Невский, в какую-то типографию против Пушкинской. Если ее там уже нет – он спросит, куда она пошла оттуда, и поедет за ней.
Он отыскал типографию. По случаю Страстной субботы она была заперта. Ему сказали, что, действительно, кто-то сейчас был на квартире у типографа, но теперь уже нет никого.
Алексей Иванович вышел на Невский. Возбужденная, торжественная суета. Далеко-далеко видно; солнечный воздух – как желтый туман. Много разных людей, все торопливые, молчаливые, все незнакомые, не знающие ничего друг о друге, почти не видящие друг друга.
Куда идти? Опять в редакцию? Но ее, наверно, там нет. В какую сторону она пошла? К кому? Зачем?
Столько было людей, и так невозможно казалось, что среди них могла быть Люся, единственно нужная, – что тупость овладела Алексеем Ивановичем, рассеянность и равнодушие. Случай – всегда против, когда от него зависишь и только на него рассчитываешь.
Но минута равнодушия прошла. Алексей Иванович вернулся, позвонил к типографу. Долго объяснялся с ним. Наконец все-таки узнал, что г-жа Меньшина была.
– Они, кажется, отсюда к Лупину заедут. По Невскому же, к Думе.
Очень было все это смутно. Новиков вышел и повернул направо, к Думе.
«Времени-то много прошло, – думал он озабоченно, высчитывая. Он ни о чем не думал, кроме одного, самого близкого дела – встретить Люсю. – Какой Лупин? Тоже типограф, что ли? Нет, она теперь не может быть у Лупина, никак не может…»
Он уже пересек Литейную. И вдруг, впереди, он увидел совершенно ясно и бесспорно – Люсю, ее тонкую, узкую фигуру в черном, даже низкий узел черных волос увидал и узнал. Она шла медленно, не оборачиваясь. Рядом с ней шел Антон Семенович, статный, быстрый, в легком пальто. Он что-то говорил, жестикулируя, с обычной горячностью.
Алексей Иванович, даже если б Люся была одна, не смог бы сразу подойти к ней. Он и забыл, что к ней нужно подходить. Он так остро хотел ее найти, увидеть, что, – казалось, – уже все его желания исполнились. Только бы теперь не потерять.
И он медленно двигался за ними, стараясь не уменьшать и не увеличивать расстояния.
Но вдруг, против Троицкой улицы, Люся остановилась. Антон Семенович тоже остановился, продолжая говорить. Вероятно, ему нужно было еще в Троицкую, и он звал ее с собою. Но дело, по-видимому, не особенно важное, потому что скоро Меньший кивнул головой, улыбаясь, еще что-то сказал и направился один, через Невский, к Троицкой.
Люся медленно повернулась и пошла назад, прямо на Алексея Ивановича, который остановился и ждал.
Она смотрела вниз и увидала его, только подойдя совсем близко. Лицо ее вдруг изменилось, испуганное и страшно радостное, все розовое от испуга и радости.
– Это вы? А Федя? Вы еще здесь? Еще не уехали? Как будто она не знала, что они уедут только вечером. Алексей Иванович тоже потерялся, когда она заговорила.
Слишком долго и упорно он ее искал, слишком нужно ему было ее найти.
Люся уже оправилась.
– Ну, я рада, что еще встретила вас. Вы куда шли? Не торопитесь?
– Нет. Я все за вами шел. У вас был, потом в типографии. Потом за вами все шел.
Она опять вспыхнула, но тотчас же сказала, почти спокойно:
– Ведь ничего не случилось? Где Федя?
– Федя там, на улице ждет, у церкви. Он очень устал. Мы к нему пойдем.
– К нему?
– Да, он ждет… проститься. Люся не ответила и не двигалась.
– Что ж, пойдемте?
Она взглянула на него растерянно и молча пошла. Они повернули на Фонтанку, не переходя Аничкова моста. Шли молча, медленно, едва-едва. Люся еще замедлила шаги.
– Алексей Иванович, – чуть слышно сказала она. – Надо ли?
– Что надо ли?
– Да вот, к Феде. Проститься, вы сказали.
– Если б я не нашел вас… Вы бы не пошли? Она испуганно взглянула на него.
– Да… Я думала… Я хотела… Но не пошла бы. Нет, нет, не пошла бы. Господи! Неужели в вас жалости ко мне нету? Не пошла бы и теперь не пойду.
Но она не остановилась. Алексей Иванович сказал:
– Должно быть нет жалости, ни к себе, ни к вам. Ну, не надо к Феде идти… прощаться. А совсем?
Она опять покраснела, но не удивилась, точно давно понимала, о чем они говорят.
– Люся, у меня больше нет никаких слов. Да и о чем нам говорить. Знаю все, что в вашей душе, как вы знаете, что в моей. Разве я с вами борюсь? В вас самой два желания; вот надо только понять, которое больше. Только своему желанию можно – и должно – покориться.
Кругом было солнечно и тихо. Ровный гул шел с окрестных улиц.
– Даже все равно, что вернее, остаться или ехать, – сказал опять Алексей Иванович. – Вернее то, что дороже.
Она молчала.
– Люся, может быть, все в том, что вы нас не любите.
– Я не люблю?
– Нет, знаю, любите, только одной душой, а не всем существом. Вот как Федя вас любит, кровью любит, всю вас любит, завитки ваших волос, ваш голос, ваши руки… И я, я верю, мог бы… Нет, нет, молчите, вы не знаете, что я думаю. Я и сам ничего не знаю о той любви, которою мог бы вас любить. Я только люблю ее, мысль о ней люблю. А мы такие люди, что нам нужно, прежде человека, любить нашу любовь к нему. Если мы любим, а любовь свою ненавидим и мучаемся ею – это не наша истинная любовь, это грех, это мука, это все равно гибель.
– О чем вы говорите? – сказала Люся быстро, почти враждебно. – О ком?
– О себе. Я любил… красивую девушку. Очень любил. Я и теперь, может, еще люблю ее. Но любовь свою ненавидел, потому что она шла мимо моих первых, самых дорогих, желаний. И я ушел… Люся, Люся, да что обо мне, не стоит, ну любил, люблю и ушел… Не слушайте, Люся, мне было легко уйти, все вздор, я молчу. Вы себя слушайте. О, если бы тишины вокруг нас!
Он умолк, и опять они шли. Уже на левом берегу засерели деревья. И вдали, в глубине, темным облаком поднимались нагие липы Летнего сада.
Люся все замедляла шаги.
– Где Федя ждет?
– У церкви, на тротуаре. Теперь близко. Она попыталась улыбнуться и пошутить.
– Алексей Иванович, ведь это ужасно нежизненно и романтично. Вы точно похитить меня собираетесь. Вы бы рассудили: ну как это так вдруг, сразу на поезде, точно бегство. И вы не подумали: дорого ли стоит мое согласие, если соглашусь? Поймали меня на улице, ведете, как пленницу… Скорей, скорей, а то опять томление, опять перерешите. Да ведь я и оттуда могу сбежать… к Меньшину, – прибавила она смело. – Нет, бросьте меня, Алеша.
Алексей Иванович взял ее за руку, с робкой нежностью. Она не отнимала руки и шла вперед.
– Мы оба все знаем, Люся, – сказал он. – Если теперь… то навсегда. Что дороже вам? Что дороже – то и вернее.
Она улыбнулась и не ответила, и все шла, быстро. Темная туча деревьев выросла, цепи моста резали солнечное небо перед ними.
– Федя здесь?
– Да. Сейчас. В этой улице. Вон угол церкви. Коричневая.
Люся глянула направо, в улицу, полную желтого солнечного дыма. Солнце уже опускалось к краю неба, и лучи становились отложе и длиннее.
Алексей Иванович хотел повернуть, но не посмел. Сердца, удары которого он слышал сквозь уличный шум, теперь он в себе больше не чувствовал. Точно опустело в нем.
Люся еще раз взглянула направо – и вдруг остановилась, и руку свою вырвала почти грубо.
– Не могу, – сказала она. – Нет, не могу.
Она прислонилась к железной решетке набережной и смотрела вниз, в воду. Вода была черная, тяжеловатая, холодная и простая. Наискосок, на другом, недалеком, берегу, круглился еще мост, под ним вода была темнее и тяжелее. Нагие деревья от солнца казались спящими, а не мертвыми. Только одни колеса гремели. А люди шли молчаливо, чужие друг другу, не замечая друг друга.
Алексей Иванович не смотрел на Люсю.
– Я не могу, – повторила она. – Вы видите, не могу. Ведь вы видите?
Тупая настойчивость была в ее голосе. Точно она сама не слышала, что говорит.
– Не знаю, Люся. Нет у меня никаких слов.
И слов, действительно, не было. Шли мгновенья, она все так же стояла, опершись на решетку. Покойно лежала внизу тяжелая вода. Связным, однообразным уличным шумом был полон воздух.
Вдруг Алексей Иванович поднял голову.
– Люся, – произнес он тихо и по-детски беспомощно. – Ведь Он сегодня воскреснет, Люся. Ради – Христа?..
Федор Анатольевич, когда Новиков оставил его, пошел было в сад, посидел на лавочке, но тотчас же его потянуло вон, к церкви, на условленное место.
– Он не может так скоро вернуться, – говорил Беляев себе, – никак не может. А все-таки лучше. Вдруг придет, а меня и нет. Чепуха выйдет.
Он упорно думал только об Алексее Ивановиче, ни о ком другом он не позволял себе думать.
Светлая стена около тротуара, широкого, насквозь была прогрета солнцем. Церковь сразу выступала вперед, суживая тротуар, в солнечном углу было еще теплее, почти жарко.
Церковь – небольшая, похожая на домовую, с подъездом, с двумя стеклянными дверями, которые отворял сторож. Сквозь низкие окна, забранные решетками, глядел сумрак и красные, маленькие пятна свечей. Федор Анатольевич прошелся раза два и опять вернулся к церковным дверям, к солнечному углу. Люди шли и ехали мимо. Цепи моста, вдали, едва золотились в солнечном тумане. Темным облаком вставали за мостом, за решеткой канала – серые деревья садов. И вся улица, прямая, длинная, была похожа на широкий золотой мост, которому ни справа, ни слева не было концов.
Прошел час, прошло больше, а Федор Анатольевич все ждал, то стоя у двери, в углу, то прохаживаясь по тротуару, мимо церковных окон со свечками.
«Ни за что он так скоро не придет, – опять думал Беляев. – Странно было бы и ждать. Раньше, чем солнце начнет садиться, он не придет».
Федор Анатольевич очень устал, но потом, оттого что ждал уже слишком долго, забыл, что устал и совсем ничего не чувствовал. Он даже забыл, что ждет, а все ходил и стоял, не думая о времени.
Кусок набережной канала, решетка, даже круглый, дальний мост были видны от церковных дверей. Люди шли с набережной, поворачивали направо, в улицу, или налево, к саду.
Все больше людей становилось к вечеру. Солнце стояло еще высоко, но лучи были острее, желтее, отложе, стекла окон пылали нестерпимо, – не близко в улице, – улицу солнце низало вдоль, – а там где-то, далеко, и дома-то не видно было, а только пламя стекол.
Федор Анатольевич долго не мог отвести глаз от пылающей точки. А когда отвел и опять взглянул на канал, в сторону моста, – он увидал на Набережной, у чугунных перил, Алексея Ивановича и Люсю. Сначала Беляев подумал, что ошибся, но это были точно Люся и Алексей Иванович, и они не шли, а стояли. Говорят ли они, или молчат – нельзя было разобрать, но Беляев видел, что Люся стоит, прислонившись к решетке, что оба они его не видят, да и не смотрят в его сторону.
Беляев не двинулся с места. Надо было ждать, он ждал и смотрел.
Большая тесная толпа мужиков в чистеньких армяках оттеснила его, сразу наполнив церковный подъезд и заняв весь тротуар. Были и женщины, с укутанными детьми на руках и с узелками. Толпа напирала на церковные двери.
– Вы куда? – спросил сторож.
Высокий, пожилой и степенный мужик, русобородый, ответил за всех.
– А в церкву. Мы нездешние.
– К плащанице, что ль?
– Зачем. Мы к плащанице вчерась прикладались. Мы к утрени. Потому здесь, сказывали нам, опосля-то и не попасть. А мы привыкши, чтобы пение слышать. Нездешние мы, голубчик, переселенцы.
Сторож рассердился.
– К утрени! День белый, а они к утрени. Это не показано. Вон вас какое место, найдете спозаранку, так потом никому не пробраться. Ступайте-ка с Богом. Не время.
Мужик удивился.
– Не время! Мы ништо, мы обождем. Нам бы только в церкву.
– Да церковь-то у нас маленькая! Как бы вроде домовая. Господа больше бывают. Идите в собор, там паперть есть, на паперти подождете.
– Мы нездешние, – упрямо и степенно повторил высокий мужик. – Мы этих делов не знаем, где соборне, где как. Ты уж, служивый, пропусти нас в церкву-то.
– Да коли не время! – закричал сторож. – Экий народ несуразный, времени не знает.
Толпа, казалось, еще увеличилась. Слышны были женские голоса, ребенок заплакал.
К дверям подошел какой-то молодой человек, в коричневой рясе, может быть, дьякон, а может быть, и священник.
Федор Анатольевич слышал плач детей, голос сторожа, все повторяющий: «Не время», смотрел вдаль, к решетке канала, и не знал, какое минуло время. И он увидел, как узкая темная фигура Люси отделилась от решетки, как за ней двинулся Алексей Иванович и как оба они стали приближаться, вместе, и смотрели теперь в его сторону.
Подошедший человек в рясе сказал сторожу:
– Пропусти. Церковь приходская. Пусть идут. Высокий мужик перекрестился, медленно и широко.
– Слава Тебе, Господи! Сподобил Господь. Храм Божий. Храму Божьему всяк час – время.
Толпа сразу потянулась в открывшиеся двери. Когда вошел последний – дверь хлопнула.
Ни одного шага навстречу не сделал Федор Анатольевич. Ни о чем не спросил он, когда Алеша и Люся подошли к нему. Он только сказал:
– Зайдемте в церковь, – и они все тотчас же двинулись к дверям, которые сторож открыл перед ними.
В церкви тепло, темно, низкие своды, белые колонны, пахнет воском и нежной влажностью. Толпа переселенцев уже заняла почти весь притвор, женщины с детьми сидели на полу, у стен. Посередине, между колоннами, стоял на возвышении гроб с телом Христа – Плащаница.
Люся, ее брат и Алеша поклонились, поднялись на ступени и поочередно поцеловали темный холст Плащаницы.
А потом, в молчании, не сговариваясь, поцеловали все трое друг друга.
Высокий, русобородый мужик, стоявший впереди, обернулся и поглядел на них..
– Что ты? – ласково сказал ему Беляев.
– Да вот, гляжу, что христосуетесь, – деловито, вполголоса, промолвил мужик. – А ведь Христос-то воскрес еще не пели.
Ему ответила Люся и улыбнулась.
– Мы в путь нынче едем. Ночь в пути будем: как Христос Воскрес станут петь – не услышим. Нам теперь Воскрес Христос.
Мужик посмотрел-посмотрел на нее – и одобрительно кивнул головой.
– Ну… ин так, – сказал он и неторопливо вытер губы рукавом. – Христос Воскрес, коли так.
Люся ответила: «Воистину», и они трижды поцеловались. За нею похристосовались также и брат, и Алеша. Остальным они поклонились. Женщины вставали перед Люсей и кланялись.
Потом они трое взялись за руки и вышли из церкви. Солнце ослепило их.
Небесные слова*
О небесах всегда говорили много пустяков. Поэты описывали их приятный вид, астрономы занимались вычислениями, – каждая звезда у них под номером; обыкновенные люди глядят на небо, когда боятся, что пойдет дождь, а все вообще убеждены, что между человеческими делами и небом очень мало связи. Люди религиозные, впрочем, этого не скажут; но они смотрят на небо, как на задернутую голубую занавеску, которая сама по себе не важна, а только скрывает от них важное и с ними имеющее связь.
О небесах, как о задернутой занавеске, не буду говорить. Небо для меня живо, точно живое человеческое лицо; и оно всегда со мною, принимая самое близкое участие во всех моих мыслях и делах. Лицо неба понятнее лица земли: люди землю почти никогда не видят истинною, нагою, а больше измененною же собственными руками; да и как иначе? Небеса же чисты и очень широки, а потому и выразительны.
Я расскажу несколько отрывочных случаев из моей жизни, и будет ясно, что небеса живут с нами, говорят с нами, только мы редко слушаем их слова.
Поэты в особенности невыносимы. У них аллегорические небеса, а я вовсе не хочу аллегорических небес. Поэт описывает грозу долго, подробно, только для того, чтобы прибавить: «В душе моей часто бывают такие же грозы…». Или говорят о солнце и сравнивают его с «солнцем любви». Доктора склонны думать, что грозы влияют на человеческий организм, на внешнего человека, самым понятным образом. И все это не то.
Мы заняты своими делами, мы в нерешительности, в сомнении, – и небо с нами, улыбается, хмурится, советует, объясняет, утешает, подсмеивается – нужно только понимать его слова.
Выучиться нетрудно при внимании; особенно, если имеешь некоторые способности и склонность смотреть вверх. Я знал одну старушку, которая во всех затруднительных случаях прибегала… даже не к Библии и не к Евангелию, а к часослову. Небо гораздо шире часослова, а притом эта книга всегда раскрыта на нужном месте.
Я долго жил, совершенно не обращая внимания на небеса, – долго, должно быть, лет до десяти. Злился, когда с крыш текла вода, и прыгал козлом по саду, когда на песке лежали солнечные пятна, – а наверх как-то вовсе не глядел. Мы жили в деревне, в Малороссии, воспитывали меня свободно – вернее, вовсе не воспитывали, – я вечно был один, и очень был зол, упрям и туп.
Как-то раз, в воскресенье, после завтрака, я пошел к старому амбару ловить крысу, которую я там раньше заприметил. Старый амбар на задворках был единственным местом, куда мне запрещали ходить, а потому я вечно торчал у амбара.
Сегодня же это было особенно преступно, так как утром меня водили к обедне и надели мне голубую шелковую рубашку, которую, я знал, я непременно испорчу за амбаром. Рубашка, впрочем, мне нравилась, и я ее немного жалел, но делать было нечего.
У заброшенного амбара, серого с колонками, росла густая трава, почти в мой рост, кругом теснились строения, было очень уединенно, никто сюда не заходил. Я сел на корточки перед заранее намеченной дырой, под перекошенной галереей амбара, – вынул кусок измятого сыра, который стащил за столом, положил у дыры и стал ждать. Оружия у меня никакого не было, и я не знаю, как мог я надеяться поймать крысу и на что она мне, вообще, была нужна, – однако ждал и надеялся.
Я так долго ждал, что когда крыса пришла, – я совершенно обезумел и бросился на нее. Она с быстротой молнии помчалась наверх, на галерею. Я, кажется, вопя, – за ней, на гнилые доски, и ухватился за поперечную палку перил. Палка тотчас же переломилась, и я упал навзничь с порядочной высоты. Но падение только ошеломило меня, потому что я упал затылком на густую траву. Вместо крысы я держал в руках серый обломок перила. Тонкие зеленые нити колебались около меня, а прямо надо мною, только очень высоко, был кусок неба, голубой, как шелк моей рубашки. Я знал, что это – небо, но в первый раз как следует посмотрел на него, подумал о нем – и оно мне понравилось. Оно было, пожалуй, еще голубее моей рубашки и стояло надо мной так, как будто ничего не случилось. Однако оно видело, что я полетел, и мне стало стыдно. Но лежать и смотреть вверх все-таки было приятно, и я не двигался.
Главное, мне нравилось, что небо такое просторное и ничем не загромождено. Если б крыса там бегала, ей некуда было бы спрятаться, и я бы ее непременно поймал. А здесь выдумали эти амбары да норы… Хорошо тоже, что пустынно. И небо, хотя видело мое поражение, оставалось серьезным и не очень меня осуждало, так что я перестал стыдиться, и оно мне еще больше понравилось. Я взглянул на рубашку. Она порвалась на рукаве и казалась очень тусклой перед небом. Я полежал еще, потом бодро встал, оправился и опять взглянул наверх. Ну не поймал крысу, ну изорвал рубашку, а вот зато у меня теперь есть небо. Оно видело все – и ничего, осталось как было. Это хорошо, что оно теперь у меня есть.
Зачем оно мне нужно – я не знал; что мне с ним делать – тоже не знал, да, впрочем, я не знал, что делать и с крысой, которую хотел поймать. Но у меня было такое довольство, точно ко всем старым игрушкам, которые нисколько не надоели, – мне неожиданно подарили новую. У меня был амбар, сад, крысы, трава, я сам – словом, все, что внизу, – а теперь я открыл, что и вверху есть тоже хорошее, и оно тоже мое. Хотел бы я видеть, кто мог у меня отнять небо!
Кроме того – это было и таинственно: о небе никто не говорил, и никто не подозревал, что оно – мое; и я не хотел ничего говорить, да и как бы я сказал? Вот я даже теперь говорю, и для других непонятно, – а тогда я ни одного слова об этом не сумел бы сказать.
Вечером, читая «Отче наш», я остановился: «на небеси…» Что это тут о небе? У меня была нянька, злая, которую я не любил и втайне презирал. Однако я спросил ее, что говорится о небе. Она сухо объяснила мне, что Бог на небе.
Я промолчал, но это мне не понравилось. Мало, что ли, Богу места, что он поселяется именно на небе? Пусть бы в церкви… Да, я слышал, кто-то говорил, что Бог – везде. Ну, тогда мне все равно, пусть и на небе. Но небо – мое, совершенно так же, как сад, амбар и крысиная нора. Не больше, но и ни за что не меньше. Все, что на земле, амбар, трава – пусть Божье, я знаю, что это и мое; и все, что на небе, солнце, тучи длинные (я теперь вспомнил, что видел тучи длинные) – пусть Божье, если оно все-таки мое. Это ничему не мешает.
Меня отправили в гимназию, в город. Стоял светлый, бессолнечный день. Небо расстилалось надо мною ровное-ровное, все белое, как страницы новой тетради. Я нисколько не грустил, что уезжаю. Ну, будут другие дома, другие деревья, еще другие; мне не казалось, что я теряю эти. Дорога, по которой я поеду, соединяет без всякого перерыва этот кусок земли с другим; значит – оба мои. Совершенно так же, как небо накрывает без прорыва оба места, и все места, и все оно – мое. Я не могу видеть все на земле сразу, потому что я мал и у самой земли; а небо все могу сразу, потому что издали шире видно. А в сущности, ведь то же самое.
Теперь небо, хотя и приветливое, сочувственное – молчало, все белое и ровное. Я понял это так, что оно не желает меня развлекать. Я должен позаняться, поучиться, чему там в гимназии учат, а оно пока помолчит, подождет. Расстаться ведь все равно мы не можем. Когда понадобится – оно тут как тут. А поучиться тоже необходимо.
И я уехал очень веселый.
Пишу мои небесные воспоминания каждый вечер понемногу, как дневник. Тихо пишу и почти не надеюсь, что кто-нибудь прочтет и поймет, до какой степени близко нам небо, – родное, как земля.
Достойно замечания, однако, что почти все люди, вспоминая свои слова, долгое время забытые, – вспоминают место, где слова были произнесены. Иной раз и мысли, и чувства, диктовавшие слова, исчезли из памяти, а место помнится. И было ли в тот момент светло или темно. Так я помню всегда – небо. Если даже и не видел его, если был под потолком, я знал, какое оно, что говорит, – я о нем думал.
Иногда я его ненавидел, ссорился с ним, оно мне было противно; но не думать о нем не мог.
Мы шли, я и два товарища (я уж кончал университет) в белую ночь по набережной Невы. Чистое, жидкого зеленоватого цвета, небо покрывало нас. Ни одна облачная тень не нарушала его холодной ровности. Мы говорили о свободе и ужасно спорили. Особенно я залетал высоко. Границ, казалось, не было моим мечтаньям. Даже вспомнить не могу всего, что говорил. Товарищи, не слушая меня, так же, как и я их, тоже говорили и, кажется, совершенно то же самое.
И вдруг я остановился и замолчал, как будто меня толкнуло. Ужасно сложны были мои мечты о свободе и совершенно не имели пределов. А небо над нами ровно круглилось, просторное и везде одинаково светлое. За строениями не видно было линии соединения его с землею, но угадывалось, как эта зеленая чаша крепко и аккуратно впивается краями в землю, и как твердо замкнуты мы в этом круге. Я всегда любил нежную и ясную черту проникновения неба к земле, их поцелуй, их соединение. О какой свободе я говорю? Я знал и знаю, я чувствовал и чувствую, что я свободен в этом круге, и всякий может быть в нем свободен, как я, если полюбит обоих, и землю, и небо, одинаково, – как я люблю. Свободен в круге, – до заколдованной, непереходной черты. А другая свобода – какая? – столь невозможна, что даже и не нужна. И столь не нужна, что даже и хотеть ее никак нельзя, – невозможно.
Это была у меня не мысль, не знание и не чувство, не ощущение; это было то, что я называю сознанием: то есть чувство – со знанием, ощущение – с мыслью. И я замолчал и не говорил больше ни о какой свободе, а товарищи мои долго еще говорили, слушая каждый себя, и не заметили, что я умолк.
Облака – мысли неба. Так и по человеческому лицу часто проходят тени мыслей, и лицо меняется. Мне кажется, что я иногда умею читать мысли людей – и почти всегда умею читать мысли неба. И как изменяются черты человека, – изменяются и черты небесного лица: солнце сегодня другое, чем было вчера, и уже никогда не будет сегодняшним. И луны я не видал одинаковой. О звездах и говорить нечего. На солнце редко кто смотрит – да ведь и прямо в глаза человеку мы очень редко смотрим.
Кончая мою жизнь, я не знаю, поймут ли меня, но в молодости я был наивен и думал, что всем людям свойственно столько же смотреть вверх, сколько вниз.
Но, однако, прежде, чем небо меня покорило безвозвратно, случилось вот что: когда я в первый раз открыл, что люди живут помимо неба, не обращая на него внимания, и живут просто и даже недурно – я глубоко усомнился в себе. А если я не прав? Если все это я только себе выдумал, а небо – обыкновенный потолок, которому до нас нет дела? Отчего бы и мне не жить попросту, как все, глядя себе под ноги? Признаться, в ту пору жизни вечное вмешательство неба в мои дела стало мне просто стеснительно, утомило и рассердило меня. И вот я решил быть один, делать без свидетелей все, что мне хотелось, сам, без указок, без морали, а жить попросту, совершенно как все. Я решил забыть о небе навсегда, потому что ведь иначе от этого свидетеля и учителя нельзя было уйти.
В ту пору я только что кончил университет, служить не начинал и даже не знал, буду ли служить. Деньги у меня имелись, немного, но довольно для меня: отец, умирая (мать скончалась давно), оставил мне ту небольшую деревушку в Малороссии, где я вырос. Я писал стихи, мнил себя поэтом и мечтал посвятить жизнь литературе. Университет я, впрочем, кончил математиком.
Не надо забывать, что мне шел тогда лишь двадцать второй год.
Несмотря на такую крайнюю молодость, я решил жениться. И не то, чтобы у меня кто-нибудь был на примете; я просто решил жениться как можно ранее, прожить жизнь, как можно нормальнее, по Толстому. Такие намерения не очень вязались с моими стихами и мыслями о «борьбе на поприще поэта» – но в двадцать один год чего не свяжешь!
В Петербурге барышни были все какие-то неподходящие. Я поехал путешествовать по России, посмотреть, как люди живут, да, кстати, поискать и невесту.
В Киеве (к себе в деревню я так и не заехал) мне пришлось познакомиться с целым сонмом барышень, которые были совершенно не похожи на петербургских, а потому все до одной мне нравились, то есть казались подходящими женами.
Впрочем, скоро я остановил мое внимание на Верочке Бец и Анне Ловиной. Они были очень различны, и каждая хороша в своем роде. Верочка – живая, бойкая, если и не умная, то находчивая девушка, блондинка без золота – волосы точно пыльные, но красивые; Анна – смуглая, тихая, робкая, может быть, глупая, но милая, с длинной черной косой. Взгляд у нее был медленный, скользящий. Между этими двумя я никак не мог выбрать.
И вот я решился рассказать той и другой, отдельно, конечно, то, что я думал во дни «молодости» о небе, как оно со мной жило, как мне мешало и надоедало, пока, наконец, я не вздумал бросить все эти бредни и жить, как все. Впрочем, о том, к чему я пришел, я не хотел говорить, а только рассказать факты и узнать, не расположена ли которая-нибудь из них к небесной болезни. Этого именно я и боялся и не хотел. Я смутно чувствовал, сквозь юношескую удаль, что и сам не вполне вылечился – если только это болезнь.
В первый же вечер, когда мы целой компанией гуляли в парке над Днепром, я постарался остаться наедине с которой-нибудь, с Анной или Верочкой. Вышло с Анной.
Мы сидели на скамейке у реки, над нами было черно-синее, летнее небо и различные узоры из довольно больших звезд. Сам я отводил глаза, боясь, чтобы небо не заговорило со мною против воли, и я не стал бы его слушать, а ей сказал:
– Посмотрите. Видите – небо?
– Да, – ответила она робко.
Мой первый вопрос прозвучал довольно глупо; меня даже укололо, что она не рассмеялась. Тогда я решил продолжать с поэзией:
– Что говорят вам эти звезды?
Это была и условная поэзия – и вместе с тем вопрос шел к делу.
Она ответила не сразу. И тихо.
– Я не умею рассказать…
– Но говорят? Говорят? – приставал я.
Она опять долго молчала. Я уж начал терять терпение.
– Да, много… – сказала она.
– Вот как! Даже много! Послушайте-ка, что я вам расскажу…
Я ей вкратце рассказал все, что думал о небе еще год тому назад. Я увлекся и уже хотел было прибавить, что теперь мысли мои изменились, – как вдруг с удивлением заметил, что Анна плачет.
– О чем вы? – сказал я неприветливо и подумал про себя, что дело плохо.
– Я… так понимаю вас… – сказала Анна взволнованно. – Вот это именно… я не умею выразить… но я все это понимаю.
У меня сердце упало. Если б я ее любил – я бы, конечно, тут же понял, как я дерзко глуп со своим мальчишеством насчет небес, и слепота прошла бы – ведь она сама собою прошла через несколько месяцев; но я не любил Анну.
Я внутренно поздравил себя, что придумал такой отличный опыт, и встал со скамьи.
– Успокойтесь, Анна Васильевна… Мы еще поговорим… А теперь, я боюсь, нас ищут…
Это было ужасно грубо, но я, увлеченный своими опытами, решил продолжать их немедленно. Я на глазах у Анны стал искать уединения с Верочкой и без особой ловкости увлек ее на ту же скамью.
– Ну, что вы хотели мне сказать? – торопила она. – Скорее, ведь все видели, как мы сюда шли.
– Пускай видят.
– Хорошо, но что такое?
– Этого не скажешь в двух словах, – неожиданно обиделся я.
Она улыбнулась, села рядом и проговорила чинно:
– Все равно, хоть в десяти.
Звездные узоры переливались перед моими глазами, хотя я их и отводил. И к моему удивлению, я не знал, как начать разговор. Потом решил, без дальних исканий, начать его совершенно так же, как с Анной, и спросил:
– Что говорят вам эти звезды? Верочка расхохоталась.
– Так это-то было ваше важное дело? О, поэты, поэты!
– Не смейтесь, Вера Сергеевна. Подождите. Послушайте, что я вам расскажу.
И рассказал ей то же, что Анне, только еще короче. Верочка опять усмехнулась.
– Ну, что же вы скажете? – спросил я.
– Что скажу? Ничего. Я не люблю притворяться, Иван Иванович. Мне лень. Пожалуй, можно бы выдумать какие-нибудь поэтические слова для этой вашей поэтической… или астрономической истории, но, ей-Богу, мне лень. Мне все равно. Ну звезды и звезды. Интересно, конечно… Но мне все равно.
Если бы я ее любил – то я бы опять догадался о своей слепоте, о том, что она – из породы существ, которые не смотрят вверх, и потому для меня не подходит, как и я для нее; если б я ее любил – я бы встал и ушел от нее; но я ее не любил. Несмотря на это, мне все-таки не хотелось делать предложения; однако стыд перед собой – разве я не решил? что за пустяки? – заставил меня торопливо, давясь, проговорить:
– Вера Сергеевна, угодно вам быть моей женой? Она, кажется, удивилась:
– Это не поэтическая вольность? – спросила она. Но я не расположен был к веселью и легким шуткам.
– Угодно вам быть моей женой? – повторил я. Она промолчала.
– Если вы серьезно, то… то я подумаю. Или нет, впрочем, все равно: я согласна. Все равно.
Я почтительно поцеловал ее руку, и мы возвратились к обществу.
Верочка, действительно, не любила лгать. Она очень искренно сказала это свое: «Все равно». Родителей у нее не было, какой-то опекун заведовал ее состоянием. Замуж ей выйти, чтобы приобрести самостоятельность, было нужно, а за другого или за меня – все равно. Я ей меньше нравился, чем Козицкий, например (она сама мне это все объясняла с детским простодушием), но Козицкий, пожалуй, запер бы ее, заставлял бы ее быть верной, – он сам ее любил. А я… Верочка отлично видела, что я ее не люблю, и удивленно говорила после свадьбы: «Знаешь, я не понимаю, зачем ты на мне женился?» Я конфузился и угрюмо молчал: я и сам этого уже не понимал больше.
Никакой семьи у нас, конечно, не вышло, даже медового месяца почти не вышло. Мы отправились проводить его в мою деревушку. Сначала был холод, у Верочки сделался насморк, отовсюду дуло, и ужасно мы друг другу не нравились, и это выяснилось именно в одиночестве. Потом, слава Богу, настали теплые дни, а с ними налетели к нам гости, все больше мужчины, студенты из Киева, офицеры – Верочка зажила весело.
Она, я думаю, начала мне изменять со второго-третьего месяца. Почти у всех людей, и у женщин тоже, есть призвания: один чувствует себя рожденным медиком, другой – путешественником, третий – чиновником… Ошибки бывают, но к добру не ведут, и сила человека – найти свое собственное место. Верочка была рождена куртизанкой. Настоящей, искренней, наивной, пылкой – жрицей любви. Всякое дело или хорошо, или дурно, смотря по тому, действительно ли оно принадлежит человеку, который им занимается, или нет. Если бы Верочка пошла в сельские учительницы или монахини – это было бы дурно. Но она была куртизанкой, бескорыстной, беззлобной, потому что родилась для этого – и так было хорошо.
Она, конечно, чувствовала, что это хорошо, но бессознательно: сознанию ее все-таки было натолковано, что это – всегда дурно. И потому она, хотя и без ощущения вины, старалась скрывать первое время от меня и от других свои невольные измены. Скрывала плохо – лгать она не умела – и только озлоблялась и опошлялась, ибо чувствовала свое оправдание и не знала его.
Я ее понял быстро, быстрее, чем понял бы, если б любил ее, был в нее влюблен. А тут мне ничто не мешало. Я видел, что она озлобляется, мучается мною, начинает ненавидеть меня, не вольная в себе, а я не знал, как развязать этот узел, чтобы не оскорбить ее. У нее был крошечный-крошечный ум, а такие существа легко обижаются, всем обижаются и тогда бесцельно страдают.
Я понял все это в тот день, когда опять принял небо как моего учителя, как что-то живое около меня, покорился ему снова – и уже навсегда. Приняв небо, я принял и землю; ведь и ее, не зная того, я отверг, отвергая небо. Принял и понял… Для меня они были – и вновь стали – неразрывны.
Это случилось в жаркий июльский день, когда я лежал в поле, на опушке леса. Серая земля лиловела у горизонта и переходила в такое же лиловое небо, которое незаметно менялось к зениту, синее насквозь – и потом опять, склоняясь к другому горизонту, мутнело, лиловело и переходило в землю. Где они делились – я не знал, да и делились ли? Я лежал навзничь и чувствовал только это земле-небо да жизнь. Кроме земле-неба и жизни, то есть движений моего сердца – и других движений других сердец, конечно, – ничего не было. Это я почувствовал со знанием – и стало мне почти легко, хотя и ответственность свою, своей отдельной жизни, среди других жизней, я понял. Я думаю тогда, в этот момент, я в первый раз выступил из младенчества.
К осени в Верочку влюбился один приезжий из Петербурга офицер и, кажется, серьезно. Этого я только и ждал. Она была им увлечена, и я видел, что ей неприятна будет разлука, она мучается и не знает, что придумать.
Раньше, чем офицер уехал, я сказал ей:
– Вера, здесь скучно. Хочешь, поедем в Петербург?
Она вспыхнула и взглянула на меня странно: точно боялась, что я ее ловлю, замышляю зло. Я поспешно прибавил:
– Мне необходимо, Вера. Дела…
Другая, более «добродетельная» женщина, радовалась бы такому удобному мужу, держалась бы за него; но ее прямому характеру это претило, да и не понимала она ни меня, ни себя и мучилась, – я это видел.
Мы приехали в Петербург в октябре, остановились в гостинице. О квартире я говорил, – но глухо, я знал, что надо скорее все кончить.
Вера пропадала по целым дням. Вечером мы сходились, и я все хотел начать и все не знал как, боясь ее обидеть. С того дня, в поле, – она мне стала дорога, как всякая жизнь, всякое дыханье. Все право, что живо.
Пока я собирался, Вера, которая была прямее, решительнее меня, сама не выдержала.
– Где ты была? – спросил я ее как-то, без всякой мысли, просто, чтобы сказать что-нибудь.
Она вспыхнула.
– Что это за вопрос?
Я не ответил, да она и не ждала ответа. Вдруг озлобившись, видимо измученная, она стала нападать на меня, неумно, дико – и естественно.
– Я знаю, знаю, что ты думаешь! Ты думаешь, что я виделась с Анатолием Ильичей! (Так звали офицера.) Не могу я выносить твоих взоров! Что это за подлая мука! Нам надо, наконец, объясниться, Иван Иванович!
– Ну да, Вера, конечно надо, – сказал я кротко. Она было притихла, но потом опять вскрикнула:
– Я давно вам хотела сказать, что я вас не выношу! Мне ложь ненавистна. Я никого не боюсь. Да, я виделась с Анатолием Ильичем! Да, я его люблю! Он – не вы! Разве я не вижу, что и вы меня нисколько не любите? Вы – странный человек! Вам не надо было жениться! Вы заняты вашей астрономией или поэзией, или уж не знаю чем, а не женой! – Я буду верной женою Анатолию Ильичу, если вы дадите мне свободу! Вы должны мне ее дать.
Бедная, она искренно цеплялась за любовь, как за оправданье, искренно думала, может быть, что будет верной женой. Как сказать ей, что я хочу ей ее блага и только о том мечтаю, чтобы дать ей свободу?
– Вера, не сердись. Я и сам хотел предложить тебе развод, хотя я и не думаю…
– Вы не верите, что я искренно люблю другого, навсегда, вы не верите? – закричала она со слезами, с отчаянием – и я понял, что я ее обидел. Надо и тут лгать?
Я подошел к окну. За черным окном было небо, похожее на ничто, на пустоту. Я знал, что оно там, но его не видел, не слышал, оно – молчало.
Что же, лгать?
Небесная пустота, не слышная, не видная, сказала мне: молчи.
И я смотрел и молчал, пока Вера не проговорила всего, что хотела, и за себя, и за меня, и, успокоенная, пришла к тому, к чему хотела прийти, то есть решила, что я с нею во всем согласен и на все согласен.
Мы разъехались почти ласково. Вскоре я дал ей развод. Но замуж она не вышла ни за этого офицера, ни за кого другого. Она в Париже безвыездно, кажется, счастлива; даже наверное счастлива: она нашла свое призвание. Ей все простится – если и есть у нее грехи.
Я не пишу последовательной истории моей жизни. Это лишь те отрывочные случаи, которые мне наиболее памятны и наиболее связаны с небесами.
Я еще был очень молод, когда в первый раз поехал за границу, в Италию. Из младенчества я вышел, история с женой сделала меня серьезнее, но все-таки порою совсем детская, неразумная удаль меня охватывала; и порою я казался себе разочарованным искателем новых красот, почти демонистом, что не мешало мне бы быть, в сущности, юным романтиком не без сентиментализма.
И вот я отправился в Италию. Решил пооригинальничать, начать с конца. Проехать Германию, Австрию, всю Италию насквозь, не останавливаясь нигде, даже в Неаполе, сесть в Реджио на пароход и открыть глаза только в Сицилии.
Так я и сделал. Даже в окна вагонов мало смотрел, в Неаполе, куда приехал вечером, сел тотчас же на поезд – и утром уже качался на волнах Ионического моря.
В Мессине я тоже не остановился, а проехал дальше, в небольшой городок; у меня было рекомендательное письмо к одной всегда живущей там семье.
Была весна. Немецкая семья приняла меня радушно, дала комнату в нижнем этаже с длинным балконом над крутыми уступами. На уступах были апельсинные деревья в цвету, за ними – леденела развалившаяся, широкая Этна, а слева, полукругом, открывалось высокое-превысокое море, ярче неба.
Стал я жить и вскоре немного обжился, первое же время я ходил, как обезумевший, с открытым ртом от всех этих чудес, непривычных и ошеломляющих грубо, но сильно. Я не был подавлен, а только изумлен и почему-то очень гордился, что я – тут и вижу такие неестественные вещи.
Гордость и опьянение не совсем прошли, когда я и обжился. Опьянение даже исподволь усиливалось, потому что каждый новый день рождал новые цветы, новые цепкие запахи, а также новые зрелища.
Немудрые, но милые мои хозяева перезнакомили меня с тамошней иностранной колонией, равно как и с некоторыми сицилийскими семействами, и я стал вникать в жизнь маленького городка.
Ну и городок был! Весь белый и голубой. Белые домики, точно оплетенные цветами, а внизу и вверху – только голубое-голубое, – небо, как море, море, как небо. Потом я понял, что такое море: это земля, притворяющаяся небом, подражающая небу; только черты неба – солнце, луна, звезды, а также и мысли неба – облака – всегда в нем не чисты, а исковерканы. Я не люблю море, но в то время я решительно ничего не понимал, и мне казалось, что я достигаю вершин красоты, блаженства и тончайшей мудрости.
И люди, которые там жили, все чаще казались мне мудрецами, открывающими звездные тайны наслаждений, глубоких, великих и смелых. Из иностранцев-собственников, навсегда поселившихся в этом городке, семейных почти не было. На выезде, по уступам, лепились беленькие виллы одиноких богачей-американцев, англичан; было два-три немецких барона; была вилла какого-то графа, не то поляка, не то русского. Хозяин мой, старичок, имел, впрочем, жену, довольно молодую, хозяйственную и экзальтированную немку, сделавшуюся уже похожей на сицилианку; но это была почти единственная женщина среди всего кружка.
Один англичанин, самый богатый, молодой, громадного роста, мистер Миддль, вел себя немного отчужденно; говорил мало, иногда совсем не приходил туда, где мы собирались, на вилле его я еще не был, а про нее рассказывали чудеса. Извне – ничего особенного, белые стены, из-за них чуть видна крыша небольшого домика, затянутого бледными глициниями. Стоял этот домик в стороне, почти у самого подножья серой скалистой горы – Monte Venere. Когда я встречал на узенькой городской улице мистера Миддля, громадного, сосредоточенного, вежливо-молчаливого, почти таинственного – я кланялся ему с уважением, со странным замиранием сердца, похожим и на сомнение, и на зависть. Мне вспоминались мои недавние неудачные романы – и все женщины казались мне такими плоскими, пошлыми, и всякая любовь к ним – пошлой, серой, уродливой. Разве есть, может быть, в подобной любви что-нибудь соответственное красоте здешних цветов и всего этого сказочного, бело-голубого города? Нет, здесь все должно быть особенным, необыкновенным, утонченно-прекрасным, смелым до дерзости. И я чувствовал, как я сам утончаюсь, забываю все на свете и только обожаю красоту да ненавижу пошлые, старые пути.
И вот однажды мистер Миддль пригласил нас всех к себе – обедать.
Хозяйка наша волновалась и рассказывала мне в сотый раз о красоте виллы мистера Миддля. Я, кажется, тоже волновался целый день. С утра мы разбирали цветы, которые накануне нанесли моей хозяйке знакомые из города, туземные друзья из окрестных деревень по случаю дня ее рождения (она была довольно популярна). Я, можно сказать, объелся цветами; но не только не получил отвращения к ним, а как-то животно наслаждался, перебирая тонкие, шелковые лепестки, нежные, точно шейка ребенка. Мы так и не разобрали всех, когда уже наступил вечер и пора было идти.
Мистер Миддль не любил поздних гостей. Поэтому он и приглашал к обеду к семи часам. Чуть-чуть темнело, когда мы вышли. Хозяйка моя огорчалась, что теперь новолуние, потому что вилла мистера Миддля еще красивее в лучах месяца.
Вилла оказалась совсем не роскошной, не большой. Сад и балкон были увиты, улиты цветами до такой степени, и такие они, цветы, были тут сильные, громадные, властные, – что мне вспомнился рай после грехопадения. После грехопадения, опустев, он, вероятно, разросся пышнее; Адам и Ева не мяли больше цветов. Во всяком случае, здесь, глупенькое и надоедливое щебетанье которой-нибудь из правнучек Евы было бы не у места; лишало бы всю эту красоту ее таинственного соблазна Я даже с неудовольствием посмотрел на мою хозяйку; но она держала себя скромно и ни на что не претендовала.
Обедали на террасе, выходившей в сад. Освещение было какое-то странное, движущееся, медленно и правильно переходящее из красного в зеленое и потом опять в красное. На стол подавали молодые служители мистера Миддля в разноцветных сицилийских одеждах, длинных, складчатых. Что я ел и пил – не помню; пил не много, хотя часто видел около себя пару черных, точно бархатных глаз и смуглую руку, наполняющую мой бокал. И еда, и питье, казалось, пахли цветами. Я оттого и не мог ни есть, ни пить, – но все-таки это мне нравилось.
После обеда мы сошли с террасы на площадку, освещенную тем же вертящимся верхним светом. Мистер Миддль оживился, стал почти любезен.
– Сейчас… наша тарантелла… – сказал он и хлопнул в ладоши.
Из темного, черного сада зазвенела струна. Невидимые музыканты заиграли тарантеллу. Несложный, быстрый и не то что тоскливый, а тяжелый напев; как страсть бывает тяжелая.
Танцевали те же юноши в длинных одеждах, на площадке перед нами. Помню черные, бессветные, бессмысленные глаза с пристальным взором, смоляные кудри под алой повязкой и узкую полоску лба, смуглого, гладкого, с крошечными капельками пота. И быстрые, грациозно легкие – и все-таки тяжелые – движения под тяжелый, однообразный и потрясающий напев.
Мистер Миддль тоже плясал – и, кажется, мастерски. Пошла на круг и моя хозяйка с другим мальчиком. Тот, темноглазый, в алом, – выбирал только мистера Миддля. Плясал и граф, гибкий, нежный, длинный, как стебель ириса. Если я не плясал, то лишь потому, что совершенно не умел.
Музыканты, уходя, вечно не видные, сыграли какую-то звенящую серенаду, старую сицилианскую.
Был уже десятый час Ушли и мы.
Дома я, не отвечая на длинные возгласы моей хозяйки, простился с нею и тотчас же спустился к себе.
Я не зажег лампы и не остался в комнате, а вышел на балкон. Облокотившись на решетку, я стал смотреть вниз, в черный провал, откуда поднимался и ласково душил меня тяжелый, как запах ладана, запах апельсинных цветов. Море шуршало в глубине, направо острилась серая гора богини Любви.
И я был влюблен. Влюблен, как никогда, во все, что меня окружало, и в себя, и в свою влюбленность.
Тело мое ныло, сладко и слабо, и я чувствовал его на себе все слабеющим, мягким, безвольным, бессильным. Мне казалось, что я достигаю, касаюсь вершин красоты, от которых пошлость так же далека, как я сам далек теперь от низких, пошлых людей, с их грубой «нормальной» любовью на грубой, уродливой земле. Новые пути, новые формы красоты, любви, жизни… Иду к ним, предчувствую их, чувствую их!
Я поднял глаза – и увидел небо.
В первую минуту, помню, я ничего не думал, не понял еще, но тонкий холодок пробежал у меня по спине. Отвести взора я уже не мог. Все смотрел, смотрел… Небо смеялось.
В следующую же минуту я увидал и понял, что оно смеется. Черное, чистое, как будто звонкое и холодноватое, несмотря на крупные звезды, которые щурились, мигали, трепетали от смеха. Юный месяц готовился закатиться за Этну, почти лежал на ее тупой вершине, именно лежал, потому что острые концы его, оба, были обращены вверх, точно углы улыбающихся уст. Небо опять говорило со мной, и опять я понимал, слышал его, – и принимал его суд над собою. Потому что это был его суд – его смех, такой неожиданный, почти жестокий.
Я глядел – и с моего тела, и с моей души медленно сползало что-то теплое, вязкое, расслабляющее и жалкое. Новая красота, новая любовь! Господи, что со мною было? Точно свет во мне погас. Нет, все это, хоть и грубое – даже не страшное, а только смешное, такое смешное, что и я улыбнулся в темноте. Небо и надо мною смеялось, и я стоил.
Крупный англичанин, его обед в свете вертящихся фонариков, извилистый, нежный граф, шампанское, пахнущее цветами, тупые глаза мальчика в алой повязке, пот у него на лбу, сомнительная музыка спрятанных музыкантов, уединения именитых иностранцев, глубокомысленность священнодейственная – эта жизнь, эта расползшаяся Этна, и кривляющееся море, на которое никак нельзя посмотреть, чтоб не сказать: comme c'est beau![8], и злополучная гора Венеры, куда иногда отсылают уличенных молодых граждан, – да, все это – красота мистера Миддля, когда он с серьезным лицом подпрыгивает, громадный, в тарантелле, и тяжелая золотая цепь бьет его по животу.
И так до смерти, отупение, разваливание, болезнь… не новые это пути и формы, и не людские, а старые, обезьяньи. Жалкое возвращение назад – жалкое и забавное. Я вспомнил себя в позе гордого, блаженного, влюбленного мудреца – и уже не смех, а хохот сжал мне горло.
Звезды мигали и щурились, но месяц коснулся плоской Этны, и только что коснулся – тотчас же и упал вниз, едва мелькнули алые кончики. Улыбка исчезла. Небо меня простило.
Через два дня я уехал во Флоренцию.
Как-то ужасно тосклив, вернее – утомителен этот мой небесный дневник. Все больше «психология», а это слово теперешняя молодежь произносит – если б вы слышали – с каким презрением! Но что же делать, в наше время не стыдились «психологии». Можно, конечно, молчать о ней, как стараются молчать теперь, но ведь она все-таки в душе, имеет свою цену и значение, занимает свое место и, не высказанная, подчас давит человека. К тому же небо у меня так связано с психологией, а психология с жизнью, что их я не умею разорвать.
Психология – да любовь… Право, можно подумать, что эти записи делала женщина, или уж завзятый Дон Жуан… Попадаются такие, в мое время попадались, особенно среди поэтов. Но я нисколько не Дон Жуан. Во всю мою жизнь я любил одну женщину – и эта любовь оставила у меня в душе такую горькую бороздку, что я рад был забыть любовь, и потом очень сторонился женщин, которые мне могли бы понравиться.
Эта моя единственная любовь началась и кончилась небесными словами. Но расскажу очень кратко, потому что слушать чужие любовные истории тяжело и скучно, только никто в этом никому еще не признавался.
Мне было тогда лет двадцать пять-двадцать шесть. В Петербурге я имел занятия, дела. Мне жилось неплохо. И все это я бросил, и вот, в половине ноября, ехал в Рим. Там ждала меня женщина, которую я видел перед тем всего раз десять, встретил случайно летом, на водах, о которой я почти ничего не знал, даже лица ее не мог ясно вспомнить, – но которую любил.
Мы переписывались, она сказала, что проживет зиму в Риме, и звала меня туда. Она меня ужасно любила, а мне иногда казалось, что мое к ней чувство похоже больше на нежность, чем на любовь. Впрочем, не знаю, что это было – не все ли равно? Если и нежность – то громадная, почти страшная, обессиливающая.
Я подъезжал к Риму рано, на заре. На серой, темной, осенней заре. За час до Рима я уже встал, был готов и глядел пристально, не отрываясь, на бледную Кампанью из окна вагона.
Никогда не видал я ее поздней осенью. О, страшная, о, торжественная Кампанья! Ходили понизу живые, медленные туманы, точно тяжелые мертвецы ползали в тянущихся за ними белых одеждах; качались – и, верно, сухо шуршали – у самых окон вагона желто-бурые камыши, стены камышей, высоких и толстых, стволистых, как деревья; иногда, точно из серого пара сделанные, волновались полукруги далеких акведуков; низина страшная, влажная, бескрайняя, погружающая душу в непонятное, счастливое томление, в тихий, радостный ужас. Это место, где кажется, что все, что было, все, что будет, – есть, где времени на себе не чувствуешь. Но в этот раз я не мог совершенно выйти из времени, какой-то кусок меня оставался во мне – и это было еще страшнее.
Светлело, светлело, все белели одежды мертвецов, и мертвецы тяжело подымались из болот, выше к небу, по которому уже пошли стальные, все синеющие, тени. Но в рассветном небе не было веселья, оно круглилось тихое, грустное, и чем больше я на него смотрел, тем печальнее сжималось мое сердце. Точно не на любовь я ехал, а на прощанье.
Я говорил себе, что она любит меня, а если любит, то все хорошо; какая бы она ни была – она будет хорошей, настоящей, любовь даст ей все, что нужно. А я дам ей все, что от меня захочет ее любовь. Я не жалел себя, но… вдруг я увидел ясно, понял, почувствовал – что небо меня жалеет. Поезд шел все тише; тихой сырой свежестью веяло из спущенного окна; на краю небес я увидел всю белую, тихую, большую, с прозрачным светом, утреннюю звезду. О, какая она была нежная, милая! Крупная, низкая, точно скатившаяся слеза. Небо молчало, оно не могло помочь, потому что должно было совершиться должное, – но я понял его печаль обо мне, его любовь и нежность. Моя грусть не прошла от того, что небо меня пожалело, но мне стало легче ее нести, – я был не один.
Когда я вышел в Риме, вздрагивая от утреннего холода и внутренних слез, – я еще видел звезду в просвете между вагонами. Она тихо скользила вниз. Но, проезжая по мертвым, спящим улицам, я уже не заметил ее на небе. Верно – закатилась.
И целая зима прошла.
Весной мы переехали во Флоренцию.
Люблю эти города, как можно любить живые души, а между тем я рад, что жизнь больше не привела меня туда – и не приведет, ведь жизни уж почти не осталось, я стар. Слишком много я там покинул, весь мой юный романтизм, всякую, мою собственную, личную радость. Хотя, может быть, это все и пустые вещи, как всякая наивность, – но их любишь. Ведь любишь глупое детство.
Небо недаром меня жалело. Все эти месяцы были одним слепым страданием, от лжи, которая то казалась правдой, то ложью, точно фонарик крутился на вилле мистера Миддля, от ненужных отдаваний своей души, от сознания бессилия.
Мое дело, мои мысли – все я бросил к черту. И почти не понимал, какой грех творю. Она, женщина, которую я любил, была просто хитрый зверек со своей конченной душой, а я вокруг нее старался и верил – потому что хотел, – что мы друг друга слышим, и слова у нас с нею – одинаковые. Она меня тащила в яму, а я был убежден, что мы вместе взбираемся наверх. Фу, даже писать неприятно. Я рад, что так кончилось; я даже и зла, невольного, не смог ей сделать.
А кончилось это – и странно – в один жаркий, безоблачно ясный, майский день.
Мы поехали с ней в окрестности Флоренции, в довольно отдаленный поселок, на электрическом трамвае – гулять. Я был раньше там один и знал, что оттуда тропа ведет на гору, в сосновый лес.
Было ярко, жарко. Дорога, где проложены рельсы, узкая, все подымалась между низкими, белыми стенами, за которыми тянулись бесконечные, сплошные сады, зеленые, блестящие.
Вагон был пуст. Я вышел на заднюю площадку и смотрел на чистое, без единого облачка, небо и зелень. Скоро и конец пути. Вагон все подымается, с высоты видно кругом далеко. Я смотрел, без мыслей о том, что вижу, – и вдруг почувствовал какую-то легкую дурноту.
Это была даже не дурнота. Просто я подумал: не знаю, что это, но, должно быть, я нездоров.
Я вошел в вагон, посидел немного – и опять вышел. И опять то же – дурнота или нездоровье. Весь чистый, ярко-синий купол неба казался мне – и вот опять не казался – покрытым тончайшей паутиной копоти. Место, на которое я глядел прямо – ничего, но рядом, что глаз захватывал сбоку, было с черным налетом. Я перевел взор на зелень садов, – и вот, то же самое: зелень почернела, хотя оставалась зеленой; но и небо, почернев, тоже оставалось синим.
Мне стало худо. Не знаю, страх ли или боль, но что-то заставило меня закрыть глаза, войти в вагон и сесть там молча.
Моя спутница спросила:
– Что с тобою?
– Ничего. Жарко. Отчего ты не выйдешь на площадку?
Она вышла, постояла и вернулась. Я взглянул на нее с жадностью, – но она ничего не сказала. Значит, ничего нет. Значит, эта земля, эта копоть затягивает мои глаза, а не небо.
Я опять вышел. Небо мне показалось ужасно близким и с отсветами чугуна. Листья, недвижные, точно пленкой пепла подернулись. И опять было это – точно не было.
В это время мы подъехали. Я ожидал, что я не смогу идти, что я упаду навзничь, и небо станет сразу земляным надо мною; но я не упал, даже голова не кружилась, и небо чернело медленно, неуловимо, так, что на одно мгновенье у меня была надежда, что все уже прошло. Но когда мы очутились на широкой площади селения, я увидал, что не прошло.
И сразу стукнула, ударила мысль:
– Да это с солнцем что-нибудь! Я остановился и поднял глаза.
– Ты ничего не замечаешь? Тебе не кажется, что с солнцем…
– Да, – сказала она нерешительно. – Пожалуй, действительно.
Солнце, однако, стояло чистое на безоблачной лазури. Только лучей как будто стало меньше, они укоротились и побледнели.
В открытых дверях лавочки я увидел толстую итальянку. Она тоже глядела вверх. Двое парней подошли к нам. Я спросил их о солнце, и они мне объяснили, что должно было быть затмение, не полное, но почти полное, и оно уже началось. Я удивился, что не знал этого. Впрочем, я жил уединенно и газет не читал; не пришлось слышать.
Мы постояли, постояли и пошли по улочке, потом на гору, по дороге к лесу.
Молчание, не полное, полумолчание, притиханье стояло вокруг нас. Серые, мертвенно-синие, и все мертвеющие деревья не шевельнули ни разу ни одним листом. И пепельные листы казались вдруг свернувшимися и поникшими. Только сосны стояли так же прямо, окаменев, и все густо-темные. Изредка птица вскрикивала оборванным криком, похожим на всхлипыванье – и опять все притихало в чернеющем и как будто медленно холодеющем воздухе, слишком неподвижном.
Я молчал. Я видел то, чего никогда не видел, – умирающее небо. Оно, действительно, умирало, уходило, отступало, медленно обнажая пустоту, черное пространство, о котором мы знаем, что оно есть, но не видели его, потому что нас покрывает синева неба. Пустота, как темная пасть, раскрывалась надо мною. Небо умирало, а с ним умирала и земля, неотрывная от него, покрывалась трупными тенями и пятнами. А с ними, с небом и землей, угасала и моя жизнь, трепет моего сердца. Жизнь связана с ними, как они связаны с нею.
Я знал, конечно, что это не смерть, а лишь прообраз, призрак, угроза смерти; затмение пройдет; но я не думал об этом; не все ли равно, такое понимание о смерти или сама такая смерть? Умираем – земля, небо и я – вместе. Чтоб был я – надо, чтоб были земля и небо. А чтоб были они – надо, чтоб был я.
Но спокойный ужас этого мгновенья, этого умирания всей твари – ибо и небо и земля – тварь, – не был для меня новым чувством: это я сейчас же понял. Как будто давнишняя, тупая боль, жившая ранее лишь вне сознания, вдруг вынырнула, собралась в одно острие, прорвала преграду между сердцем и мыслью, нашла место, нашла форму, проявление, слово. Мои слепые муки, томленье духа и тела, – да ведь это умирание души моей, убийство, через меня, земли и неба, это – затмение, затмение, затмение!
Небо говорило мне: ты болен, – посмотри на нашу болезнь. Ты смертью умираешь, – посмотри, как с тобой умру и я. Кто слеп – на том нет греха. А кто видит и не принимает – тому нет прощенья.
И вся моя уходящая, истребляемая мною в бесцельных муках ненужной любви – жизнь стала для меня драгоценностью, как драгоценность – всякая жизнь, единственная, всякой единственной твари. Смертные тени, синие лучи ходили вокруг меня; а мера сил жизни была еще не исполнена, конца еще не было, и оттого такая дрожь, такой трепет обняли тварь. Нет, жить, жить надо, – видеть, если есть глаза; это еще не ангел – это демон смерти, не успение, а убийство; это – затмение.
Два часа мертвый, серый мрак сжимал воздух. Воскресение было медленное, едва уловимое: только дышать становилось легче, сердце стукнуло громче, да птицы, еще робко, но кое-где перекликнулись с радостным недоумением. Небо выходило из пустоты, возвращалось ко мне.
Моя спутница притихла, как птица, но она была не птица, которая воскресла безотчетно лишь с воскресением; и не я, понимающий жизнь, небо и землю, как это было мне дано, и который воскрес тоже лишь с воскресением; она была – между нами, на половине пути; со своим получувством твари и полумыслью человека, она скоро оправилась, зная, что это – «астрономическое явление, которое обычно, и оно пройдет: неприятно в первую минуту, а потом очень интересно».
Она стала говорить, я молчал. Она рассердилась – у нас каждая мелочь вела к ссоре – и надулась, кажется. Мы вошли на гору, недалеко, сели. Стало уже светать тогда, и сердце мое ожило немного. Нельзя было терять времени. Сказать ей все, что я думал и чувствовал прямо, я мог бы только в одном случае, если бы затмение духа моего еще продолжалось. Ведь она бы ничего не услышала. И я сказал:
– За что ты сердишься? Я молчалив, я думаю о том, что нам надо расстаться.
Она изумленно взглянула на меня. Но я уже понимал ее взгляды. И продолжал:
– Ведь ты говорила, что хочешь, по некоторым соображениям, остаться ненадолго во Флоренции. А мне надо ехать теперь.
Об этом, действительно, была речь. В своих «соображениях» она путалась, я вникать не хотел, боялся, но требовал, чтобы она ехала со мною. А она кричала, что «должна быть свободна», и я уже ничего не понимал, ибо все судил от «любви», где «свободы» никакой не нужно.
– Ты, значит, теперь согласен? Ты понимаешь, что я должна чувствовать себя свободной?
Долго мы говорили. Господь с ней! Только бы не обидеть ребенка. Нежность у меня осталась, одинокая, большая, ненужная. Любви – не было. Она, эта женщина, была моим затмением.
Она почему-то плакала, много, жалобно, но детскими, какими-то не горькими слезами. Она сама не понимала, о чем плачет. «Ведь эта разлука всего на несколько недель!»
Нежность-жалость точно солью разъедала мое сердце. Если б я плакал, может быть, не так было бы больно. Но слезы не пришли. Я только тело мое все время чувствовал, и оно такое было тяжелое.
Мы вернулись в гостиницу задолго до обеда. Она измученная, наплаканная, прилегла на высокую кровать против окна, у которого стоял диванчик. Прилегла, отвернулась к стене и тотчас же заснула, крепко, вдруг, точно огорченный ребенок. А я, не зная, зачем, почему, двигаясь безотчетно, взял лист сероватой бумаги, карандаш, сел на диванчик у окна и стал рисовать подушки, золотой узел ее волос, все ее беспомощное, худенькое, маленькое тело, складки белого пикейного платья, чуть свисающие вниз, кончик ноги на одеяле.
Я плохо рисую. Я не знал, зачем я это делаю. Но каждую складку, тень на подушке я рисовал старательно, точно это было необходимо, точно мне хотелось приложить свою руку к смертной тени любви, прошедшей по моей жизни.
Я кончил рисунок, неумелый, но милый и страшный. Мы чаще говорили с нею по-французски; и я безотчетно подписал по-французски:
«Voici mon enfant morte».[9]
Наша разлука из двухнедельной перешла в постоянную просто, легко, почти без слов, сама собою. Она даже и не заметила, вероятно, как это случилось. Я все сделал, чтобы мой ребенок этого не заметил. Жестокость – слабость. Надо миловать всякую тварь. Я вернулся в Россию, странный, будто после тяжелой болезни. Обращая взор назад, я понял теперь и многие факты яснее, вернее, иначе. Нежность окончательно превратилась в жалость, такую же ненужную ей, как и нежность.
Затмение мое прошло. Надо жить. Надо жить.
Предвечерние облака все дробились, высокие, почти неподвижные и точно локонами, ровными и мягкими, затягивали зеленеющее небо. Был май. Я ехал в тряской извозчичьей пролетке по Воздвиженке, в Москве.
Все было дурно, все не удавалось. Мелочи разные, – но они оплели меня кругом, исподволь, и теперь казалось, что не вырваться из паутины. Тупое утомленье жизнью, точно ноги затекли в неудобных сапогах.
Может быть, казалось так дурно оттого, что со мною ехал мой товарищ Володя, которого я редко видал с университета, но любил, и ехали мы с ним от отца Геронтия, где я слушал опять Володины мысли. Володя говорил с ним, и теперь, не переставая, говорил со мной, глядя не на меня, а вниз, на трясущиеся крылья пролетки. У Володи был бледный, длинноватый нос, худые щеки, неровно заросшие черной бородой, губы у него шевелились, и хотя слов я всех не мог расслышать из-за треска и звяканья пролетки, и нашей и других, я догадывался, что он говорит все о том же.
Я уже понял, уже достаточно мне дурно, и паутина кругом, и под ложечкой тошнота, и жить надоело, – а он все говорит да говорит… За что? Он нашел себе выход – он идет в монахи, а ведь я не могу идти в монахи, зачем же он отравляет меня? Ведь такие минуты не забудутся – уже потому, что я сердцем любил Володю, всегда верил в него и, потеряв, все-таки не оторву его от души.
В это наше свидание – вот уже неделю я жил с ним в Москве – он совсем измучил меня. Мы ездили по священникам, старцам, говорили с ними, говорили между собою, Володя читал мне какие-то страшные книги, и я вечно видел перед собою его худое, белое лицо с шевелящимися губами и опущенные глаза. Он вызвал меня, чтобы «посоветоваться» со мною вот именно насчет этого своего шага, поступления в монастырь, – но с первого слова стал так себя вести, как будто решил бесповоротно и только все объяснял мне, почему нельзя иначе. И я уже верил, что нельзя иначе. Во мне сердце тяжелело, и утомленье жизнью росло. И любовь моя к Володе как-то гасла, заменяясь в иные минуты тупым недружелюбием.
– Бежать, бежать… – повторял Володя под лязг и грохот колес. – Гниль это, мерзость… Животные кругом – не люди… О мерзость, мерзость!
Зачем он это повторяет? Разве он не видит, что убедил меня? И все с большей настойчивостью, странно растущей горячностью, – зачем?
– Нельзя, нельзя иначе, – продолжал Володя. – Мрак везде, задохнусь в этом смраде. Да, везде мрак. Ты понимаешь, что нельзя мне иначе?
Я не ответил. По узкой, светлой улице шли люди, спешили, мелькали. На домах золотились вывески. Мальчишка про-юркнул под лошадиной мордой и захохотал, подпрыгнув. Володя опять говорил, но я уже не слушал. Меня заняла одна мысль: а если Володя именно потому так настойчиво, с такой возрастающей горячностью убеждает меня в своей правоте – что сам не вполне в нее верит? Если он хочет не поощрения моего – а поддержки этому чуточному сомнению? Если он не знает, действительно ли везде, все – мрак и отчаяние?
– Ты слышишь меня, Ваня? – говорил он. – Ты понимаешь?
– Володя… – начал я, – и остановился.
Господи, какое счастье, если он сомневается! Я верил в радость – и верил в Володю. Которую-нибудь веру я должен потерять. Но если он сомневается…
– Володя… – сказал я снова. Он рассердился.
– Ну, что? Что ты все начинаешь? Ты слышал? Ведь ты веришь в Бога? Или хоть понимаешь, как я верю в Него? А ради Него нельзя жить здесь, надо уйти, бежать, запереться, во тьме плакать о своей душе, проклясть всякую радость, ибо радость сотворил дьявол, а не Господь…
– Володя, Володя, а это… – я указал вверх, и, помню, у меня слезы вдруг закипели в сердце и прожгли паутину, оплетавшую меня. – Вот это… тоже дьявол сотворил?
Никогда не видел я такого торжества радости в небесах, как в тот вечер, над грязной, узкой улицей. Серебристое руно раскинулось по зеленовато-голубому полю, прозрачному, как тихая земная вода, как горный камень. Не улыбка даже была в небесах, только сияющая, радостная ласка земле, не торжественное бесстрастие – а любовь близкого материнского взора.
«Все даю вам, все ваше, – говорило небо, – как и вы мои».
Володя, за мною, в первый раз поднял глаза на небо.
То, с чем боролась и что уже надломила его душа, – было сломлено взором небес, силой их радостной любви.
Помню, мы так и приехали в гостиницу молча и потом целый вечер плакали вдвоем. И о чем плакали – не знаю. Так, от радости.
Я только что узнал, что из-за Остапа опять все пошло к черту.
Это был самый зловредный мужик, какого я встречал. Упрям, зол, труслив и туп. И на грех он был еще старостой и имел влияние.
Задумав одно очень серьезное дело, которое впоследствии стало делом моей жизни, я решил, прежде чем отдаться ему совершенно, съездить к себе в имение и устроить там дела с землей и с мужиками.
Я не хотел им благотворить, а устроиться с ними по-хорошему, по-справедливому, не теряя своего, не приобретая чужого, как равный с равными. И я натолкнулся на непреодолимые трудности и невольно вспоминал Нехлюдова в толстовском романе прошлого столетия – «Воскресение». Очень было похоже, хотя, повторяю, подозрительного, барского великодушия во мне не было, да и народ в Малороссии, как я думал, подельнее, посвободнее, посообразительнее, наконец, и времена не те.
Однако дело тормозилось, и я частенько выходил из себя, особенно когда понял, что мутит Остап: растолкуешь, из сил выбьешься, сговорились, кажется, поняли, – глядь, Остап им там опять все по-своему, и опять все надо снова. Я до сих пор не понимаю, ради чего он старался, должно быть, искренно думал, что я его как-нибудь обмишуриваю.
То, что он был трус и передо мною тупо трусил и подличал, меня и бесило, а между тем запугивать его было необходимо. Я невольно впадал в преувеличение и порою был несдержан с ним, что мне самому казалось противно.
Стоял октябрь, но погода еще держалась.
Я шел по двору, к дворнику Матвею, старику, который у сарая рубил дрова. Накануне, казалось, все совершенно у меня с мужиками сладилось, а сейчас я узнал, что они опять на попятный.
Не было сомнения, что это Остап.
Двор – широкий, пустой, трава пожелтела и стерлась. Я подошел к Матвею, который перестал рубить. Короткий день кончался.
– Матвей, – сказал я, не узнавая своего голоса, такой он был тихий от бешенства и сдавленный, – сходи, пожалуйста… на деревню… чтобы Остап пришел ко мне. Чтоб сейчас пришел, слышишь?
Матвей поглядел на меня сочувственно.
– Уж и хохлы эти! (Он сам был русский.) Упрямей черта, прости Господи, а глупей свиньи. Остап этот – чего бало-мутит? Не понимает? Поучить бы его, так понял бы небось! Душа-то хамская. Вся понятливость в морде сидит.
– Сходи за ним, пожалуйста, – повторил я тихо, сквозь зубы.
Матвей опять взглянул на меня.
– Пойду, пойду, – сказал он, и мы двинулись с ним вместе, я – к дому, он – в людскую, должно быть, за армяком.
Против нас были деревья сада и запад. Я глядел вниз и все сжимал зубы от боли бешенства, но, случайно взглянув на лицо Матвея, увидел, что оно какое-то красное, багровое. Невольно я перевел взор выше, на западное небо за садом и остановился.
Остановился и Матвей.
После мгновенного молчания он произнес
– Ишь ты, небо-то! Тигрой пошло! Тигрой, как есть, играет!
Но это был даже не тигр, а пятнистая кожа пантеры или какой-нибудь скверной змеи. Пятна не то пламени, не то крови пачкали небо. И они ширились, выступали на чистых местах, горели, кидались в глаза, противные, густые, тяжелые, злобные, звериные.
Я отвел глаза – и по земле запрыгали «кровавые мальчики», а душе стало стыдно, страшно и гадко. Я точно увидел цвет, лицо моей собственной души.
– Вот что, Матвей… – произнес я. – Ты, пожалуй, не ходи нынче за Остапом. Завтра утречком сходишь. Тогда я с ним, утречком, и поговорю. Ну его.
Матвей, кажется, не одобрил моего решения, но за Остапом не пошел.
А пятна на западе скоро стали гаснуть, бледнеть, кожа пантеры посерела и стерлась, змея уползла, небо успокоилось. Успокоился и я.
Вот еще один, как будто неважный и очень «психологический» случай из моей жизни, который вспоминать мне не очень приятно, хотя я тут, собственно, не совершил никакого проступка, никакого греха. Но самые большие преступления вспоминаются не так тяжело, как порою пустая, мелкая неловкость, недоразумение, ошибка самая невинная, другими даже не замеченная; или замеченная – но такая, которую и выяснить нельзя от ее ничтожности. И так она слеживается маленьким комочком в душе, и порой, когда начнешь там ворошить – давит не больно, а тошнотно.
У каждого, самого почтенного, самого серьезного человека, поверьте, есть такие комочки; но они ничуть не мешают ему быть и серьезным, и почтенным.
Я не могу сказать, по всей справедливости, что в тридцать слишком лет я был не серьезен, или глуп, или празден. Но была во мне одна точка, где я словно сам от себя отстал, и когда ее касалось дело, – я и рассуждал, и чувствовал иначе, то есть довольно странно чувствовал и очень мало рассуждал.
Как уже сказано – я любил только одну женщину, серьезно пошел в любовь только раз, и с тех пор всем существом сторонился любви, своей и чужой, храня свои силы для иного. Но так как я был красив (хотя мне самому лицо мое часто казалось неприятным) и так как я никогда за женщинами не ухаживал, – я им нравился, они сами ухаживали за мною, и сторониться их нужно было с уменьем, с настойчивым вниманьем. Клянусь, мне это не каждый раз льстило; я знаю, что я не исключение; я – как все, я, только уходя от них, делал не как все. Но, однако, я испортился, избаловался, всякая женщина мне стала подозрительна; а вдруг она в меня влюбится? И во мне являлась брезгливость, самоуверенность и раздражение.
После пятилетней разлуки я встретил Владимира, того самого, который хотел идти в монастырь. Свидевшись, едва поговорив, мы поняли, что ближе друг другу, чем думали сами. У нас мысли шли к одному и мечтанья были почти одни, и дело почти одно, а вскоре стало и совсем одно. И так это было чудесно и радостно, что я увидел, для чего небо тогда пригрело нас своей лаской: для спасения не нас одних, а и Божьего дела, ставшего делом нашей жизни.
У Владимира была жена. Он сказал мне просто, что она – бедная девушка, которую он встретил случайно, что она ему помогла, когда он нуждался в помощи, и они женились. Я его не расспрашивал. Я видел, что их связывает прочная, нежная дружба и доверие; через Владимира и я к Наталии Сергеевне отнесся как будто хорошо.
Она была худощава; не особенно красива; бледное лицо с немного острым подбородком, темные косы, которые она носила заплетенными и уложенными вокруг головы, взгляд твердый и зоркий. Эта твердость мне даже показалась неприятной. Взор ее точно искал чего-то не должного в чужой душе, обличал и судил.
Впрочем, это я чувствовал лишь первое время, а потом, когда она стала обращаться со мною с добротой, расположением и дружеством, – я уже не ощущал холода. Но зато я начал бояться, что мы с Владимиром незаметно утратим нашу самостоятельность, потому что – кто ее знает? А вдруг она энергичнее, властнее и тверже нас?
Это уже было мелковато с моей стороны. Но вскоре и эта фаза прошла, и я – просто соскользнул в привычную мысль, что Наталия Сергеевна «в меня влюблена», – и на этом остановился.
Дело наше понемногу шло, то неудачно, то опять возникая, требовало внимания, сил и любви, с Володей мы сходились все ближе и по внешности и с Наталией Сергеевной, которая не уменьшала ко мне своего расположения и нисколько не скрывала его; я же с тех пор, как уверился, что она в меня влюблена, стал смотреть на нее, как на всякую влюбленную женщину, вынужденная близость с нею раздражала меня, добрые слова не трогали, и знакомое, полупрезрительное, полупольщенное чувство все чаще охватывало меня в ее присутствии. Уйти я не мог, ведь пришлось бы уйти от Владимира, а он был моим вторым я, так же, как и я для него.
За себя я, однако, не боялся. Человеческая власть Наталии Сергеевны не была для меня опасна с тех пор, как Наталия Сергеевна оказалась слабой, влюбленной женщиной; а ее женская власть не угрожала мне потому, что эта женщина нисколько мне не нравилась.
Так я и жил надвое, то увлекаясь делом, радуясь, мучась и размышляя, работая и уставая, то, вспомнив, что эта умная женщина в меня влюблена, – раздражаясь, сожалея, полупольщенный, думая только о том, как бы не сказать ей лишнего слова, чтобы не дать напрасных надежд.
И вот один раз, уже в мае, когда начались длинные белые ночи, я пришел к ним вечером и засиделся. Владимиру нездоровилось. В первом часу он сказал, что ляжет.
– А ты, Ваня, кончи этот разговор с Наташей. Она тебе покажет письма, о которых я тебе говорил.
Я остался. В комнате, где мы сидели, портьеры были откинуты, потому что не смеркалось, и в беловато-синем свете я видел лицо Наталии Сергеевны, казавшееся еще бледнее. Она, неторопливо двигаясь (у нее все движения были спокойны), подошла к столу, вынула и подала мне деловые письма, которые я и прочел у окна.
Потом мы стали говорить о деле, потом о Владимире. Она говорила не громко, но быстро, с оживлением. Я все время помнил, что она в меня влюблена, а потому не мог с искренним увлечением говорить ни о нашем деле, ни о Владимире. Но я слушал ее, находил опять, что она очень неглупа и дельна, и в душе рождалось сложное чувство волнения, фатовства и злости, чуть-чуть презрительной.
Не помню хорошенько, о чем мы говорили. Кажется, в конце концов, обо мне. Она вспомнила, что еще в начале нашего знакомства предсказывала, как мы сойдемся и как я увлекусь делом.
Я прохаживался по комнате.
– Да, потому что вы хотели сближения со мною…
– Конечно, хотела, – сказала она.
Такая откровенность даже удивила меня. Я испугался, не сказал ли чего лишнего. И опять свел разговор как будто на дела, в сущности нисколько о них не думая; и все слова мои и тон их – все шло от одной мысли, что, вот, ты в меня влюблена, а я в тебя не влюблен, но так как я сношений с тобой порвать не могу, то я буду очень-очень деликатен, а ты это пойми, ведь ты умница.
Тут я даже великодушно польстить ей был готов.
Так мы говорили долго, потому что это свидание ничуть не казалось мне неприятным.
Но совсем посветлело, пора было расстаться. Высокое окно и балконная дверь выходили на площадь и на восточную сторону неба. И неба очень было много, потому что за площадью начинались какие-то пустыри.
Наталия Сергеевна встала и пошла впереди меня к выходу. Я шел за ней, тихонько ступая. Хотя мы не могли потревожить Владимира, – спальня его была далеко, – но от рассветной, глухой ночи, от тишины кругом – мы все время говорили вполголоса, и это придало таинственную значительность нашей, в сущности простой, беседе. Ведь я и раньше знал, что она в меня влюблена. Но никогда мои слова не дышали таким откровенным признанием ее влюбленности.
Полупечальный, полудовольный я шел за нею. Помню ее узкий стан, светлое суконное платье, черные косы, гладкие, сложенные вокруг головы, и голову, немножко наклоненную вперед.
У самой двери она приостановилась, обернулась к окнам и сказала очень просто:
– А солнца нет.
– Как нет? Должно быть. Теперь уже поздно.
– Нет. Когда оно есть – оно здесь. Сегодня его нет. Она смотрела на небо прямо, повернув к нему лицо. Посмотрел и я.
Небеса были чистые, зеленые, теневые. Но на востоке, внизу, лежала полоса облаков, белых, покойных, тяжелых, твердых, точно каменных, и срезаны они были ровно-ровно.
Ни малейшего солнца не было, да и не могло быть. Поверх этой ограды небо горело нежным, розоватым огнем.
Мне ли не знать моего родного неба? Мне ли не понимать, что говорят его черты? Я с ними жил, я к ним привык.
Лицо небес горело от стыда.
Огонь перешел и на мое лицо. Может быть, это только отблеск. Но нет, Наталия Сергеевна была по-прежнему бледна. А взор ее – спокоен и тверд.
Хотя он был обращен на небо, а не на меня, я понял, что и меня он нижет и судит и, может быть, прощает, а это самое невыносимое. Я понял с проклятой ясностью, что держал себя постыдно, говорил, как дурак (я уже тут не скупился на слова), как фат, как мальчишка, как гимназист, как офицер… Как кто еще? потому что она в меня – ни капельки не влюблена. А видела прекрасно, что я в этом уверен. Да откуда у меня эта уверенность? Только потому, что другие влюблялись в меня. Она была добра, она горячо относилась ко мне… И вот я…
Но почему, если видела, что я держу себя шутом, почему не сказала, что это не так?
Здравый смысл шепнул мне, что ее словам я все равно бы тогда не поверил. Да и, наконец, может быть, она жалела меня. Или, может быть, у нее были свои цели. Молчание было ее право.
Я не мог дальше выносить этого. Я решил все ей сказать, сейчас же объяснить, казнить себя, просить прощенья. В неосвещенной передней я протянул ей руку…
Но она не заметила в темноте моей руки, да и я не выговорил никаких слов, не нашел. Как бы я их мог найти, когда их нет для таких объяснений? Всякое слово только усилило бы ужас стыда между нами. Все происшедшее таково, что как будто оно есть и даже перевертывает человека, а между тем как будто его и нет. Формы для него нет, способов для выражения его между двумя – нет. И так я и ушел, в свете, сделавшемся желтым, в полной беспомощности.
Объясниться было нельзя. Пережить в молчании, – казалось, тоже нельзя, а это бы и следовало сделать. Но слишком стыд меня заел, я почти возненавидел Наталию Сергеевну, и одна была надежда успокоиться, думалось мне, это – чтобы она все-таки сказала мне наконец:
«Да я вовсе в вас не влюблена!»
Мне думалось, что если я ее доведу до этих слов, то как-то унижу, и потому сам немножко оправлюсь. А то задохнусь.
Вот какая в наше время сложная была психология, пожалуй, бесцельная сама по себе; однако нас она воспитывала.
И я стал почти груб с Наталией Сергеевной. Чем она была кротче и спокойнее, тем я грубее. Она пыталась уговаривать меня – я бесился еще пуще. Я, уже почти неправдоподобно, показывал ей, что знаю, как она в меня влюблена, а во мне никакой любви нет и охоты к сближению нет. До того зарвался, что даже – прости меня, Господи! – сказал, что и веры в успех общего дела нет, благодаря недоверию к ней.
Она как будто опечалилась.
– Зато Володю вы любите и верите ему.
– Да он-то меня не любит! Просто сам не знаю, что говорил.
– Ну вот, мы вас оба любим, – говорила она, будто утешая. – Это у вас пройдет.
И так я и не добился своего. Ни на йоту не изменилась она ко мне, ни разу не оборвала, даже взор опускала. Неуязвимая какая-то. Думаю, многое она понимала, а вот этого, последнего, что со мною было, – не поняла. Решила, что я неизменен в своей уверенности. И зачем она позволяла, чтоб я считал ее влюбленной? Жалела ли она меня? Или у нее были свои цели?
Шел от них перед вечером, такие были длинные, спокойные тучи на небе, и тянулись они тихо к югу, к дальнему морю, должно быть. Захотелось и мне успокоиться, отдохнуть, пережить эти пустяки, да так, чтобы уже ни к чему такому не возращаться.
Я уехал на три месяца. С Владимиром встретился осенью радостно, с Наталией Сергеевной благодарно. Подозрительное, презрительное и раздраженное чувство к женщинам у меня с тех пор почти исчезло.
Жили мы с Владимиром и его женою почти одною жизнью, одной работой; они были моими единственными помощниками; ближе, кажется, и нельзя быть; а все-таки всю жизнь между мной и Наталией Сергеевной чувствовалось что-то невыясненное, закиданное сверху годами, событиями, ничтожное само по себе, но мучительное тем, что ни с каким словом к нему не подступишься и вообще ничего с ним сделать нельзя.
Я стар. Я даже не помню хорошенько, сколько мне лет: девяносто ли два, или три, а то, пожалуй, и меньше.
Я одинок. Володя и Наталия Сергеевна умерли. Дело мое и кое-кто из помощников, учеников наших – живы; но я сам отошел от него и от них, когда дал все, что имел, и силы упали. Оно живо, оно растет уже без меня, а я исполнил меру моих сил и кончил все свое.
Я не хочу писать об этом деле моей жизни здесь, теперь, хотя оно, как и все, рождено от неба. Но рождено ни одним каким-нибудь моментом, не мгновенно мелькнувшим выражением небесного лица, – а всей моей жизнью на земле под небесами. Небесами, непонятно переходящими в землю, землею, так же неуловимо и непонятно переходящею опять в небеса, и чувством моей жизни в них, между ними, ими, – странным чувством – со знанием. И чтобы говорить о том, что я делал и сделал в эти лучшие тридцать – сорок лет моего житья – мало отрывочных небесных слов, нужны к ним и слова земли, и слова жизни.
Я не найду их, я уже стар. Кто-нибудь найдет, скажет, напишет; не обо мне, что я? меня никто не знает, – а о деле; оно живо, ему слава и радость.
Радость и во мне, постоянная и неподвижная, как бессолнечный, бестенный свет. Я совсем один, но это я неверно сказал, что одинок. Никогда не бываю я одинок. У меня большие-большие окна, которые я не завешиваю, на площадь. На площади церковь, а за церковью – восход. Я сижу в кресле у камина долго, поздно; огонь чуть дышит, ноги у меня под толстым пледом, я стал зябок, а спать хоть и не ложиться – все равно бессонница. Сижу так, а перед утром, уже небо посветлеет, встанет из-за моей церкви месяц, повиснет совсем над крестом, а я смотрю на него, люблю его. Какой он слабый, тощий, и посветить-то как надо уже не хватает его, весь исхудал и согнулся. Станет низко и висит, наверх ползти бодрости нету. К смерти у нас с ним дело идет, и показывается-то он таким стареньким поздно, я один его вижу, а молодые спят, им силы нужны.
Небо любит свой старенький месяц, небо понимает, какая у месяца смерть. Небо и меня любит, оно и мою смерть понимает. Что я, что месяц – оба мы одинаковые дети неба и земли.
И даже странно думать, что есть еще где-нибудь люди, которые до сих пор верят, будто жили они с землей под ногами и с небом над головой, а потом так все переменится, что и под ними и над ними будет только одна земля, а неба уже не будет. Они, я думаю, просто никогда внимательно не размышляли о непреложности законов жизни а поразмыслят и поймут, что законы и для них не изменятся.
Земля не отнимет жизнь, не отнимет человека у неба. Да и как отнять, когда они все трое, небо, земля и тварь живы лишь друг другом и все трое – одно?
Что есть – то будет. То – но, может быть, иное, потому что есть изменяющее все движение.
И когда у меня будет иная, новая жизнь – будет новая земля и будет новое небо.
Слава им!
Закон*
По неровной дороге, мимо сжатых полей, шли два студента и вяло разговаривали. Один был повыше и поплотнее, в короткой серой тужурке, другой – маленький, немного кривобокий, чернокожий и в пальто.
Черненького звали Лебедев. Он приехал на дачу в гости к товарищу Зернову, на два дня. Была только половина августа, но погода стояла серая, осенняя. Семья дальних родственников, с которыми Иван Иванович Зернов прожил лето, уже съехала, потому что детям надо было в гимназию. Младший брат, Митя, реалист третьего класса, которого Иван Иванович сам воспитывал после смерти отца, тоже уехал к началу занятий, – он шел первым.
– Не тоскливо тебе одному-то на даче? – спрашивал Лебедев. – Сырость, вечера темные. В меланхолию впадешь.
– Не впаду. Тетя мне Натальюшку оставила. Я люблю осенью в деревне. А в Петербурге что теперь делать? Здесь и работается лучше.
– Тебе бы отдохнуть надо. Зимой с этими лекциями, уроками – совсем заработался. До сих пор какой-то кислый, скучный. Из-за этого Мити ты когда-нибудь заболеешь. Я бы не вынес.
Иван Иванович усмехнулся.
– Что ж, бросить мне его, что ли? В сапожники отдать? А что ты бы не вынес – верю. Ты и так все на здоровье жалуешься. Пойдем-ка пошибче – холодно. И не ной, сделай милость, надо мной. Я отлично себя чувствую – это раз, и на даче прекрасно – два. Хочешь общества – на селе сколько угодно, Федорова семья, например. Я часто бываю. И пре-весело.
Лебедев пожал плечами.
– Может быть. А мне кажется, что здесь, под Петербургом, народ не интересен. Да и народ ли? Здесь фабрики, здесь дачники, здесь, если хочешь, прислуга, – а народа нет.
– Да я вовсе и не для изучения народа хожу на село, – сказал Иван Иванович. – Мне просто веселее. С Федором я очень люблю говорить. Хочешь, зайдем к ним?
– Зайдем, пожалуй, – сказал Лебедев. – Отогреемся. Иван Иванович повернул назад, снял на минуту фуражку и провел рукой по белокурым, щеточкой остриженным волосам. Лицо его, несмотря на двадцать два года, было еще немного детское, полное, белое, довольно приятное. Обыкновенно оно имело спокойное, доброе, даже веселое выражение. Но Лебедев знал, что товарищ любит спорить и что тогда лицо его делается престранным: не то свирепым, не то испуганным и свирепым вместе. Товарищи студенты это выражение лица у Зернова даже любили, он тогда делался интересным, не останавливался ни перед какими парадоксами и вообще был очень смел в словах.
– Наше село большое, – сказал Иван Иванович. – Видишь, какая куча домов над озером. Улица предлинная. Церковь около парка, на горе. Парк-то дрянной, хоть и княжеский. И дом развалился. Какому князю нужда сюда ехать. Леса повырубили. Фабрика недалеко. Было имение, стало село.
Тихий, мокрый ветер ровно дул с полей. На горизонте, направо, виднелось мелколесье, кругом одни поля, далеко, повсюду сероватая земля под серым небом. И земля такая плоская и голая, что, кроме села, были видны, как на ладони, и другие дальние деревни, поменьше, – серое пятно темнее земли и неба. Чернелись узкие дороги.
– В вашем селе небось в каждой избе дачники? – спросил Лебедев.
– Съехало теперь много. Пойдем, что стоять.
Мимо старой, сумрачной, желтеющей березы у колодца студенты прошли в село. Тянулась улица, пустынная, черная от грязи. Около изб кое-где были положены мостки, угрузающие в гущу. Коровьи и лошадиные следы оставили на этой гуще глубокие, круглые дыры, наполненные темной водой. Серые, старые избы чередовались с домиками поновее, желтенькими «дачками», небольшими и какими-то несерьезными. Особенно несерьезно смотрел кукольный балкончик наверху, мезонин, в котором, конечно, трудно было бы поместиться человеку.
Дальше в улицу этих домиков было мало, серые избы, с огородами позади, теснились в ряд.
Закутанная спозаранку баба молчаливо посмотрела на проходящих и пошла в калитку, пихнув ногой тихую собаку. Мальчик в грязной розовой рубашке, вздувавшейся пузырем, ходил по грязи на высоких ходулях. Его маленькие корявые ноги цепко охватывали деревянные перекладины, а конец каждой ходули, выходя из грязи, громко чмокал и оставлял узкую дыру, которая тотчас же наполнялась водой.
– Здравствуй, Лелька, – сказал Зернов. – Что, дома есть кто?
– Это Тимошки Василь Трофимовича ходули, – прокричал Лелька в упоении. – Дал походить!
Зернов улыбнулся, хмурясь.
– Тебе только баловаться. Дома-то у вас кто?
– Степанка на фабрике. Кто дома? Батя дома.
– Свались, свались. Вот я тебе задам!
– А ты нешто учитель? Тебя мы не боимся! – прокричал Лелька уже издали, долговязо шагая на своих палках.
– Учителя боятся? – спросил Лебедев.
– Страх как боятся. Только скажи ребятишкам: учитель идет – все рассыпятся. Здесь школы нет – на фабрике. Входи, вот Федорова изба.
Минув темные сени, где Лебедев ударился о две притолоки, Иван Иванович отворил дверь. Волна теплой, почти горячей затхлости встретила их. Пахло свежим хлебом, холстом, лампадкой и мытыми полами. Крошечные окошки не выпускали тепла, а печь верно была топлена недавно.
Дощатая перегородка разделяла избу на две половины, обе светлые. В первой, побольше, на лавке, у стола, накрытого скатертью, сидел нестарый мужик в красной рубахе. Темные, плоские волосы его были гладко-прегладко расчесаны на прямой ряд.
Больше никого в избе не было.
– Здравствуй, Федор, – сказал Иван Иванович. – Что, один сидишь?
Федор улыбнулся.
– Здравствуй, барин милый. Милости просим. Разбрелись мои все. Хозяйка за соломой пошла. Татьяна, никак, корову доит, Нюшку посекла да и уложила. Спит там на кровати, да вот я сижу. Двое нас и есть. А это кто же с тобой? Товарищ, что ли?
Федор говорил охотно. Голос у него был тихий, говор немного тягучий, может быть, излишне ласковый, как у больных, всегда нуждающихся в посторонней помощи. От темной бороды, недлинной, лицо его казалось еще страшнее, точно вылепленное из желтого воска. С обеих сторон лица висели гладкие пряди волос. По щекам, когда он улыбался, собирались длинные, крупные складки. Глаза, карие и живые, смотрели почти весело, без приниженности. Он обдернул рубаху и сказал опять:
– Милости просим садиться. Хозяйка придет – самоварчик поставит. Чайку с нами выкушайте.
Студенты сели. Лебедев спросил:
– Ты, видно, болен?
– А то как же! – произнес Федор даже с некоторым удовольствием. – Пятый год сижу. Высохли ноженьки.
Под лавкой, как две плети, висели ноги Федора, обутые в широкие валенки.
– Его на руках носят с лавки на кровать, да с кровати на лавку, – заметил Иван Иванович.
– А лечился? – спросил опять Лебедев.
– Много я лечился. Фельдшер наш намучился со мной. А то из Питера доктор, важный такой, в прошлом годе приезжал. Показывался ему. Ревматизм, говорит, что ли. И если, говорит, твою болезнь начать как следует лечить, так, говорит, ни избы, ни коровы, ни всего твоего достояния не хватит, а еще будет ли толк – неизвестно. Простудился я очень.
– И так и сидишь? – удивился Лебедев.
– Так и сижу. Да я ничего, я слава Богу. Мы вот с моим барином милым часто толкуем. Оно, конечно, для семьи тяга, одни бабы, старший-то сынишка на фабрике, еще какой он по дому работник! Ну, а для души хорошо. Греха меньше.
– С кем тебе и грешить, ты все один, – сказал Иван Иванович.
– Работу работают, – произнес Федор и в первый раз вздохнул.
Они помолчали. Из-за перегородки слышалось дыханье спящего ребенка.
– Теперь бьются, чтоб земли не отняли, – продолжал Федор тихо, – земля за нами считается, а мужика нету. Всякий раз принанять надо. Парнишко-то вырастет – справимся. А коли землю отнимут, тогда плохо. Степанка много ль на фабрике выработает, а вот Татьяна нынче с почтой ладно устроилась.
– Она письма со станции носит, – пояснил Иван Иванович Лебедеву. – Старшая дочь Федора, Таня.
– Я ее видал; это она нынче утром с Натальюшкой на крыльце говорила? Статная такая. Неужели она каждый день за десять-то верст пешком?
– Каждый день, – сказал Федор весело. – Поп каждый день газету получает. Лавочник Василий Трофимович два рубля, поп два рубля, летом дачники это, ну и ладно выходит. Зимой доходу поменьше, да и темно. Пурга иной раз. Много на ее место просилось, однако поп, дай ему Бог здоровья, на Танюшку сразу показал. У нас мужика в доме нету.
Дверь отворилась. Вошла сухонькая, вертлявая баба в сапогах, в подоткнутом со всех сторон платье, обвязанная серой шалью.
– Батюшки, гости у нас дорогие, а я-то и не знала! – затараторила она. – Что же Танька самовар не поставила? Наш-то барин частенько к нам жалует, а этого-то черноватенького я и не видала…
– Раскутывайся-ка, молодуха, шутливо сказал Федор. – И взаправду пора чай пить.
Баба казалась очень старой, с коричневым лицом, с редкими волосами. Но они с Федором были ровесники, ей и ему под сорок.
Пришла Татьяна, стройная девушка, худощавая, одетая по-городски, развязная и веселая. Продолговатое лицо ее, нежное, очень загорело. Маленький, красивый рот и карие глаза, совсем как у отца. Что-то в ней было решительное и беспечное.
Она и вошла решительно, без смущения поздоровалась, вынула чайную посуду, в минуту раздула самовар, потом заглянула за перегородку.
– Что, проснулась? – сказала она громко. – Иди-ка, иди к бате.
Она, верно, сняла ребенка с постели. Зашлепали босые ноги, и в избу вошла девочка лет пяти. Она только недавно стала ходить и ходила нетвердо, переваливаясь и ковыляя.
– Здравствуй, Нюша, – сказал Зернов.
– Здравствуйте, – произнесла Нюша без застенчивости и очень небрежно.
– Тебя секли сегодня?
– Когда это? – фыркнула Нюша. – Мы сегодня в Питимбург ездили.
Нюша отроду не бывала в Петербурге, но была очень самостоятельна, находчива и врала на каждом шагу. Смелость ее была беспредельна, она даже учителя не боялась. Она стояла посреди избы; до смешного маленькая, вся широкая, четырехугольная, в длинном, затрепанном платьице, грязная, с лягушачьим лукавым лицом. У нее был громадный рот, нос пуговкой и длинные черные ресницы.
– Что это, Господи милостивый, сколько народу в избу набилось! – сказала Нюша презрительно, очевидно намекая на гостей.
Федор поманил ее.
– Иди-ка, Нюша, сюда. Иди, милая. Не то тебя Таня опять посечет.
– Ан дудки! – решила Нюша. – Ее вечор маменька саму как в ухо двинет!
Таня вдруг сердито покраснела.
– Дождешься ты, Анютка, у меня. Дай срок.
– А ты с парнями не сиди! Не сиди! – поддразнила Нюша и, спеша и ковыляя, направилась к Федору.
Таня еще больше покраснела, нахмурилась и вышла из избы. Зернов тоже немного покраснел, но ничего не сказал.
Болтливая Петровна, жена Федора, говорила теперь за всех. Разливая чай, она успела пожаловаться и на Федорову болезнь, и на то, как им теперь с землей трудно, на Нюшу, и на Таню, которая, слов нет, девка работящая, а только стала такая халда, что ее бей – не бей, все одно.
– Да и как ее бить? Выше меня выросла. Отец был бы здоров, он бы ее поучил.
– Ну, чего, – прервал ее Федор недовольно. – Чего на Таньку взъелась? Танькой держимся. А девка молодая. Ей бы замуж, – да нельзя, пропадем без нее. Ну, и не тронь девку.
Все молчали. Нюша возилась на лавке. Федор степенно пил чай с блюдечка, дуя перед каждым глотком. Потом Лебедев заговорил с Федором опять о его болезни, о фабрике, о больничном фельдшере. Таня вернулась, налила себе чашку и молча села у окна.
Пора было уходить.
Лебедеву, видимо, Федор понравился или удивлял его. Федор тоже улыбался.
– Прощай, барин. Счастливо тебе. Завтра уезжаешь-то? Коль не уедешь – заходи еще.
И, обращаясь к Зернову, прибавил:
– Славный барин. Ясный такой. Утешил меня.
– Ясный? – удивился Зернов. – Слышишь, Лебедев, Федор тебя ясным называет. А я что же, не ясный?
– Ты? Нет, ты милый барин, и часто мы разговариваем, и полюбил я тебя душевно, а только ясности в тебе той нет. Ты сам не знаешь, о чем сейчас подумаешь, а он знает.
Зернов рассмеялся, а Лебедев почему-то обиделся и вышел из избы точно ущемленный. Таня вышла с ними и осталась на пороге, провожая их глазами и улыбаясь. Зернов, дойдя до поворота, обернулся, посмотрел пристально и, тоже улыбнувшись, снял фуражку.
Когда уже дача была видна, Лебедев, все время молчавший, вдруг произнес:
– В сущности этот Федор – довольно известный тип деревенских старцев, калек, поучителей. Претензия на мудрость, изрекают неправдоподобные вещи и всегда ханжи.
Зернов взглянул на товарища с некоторым удивлением и промолчал.
Натальюшка была в благодушном настроении и к вечернему чаю подала друзьям рому. Тетка оставила почти целую бутылку. Зернов выпил немного, а Лебедев приналег и очень развеселился. Натальюшка глядела на него с нежностью и отвечала на его шутки. Ивана Ивановича она не очень любила, держала себя с ним со строгой покровительственностью, хотя и считала его своим: она у тетки жила лет двадцать, всех детей вынянчила, осталась в девицах и характер у нее очень испортился. Она еще молодилась, но когда крепко сжимала тонкие губы, вид у нее был надменный и злой. Но некоторых она отличала «за простой характер», имела слабость и к Лебедеву.
– Нет, как хочешь, а в тебе что-то другое, – говорил Лебедев поздно вечером, укладываясь на диване в комнате Зернова, где ему была приготовлена постель. Зернов уже лежал, на столике горела свечка.
– Другое, перемена в тебе, – твердил Лебедев. – Молчишь или так еле-еле отвечаешь, словно тебе лень или скучно. Одичал ты, что ли? А помнишь, бывало, споры-то какие у нас случались? Ведь до зари! И ты первый. С кем ни спорить – лишь бы спорить. И не спор даже, а просто ты говорил, а мы слушали.
– Много пустяков говорил, – ровно произнес Зернов.
– Ого! Вот как! Каешься? Убеждения меняешь?
– Ничего я не каюсь, а просто ничего не знаю. И оставь ты меня, пожалуйста, в покое.
Лебедев так и подскочил.
– Это после столь горячих-то проповедей? Ничего не знаешь? Ну, не говорил ли я, что в тебе перемена? Недаром эти твои парадоксы никого не убеждали, только слушали тебя, потому что интересно. Не убеждали – однако, я потом часто обо всем этом думал. И мне нравилось, ей-Богу; помнишь, у Мамонтова ты раз говорил, что всякие там моральные и нравственные правила и законы надо бросить к черту, забыть, потому что они не для людей выдуманы, что люди только потому и преступают их, что они есть, а что иначе никому и в голову бы не пришло? Помнишь?
– Помню, – неохотно отозвался Зернов.
– А Семененко еще тогда возразил тебе, со смешком эдаким, «вы забываете, что люди подлецы». Как сейчас вижу твое свирепое лицо: не подлецы, а все честные, глубокие, прекрасные, потому что человеческая природа сама по себе прекрасна! Скажите сейчас людям, что они свободны, что все позволено, снимите с них принуждение законов – вы думаете, они подлости начнут делать? Никогда. Да вы мальчику двенадцатилетнему окажите доверие, отпустите на слово, он в срок придет. А без доверия, может, и не придет. Как же человеку никто доверия не хочет оказать? Что, Ваня, ведь так ты говорил?
– Так. Помнишь, брат.
– Я все помню. Думал сколько раз. И ты еще прибавил: может, и останется какой-нибудь дрянной человек (не дурной, дурных нет), самый дрянной, самый слабый, в котором вся натура уже переродилась, ничего уже не осталось, все эти законы выели. Ему нельзя без закона. Он и не отойдет от закона, сам не отойдет. Будет чувствовать, что погибнет, если отойдет. Но это один какой-нибудь, ну, два, это исключение, последствия ошибки, болезни. Заразы законов не будет, и болезнь погаснет.
– Да, я все это говорил или вроде этого, – задумчиво произнес Зернов. – Я хорошо помню. Вот и ты запомнил. А ведь не убедился же ты…
– Ну, что я, – замялся Лебедев. – Мы люди маленькие, – прибавил он, усмехаясь. – Да и парадоксы это все жесточайшие… Но, конечно, иногда и подумаешь…
– Видишь ли, Сережа, – сказал вдруг Зернов другим тоном, приподнимаясь и садясь на постели. – Я не хотел, да уж, пожалуй, скажу. Ты и не мог убедиться, да и нельзя, потому что если это все принять, как я говорил, что сейчас и увидишь, что все это вздор.
– Вот тебе на! Почему вздор?
– А вот слушай. Я там сказал, что останется непременно какой-нибудь дрянной человек, который законами этими добра и зла в конец уж будет испорчен, и сам себе доверия не посмеет оказать и не отойдет от закона, потому что погибнет. Так вот тогда я, и ты, и другой, и всякий – непременно хотя из добросовестности сначала подумает: уж не я ли этот дрянной и слабый человек и есть? Непременно подумает, почти все подумают. Слишком трудно не подумать. А раз подумал – ну, и кончено. Тогда он этим дрянным и будет, и есть.
Лебедев помолчал.
– Да я ничего, – сказал он наконец. – Все это у тебя, конечно, парадокс. Только хорошо выходило, право, даже почти убедительно. А уж теперь, конечно, если ты сам отрекаешься…
– Да я не отрекаюсь, пойми ты! – почти крикнул Зернов. – Я только думаю, я ничего не знаю; я и про себя не знаю… И скучно мне, – прибавил он вдруг совсем другим голосом и опустился на подушки.
– Ты просто переутомился, заработался. Право. Постой, вот что я хотел тебя спросить, коли так: ты по урокам бегаешь, мучаешься, а ведь знаю, чего тебе иногда стоит, брата содержишь, в реальное за него платишь, ну, конечно, ты Митю любишь, это так… А все-таки делал ли бы ты для него столько, ровно столько же, с такими же урываниями от себя, если бы не было тут чуточку чувства долга, что вот брат, что тебе нельзя его не поддержать… Ведь ты и не знал его вовсе, когда из Казани выписывал. Да и тетка хотела его взять; она мне говорила, а ей это было бы легче, нежели тебе. А ты не захотел. Подумал, что ты должен, что…
– Не ври глупостей! – зло крикнул Иван Иванович. – Не потому, что должен, а потому что так хотелось…
– А хотелось-то почему?
Но Зернов ничего не ответил.
– Ты сердишься? – спросил Лебедев после молчания.
– Нет. Ничего. Все это пустяки, Сережа. Будем спать. Право, скука одна.
Он погасил свечу, и больше они не разговаривали.
Лебедев еще спал, зарывшись в подушки, когда Иван Иванович, тихонько одевшись, вышел из темной и душной комнаты в столовую, оттуда на балкон и в садик. Был час восьмой утра. Небо голубело чистое и влажное, словно вымытое, солнце стояло еще не высоко и было такое нежное, неяркое, золотое. В тени на траве, далеко, лежала седая роса. Веяло холодом, но не вчерашним, серым и тупым, а бодрящим, острым. Было вдруг так неожиданно хорошо, что Зернов отворил калитку, вышел на дорогу и медленно пошел вперед, к парку, но потом остановился и присел на стволе срубленного дерева, у забора, на солнце. Дорога была пустынна. Деревья парка скрывали село. Тень бежала по полю, за канавой, полоса росы становилась все уже. Откуда-то потянуло дымком, осенней утренней гарью, свежей и душистой, как ласка ребенка.
Зернов хотел встать и идти домой, но в эту минуту увидал на повороте дороги женщину. Он сейчас же узнал Таню, но все-таки хотел встать и уже встал, но уйти не успел, потому что она была совсем близко.
– Здравствуйте, Иван Иванович! – крикнула она весело и развязно. – Рано встали.
– А ты на станцию идешь, Таня? – спросил он ласково.
– На станцию. Я каждый день мимо вашей дачи иду. Хотела нынче попросить, не подвезет ли меня барин, что у вас гостит, да ведь они, чай, поздно поедут.
– Он спит. Рано. Не торопись, Таня, посиди со мной.
Таня пожеманилась, но села. Лицо ее на солнце стало все нежное, с золотыми и розовыми тенями. Вязаная косынка на темных волосах, драповая черная кофточка, синяя юбка – все на ней казалось и милым, и кокетливым, и, несмотря на городской наряд, на развязность, в ней что-то было деревенское, молодое и свежее.
Иван Иванович тоже, под лучами веселого солнца, казался совсем мальчиком.
Таня села близко. Зернов вдруг охватил ее одной рукой за плечи, притянул к себе и поцеловал в щеку. Таня ошатнулась.
– Что вы здесь-то! – сказала она быстрым шепотом и сейчас же прибавила громко:
– Опять балуетесь! Коли так, я уйду. Что право.
Она было встала, но Зернов удержал ее за платье и опять посадил около себя.
– Ты хорошенькая, Таня, – сказал он тихо, наклоняясь к ней. – Ты ведь знаешь, что ты мне нравишься. Разве я тебе не говорил? Ты мне ужасно нравишься. Я о тебе целый день думаю, ей-Богу. С тобой нигде и не поговоришь. Хоть бы в праздник посидела со мной. Ты слышишь, Таня?
Она молчала и смотрела вниз, только щеки ее чуть порозовели и губы дрожали, как будто стараясь сдержать улыбку.
– Ты мне ничего не скажешь? – продолжал Иван Иванович, волнуясь. – Я тебе противен? Не нравлюсь?
Таня вдруг подняла глаза, карие и веселые, взглянула прямо в лицо Зернова и сказала смело:
– Очень даже нравитесь!
Но сейчас же покраснела сильнее и не вырывалась, когда он опять крепко обнял ее и поцеловал ее улыбку.
– Мне пора, – сказала она шепотом, поправляя косынку. – Пустите. Да и нехорошо. День белый, люди ходят. Лучше уж к нам придете. Тогда и свидимся.
– Я тебя одну хочу видеть. Таня засмеялась.
– Ишь, вы какой прыткий! А помните, корову раз мне помогали доить? Закута у нас, сейчас из сеней. Вот приходите нынче.
– А ко мне ты уж никогда не придешь?
– К вам? В дачу-то? Не приду.
– Таня, слушай, я тебя люблю. И это хорошо, это отлично. Если ты меня любишь – так и не думай ни о чем, а только люби. Ты ведь мне веришь? Любишь меня?
Таня поглядела на него с удивлением.
– Ведь сказала – люблю. Чего же еще? Я не как другие, – похвасталась она, – уж коли люблю, так люблю.
Опять он хотел обнять ее, но она решительно вырвалась.
– Баловаться будете не ко времени – только меня и видели! Никак уж час девятый есть. Опоздала совсем. Вон телега едет, попрошусь подвезти. Да пустите, ей-Богу! А ужо стану ждать.
Она быстро пошла вправо, обернулась несколько раз, улыбаясь. Зернов помедлил и направился к дому. Солнце стало ярче и грело. Веселый, смутный шум со стороны села, скрип далекой телеги, запах далекого дыма – все, соединяясь, было для сердца человеческого счастьем, таким беспредельным счастьем, что оно почти походило на грусть.
Лебедев уехал в два часа. Друзья простились довольно холодно. Натальюшка всучила отъезжающему банку варенья. Он очень благодарил и вообще с Натальюшкой разговаривал, а на Зернова поглядывал не то с недоверием, не то с опаской.
Иван Иванович прошелся в лес, потом вернулся на село. День был тихий и солнечный. У Федоровой избы Зернов остановился, постоял немного и вошел в сени. Темно, ничего не слышно. Он приотворил дверь в избу. Муха на запертом оконце ровно и громко жужжала, Федор дремал на лавке, один, и не поднял головы, верно, не слыхал. Иван Иванович не вошел, припер тихонько дверь и хотел уже идти прочь. Но крыльцо скрипнуло, завизжал блок, и через секунду Зернов с кем-то столкнулся в темноте.
– Это я, – сказала Таня негромко. – К бате ходили? Он, небось, дремлет?
– Да. Я и ушел.
– Потом проснется, чаю запросит. Маменька на поле. А мне корову подоить надо. Мы ее в стадо не выгоняем. Нервная она у нас. Так когда на лужок пустим. Погодите тут; я подойник возьму.
Зернов уже привык к темноте. Да it было не очень темно. Сейчас из сеней, влево, вела широкая дверь в закуту. К избе горницу стали было пристраивать, да не пристроили, накрыли сруб без окон соломой, да лесенку вниз, из сеней, поставили, потому что пола не было, была земля.
Таня вернулась с подойником. Иван Иванович прошел за ней, спустился с лесенки и присел на ступеньку. В щели, между сухими, не везде законопаченными бревнами проходили внутрь длинные, желтые, пыльные лучи солнца. От них точно полусумрачный, веселый дымок стоял в теплом воздухе.
Было просторно. В дальнем углу соломы накидали доверху. Таня возилась с коровой, уговаривала ее, тихо и ласково. Зернов различал теперь и корову, большую, темную, нетерпеливую. Она переступала ногами, шелестя соломой, и шумно вздыхала. Иван Иванович даже чувствовал иногда тепло и ветер этого дыхания.
– Таня, поди сюда, – сказал он вдруг почти сурово. Таня отозвалась не сразу.
– Сейчас, – произнесла она тихонько. – Вот сейчас.
Она поднялась, сделала несколько шагов по шуршавшей соломе, осторожно поставила подойник в стороне, подошла и сама села рядом с Иваном Ивановичем. Он взял ее за руку, у локтя, и сказал:
– Ты ведь не боишься меня, Таня?
– Я? Чего ж бояться? Вы, чай, не кусаетесь.
Она хотела пошутить, но шутки не вышло. И голос у нее был не задорный, как всегда, а почти грустный.
– Видишь ли, Таня, я тебе хотел сказать… Ты, может, и поймешь. Ты, может, меня подлецом считаешь…
– Я-то? – вскрикнула Таня с искренностью. – Что это, право, да с какой же это стати… Напрасно вы так предполагаете, очень даже напрасно. И разве я…
– Ну, все равно, – перебил Зернов. – Тем лучше. Я хотел только сказать, что если ты меня любишь, если я тебе нравлюсь, и если я тебя люблю, вот сейчас, сегодня – так ничего в этом дурного нет, и никому ты не верь, не слушай, что бы тебе ни говорили. Я тебя смею любить и буду любить, потому что так хочу.
– Да что ж будут говорить? – промолвила Таня робко. – Ничего не будут. Кто ж узнает?
Зернов помолчал, подумал. Потом прибавил ласково:
– Я тебя не покину, ты не думай. Я еще долго здесь проживу. И зимой, может, к тебе наведаюсь.
Таня вдруг сама обняла и прижалась головой к его плечу.
– Хоть бы вы на будущее лето приехали! – сказала она с робкими слезами в голосе. – Что уж зимой! Хоть бы на то лето! Чего там люди будут говорить? Кабы я замуж шла, от работы бы отказывалась, а то что. Кому какое дело? День-деньской-то намучаешься, наплачешься, свету Божьего и так не видишь, а тут уж и с тобой не посидеть? На станции-то, сколько этих пристает, рады, да все такие… ну их. Такие все обидчики, только бы изобидеть да насмеяться, а ты вон какой ласковый. – Что ж, и скажу, и не стыдно: сразу ты мне полюбился, понравился…
Она говорила спеша и все прижималась к нему. Иван Иванович гладил ее по волосам. Она стала тихая и покорная.
– Ты, вот, не верь людям про меня, – продолжала Таня. – Они рады сказать, потому что мне замуж не идти. Разве я бы не пошла? Да мне батю жаль. Пропадут они без меня. У маменьки тоже эти ревматизмы пошли. Степанка-то еще куда? Отнимут землю. В дом тоже к нам хороший мужик не пойдет. Ну и нельзя. А мало ли их пристает? Да мне наплевать на них, ты один хороший. Мне теперь все равно. Мне лишь бы ты… Уедешь – не забывай. А хоть час – да мой!
– Ты сама хорошая, Таня, ты сама лучше всех, – проговорил Иван Иванович, прижимая ее к себе. – Ты хорошо рассудила. Мы знаем, что не дурно делаем, а хорошо. Ведь не дурно я делаю, что целую тебя, потому что ты мне нравишься? А, Таня?
Но Таня не отвечала. Она, вероятно, сказала уже все, что у нее было на душе, и больше ей говорить было нечего.
– Пустите, – прошептала она вдруг. – Здесь нельзя… Покличут меня, пожалуй. Дверь-то в избу точно скрипнула. Батя не проснулся ли. Он, как не спит, страх какой чуткий. Что на дворе говорят, и то все слышит.
– Нет, никого нет. Скажи, Таня… Ты придешь ко мне? Вечером в садик… Я калитку отворю… Посидим, поговорим. Слышишь, приходи.
– Нынче нельзя…
– Ну, завтра.
– Я Натальюшки вашей боюсь. Завтра суббота, полы будем мыть, маменька баню истопит… Не урвешься вечером-то. Увидят, коль пойду. Вот в воскресенье разве.
– Ну, в воскресенье. Слышишь, непременно приходи. И ничего не бойся. Натальюшку я спать отправлю. И меня не бойся. Уж коли я сам тебя зову, значит, нет худого.
– Да вас я не боюсь, – рассмеялась Таня. – Ну, так. Приду.
Солнечный луч, узкий, острый, упал ей прямо на лицо. Она сощурила глаза, все еще улыбаясь. Лицо ее было немного растерянное, но не печальное; Зернову она казалась красивой, красивее, чем утром, на дороге. Корова тепло, тяжело и ласково дышала, переступая ногами по шуршащей соломе.
Иван Иванович еще что-то хотел сказать, может быть, еще раз повторить громко, с настоятельностью, что ничего худого нет, если Таня придет и чтоб она не думала… но в эту минуту подле них, и так близко, что они оба вздрогнули, детский голос прокричал:
– У-ух!
Таня вскочила первая.
– Это ты, Анютка?
– А что? Испугались? – торжествующе проговорила Нюша. – Вот испугались-то!
– Что ты тут делаешь? – сердито сказал Зернов. – Откуда ты взялась? Ступай-ка, ступай. Тебя вон кличут.
– Это батя Таньку кликал. Все кликал. А не меня. Меня нынче барышня рисовала, прибавила она вдруг ни к селу ни к городу. – Куклу мне подарила, да я потеряла.
– Ну, иди. Таня придет. Иди.
– А тебе что? – Ты сам иди. Батя и тебя кликал. Таня быстро взглянула на Зернова.
– Подите, Иван Иванович, с Нюшей в избу. Я сейчас, вот только молоко. Чай станем пить.
Зернов взял Нюшу на руки и пошел в избу. За дверью он спустил ее на пол. Она тотчас же бросилась к отцу и залепетала:
– А я их вот как испугала, батя! Страсть! Они сидят это, темно, а я как сзаду подкрадусь, да как ухну! Как они всполохнутся!
– А Таня где же? – ласково спросил Федор, поглаживая девочку по белым волосам.
– Она сейчас молоко принесет, – сказал Иван Иванович. – Я заходил к тебе, Федор, да ты спал.
– Так, подремал маненько. Читал, это, книгу, читал, книга тяжелая, устал да и вздремнулось.
– А что за книга у тебя?
– Какие у нас книги? Все одну читаем. Священная история. Ничего книга.
– А других не читаешь?
– Нет, что ж. И в этой много сказано.
Они помолчали. Федор смотрел с тихой ласковостью на Зернова, прямо в лицо, светло-карими глазами, похожими на Танины.
– Гость-то уехал?
– Уехал.
– Ну, дай ему Бог. Такой мне показался ясный человек. Счастлив будет. Счастливей тебя. А на тебя все смотрю я, барин мой милый, и все думается мне, как я тебя полюбил. Много мы с тобой за лето разговоров разговаривали. И так я тебя обдумал, что иной раз сам своих мыслей ты не знаешь, а я знаю. Я тебя ровно сына жалею, ты не обижайся. Зернов улыбнулся.
– Сидишь все один, вот и думаешь, – сказал он.
– Сижу. Мне хорошо, я с ноженьками моими как за каменной стеной. В мыслях ясно, искушений тоже нет. Тебе вот сколько хочешь дорог: хочешь – направо пошел, хочешь – налево. Тебе обдумать надо, направо, аль налево, аль куда. А мне дороженька одна, с лавки да на кровать. Оно спокойнее. Хорошо. При моем характере очень хорошо. А ты много на меня схож.
– Почему при твоем характере?
– А я тебе, барин милый, опосля скажу. Я еще тебя обдумаю и скажу, коль захочешь послушать. Я уже давно тебе хотел про болезнь про мою рассказать.
Пришла Таня, веселая и решительная, как всегда. Потом вернулась и Петровна с поля. Зернов посидел еще немного, Федор все время говорил с ним тихо и ласково, все точно присматриваясь к нему. После чая он устал, опять начал дремать.
Иван Иванович до темноты ходил в дальнем лесу. Обедать сел уже при лампе. Ему показалось, что лицо Натальюшки еще ядовитее, чем всегда. Подавая кофе, она вдруг неожиданно произнесла:
– И охота вам, Иван Иванович, с этой Танькой Федоровой возиться. Девочка вертихвостая, ее довольно хорошо на селе знают. Да и хитрая. Ихняя вся семья хитрая. Вы так слово какое-нибудь скажете, а они уж Бог знает, что себе вообразят. На шею вам насядут. Каких небылиц про вас наскажут. До тетеньки дойдет. Нехорошо-с.
Зернов в удивлении поднял глаза.
– Вы бы, Натальюшка, не в свои дела не мешались, – проговорил он.
Натальюшка сжала губы.
– Как угодно-с. А только хорошего нет, коли россказни эти пойдут. Им что, а для вас нехорошо. Студент, мол, деревенских девушек портит. Вон и господин Лебедев заметили, смеялись сначала со мною, а потом говорят: неужели он на такое дело пошел? Это, говорят, безнравственно.
Натальюшка любила высокие слова. Зернов встал, хотел крикнуть, чтоб она убиралась прочь, но вдруг опомнился и произнес тихо, с улыбкой:
– Все это неправда, Натальюшка. И Лебедев с вами об этом не говорил. Вы уж меня оставьте, пожалуйста. Я сам подумаю, как мне быть.
Он ушел к себе и чаю вечером не пил.
Августовская ночь была черная, свежая, с яркими, несветящими звездами. Иван Иванович вышел на темный балкон, сел и задумался. Ему совсем не хотелось спать, но он желал бы захотеть спать, и лечь, и так спать, мирно, долго, покойно, чтоб ничего не надо было ни думать, ни делать, чтобы кровать поддерживала ослабевшие члены. Было не грустно, но тошно, и скучно, и очень страшно. И оттого, что это все было, и что он в себе это видел, – ему становилось еще тошнее, скучнее и страшнее. Близко, совсем у балкона, вдруг вскрикнула сова, пронзительно, решительно, весело. Зашлепала, захлопала тяжелыми крыльями и полетела, все вскрикивая. Визги удалялись и слабели. Зернов встал, ушел с балкона и запер дверь.
Пахнет свежим хлебом, холстами, теплой затхлостью, муха бьется в запертое тусклое оконце и ровно и громко жужжит. Дополуденные лучи ударяют в стекла и ложатся пятнами на пол. Федор сидит на своем месте на лавке у стола, держит костлявыми руками книгу в тяжелом переплете и внимательно читает.
Когда скрипнула дверь и вошел Зернов, Федор ему ужасно обрадовался.
Иван Иванович и сам не знал, зачем он пришел. Так, бродил с самого утра, на фабрике был, потом очутился у Федоровой избы и зашел.
– А ведь я, барин милый, тебя нынче ждал, – говорил Федор, радостно улыбаясь, и длинные складки собирались у него по щекам. – Вот я тебя ждал. И словно чуялось, что придешь. Очень поговорить захотелось. Никого как есть нету, Нюшка и та с ребятами убежала. Садись, гость будешь. Да что ты, словно нездоров? Лицо какое-то у тебя эдакое.
– Нет, ничего. Я ведь так зашел, Федор, на минутку.
– Ну, чего на минутку. Садись. Я тебе скажу, что я насчет тебя нынче обдумал.
Иван Иванович улыбнулся и сел.
– Что ж такое? Скажи.
– А вот. Я уж прямо стану говорить. Ты только слушай. Ты с Танюшкой моей балуешься, я давно вижу. И Христом Богом тебя прошу, брось ты это дело. Для тебя прошу.
Зернов поднял глаза и нахмурился. Он хотел что-то сказать, но Федор перебил его.
– Постой, постой! Дай договорить. Ты меня знаешь, я врать не стану. Ты думаешь, Танюшку я жалею? Что Танюшка? Ее дело такое – ей замуж не идти; потому коли замуж идти – семью разорить. На ней крест-то есть; А девка молодая, жизнь-то своя небось. Да ее и не запрешь. Танюшка завтра с кондуктором али с кем там спутается. Да еще какой попадется. А ты ей, я давно вижу, полюбился. Так чего мне Танюшку жалеть? Я тебя жалею, барин ты мой милый, потому я тебя как сына полюбил, уж ты не обижайся.
– Федор, – сказал Зернов громко и как будто твердо, – если я Таню полюбил и сказал ей это, значит, я все про себя обдумал и худого в том не нашел. Решил окончательно. Ты ведь не в первый раз меня видишь. Что ж, пойду я разве на худое дело, про которое наверно буду знать, что оно худо?
– А про это-то… про Танюшку… ты наверно знаешь, что оно не худое… Решил окончательно?
Зернов не ответил ни слова Хотел сказать что-то и не мог. Федор подождал, вздохнул и промолвил:
– Вот то-то и оно-то. Худое ли оно, хорошее ли – не нам знать. Да и что в том? Беда одна: рассудил ты для себя разумом, решил будто, пошел – ан не пускает; а потому не пускает, что не окончательно решил, а усумнился. И вот, как ежели ты усумнился, – ты туда и не иди. Значит, уже тебе туда идти не дано, тебе сомнение-то твое и показывает. Пойдешь ему напротив – хуже будет.
– Я не понимаю тебя, Федор, – произнес Иван Иванович нетерпеливо. – Если б я увидел, что худо поступил, я бы все сделал… Я б твою дочь не оставил. Но все равно, не о том речь.
– От одного к другому бы и пошло, – сказал Федор грустно. – Разве теперь не мучаешься? Смею ли я, мол, девушку смутить? Да кто, мол, я таков, чтоб эдакие дела сметь делать? Да. Помнишь, мы с тобой о законах Божеских да человеческих говорили? Ты еще мне тогда такое слово сказал: закон, мол, в сердце человеческом, а о других я не думаю. А вот как кому дано, иной раз и подумаешь. А уж подумаешь – тогда покориться надо. Не то хуже задушит. Смутил бы Танюшку-то, а потом бы все равно не вынес. Оно дальше-то хуже. Жениться бы на ней захотел. Какая она тебе жена? Не ладно было бы. А уж муки-то сколько от сомненья бы своего претерпел! Жалею тебя вот до слез, хочешь верь, хочешь не верь. Я потому говорю, что я знаю это все.
Иван Иванович молчал. Может быть, ему не хотелось перечить больному.
– Так не веришь мне? – продолжал Федор. – Ну, что ж. Я вот лучше тебе расскажу, как это со мной болезнь приключилась. Я, может, тебе одному во всем свете расскажу истинную правду. Попу на духу рассказывал, да вот тебе.
Он торопился, точно боялся, что Зернов его перебьет, не захочет слушать, но Зернов молчал.
– Было это – вот пять годов к Сретению дню исполнится. Нюшка только родилась. Непогодь стояла, снег-то не весь сошел, да как заморосило, заморосило, так все два дня, летит тебе дождь, и на – студеный. На станцию дороги нет, Василий Трофимыч в ту пору шарабан в грязи сломал. Праздник на дворе – у нас, сам знаешь, Сретение – престол, – а в доме так случилось, скажу тебе, что ну ни черствой корки, и печь вытопить нечем. Дрова-то за зиму пожгли, солому даже пожгли, валежник бабы собирали – да в лесу воды по колено, и хозяйка моя больная лежит. Ох ты, думаю, дело-то какое. И вспомнилось мне в тот час, что на фабрике, так, не доезжая, от дома от управляющего недалече, лежат бревна свалены. Управляющевы бревна. Давно уж лежат и порядочно их, так, не очень, чтобы бревна, не строевые. И помнилось мне, что бы, мол, запрячь это сейчас лошадку, время к вечеру, да по целине прямо к этому месту, и одно бы бревно и увезти. По целине-то, думалось, на дровнях еще за милую душу проедешь. Неладно эти бревна лежали: из наших же мужиков, который-нибудь глядишь – и привезет бревнышко. Управляющий тогда и грозился, и усовещевал; да ведь не докажешь. Ну, и я: ездят же другие? И что ему, управляющему-то? У него, чай, к празднику дрова есть. Запряг я тогда лошадку, да у кладбища ее с дороги и свернул. По краюшку, думаю, по лугу ближе проеду, и показалось мне даже, будто подмораживает. Вязко оно, дождь в лицо так и бьет, однако ничего, подъезжаю. Совсем свечерело. Бревна тут, а кругом ни души. И на фабрике, верно, забастовали перед праздником. Перекрестился я, выбрал бревнышко не так, чтоб очень длинное, уложил на дровни, веревкой прикрутил. Кручу это веревкой, а у самого руки чего-то трясутся. Ну, поехали. Как съехали с дороги, – тяжело моей кобыленке, просто из сил выбивается. Бревно концом по воде хлопает. Иду я рядом, уж ног и не чувствую: полны сапоги воды, и дождь не унимается. Иду, гляжу на бревно, и все оно мне противнее. Чем гляжу больше, тем все больше сомневаюсь. Да как это, мол, так? А если, мол, это грех? А на это сейчас думаю: я малых деток согрею. Пройду шага три, да опять: а все-таки ты, Федор, вор. Рассудил, мол, хорошо – согрею; а кто тебе дал такое полное право рассуждать? Сказано – нельзя, грех, ну, значит, и нельзя. И стало меня это бревно душить. Однако доехал. Лошаденку не распряг, на дворе с бревном покинул, ввалился в избу. Танька увидала меня – батя, говорит, переобуйся, вода течет. А я сел, как был на лавку – сижу, молчу. Душит меня бревно, совсем задушило. Усумнился очень. Посидел я малое время, да ни слова не говоря – опять на двор, да клячонку кнутом, да тем же порядком опять на фабрику, и свалил бревно, как дурак. Потом сколько времени назад шел и не помню. Только не ехал, а все около дровнишек шел. Дома уж полегли. Пока-то я дошел да лошадь убрал, – в доме уже переобулся. Сапоги не стащить было. С того дня, от простуды-то, и стали сохнуть ноженьки. А дров поутру добыли маленько. Однако очень я радовался, что отвез-то бревно. Как уж усумнился – пропало дело. Надо было везти.
Долгий рассказ утомил Федора. Голос его стал глуше и тише. Иван Иванович слушал молча, опустив голову. Когда Федор кончил, он взглянул ему в глаза.
– А как же другие-то, Федор? Ты говорил – другие мужики возили эти самые бревна?
– Другой что? Другой не усумнился. Ему, может, и в голову не пришло подумать: грех аль не грех? Кто не знает, что закон преступает, тот прав.
– А кто знает, что преступает… и верит, что смеет преступить?
– Всяк прав с верой. А усумнился, – значит, тому все равно не преступить.
Прошла минута молчания.
– Я вот тоже в книге читал, – проговорил Федор прерывистым голосом – он утомился. – Небось помнишь, ехали апостолы в лодке. Глядят, идет к ним Спаситель по волнам. Удивились, а пуще всех Петр. И завидно ему стало. Не то, что завидно, а манить его стало, потому по морю-то ходить нельзя, потонешь. А тут такой случай. И закричал Спасителю: «Повели мне к тебе по морю идти». Спаситель говорит: «Иди». Тот вылез из лодки, пошел. Пошел – да и усумнился: а ну-ка потону? А как усумнился – сейчас и стал тонуть. Спаситель-Батюшка ему руку подал и прямо так и сказал: «Маловерный ты. Зачем усумнился?» Значит, кабы не взяло его сомнение, он бы по морю-то прошел. А силы такой не было, пошел – да и не вынес. Тоже думаю: не знай он, что по морю идет – ведь не усумнился бы? А не усумнился – так опять же по морю-то бы и прошел.
– Что ж, Федор, – спросил Иван Иванович, слабо усмехаясь, – ты свою болезнь считаешь как бы наказанием за то, за бревно-то?
– Наказание? Не наказание, а знак это, помощь мне, слабому, послана. Ходил бы я, был бы человеком, – опять бы, может, случилось, подумал бы: согрею ребятишек али там что – преступлю закон. Смею, мол. Могу. Пошел бы – и опять усумнился бы, потому полной веры не дано. Ну, а теперь лучше. Теперь пути заказаны, духу немощному дана плоть немощна. Оно и ладно. Великая помощь это, а не наказание.
– Вот ты какой, Федор, – сказал Иван Иванович слегка дрожащим голосом. – Я и не знал. Я понимаю, что ты хочешь сказать, что ты обо мне думал. Подумал, что я как ты усумнился, вот с Танюшей-то, и что нельзя мне преступить закон – или что там законом называется – потому что усумнился. Так подумал?
– Полюбил я тебя очень, – сказал Федор беспокойно и тихо. – Так полюбил, так жалею тебя, что и слов таких нету. Страшно мне стало, что на муку идешь, а не знаешь. Остеречь тебя хотел. Очень мы с тобой схожи. Только что вот больной я, а ты здоровый.
Зернов встал с лавки. Лицо его было злобно и взволнованно.
– За любовь твою и за милость – спасибо. Схожи мы, говоришь? Были несхожи, а теперь будто и вправду схожи. Знаешь? Ты думаешь – ты больной, а я здоровый? А если ты меня болезнью своей заразил? Ты, может, мне все кости сломал вот сейчас, так что я и пальчиком двинуть не могу? Сказать тебе, что ты со мной сделал?
Федор глядел на него, в страхе и лепетал:
– Скажи, голубчик ты мой… Скажи… Да разве я что такое? Я от любви моей…
– От любви. Боялся, что я мучиться, может, буду! Схожи мы с тобою! Что ж, ты мне своей судьбы пожелал? Ты меня от жалости, как собаку, убил, ведь убивают же собак от жалости, чтоб не видеть, как они мучаются. А как кто смеет знать? Может, эти мучения-то святые, святее покоя? Ты, что ли, мучения-то посылаешь, чтобы сметь их ради любви отнимать? Мне Танюша… она мне как спасение была Все мое тут было. Ты говоришь – усумнился я. Может, и усумнился. А только я еще и сам не знал, усумнился ли, на самую, может, капельку не знал, а все же не знал. По самой тоненькой жердочке шел, не хотел думать, что упаду, – и не думал. Тогда не думал. А ты крикнул, от жалости: ой, упадешь. Оглянулся я, увидел, подумал – и упал. Как толкнул ты меня – так и упал. Я, может, и сам бы упал – а может, и не упал. Ты говоришь – схожие мы. Обдумал ты меня, Федор, да не до конца. Ты вот закона человеческого не посмел преступить и отказался от себя, и отошел, и так живешь. А мне надо сметь! Понимаешь? Как же ты меня от своих мучений остерег, когда я на них шел, – а от моих, от последних, не остерег? Убил меня, как собаку, как себя! Вот что ты со мной сделал.
Федор все глядел на Зернова испуганными, измученными глазами, стараясь понять и, может быть, понимая. Лицо его стало еще желтее, он улыбался жалкой, усталой улыбкой, которая собирала длинные складки по щекам, сложил костлявые руки.
– Прости ты меня, глупого, – лепетал он. – Прости, голубчик милый. Не понять мне всего, что говоришь, а чую, обидел я твою душу. Грех на мне. Так я тебе болтал, сдуру, о себе болтал. Прости больному человеку. Иди с Богом своим путем. Не хотел я смущать тебя.
Зернов сел опять к столу и опустил голову на руки.
– Нет, – сказал он, – куда теперь пойду, когда ноги не ходят? Ты прав был. Твоя болезнь и во мне. Вот теперь если б до конца увериться, что все равно бы упал, даже если б ты и не толкнул меня… А то все мысли, что не пустил ты меня муку принять – и не посмел я, не преступил человеческого закона, не исполнил Божеского… За муку много дается. И мне, может быть, было бы тогда дано…
Федор тронул его за руку своей трясущейся рукой:
– Послушай, послушай, милый ты мой, голубчик ты мой! – шептал он. – Мы Богу помолимся. Он и простит. Может, простит мне мое смирение. И перед тобой мой грех отпустит. Что я знал? Я любовью моей послужить хотел.
Зернов поднялся с лавки.
– Прощай, Федор, – тихо произнес он и низко, в пояс, поклонился, с простотой. – Коли я понапрасну – не взыщи. Минута подошла такая. Ты знать не мог, у меня, может, вся жизнь решалась, сам для себя я решал, кто я таков? Жизни стою – или одного смирения? Тут соломинки было достаточно, чтоб все кончить. Вот и кончилось. Я тебя корил, ты прости.
Он постоял еще мгновенье и вышел. Федор глядел ему вслед, руки протянул, хотел что-то сказать, – но Зернова уже не было.
Утром в десять часов Иван Иванович отправился на станцию. Он не сказал Натальюшке, на сколько времени уезжает, а просто велел привести в село извозчика и уехал.
День был облачный, неприятный, ветреный. Белые тучи неслись по небу, разрывались, сталкивались. Трясясь по скверной дороге, перелесками, в тележке без рессор, тупо глядя на спину мальчишки, который его вез, Иван Иванович был занят, главным образом, мыслью, как бы ему на станции не повстречаться с Танюшей. Он знал, что уезжает совсем, но об этом не думал, а только вот это последняя упрямая забота его не оставляла, на ней он сосредоточился, схватился за нее, как будто теперь это было самое главное, самое важное: как бы не увидать Таню на станции.
Мальчишка вез его долго и все накренивал тележку набок. Ветер шумел в перелеске и морщил воду в канавках у дороги. Когда подъехали к станции, поезд уже стоял. Зернов ужасно ему обрадовался. Не глядя по сторонам, он скоро-скоро подошел к окошечку, взял билет и на платформе, увидев пустой, старенький вагон второго класса, поспешно поднялся на площадку. Он закрывал железный затвор, когда вдруг услышал знакомый голос:
– Барин, откуда вы?
В голосе было и удивление, и радость, и чуточку беспокойства.
Таня стояла на платформе у вагона, в той же драповой кофточке и гарусной косынке, как и третьего дня, и глядела на Зернова снизу вверх знакомыми карими глазами. В ту же минуту Ивану Ивановичу показалось, что он не только не боялся встретиться с нею, а именно этого и хотел, и странно было, что он уезжает. Однако он выговорил:
– В Петербург еду, Таня.
– В Питер? А на долго ль?
Тучи разорвались на мгновенье, и на платформу, и прямо на Танино лицо упало веселое, желтое солнце. Она сощурила глаза, как тогда, когда они сидели на лесенке, в сенях, и луч упал на нее сквозь щели. Зернов видел ее лицо, ее улыбку, и не вспомнил в эту минуту ни о законах, ни о себе самом, ни о Федоре.
Он наклонился к Тане с площадки и проговорил.
– На долго ль? Как на долго? А разве забыла, что обещала прийти ко мне нынче вечером? Я сегодня же вернусь. Придешь, Таня милая? Не обманешь?
Под солнцем лицо ее стало нежнее, с розовыми и золотыми тенями. Она улыбалась, и он вспомнил, как целовал ее улыбку.
– Я не обману, – сказала она тихонько. – Вы уж приезжайте.
Звонили, свистали, поезд медленно поплыл в сторону.
– Ну, счастливо вам, – произнесла Таня с неожиданной, недоумелой грустью в голосе.
И на ходу, через железную палку, она подала ему руку. Раньше она никогда этого не делала. Зернов взял руку, большую, неловкую, в черной нитяной перчатке, хотел поцеловать, да не поцеловал, пожал и выпустил. Он чувствовал, что еще улыбается, но что-то толкнуло в сердце, и сердце остановилось на мгновенье.
Поезд обогнал Таню. Иван Иванович видел ее на краю платформы, но уже перестал различать ее черты. Вместо Таниного лица вдруг вспомнил он желтое, в складках, лицо Федора, его улыбку и голос.
«Много мы с тобой, барин милый, схожи. Усумнился, – значит, все равно закона человеческого не преступить. И отойди. Кому дано, а нам с тобой не дано. И хочешь идти – ан не пускает».
Иван Иванович до боли стиснул в руках железную перекладину вагона. Колеса стучали, упрямо повторяя какое-то неизвестное, безнадежное, все одно и то же слово. Белые тучи накатились, солнце погасло. Мелькали поля, перелески в сером воздухе. Телеграфные проволоки тянулись за поездом, мерно опускаясь и подымаясь, и опять опускаясь, чтобы опять начать подыматься, ближе к столбу.
Зернов стоял на площадке вагона и плакал.
Сумасшедшая*
Иван Васильевич по дороге разговорился.
Это было мне удивительно, потому что в те два-три раза, когда я его видел, – кажется, у священника и у головы, – он молчал, мало двигался и показался мне человеком угрюмым и несообщительным. В захолустном уездном городке, где мне пришлось прожить с месяц, он служил исправником что-то около десяти лет. Помню, когда я это узнал, тотчас же подумал, что угрюмость его вполне естественна: городок был хуже любой деревни: пустые, пыльные улицы, косые ряды на базарной площади, поросшей мелкой травой, угрюмые избы, кругом – полупесчаные, полуболотистые поля, ни сада, ни леса… Городишко мне сразу показался ужасным, а мы обыкновенно все судим от себя и не верим, чтобы то, что нам кажется ужасным, могло быть иным на самом деле или, по крайней мере, для других.
Мы ехали на почтовых. Я – в дальнее имение, к приятелю, Иван Васильевич – по делам в уезд. Выехали одновременно, а так как до первой станции нам было по дороге, то Иван Васильевич и предложил мне место в своем тарантасе.
– С Макарихи шибко поедете, дорога там получше, – говорил Иван Васильевич. – А вот до Макарихи, пожалуй, поскучаете. А перегон большой – двадцать шесть верст, и дорога лесом. А уж знаете, какие у нас лесные дороги.
Дорога, точно, через несколько верст пошла лесом. Выбоины, лужи от перепадавших дождей, толстые переплетенные корневища, какие-то не то пни, не то гнилые колья – очень хороша была лесная дорога. Как поехали шагом – так и ехали все время. От наступавшего на нас с обеих сторон леса, тесного и темного, веяло свежестью, сыростью, крепким и резким еловым запахом. Точно яблоками пахло. Небо, с еще не закатившимся, но не видным июньским солнцем, уже тихонько из голубого делалось золотым. Тройка, тупо позвякивая бубенцами, шла сама, осторожная, – ямщик не то задумался, не то задремал.
Я смотрел сбоку, близко, на Ивана Васильевича, на его белую фуражку – и теперь лицо его вовсе не казалось мне угрюмым, а только очень серьезным – бывает такая серьезность, с простотой. От фуражки широкое лицо казалось темнее. Ему могло быть лет около пятидесяти, а то и меньше.
Весь он был крепкий, коренастый, немного неподвижный. В карих глазах его, когда он на меня смотрел, я видел туже серьезную, неподвижную простоту. Странная морщина была у него на щеке: длинная, глубокая борозда, от глаза вниз по самой середине. И такая резкая, точно кто-нибудь нарочно провел ему эту черту. Я заметил, что он вовсе не улыбался, даже когда говорил весело. Как будто эти морщины не позволяли ему улыбаться. Однако в общем лицо Ивана Васильевича было очень обыкновенно. Я с трудом могу его припомнить, потому что слишком много раз видел его – или похожее на него.
Он разговорился не сразу. На мои вопросы, впрочем, отвечал охотно и просто. И вдруг сам спросил меня:
– А вы слышали о моем несчастье?
– У вас… жена больна?
– Да-с… В лечебнице. Второй год пошел. В губернском городе.
– Второй год? Что ж доктора говорят? Надеются?
– Как вам сказать? Душевные болезни – область такая… мало, говорят, в науке разработанная. Определенного ответа не добьешься. Ничего мне не известно.
Эти последние слова он сказал с таким странным выражением, что я поднял голову.
– То есть, как не известно? Род болезни-то ведь известен?
– Нет-с… Ни рода, ни причин не знаю. Даже… Конечно, это я вам в слабости минутной признаюсь – но не утаю, случаются минуты… Кажется мне, что никакой у нее душевной болезни нет и не бывало.
– Что вы! Зачем же вы ее в сумасшедший дом отдали?
– Я ее не отдавал… Да вы извините, я ведь оговорку сделал: минутные эти мысли. Она мне не чужая. В медицине же я профан. Доктора лучше знают.
Хотя я видел, что Иван Васильевич сам хочет поговорить со мной, но спрашивать дальше все-таки было неловко, и я молчал, ожидая, что он скажет. Он снял фуражку, провел рукой по коротким волосам и поглядел на меня и вокруг, приподняв немного тяжелые веки. Дорога по-прежнему шла лесом. Вечерело. И заря сходила такая тихая, душистая, золотая.
– С горем моим теперь уж свыкся я, – проговорил Иван Васильевич. – Со всем понемногу свыкаешься. Прежде, бывало, словечко о нем трудно другому сказать. Да и как другому тут рассудить, когда и сам, по совести, не все понимаешь? Оно бы и просто – да не просто. Впрочем, – прибавил он со своей серьезной, почти равнодушной простотой, – вернее всего, что это я так… потому что не чужая она мне…
Я посмотрел на него, на его странные морщины на щеках, добрые глаза – и попросил рассказать мне все по порядку, как случилось «несчастье». Вот что он мне рассказал.
– Теперь жене моей, Вере Ивановне, лет за тридцать, на вид же куда больше: худая, бледная, на лице только брови чернеются. Вышла она за меня шестнадцати с половиной; видели бы, какая цветущая была! Просто красавица. Она, надо вам сказать, княжеского рода; то есть мать ее княжной была, из захудалых, сирота. Да за мелкого чиновника в губернском нашем городе вышла. Я ее не знавал. В ту пору, как я с Верой Ивановной познакомился, отец ее уже давным-давно на второй был женат, из простеньких; детей куча, Вера за ними смотрела. Гимназию она, впрочем, кончила. Дом бедный, Верочка бесприданница, да мне все равно; я уж тогда служил, в другом уезде, помощником. Как-никак, думаю, проживем. Верочка мне понравилась очень.
Я, видите ли, – вы, может быть, не знаете, – я высшее образование получил, в Казанском университете, о другой дороге мечтал – да не кончил. История там одна вышла. В молодые годы человек горяч, нерассудителен, и время наше было такое особенное… В серьезной истории я замешан не был, однако из университета уволился. Могу с твердостью сказать (тут Иван Васильевич взглянул на меня почти сурово), коренным моим убеждениям я и посейчас не изменил, каков был – таков и остался. Только рассудительности, да выдержки, да опыта прибавилось. Единой моей верой было – гуманность, человеколюбие, посильная жизненная помощь тому, кто нуждается в свете и в хлебе. Не сочтите меня хвастуном, да я и не говорю о том, что сделал, а только о том, во что всегда верил. Мы с сестрой тоже из мелкой чиновничьей семьи, в Казани же; родители умерли, сестра в сельские учительницы пошла, а я на службу, в уезд. Долго я мучился перед поступлением на место, пока понял, сколько я тут могу посильного добра сделать. Сестра три года со мною не зналась, а после и она поняла. Трудновато сначала было, да и теперь подчас нелегко; однако какое же сравнение! Времена год от году меняются. Лет тридцать-сорок тому назад такого человека, как я, с моими убеждениями, – дня бы не стали держать. А теперь я у губернатора на лучшем счету. Теперь принцип гуманности и просвещения торжествовать начинает. Все теперь в эту сторону пошло.
– Неужели? – возразил я невольно.
– Да-с. Разве не изволили сами замечать? Случится с кем из высших поговорить – увидите. Ветер в эту сторону повернул. Человечество развивается. Культура, наука, знание – хоть медленно, а делают свое дело.
– Значит, вы верите, что люди стоят на прямом пути к всеобщему счастью? – опять не удержался я и перебил его.
Он изумленно приподнял брови.
– А то как же? На прямом, – хотя, может быть, и не на торном. Еще придется потерпеть… да все само собой образуется, силою вещей. Заметьте: просвещение ширится, угасают суеверия, одно за другим; развивается разум, а с ним разумное удовлетворение потребностей, уважение к чужой личности во имя идеала человечности.
Я видел, что этот разговор может завести нас далеко, а потому больше не возражал. Иван Васильевич вернулся к прерванному рассказу.
– Так вот, женился я на Верочке. Вспоминая теперь это время, вижу, что и тогда в ней было что-то не вполне нормальное. Ни истерик, ничего этого, а так, как доктора говорят, – усиленная чувствительность. Думаю, что было. Я ее любил, искренне вам говорю, всей душою. А она – просто и сказать нельзя, что с ней делалось. Говорит, говорит, как любит – а потом даже рассердится.
– Не могу я выразить моей любви. Хочу – и не могу. Помоги мне, если тебе меня жалко.
Я ее успокаиваю.
– Это, – говорю, – у тебя, Веруша, романтизм. Я знаю, что ты меня любишь, и счастлив. Чего же тебе еще?
Удивляться романтизму было нечего: ведь ей еще семнадцати лет не исполнилось; а я уж был не юноша.
Однако она все чаще на меня сердилась. Потом вдруг как-то говорит:
– Ты со мной, как с куклой, забавляешься. Ничего я про тебя не знаю. Скажи, что ты думаешь.
Меня этот упрек обидел, потому что был, коли хотите, справедлив. Но что же делать? Такая молоденькая да хорошенькая, я же влюблен в нее был; первое время после свадьбы… Конечно, я опомнился, прощенья у нее попросил.
– Подожди, – говорю, – все в свое время придет.
А она:
– Дай мне работу какую-нибудь. Мне скучно.
Я и этому обрадовался. Вижу, настоящая будет женщина, человек-женщина. Но пока-то – ведь ребенок сущий. И опять говорю:
– Подожди, все придет. Хозяйством займись, квартирой. С хорошими людьми говори, старайся их понимать. Я тебе книжек из Петербурга выпишу новых, да и старые посмотри, какие у меня есть, почитай.
Она ничего, согласна. Я в разъездах – она домовничает. Городок, где мы тогда жили, похуже был теперешнего моего; застоя больше. Местоположение, однако, наряднее: речка, леса кругом. Квартирку мне удалось сыскать хорошенькую: новый домик, три комнатки – как игрушки. С матушкой протоиерейшей познакомил, с женой члена суда, ну знаете, обыкновенное уездное общество. Милые очень люди есть. В те времена похуже были, посерее, а теперь, вот, скажем, хоть у нас в городе, – прекрасное общество, образованные все и не скучают.
Так вот-с и зажили мы. И год живем, и другой, и третий. Вера совсем обошлась, читает много, книги, газеты мы выписываем, я уж с нею, знаете, как с товарищем дорогим, обо всем, что на душе лежит, разговариваю, по службе там что-нибудь или сомнение – всем с нею делюсь. Она, бывало, все рассудит как следует. И с обществом нашим сошлась, – и так, между городскими мещанами у нее были приятели. А то и по селам окрестным завела знакомства. Приходит, знаете, народ, она со многими говаривала. Я не мешал. Хорошее дело. До барства-то я, можете судить, не охотник. По селам у нас темнота; если Вера поговорит с ними – так ведь, кроме добра, им ничего от этого не будет.
Приезжал к нам чиновник из Петербурга. Прелестный такой человек, знаете, из молодых. Мы с ним очень сошлись, у нас он два раза обедал. Верочка ему рассказывает, как она по деревням ездит, то, другое… Он ее хвалит, тоже о свете и о темноте народной говорит. Я слушал да радовался. Но тут-то, в самую мою отрадную минуту, и случилось мне в первый раз заметить, что с Верой что-то не так. Говорила оживленно – вдруг сразу молчит и задумалась.
– Что ты? – спрашиваю. И гость смотрит.
А она глаза на него подняла и жестко так проговорила:
– Хороши мы, да не очень. Подло живем, подлые дела делаем.
Можете себе представить, как это нас поразило! Я просто не опомнился. И даже понять не могу, о чем она. Чиновник этот – честнейший человек. А уж меня-то она, кажется, знала.
Я не нашелся, что и ответить, а чиновник покраснел, однако сдержался, улыбнулся и любезно спрашивает:
– Что это вы так строги, Вера Ивановна? Что вам не нравится?
Мы за чаем сидели, летом это было. Она из-за стола встала, к окошку подошла, смотрит на улицу, вздохнула и говорит, равнодушно так:
– Нет, ничего, извините… Это я вообще. Не подло то, что мы делаем, а скучно.
– Вам скучно? Но…
– Нет, не мне скучно, а дела эти, и мои, и ваши, скучные. Вы вот о благе человеческом думаете; о чтении книжек по физике, положим. Ну вообразите, что уже все сделалось, и все, – даже Митька-пьяница из Ухабного, – живут, как мы. И знают все, что мы знаем. Ну?
Я даже вскочил.
– Вера! Да о чем ты?
А она продолжает:
– Ну и счастье. Только скучное. Согласитесь, что скучное.
Чиновник ей много кое-чего дельного говорил, широкие мысли развивал – прелестный, красноречивый человек! Она уже не отвечала, будто соглашалась.
После я ее крепко пожурил. Она и мне ни одного слова, точно не ей говоришь. Вспомнил старое, романтизмом ее попрекнул. Усмехнулась и прочь пошла. Дня три я на нее сердился – потом обошлось. Зажили мы по-старому.
Иван Васильевич вздохнул, помолчал немного, точно вспоминая, и опять заговорил.
– По-старому – да не по-старому. Заскучала у меня Верочка. Молчит. А если я, бывало, как прежде, начну ей что-нибудь рассказывать, из поездки вернувшись (мало ли что случается у нас, преинтересные вещи), она ничего, я хожу по комнате, – она молчит, следит за мною глазами исподлобья. Неприятный такой взгляд.
– Что ты, Вера?
– Ничего. Говори. Я смотрю на тебя. Очень вы все интересные.
Фу ты, наказанье! И хоть бы объяснила, что с ней. Нет, сидит, и замечаю я постоянно – эдак исподлобья откуда-нибудь за мной следит. Иногда выводила меня из себя:
– Что ты меня наблюдаешь? Роман, что ли, хочешь писать? Пиши. Все-таки занятие.
– Почему же не понаблюдать? Ты интересный тип. Скажет, усмехнется и уйдет.
Однако я ее и жалел. Может быть, и в самом деле ей скучно? Молоденькая, детей нет, я постоянно в разъездах, с протоиерейшей да с членшей какое же особенное веселье? Конечно, я в Вере мечтал видеть истинную женщину, человека, работающего, как я же, посильно для ближнего, для младшего, темного брата; я думал о помощнице… Но она молода. Пройдут ребяческие годы – она свободно примется за дело. А мало ли у нас в глуши истинно святого дела для женщины? Учи да лечи – эти два слова всего стоят.
Однако вижу, Вера у меня скучает. Не зверь я какой-нибудь, не по домострою живем. Чего человек желает для себя – на то он и имеет право. И поговорил я с Верочкой. Она будто обрадовалась. Ну и отлично, думаю.
Отпустил я ее к родным, в губернский город. Оттуда пишет – еду, мол, на месяц с теткой в Москву. Пусть едет, в театрах, думаю, побывает. Три месяца, с Москвой, она проездила, в феврале вернулась. А тут, знаете, как нарочно полк к нам перевели, веселье такое пошло – страх! Весной пикники, верхом, в шарабанах, воинский начальник вечера задает, попадейки даже молоденькие заплясали – две их тогда было у нас.
Вера моя так и летает. Про Москву мне едва рассказала.
– Весело ли было?
– Весело.
– Ну что ж, ты теперь довольна?
– Я? Чем?
Я затруднился.
– Как чем? Вообще… жизнью, что ли…
– Чьей жизнью? Своей?
Просто как-то некстати отвечает. Говорю, однако:
– Не хочешь меня понимать – не надо.
Но она обняла меня, ласково:
– Не сердись, мне весело. А больше ни о чем не спрашивай.
Признаюсь, эти слова мне показались и обидными, и оскорбительными. Не спрашивай! Кто же заботится о ней, устраивает ей жизнь свободную, веселую, праздную, – устраивает, быть может, даже не одобряя ее, лишь в надежде на будущее? И вдруг – не спрашивай! Какие у нее тайны завелись?
Вера точно никогда ни одной книжки не читала. Барынька, ну как всякая, только побойчее. Смелая, на лошадях скачет без устали, до свету танцует в клубе. Один офицер, хорошей фамилии был и красивый, очень за ней ухаживал. Она хохочет, бывало, с ним, от других отстанут или вперед уйдут, – ну, и начали на них поглядывать. Знаете, подавать повод к сплетне – людей в грех вводить. Пойдут этим заниматься.
Как-то вернулись мы домой – я Вере намекнул. Что такое? Вся вспыхнула, глаза злые.
– А ты ревнуешь, что ли?
И, не дождавшись моего ответа, взяла свечу и ушла.
Я подумал: что-то будет? На душе, знаете, скверно, – мутно как-то. В первый раз ночь не спал. Однако преодолел эти глупости, ничего.
А Вера со Столетовым, офицером этим, сразу стала сдержаннее, сама – мрачнее тучи. Я, впрочем, успокоился, все, думаю, обойдется. Жизнь свое возьмет.
Один раз, знаете, возвращаемся мы с Верой от члена суда – вечеринка у него была небольшая, – возвращаемся домой, поздно, улицы пустынные, под осень уж дело, однако тепло. Тучи такие черные громоздятся, луну то прикроют, то опять светлее. Я, признаться, устал, в этот день только из уезда приехал, дело было, а тут эта вечеринка. В карты я не играю, так, дремал больше. Иду домой и молчу. И Вера молчит. Уж совсем перед домом говорю ей:
– А ведь перевод-то мой, Верочка, должно быть, состоится. Городок лучше нашего, к губернскому ближе…
Не успел я договорить – как она вдруг мою руку бросила и зарыдала. Я просто перепугался. На улице, знаете, да и плакала она редко, я не привык. О назначении моем новом давно говорилось, ничего тут неожиданного для нее не было. Я, признаться, давно его желал. Должность та же почти – только ответственнее, значит, и добра можно больше сделать. Я уж к службе моей очень привык и полюбил ее.
Вера так и разливается – плачет.
– Да что с тобой? – пристаю я и даже сержусь. – Скажи, сделай милость.
Сквозь рыдания вдруг слышу:
– Если б ты знал, как я несчастна. Не могу я тебе ничего сказать! О, как я несчастна!
Тут, знаете, меня как обухом по голове! Кончено, думаю. Влюбилась в Столетова! Вот тебе и веселье! Заботился я о сплетнях, а что посерьезнее – о том не подумал.
Вы знаете, что любил я ее душевно. А любящий муж, каких бы он ни был убеждений, в первую минуту после такого открытия ничего, кроме боли и гнева, не почувствует. Надо только переждать эту первую минуту. У меня, к счастью, хватило силы помолчать, а потом уж и разум, и воля, и уважение к чужой личности проснулись.
Идем мы потихоньку вперед, отдельно, луна тут проглянула; Вера уж не рыдает, а чуть слышно всхлипывает. Тяжело мне было; подумал я и говорю:
– Вера! Я человек и ты человек. Будем же говорить по-человечески. Ты не раба моя, вспомни. Если ты кого-нибудь серьезно полюбила – скажи. Разве ты меня не знаешь? Я тебя люблю – но я прежде всего ценю свободу человеческой личности. Я дам тебе развод.
Мы уже всходили на наше крыльцо. Вера взошла первая. Стукнула в дверь, потом обернулась ко мне, – я видел, как глаза из-под черной кружевной косынки блеснули удивленно. Ответить она не успела, нам тотчас же отворили, со свечой. Молча взошли мы на лестницу. Мне была неприятна и эта свеча, и то, что Вера ничего не ответила. Она молча разделась и прошла в спальню. Когда я туда вошел – она сидела в белой кофточке у туалетного стола, пригорюнившись, спокойная.
Как ни тяжело – я хотел опять начать разговор, но она меня предупредила:
– Вот что я тебе скажу, милый друг Иван Васильевич (в первый раз меня так назвала). Ты меня глупее считаешь, чем я есть. Я тебя хорошо знаю и твои убеждения знаю; подумай, если б я полюбила Столетова – что же мне за несчастье? Ты бы дал развод, ну погоревал бы немножко, но скоро бы утешился, потому что поступил бы по своим убеждениям. Но дело в том, что я не полюбила, никуда от тебя не уйду, да и некуда идти.
Сказала, а сама не смотрит. Я страшно обрадовался, руки даже к ней протянул.
– Вера! – зову ее. – Вера, милая! Ну прости меня! Чего ж ты плакала-то? Чем ты несчастна?
Она не глядит и не двигается.
– Ты этого не поймешь, Иван Васильевич. Душно мне, противно.
– Невесело? Вот ты в Москву ездила…
Она вскочила, смотрю – опять у нее слезы на глазах.
– Невесело! Да ты думаешь, мне нужно это веселье? Это как мерзкая, грязная водка для меня! Да и не водка, а вода грязная, водка-то все же пьянит. Еще душнее, чем с тобой… Нет, и с тобой душно. Везде духота и грязь.
Я принахмурился.
– Чего же ты, собственно, хочешь, Вера? Что тебе не нравится? Что это, романтизм, философия? Смысла жизни, что ли, не видишь?
Я приготовился с ней серьезно рассуждать. Она моя жена, я обязан поддержать ее в минуту сомнения. В былое время мне приходилось встречаться с такими мятущимися умами. Многие это переживают.
Но то, что она мне стала говорить, я никак не мог взять в толк. Душно да душно. Под конец она озлобилась:
– Почему тебя никто не любит? Почему? Вот ты и хорош, и добр с народом, а как только настоящий человек – он тебя не любит. И никого не любят из вас, «гуманных» людей, думающих об одной «пользе» да о собственном благородстве. Чувствуют, что вы в яму ведете. Если все будут, как ты, – все провалитесь!
– Вера, опомнись! За что ты так несправедлива? Разве я думал когда-нибудь о себе? Моя вера в человечество…
– В калошу пустую.
Я просто с ужасом на нее поглядел.
– И вот, ты правду сказал, все в твою сторону поворачивается. Торжествуй! Или такие, как ты, с верой в разумную пользу, в просвещение учебниками физики, – и все плодятся такие, с гордостью плодятся, – или уж бессловесные, офицеры с московским весельем… Что ж, подгоняй, подгоняй всех под свое благородство! Зашивай Божью землю в мертвую баранью шкуру! И зашьются, да долго еще проклинать всех вас будут!
Никогда я не видал ее в таком исступленье. Я уже не спорил, только успокаивал ее. Даже прощенья просил, уверял, что понимаю ее, хотя решительно не понимал, что с нею и откуда у нее эти дикие слова. Целую ночь мы проговорили. Я уж почти и не слушал ее. Да она все свое повторяла, что я, мол, думаю, что все к лучшему идет, а она видит, что все к худшему. Словом, что ни скажу – все наоборот…
– Вы, говорит, гуманники (слово такое выдумала!), душу человеческую потихоньку залавливаете, наваливаетесь на нее своим телом. А тело-то душой живо. Маленькую вещь позабыли!
Только что хотел ей возразить, а она прибавляет:
– А душа не одними чтениями по физике жива.
Так и махнул рукой. Чудит или нездорова. Я ей не противоречил, она успокоилась как будто. И даже нежна ко мне стала. Совсем мы было помирились.
А тут дела такие подошли. Простудилась она сильно вскоре после того. Стала у нее нога болеть. Дальше – больше. Возил я ее по докторам. Пользы не было. Я назначение сюда, в этот город, получил. Больную ее и перевез. Тихая такая стала, покорная. Летом на кумыс ее со знакомыми отправил. Болела она у меня года два, если не больше. Сильно страдала. Ногу свело, ходить совсем не могла. На третий год я ее повез в Москву. Там ей прижиганья стали делать. Что она вытерпела! Однако ж после того начала поправляться и ходить, прихрамывала только немножко.
– Я знаю, – продолжал Иван Васильевич, помолчав, – вы меня спросите, не была ли Верочка религиозна? Так нет; ничего в ней этого не замечалось. Особенной религиозностью ее упрекнуть было нельзя. В церковь, конечно, ходила иногда, службы большие бывают, говела, как полагается – у нас ведь все на виду, – ну а так, чтобы поститься, молиться, ханжество какое-нибудь – ни-ни! Ничего этого не было.
Да у нас, знаете, и трудно клерикальностью особенно увлечься. Со священниками мы живем в эдакой житейской дружбе, семейно знакомы, всячески привыкаем к ним; с другой стороны, сказать вам правду, священники наши с женами – наименее культурная часть городского общества. Как бы, что ли, неровня нам немножко, и все это чувствуют, и они сами прежде всего, что им, конечно, делает честь. Я, вы понимаете, не о барстве говорю, сами можете судить, а об общем, что ли, уровне умственного развития. Оно и естественно: академисты там и другие, если по чисто ученой части – в монахи идут, или, если умный даже и священник, понявший моральное, нравственное значение религии, ее истинный исторический смысл, – он сейчас в деревню не пойдет, его место где-нибудь в Петербурге; деревня еще до него не доросла, а там он полезен. К нам идут наши же, большей частью из-за хлеба: поучится в городе в семинарии, свой же брат мужичок, – и готово. Пасет стадо понемножку. В догматах и в прочем выученном крепок, разъяснить, коли нужно, бабе, которая икона, Владимирская или Казанская, по воздуху шла, или которой из них надо молебен служить от потери зрения – может; чего ж еще? Друг друга они понимают с мужиком, потому что до семинарии-то вместе парнишками раков ловили; такой батюшка не мудрствует, а потому в православии крепок, в ересь его не свернешь. Вот недавно даже у нас мужичка совсем простого в священники поставили, – в свое же село. Он, правда, надела не имел, в уездном училище учился – не кончил, – так, перебивался кой-чем; агентом от товарищества машинок «Зингер» был, все разъезжал по уезду; да со священниками нашими и сошелся, понемножку миссионерить начал, перенял у них; ведь нашу сторону знаете, раскольников у нас – страх! Понравился нашим батюшкам, они и устроили ему как-то. Попит теперь в селе, ничего.
В городе, конечно, пообразованнее немножко батюшки, да и понатерлись, а все-таки, знаете, вроде этого. Оно для их положения и лучше. Спокойнее. Я так смотрю, что все это пока нормально и необходимо для будущего, когда силою вещей дело повернется в разумную сторону.
Вот говорил я вам о нашей губернии: у нас и раскола, и штунды, и молокан, и других разных сект – видимо-невидимо; однако теперь уменьшается. Отчего? Думаете, от миссионерства? Ничуть. Кого там миссионер наш обратит и куда? Разве какого-нибудь, кому не удобно в секте оставаться, по делам, что ли. А уменьшаться стало силою вещей. Ветер с другой стороны подул. Прежде, бывало, им всякое выслеживанье, преследованье, с серьезностью к ним, с опаской – они и топорщатся. Повоюем, мол! Знай наших! А нынче – и глядеть-то на них очень не хотят. Еду я, например, по уезду, случится там что-нибудь; в веру ихнюю я даже и не вникаю, спрашиваю для формы: молоканин? старовер? Ладно. Штундист? И то ладно; подай штрафик там, какой ни на есть, и продолжай, коли охота. Они видят, староверы особенно, что никто ими даже не интересуется, хвать – и осели; дух-то воинственный поспал. К работе повнимательнее, глядишь – ребят в школу к попу посылают. Мальчишка подрастет, поосмотрится, видит – церковнику-то времени побольше, поспокойнее, повыгоднее; иной и в семинарию угодит. Так тихо-мирно время-то свое и берет.
Иные, скажу вам, всячески меня заинтересовывали: мы, говорят, ни молокане, ни штундисты, ни баптисты. Кто же вы? Духоборы? – Нет. – Кто же? – Мы, говорят, «ищущие». У нас, говорят, совсем не то. – Я, однако, не стал вникать. Такой, объявляю им, секты нет, я вас запишу молоканами, мне решительно все равно. А если вам по существу угодно говорить – идите к батюшке, может быть, он вас определит. Уж не знаю, ходили ли.
Впрочем, как народ – сектанты ничего; даже потише и поначитаннее церковных; чтение только у них несуразное. Вбок все пошло. Духоборы эти да толстовцы – тоже, по-моему, ненормальное, потому что преждевременное явление.
Однако я от рассказа моего отвлекся, извините. Отступление, впрочем, небесполезное, потому что Верочка моя, как поздоровела и переехали мы в наш город, понемногу стала этими верованиями интересоваться. Как-то даже со мной, для прогулки, в село Безземельное ездила. Толковала с ними, иных звала в гости. Я – ничего; она и раньше, давно, народом интересовалась.
– Ты бы, – говорю, – Вера, чем слушать их, почитала бы им что-нибудь, рассказала бы.
– Что я им расскажу? Чему их научу? Я сама ничего не знаю.
– Ну, милая, мужика всегда есть чему поучить. Она смеется.
– Ты с ними не говоришь, так и не суди, что они знают и чего не знают. Впрочем, пусть они ничего не знают. Мне с ними не душно. А ты, вот, знаешь, что надо жить во имя человека, и духота от твоей жизни. Не запрячешь жизнь только в человека.
Вижу – раздражена, я молчу. Оставил ее. Пусть ищет неведомо чего с этими «ищущими». Поздоровела – опять стала против меня раздражаться.
Давно уж у меня мысль одна была. Верочка, думаю, не у дел, был бы ребенок – ничего бы этого не случилось. А как взять на воспитание ни с того ни с сего? Однако тут мне помог случай. Сама Вера захотела.
Умерла у нее сестра сводная в губернском городе. Замужем была за писцом каким-то, муж еще молодой, детей штук пять, беднота. Младшему мальчику, Андрюше, всего десять месяцев. Да еще болезненный мальчик.
Приехала Вера из города серьезная. Потом просит меня:
– Иван Васильевич, возьмем к себе Андрюшу. Усыновим. Ничего, что он больной. Я его выхожу.
Я рад-радехонек, однако нарочно не сразу согласился, чтоб она не думала, что я ей игрушку хочу дать.
Поехали, привезли мальчика. Хорошо у нас стало, хоть и болел Андрюша. Верочка точно век с детьми возилась, любит – страх. И я к ребенку стал привязываться. Усыновили мы его.
Вера Андрюшей хоть и занимается, однако характер у нее мало изменился. Чуть разговор – она своих мыслей не оставляет, все против меня. (С сектантами дружит и говорит, – однако ничего, в меру.)
Тут вскоре прибавилось еще наше семейство. Сестра моя приехала. Хоть мы много лет не видались – я ее любил и уважал, и давно уговаривал ко мне переехать. Она постарше меня, когда я на службу поступил – она уж в селе учительствовала. Года три после того не писала мне, а потом ничего. Поняли мы друг друга. Ко мне не ехала, пока здоровье было, деятельная она такая, живучи по селам, фельдшерству получилась, то, се. Так и шло. А в тот год заболела она, лета не молодые – ну и согласилась отдохнуть, место бросить, у меня пожить. Силы будут – дело для такого человека всегда найдется.
Думал я тоже, что и Верочке Клавдия принесет пользу.
И старше, и опытнее, и человек достойный, по самому роду деятельности, всяческого уважения.
Однако я сразу заметил, что они с Верочкой не понравились друг другу. Может быть, оттого, что уж очень они разные. Клавдинька – пожилая, моего сложения – ширококостная, хотя не полная, большая, лицо такое энергическое, губы поджатые. Верочка же, хоть побледнела и похудела, однако, еще очень красива была. Росту небольшого, одета не нарядно, – однако всегда заботливо как-то и аккуратно. Во всяком пустяке, по наружности, у них различие; например, у Веры брови очень густые, черные, вразлет; а сестра моя светло-русая, у нее вовсе бровей не видно.
И в характере мало сходства. Верочка легко раздражается, кричит, а у Клавдии такой спокойный, сдержанный тон, как молотком бьет. Злобы я, впрочем, в Клавдии никогда не замечал; разве сварливость некоторая, ну да это надо извинять, у старых девушек это бывает. А так – чудный человек! Энергия какая, сила деятельности, честность! Мне было очень неприятно, что они с Верочкой как будто не сошлись. Ну да ничего, думаю, – обойдется. Вера с ребенком, Клавдия по хозяйству да в больнице бывала (с доктором земским познакомилась) – к Андрюше же не подступалась – мал.
Однако Вера уж и тогда против нас обоих с Клавдией раздражалась. Клавдия, видимо, жалела меня. Веру считала истеричкой, взбалмошной, неразвитой и однажды сказала мне, что замечает в ней ненормальность. Мне было неприятно, обеих я их любил – но что ж делать?
– Все вокруг шло, знаете, своим чередом. Службой моей я был доволен, мною тоже довольны: сколько мог – трудился. И маленькое колесо, если оно правильно вертится, необходимо в гигантском мировом механизме. Случаются, конечно, заминки, узелки небольшие завязываются, – но ведь общему направлению они не мешают, течения истории не удержать.
Была и у меня однажды неприятность. В холерное время прислали к нам из города лишнего фельдшера, нового. Он, знаете, из простых, из городских мещан, молодой еще – но удивительно как это все теперь скоро усвояется, ежели человек соприкоснется с современным просвещением! У этого, положим, еще грубоватости порядочно было, ну да ведь только что выбился, понял, что такое наука, почувствовал, что он человек, а кругом такая еще темнота. Мне этот Касьян Демь-яныч очень понравился своей уверенностью во всем. Я его на время даже у себя поселил, в больнице места не было. У нас в городке, собственно, холерных заболеваний не случилось ни одного. Барак устроили мы, лежал там приезжий из губернского города, выздоровел, а дальше и не пошло. Касьян Демьяныч, однако, еще жил у нас, в барак и в больницу ходил, а в свободное время – так, по городу; интересовался. Он из большого губернского центра раньше не выезжал.
С Клавдией он очень сошелся. Она подолгу с ним говаривала, он слушает, видно, на ус мотает, Клавдинька очень начитанная. И я иной раз в разговор вступлю. Обо многом тогда рассуждали.
Одна Вера, бывало, молчит. Молчит, а то усмехнется. Я уж ее и не трогаю, еще невесть чего наговорит. Хотя не нравилось мне это: серыми мужиками не гнушается же, а на Касьяна Демьяныча косится. Радоваться надо, что такие пошли, прощать многое, – а не воротить нос.
Был летний праздник, большой, – в соборе протоиерей служил. Мы с Верочкой только что вернулись от обедни (нельзя же, знаете, у нас все на виду, это уж известный порядок). Клавдия ждала нас с чаем в столовой. Сели. Касьяна Демьяныча нет. И в церкви его не было. Клавдия и говорит:
– А Касьян-то Демьяныч хотел сегодня случаем воспользоваться, поговорить народу… Знаешь, о противохолерных мерах. Действительно, никакого ведь у нас и примитивного представления о гигиене нет.
Не успела она это выговорить – как дверь настежь, влетает урядник.
– Ваше высокоблагородие, беспорядки! На площади фер-шала бьют!
Фу ты! Никогда у меня этого не бывало. Я фуражку в охапку – вон. Где помощник? Туда же, говорят, побежал.
Вы слыхали, я думаю, что в холерное время кое-где и бараки разбивали, и даже докторов колачивали. Что делать? Много еще на Руси невежества и тьмы, борется она до поры с настоящим светом. Да и за то надо благодарить, что свет-то воссиял, знаем его, где он. Однако у нас в городке и народ не такой, да и холеры не было – пустяки, думаю. Какой бунт!
И точно, бунта не оказалось. Живо мы учинили суд и расправу, усмирили, так сказать, страсти – и получаса не прошло, как наш Касьян Демьяныч сидел у нас в столовой, и Клавдия поила его чаем.
Однако ему успели здорово подбить глаз, и лицо у него, естественно, было злое-презлое, сумрачное, дикое. Ужасно это варварство озлобляет человека молодого. До ненавистничества может довести, я это понимаю.
Клавдинька участливо расспрашивала:
– Да как это вышло? Пьяные они? Что вы им говорили?
– Чего говорил? Ничего особенного не говорил. О чистоте да о роли, значит, известки в холерное время. Могли понять.
– Ну а как вышло-то? – спросил я. – Ведь Евтихий Иванов вас первый ударил?
– Черт его, почем я знаю… Ражий такой мужик. Видите, я им говорю об известке, потом рисую это им картину холерного заболевания, слушают. Только баба какая-то пискнула: «Молебен бы Владычице»! Я отвечаю, что молебны в холеру опасны, так как происходит заражение во время сборищ. Загудели, – однако ничего. Продолжаю. Опять кто-то: «Спаси, Господь!» Это уж меня, признаться, раздражило, я и говорю: вы лучше об известке думайте; поняли? – «Как не понять, кричат, ты в известку-то вместо Бога веришь». Я и так взбесился, а тут орут: «Бей, ребята, какой это фершал, это он нас в известковую веру прельщать наслан»… Я и сам заорал. Ну и стали бить…
Как я ни был раздосадован и возмущен, однако тут не вытерпел, улыбнулся. Известковая вера! Выдумают же!
Моя Верочка уж совсем громко расхохоталась. Клавдия ей заметила:
– Удивляюсь вашему смеху и легкомыслию. Касьян Демьяныч молод, прям – он пострадал за свою молодую, честную горячность…
– Да, – сказал я. – Вы нашего народа не знаете. Так с ними говорить еще нельзя. Не следует прямо оскорблять некоторых суеверий. Многое нужно обходить, осторожно ведя их вперед, не отнимая преждевременно того, что они со временем бросят сами.
– Ну да, ну да, – вдруг взволнованно заговорила Вера и встала. – Узнаю тебя, Иван Васильевич. Лгать, притворяться, обходить этих людей, которых вы называете темным народом. Примите вот это, маленькое, – а в остальном мы с вами! Потом вот это, и еще, и еще. Так кругом и надеются обобрать!
– Вера! Вера! – пытался я ее урезонить.
– Что такое – «Вера!» Я правду говорю. Где-то выдумали какое-то небольшое человеческое счастьице, и с самодовольным спокойствием идут правдами и неправдами совать его в горло всему миру! Решили за себя и за других, что оно всем нужно, всем впору. И как это случилось, что самым узеньким душам дано урезать широкие, и жизнь, им покорная, складывается по ниточке… Кто это им помогает?
Клавдия не выдержала:
– Это ваши сектанты-то с широкими душами, видно, и поколотили Касьяна Демьяныча…
– Нечего злиться, – спокойно отвечала Вера. – Вы мне все так противны вашей самодовольной и удачливой тупостью, что я давно бы ушла от вас, если б… к несчастью, везде не было таких, как вы, и того же, что здесь. Человек для человека, человек во имя человека… Вот какой простор и ширина!
Она захохотала. Клавдия, видно, сдерживалась, однако прошипела:
– Вижу, что вы хотите выше своей головы прыгнуть.
– Человек так создан, Клавдия Васильевна, что может жить, лишь пока знает или верит, что есть нечто выше его. Те, кто эту необходимость потеряли, – мертвецы. Не только вы с вашим братцем, а может, полсвета теперь. Вот и такие уже, как Касьян Демьяныч. Молоды опенки, да черви в них.
Ей никто не возражал.
– Я, говорит, таких людей хочу найти, которые бы в жизнь, а не в смерть глядели… Не в свое бы имя, человечье, жизнь устраивали, а во имя Того, кто их повыше.
А Клавдия опять, и так ласково:
– За чем же дело стало? Подите, поищите… Четьи-Минеи почитайте. Кстати же вас с уголька спрыснут.
Вера только глазами засверкала и прочь пошла. В дверях говорит:
– Не пойду я никуда. Все равно всех загрызете. Легион вас надвигается. Я давно пропала, да мне себя не жаль. Вот только еще ребенка жаль.
Остались мы втроем. Слышу я, говорит Клавдия фельдшеру тихонько:
– Знаете, она ненормальна.
Тот только головой кивнул. А Клавдия опять, погромче:
– Как мне жаль брата! Но теперь меня заботит будущность несчастного мальчика.
Об Андрюше и я тогда в первый раз задумался.
– Ну-с, теперь уж немного осталось, к финалу приближаемся. Кстати, из лесу скоро выедем. От лесу до Макарихи с полверсты, не больше. Вон как в лесу-то быстро темнеет! Давно ли солнышко закатилось, а и зари уж не видать. Коли не соскучились – так я уж кончу, а то скоро доедем.
Я усиленно попросил его кончать, и Иван Васильевич, плотнее надвинув фуражку, продолжал рассказ.
– Чрезвычайно это было для меня тяжелое время. С Верой никаких ладов нет, бледнеет она да сохнет, помочь – не знаю чем. Я ей старался без нужды не возражать, но от этого ее раздражительность не уменьшалась. Чуть что – вспышка, обличенья эти вечные, просто никому – да и ей самой – в доме житья нет. Прежде такая скромная была, а теперь стала даже до циничности доходить. Не то чтоб грубо очень, а ужасно неприятно, именно цинично, говорила. Побранилась, например, как-то с Клавдией, я молчал, слушал. Она ее оставила – и ко мне.
– Ты, говорит, Ваня, все-таки тем лучше, что в тебе хоть злобы нет. Ты, говорит, знаешь, на что ты похож? Вот бывает, что подадут суп, не за обедом – а так, отдельно, когда есть не хочется. Полную-полную тарелку, подадут без скатерти, и светлый такой, ярко-желтый бульон, с большими выпуклыми жировыми кругами, медленными, потому что бульон чуть тепленький. И ни одной капли соли туда не положено, совсем пресный. И надо этот бульон есть маленькой чайной ложечкой. Вот такие вы все. А у кого еще в придачу злоба – это как если бы в этот бульон еще кто-то подошел и плюнул.
Так это было противно слушать, что я даже встал и ушел.
Единственное в доме отдохновение – наш Андрюша. И Вера, когда с ним (а она с ним все больше да больше сидела) – совсем меняется. Добренькая такая, песни ему поет. И я ужасно к ребенку привязался. Совершенно забыл даже, что он не мой сын. Мечтаю, какой он у меня вырастет, как я его учить буду, как в университет он поступит… Ужасно, знаете, оживаешь в детях! Как ни говорите – естественное бессмертие!
Ну-с, подрастает он, болеет, выздоравливает. За Верой так всюду и ходит. Клавдия мне несколько раз намекала, что не вредно ли для впечатлительного мальчика постоянное общество нервной Верочки?
– Он уж понимает. Ты бы слышал, что она ему втолковывает! Суеверия – хуже всякой няньки. А третьего дня к тебе зачем-то эти мужики приходили, Вера Ивановна потом к себе их зазвала, мистические разговоры из Четьи-Минеи – и ребенок тут. Право, брат, такое воспитание нерационально. Ты непростительно слаб.
Ну, в слабости-то я неповинен. Я добр и человечен, это правда: я очень терпим, но характер, если дело касается моих убеждений, у меня есть. Говорю без хвастовства, да вы, я думаю, обо мне уж сами составили свое мнение. Клавдия все-таки по-женски упреждала события, да и Верочку она не любила, – а мне Вера была все же дорога. Я молчу, хотя невольно начинаю беспокоиться; к Андрюше ужасно, говорю вам, привязался.
Как-то постом великим сидим мы в гостиной после чая, Клавдия за книжкой; входит Вера, Андрюшу спать укладывала. Берет что-то со стола и говорит мне довольно небрежно:
– Завтра я думаю идти к обедне, с Андрюшей. Буду его причащать.
А у меня, знаете, относительно этого давно уже было свое незыблемое, и весьма обоснованное, решение.
– Причащать? Нет, душа моя. Совершенно лишнее. Она подошла спокойно, села возле меня и глаза прищурила.
– Почему? Я, напротив, нахожу, что это необходимо для ребенка.
– Напрасно находишь. Помнится, мы даже с тобой об этом как-то рассуждали. Во-первых, Андрюшино здоровье мне дорого; не говоря уже о тесноте и духоте – вспомни, что тут приносят целую кучу неизвестных ребят, а ложка одна…
Вера еще больше прищурила глаза.
– Великолепно! Далее?
– А далее – я нахожу, что никаких обрядов над ним исполнять, ни говорить с ним о подобных вещах теперь, пока он не может сознательно их принять или отвергнуть – не следует. Это, если хочешь, недобросовестное насилие. Вырастет он – разум ему подскажет, что делать. Его будет воля.
Вера – ни слова. Смотрит на меня в упор и молчит.
– Няньку ты отпустила – и хорошо сделала. И тебя прошу, – прибавил я твердо, – ни о чем таком ребенку не говорить, а довольствоваться, при необходимости, самыми краткими и простыми объяснениями.
Признаюсь, зная ее взбалмошные мысли и несдержанность, я ожидал вспышки. Но она все смотрит и вдруг говорит спокойно, с усмешкой:
– Я тебя понимаю. Одного не понимаю: как же ты сам ходишь в церковь и говеешь? Значит, разум твой говорит, что тебе это нужно?
Я уж был рассержен, но сдержался:
– Ты понимаешь, Вера, что это дело совести. Всякий взрослый человек, которому приходится стоять в церкви, может молиться в душе как ему угодно. Он только не должен оскорблять соседа требованием принять его верование. Наконец, надо понимать и принимать во внимание, что есть период детства в жизни человечества…
– Прекрасно, – перебила меня Вера. – До тебя мне дела мало. Но ты сказал: детство. Если это – для детей (пусть будет по-твоему!), то почему же ты мешаешь детям, – настоящим, которым нужна эта пища, чтобы расти, – приходить туда? Разве это не насилие? Если мы имеем хоть малое что-нибудь, хоть самое крошечное – почему же мы откажем в этом ребенку? Зарони в него искру – она, может быть, и разгорится. А насильственная темнота, на которую ты обрекаешь моего мальчика…
– Он и мой, Вера, не забывай, и не старайся, пожалуйста, меня поймать женскими уловками. Разубеждать меня в чем-либо тоже напрасно. Ты отлично поняла, что я сказал; а затем – кончим, пожалуйста, этот тяжелый разговор.
Может быть, я был жесток. Тут еще Клавдия вмешалась:
– Что вам, Вера Ивановна? Поступит мальчик в гимназию, всему вовремя научится. Развивать же его болезненную впечатлительность, влиять на его фантазию, при его нервности – это значит подготовить ему незавидную будущность. Я уверена, что брат положит этому конец.
Никогда я не видал Веру Ивановну в таком состоянии! Она вскочила, вся бледная, почти страшная. Хотела говорить – и задыхалась.
– Вы… вы… мало вам, что вы меня погубили… Вы и ребенка моего хотите обездолить… Все, что в детстве дорого… От чего потом и человеком живым можно остаться… Заранее ему жилы перегрызаете… О, безбожники, безбожники!
Я взял ее за руку, крепко.
– Успокойся, Вера, опомнись! – сказал я почти строго. – Есть всему свои пределы.
Она вырвала руку, повернулась ко мне и заговорила быстро, почти умоляя:
– Скажи, Ваня, ведь ты пошутил? Ну, не понимаешь сам, – но ведь ты мне веришь же сколько-нибудь? Веришь, что я Андрюше худа не пожелаю? Не будешь мне приказывать, о чем говорить с ним, о чем нет? Ведь ты знаешь меня, разве я была ханжой? Или нечестной, лицемерной? Ваня, Ваня, ты прости меня, если я за себя говорила, сердилась на тебя… Что я! Теперь я об Андрюше, оставь его мне, Ваня!
Не могу вам передать, как мне ее было жаль. Но и страшно стало за ребенка при виде ее исступленности, и я понял, что не могу, не имею права ей именно теперь в чем-либо уступить. Я опять взял ее за руку, еще крепче, и сказал, даже без дрожи в голосе:
– Убеждения мои, Вера, неизменны. Помни, что Андрюша и мой сын. И я не имею никакого человеческого права оставить его на волю такой взбалмошной и ненормальной женщины, как ты… как бы я тебя ни любил. Слышишь?
Она даже не вырвала руки. Подняла на меня глаза и затихла. Я уже думал – обошлось, опомнилась немного. Нет, засмеялась как-то жестко и быстро вышла из комнаты.
На другой день она Андрюшу в церковь не повела, но потом вскоре Клавдия мне сказала, что она все-таки хочет поставить на своем, и я утром должен был чуть не силой удержать их на пороге. Началась у нас такая жизнь, которой не опишешь, да и долго было бы и тяжело описывать. Под конец даже при ребенке стали повторяться безобразные сцены. Я принужден был ей сказать, что я отдам Андрюшу из дома, если она не усмирится. Клавдия выхлопотала разрешение открыть в нашем городке нечто вроде детского сада, школу такую, и уж присмотрела помещение. Впоследствии я думал действительно отдать туда Андрюшу, но пока хотел только припугнуть Веру. Да и действительно, так жить было нельзя. Все мы извелись, Андрюша каждый день плакал.
Вера слушала меня спокойно.
– Да, говорит, пора это кончить. Так нельзя. Я устала. Тихо пошла в спальню и легла. С того дня – ни звука от нее, бывало, не добьешься. Зовет ее Андрюша – она точно не слышит.
– Вера, говорю, да поди же к нему!
– Зачем? Я сама вижу, я ему вредна.
Шуму не было больше в доме – но от этого стало не легче, а точно тяжелее. Ребенок плачет, ходит бледный, больной.
– Мама умирает, маму полечить.
Потом стало казаться, по привычке, что все вошло в колею – но какая уж это была колея! Вера лежит до вечера, точно все думает о чем-то. Я, хоть и мало, все-таки надеялся, что она одумается. А не одумается, тогда… что «тогда» – я и сам не знал. Все мы извелись, Клавдия пожелтела. Андрюша каждую ночь метался. И характер у него стал портиться. Такая, знаете, атмосфера, – точно покойник в доме.
Сидим мы раз вечером с Клавдией в гостиной, при одной свече, молчим. Часами так просиживали. Вдруг дверь скрипнула – Вера.
Я удивился. Посмотрел на нее – опять молчу.
Она села рядом со мною, к столу. Как изменилась! На десять лет постарела, и взгляд нехороший.
– Здорова ли ты, Верочка? – спрашиваю. Невольно спросил, увидав ее такой.
– Не очень. Клавдия вмешалась:
– Вам бы полечиться, Вера Ивановна, на кумыс, что ли, летом съездить.
И сказала, я убежден, с добрым сердцем. А Вера вдруг на нее по-прежнему:
– Молчите, вы!
Клавдия, чтобы не связываться, глаза на работу опустила и только проворчала сквозь зубы:
– Сумасшедшая!
Я надеялся, что Вера не услышит – но она услыхала и вдруг точно обрадовалась и заговорила скоро, оживленно:
– Да, да, я сумасшедшая… То есть нет, не сумасшедшая, а так, нервы у меня очень расстроены… Не правда ли, Ваня?
– Верочка, ты успокойся.
– Я спокойна теперь, но я больна. Я чувствую, что я больна. Не могу владеть собой. Я бы хотела полечиться. За тем и пришла, чтобы сказать тебе.
– Что ж, хочешь, сейчас за Федором Ивановичем пошлем?
– Нет, что ты! Я бы хотела к специалисту, в губернский город. Вот, к Лазаревскому…
– К Лазаревскому? Да разве он… по нервным болезням?
– Ну да, психиатр. Ведь у него клиника своя. Там же и другие. Я бы хотела к ним.
– Да что же с тобой, Вера?
У меня какой-то страх к ней явился.
– Я больна, право. Свези меня завтра, Иван Васильевич. Мне отдохнуть надо, полечиться.
Я, знаете, засмеялся, хотя вовсе не хотелось смеяться.
– Что это ты, в сумасшедший дом захотела?
Шучу, а она так серьезно, так просительно на меня посмотрела и тихо говорит:
– Очень прошу тебя, Ваня, свези меня к докторам. Если и придется там пожить – мне спокойнее будет. Надо же мне куда-нибудь уехать, а куда?
И что вы думаете? Тихими речами уговорила-таки меня повезти ее на другой день в губернский город. Я, конечно, ни секунды тогда не сомневался, что никто ее не оставит в лечебнице, потому что она совершенно была здоровая; а думал – проедемся, доктора режим какой-нибудь назначат, мало ли… Даже рад был. С Андрюшей она безучастно простилась, точно мертвая. Ненадолго прощалась, – а все-таки это меня изумило. С Клавдией вовсе не простилась, Клавдии это было даже неприятно.
Всю дорогу молчала, как я ни старался ее разговорить. Приехали уже ночью, она устала. Остановились в гостинице. На другой день повез я ее. Не один доктор осматривал, – трое. Расспрашивают – она молчит! Упорно так, я даже удивился. Со мной она все-таки, хоть мало, но еще утром разговаривала. Стали меня спрашивать – что я могу сказать? Говорю – жаловалась на нервное расстройство. Стали щупать ее – она закричала, и все-таки ни слова.
Один увел меня в другую комнату, опять спрашивает, были ли припадки? Какие припадки? Не было, говорю.
– А как же вы ее привезли?
– Так и привез. Сама захотела.
Опять принялся меня расспрашивать. Я, знаете, вообще не красноречив, а тут у меня совсем язык прильнул к гортани. Начну говорить – сам вижу, что совершенно без толку, не могу объяснить ни какого рода болезнь, ни причины, ни когда началась и в чем проявилась. Не рассказывать же им было день за днем всю жизнь, как вам, вот, я рассказал! Да их с научной точки зрения и это бы, вероятно, не удовлетворило.
Опять позвали меня в первую комнату. Вера стоит у окна, ко мне спиной, без шляпы. Доктор, который с ней был, говорит, чрезвычайно ласково:
– Вот Вера Ивановна согласилась у нас пожить, полечиться. Не правда ли?
Вера отвечает, не оборачиваясь:
– Да, я останусь.
Я было рот раскрыл, но меня тотчас же увели прочь. Не раздражайте, говорят, больную, так хорошо все обошлось.
Я было к ним с расспросами – они мне целую кучу вещей наговорили: и то у ней явно, и это определено, и здесь чувствительность, говорят о припадках… Я просто смешался, потерялся. Спрашиваю: когда же выздоровеет? Они опять, и зрачки-то у нее расширены, и еще что-то ненормально… Пока, мол, ничего нельзя сказать, увидим, улучшение может наступить или быстро, или более медленно.
Уж не помню, как я договорился насчет комнаты для нее и всего другого. Признаюсь, ужасной это было мне неожиданностью. Доктора считали, что я просто убит горем, не могли же они, конечно, догадаться, что я, везя больную в психиатрическую лечебницу, никак не ожидал, что ее там примут. Говорили много сочувственного, слегка обнадежили. Поздравляли, что так спокойно обошлось. Очень любезные люди.
Хотел проститься – не позволили.
Да-с; так вот так я ее и оставил. Ехал назад из губернского города домой, – дорогой немножко пришел в себя, одумался. Конечно, я не медик: к тому же Вера была у меня все время на глазах; мне трудно было уследить, как зародилась и как развилась болезнь. Глаз специалиста тотчас же видит все признаки. Лечение, наконец, даже известный режим – кроме пользы, ничего не принесут расшатанному, больному организму…
Иван Васильевич умолк на минуту. Я посмотрел на него и спросил:
– Что же, вы часто ее видите?
– Я? Как вам сказать? Езжу-то я туда часто. Иногда дважды в месяц. А видел ее с тех пор всего один раз. Вскоре после того, как свез. Вышла ко мне в отдельную приемную. (Такие любезные доктора! И больница прекрасная, чисто!) Вышла, худенькая, маленькая, прихрамывает по обыкновению. В сером халатике, волосы острижены. На лице только брови чернеют. Взгляд – тут уж и я заметил – ненормальный; глядит прямо – а будто не видит меня.
Села, руки сложила.
– Вера, говорю, хочешь, поедем домой? Она отвечает, ровно, тихо:
– Нет, Иван Васильевич, не поеду. Мне здесь хорошо.
– Да что же здесь хорошего? Ведь тебе лучше, поедем! Сам думаю: как себе доктора хотят – а я попробую ее взять домой. Что будет? Она опять:
– Нет, уж я не поеду. Здесь спокойнее. Я даже рассердился.
– С сумасшедшими-то?
– Не все ли, говорит, равно? А мне с этими спокойнее. Вы не тревожьте ни меня, ни себя, Иван Васильевич, не ездите ко мне. Я не скоро выздоровею. Домой меня и не пустят, – да и зачем вам? Вот, разве, платить за меня здесь нужно… Да все равно и дома я вам что-нибудь стою.
– Вера, – возражаю ей, – а про Андрюшу не спросишь? Она встала.
– Ну, что об этом говорить. Прощайте, Иван Васильевич. И не тревожьте меня. Право, мне хорошо.
Ушла. Хотел я к доктору – его не было. Сиделок расспрашивал – говорят одно: «Ничего, спокойна».
С тех пор, поверите ли, ни разу она меня видеть не пожелала. Через сиделку передает мне, чтоб я ее не тревожил, что ей хорошо и покойно. И доктора то же самое: не тревожьте, если не хочет. Спрашиваю, есть ли улучшение – иногда говорят – есть некоторое, иногда утверждают, что было, но теперь временно хуже. Раз я попросился взглянуть на нее в дверное стекло, – там есть такие, незаметные. Сидит в кресле смирно, руки сложены на коленях. Обострился очень профиль у нее, желтая, точно умершая. Болезнь не красит.
Ну, а больше не видел. Езжу часто, а о свиданьи уж и не прошу. Свыкаешься, знаете, со всяким горем. И Андрюша у меня уж редко ее вспоминает. Болезненный, однако, растет мальчик, задумчивый. Я про Веру с. ним не говорю; да я и ни с кем о ней не говорю, с вами, вот, разболтался… Бывают, знаете, такие минуты. Вспомнится все, как оно было, раздумаешься…
Он вдруг повернулся ко мне. Я едва видел в наступившей тьме его широкое, побелевшее лицо и мигающие глаза.
– Раздумаешься – и опять становится многое непонятным. Вот, я вам рассказал все с самого начала, Верочку постарался обрисовать вам… Ну, и обстоятельства жизни, при которых зародилась болезнь. Вам, быть может, со стороны легче составить верное мнение… Суждение постороннего человека имеет большую ценность. Скажите мне, пожалуйста, как вам кажется?.. То есть, что вы скажете? Ведь, несомненно, есть признаки… То есть, ведь она – сумасшедшая?
Я еще раз поглядел в лицо Ивана Васильевича, растревоженное, жалкое. Я понял, что к нему опять пришли те минуты «слабости и сомнения», о которых он упоминал в самом начале своего рассказа. Он ждал моих слов. Я подумал о том, как иногда бывают нужны человеческие слова, но как, в сущности, не нужна, вредна их правдивость, – и сказал:
– Что ж… Доктора-специалисты находят… Вы и сами замечали в ней много ненормального… Все возможно…
Мы выехали из лесу, копыта лошадей застучали по ровной дороге, бубенчики дрогнули и залились, кругом посветлело. До станции оставалось полверсты.
Вымысел
Поздним вечером, около полуночи, сидели у потухающего камелька пятеро старых друзей и рассказывали друг другу истории.
Многие думают, что в теперешнее время этого больше не случается. Бывало изредка в начале прошлого столетия, стало учащаться к середине, потом, во времена Тургенева, казалось – постоянно где-нибудь да собираются старые друзья у камелька и рассказывают истории; а теперь, действительно, об этом совсем не слышно, ни у нас, ни за границей, – во Франции, например. По крайней мере, повествователи нам об этом никогда больше не говорят. Боятся ли они удлинить свое повествование и утомить занятого читателя, хотят ли непременно выдать рассказ приятеля за свое собственное измышление, или, может быть, действительно нет больше таких, приятных друг другу людей, которые засиживались бы вместе у камелька и умели слушать чужие истории – кто знает? Но хоть редко – а это случается и в наши времена. По крайней мере, случилось в тот вечер, о котором я рассказываю.
Они были не только старые друзья, но и старые люди. То есть не так, чтобы очень старые, – между сорока и пятидесятью все, и все – холостяки. Оттого, может быть, они и засиделись вместе у камелька, и умели слушать друг друга, покуривая кто папиросу, кто тихую душистую сигару и медленно прихлебывая из стаканов славное, маслянистое вино. Есть какое-то особенное, мягкое достоинство у старого, спокойного холостяка. Он не рассеян, он весь всегда тут, и всегда готов к дружбе, и когда слушает – то слушает с удовольствием и вниманием. Его интересует мир, и – почти одинаково – чужое и собственное отношение к миру. Тогда как не холостяка главным образом интересует свое отношение к своему маленькому миру, а если не интересует – то заботит, а не заботит – то досаждает, – но, во всяком случае, маленький мир хоть отчасти да заслоняет ему большой.
Собрались в квартире Лядского, статного, моложавого человека лет сорока пяти, с седыми, волнистыми волосами и доброй улыбкой. Глаза, впрочем, смотрели не без строгости. Он был директором какого-то департамента, где его даже любили. Остальные – почти все – не сослуживцы, а старые товарищи по школе, по университету, разошедшиеся по разным дорогам; но прежнюю близость они умели сохранить.
Темные обои. Темные занавеси. Темные ковры. Тяжелая темная мебель. Одинокая электрическая лампа ласковая, под низким абажуром – и ласковые малиновые угли в камине с бегающими синими огоньками. Говорили – о будущем. Просто – о темноте будущей судьбы каждого человека, о желании всякого проникнуть в эту тьму, о предсказаниях, о предчувствиях, о пророчествах. Казалось бы – чем может будущее интересовать немолодых людей, у которых почти вся жизнь позади? Но они и говорили не только о себе, а обо всех людях, молодых и старых, об их стремлениях и о законах судьбы.
– В древние времена, – сказал Лядский, – когда люди верили в непобедимый Рок, – они все-таки составляли гороскопы, спрашивали оракулов, пророчиц; казалось бы – зачем? Эдип, зная свою судьбу, не избег ее. Теперь мы верим в свободную волю; вот когда нужны бы нам пророчицы, гороскопы и вера в них. Теперь знание будущего могло бы изменить и осмыслить жизнь.
– Ты думаешь? – спросил один из друзей, худощавый человек, длинный, очень хорошо одетый, с седеющими усами. Он сидел в кресле у самого камина и почти все время молчал. По особенной манере держаться, мягкой и скромной, в нем можно было узнать дипломата, человека чаще слушающего, но умеющего и говорить. Звали его Политов.
Лядский ответил ему, не торопясь:
– Да, мне кажется. А ты…
– Я думаю иначе. Ты напомнил мне одно странное происшествие… Одну встречу… Я, впрочем, и не забывал ее никогда. Это долго рассказывать, но если хотите – я вам расскажу. Я никогда никому о ней не говорил, – не знаю почему. Просто, может быть, случая не было. А сегодняшний разговор так близко подходит к моему воспоминанию. И лет так много прошло…
Вот что рассказал Политов.
В дни моей молодости, когда я только что начинал служить, меня прикомандировали к посольству в Париже. Прожил я там год, два, обжился, сошелся кое с кем, и, странно, сошелся ближе всего с кружками художников, литераторов. Были между ними пренесносные, препошлые люди, – но зато попадались и живые, умные, такие, с которыми я говорил не скучая. Несмотря на мою молодость – что же, мне было лет двадцать пять – я не любил пустозвонного французского веселья, которое мне и тогда казалось каким-то примитивным, скучноватым. Впрочем, я общества не избегал и ни от чего, при случае, не отказывался.
Пришлось мне однажды попасть, через моего приятеля, художника Lebrun, на пышный банкет другого художника, маститого, всем известного, Эльдона, в его собственном отеле. Банкет давался по случаю… вот уж не могу припомнить, по какому случаю. Fermeture… ouverture…[10] не знаю, но было торжество, и чествование, и был, как говорили, весь художественный и артистический мир: были и дамы. Помню длинный стол и его сверканье, какие-то удушливые цветы на скатерти и эту добрую m-me Эльдон, хозяйку, толстую, великолепную, красную и тоже всю сверкающую. Она даже что-то говорила, за что-то благодарила, улыбалась и чокалась тихим, приятным жестом.
Приятель мой занят был усиленным разговором со своей левой соседкой, моя соседка справа тоже говорила не со мной; я очутился один в шумящей толпе, которая смеялась и радовалась без меня. Я был рад молчать. Можно было смотреть. И я смотрел. И я смотрел на цепь лиц против меня. Начал справа. Одно, другое, третье… Когда быстро переводишь глаза с одного человека на другого, то кажется, что это все одно и то же лицо так странно меняется, потому что – хотя лица и разные – есть между ними всегда неприятное и несомненное сходство…
Четыре, пять, шесть… И вдруг глаза мои остановились. Я уже почти дошел до левого конца стола, и женщина, на лице которой неожиданно остановились мои глаза, сидела от меня наискосок, влево, почти около хозяев. Букет увядающих бледных роз чуть-чуть заслонял ее от меня, но, наклонив немного голову, я мог ее видеть всю. Не удивляйтесь, что я помню такие подробности: встреть я завтра того же Lebrun, и даже не постаревшим, – я бы его не узнал. А женщину – я думаю – и вы бы узнали, если бы могли увидеть после моего рассказа.
Описать ее черты легко, и в них не было ничего замечательного. Красива, бледна, спокойна. Кажется, молода – вероятно, нет и тридцати. Брови ровные-ровные, тонкие, круглые, как на всех старинных портретах. Темные, без всякого блеска, волосы, не очень пышные, мягко приникающие к щекам. Вот и все. Черное платье, со странным, очень низким и очень узким вырезом, полоска белой кожи, идущая вниз. Глаз я даже и не видал еще, она их опустила. И молчала, как я.
Вот она заговорила. Улыбнулась. Рот очень маленький, алый; тесные зубы. Красива. Молода. Довольно обыкновенно красива, и мне даже не очень нравится. Не восхищение, не удовольствие и не отвращение она подняла в моей душе, а ужас. Тот ужас – необъясненный никем, злостный, черный страх, который все мы испытали… хотя бы в детстве, ночью, одни, в темноте. Этот страх отличен от всех других уже тем, что он – половинчатый, и вторая половина его – восторг, точно такой же злостный, черный и несравнимый ни с каким восторгом, как и ужас с другими ужасами.
Но я был не ребенок и невольно начал рассуждать: что же в ней, собственно, ужасного? Обыкновенна. Красива. Молода-Молода! Вот оно. Вот где. Несомненно молода. Тридцати нет. Двадцать семь… двадцать восемь.
Как бы не так! Двадцать семь – и пятьдесят, восемьдесят, сто двадцать – нет, двести, триста, – не знаю – ей тысяча лет! И все-таки несомненно, что ей не больше двадцати восьми.
Я обернулся к моему приятелю:
– Послушайте, на одну минуту: кто эта дама, около Эльдона, влево?
Lebrun, оторванный от разговора, взглянул на меня рассеянно и поспешно:
– Которая? В розовом?
– Нет, нет, еще левее, в черном. Как ее имя?
– Ах, эта! Ее имя? Ее зовут графиня Ивонна де Сюзор.
– А граф, ее муж, он здесь? Который?
Приятель, уже опять отвернувшийся было от меня, удивленно сказал:
– Ее муж? Она не замужем. Она дочь покойного графа де Сюзор, того самого…
И он окончательно меня покинул, уверенный, что удовлетворил мое любопытство.
Но я больше не спрашивал. Я опять смотрел на графиню, и в эту минуту она подняла глаза. Какие ошеломляющие, неприятные глаза! Бледные-бледные, большие, может быть, синеватые, может быть, сероватые – не знаю, только очень бледные, сквозные, точно из цветного хрусталя, и старые. Мертвые. И все-таки это были молодые и живые глаза.
По глазам ее я понял, что ошибся, впал в невольное, почти поэтическое преувеличение, когда говорил себе, что ей – «триста, пятьсот, тысяча лет»!
Нет. Тысяча – это почти вечность для нас. Вечное – никогда не старо. А графиня, при ее молодости и красоте, была именно стара той старостью, человеческой дряхлостью, около которой совсем близко, рядом – стоит человеческая смерть.
Я увидел, что бледные глаза остановились на мне. Взор был совершенно спокоен, но не безразличен и как будто не случаен даже. Она смотрела на меня, точно давно меня знала, но не радуется и не удивляется встрече. Точно так и нужно, чтобы я смотрел до невежливости упорным, неотрывным взором в ее – бесспорно прекрасное, бесспорно молодое лицо. Lebrun на этот раз сам обратился ко мне и заставил меня опустить наконец глаза.
– Вы спрашивали меня о графине? Неправда ли, очень интересное лицо? Хотя есть что-то… и отталкивающее. Вы не находите?
Я подумал, что он ничего не понимает и не поймет, а потому сказал уклончиво:
– Пожалуй…
– Да, прелестная девушка и милый товарищ, хотя должен сказать, что я не горячий поклонник ее произведений. Есть манера, есть школа, есть, если хотите, что-то своеобразное, но…
– Позвольте, какие произведения?
– Да ее картины, parbleu! Разве я вам не сказал, что она – художник? В последнем Салоне была ее картина и несколько этюдов. Она очень известна. Вы, наверно, заметили. Рэ. Рэ!
Рэ! Так это она подписывает свои холсты двумя нескромными буквами? Так это – Рэ? Не могу сказать, чтобы от такого открытия что-нибудь для меня стало яснее. Напротив, спуталось и усложнилось. Как не знать Рэ? О Рэ говорили. Говорили, что картины ее «производят тяжелое впечатление» – это все поняли, то есть так поняли. А я ничего не понял. Отошел, помню, с сумбуром – даже не в голове, а во всем моем существе. Я тотчас же припомнил ее «Костер», который видел в прошлом году. Описывать картин нельзя, да и не нужно. И то, что в «Костре» смутило меня – совсем уж не покорно словам. В словах оно слишком обычно. Хорошо написано, кажется. Темнота. Большой огонь посередине. Слева полуголая старуха – и справа такая же. От одной как-то видна тень, и кажется, что три старухи, причем одна – огромная. Вот и все. В старухах – костяная неподвижность, земляная тяжесть. Третья, теневая – огромная, но легкая. Вот и все. Смысла никакого – да Бог их знает, эти картинные смыслы! Но очень помнится и мутит душу.
Тянулся, тянулся обед… Lebrun стал болтать со мной, опять перешел к Рэ, видя, что я опять на нее смотрю, и сказал:
– Когда этот чудак, отец графини, умер… Я перебил его:
– О графе я ничего не слыхал.
– Неужели? А я думал, что слышали. Судьба графини замечательна. Сюзор, миллионер и затворник, шестнадцать-лет не считал ее своей дочерью. Она жила почти в нищете, с полусумасшедшей матерью, урывками училась, бегала в Лувр и в рисовальную школу… И вдруг все изменилось: отец взял ее к себе, ее и мать, которая, впрочем, скоро умерла, окружил царской роскошью: лучшие учителя, путешествия, свобода и его любовь, потому что он, говорят, умер у нее на руках и в последнее время не допускал к себе никого, кроме дочери.
– А теперь?
– Теперь она живет совершенно одна, в своем… чуть не дворце. Не затворницей, конечно, но около того.
– И не вышла замуж?
– Que voulez vous? Une artiste!..[11] – с необычайной легкостью равнодушного суждения ответил мой приятель, и больше мы о графине не говорили.
Но только что кончился этот длиннейший обед, как я, без всякого предварительного решения, стал пробираться между гостями, направляясь к этой женщине. Мне даже не пришло почему-то в голову попросить Lebrun меня представить.
Вблизи она была точно такою же, как издали. Только я увидел, что она – среднего роста и худощава, и платье у нее очень длинное. Она стояла ко мне спиной, у рояля (мы перешли в гостиную) и разговаривала с каким-то стариком. Но едва я приблизился – она обернулась и, к удивлению моему, подала мне руку, опять как старому знакомцу, и сказала:
– Bonjour. M-r Politoff?[12]
Старик тотчас же отошел. Я одного не мог понять: неужели только я в ней вижу то, что вижу, а другие ничего? Впрочем, быть может, они привыкли, примирились с ней. А ведь даже легкий Lebrun сказал, говоря о ней: «Etrange figure[13]. В ней точно нет жизни». Глупо, пошло, но с его точки зрения… пожалуй и так.
Я заметил вблизи, что она очень свежа, нежной свежестью бледных женщин. Она была моложе, чем я думал. Лет двадцать пять…
Что сказать ей? Она смотрела на меня в упор своими бледными, сквозными, точно пустыми глазами, восьмидесятилетними и прелестными, чуть-чуть улыбаясь.
Что сказать? Я хотел выдумать возможное, заговорить об ее картинах, что ли, – и вдруг проговорил почти невозможное:
– Вы мне кажетесь очень странной. Она по-прежнему глядела спокойно.
– Вы, конечно, отдаете себе отчет, почему я вам кажусь странной.
Голос у нее был тихий, даже глуховатый – и молодой, говор медлительный. Она произнесла свои слова отнюдь не в виде вопроса. В самом голосе было что-то тихо утвердительное, точно он и не мог бы подняться выше – для вопроса.
– Немного отдаю отчет, – сказал я, стараясь невольно быть точным. – Но не вполне. В душе много смутного.
– Да. Вполне и невозможно. Но в возможном вы правы. Вы мне очень нравитесь. Вы глубоки.
– Но вы мне не нравитесь! – воскликнул я, точно помимо моей воли. – То есть и страшно нравитесь, и страшно не нравитесь! И восторг – и ужас! Это необъяснимо…
– И это мучит вас, – досказала она. – Говорите все, что можете определить словами.
И я рассказал… все, с непобедимой точностью, что думал о ней за столом. Да, так-таки и рассказал все, даже не смягчая слов. Друзья мои, вы меня хорошо знаете. Вы поверите, что в этой женщине было что-то необычайное, беспримерное – потому что ведь нельзя поверить, нельзя представить меня, человека с обычным хорошим воспитанием, да еще по натуре сдержанного, да еще по профессии дипломата – говорящим так с незнакомой француженкой, художницей и т. д. и т. д. Но уверяю вас – ей не только лгать, но даже сказать какую-нибудь неточность – было нельзя. По крайней мере, для меня – нельзя. Не знаю, как другие. С ней, кажется, вообще говорили мало.
Она слушала меня с неподвижным спокойствием, как если бы я перед ней повторял – и раз десятый – свою роль. Другого сравнения не могу придумать. Когда я кончил, она сказала:
– Вы на верной дороге. Это первые догадки – но верные. Не будет неправдой думать так. Мне, действительно, и двадцать шесть лет – и восемьдесят один. Это так.
– Что за загадки! – воскликнул я почти со злобой. – Вы хотите воспользоваться моей необъяснимой фантазией, подчеркнуть ее – неизвестно, для чего?
Но она даже не улыбнулась.
– Не надо сердиться, мой милый. Лучше будем пока друзьями. Приходите ко мне. Я у себя по вечерам. А теперь поговорим о другом. К этому всегда время вернуться.
И она с удивительной и легкой властностью перевела разговор на что-то другое, на простое, но, должно быть, важное, потому что я не только не заметил фальши в переходе, а почти не заметил перехода. Мы говорили долго, – кажется обо всем, и об ее картинах. В ее голосе, в словах, была все та же тихая утвердительность, неподвижная – и почти бездонная, грустная глубина, молодая, свежая… дряхлость, которая была в ее глазах; и там и здесь она одинаково восхищала и ужасала меня. Соединялось несоединимое и – больше – не долженствующее соединяться.
Говоря с ней о чем бы то ни было – я говорил все о том же, об одном, – о ней.
Сказать вам, что я влюбился в эту женщину – было бы неправдой. Полюбил ее – нет; тоже нет. Но чем чаще я ее видел (а я стал бывать у нее каждую неделю, потом и два раза в неделю), чем больше говорил я с ней и смотрел на нее – тем больше рос во мне пленительный ужас, пугающий восторг, и я уже не мог и не хотел бороться с его властью надо мной.
Она жила одна Редко выезжала. Много работала. Случалось, ее навещали, – но как-то неохотно, как неохотно она принимала. Я заметил, что, действительно, в ней было нечто отталкивающее – для других. Вероятно, то, что меня держало в странном, нелюбовном, плену около нее. Уходили, не размышляя: что-то неприятное в ней – и кончено.
Иногда мне казалось, что не будь в ней для меня этого загадочного, обезволивающего ужаса – я бы мог любить ее просто, как прекрасную женщину, большой серьезной любовью. Сначала она мне не понравилась; вернее, сначала я был сражен одной непонятностью ее лица, и ни о чем больше не мог думать; но после я, с величайшим усилием, старался иногда, на мгновенье, представить себе это бледное лицо только жизнерадостно-юным, успевал – и тотчас же на смену являлось прежнее чувство ужаса, но еще усиленное болью великой и недоуменной потери, точно у гроба любимого существа.
А потом я и вовсе забывал – о моей возможной-невозможной любви, и стоял перед страшной женщиной, лишь окованный ее и неженскими, и нечеловеческими цепями.
Мы сидели с нею чаще всего в маленькой гостиной около мастерской, вернее – кабинете; там была почти такая же темная, тяжелая мебель, как вот здесь; и так же угли порою рдели в камине. Отель ее, действительно, был похож на угрюмый дворец; я каждый раз проходил через целый ряд молчаливых зал, чтобы добраться до лестницы, ведущей наверх – в кабинет и мастерскую.
Графиня встречала меня всегда ласково, всегда ровная, всегда красивая, всегда в длинном черном платье, точно вечный траур она носила.
Всегда ровная… да, но я замечал, – и она не скрывала, что ровно подымалась и усиливалась ее ко мне ласковость и приветливость. Я был с ней всегда откровенен; я не мог быть иным; она знала все, что я сам знал о себе по отношению к ней; знала все мои муки ужаса и восторга, все возраставшие; и, – казалось, – не только понимала, а могла бы и разрешить их; и между тем не разрешала. Случалось так, что я говорил – она слушала и молчала или произносила своим тихим голосом несколько тихоутвердительных слов, с тихой и грустной, всегда какой-то далекой, лаской. И я не настаивал, не просил, не расспрашивал, не торопил: я не мог. Как будто совершался медленно какой-то путь, и укоротить его по воле было нельзя.
Оставаясь один – я мучился сильнее и острее; а в ней была строгая и покорная тишина, которой, при ней, и я покорялся.
Так шла зима. Мы были почти близкими друзьями – и я так же не понимал ни себя, ни ее, как в первый день встречи.
Казалось – я не могу больше жить без нее. Но и при ней не было мне жизни. Непонятная, недоуменная тяжесть моя все усиливалась. Я попробовал не видеть графини целую неделю. Это было уже почти весною. Наконец, через неделю, решил опять идти, но не сейчас, еще переждать дня три. И не пришлось. Утром я получил от нее записку – первую – где она писала:
«Будьте, друг мой, у меня сегодня вечером. Ивонна де Сюзор».
У меня и мысли не явилось ослушаться. Пришел час – и я был у нее.
Графиня встретила меня внизу. Мы вместе прошли цепь пустынных зал и вместе поднялись на лестницу.
Угли рдели в камине. Потолок был светел, стены темны. Она села у огня, в высокое кресло с прямой спинкой. Алый отсвет лежал на ее лице, гордом, молодом и страшном. Прозрачные, старые глаза не принимали горячих лучей, были все такие же бледные, не живые и прекрасные.
Но прежде, чем я взглянул в них, я сказал свои прежние мысли, с которыми жил:
– Вы были удивлены, графиня, что я не шел к вам так долго…
Она ответила:
– Нет. Я не была удивлена.
И я тотчас же понял, что не была удивлена и не могла быть.
Она продолжала.
– Видите ли. Мне следует сказать вам, рассказать вам нечто о себе; раньше этого нельзя было сделать. Не нужно. А теперь нужно. Потому что… вероятно – мы скоро расстанемся.
Перед словом «вероятно» она остановилась и произнесла его со странным усилием. Я безотчетно вспомнил, что в первый раз слышу это слово от нее. Она никогда не говорила: «вероятно», «я надеюсь», «я предполагаю», «может быть»… Но я едва уловил это, обращенный весь к ее слову «расстанемся».
– Вы уезжаете? – почти вскрикнул я. – Расстанемся?
– Да. Я не уезжаю. Но вы… вероятно… Опять «вероятно», и опять с усилием.
– Я никуда не уезжаю! Не думаю и не располагаю уезжать! Почему расстанемся?
Она помолчала.
– Все равно, – сказала она наконец. – Все равно, думаете ли вы или нет. Сегодня я должна рассказать вам то, чего вы не знаете. Расскажу вам потому, что я вас люблю.
Она произнесла эти слова с такой простой, повелевающей и покорной тишиной, что и во мне они отозвались той же тишиной. Мне и в мысль не могло прийти ответить ей, что я ее люблю или не люблю. То, что я к ней чувствовал, было и больше, и непонятнее всякой любви.
– Расскажите мне, если надо, – сказал я. – Да, и я чувствую, что теперь надо.
Странное спокойствие, почти оцепенение, овладело мною на время. Так я выслушал весь ее длинный и тихий рассказ, и понятный – и устрашающий.
Вот что она мне рассказала
– Вы знаете, что граф Сюзор, по некоторым причинам, не считал меня своей дочерью и семнадцать лет я и мать моя жили вдали от него. Я его до семнадцати лет, до того дня, когда все переменилось, и не видала. Мы жили здесь, в Париже, почти нуждаясь, тем более, что мать была больна. Я поневоле привыкла к самостоятельности, пользовалась свободой, какой редко пользуются молодые девушки моих лет… моих тогдашних лет. У меня было много подруг и друзей по школе – я сумела попасть в рисовальную школу, имея непреодолимое пристрастие к живописи. Я была не по летам энергична, чрезвычайно жива, порывиста и горяча Несправедливость графа к моей матери вечно мучила меня, возмущала, заставляя чуть не сжимать кулаки при одной мысли; я ненавидела моего отца. Я обвиняла его и в моей судьбе. Я могла бы учиться, – не так, как теперь… Могла бы сделаться великой… Я была очень самонадеянна и верила в себя. Но если жизнь меня заколотит, думала я, могу и пропасть.
Мысли о моей судьбе ужасно мучили меня. Иногда я начинала бояться неизвестных, неизбежных грядущих ужасов и несчастий, думала о том, как бороться с ними, что будет со мною и с моею матерью, – и терялась, не зная, и плакала по ночам. Иногда, напротив, душа наполнялась живой надеждой на хорошее, широкое счастье, я хотела действовать, скорее идти навстречу – но как действовать? Куда идти? Не забудьте, я была одна с полусумасшедшей матерью, и мне было шестнадцать лет.
Один раз подруга в школе, девушка из общества, рассказала мне, что весь Париж теперь сходит с ума, увлекаясь каким-то новоявленным гадателем, предсказателем будущего. О нем говорили, что это – знатный француз; много лет проведший в Египте, в Индии или еще где-то; много лет изучавший тайные, древние науки во всей их почти бездонной мудрости, что он чужд всякого новейшего шарлатанства, гипнотизерства и фокусничества, а прост, как древний провидец. Он богат и денег не берет, – это последнее обстоятельство заставляло самых больших скептиков сомневаться в его шарлатанстве – и принимает всех. Его наперерыв приглашали в светские гостиные. Собраний он, однако, избегал.
Спустя несколько времени я почти то же самое прочла о нем в газетах. Я думала еще несколько дней, а потом решилась. И вечером (днем я была занята) отправилась к нему.
Мне казалось, что я совершаю какой-то отчаянный поступок. Одна, чуть не ночью, к гадателю… И какой вздор! Что за глупое суеверие! Наверно, шарлатан… Да пусть шарлатан! Почему не пойти, все-таки любопытно. Воображаю, какая у него обстановка и чего он навез из Индии, из Тибета…
Уже лестница меня разочаровала и укрепила в мысли, что он – шарлатан. Говорили о богатстве – ничуть не бывало. Обыкновенная, даже бедная квартирка в одном из дешевых кварталов. Я позвонила с бьющимся сердцем, ожидая, что найду у него толпу. Это меня даже ободряло.
Вместо какого-нибудь слуги – красного или черного, из Индии – мне отворила дверь грязноватая femme de menage[14] и тотчас же провела в маленькую приемную, ужасно бедно меблированную. Не было ни души. Я хотела сесть, – но в ту же минуту из соседней комнаты вышел обыкновенный старичок в сером халате, маленький, немного лысый, с небольшой седой бородкой. Это и был прорицатель.
Мне не понравилось его крошечное, все сморщенное личико, ласково и хитро улыбавшееся. Было в нем и смешное.
Он не спросил ни моего имени, ни зачем я пришла – легко было догадаться, зачем. Сел за узкий и длинный деревянный стол, у лампы, посадив меня напротив. Ласково, почти вкрадчиво, попросил мою руку, которую я ему протянула уже без смущения. Какие все пустяки! Он долго смотрел на мою ладонь, потом спросил о числах моего рождения, – года и дня. Потом несколько раз взглянул мне в глаза.
Помолчал и заговорил.
Чем он дольше говорил – тем больше мною овладевали досада, чуть не злоба, и смех. Наконец, я вырвала у него руку и рассмеялась – не без презрения – ему в лицо.
– Это все, не правда ли, что вы можете мне сказать?
– Да, дитя мое… Я вижу это по вашей руке, по вашим глазам. Вас ждет завидная судьба. Вы будете богаты, будете известны… У вас есть неприятности, но они пройдут. Долгая жизнь в довольстве и блеске, счастливая любовь – и одна… Несколько раз будете больны, но выздоровеете, – ибо долгая жизнь…
Словом, он опять повторил все сначала, кое-что прибавил, все в тех же фразах. Эти противные, ничего не говорящие, ничего и все обещающие плоские фразы, монотонные – привели меня почти в неистовство. Какой-то бес овладевал мною все больше и больше, овладел – и я крикнула:
– Подите вы вон с вашим пошлым шарлатанством! Ни у кого из вас даже фантазии нет! Все в мире гадатели говорят всем в мире простакам одни и те же общие фразы, одинаково для всех годные! Долгая жизнь… Любовь… Болезнь… Неприятности… и пройдут… Каждая кухарка умеет сказать это по картам – и угадать! При чем же эти мудрости, древние науки, Индии – ни при чем! Как скучно!
– Дитя мое… – начал было старичок.
Но я его перебила. Я была слишком взволнована и горько возмущена. Я вскочила со стула и, стоя перед ним, продолжала, неожиданно горячо:
– Нет, я поверила бы только тогда, если бы мне предсказали мое будущее, каким оно будет, – и мое, слышите, мое! Нет одинаковой судьбы, как нет одинаковой души, и мне нужна моя собственная судьба, мое счастье, мое несчастье, мое сердце с моими будущими чувствами, – все нужно, скажите мне обо всем, если можете, расскажите цвет обоев в комнате, где меня ждет радость! Покажите глаза человека, которого я буду любить! Вот тогда я поверю, что есть мудрость, знание, предвидение! Но вы не можете. Так и молчите. Утешайте других вашими «древними науками»!
– Дитя мое… – сказал опять старичок.
Я посмотрела на него. Он перестал улыбаться. Он мне показался внезапно испуганным – и пугающим. Я замолчала. Молчал и он. Потом произнес – и так странно:
– Это вы?
И усмехнулся, но совсем не по-прежнему. И злая радость – и жалость были в этой усмешке. Я не знала, что сказать.
– Так это вы? – повторил он.
И продолжал, не дожидаясь ответа:
– Вы хотите знать вашу судьбу, вашу собственную, всю до конца, до цвета глаз вашего возлюбленного? До последнего движения вашего будущего сердца? До…
– Вы издеваетесь надо мной! Повторяете бесцельно мои же слова! Да, хочу, конечно, хочу! И знаю, что это невозможно, и презираю вас с вашими науками, потому что ничего другого мне не нужно. Прощайте.
Я двинулась было к двери. Он не удерживал меня, – надо быть справедливой. Но я сама при взгляде на него остановилась.
Тогда он проговорил.
– Так это вы. Мне было сказано, что один раз – только один раз – придет ко мне женщина и будет требовать того, чего требуете вы. И мне позволено на этот один раз – только раз! – исполнить то, что она потребует. Но лишь позволено – а не поведено. Я могу не исполнить, если вы откажетесь от своего желания.
Он так сказал это, что я вдруг поверила.
– Никогда не откажусь! Никогда! О, если можете, умоляю вас! Скорее, скорее, сейчас, если только можете!
– Не нужно умолять, – произнес он почти со строгостью. – Я сделаю, если вы не откажетесь. Сейчас, сегодня, я не сделаю. Вы должны подумать о том, чего просите. Пойдите домой, подумайте. Если, и подумав, не откажетесь – придите завтра, в это же время. Не придете завтра…
Я поняла, что с ним нельзя спорить. И произнесла только:
– Хорошо, я приду завтра. Конечно, приду! Тут нечего размышлять, не о чем думать.
– Нет, есть о чем, – сказал он настойчиво и встал, провожая меня к дверям. – Подумайте, подумайте, дитя мое. И… – прибавил он вдруг тише, запирая дверь, – когда будете думать – помолитесь там… кому знаете… Кому хотите.
– Я не спала почти всю ночь от ожидания, волнения и радости. Старику, когда он говорил свои последние речи, не верить было почему-то нельзя, я поверила бесповоротно и только досадовала, что он из упрямства отложил дело на целые сутки. О чем думать! Что тут сомневаться! Мне дается такое исключительное счастье, такая сила – знать! Открывается сокровенная тайна будущего! Люди всю душу полагают на то, чтобы угадать хоть часть – а я буду знать все! Какой безумец отказался бы от этого! Я смеялась над советом старика – «подумать», и думала только о том, как я это узнаю. Он мне расскажет? Но слова не дают всей полноты представления. Он мне покажет? Но глазами нельзя видеть своих собственных чувств и мыслей. А он обещал дать мне все, все! Я узнаю моего отца, узнаю, как я ему отомщу. Что я ему отомщу – я не сомневалась.
Ночь прошла, длинно тянется день. Я просидела весь день дома. Достаточно я «думала»! О другом совете старика, помолиться кому-нибудь, – я забыла. Я никогда не была особенно религиозна. Да и о чем молить, просить, спрашивать, когда я все буду знать!
Бес смеха, хохота овладел мной. Я целый день беспричинно хохотала, смехом отвечая на всякий вопрос домашних. Едва смерклось – я надела шляпу и ушла бродить по улицам. Накрапывал мелкий предосенний дождь. Я едва удерживалась от смеха, глядя, как шлепали в грязи бедные серые люди, дрожащие за каждый свой шаг, каждым шагом вступая в неизвестное, в неверное, в темное. Они не знали, что ждет их за первым поворотом. Бедные! Жалкие!
Время шло. Приближался назначенный час. И в назначенный час я была у дверей старика.
Он отворил мне сам, тотчас же. Никого, даже той женщины, служанки, я не видала. Старик держал в руках зажженную свечу, хотя в прихожей и в приемной горели лампы.
– Это вы, дитя мое, – сказал старик. – Вы пришли. Я так и думал.
Он был в том же сером халате, весь совершенно такой же, как накануне, – и весь совершенно другой: он трясся, точно от захватывающей тайной радости, смешанной со злобным испугом, почти ужасом. Он был похож на трусливую и гадкую старую птицу, серую, – и по-птичьи втягивал лысую голову в широкий ворот халата. Птица была трусливая, но большая и сильная. Силу я тотчас же в нем почувствовала – и опять поняла, что он меня не обманет.
В приемной старик, не выпуская из рук свечи, остановился, точно еще больше струсил, и сказал:
– Вы подумали, дитя мое, вы сами решили… Я советовал вам подумать. И вы, после свободного размышления, пришли ко мне, не правда ли, с тем же требованием, чтобы я…
– Да, да! – вскрикнула я нетерпеливо. – Вы не будете повторять мне все снова! Это решено!
Его дрожь заражала меня. Я уже не смеялась и не радовалась. Беспокойство, нехорошее и невнятное, меня захватывало. Я испугалась, что придет страх. Очень он был где-то близко… а страху, казалось бы, не от чего явиться.
– Долго вы будете еще мяться! – почти грубо крикнула я.
Старик тотчас же повернулся и, промолвив с неожиданным спокойствием и строгостью: «Идите за мной», – направился к двери в углу, которой я раньше не заметила. Отворил ее и прошел.
Я промедлила на пороге мгновенье, только одно мгновенье: словно чья-то тихая, ласковая рука попыталась удержать меня; но она отстранилась, внезапный страх скользнул по мне и исчез, точно холодная мышь пробежала по телу – и я вошла за стариком.
Очень большая – громадная – комната с низким потолком, и совершенно пустая. Только потолок, пол и очень гладкие, очень белые стены. Даже окон я не заметила. В одну стену, впрочем, был вделан камин, огромный, черный, как раскрытый старческий рот. На камин мой спутник поставил свечу. Я увидала, что за камином, отставленный почти на середину комнаты, стоит стул, самый простой, деревянный, – и только один.
Мне теперь казалось, что я опять ждала чего-то особенного, мягких светов, таинственных ковров, одуряющих курений, чего-то волшебно-пугающего, – а странная пустота и белизна комнаты обманули меня, и страх, ползающий близко, был не тот, которого я, может быть, хотела, но нехороший, невнятный, тупой – и тоскливо-душный, похожий на тусклый свет свечи в огромной комнате.
– Сядьте, дитя мое, сядьте на стул, – сказал старичок суетливо, все с той же злобно-ласковой трусливостью. – Сядьте. Сейчас… Сейчас…
Я покорно села, – как стоял стул, – спиной к камин}, лицом к сплошной белой стене, бесконечной, сливающейся и с потолком, и с другими белыми стенами. Я уже немного оправилась и даже подумала о том, что прежде меня занимало. Рассказывать он, очевидно, мне не будет. Может быть, я увижу себя и все на этой белой стене.
Но стена белела гладкая, мертвая.
Старичок перестал суетиться.
– Дитя мое, – проговорил он холодно и твердо. – Я должен отвечать, если… В последний раз: вы хотите?..
– Да. Да, – сказала я. Но сказала уже не думая, что говорю, сам язык сказал.
Старик вынул белый шелковый платок из кармана халата.
– Хорошо. Хорошо. Пусть исполнится, – заговорил он быстро. – Сидите спокойно. Ничего. Я только положу вам руки на голову. Но сам я не должен видеть. Мне нельзя. Я не должен. Вот, я завяжу себе глаза.
И он дрожащими пальцами стянул узел платка на лысой голове. Платок был большой, и концы смешно свешивались вниз. Но тотчас же старик зашел сзади стула, и я только слышала его лепетание:
– Сейчас. Сейчас. Вы здесь? Я опущу руки вам на голову. Я опущу – и подниму. И больше ничего… ничего.
Лепетание замолкло. Я почувствовала, как он медленно опускает, вероятно сложенные, руки на мою голову, еще не касаясь ее. Вот, коснулся… О, какие тяжелые! Коснулся, опустил, и…
И тотчас же поднял. Между движением его рук вниз и движением вверх – не прошло никакого времени. Сколько бы мы не уменьшали время – до тысячной, до миллионной секунды – все же это будет некоторое время, а тут не было никакого. Но лживее всего – сказать, что не было ничего. О, ничего! Нет, все, – не было только времени.
Я встала. Обернула к старику лицо. Он сорвал повязку и поглядел в мое новое, теперешнее, лицо, близко, – и помню его глаза: жалкие, жалобные и ненавистнические, и полные страха смерти. Такими глазами убийца или насильник смотрит на дело своих рук.
Он взглянул – и отвернулся. Я пошла вон, не оглядываясь. Он остался.
– Вам еще не ясно, что было со мною тогда, в тот… промежуток, между двумя движениями его рук, когда не было времени. Трудно понять это обыкновенному, счастливому, живому человеку. Я постараюсь сказать, но если вы чего-нибудь не поймете – замените темное место верой: вам это доступно.
Я хотела знать мою будущую судьбу, всю мою грядущую земную жизнь такою, какой я ее проживу. Такою, какой я ее почувствую. Всю, до смерти, всякое будущее мгновенье. Для этого нужно было ее прожить. И я ее прожила. Вы должны поверить мне, когда я скажу вам, что в тот… кусок безвременья или вечности, между двумя движениями рук старика, я, сама я, которую я не видела, а ощущала изнутри (так же, как теперь я себя не вижу, а ощущаю изнутри) – прожила все свои мгновения, часы и годы, мне сужденные, продумала все мысли, которые уже были и еще будут, выплакала все слезы, которые дано мне пролить, утомилась всей работой, переболела всеми болезнями моей жизни, слышала все слова, из которых многие только еще услышу, узнала все, что узнаю, видела все и всех, кого увижу; надо мной уже совершилось все, – вплоть до последнего вздрагивания моего тела в последнюю минуту, в последней агонии…
Графиня Ивонна остановилась. Она была права: я еще не понимал, я еще не принимал.
– Верьте, – сказала она через минуту. – С верой в это можно понять, представить себе, что это такое и что я теперь такое. Все знают свое прошлое. Я знаю свое будущее совершенно так же, как все знают прошлое. Я – помню свое будущее.
– Но, графиня… – пролепетал я. – Прошлое мы забываем… И разве можно все помнить… И вы можете забыть…
– Забываем… да, конечно, нельзя все помнить с одинаковой, ровной живостью. Но это ничего не меняет. Чуть вы направляете мысль на что-либо из прошлого, оно встает перед вами с изведанной ясностью. Так и я, о чем бы ни подумала из моей жизни – оно здесь, оно уже было. И даже знаю, когда и какой мыслью подумаю. Каждая мысль, каждое движение души и тела приходят ко мне во второй раз, и я знаю время их прихода. Я прожила две вторых жизни, потому что ведь и мое первое переживание, тогда, в провале безвременности, было лишь ярким, верным отражением, образом именно этой будущей, второй жизни, то есть было совершенно таким же, совершенно, – как и она сама, вторая, – жизнь со знанием! Друг мой, вы, человек, которого я люблю, которого я уже любила, которого я потеряю и теряла, – если не умом – то сердцем, всей свободой вашего сердца и его счастьем, – вы поймите беспримерность и бездонность моего горя: я никогда не любила вас в первый раз: опять люблю вас – и опять во второй! И опять потеряю – только потому, что никогда у меня не было первой любви…
Я не знал, понимаю ли я ее. Среди серого, удушливого и плоского ужаса у меня в голове толкались какие-то отрывочные мысли, какие-то вопросы. И я сказал с усилием:
– Графиня… графиня… Но разве нам не дана свободная воля? Ведь это древний Рок… Это fatum…[15] Я не могу верить, что мы не властны изменить нашей судьбы.
– Да, есть свободная воля. И я взяла ее, и всю истратила, сразу… в тот вечер у старика. Я изменила свою судьбу, свободно пожелав знать. Судьба изменилась, благодаря этому желанию и его исполнению, по моей воле. И я узнала ее уже изменившуюся (от знания), а той моей судьбы, которая совершилась бы, если б я не захотела знать, – я не знаю. Ведь не она меня ждет. Ее предсказал мне старик, в первый вечер. Она, извне, похожа на мою. Единственная любовь… Только он сказал: счастливая. А я пережила, переживу несчастную. Но несчастная она опять потому, что я пожелала знать, узнала – и тем изменила все.
– Но если б вы захотели, графиня, – снова заговорил я, – если б вы захотели все-таки изменить что-нибудь… Умереть раньше вашего часа? Изменить, изменить…
– Раньше, чем я захочу, – я знаю, что захочу и что поэтому сделаю. Я знаю, сколько еще раз придется пережить мне это мучительное желание – пойти против неотвратимого, прервать, кончить раньше конца… И знаю, какие мысли и чувства остановят меня. Я скажу вам их.
Она встала и оперлась рукой на камин, вся черная, вся страшная, сама – как судьба. Я уже не смотрел на нее, как на человека.
– За то, что вольно преступила благостный закон неведения – я оторвана от всего человеческого; я – одна. Люди живут, то есть желают, верят, сомневаются, стремятся, радуются, надеются, разочаровываются, боятся, молятся… Для меня нет в жизни ни страха, ни надежды. Мне нечего ожидать, сомневаясь, не о чем просить. Времени – во времени – для меня нет. Ничего нет. Но… только во времени! Только в жизни! А там? Когда я опять, во второй и последний раз, переживу муку агонии и закрою глаза – что будет? Видите, тут я спрашиваю, потому что тут у меня есть все счастье незнания, веры, ожидания, надежды! Тут я становлюсь равна и близка людям. Тут, надеясь, я боюсь, – и потому не хочу и не могу пожелать своевольно прервать меру наказания, а хочу исполнить всю. И, может быть… да, может быть – я найду там и отдых, и свою человеческую силу, и новую, вечную свободу…
Она стояла передо мной, обернувшись лицом к огню камина и ко мне. Лицо ее мгновенно – на одно мгновенье, – изменилось, я его больше не знал: осиянное алыми лучами, молодое, только молодое – и вечное, оно было так прекрасно, что я с трепетом опустил глаза, не смея смотреть. Когда я их поднял – было кончено. Прежняя страшная женщина смотрела на меня прежними старыми, пустыми глазами.
И, должно быть, я понял ее. Потому что невыразимый ужас наполнил мою душу, но в этом ужасе уже не было того пленяющего, притягивающего и обезволивающего восторга, который смешан со страхом, когда мы не знаем или не понимаем причины страха. Непонятное, неизвестное сменилось знанием, – ужас удесятерился, расширился болью, состраданием, насквозь колющей жалостью, – но восторг исчез. Он остался перед вечно непонятной сущностью не человеческих законов, но не перед ней, не перед этой женщиной, ибо – если не смысл – то сама страшная судьба ее была мне ясна.
В ужасе отчаянья нет восторга. Есть тупая тишина. Моя душа наполнилась ужасом отчаянья – и тишиной.
Прошли какие-то мгновенья.
Ивонна опять села в кресло. Угли потухали.
– Я скажу вам еще несколько слов, – произнесла она своим глуховатым, уставшим голосом. – Мне тяжело было рассказать вам, но так лучше, да и нельзя иначе. Двум людям во всей жизни я должна была рассказать это. Только двоим дано было близко подойти к моей жизни, уловить страшное и тайное в моем лице, и мучиться этим. И я рассказала… одному, потому что любила, другому – потому что ненавидела. Если бы вы не узнали – вам было бы хуже. Если б он не узнал… Да что говорить об этом, – разве могла я сделать иначе, чем сделала. Так вот, этот второй… первый… все равно, – это был мой отец, граф де Сюзор. Он – вы знаете – примирился с матерью, взял нас к себе. Меня он полюбил безумно, как умел любить только он, и свою дочь, перед которой он чувствовал себя виноватым. Во всей его жизни, к старости, остались живыми лишь два чувства: привязанность ко мне – и страх смерти.
Графиня остановилась на мгновение, пристально взглянула на меня и продолжала:
– Вы угадываете, это так. И это слишком ясно: да, я знаю, знаю свое будущее и будущее тех людей, жизнь которых соприкасается с моей; именно в точках соприкосновения и знаю. Ведь я знаю слова, которые услышу от них и которые ими еще не произнесены! Скажем – я знаю, что кто-нибудь в будущем должен сообщить мне о постигшем его только что несчастии. Я уже знаю об этом несчастии из его будущих слов – которых он теперь сам еще не знает. Но я никогда не говорю, не говорила, не скажу никому ни о чем! Никогда! Не нарушу счастья неведенья, не должна, не могу. И я иду по своему пути, избегая соприкосновений с людьми. Хорошо, что мой путь пустынен. Хорошо, что только двое остановились при взгляде на мое лицо. Вас – мне дано охранить раскрытием правды. Я вас люблю. Моего отца – убила правда. Я его ненавижу… или ненавидела. Его любовь и его проницательность дали ему вечные мученья около меня. Я сказала, что правда убьет его. Он не поверил. Тогда я ему сказала все. И… я ему сказала час его смерти. Ему, ему одному! Но я и не могла иначе! Ведь час, когда я сказала, и был этим часом. Я знала о его смерти – он умер у меня на руках. Любовь, жалость ко мне, вместе с отчаянием, – и страх неизбежной смерти убили его.
Смерть! Смерть!
От этого слова, которое одно для нее еще звучало надеждой – на меня повеяло последним холодом. Что я делаю здесь, я, жалкий, раздавленный, неведающий – и счастливый, потому что живой? Зачем я с этой женщиной? Она меня любит… Нет, нехорошо живому, если его любит мертвый. Ведь и я любил ее… или любил бы… о, не знаю, не знаю! Смеем ли мы любить любимого, когда за ним закрыты двери склепа?
Я поднялся, с трудом, как тяжело больной.
– Графиня, – произнес я. – Я не могу теперь… говорить. Я не знаю, лучше ли, или хуже, что вы мне все рассказали. Но я не лгал перед вами никогда. И как только я буду в силах понять свою душу, я вам все…
– Вы мне напишете, – ответила она просто, вставая.
Я хотел спросить: «Почему напишу?», но вспомнил, что ведь она все знает, она лучше знает; вероятно, напишу…
Ноги мои едва двигались, тяжелые, точно застывшие. У дверей она остановилась, взяла мою голову обеими руками и поцеловала меня в губы.
Я почувствовал в этом поцелуе весь холод, всю торжественность, все неразгаданное величие и вечную, грозную пленительность – Смерти, соединенной с Любовью.
И в несказанном трепете благоговения я, как недостойный паломник склоняется к мертвому, но святому, телу, – склонился к ногам женщины и поцеловал край ее одежд.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Теперь осталось досказать лишь несколько слов.
На другой день я получил телеграмму, что отец мой тяжело болен, меня вызывали в Россию. Я решил уехать в ночь. Перед отъездом я все-таки успел написать графине-то, что приблизительно рассказал вам, – о себе, о своей душе. Я не мог ей лгать. Я написал, что уезжаю, и почему уезжаю. Она это знала вчера! Она говорила (я вспомнил) – «вы уедете…» – Она знала вчера и мою душу, потому что я все написал ей сегодня. Ведь она уже читала ненаписанное письмо!
Я был в полусне, в полубреду. Несчастье – телеграмма из России – была моим счастием. Я должен был уехать.
Отец мой умер. В Париж я больше не вернулся. От графини я не получил ответа, – и не ждал. Я никогда не видал ее больше… Но я никогда не любил ни одной женщины. И не только моя любовь – но многое во мне, мои мысли о смерти, мои самые страшные, святые надежды, все, что у человека не вмещается, не входит в жизнь, – связано у меня с частой думой – о ней.
Друзья мои! Простите, я изменил имя, я слишком неискренно-легко начал рассказ, который – я бессознательно надеялся – вы примете за вымысел. Но я вижу, что вы почувствовали весь ужас его правдивости и поняли, как срослось с моей душой это воспоминание. Быть может, и вся душа моя выросла из этого ужаса и этой боли. Я хотел бы, чтобы вы поняли… а если не поняли чего-нибудь – то поверили; нам это доступно.
Графиня жива и теперь, многие из вас слышали ее настоящее имя. Оно очень известно. Графиня живет, – она исполнит всю меру страдания за то, что переступила непере-ступный закон неведения. Но знанию ее есть благодатный предел – смерть.
Графиня жива, – я помню о ней всегда. Но я не увижу ее. А если и увижу – то не здесь, а там, где есть милость и прощение.
Политов умолк. Молчали и друзья. Угли гасли, безмолвные, в камине. Темные стены. Темные занавеси. Темная, теплая и тяжкая тишина. Время как будто остановилось – так безгласно перекатывались темные волны темного Будущего через недвижный рубеж Настоящего, – чтобы превратиться в уже видимое, ведомое Прошлое.
И все точно боялись пошевелиться, боялись отделить явностью Настоящего – ведомое от неведомого.
Босяк*
Еще поживу здесь. Заехал случайно – и понравилось. Дачное горное место не из очень модных, однако ничего, довольно благоустроенное и, по-своему, веселое. Стоят два полка местных, самых блестящих, у командира дом просто прелесть, в кружке летнем вечера – одно упоенье! Нравится мне это офицерское веселье, тромбоны военного оркестра, «девичьи лица ярче роз»… Вообще, что может быть приятнее зрелища человеческого веселья? Чем бы кто ни тешился, лишь бы не плакал. Слезы, скука и несчастье возбуждают во мне, как во всяком нормальном человеке, жалостливую досаду, чуть не возмущение. Что надо? Все есть, умей только смотреть, да веселиться. Эдакая гадость, ныть, терзаться и расстраивать других.
Роща здесь прекрасная. Лучше парка. Сосны толстые, черные. И не пустынна она – терпеть не могу одиночества и глухих лесов. В роще днем – почти все дачное население. У спуска вниз есть довольно красивое, веселое местечко – две сосны, сплетенные вместе. Сегодня пошел туда помазать, небольшой этюд может выйти недурно – вдруг слышу голос Александры Ивановны, полковницы:
– Барон, барон! Позволяется прервать ваше вдохновение?
Я живу у полковника. Гостиница здесь оказалась плоха, долго в ней не высидеть; полковника же я встречал в Петербурге, жена, его, с натяжками, приходилась мне как-то даже родственницей; достойная чета уговорила меня поселиться у них на даче, наверху. Комнаты хорошие, совсем отдельные, я не раскаиваюсь.
Александра Ивановна, толстая, добродушная тетеха (всегда веселая, за это я ее люблю), подходила ко мне с какой-то другой дамой, сухой, длинноносой и бледной. Очень тонной.
– Барон, можно вас представить…
Я изысканно поклонился генеральше, «матери-командирше», которую еще не видал, хотя с генералом был знаком.
– Художники не любят, когда нарушают их уединенье, – сказала генеральша, чрезвычайно бледно улыбаясь. – Не правда ли, барон?
– Какой же я художник? – сказал я искренно. – Я – дилетант.
Добрейшая Александра Ивановна не поняла этого и обиделась за меня.
– Дилетант! Он дилетант! Кончил академию, на конкурсе золотая медаль, посылали за границу…
– Ну что ж? Я тогда и не поехал. Почему дилетант не может кончить академии? Разве это запрещено? Я, впрочем, хотел только сказать, что живопись не поглощает всей моей жизни и всего моего внимания… что я вообще против специализаций…
Александра Ивановна снова перебила меня:
– Ах, ma chere[16], если бы вы знали, какой барон чудесный музыкант! А как танцует!
Я улыбался.
Генеральша, со своей бледной улыбкой привычного провинциального высокомерия, такого жалкого, сказала мне – очень ласково, однако:
– Я надеюсь видеть вас на нашем балу, пятнадцатого. Это будет по-деревенски, по-летнему, попросту… Дочь моя еще слишком молода… Я надеюсь… Я буду очень рада…
Ну еще бы! Со мной тебе нечего и высокомерничать, моя милая. Здесь все мне рады. Молодой человек приятной наружности, единственный отпрыск старинной, известной, даже знаменитой фамилии, богатый (и очень богатый, что необыкновенно важно), образованный (не так важно), даровитый, веселый, с прекрасными манерами… Это больше, чем нужно для провинциального общества, для полковой аристократии в особенности. Немножко странно и жаль, что молодой человек нигде не служит, но… он «свободный художник», да и молод еще: перед ним всегда дорога. Меня так почитают, что вряд ли даже сплошь все мамаши смеют мечтать обо мне для своих дочек; по крайней мере, я до сих пор не очень страдал от грубой охоты на меня, как на жениха. А путешествую я часто и живу иногда в провинции подолгу.
Дамы ушли, я продолжал мазать свой этюд, прислушиваясь к молодым голосам гуляющих.
Барышни вообще милы; веселы; но в их веселье чего-то недостает. Везде барышни одинаковы. И в нашей провинции, самые разудалые и грубые, – и в Париже, где я жил как-то и встречался с юными дочерьми маркизов и графинь. Везде большею частью то же: мамаша, папаша, неосмысленные надежды на что-то глупое, а веселье немножко щенячье, не ценное. На всем готовеньком живет. Это и на лице у таких барышень отражается, и они меня не привлекают, не нравятся мне. Барышни-курсистки (навидался я их в Петербурге) – уж куда лучше. То есть попадаются лучше. С зацепочкой. Но столько в них и лишнего, противного, не годного для женщины, такая уверенность в существовании того, чего у женщины не может и, главное, не должно быть – ума, – что и на курсистках я редких останавливался.
Нет, кто мне нравится, кто меня влечет, кто меня трогает, кто на меня действует – это гувернанточки. Присматривались ли вы когда-нибудь к нашим русским гувернанточкам? Даже некрасивые, даже подлетки – удивительный в них шарм иногда бывает! Ей скучно – но она хочет, чтоб ей было весело, и уверена, что ей было бы весело, если б не вот это проклятое ярмо! И она из-под него ищет веселья, высматривает, ценит мир и свободу, не разбирает средств, только бы вырваться; она сумеет с женской хитростью оправдать себя всегда в своих собственных глазах и, может быть, действительно станет потом жить нормально, то есть весело, спокойно-весело, если вырвется.
Меня трогает и толстенькая мисс Люти, хоть ей уж под сорок. Глаза такие жадные – и невинные. Фрейлен Агнеса, громадная, костлявая, бесконечно добрая, бесконечно веселая и сентиментальная – тоже мила. Я каждый день пропадаю в роще с ними и с их юными воспитанницами. Мне хотелось украдкой поцеловать Агнесу; честное слово, я сделал бы это не без удовольствия, хотя у нее пребезобразные морщины. Но ведь это ошибка, что влечение к женщине имеет что-то общее с чувством красоты. Я думаю, что первое гораздо глубже, по существу острее, богаче; впрочем, и проводить никаких параллелей нельзя, слишком две вещи разные.
Но Агнесу я не поцеловал. Она все-таки уж очень незамысловата и сентиментальна.
Да и я не «соблазнитель». Я, по совести, не могу сказать, что такая девочка воистину сумела бы взять свободу, – я не освободил ни одной, не «соблазнил», ей-Богу, ни одной. Я нахожу глупым и некрасивым бороться действенно против людских заблуждений и предрассудков, раз они еще так крепки. Значит, не время. Я смотрю, вижу эти заблуждения, сожалею о них, – и с меня довольно. Что я за пророк! Очень рад, что не заблуждаюсь сам, это дает мне возможность быть всегда нормальным, то есть счастливым, убежден, что со временем все подойдут к тому же… Ведь я не герой, я совершенно, как все. Но впутываться в их еще не устроенную, не понятную ими самими жизнь – я не желаю. Все равно этим ничего не докажешь, они внутренно еще не подготовлены.
Милое человечество! Ведь ты – я! Я говорю о тебе с той же нежностью, как о себе. Я не различаю. В самом деле, когда понемногу все придут к одному ясному, твердому, простому взгляду на мир – уже не будет ни меня, ни того, ни другого, – будет одно счастливое человечество, как бы с одним общим телом.
Но это мечты. Мечтать приятно, – недолго. Долго скучно. А потому я редко этим занимаюсь. Все вокруг так любопытно, что даже и некогда. Сегодня познакомился с приезжим одесским студентом – Вавиным. Брат Антонины Ивановны, Тоси… Не похож на нее – и похож тем глупым родственным сходством, которое в большинстве случаев неприятно.
Тося – воистину прелесть. Она так трогает и волнует меня, что я гляжу на нее все время и чувствую, что у меня блаженное выражение лица. Когда она приходит в рощу со своей воспитанницей, пятнадцатилетней дочерью генерала, и присоединяется к нашей компании (мисс Люти живет у капитана, Агнеса – у моего полковника), я решительно забываю и Агнесу и Люти, не говоря о подростках, и упиваюсь только этой восхитительной Антониной Ивановной.
Тося почти некрасива. У нее маленький полный рот, немножко надутые губки, бывают такие у детей. Глаза славные, капризные, живые и – «честные». Уж эта, что бы ни сделала, всегда подыщет себе честное оправдание, без него не останется. В ней так и горит жизнь, так бы она и побежала, закричала, запела, с офицером бы в рощу удрала – да нельзя. Мало ли почему нельзя? Наконец – она гувернантка. Ей поручено воспитание юной души. Она честно зарабатывает свой хлеб. И думает, наверно, что она – холодная, гордая, сильная, а несет свой крест лишь в надежде на лучшее будущее.
Надежду эту я сегодня узнал от ее брата, второкурсника. Тося знакома со мною, но разговаривает мало. Супится. Желает показать мне, что ценит и любит свою скромную долю, гордится ею, а меня, богатого и «блестящего» барона, презирает со всей моей мишурой. О, как трогательно! И морщит носик, и строго смотрит на Зою, странную большую девочку, которая крупнее и выше собственной гувернантки. Красивая, должно быть, будет. Темно-карие глаза на свежем и бледном лице. Усмешка почти взрослой женщины. Вся тяжелая, широкая, красивая – и для меня непривлекательная. Тося, наверно, ее боится.
Скуластый студент – Вавин – рассказал мне, что сестра мечтает поехать в Петербург на курсы, собирает деньги, но Бог знает, когда это еще удастся, так как у них мать в Одессе, а он зарабатывает гроши уроками.
– Это ее горячая мечта. Я ей очень советую. Но когда это будет!
Никогда, милая Тося. Много ли скопишь в гувернантках, хотя и у командира полка? Но вам радостно ваше благородство и надежда, и будет радостно еще несколько времени…
Брат со мной не дичится. Студенты меня всегда любили, и тогда, когда я сам был в университете, и после. Несмотря на мое баронство, на то, что я «собственник», и на свое благородство, – Вавин говорит со мной доверчиво. Сказал, что уважает во мне художника и то, что я нигде не служу. Вот и отлично.
Сегодня мне повезло. В роще застал Тосю и Зою – больше никого. Зоя тотчас же полезла вниз, к ручью, одна. Гувернантка попыталась протестовать, и надо было слышать, как Зоя решительно ей возразила:
– Я ведь буду на виду, Антонина Ивановна. Пожалуйста, не беспокойтесь.
Тося осталась со мной одна, на горке. Я начал осторожный разговор. Она даже умна, эта милая девочка, – и так хорошо, по-своему, по-женски. Напортил ей немного брат-студент, ну да уж это как водится. Благородства, ущемленной честности, во всей их человеческой современной условности, конечно, туча. Но женщину это даже красит, пока она невинна. Я думаю, что когда условности жизни отпадут, женщина из неусловности, из отсутствия предрассудков и глупых человеческих законов устроит себе тоже закон. Но это отлично. Это кровь женская – не может жить без власти над ней. Потеряй женщина дотла влечение к рабству – мы потеряем наше влечение к ней.
Тося много читала. С нею легко говорить обо всем. Я терпеть не могу «развивать», рассказывать, поучать. От многих милых девушек я уходил благодаря тому, что они не знали ничего и требовали от меня рассказов и объяснений. Тося еще дичится, но как я люблю этот быстрый взгляд сбоку, улыбку, которую хотят сдержать, розовые пятна под тонкой кожей на щеке, обращенной ко мне, ненужное движение дрожащей руки, полувнимательную к разговору мысль, полувнимательную потому, что в душе уже раздвоение, и надо посмотреть туда, и уже беспокойно и хорошо…
О, волнение крови, – яркая правда и веселье жизни! Как ты прекрасно! Я был счастлив за Тосю, глядя на нее. Без меня она бы тут так и просидела одна, неопределенно тусклая, не давая себе права радоваться, питаясь жалкими мечтами о курсах, да еще никогда не исполнимыми!
Влюбится в меня девочка непременно! И кто знает, может быть, и без поучений, сама в конце концов поймет, что жизнь – превеселая и препростая штука!
Студент льнет ко мне решительно, но все хочет говорить об убеждениях.
Сегодня гуляли с ним вечером на плацу. Звезды такие невыносимо яркие, Большая Медведица просто сверкает, огненная. Студент – уж очень примитивен; он считает сентиментальностью любоваться на звезды не с научной точки зрения.
– Вы художник, вам позволительно. А для меня, профана и в эстетике, и в астрономии, ваша Медведица – просто кастрюля с ручкой.
– Да почему же? И я смотрю на Медведицу вовсе не как художник только. Я радуюсь, что с земли видны и звезды, земля от них богаче, радуюсь за землю.
– Чем же она богаче? Что это к ней прибавляет?
– Богаче людской радостью. Отнимите у людей звезды – люди вас не поблагодарят.
– Не знаю, не знаю… Никому эти звезды не помогут, никого не утешат…
– Ну, я не верю, чтобы вы действительно смотрели так узко.
Студент сконфузился, промолчал, потом горячо заговорил:
– Да ведь я же не отрицаю известного влияния эстетики. Знаете, я и в вас ценю и уважаю художника – только не барича. Барича я отрицаю. Мне жалко вас. Все говорите о жизни, а ее не знаете. Отнять бы у вас ваши финтифанты, посадить бы вас на колбасу, да сапоги бы вам дырявые надеть, да по урокам заставить бегать – посмотрел бы я на вас! Сникли бы, слиняли, – да просто погибли бы от беспомощности! Уж не до веселья было бы. Вот что возмутительно! Вы один, а миллионы живут даже без колбасы! Об этом вы не думаете.
Я рассмеялся.
– Вот видите, как вы несправедливы! И, пожалуй, вы, а не я, не знаете ни жизни, ни людей. Я очень рад, что у меня есть деньги и все, что мне облегчает жизнь. Но если б не было денег – взгляд мой на жизнь нисколько бы не изменился.
– Это еще не известно.
– Очень известно. У меня есть старуха-мать, закоренелая такая особа, не столько мать, сколько баронесса. Живет в нашем замке, в Лифляндии. Фактически состояние было в ее руках, хотя она не имела на это никакого права. Когда я, окончив университет, решил идти в академию, – она взбесилась, убедила себя, что я – негодный сын и проходимец, прекратила мне всякое содержание и даже, кажется, писала какие-то сумасшедшие прошения о том, нельзя ли меня лишить «славного имени». Вот я и жил около двух лет с колбасой и без колбасы; и, смею вас уверить, особенно не тужил, не ныл, во всяком случае.
– Но вы знали, что в конце концов…
– Не думал как-то об этом. Но, конечно, был доволен, когда старушка одумалась, торжественно простила меня, и я мог возвратиться к старым привычкам. Я не говорю, чтобы деньги совершенно ничего не отнимали. Но веселье жизни от них мало зависит.
– У вас здоровье, должно быть, хорошее, – угрюмо сказал студент.
– Ничего. Немножко расстроилось за те два года, но к легким хроническим болезням совершенно привыкаешь… Вероятно, и к тяжелым.
Студент помолчал.
– Однако ведь кругом несчастные. Вы говорите, что жалеете человечество. Есть же у нас по отношению к нему обязанности? Что вы для него делаете?
– Я? Ровно ничего. Что за вздор, обязанности! Подумаешь, этак каждый спаситель. Вы напрасно зовете меня художником, или баричем, милый юноша; уж зовите лучше мудрецом. Мне все приятно – и ко всему я ровен. Беру с легкостью, без надрывов; беру с мелкостью, если хотите, – но до самого дна, как мне кажется. Я не виноват, что дно жизни так близко. И мне это тоже нравится. От души желал бы, чтобы всем было так же хорошо, как мне, полагаю, что это вполне достижимо, – ибо я самый обыкновенный человек, – и вот, жду, что это когда-нибудь свершится. Чего же вам еще надо?
Студент опять замолчал, тупо, не зная, что возразить. Потом вдруг повернулся.
– Прощайте.
– Куда вы?
– Не знаю. От вас. Я ничего не понимаю, но мне противно. И все-таки вы барич, аристократ, собственник… Да нет, вообще что-то мне здесь противно.
Меня это раздражило. Дико, но такие слова я слышу не в первый раз. Слушают-слушают, ну, спорят, – а потом вдруг, без объяснений: противно! Что может быть противного в моих нормальных воззрениях на мир, скажите, пожалуйста? Я, однако, сдержал себя и возразил холодно:
– Полноте. Это в вас мировые привычки заговорили. От привычки мы очень любим свои и чужие страдания, влюблены в трагедию, – и когда видим, что ничего этого нет, и глубины никакой нет, а только простое и приятное веселье, то нам жаль, мы будируем жизнь и цепляемся за страдания, чтобы порисоваться. Ребячество, дорогой мой. Честолюбие, глупый призрак. И какая же любовь к человечеству, если вы хотите, чтобы было человечество, как одно, а вы, как другое, как его спаситель? Уж если человечество, то и вы вместе, и будьте только им, впереди нечего шагать!
– Вот оно что, вы отрицаете личность! – закричал обрадованно студент.
– А вы ее утверждаете?
– Конечно!
– Значит, отрицаете человечество?
– Нисколько!
– Ну, в таком случае – вы утверждаете только одну-единственную личность – свою. А как же я-то могу с этим примириться?
Студент заметил, что я смеюсь, окончательно разобиделся и ушел. Ну, авось ненадолго! В нем есть сестринское, его влечет ко мне. И мне он скорее нравится.
Ездили в Зеленый монастырь пикником. Генеральша не ездила, но отпустила свою девочку с Тосей, под крылышком полковницы Александры Ивановны. Ездили в шарабанах и на дрогах. Моложавая капитанша Кострова уселась со мною и кокетничала невероятно. Спрашивала, почему я не служу, ничего не делаю.
– Да ведь я художник.
– Конечно… Но все-таки… Ваше имя…
– А вы читали французские романы? Ну хоть Поля Бурже, скажем, или Жип? Разве вы не понимаете, что все герои там ничего не делают? Молодой граф, молодой маркиз… Разве они служат? Ездят на охоту и, главное, ухаживают за красивыми дамами, и дамы их любят. Этого недостаточно, по-вашему?
– Ах, во Франции это иначе. И все-таки они иногда интересуются политикой, выборами…
– Это уж честолюбие. А мое честолюбие – чтобы нравиться как можно большему числу хорошеньких женщин… – Вы любите увлекать? Вы такой Дон-Жуан?
И капитанша невероятно скосила глаза. Она мне не нравится, и пусть лучше не вешается на шею, иначе могу с ней кончить довольно резко. В таких случаях я обыкновенно не стесняюсь. Вообще я очень разборчив на женщин, мне редкая нравится. Тут, если хотите, моя своеобразность и утонченность. И я воздержан. Предпочитаю жить совершенно без женщины, нежели брать ту, которая не очень нравится. В Петербурге у меня в эти годы было две содержанки. Одна очень дорогая, актриса из французского театра, и в ней отчасти была та великолепная жизнерадостность, которую я ценил; у другой был уж надрыв, она слишком бурно в меня влюбилась, главное – ни с того ни с сего, чуть не через полгода связи. Я ее поспешил оставить. Дам из общества решительно избегаю. Совершенно то же самое, что какая-нибудь Lise Hosse, а уж условностей, громких слов о любви, долге, чести, слез и тоски – не оберешься. Нет, вот такая скромная, горячая, еще тоскующая девочка, как моя Тося, такая русская гувернанточка, жаждущая жизни, как радости, а воображающая, что хочет идти на курсы… Розовая, робкая и тоненькая… Бедная, бедная! Зачем ей вбили в голову, что есть «соблазнители», зачем обрезывают люди жизнь со всех сторон, называя ее веселье – пороком, ее правду – бесчестностью, ее легкость – легкомыслием? Прелесть ее – в изменчивости, а они напяливают на нее мундир вечности; выдумали идола – любовь! Точно, если бы действительно существовала любовь, да еще вечная, она не разрушила бы давно, в корне, всю нашу жизнь, как она теперь есть?
Люди зачастую кричат, что мои взгляды – безнравственны; я этого не отрицаю. Я не способен различать добро и зло, по совести говорю. Это естественно; ведь для того, чтобы уметь делать такие различия – необходимо верить в «тайну мира» (как они говорят). А я, ей-Богу, не верю ни в Бога, ни в «тайну», ни в какую, ну даже в самую маленькую. Она мне просто не нужна, не нужна, поэтому и «нравственность». Да и кому эти психологические, праздные тонкости нужны? Болезненность, страх смерти…
Я не боюсь смерти, я никогда о ней не думаю, а когда вспоминаю, то мне кажется, что я бессмертен, не умру никогда. Вот нормальное физиологическое ощущение здорового человека. И очень простое.
Капитанша мне надоела нестерпимо, и я ушел в лес, к самому монастырю. Кажется, туда же отправилась и молодежь. Монастыря больше нет, одни развалины под зелеными сенями разросшихся орешников. Даже неба не видно. Я пошел в стены, наудачу. И вдруг за камнем увидал Тосю, одну. Я заметил, что она с некоторых пор ищет уединения.
Белая шляпка закрывала волосы и лоб. Я подошел тихо, и знал, что она все равно испугается, скажу ли я обыкновенные слова или просто поцелую ее. И я ее поцеловал.
Она не вскрикнула, только побледнела до прозрачности и взглянула прямо на меня. Я опять поцеловал ее, медленно, беззвучно и жарко, в щеку, в уголок рта. Мне стоило усилий оторвать губы от этой нежной, похолодевшей вдруг, кожи. О, дорогие девочки, сами себя не знающие! Меня всегда жжет благодатный, острый холод этих первых прикосновений к испуганной, беспомощной, и уже такой обрадованной, такой готовой ко всем радостям тела, женщине. Мне от того и противно «поучать», доказывать словами, разглагольствовать, говорить о жизни, что не о, а самую жизнь, ее радость, можно реально дать, в один миг заставить понять все; если не понять – то почувствовать.
– Как же так? – сказала шепотом растерявшаяся Тося. – Что вы? Боже мой!
Я ничего не ответил на ее жалкие, ненужные слова, обнял за плечи и прижал к себе ее голову. Поля шляпы примялись, но это ничего, она все-таки не двинется теперь. И надо ей дать успокоиться, не смотреть на меня.
Она не двигалась, я только чувствовал, как она взволнованно дышала и сдерживала дыханье. Потом вдруг сказала шепотом:
– Так вы меня любите?
Ну еще бы! Именно это она и должна была сказать. Уже ищет себе оправдания. Первая полумысль о своей «преступности».
– Тося, вы милы мне очень. Разве вы не чувствуете, как я волнуюсь?
– Вы знали, что я вас тоже люблю? – наивно сказала она. – Я люблю… Но я, кажется, не знала. Давно люблю! Навсегда!
И она вдруг приподняла голову, взглянула мне прямо в глаза, насилуя себя, но желая быть непременно «смелой» и «честной», и опять ища оправдания в этом благородном слове «навсегда».
– Вы такой не похожий на всех, – продолжала она, торопясь. – Вы такой свободный, и все понимаете, я верю вам, вы такой…
Ей хотелось и хвалить меня и оправдывать себя. Я молча опять поцеловал ее, уже в губы, и она на секунду забыла все надоедливые мысли.
Но вблизи где-то раздались голоса барышень, и я сказал:
– Тося, я живу у полковника, но вы знаете, где моя мастерская? В пустой даче, за садом. Можете прийти туда завтра вечером? Скажите, что идете к брату. Ведь он живет рядом.
– Не могу… – сказала она тихо.
– Отчего? Мне надо с вами поговорить.
– Я знаю… Но не могу.
– Пустяки. Ведь вы часто вечером бываете у брата.
– Нет, право… Нет, Боже мой… Не могу я…
– Я думал, Тося, что вы стоите выше предрассудков, – сказал я с нарочной обидой в голосе. – И неужели вы не верите мне? Даю вам слово, я не «соблазнитель»… Как вам не стыдно…
Она вспыхнула, неровно и красиво (вообще она вдруг необыкновенно похорошела), обняла меня – неумелым, бесконечно милым и опять, как она думала, «смелым» жестом и сказала:
– Нет, нет… Это я так… Простите меня… Сама не знаю отчего. Конечно, я приду. Ведь вы же меня любите, – и я знаю вас.
Опять ничего не возразил. Так и должно быть. Да и некогда было возражать. Голоса в лесу приблизились. Взглянув на розовое лицо Тоси, странное, как у только что проснувшегося человека, я рассудил, что будет лучше не показывать ее такою «юным душам» и зорким тетушкам, и быстро увлек девочку в другую сторону, в чащу.
– Побудьте здесь одна, радость моя. Обойдите кругом, тогда вернитесь. А я уйду.
И я ушел, и скоро присоединился к мисс Люти, Агнес и барышням. Мне показалось, что карие глаза генеральшиной Зои взглянули на меня подозрительно и угрюмо. Какой странный подросток! Я принялся говорить с ней о каких-то пустяках, она молчала, потом вдруг, ни с того ни с сего, засмеялась.
– Вы ужасно смешной, барон! Ужасно смешной. Говорите со мною, как с незнакомой маленькой девочкой. А я о вас давно знаю.
Мне стало досадно.
– О чем знаете?
– Вас знаю. Мне брат о вас писал.
– Какой брат?
– Мой, студент. Вы думаете, у одной нашей Антонины Ивановны брат-студент? Только мой московский. И мы с ним такие приятели, такие приятели…
Я взглянул на девочку пристальнее.
– Мой брат – не Вавин, – продолжала Зоя, – Вавин – такая грубая банальность! Арсений меня удовлетворяет. Когда он приезжает – мы не расстаемся. Теперь он за границей. Мы все время переписываемся.
– А ваши родители знают об этом?
– Почему же мои родители будут против дружбы с братом? Надеюсь, он имеет право мне писать, что хочет.
Я понял, что вопрос мой вышел глуп.
Но еще раз пристальнее взглянул на эту крупную, обещающую быть такой красивой, девочку. Короткое платье к ней уже не шло. Карие глаза ее, под тяжеловатыми веками, смотрели умно и своевольно. Я не люблю ее глаз. И вообще Зоя мне не нравится; я чувствую к ней какое-то неприятное любопытство.
– Что же вам писал брат обо мне? Откуда он меня знает?
– Не скажу теперь. Уж Агнеса прислушивается. А я не хочу. Тут все-таки тайна. Агнеса в вас влюблена, вы знаете?
Она засмеялась.
– Ну что ж. И я в нее влюблен.
– Неужели? Смотрите, не говорите ей этого! Никогда никому не говорите, что влюблены! Так лучше.
– Почему лучше? Это ваш брат находит? Почему я не должен говорить?
– Знаете что? Скоро наш бал. Пригласите меня на котильон. Вот я вам расскажу! Или вы уж пригласили кого-нибудь?
– Нет, я как раз думал о хозяйке…
– Ну и отлично! А теперь прощайте! Вон идет моя мечтательная Антонина Ивановна! Вы знаете, я с ней не схожусь в убеждениях…
Увидев издали Тосю – я, слава Богу, забыл все выходки Зои и всю Зою целиком; приятное, знакомое, острое волнение охватило меня. Я вспомнил робкое, горячее тело, которое прижималось ко мне. Около уха у Тоси родинка. Трогательная и волнующая, как ее робость, ее гувернантство. Нет, смелые и свободные женщины мне противны. Женщина свободно должна только принимать, – все, что мы ей даем. Без суда, без мысли, без голоса. Нас влечет только к таким, как Тося, милым, робким и жадным.
Тося была у меня. Она так на меня действует со своими нежными, испуганными губами, со своей жадной невинностью И даже со своей «любовью» ко мне, о которой считает долгом твердить, что я невольно пожалел, что я не «соблазнитель». Какая глупость, в самом деле, нет, какая глупость! Отрекаться от величайшей радости жизни, самой пронизывающей, ясной и острой, ради… да я даже не знаю, ради чего. Ради идиотских заблуждений других людей, которым до ваших радостей нет никакого дела. Они заняты отречением от своих или их оправданием. Черт знает, что такое! Но я верен своим взглядам; вот если бы женщина их принимала – другое дело; тогда и не было бы «соблазна»; а именно «соблазн» всякий мне противен; соблазнил, убедил, научил… Нет, каждый за себя, тогда и радость полна.
Конечно, я мог бы жениться на Тосе; «соблазна», с общей точки зрения, тогда не было бы, и уж, конечно, не проклятия старой баронессы испугали бы меня. Но мои взгляды на жизнь не позволяют мне относиться и к браку с непоследовательностью. Наконец, это средство, лживое и глупое, годится лишь на один раз. Когда искренняя моя радость, волнение и свет будут лежать не в этой, а следующей Тосе – как я на ней женюсь? Да и противна ложь, придется что-то обещать, говорить о «любви», которой нет и не может быть нигде… Ложь без самообмана – недопустима совершенно.
А Тося, кажется, убеждена, что я на ней женюсь. Она считает, что я без «предрассудков» и потому именно и женюсь на гувернантке. Ей и трудно думать иначе. Мое искреннее влечение к ней она чувствует, и что «соблазнить» ее я не хочу – верит. Мечтаний о курсах она не оставила. Да еще бы! Она утопилась бы от отчаяния и самопрезрения, если бы узнала правду, то есть что ей главным образом, или даже единственным, нужны мои поцелуи, моя близость, ее собственное волнение и желание, что нужна жизнь и просто себе ее естественные, мгновенные, ясные и справедливые радости. Нет, радостей (даже законных!) она все-таки стыдится. Их нужно оправдать влечением к развитию духа, любовью к науке, знанию, к «высшим» интересам… И не разберешь, что это: самолюбие странное или так, еще тупоумие наследственности? Меня интересует все, что дает веселье. Я недурной художник, я люблю музыку, я увлекался химией, я не исключительно женолюб; но мне дико, что люди до сих пор одну радость считают высшей, другую низшей, ищут оправданий, мучаются… И еще женщинам это внушили! Все одинаково наше, и каждый прав, кто умеет что-нибудь взять.
Вавин на меня дуется. Вот еще будет возня! С его «честными» убеждениями он решительно способен натворить кучу нелепостей. А Тося сияет, думая, что выходит за меня замуж, – пожалуй, выболтает ему лишнее. Надо будет ее предупредить. Уезжать, однако, не имеет смысла. Девочка мне очень нравится, надо этим дорожить. Посмотрим, не придумаем ли чего-нибудь.
En attendant[17] – я веселюсь напропалую. Пикники, вечера в собрании, офицеры затащили меня на охоту… Очень люблю офицеров. Самые незамысловатые люди, особенно провинциальные. Я бываю в офицерских кружках и в Петербурге, среди «золотой молодежи»; люблю их и там, но здесь они лучше. Там у многих скоро является надрыв, пресыщение, глупая тоска, расстройство здоровья – и, наконец, туповатое успокоение; да и честолюбия там как-то больше, виднее оно. Здешние проще, умереннее, а потому и жизнерадостнее. Нормальный темп жизни не следует ускорять, он вполне хорош и так.
Однако муж кокетливой капитанши, Костров, напился и стал приставать ко мне с какой-то философией, видимо, гордясь этим. Нет уж, пожалуй, веселая капитанша лучше.
Сегодня студент Вавин днем опять меня одолел. Начал спрашивать, что я думаю о браке. Я было испугался, но он прибавил, что его это занимает потому, что он влюблен в «чудную» девушку в Одессе, которая теперь уехала на медицинские курсы, а когда оба кончат, она курсы, он университет, – они соединятся для общей работы.
– Для общей работы вы женитесь? Да вы ведь влюблены?
– Ну да, и потому тоже… Кажется, ясно.
– Кажется, неясно.
– А мне, знаете, противно, когда… это в браке выставляется на первый план. Теперь пошло, особенно в литературе. Розанов, например… Святость пола, святость полообщения, размазывает-размазывает. Противно читать. Всякий сам знает.
– Положим, ничего не знает. Я не поклонник Розанова, но совсем по другим причинам.
– По каким же?
– Я думаю, что он совершенно напрасно подыскивает оправдания тому, что не нуждается ни в каких оправданиях. Причем тут святость, религия, Бог, мистические глубины, намеки на то, чего не ведает никто? Это… ну, брак, что ли, раз уж мы говорим о нем… это такая простая, сильная, явная радость человеческая, что в силе ее – ее правда. Никакой святости нет, да и не нужно. Только запутывает.
– Позвольте, – загорячился студент. – Человек не животное.
– Конечно, не совсем: его природа богаче, у него шире может быть наслаждение: тоньше, острее. Так что ж? Тем лучше.
– Нет, это какая-то животная теория! А самооценка? Духовные запросы?
Без конца тянулся плоский разговор. Вавин никак не может объяснить, против чего он протестует, и потому злится. Я спокоен, да и слова у меня все уже подобраны. Рыжая борода Вавина (она у него довольно окладистая) тряслась от негодования. Негодования на что же? Или на кого? На меня? На Розанова? Какие разнообразные у людей извращения природы! И ведь то досадно, что это порождает подлинные – и совершенно лишние – страдания.
Моя Тося меня околдовала. Хожу от свидания до свидания умиленный, взволнованный и трепетный. Что красота в женщине! В тысячный раз убеждаюсь, что наслаждение красотой – нечто совершенно другое, иная область. Тося прямо дурнушка. Но ее родинка около уха, ее дрожащие губы, когда она ждет и боится поцелуя, ее взор на меня исподлобья, детский, и ненавистнический, и призывающий, ее наивная вера в какую-то вечную любовь, которая многое для нее оправдывает (остальное оправдают курсы и «духовные запросы») – все это вместе делает меня блаженным и веселым, как… право не знаю, как кто; без сравнения.
В моей «мастерской», в пустой даче за садом, нет никакого «гнездышка»; все просто и строго: деревянные стулья, большой стол; комната прямо с балкона. Я думаю, Тося была бы менее доверчива, если б я ей устраивал романтическую обстановку. Да и мне это как-то неприятно, эти душевные соблазны. Сам я к таким вещам глубоко равнодушен. То есть они ничего не прибавляют к моей радости, если она не подлинная, а при подлинной не нужны.
Мы сидим и… мало говорим. То есть я… мало говорю. Я до сих пор не успел ей сказать серьезно, что я на ней не женюсь. А сказать надо. Кое-что она все-таки способна понять.
Бал у командира. Ночь выдалась чудесная, теплая, темная, бархатная. На освещенном плацу, перед домом командира, играла музыка. Но танцевали в доме, громадные окна залы были отворены настежь. Генеральша великолепна, хотя «ведь это только деревенский праздник»… генерал нервен, как всегда: он мне этим не нравится. Я решил доставить удовольствие всем барышням, и всякое, какое могу. Танцевал до сердцебиения и по нескольку раз с самыми невидными, с теми, которые вспыхивают от восхищения, когда к ним подходишь. С Тосей почти не говорил. Мы об этом с нею условились. Да она и теряет очень в большом обществе. Некрасивая, незаметная, как-то уж нарочито скромная, – точно ни на минуту не забывает, что она, в сущности, только гувернантка. Я заметил этот взор гувернантки из угла, когда проходил мимо. Мне он нравится, я понимаю все, что он обещает… Но ей самой, наверно, было тоскливо.
Зоя – прямо хороша в своем белом, почти длинном платье. Нельзя понять сразу, очень ли оно к ней идет, или очень нейдет. Бледная, свежая, черноволосая, широкая, сильная, – и эти воздушные оборки точно взбитые белки… Нет, красиво. Вот тут воистину чувство красоты, потому что она на меня как женщина совсем не действует. Если действует, то иначе… Я не знаю даже, говорить ли об этом? Странный, странный подросток… Большая будет, красивая… Нет, Бог с ней.
Когда начался котильон, Зоя, поблескивая карими глазами, спросила меня:
– Ну, что же, вы вспоминали наш разговор?
– Помню. Вы хотели мне сказать о брате…
– Да. Мне только странно… Вы его не заметили?
– Где? Я его не знаю.
– А он вас знает. Припомните. Прошлой зимой, в Москве… Не приходит в голову? В «Кружке Девы»…
Признаюсь, мне совершенно не приходил в голову «Кружок Девы». Это маленькое общество молодых московских поэтов, самых новейших, которые обижаются, если их называют декадентами. Есть между ними любопытные, я бывал у них одно время часто, с некоторыми даже сдружился, но потом они мне как-то надоели. Под видом веселья – неестественные потуги глубокомыслия, осложнения, туманности и – ведь опять уныние в конце концов! А молодость особенно досадно видеть унылой, напряженной и страдающей. Что-то специфически-русское, к несчастью. В Париже такие кружки все-таки веселее, естественнее.
Но меньше всего я ожидал от дочки командира упоминания об этом кружке. Она это заметила.
– Вы удивлены? Но Арсений, брат мой, тоже поэт. Знаете, он ушел из корпуса в гимназию и решил поступить в университет. В Москве ему очень нравится. Он такой особенный, Арсений. Он видит… многое видит… – она неопределенно помахала рукой. – Мы говорим обо всем…
– И обо мне?
– Нет, о вас он мне писал недавно. Когда узнал от меня, что вы здесь. Он вас видел и слышал в кружке; вы тогда говорили, а он молчал.
Я вспомнил, что были там какие-то молчаливые студенты, и что, действительно, я один раз с кем-то в кружке очень много спорил; обыкновенно я молчу и слушаю.
– Что же брат вынес из моих слов? – спросил я Зою.
– Он мне длинно писал, что вы говорили. Приблизительно, конечно. А вывод он сделал тот, что вы… босяк.
– Вот тебе на! Почему же я босяк?
– Сейчас… Нам танцевать… Сейчас скажу…
Когда мы вернулись на место, запыхавшаяся Зоя продолжала:
– Ну вот, босяк, какие бывают босяки. Только внутренний. Вам ничего не надо, вам хорошо и без ничего. Так Арсений пишет.
– Мне очень много надо, милая Зоя, – все. Только я все имею.
– Ну вот, ну вот, босяки и думают, что все имеют, что им надо. Вы обиделись?
– Нисколько. Я от души желал бы вам и вашему брату знать, что у вас есть все вам нужное.
– Нет, этого нельзя, – сказала Зоя серьезно и наклонила головку набок. – Мы этого не хотим.
– То есть не хотите иметь то, чего хотите?
– Ну да, хотеть можно только того, что не исполняется. Нужно хотеть тайны.
Я невольно улыбнулся.
– Я и не подозревал, что вы декадентка, Зоя… Скажите, пожалуйста! А все-таки хотел бы я посмотреть, как, когда вы влюбитесь и захотите выйти замуж, – вы не захотите выйти замуж…
– Я не декадентка и замуж не выйду! – вдруг вспыхнула Зоя. – Перестаньте говорить банальности. Нельзя мстить банальностями за высказанное мнение. И это мнение брата, что вы босяк, а не мое! И наконец это мне все равно, не беспокойтесь!
– Я нисколько не беспокоюсь. Но все-таки отчего же вы замуж не выйдете?
– Оттого, что я хочу вечно быть влюблена в того, в кого буду влюблена. А для этого мне надо не знать, любит он меня или нет.
– Нет, вы не декадентка. Это просто романтизм, – сказал я, снисходительно улыбаясь.
Зоя прищурила глаза.
– Послушайте, я не умею говорить, я девочка, я говорю только с братом, но все-таки я понимаю, и вижу, и знаю больше, чем вы думаете. Скажите, как, по-вашему, когда человек влюблен, это радость?
– Радость, – согласился я.
– А потом, когда уж объяснились, вышли там замуж, – пожили, – уж этой радости, такой, нет?
Должен был согласиться, что нет.
– Видите! А это особенная радость… Мистическая, – прибавила она важно, подумав. – Так ее и надо хранить. Когда вы влюбитесь – смотрите, никогда не объясняйтесь, никогда! И если хотите, чтобы вас… мистически любили, вы никогда не говорите той, что любите! Но и не говорите, что наверно не любите, Боже сохрани! Это тоже убивает любовь, это еще хуже… Нет, пусть она всегда то верит, то сомневается… Понимаете?
Я в досадном изумлении глядел на хорошенькую, окончательно извращенную и сбитую с толку девочку. И странно, странно: ведь я отлично понимал, что это новые «мистические» предрассудки, которые, пожалуй, похуже добрых старых, отлично видел ребячливую неумелость ее нелепых слов; а между тем (признаюсь с отвращением) мое неприятное чувство от этих слов и от близости этого неясного существа, – крупной, сильной девочки с карими глазами, – вырастало в неопределимый страх. Я никогда ничего не боялся; я всегда отдавал себе во всем отчет; тем более противно было это гнусное наваждение.
– Может быть, и выйду замуж, – вдруг сказала Зоя со внезапными слезами в голосе, – но это потому, что я глупая и гадкая! Вот Арсений не женится. А вы ничего, решительно ничего не понимаете! Это страшно – так ничего не понимать, как вы!
Я сделал над собой усилие, взглянул на нее и с усмешкой сказал:
– Обещаю торжественно, никогда не объясняться вам в любви. Тем более, что никогда и не влюблюсь в вас. Ваша «мистика» нисколько мне не нравится.
Зоя вдруг побледнела, как большая. И сказала тихо и строго:
– Как это грубо. Как это унизительно для вас. Ведь я вас просила… «Нет» – никогда, никогда не надо говорить…
«Ах, так вот что…» – подумал я… но тупой страх мой все-таки не проходил. Точно спасаясь от врага (это глупая-то девчонка – мой враг!), я обвел глазами комнату, нашел милую склоненную головку Тоси с фуксией в негустых волосах и почувствовал свою привычную, ясную радость тела. Это, наконец, успокоило меня, и я почти весело произнес, изменяя тон:
– Зоя! Да что вы? Разве нельзя пошутить? Сами же обидели меня, назвали босяком. Стоит ли танцевать котильон и ссориться? И как знать, кто в кого влюблен? Разве об этом говорят искренно за котильоном?
Зоя улыбнулась и взглянула на меня.
– Правда? Вы шутили? – сказала она совсем по-детски. – Вы не думаете серьезно, что… никто никогда в меня не влюбится? Я ведь не знаю… И мне было бы это очень неприятно. Подумайте!
Наивное лукавство девочки даже забавило меня, и я отвлекся от досадных мыслей. Мы продолжали болтать, почти не танцуя больше. В конце, перед самым ужином, она взглянула на меня лукаво и неожиданно проговорила:
– А знаете, я скоро уеду к тете, в Москву. Там буду держать экзамен при университете. Папа хочет, чтобы у меня был гимназический диплом, а в нашем городе при гимназии мне неудобно. Наша Антонина Ивановна в Одессу уедет… Я слишком велика для гувернантки…
Не дождавшись ответа, она прибавила:
– Вам будет жаль Антонину Ивановну? Или вы уж ей объяснились в любви?
Я понял из этого, что начинаются какие-то смутные внутренние домашние трагедии, что кто-то о чем-то по-своему догадывается, и что мне надо ожидать скорых развязок.
– Полноте, Зоя, – сказал я беспечно. – Пойдемте-ка ужинать. Объясняться в любви кому бы то ни было вы же сами мне запретили. А ваша тетя ведь Граневская? Я ее знаю, как-то даже бывал у нее. Можно приехать, когда вы там будете? Или вас не станут показывать?
Ну уж, конечно, я не поеду к Граневской. Редко кто-нибудь… даже никогда никто не был мне так необъяснимо, так таинственно (сказал бы я, если б верил в таинственность) противен, как эта девочка. Я думаю, это просто идиосинкразия. Бывают же такие глупости!
В моей «мастерской» холодновато, на дворе дождь, Тося сидит у темного окна и плачет.
Слезы, в особенности женские, на меня никак не действуют. Я примиряюсь с неизбежным и терпеливо жду, когда это кончится. Молчу. Переждать всего разумнее.
Тося не останется у генерала, ей об этом уже намекнули. Серьезных сплетен о ней и обо мне до сих пор, кажется, еще не было (признаюсь, это меня удивляло, в таком крошечном местечке!), но кое-что носится в воздухе, со мною стали холоднее. Положим, и я сделался домоседом. Но надо же это как-нибудь кончить! Мне было жаль себя и своего чувства к этой прелестной девушке; я редко испытывал такое сильное влечение. И все-таки тянуть дело по-прежнему было глупо.
– Ты меня не любишь, не любишь, вот что меня убивает, – сказала опять Тося и утерла глаза. – Или я тебя не понимаю. Ты пользуешься тем, что я отдала тебе мою гордость, что я тебя полюбила беззаветно… Я знаю, что должна уйти, не обернувшись, не взглянув на тебя, после твоих слов… И я уйду. Но вот я еще остаюсь, еще спрашиваю тебя, почему? За что? Мне стыдно, мучительно, – и одно оправдание, что я люблю тебя…
– Тося, ведь мы уже говорили об этом. Ты хочешь, чтобы я обманывал тебя. Как я знаю, будешь ты мне мила всю жизнь или нет?
– А я ведь знаю? Знаю?
– И ты не знаешь. Но ты хочешь обманывать себя, а я не могу. В брак вступают люди, оба себя обманывающие.
– И пусть! И это хорошо. Тогда и есть любовь, когда они обрекают себя на неразрывность, потому что верят, что она будет, внутренняя тоже! Так и надо!
– Да ведь я не могу верить, Тося. А ты из-за чего борешься? Не из-за предрассудка ли? Я ни в чем не убеждаю. Но почему тебе важно венчаться? Не странно ли это?
– Нет, нет… Мне важно, что ты не хочешь венчаться… Да, важно… Только не потому… А потому что ты, значит…
Она остановилась, стараясь сдержать слезы.
– Что ты, как говоришь, не веришь вот в эту неразрывность… вечность… и, значит, и сейчас… тоже не любишь. Потому что кто любит – тот верит… Тот непременно верит… Вот как я…
– Тося, деточка моя…
Я подошел и обнял ее. Я хотел сказать ей еще что-то, простое, утешительное, потому что она запуталась, не знала, что ей делать, что думать, и действительно мучилась. Но в эту минуту на балконе послышался какой-то топот, незапертая дверь распахнулась, и влетел студент Вавин, грязный, мокрый и неестественный.
– Брат! – вскрикнула Тося немножко театрально и закрыла лицо руками.
Я отошел и сел к столу.
– Тося здесь? – крикнул Вавин.
– Да ведь вы же видите, что здесь. Он закричал совсем нелепо:
– Значит, это правда? Правда? О, проклятие! Вы соблазнили мою сестру? Бедную девушку? Так я вам должен сказать, что вы негодяй, милостивый государь, вот кто вы!
– Брат, ты не смеешь в моем присутствии оскорблять человека, которого я люблю! Не смеешь! – взвизгнула Тося и кинулась к Вавину.
Но студент и не думал продолжать свои «оскорбления». Он вдруг повалился на стул и бессильно, слюняво зарыдал, неразборчиво повторяя:
– А я так любил… И вот… Какой ужас…
Я принес ему воды из другой комнаты и, когда он немного успокоился, сказал ласково:
– Перестаньте, дружок, никакого ужаса нет. Я вашу сестру и не думал соблазнять. Она неприкосновенна. Спросите ее сами, она здесь.
Он выпил воды, поворочал глазами.
– Однако она у вас. На свиданье. И любит вас…
– Ну, так что ж?
– Она ваша невеста?
– Нет, я не могу жениться ни на ком.
– Вы женаты?
– Да нет, у меня известные взгляды на брак. Это долго объяснять. Но это мои убеждения. Не будете же вы требовать, чтобы человек изменял своим убеждениям?
Он опять помолчал.
– Но в таком случае зачем же она еще здесь? И зачем вы ее увлекали? Зачем вы ее компрометируете? Вы отняли у нее доброе имя, заработок, всякую надежду устроить свою жизнь разумно, ехать учиться…
– Послушайте, дорогой мой, не преувеличивайте. Место свое Тося все равно бы потеряла. О женитьбе я ей никогда не говорил. А что касается до ее мечтаний… Вы слушаете меня? Слушайте: я вашу сестру не соблазнил, потому что соблазн все-таки насилие, а мне нравятся свобода и веселость. Я и теперь ее не соблазняю. Но мне так хочется дать ей хоть какую-нибудь спокойную радость. Я предлагаю ей поехать в Петербург, поступить на курсы и жить, как ей нравится. За это я от нее ничего не требую, слышите? Ничего. Я не признаю для нее никаких обязательств, – как не признаю для себя. Вы поняли?
– Поехать на ваши деньги? Быть у вас на содержании? Он начинал меня сердить.
– Я не ожидал этой косности и грубости от вас, Вавин. Что же ты молчишь, Тося? Тебя мое предложение оскорбляет?
– Вы уж на «ты»! – прорычал Вавин.
– Да бросьте пустяки. Наконец, почему я с вами разговариваю? Это дело Тоси; надеюсь, она свободна решить, что ей дороже: возможность ли учиться, или погоня за какими-то призраками «доброго имени» в глазах генералов, полковников и т. д. Что же, Тося?
Я придумал этот выход для них, потому что мне их обоих было мучительно жалко. В сущности, для меня это ничего не меняло. Тося поедет со мной, и так как она истая женщина, и ее все-таки прежде всего влечет ко мне, то она в конце концов будет моя. Это естественно. Курсы ничему не помешают. У меня будет безмерно милая мне и нежная любовница, содержанка, если хотите (ведь все женщины по природе содержанки, и это только справедливо) содержанка-курсистка. Вот и все. При том любовница счастливая и веселая, так как она будет думать, что сошлась со мною не для своей радости, а для того, чтобы получить возможность учиться, самосовершенствоваться, а это – так, не главное… Это условия жизни…
– Что же, Тося? Она потерялась.
– Я не знаю… Я не могу… Я верю тебе, ты благородный, ты удивительный… И у меня нет предрассудков, ты знаешь. Но я не могу принять твоих денег…
– Не можешь?
Мне захотелось еще облегчить ей выход.
– Да, наконец, ты отдашь мне деньги, когда встанешь на ноги. Ты будешь работать. Почему же ты не можешь принять их в долг?
– Мать никогда не поверит, Тося, – сказал Вавин. – Ты забыла о ней?
– Ах, это ваше дело убедить ее, – нетерпеливо перебил я. – Вавин, в самом деле, в вас еще много сидит Домостроя. «Доброе имя»… «на содержании»… «что подумает генерал»… «ты убьешь мать»… А вы не думаете, что ведь это единственная возможность для Тоси…
– Я сам отдам вам эти деньги, – вдруг сказал Вавин решительно, важно и наивно. – Кончу университет, встану на ноги и примусь выплачивать. Я не понимаю, почему вы на ней не женитесь, если вам безразлична разница положений… мезальянс, что ли, как это говорится, и если вы друг друга любите. Но это ваше дело. Я хочу верить, что вы действительно благородный человек и что вы не…
– Что я не «соблазню» ее? Не соблазню, будьте уверены! Но не странно ли все-таки, что ты, Тося, совершенно спокойно брала бы от меня законное содержание, и так стыдишься незаконного? Ты после венчанья стала бы любить меня больше?
– Нет, нет… – Она покраснела. – Но это ведь совсем другое… Совсем другое…
А Вавин все-таки супился. Ему было точно стыдно, чего – он не знал, и от этого становилось еще стыднее.
– Нет, я поеду, – вдруг решила Тося. – Я поеду. Я не могу. Я тебе верю. Я хочу учиться. А если я буду несчастна, потому что ты меня не любишь… сумею это победить. Значит, не судьба…
Она хотела заплакать, но не смогла; и когда подняла на меня глаза, они были полны не слез, а сияющей, невольной радости влечения, которое живо, и ждет, и знает, что будет торжествовать.
Тося, вероятно, сама удивилась, что не может плакать о своей любви, хотя считает ее погибшей. Удивилась и обрадовалась себе. Она обняла меня и сказала:
– О, какой ты хороший! Я всегда буду любить тебя! Я так счастлива! Я так мечтала учиться! А маме я сама все расскажу. Она верит, что я не сделаю ничего дурного! Поверит и в тебя. Я расскажу.
Как она, однако, наивна! Как люди несчастны, какие глупенькие дети! И еще нельзя их не обманывать.
Тося прелестна, и нравится мне, и я рад, что все устраивается. Студент, однако, так до конца все чего-то смутно стыдился и супился, и злился на себя. И это портило мою радость. Тося совершенно успокоилась, веселая. И мы порешили, что в конце недели они оба поедут в Одессу, – я – в Петербург, куда затем приедет и Тося.
Как ясно, просто устроен мир! Какое сокровище – женщина! Не на ней ли, не думающей, всему покорной, все принимающей, держатся земные устои, жизнеустроение, незыблемое и великолепное?
Все, все отлично, и можно иметь все, что нужно, – только надо уметь брать. Я доволен, я всегда спокоен и не думаю грустить, что человек – животное. Зои противны и почему-то страшны… Но Зоя одна, я ее не увижу больше и не вспомню о ней… а мои Тоси… сколько их на свете! И какая в них, наивненьких, радость!
Весело мне будет устраивать «дом» для моей курсисточки! Ах, ведь она едет, чтоб учиться! она любит меня, но я не могу на ней жениться, и она победит свою любовь, останется одинокой и чистой, хотя страдающей… Она найдет забвение в работе… Отдаст мне мои деньги… Она не хочет быть на содержании… Но она хочет учиться и ради этого побеждает некоторые внешние предрассудки…
О, милая девочка!
Вне времени*
Солнце, остановись!..
В тот год, весной, я решительно не знал, куда деться. Провести лето в Петербурге не было сил, несколько месяцев подряд на швейцарских высотах казались мне пределом скуки, в свое же обычное летнее местопребывание – в Петергоф – я никак не мог ехать: мы поссорились с кузиной Нини. То есть не поссорились, а «будировали» друг друга. Она на меня надулась за то, что я как-то пожаловался на тупость ее завсегдатаев – барона Норда, Коко Спесивцева и других. Она надулась, а так как я от своего мнения не отрекся и прощенья просить вовсе не желал (ужасно мне надоело вечно просить прощенье!), то с кузиной Нини у нас все пошло врозь, и я никак не мог поселиться в Петергофе. Тот же самый барон Норд и Коко Спесивцев стали бы смеяться надо мной в душе, если бы заметили, что я до такой степени в подчинении у этой женщины.
И я перестал видаться с кузиной, причем отлично бы себя чувствовал, если б не забота, куда ехать на лето.
Дядя, старый холостяк, человек больной, но веселый, которого я навестил в Царском, на мои жалобы воскликнул:
– Знаешь, что я тебе посоветую? Поезжай в Осокино, к Левониным, нашим родственницам! Не раскаешься. Глушь, таить нечего: от ближнего города 60 верст, дороги и местоположения не знаю, никогда там не был, хотя они меня уже двадцать лет в гости зовут… Но ты будешь доволен. Захвати краски, полотна, все твои художественные припасы. Деревня, я тебе скажу, даже и для дилетанта-художника, каков ты, – клад…
Я пропустил мимо ушей не лишенную ядовитости шпильку дяди насчет моего дилетантизма и, увлеченный планом, принялся расспрашивать:
– Какие Левонины? Почему они нам родственницы? Ловко ли будет приехать мне туда, незнакомому? Какая семья?
К удивлению моему, дядя в подробности не пустился. Сказал только, улыбаясь, что неловкости не будет, ибо я, хоть и дальний, а все же «родственник», что он сегодня же им о моем посещении напишет, что это «две девушки, Полина Васильевна и Аделаида Васильевна», дал мне подробный маршрут и советовал собраться как можно скорее.
– Как же я поеду к двум девушкам? Или это старые девы? Но, дядя, я тогда умру от тоски!
– Ничего не расскажу, – отрезал дядя. – Поезжай – сам увидишь. А я сегодня же им о тебе напишу.
Не прошло и трех дней, как я, со своим довольно тяжелым багажом (одни «художественные припасы» занимали порядочно места) подъезжал в скверном вагоне второстепенной дороги к тому уездному городу, откуда лежал путь к моим новооткрытым родственницам. Было раннее утро. Я почти не спал и потому находился в отвратительном настроении.
– Охота тащиться! – ворчал я, глядя в окно на бегущие поля и перелески. Теперь не угодно ли 60 верст по проселку! Прямо путешествие на край света. Да еще там какие-нибудь кикиморы. Хорош я им родственник, все это дядины выдумки! И, наверно, потребуют, чтобы я их тетушками звал, ручки с почтением целовал! Дожидайтесь!
Я злился тоже, что мне негде было заняться своим туалетом. Я привык делать это с величайшим тщанием. Красивая наружность от хорошей «tenue»[18] очень выигрывает, а я знал, что у меня красивая наружность. Кузина Нини, в добрые минуты, говаривала: «Главное, мне нравится, что ты не просто „beau garcon“[19]. В тебе есть что-то такое… что-то… de la poesie…[20] понимаешь?».
Еще бы! Я это отлично понимал. И вообще я себе нравился, я рад был, что я – я. Тридцать лет, высокий рост, золотистые волосы, откинутые назад, независимое состояние, полная свобода, способности и влечение к живописи… Вот только в этом последнем пункте существовало нечто, что мне не совсем нравилось, – но об этом после.
Было всего без четверти восемь, когда медленный поезд остановился наконец у станции. На меня глянул желтый деревянный вокзал, такой же, крашенный, забор, за которым возвышались чахлые деревья станционного садика, дощатая платформа с сутуловатым жандармом в парусинке и немногочисленной толпой сермяжных мужиков. Спины их гнулись под серыми мешками, а лица выражали растерянность и недоверие.
Даже носильщиков не оказалось. Я вылез кое-как и отправился в вокзал со всеми моими чемоданами и свертками. В буфете (где мне дали прескверный кофе) я открыл расторопного лакея, которого и попросил нанять лошадь в Осокино.
– Куда изволите ехать? – переспросил меня лакей.
– В Осокино, шестьдесят верст отсюда. Госпож Левониных? Разве не знаешь?
– Осокино? Слыхал… Только далече оно… И точно как немного из господ туда ездят… Пожалуй, извозчика такого бывалого не найдешь… Они, значит, сами-то на своих…
– Ну уж, пожалуйста, похлопочи, любезный. Мне необходимо.
Извозчик, после долгого промежутка времени, был мне предоставлен. Тележка не тележка, кибитка не кибитка – словом, что-то высокое, страшное и без рессор. Две худые лошаденки с веревочными постромками стояли понурясь. Возница, мужик суровый, угрюмый и злой, заломил с меня невероятную цену, которую я ему тут же и дал.
Я не на шутку начинал робеть.
Кое-как привязали мои чемоданы и тронулись. Тележка со звоном запрыгала по невероятной мостовой города. Мелькнул белый собор с зеленым куполом, городской бульвар, какое-то управление, деревянные ряды с лавками, где продаются колеса, мыло и баранки, базарная площадь с немногими, по случаю будней, возами и раскиданной черной и примятой соломой. Обывательские домики, чистенькие, маленькие, сменились темными лачужками, с сизо-радужными стеклами, заткнутыми кое-где тряпьем. Последний кабак с синей вывеской и деревянным крылечком скрылся из глаз – и мы выехали из города. Направо тянулось шоссе, но мы тотчас же свернули на проселок. Я перевел дух. С высоты моей кибитки я не мог даже любоваться городскими диковинками, так меня невероятно растрясло. Только на проселке и очнулся. Места шли открытые, июньское солнце, поднимаясь выше, порядочно припекало.
– Послушай, – начал я, обращаясь к угрюмому мужику. – Ты дорогу-то знаешь?
– Знаю.
– Ты, значит, в Осокине бывал?
– Значит, бывал.
– Что ж, там хорошо?
– Хорошо.
– А барышни что?
– Барышни ничего.
Не было возможности продолжать такой разговор. Один знакомый студент говорил мне, что между народом часто попадаются меланхолики и что они всегда кончают самоубийством. Я подумал, что, наверно, и мой возница кончит самоубийством.
Мы выехали в лес, и с тех пор дорога так и потянулась лесом. Деревья то уменьшались, чуть не переходили в кусты, и я глядел поверху шумящего молодого березняка и крошечных осин, все-таки трепещущих каждым своим тонкостебельным листиком, то вдруг около дороги вырастали стены, и самая дорога, малоезженная, зеленая, влажная, углублялась, тонула в тени прямых и высоких деревьев, блистающих на солнце вершинами. Я закидывал голову. Зеленые ветви сплетались над дорогой, не пропуская лучей. Направо и налево глубина леса зеленела, без просвета. Дорога сделалась еще мягче, замшилась, отсырела. Острые, томные благоуханья охватили меня. Землей, ягодным листом, прошлогодними, прелыми листьями, отставшей свежей березовой корой пахло. Воздух был тяжел и прохладен. Я вдыхал его с торопливостью, радуясь и удивляясь непривычным живым ароматам. Какая-то веселая и доверчивая птица свистела не очень громко, но чисто, кончала короткую песенку – и опять начинала с той же ноты. Близко, совсем близко закуковала кукушка. Я вздрогнул – и она испугалась, заслышав мягкий шум колес по мшистой дороге – и сразу замолкла.
Мне казалось, что я попал в какой-то неведомый мир. Странно! Тут деревья, мох, трава, небо и воздух. В Петергофе тоже деревья, мох, трава, небо и воздух. А между тем я чувствовал, что вижу все это в первый раз. У меня даже настроение изменилось, и мысли сделались серьезнее, тише и проще.
Дорога все тянулась, возница мой молчал. Кибитка теперь покачивалась мягко. Я устроился удобнее и незаметно задремал.
– Вон оно, Осокино. Видать.
Солнце уже спускалось к закату, когда, после дня езды с двухчасовой кормежкой в какой-то грязноватой деревне, угрюмый мужик обернулся ко мне и указал кнутовищем вперед.
– Где? Где? – спрашивал я, приподнимаясь в кибитке.
Мы выехали из лесу. Теперь слева тянулись необозримые, бескрайние нивы и луга, а справа блестело, как жидкое олово, длинное озеро, окаймленное темным тростником. Мы поднялись на холм, и я увидал ясно белый помещичий дом, широкий, каменный, с мезонином. Сзади темнели кудрявые деревья сада. Впереди, на дворе, я различил сероватые амбары, сараи, службы, аллейку из подстриженных акаций. Направо, на порядочном расстоянии от дома, за холмом, блестел крест маленькой церкви, темнели какие-то строения.
Лошади пошли веселее, чуя отдых. Высокая густая рожь волновалась теперь у самой дороги. Каждый колос нагибал свою длинную головку и кланялся. И лоснистые полосы медленно переливались по широкому простору нивы.
Я смотрел на хлеб и вдруг увидал на меже, вдали, что-то белое. Я немного близорук, но мы подъехали ближе, и я различил ясно стройную женскую фигуру в светлом платье, которое мне показалось немного странным; почему – я не мог дать себе отчета. Что-то в нем было непривычное, хотя и не некрасивое. Лица женщины я не мог разобрать. И далеко было, да и на голове у нее я заметил широкую, бросающую тень, круглую соломенную шляпку с черной лентой вокруг тульи. Концы лент мягко развевались. Шляпа тоже показалась мне необыкновенной. Я вспомнил, что шляпа такого фасона называется «бержеркой». Кузина Нини мне это объясняла, когда ездила на последний bal masque[21] нынче зимою.
Я думал было остановиться, не без основания предполагая, что, быть может, это одна из обитательниц Осокина. Но кучер чмокнул, мы помчались под горку и скоро очутились у ворот усадьбы.
Ворота уже медленно отворял старик, должно быть, сторож. Целая свора собак кинулась под колеса. Кибитка моя подкатила прямо к крыльцу.
Признаюсь, мне было очень неловко. Я чувствовал себя виноватым в чем-то перед неизвестными хозяйками. Я ждал их с нетерпением, заранее махнув рукой и решившись не только звать их тетеньками и целовать ручки, но готовый на еще более значительные жертвы.
Но хозяйки не показывались. Выбежал старый слуга в гороховой ливрее с добрым, преласковым лицом (не могу постигнуть, отчего он мне напомнил «Багрова внука» Аксакова. Бывает иногда, что одно неуклонно напоминает о другом, по-видимому, совершенно безотносительном, и связи, сколько не ищешь, никак не найдешь). Выбежала женская прислуга, тоже вся не из молодых, причем одна горничная, седая, приятная, очень меня поразила; она была одета слегка на манер молоденькой субретки: в светлом ситцевом платье, коротеньком передничке с кармашками и легком белом чепчике.
Дворня бросилась к ручке. Я изумился и покраснел, однако не протестовал.
– Пожалуйте, пожалуйте, барин, – твердил ласковый старик, пока отвязывали мои чемоданы. – Ждем вас, заждались. Сегодня, думали, не приедете, тяжелый день сегодня, понедельник. Барышня Аделаида Васильевна дома, у себя, а вот Полина Васильевна гулять вышли. Пожалуйте, вам в мезонине приготовлено. А если не понравится – барышни говорили, вниз можно перейти.
В мезонине, однако, мне очень понравилось. Две большие комнаты, кабинет и спальня. Одна выходила балконом в сад, где за купами деревьев, под горкой, блестело второе, маленькое, озеро, а другая – в сторону двора, полей и большого озера. Потолки немного низковаты, и мебель какая-то неудобная, штофная, тяжелая – но я обожал эту мебель с прямыми спинками. Едва взглянув вокруг, я принялся умываться, устраиваться и переодеваться. Старик, которого звали Финогеном, ушел, сказав, что скоро будет чай и ужин.
Незаметно в комнате потускло, сумерки переходили в ночь, когда я, уже совершенно готовый, услыхал стук в двери.
Я ожидал увидеть опять Финогена, но вошла та самая горничная, которую я заметил на крыльце.
– Кушать пожалуйте, – произнесла она с легкой ужимкой, сложив руки под передничком. Ах, Боже мой, у вас и карсель не зажжена! – И она торопливо подошла к столу в простенке, где я раньше заметил большую, фарфоровую лампу. Вообще же я своего «кабинета», то есть комнаты, выходящей в сторону сада, не успел осмотреть, ибо все время пробыл в спальной.
Лампа была прекрасная, кажется, саксонская, но горел в ней не керосин, а масло. (Горничная нисколько не ошиблась, сказав «карсель».) Такого рода лампы, как я узнал, нужно каждые четверть часа подвинчивать, а то они меркнут.
– Как вас зовут, милая? – спросил я горничную, пока она возилась с лампой.
– Меня-с? Надей. Я при Полине Васильевне нахожусь. Старшей барышне Антонида служит-с. Полина Васильевна видели, как вы к нам подъезжать изволили. Они по полю гуляли-с.
– А, так это была Полина Васильевна? В светлом платье?
– Они-с. Они очень на закате гулять любят.
– Послушайте, Надя… – мне было сначала неловко звать Надей такую почтенную особу, но быстро я привык, тем более, что и лицо ее, все в мелких морщинках, выглядывало таким свежим, милым и добрым из-под седых волос и рюшей кокетливого чепчика. – Видите, Надя, я так неожиданно. Мне, право, неловко… Ваших барышень я не знаю…
– Ах, что вы! Да барышни вам так рады! Константин Дмитрич (это был дядя) писали, что вы художник. Барышням нашим вы кузеном, кажись, говорили они, приходитесь. И я уж так-то рада, развлекутся наши барышни, им общество…
Красноватый свет лампы упал круглым пятном на стол. Я поднял глаза на освещенный теперь простенок – и замер на секунду. Неясно отделяясь от беловатых обоев, там чуть светлел небольшой, круглый портрет. Глаза мои не отрывались от него, хоть весь он был прост и неярок. Чуть мерцала тоненькая, витая рамка. На белом фоне была изображена бледной пастелью с прозрачными, розоватыми тенями девушка, в кисейном платье, с пепельными волосами, начесанными на уши по старинной моде, с большими, очень голубыми, недоумевающими глазами. Не знаю, что за неслыханная прелесть была в этом простом и нежном лице; но у меня в груди сжалось, как от боли, – и я смотрел на чудодейственную пастель с дрожью, почти с благоговеньем и мукой.
– Кто это? – спросил я невольно и робко, указывая на портрет.
– Это? – Надя уж собиралась выйти из комнаты. – Ах, Боже мой, тут в позапрошлом году барышня Аделаида Васильевна жили, так этот портрет висел и остался. Я и не заметила…
– А кто это?
– Да барышня же наша младшая, Полина Васильевна. Барин покойный их рисовал, папаша ихний. Очень хорошо рисовали, говорят, и весьма схоже их тогда изобразили… Пожалуйте кушать, барышни в столовой…
Надя исчезла. Я с усилием оторвался от огромных, голубых глаз портрета, подошел к двери, у порога опять оглянулся, точно боясь, что «она» уйдет, – наконец отворил дверь и быстро сошел вниз.
Не знаю, какими ожидал я в то время встретить моих хозяек. Не помню, о чем я думал, спускаясь с лестницы. Столовая, просторная комната с темной дубовой мебелью, с накрытым столом посередине, освещалась двумя канделябрами, где горели восковые свечи. При их мягком мерцании я вдруг увидел высокую женскую фигуру, очень тонкую, стоявшую ко мне спиной. Кажется, она связывала на окне букет васильков. При звуке моих шагов она обернулась. Сердце у меня ударило сильно – и остановилось на мгновенье. Что это? Кисейное платье с длинным корсажем, пышная юбка, бледные краски, пепельные волосы, начесанные низко на уши… Но я уже опомнился. Передо мной стояла хозяйка, «младшая барышня». Она улыбалась приветливо и застенчиво, и, не подавая руки, присела мне, краснея. Маленькое личико, худенькое, продолговатое, все в нежных и мелких морщинах сияло лукавством и удовольствием. Волосы ее были слишком светлы, седина их тронула мало и незаметно. Руки, в черных митенках, суховатые и желтенькие, сжимали пучок васильков. На стуле лежала «бержерка» – и она удивительно шла к этому странному платью с длинным мысом корсажа и короткими рукавами.
– Полина Васильевна… – начал я.
Полина подняла знакомые голубые глаза и опять весело улыбнулась.
– Soyez le bien venu, Monsieur George[22], – проговорила она, чуть картавя. – Не правда ли, вас зовут M-r George? Вы нам кузен, но мы решили с сестрицей звать вас мсье Жоржем. Это лучше… удобнее как-то. Вы позволите? Сестрица! Адель! Иди же скорее!
Я обернулся навстречу входившей Аделаиде Васильевне. Она была ниже сестры, не так тонка, хотя и затянута. Темное платье ее, тоже с длинным корсажем, прикрывалось сверху пелеринкой с оборочкой. Совершенно седые волосы были зачесаны глаже и лицо, сморщенное, как и у сестры, казалось, однако, желтее. Вероятно, она была старше Полины года на три. Меня, помню, почему-то поразила материя ее платья: коричневая, толстая, не гнущаяся, как луб, шелковая, с вытканными мелкими атласными цветочками. Помню, в детстве, в бабушкином сундуке, долгое время я видел распоротый салоп, точно такой.
Только от него, и из сундука, особенно сладко и пронзительно пахло. Я называл этот запах столетним. И мне казалось, что от платья Ад ели не может так не пахнуть.
Я тотчас же заметил, что Адель обращается с сестрой, как старшая с балованным, любимым ребенком. Она нежно выговаривала ей за позднюю прогулку. Полина оправдывалась, делала вид, что сердится. Впрочем, понятно было, что между сестрами большое согласие.
Я с аппетитом кушал славный деревенский ужин и старался поддержать разговор, но в глубине души недоумевал и никак не мог попасть в тон.
– Вы никогда не выезжаете из деревни? – спрашивал я Аделаиду.
– Да, мы удалились от общества. И пока не скучаем… Полина занимается музыкой, я хозяйничаю немного… Хорошо, знаете, запереться в глуши. Петербург с его раутами, концертами, собраниями – утомил нас давно. Неправда ли, Полина?
– Ах, Адель, ты знаешь, я никогда не скучаю. Я так люблю поля, цветы, прогулки… И одиночество всегда… столь много говорит моему сердцу…
– Что Константин Дмитрич? – спросила Адель о дяде. – Все шалит? Ах, он ужасный шалун! Это самый несносный из молодых повес, право! Но я ему прощала все за его неутомимость. Затевается ли интересная вечеринка, partie de plaisir[23] – он первый!
Я раскрыл было рот, чтобы сказать, что дядя Константин Дмитрич давно в параличе, с лысиной, живет безвыездно в Царском и менее всего шалит. Но как-то это не сказалось – и я промолчал.
– А вы рисуете? – спросила Полина.
– Да, немного…
– Ах, я так восхищалась последний раз картиной этого… знаменитого… Как его фамилия, Адель? Знаешь, этот новый?
– Не помню… Да, прекрасное изображение. Он пойдет. А музыку вы любите? Вот Полина вам споет как-нибудь…
– Ах, что ты, Адель! Я совсем не в голосе последнее время.
Осведомившись, интересуюсь ли я литературой, сестры принялись занимать меня и на эту тему. Оказалось, что у них есть целая библиотека, куда Полина обещала меня завтра провести.
– Адель мало читает, – пожаловалась Полина. – Зато я – всегда, всегда с книгой, уношусь в неведомые страны… Из русских нет настоящих писателей, таких, возвышающих душу. Одна начинала молодая писательница – недурно. Евгения Тур, вы читали? Я только что кончила «Племянницу». Из стихотвориц – Жадовская разве…
– А Дружинин разве тебе не по душе?
– Это про… une dame, qui a quitte son mari?[24] Нет, нет, это ужасно! Полина даже вспыхнула вся и замахала руками.
– А разве Пушкина вы не любите? – спросил я.
– Да, Пушкин… Конечно… Entre nous soit dit[25]: во многом все-таки прав тот критик, знаете? Попович, кажется: в Пушкине есть что-то недостаточно возвышенное. Я совершенно не разделяю мнений этого критика и всех новейших взглядов на счет пользы, отрицаний души и т. д. Нет, нет, это ужас. Но о Пушкине у него были верные места. Что он теперь, пишет? Адель, Адель, – подхватила она, не давая мне времени для ответа, – а помнишь, мы познакомились с Гречем? Скажите, вы встречаете Греча в литературных кружках?
– Он умер, – проговорил я наконец.
– Ах, Боже мой, что это с ним? Как жаль!
Разговор затянулся. И, странное дело! через несколько времени я сам с таким жаром опровергал Писарева и Добролюбова, как будто статьи их только что вышли и мне предстояло завтра полемизировать с ними в журнале. Старые образы, давно забытые, почти неизвестные, возникли в душе. Я принялся было толковать о факте освобождения крестьян, – мои хозяйки имели на этот счет различные мнения – как вдруг заметил, что поздно и пора спать. Аделаида сдерживала зевоту, но Полина слушала меня и нервно теребила свои митенки.
Я опять церемонно раскланялся, получил в ответ два реверанса и милые улыбки.
Я прошел прямо в спальню, взобрался на высочайший пуховик и, несмотря на жару, тотчас же заснул. Мне снился Греч, медленно подымающийся из общего, почему-то, с Бул-гариным гроба и преядовито грозящий мне кулаком, и Полина, в митенках, в кисейном платье, с которой я должен был снять какое-то колдовство. Я кипятился, кричал, стонал, но ничего не выходило. А Полина мне кивала головой, печально и томно, и это была уже не Полина – а кто-то с бледным, нежным личиком и большими, нерешительными глазами…
Я сидел в саду, над озером, и напрасно старался изобразить красками узкую листву ивы и солнечные блики под нею, на воде – когда кто-то легко ударил меня зонтиком по плечу.
Я оглянулся. За мной стояла Полина в своей «бержерке» и черных митенках. Двумя пальчиками она слегка приподымала легкое платье, и из-под оборки виднелась ножка, в белом чулочке и прюнелевой туфельке с переплетом.
– Вы здесь, м-сье Жорж? Я иду по саду и вдруг вижу – вы… Как мило, как мило! – продолжала она, приглядываясь к моему рисунку, который никуда не годился. – Да вы… артист! – Она сделала преуморительную мину, кокетливо потрясла головкой и морщинистое личико ее стало еще меньше. – А хотите, я проведу вас в библиотеку? Ключ у меня. Я давно вам обещалась. Вы устали писать… Теперь так жарко…
Я с радостью согласился. Я и дома Осокинского порядочно не видел. А рисовать пейзаж мне вовсе не хотелось. У меня были другие мечтания…
Мы вошли в прохладные и просторные комнаты. Все мне было и удивительно, и мило. Удивительно, впрочем, только сначала. А потом, напротив, начинало казаться знакомым, родственным, точно я всегда тут жил, да иначе и жить невозможно. Большая зала с наугольными диванами под чехлами, гостиная с двумя печами по углам и выходом на террасу; затуманенное зеркало, в золоченой раме, красного дерева шкафик в виде шифоньерки, где наверху красовались черные-пречерные бюсты Вольтера и Савонаролы; побуревшие картины, испещренные мелкими трещинками, портреты овальные, во весь рост, каких-то господ в манжетах и жабо, с коками на высоких лбах и безжизненным выражением лиц. На мебели – бесконечные шитые подушки, верно, собственной работы. Светлая угольная комната была веселее других. У стены тут приютился маленький желтенький фортепиано на четырех ножках.
– Вот здесь я иногда пою, – промолвила Полина, опуская глаза. – Сестра мне аккомпанирует.
Библиотека оказалась небольшой комнатой, уставленной книжными шкафами.
– Вот ключ, я вас оставляю, м-сье Жорж, – приседая, сказала Полина. – Я не хочу вам мешать. Здесь, в этом шкафу, журналы. Есть и юмористические. Мы с сестрой, когда хотим посмеяться, часто берем какой-нибудь том и рассматриваем. Попадаются такие злые эпиграммы на наше общество…
Она ушла. Я отворил шкафы. Пыль давно нетронутых книжных гор попала мне в глаза. Пахло перетлевшей печатью, высохшей бумагой, старой кожей и затхлостью. Чего тут только не было! И французские книги начала столетия с грубо напечатанным текстом и раскрашенными картинками, все какими-то дамами с зонтами и кавалерами в голубых кафтанах. Были и русские, старинное издание Пушкина, песенник, руководство к варке варений и домашний лечебник, где, между прочим, советовалось отнюдь не наваливаться после обеда животом на стол, «во избежание могущих от сего произойти недобрых для тебя последствий». В журнальном шкафу нашелся «Современник» за несколько лет, со слипшимися, корявыми страницами. «Искра» изощряла свое остроумие над дамами в кринолинах и над неведомым мне, к стыду моему, Аскоченским. Я накинулся на «Современник», но он скоро мне надоел, потому что я ничего не понимал. Я принялся за французские книги и так увлекся, что меня едва дозвались обедать. Коллекция французских гравюр просто очаровала меня. Я даже сделался добрее к «Современнику» – и вечером жарко рассуждал с Полиной о какой-то повести там, которую и она, оказывается, читала.
Шел дождь, мелкий, холодный, точно осенний. Но в комнате было тепло и светло, самовар переливчато пел на столе, восковые свечи лили мягкий свет на белые волосы Аделаиды, склоненной к работе, и на бумагу альбома, где я дорисовывал пейзаж с двумя громадными деревьями над ручьем. Альбом принадлежал Полине. Он меня очень занял. Кожаный, со спавшим от времени переплетом, с желтыми листами, где были нарисованы голубки, кусты, розы и желтыми чернилами написаны стихи, изречения и мадригалы, большею частью на изысканном французском языке. Много, много лет, вероятно, никто не записывал в этом альбоме. И мне страшно и стыдно было дотронуться до этих страниц в первую минуту, как бывает стыдно написать что-нибудь свежим карандашом на полуистлевшем кресте могилы. Но Полина с недоумением смотрела на мое колебание – и я принялся за дело, уже увлекаясь сам, побежденный всеми этими невинными стихами и розами, и просительным голоском Полины. Ей, впрочем, я никогда ни в чем не мог отказать.
– Знаешь, Полина, – прервала вдруг молчание старшая сестра, – ты бы спела что-нибудь. Вечер такой скучный. И м-сье Жорж тебя еще не слышал.
Полина вся вспыхнула и посмотрела на меня в первый раз с таким доверием, преданностью, но и радостью, что мне сделалось неловко. Я думал, что она не хочет петь и просит, чтобы я отклонил предложение Адели, но, к изумлению моему, Полина, чуть-чуть поломавшись, охотно встала и пошла в угловую. Адель хлопотливо и радостно последовала за нею, тотчас же села за фортепиано, пока Полина искала ноты. Я примостился в уголку, у стола, где горела масляная лампа, и углубился в свой рисунок.
Но с первыми звуками карандаш мой остановился, и я замер. Звуков нельзя описывать, нельзя словами дать представление ни о шуме, ни о звоне, ни о какой гармонии, ни о каком диссонансе. Скажу только, что в первый раз с минуты моего приезда в Осокино, несмотря на все удивительные и странные вещи, в первый раз – мне сжимал горло неудержимый внутренний хохот, какой-то истерический, болезненный. Я думаю, дай я себе волю, я бы хохотал, хохотал до рыданий, до крика, я бы выл и стонал неудержимо. Тон фортепиано был даже не похож на звук дрожащей струны, а на какие-то подземные вопли умирающего животного. Голос Полины хрипел на низких нотах и свистел на высоких, не заглушая, впрочем, аккомпанемента. Но после первых неожиданных звуков я очнулся и огляделся. Лицо Адели было серьезно и сосредоточенно, в дверях я заметил кое-кого из женской прислуги – и ни у одной не было улыбки, напротив, слушали со вниманием и, кажется, с удовольствием. Звуки продолжались, я слушал и привыкал. Я даже стал понимать, что именно она поет. И, наконец, когда самая резкость звуков, скрип и свист перестали изумлять и тревожить меня – дрожание нервов успокоилось и чем-то далеким, почти незапамятным, туманным, пахнуло на меня и заставило насторожиться. Мотив изменялся, тянулся и рвался, а я все силился вспомнить, вспомнить… вот сейчас, сию минуту… Обрывочные образы поплыли передо мною. Зала, большая и темноватая… Свеча на рояле… Я где-то высоко, моя голова выше светлых локонов той, которая сидит за роялем и поет. У нее очень белое лицо и розовые губы. Мне рассказывали, что у меня была сводная сестра, старше меня лет на 16, умершая рано, девушка замечательной красоты. Меня на руках носили в залу, когда она пела. Вероятно, мне было года три. Я безумно любил то, что она пела, – и с тех пор уже никогда этого мотива не слыхал. Это было так давно, что я изумился, что вспомнил – и был взволнован, как никогда. Чем дальше воспоминание, тем оно волшебнее. И мне казалось, что я слышу речи из другого мира.
Полина заметила мое волнение и сама вдруг страшно смутилась, хотя так и сияла удовольствием. Она собралась было петь другое – но я попросил повторить то же самое. Слов я не различал, хотел было подойти к фортепиано и взглянуть на заголовок – но потом раздумал. Пусть улетает воспоминание, вольное и свободное, так же легко и нежданно, как прилетело. Оно выступило из мрака на миг – и скроется опять – кто знает? – быть может навсегда. Я и сестрам ничего не сказал. Мне хотелось все сохранить для одного себя.
Не знаю, почему в этот вечер тонкое лицо портрета с голубыми глазами особенно преследовало мое воображение. Я редко смотрел на портрет, точно боясь, что он потеряет надо мной силу – но помнил и думал о нем всегда. Полина, когда пела второй раз, аккомпанировала себе сама. Я видел сзади ее стройную фигуру, пепельные волосы, зачесанные низко, – я уже не слышал этих резких звуков – и мало-помалу мне начинало казаться, что это вовсе не Полина, а та бледная девушка, и не теперь, а в бесконечно отдаленное время, которое стало теперешним, поет милую сердцу моему песню.
Когда мы расходились – я поцеловал ручку Полины, сухенькую и желтую, без митенки на этот раз. Мне показалось, что ручка дрожала. Сам не знаю как – я пробормотал просьбу, которую давно собирался высказать и все почему-то не смел:
– Полина Васильевна… Там, у меня в кабинете случайно… есть ваш акварельный портрет чудной работы. Вы позволите мне снять копию?
Торопливое и горячее согласие было дано – я не заботился и почти не слышал, в каких выражениях. Я был счастлив. Сумею ли я только? Смогу ли? Я почти побежал наверх и долго смотрел на «нее» при свете «карсели». И она смотрела на меня прямо и вопросительно своими неулыбающимися глазами.
Мы сидели на широкой террасе, кончая послеобеденный чай. Вечер спускался на луга ясный, тихий, весь золотисто-желтый. Теплота – но не жара – охватывала меня, пахучая и ласковая. В саду уже совсем завечерело, но по лугам еще тянулись длинные солнечные лучи. Кузнечики хлопотливо, пронзительным шепотом, кричали в траве. Воздух был так ясен и чист, что далеко-далеко слышался стук колес проезжающей телеги. Говорить не хотелось, хотелось дышать и жить.
Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я приехал в Осокино. Дни шли, шли, я спутался, да и не хотел считать. Знаю только, что сено давно скосили, что рожь пожелтела, пригнулась к земле да частые ветры стали рябить порою воду широкого озера. Но теперь оно лежало недвижно, как спящее. Небеса бледнели. На горизонте, с востока, толпились тихие и круглые облака и медленно и неуловимо вытягивались, меняя цвета.
– Аделаида Васильевна, – обратился я к старшей сестре, которая молчала и весь день казалась мне печальной. – Вы задумались? А угадайте, о чем я думаю. Я думаю, что ведь я даже не знаю, какое сегодня число, месяц, сколько времени я у вас…
Аделаида засмеялась и замахала руками.
– Да зачем вам это, м-сье Жорж? Мы давно так живем. Дни недели знаем, в церкви звонят в воскресенье – а числа – зачем нам? Общенья с соседями не имеем, даже деревень нет близко. Наши люди, когда нужно, ездят в город – а нам ничего в городе не нужно. Жизненные припасы у нас свои. Библиотека есть, инструмент… Внешним хозяйством у меня занимается управитель, живет далеко, а когда приезжает – все хочет мне какие-то счеты… Но я не желаю. Бог с ним. Что это возиться самой? Нет, раз мы решили отказаться от общества – то уже этого не переменим. Зима, весна, лето… Потом опять зима… Хорошо жить в глуши, добровольно покинуть суету и дрязги света…
– Да и нельзя уследить за днями, – проговорил я. – Они все так похожи. Как бы один день.
Адель улыбнулась и покачала белоснежной головкой.
– Похожи? Да, пожалуй, похожи. Вон, видите, те облака, светлые такие, за лугом? Очень они похожи и на вчерашние, и на завтрашние, и на многие еще облака, которые были и будут. Все как бы одни облака. А между тем они и не вчерашние, и не завтрашние, и все разные. Так и дни у людей должны быть все и разные – и все всегда одинакие, что теперь, что тогда, и вечно до окончания мира…
Я с изумлением взглянул на Аделаиду. В первый раз она говорила со мной так, серьезно до печали. Я перевел глаза на Полину. Она все время сидела молча, опустив ресницы. Выражение ее милого лица показалось мне изменившимся, обеспокоенным и жалким. Последнее время мы почти постоянно были вместе. Гуляли, читали, говорили. Я любил говорить с ней. Что-то простое, почти детское, иногда лукавое, иногда загадочное было в ее разговоре. Мне все казалось, что я читаю книгу, где буква «т» еще напечатана в три палочки – и сам становлюсь героем из этой книги. Кроме того, она отвлекала от меня печальные мысли: копия с портрета решительно не ладилась. Иногда я сам удивлялся себе: неужели я мог надеяться, что повторю «ее»? Ведь она одна…
– Что с вами, Полина Васильевна? – сказал я заботливо и взял ее за руку. – Вы нездоровы?
Вдруг, к изумлению моему, Полина вырвала руку, стремительно вскочила с места и убежала. Мне почудилось сдержанное рыданье – но я не был уверен. Аделаида тоже поспешно встала и ушла за сестрой. Я остался один со своим недоумением и своей печалью.
Красноватая луна взошла поздно и бросила свет на мой подоконник. Я сидел у себя в кабинете, не зажигая свечи. Я знал, что «она» тут, и что если будет свет – я все время стану на нее смотреть. А я не хотел.
В саду было темно и глухо. Свет месяца, еще не яркий, едва бросал лучи на лужок перед домом. С озера несло сыростью. Деревья недвижные, черные, как чернила, точно не спали, а умерли. Ко мне постучались. Я удивился. Я думал, что уже поздно. Впрочем, мои часы испортились и давно не шли.
Я узнал Надю. Но она мне показалась странной. Не говоря ни слова, не удивляясь тьме, она подошла ко мне и сунула мне прямо в руку маленький клочок бумажки.
– Что это, Надя?
– От барышни, – шепотом отвечала Надя.
– От Полины Васильевны? Она нездорова? – вскрикнул я.
– Тс… – прошептала опять Надя, прикладывая палец к губам. – Извольте прочитать.
Я и не заметил, как она скрылась. Что за таинственность? Я зажег свечу и раскрыл записку, запечатанную облаткой. Крупным, неровным почерком, с орфографическими ошибками, в записке значилось:
«Monsieur George, je suis folle, je rougie de mon audace, mais je vous supplie a genoux de me pardonner. Vbus etes un noble coeur. Venez dans une heure en bas, tout pres du lac – vous savez? Ou est le vieux banc. J'ai a vous parler. Je vous dirai tout. Pauline».[26]
Французский язык был скверный, но по-русски бедная Полина вряд ли сумела бы и так написать. Я читал и перечитывал, вне себя от ужаса, но не успел я еще прийти к возможному заключению – как в дверь опять постучали. Даже не постучали, а точно царапался кто-то, не смея открыть. С запиской в руках я подошел к двери – и распахнул ее. Там стояла Аделаида.
– Боже мой, это вы, Аделаида Васильевна? Войдите, пожалуйста.
Она вошла, озираясь, смущаясь непривычною мыслью, что она в кабинете молодого человека, готовая тотчас же убежать. Но волнение пересилило. Она упала в кресло и залилась слезами.
Я страшно перепугался. Наконец, она немного успокоилась и заговорила торопливо:
– Monsieur George… Я понимаю… Вас должно удивлять это ночное посещение… Но я не могла… Я должна спасти, предупредить… Боже, – воскликнула она, увидав записку в моей руке, – я это предчувствовала, вот ее записка!
Я бросил записку и не знал, что делать перед искренними слезами этой женщины, такой милой и хорошей, с ее седыми волосами и правдивым, теперь совсем старческим, лицом.
– Вы поняли, м-сье Жорж, вы знаете все. Она любит вас…
– Кто? – закричал я. – Полина Васильевна?!
У меня точно глаза раскрылись. И – странно: неожиданная горячая, радостная волна прилила к сердцу. Любит меня! Полина меня любит… Свеча горела на столе, не мерцая. Аделаида Васильевна сидела в кресле. А со стены, сверху, глядели на меня большие, голубые глаза, полные нежности.
Аделаида Васильевна не заметила моего волнения.
– Я знаю, вы – честное сердце, м-сье Жорж. Поймите ее. Она рано оторвалась от соблазнов света, у нее всегда была горячая душа… Вы были с ней так милы, читали, говорили, потом этот портрет… (Я вздрогнул, но она не заметила.) Вам нравилось, словом… Но ведь вы… Вы… не можете… не сочувствуете?..
Она задохнулась, потом оправилась и продолжала:
– И вот я вас прошу… Сжальтесь над нею, над нами… Я ей всегда была матерью, я не допущу… Словом – уезжайте завтра, не видайтесь с нею, – докончила она – и сложила ручки, умоляя меня.
Я молчал. Сил не было говорить. Я уже опомнился, но сердце болело нестерпимо. Аделаида Васильевна приняла мое молчание за согласие.
– Я не ошиблась в вас, мсье Жорж, – проговорила она торжественно, поднимаясь с кресла. – Вы уедете, я вижу, я ценю… Да все равно – это было бы невозможно, – прибавила она, как бы про себя. – Я распоряжусь… На заре будет лошадь… Если что-нибудь останется из вещей, пришлем. Ваше честное слово, мсье Жорж – вы уезжаете?
Я все еще не мог говорить. Я кивнул головой.
– И… не увидитесь с ней?
Я опять кивнул головой. Аделаида Васильевна вдруг обняла меня, крепко, за голову, как матери обнимают, и поцеловала в лоб. Потом, должно быть, застыдившись своего неожиданного поступка, скользнула в дверь и исчезла.
Я сел в кресло у открытого окна. Месяц поднялся выше и серебрил теперь траву и вершины густых лип и кленов. Сверчки замолкли. Ночная птица глухо стонала в приозерных камышах. Мне почудилось что-то белое, мелькнувшее за деревьями. Это Полина… Она меня любит… Она меня ждет – и я нейду. Какая Полина? Не все ли равно? Вот та самая Полина, с белокурыми волосами и нежным взором. Отчего я нейду? Разве я ее не люблю?
Я смотрел на бледные глаза – и мне казалось, что в них теперь горечь и упрек. И чем дольше я смотрел – тем нестерпимее болело сердце.
Прошло сколько-то времени. Я не заметил, как поник месяц, как засветлело, как сад сделался серым и мертвым. Фырканье лошадей разбудило меня от моего оцепененья, но не совсем. Я машинально встал, оделся, едва понимая, что делаю, взял какой-то чемодан, положил какие-то вещи и, готовясь выйти, остановился в последний раз перед портретом. В последний раз; с недоумением и бесконечной обидой ее глаза смотрели на меня. Я приблизился, коснулся розового, чуть-чуть розового, полуоткрытого рта своими похолодевшими губами – и вышел.
Заря едва занималась, в лесу было серо, сыро и жутко. Колеса стучали мягко. Деревья поникли холодными ветвями, и большие, тихие капли росы падали на землю. Я плакал безмолвно и горько, боль, как жесткая рука, сжимала сердце. Я плакал потому, что слишком любил Полину.
В четверг*
…говорю вам: если не будете есть плоти Сына Человеческого и пить крови Его, то не будете иметь в себе и жизни.
На обеденном столе – крошки, корки; несвежая скатерть кое-где скомкана; перед Андреем Ивановичем – тарелочка с недоеденным пирожком из кондитерской, сухим, желто-коричневым. Как ни светел был апрельский вечер, – над столом уже горела висячая жаркая лампа под плоским зонтообразным абажуром. Окна столовой выходили на двор, откуда ползли сумерки, а не свет. Только наверху где-то зеленела узкая полоска неба с уже неумирающей зарей.
Андрей Иванович Молостов, человек лет тридцати восьми, с лицом ужасно обыкновенным, скорее приятным, обрамленным рыжеватой бородкой, – читал, по привычке, какие-то рукописи; рядом лежал новый том Спенсера по-английски. Рукописи вовсе не было нужды читать; они явно – Андрей Иванович видел по первым строкам – к печати не годились; но надо же что-нибудь делать? С понедельника Страстной Молостов чувствовал себя выбитым из колеи: в редакции затишье. Секретарь отправился в отпуск, благо вышла последняя книжка. Сотрудников не видать. Даже сторож Сергей словно занят чем-то другим, более важным. Молостов, не официальный, но фактический редактор – любит свой журнал, свое детище, и ему это обидно. Ему всегда, издавна, кажется мучительным предпраздничное и праздничное время, когда все отходят от дела, как будто для какого-то другого, важнейшего, – а в сущности для чего?
Бледная, худенькая Анна Львовна, жена Молостова, не читает, но ей тоже скучно; и она привыкла работать; помогает мужу; кроме того, у нее небольшая школа, которой она очень занята; но теперь и школа распущена на две недели.
Анна Львовна сидит за неубранным столом, опершись головой на руку. Молостов несколько раз взглянул на нее через очки; ее бледное, тоскливое и покорное лицо ему неприятно.
Андрей Иванович знает и любит это лицо пятнадцать лет. Жена – его верный друг и помощник; вместе они перенесли и нужду, и другие, более серьезные, невзгоды, вместе выбились, не изменив своим убеждениям; теперь у них общий, честный и плодотворный труд. Жизнь полупрожита – но прожита хорошо, никто не может упрекнуть Молостовых, ни они сами себя. Эта тоска весенняя, каждый год повторяющаяся, – это от перерыва в работе, от вынужденной праздности.
«Ну, чего она? – подумал Молостов. – О чем она думает? Пройдут когда-нибудь эти дни…»
Он хотел спросить, о чем она думает, но не спросил и перевернул страницу рукописи. Часы с гирями аккуратно выщелкивали время. В соседнюю комнату была отворена дверь, оттуда раздавались голоса, детский и старческий.
– Нянечка, – говорил ребенок, – а твое сегодня рождение?
– Какое рождение, батюшка?
– Да твое! Вон тебя поздравляли. И платье на тебе лиловенькое. Рожденье?
Андрей Иванович нетерпеливо кашлянул и взглянул на дверь. Анна Львовна встрепенулась.
– Тебе мешают? Закрыть дверь?
– Нет, оставь, сделай милость.
У Молостовых не было детей. Шестилетнего Волю они взяли к себе, когда ему едва исполнился год, и усыновили. Он приходился племянником Андрею Ивановичу и был сирота.
Разговор за дверью продолжался.
– Значит, не рожденье? А как же поздравляли?
– А поздравляли с принятием Святых Тайн. Приобщалась я нынче за ранней, деточка.
– Приобщалась? Это в церкви? Это как рождение? Это что, Тайны, нянюрочка?
– Охо-хо! Дожил дитя, уж на другой год на исповедь идти, Святых Тайн не приобщавшись! – Нянька вздохнула и, помолчав, продолжала:
– Разве не помнишь? Летом в церкви были. Там деток приобщали. Выйдет священник из Царских врат, чашу вынесет золотую, поют это, ну и приобщит.
– Да… Ну что ж… – задумчиво произнес Воля. – Какие же они, Тайны, няня?
– Плоть и кровь Христовы. Творите, сказано, в Мое воспоминание. Кто творит, тому и радость. Без этого нельзя. «Христос бо веселие вечное».
– И чтобы все – «творить»?
– Все, батюшка, все. Как же не все?
Детский голос умолк, точно ребенок что-то соображал. Нянька вздохнула.
– Няня, и папочка с мамочкой, и я буду, да?
– Что будешь?
– Да вот… Тайны творить. И веселенький буду, хорошо?
– Будешь, голубчик, будешь.
– Вон какое у тебя сегодня платье лиловенькое. А у мамочки голубое есть. А она не надевает. Мамочке скучно. Отчего ей скучно? Что папочка сердитый, оттого?
Анна Львовна в столовой подняла голову и крикнула:
– Няня, ты не обедала? Пойди в кухню.
Ответил Воля, не входя в комнату:
– Мамочка, она сегодня, говорит, не буду обедать. Говорит, ко всенощной пойду.
Нянька завозилась.
– И то пойду, небось уж пора. Нынче Евангелия. Со свечами будут стоять. Тебе, Воленька, святого огоньку принесу.
– Няня, я сам хочу! Я с тобой пойду! Мамочка пустит. Я святого огонька хочу. Хорошо? Нянечка?
– Ой, что ты! Устанешь. Служба долгая. Двенадцать Евангелий будут читать.
– Двенадцать? Вон сколько их! Ни за что не устану. А Тайны когда?
– За обедней Тайны пречистые. Нонче четверг. Нонче хорошо приобщаться. Христос нонче на вечере с учениками возлежал, и хлеб преломил, и чашу подал. А на завтра страсти начинаются.
– Страсти? Ох, нянечка! Возьми ты меня, пожалуйста! Не устану!
Глухо, сквозь стекла, донесся дальний звон, тонкий, но настойчивый.
В столовую, где сидели Молостовы, вошла няня, держа Волю за руку. Старушка была маленькая, худенькая, а мальчик большой, и они казались почти одного роста. У Воли были светлые-светлые волосы; у няньки из-под чепчика виднелись пряди совсем белые. И цвет глаз, водянисто-голубой, у них был почти один.
– Старый да малый в церкву собрались, – добродушно сказала старуха, – просится Воленька.
– Устанешь, – проговорила Анна Львовна, но как-то слабо, не то недовольно, не то нерешительно. – И зачем?
Андрей Иванович крикнул с неожиданным раздражением:
– Пускай идут! Устанет – нянька его назад приведет. Мальчик робко поцеловал «папочку» и вышел с няней.
Та стала его одевать, он опять ее что-то спрашивал, болтал, пока они не ушли.
Лампа, ширя свой зонт, надутая и лоснящаяся от керосина, так же жарко горела. Ни крошек со стола, ни скатерти никто не убирал. В запертой комнате стоял, не двигаясь, запах масляного мяса, не до конца съеденного.
Андрей Иванович встал и подошел к голубевшемуся окну.
– Душно здесь, Аня.
– Не открыть ли форточку?
– Я пойду пройдусь. Голова болит.
Анна Львовна взглянула на него с покорной тревогой.
– Что с тобою?
– Ах, да ничего! А с тобой что?
– Со мною? – она растерянно улыбнулась. – Вот уж ничего-то! Всегда это время… такое скучное. Весна, праздники не у дел как-то…
Она сказала именно то, что он сам думал словами о своей тоске, а между тем раздражение и тоска безмерно усилились; он взглянул на своего верного друга, честного спутника честной жизни с отчуждающей ненавистью. Не то, не то! Но если б он и знал слова для «того» – он ей не сказал бы их, – как и она бы, вероятно, не сказала. От стыда? Или от чего? Просто от чуждости. Все, чем они были связаны, что было у них общим, – убеждения, мысли о благе человечества, совместная работа на пользу ближнего, даже его любовь к ней, как к «удивительной личности» – все это показалось ему таким не связующим; просто внешними, перетлевающими нитками связаны, и полжизни прошло, а вот – она отдельно, и он отдельно. Пока в суматохе, в работе, пока громкие слова звенят – не замечаешь; а вот тишина, и странная полуфизическая тоска поднимается со дна сердца, – и тотчас каждый отдельно. Чем душнее и необъяснимее тоска – тем отдельнее.
– Ты всегда весной, в последние годы, какой-то… – тихо сказала Анна Львовна и прибавила, – устали мы с тобой, что ли…
Он ничего не ответил. Может быть, и она чувствовала ту же «отдельность». Но говорить о ней было нельзя.
Андрей Иванович оторвался от окна, молча миновал комнату, надел шапку, пальто и вышел из дому.
Тучки набежали, закрыли зеленую твердь неровными пятнами, пролился, шумя, полутеплый дождь и затих. Молостов шел по блестящему тротуару, поминутно наталкиваясь на озабоченных прохожих, хотя улица была не очень бойкая. Рядом, по грязи и лужам шлепали мерно копыта извозчичьих лошадей.
Тоска, и своя «отдельность», и при этом ощущение без-смысленности всего, что в себе казалось дорогим, – не улеглись на улице.
«Любовь к страждущему брату! – усмехаясь подумал Молостов. – Кой черт вот хотя бы этому в моей любви. А мне его не нужна. Мерзость, кривлянье или наивность, удаль молокососная! Может быть, если б я сейчас упал в судорогах, этот студент поднял бы меня, повез, помог, – а вот теперь он и не знает, как мне душно и тяжело, и не узнает, и не поймет, и не поможет, потому что нет ровно ничего между людьми, что бы их души связывало. Оттого и любви никакой нет, и быть не может. Слова, привычка, кривлянье!»
Он со злобой шлепал по лужам. Зажгли фонари. Огоньки отразились в воде и в очках Молостова. Он с той же злобой продолжал думать о любви.
«Любите друг друга! – и вдруг прибавил слова, вынырнувшие откуда-то из далекой памяти: – Заповедь новую даю вам…»
«Новую! Старая заповедь. Кто дал ее – Того забыли, а заповедь твердят бессмысленно…»
Он остановился. А если потому и не «вышла» заповедь, что забыли Того, Кто ее дал?
Молостов стоял у начала площади, где весь светился притихший собор. У паперти волновались темные, безмолвные пятна народа. Весенний вечер, теплый и свежий, спускался с яснеющих небес.
«А там, верно, жарко в этот вечер было, – подумал Молостов. – Горница убранная… Преломил, благодарил… Вино, хлеб, рыба… Все это, в сущности, забыли…»
«Да нет, не жарко… В горнице жарко, а ночи холодные. Потом ведь Петр у костра грелся…»
«Пейте от нее все…»
И в ушах Молостова прозвучал голос Воли: – Это всем надо? Все «творят»?
Евангелие кончилось. Зазвенели колокола сверху, и еще где-то, и еще, издали, чуть слышно, то густо, гулко, то очень тонко.
Молостов, решительно шагая, миновал площадь и вошел в собор.
Опять читали. Народу было столько, что дальше сеней невозможным казалось пробраться. Никакого чтения не было слышно. От сквозняка пламя свечей синело и, уменьшаясь в точку, быстро-быстро трепетало.
«Няня и Воля здесь же, только впереди где-нибудь, – подумал Молостов. – Как бы не задавили „старого да малого“».
Он усмехнулся, но ему было неприятно, и холодно, и тесно стоять, и тоска не уменьшалась. Никаких слов никому не было слышно. Рядом с ним стояла целая кучка солдат. Они вздыхали и переминались, но хорошие были лица. Молостов засмотрелся на одного: подстриженный белый затылок слабо золотился от низких огней, юное, туповатое лицо было серьезно. Он ничего не думал и ничего не слышал, но он был в церкви, и это для него уже важно. И хорошо.
Что-то знакомое Молостову промелькнуло в его голубых глазах. На чьи они похожи? На Волины… да и на нянины немножко…
«Тоже „малый“, – подумал Молостов. – Ему и надо здесь. Ему хорошо. Старому да малому есть куда пойти, а мне? А нам?»
Андрей Иванович не торопясь вышел из собора и остановился у решетки. Идти некуда. Надо было вспомнить о забытом, Андрей Иванович понимал теперь, что это одно только и надо было, – а там, где о Нем читали – читали не для таких, как Молостов, а для «старых и малых». У них нет его тоски и жажды, за ними нет годов той честной, безбожной, бесплодной жизни, которую ему нужно искупить.
Замелькали светлые точки на паперти, служба кончалась. Старые и малые понесли домой «святой огонек». Принесет его и Волина нянька, умиленная, с утра праздничная и веселая, как именинница, потому что исполнила, как было сказано. Сказано – «творите в воспоминание», если хотите быть живы, она и «творит», и вспоминает, как ей нужно, – и жива.
Молостов отошел от решетки, тяжело и медленно переступая ногами по грязи. И ему нужно «воспоминание», чтобы быть живу, но где же оно? И где люди, которым нужна та же пища и питье? Мало няниного: «золотая чаша», «поют», «выйдет и приобщит», – нет, ему надо, чтобы вспомнились и слова Его вечерние, и Он сам, Человек и Бог, связавший Собою отделенных людей. «Горница устланная…» «Будьте едино, как Я и Отец…» «Очень желал Я есть с вами сию пасху…» И «новая заповедь» – доселе новая, нетронутая…
Опять брызнул дождик. Андрей Иванович стоял посередине грязной площади и утирал платком мокрое лицо. Ему вспомнились покорные и тоскующие глаза жены, и он пожалел ее так же, как себя в эту минуту. Оба несчастны, – и оба бессильны.
Господи! Господи!
И опять откуда то из самой дали детских воспоминаний, но как внешний грозный отклик, услышал Андрей Иванович ответ:
«Что Вы зовете Меня Господи! Господи! и не делаете того, что я говорю?»
А капли усилившегося дождя, падая в лужи, лепетали старчески и неотразимо, как Волина нянька: «Всем сказано, для всех говорено… все, все…»
Мокрый, жалкий, грязный стоял Андрей Иванович посередине темной площади один – и плакал.
Колокола заливались, трезвоня. Старые и малые несли домой святые огоньки, которые трепетали, живые. Великое повечерие отошло.
Все к худу*
Дементьев убил свою жену.
Год производилось следствие, потом его судили и приговорили, – ввиду смягчающих обстоятельств и ввиду того, что он уже одиннадцать месяцев просидел в предварительном заключении, – только к церковному покаянию в дальнем монастыре.
Срок покаяния пришел к концу, а Дементьев и не думал уезжать из монастыря, потому что ему решительно некуда было уезжать. В монастыре он вел себя тихо и молчаливо, и только последнее время стал иногда разговаривать с казначеем, добродушным, статным и чернокудрым о. Мефодием. Весенней порой, перед сумерками, сходились они на монастырском кладбище и беседовали. Сидели на скамеечке под сиренями, у могилы купчихи Бронзовой. Памятник хороший, высокий, наверху урна, под урной – стихи. Монастырь был хоть и далекий от столиц, но не захолустный и не очень бедный; около – уездный город.
Как-то раз сошлись они, Дементьев и о. Мефодий, на вечерней, весенней заре и повели беседу. О. Мефодию давно хотелось допросить кающегося, как с ним приключился грех, но тот доселе все отмалчивался: беседовали они больше отвлеченно.
– Благодать-то какая, Николай Павлыч! Дружная нынче весна стала, – заговорил монах, шумно дыша и глядя вверх, на желто-зеленое небо, свежее и чистое, как будто только что вымытое. – Листочки какие уже большие. А теплынь-то! Небось в вашем Петербурге еще снег полеживает, либо грязища холодная. Не ездить бы тебе никуда, Николай Павлыч, остался бы с нами. Чего еще? Здесь тишина, а у тебя душа потревоженная…
– Я и не поеду никуда, должно быть, – сказал Дементьев и усмехнулся.
Нельзя было бы угадать, сколько ему лет: может быть, мало, может быть, много. Сероватое, худое лицо, серовато-белокурая, редкая, кустиками, бородка, серовато-бледные, запавшие глаза; на щеках, когда он усмехался, – длинные складки.
О. Мефодий обрадовался ответу.
– Не поедешь? Вот бы хорошо! Постригся бы с Божией помощью, и прожил бы свое время в тишине.
– Нет, я постригаться не стану, о. Мефодий, – сказал Дементьев. – А так… надоела мне вся эта канитель. Уходить некуда… не к чему… и жить здесь – тоже не к чему. Тебе я, о. Мефодий, пожалуй, скажу, потому что мне все равно: я повеситься задумал.
О. Мефодий от неожиданности даже затрясся весь, открыл рот и замахал руками.
– Что ты? Николай Павлыч? Христос с тобой! Каялся-каялся, откаялся – а теперь в новое грешное помышление впадаешь? В монастырь, да вешаться? Подумал бы! И с чего?
– Ну я из монастыря в рощу уйду, к речке. Не кричи. Ты добрый человек; добрый человек, слыша про это, не должен кричать; а если он еще и умный – так он сочувствует, понимает.
– Грех твой, что ли, тебя замучил? – спросил о. Мефодий уже тише.
– Какой грех! Я и не каялся никогда, что убил Марью. Вышло так – и отлично.
О. Мефодий хотел было ужаснуться и начать объяснять собеседнику его заблуждение, но любопытство превозмогло все, и он спросил:
– Да как оно случилось-то? Приревновал ты ее, что ли? Ах ты, Господи Иисусе Христе!
– Я бы тебе рассказал, о. Мефодий, да ведь ты не поймешь. Ты, вон, во-первых, все о грехе да покаянии…
О. Мефодий немного обиделся.
– Ты, Николай Павлович, мою душу не знаешь. Думаешь, меня сомнения не посещают? Всего бывало. Молчишь только, конечно. Теперь оно реже, а как в молодости-то начнутся мысли, как начнутся мысли… Я и нынче от многого не отказываюсь.
– Да не оттого… Так. Какой бы ты ни был, хоть семи пядей во лбу… А лишнее это. Все равно, ведь, никакого сообщения между людьми нету.
– Это верно, нету, – оживившись, сказал о. Мефодий. – Я и сам думал, еще когда в миру жил, лавка у отца в городе была. Никакого сообщения. Ты человеку свое толкуешь, – а у него свое на уме, что – неведомо. И знаешь про это, а все силишься, толкуешь. Вот за то и хорошо в монастыре. Какое у нас здесь сообщение? Самое малое. С братьями о самом простом покалякаешь, о. настоятелю дела доложишь, книги покажешь – вот и сообщение. Зато у нас с Богом сообщение в молитве. Каждый по-своему, про свое Господу говорит, уже Он, Вседержитель, разберет. А между человеками нет издавна сообщения. Мне думалось, дьявол сетки везде натянул.
– Ну вот видишь, – сказал Дементьев. – Сам говоришь – нет, зачем же меня просишь про жену и про все рассказывать? Так, из любопытства просишь. Да ничего, мне уже все равно.
– Некое малое сообщение существует, – проговорил, смутившись, о. Мефодий. – Вот, например, я тебя полюбил, – а ты какое слово сказал мне: повешусь. Я должен постигнуть, зачем ты его сказал.
– Да как раз этого-то и не постигнешь. Тут уж каждый на свою совесть решает. А дело мое короткое, скажу – и понимай как хочешь. Жена моя, Марья, была женщина большая, грязная, крикунья. Жили восемь лет вместе. И так она мне надоела, так надоела… этого рассказать нельзя. Женился я на ней студентом, в жильцах жил у ее матери. Совсем молоденький был, и монах – каких у вас в обители ни одного нет. А эта «Машечка» стала ко мне по вечерам в комнату ходить и целоваться. Она куда старше меня была, но еще ничего, недурна как будто, – да и что я понимал? Ну, дальше больше, она о том, что мы женимся, с полной уверенностью говорила, у меня же разные в голове благородства, ну и женились, очень скоро. Слушаешь, о. Мефодий?
О. Мефодий молча, со значительным видом, кивнул головой.
– Моя мать жила в провинции – умерла. Марьина тоже умерла невдолге. Денег никаких не было. А у Марьи каждый год дети, да гадкие такие, больные, все умирали, а она радовалась. Университет я сразу же бросил, поступил на железную дорогу, сорок рублей получали, да квартиру – две комнаты и кухня. Изо дня в день и пошло. Уйду с утра, работа глупая, каторжная, – приду – она орет, ругается, вонь… Чем ни попадя в меня швыряет, просто бешеная баба, такая злобная. Лицо даже масленое от злобы. И я стал понемногу ругаться. Прачечную у себя завела и язвит «Вот, мол, интеллигентные люди как жену держат! Уж отольются тебе мои слезки, студент на патент!» А потом грязные слова пойдут.
О. Мефодий покачал головой.
– Эк она, бабья-то злоба! За то и хорошо в монастыре, что нет ее тут, бабы!
Дементьев продолжал.
– Да что расписывать. Просто у меня в голове началась какая-то тупость, понемножку сначала давило, потом все больше и больше. Надоела она мне, так надоела!
Даже теперь, когда Марьи уже не было в живых, голос Дементьева сделался резким и тоскливым.
– Один раз пришел домой; через кухню – к себе. Она за мной, с мокрым полотенцем и утюгом. Утюг на стол бросила, сама ко мне, орет, деньги какие-то спрашивает. Я и не разобрал. Кричу: убирайся! А она меня мокрым полотенцем по лицу и утюг швырнула. Я этот утюг, – горячий был, – поднял да в нее назад. И так ловко попал, прямо в висок, она упала, не мучилась нисколько.
– Ай-ай-ай! Господи Боже мой! Экий ты, Николай Павлович! Да что это? тебе бы давно ее, ведьму (прости Господи!), бросить, и дело с концом.
– Бросишь! Не шла она. Всюду, говорит, за тобой, по закону. Не шла она никуда.
– Да! Дело! Можно сказать!
– Ну, а прислуга видела, что я не нарочно, и что она, Марья, первая в меня утюгом шваркнула. Оттого меня и оправдали. Я-то сам не оправдывался. Говорил и на суде: «Убил нечаянно, не думая, – но не жалею; почему – потому что она мне очень уж надоела».
– Экий ты незадачный, Николай Павлыч, – нерешительным голосом произнес о. Мефодий. – Баба злая тебя сгубила. Кабы хорошая жена попалась, жил бы теперь поживал, денежки наживал, служил бы там, что ли…
Дементьев усмехнулся.
– А я вот рассудил, что все то же было бы. Тут-то вся и загвоздка, что все то же. Ну, оказалась бы жена получше, я бы с ней не восемь, а восемнадцать лет прожил. Думаешь, с другой женой и не ссорились бы? И не распускала бы она себя? И денег бы от меня не хотела? И дети бы не умирали? Ну было бы место получше, ну денег больше, – так все же не доставало бы. Все то же было бы, только длиннее, тягучее, и все бы шло хуже да хуже, потому что сил бы меньше становилось да болезни бы пришли, а за ними смерть, – своим порядком. Теперь, как повешусь, меня под кусточком схоронят, а то бы хорошая жена памятник, вроде вот Бронзовского, заказала. Так разве не все равно?
О. Мефодий молчал:
– Ты этого, о. Мефодий, не знаешь, а я тебе скажу, что насмотрелся я на разные жизни, и все-то то же самое. Всякая жизнь – к худу идет. Бывают там радости по дороге, а направление одно у всех – к худу. Общее-то направление. Сначала, в молодости, выдумаешь себе и то и се, не понимаешь, что к худу, а как начнется, – да поймешь, тогда уж ау, не поскачешь. Ты говоришь «незадачный». Ну, а Наполеон – слыхал про него? Кажется, задачный был. А и у него все, даже хорошее, к худу шло: и пришло худое, и так и докатилось до последнего худа.
– Да ведь жизнь-то длинна, – неуверенно сказал о. Мефодий. – Вот теперь избавлен ты, Николай Павлович, от бабы этой, теперь и живи с Богом. Начинай, коли грех-то не давит тебя.
– Как это начинать? Службу ехать искать? Жену новую высматривать? Чтоб опять все вроде того же пошло и к тому же пришло? Нет уж, о. Мефодий. Уж тянулся изо дня в день неизвестно для чего, а уж больше не могу. Я за восемь лет всю жизнь прожил, которую другие за пятьдесят проживают. Ту же самую, только у них жиже, а у меня гуще, ну не так надолго и хватило; понял я ее, жизнь-то матушку. Ты, о. Мефодий, извини, тебе мирская жизнь далека, так ты и не рассуждай.
– Да что далека? К худу-то она, это правда твоя, к худу всякая. Если рассудить, так уж где ж к хорошему? Зато в монастыре-то и благо нам, что мы уж и не мечтаем, а сразу приготовляемся к приятию. А вот что скажи мне, Николай Павлыч. Ведь, может, ты сам не знаешь, а может, наслана на тебя теперь эта духота от того, что ты все-таки человека убил? Неужели никогда не каялся?
– Что велели – исполнял. А душой – не каялся. Просто вот и не думаю, что убил. Точно не убил.
О. Мефодий задумчиво поглядел на темнеющее небо и кашлянул.
– Так-таки и не было душевного раскаяния? – спросил он строго.
– Говорю тебе, точно и не убивал.
О. Мефодий наклонился к собеседнику и проговорил таинственно:
– Значит, друг любезный, ты никого и не убивал. Дементьев удивился.
– А Марья?
– А Марьи – и не было никогда. Вот послушай, какие меня мысли однажды посетили. На духу не говорил, а тебе скажу. Есть притча в Евангелии, что посеял сеятель семена Добрые, а враг пришел ночью и посеял между ними плевелы. И взошли и те, и другие, а сеятель не велел вырывать плевелы, а чтобы росли пока вместе. Плевелы-то – врага создание, так? А пшеница – Божие. Вот и смекай. Все вместе растем. Бог-то создал человека с душой, – неужели враг тоже душу может создать? Он для виду только, для искушения создал. Как будто люди ходят – ан нет, плевелы, вражье созданье, марево одно, пар, для Божьих детей искушенье. Они и не чувствуют себя, им все равно, лишь бы искусить да пропасть. Вот и Марья твоя такая была. Не Богом созданная. Искусила тебя и пропала.
Дементьев слушал-слушал внимательно, потом усмехнулся.
– Видишь ты, что надумал! Да эдак…
– Эдак, скажешь, мы с кем что хотим, то и делаем? – оживленно перебил его о. Мефодий. – То-то, что нет! То-то, что не смеем мы этого знать! Не дано – и не смеем! Я, брат, понимаю, что и тут, в мысли этой, искушение! Я и таю ее, тебе только сказал, сам не знаю зачем. Большое искушение! Теперь уж редко когда вспомню, – а прежде все, бывало, смотрю на народ, в церкви или где, и думаю: который, мол, из вас настоящий, от Бога, а который вражье марево? Очень искушался.
– Да, – сказал Дементьев задумчиво. – Однако, пожалуй, лучше и не того… И так духота.
– А так-то меньше духоты. Ей-Богу! Ты не смотри, что я монах захолустный, я очень рассуждаю. Например, был у нас такой случай в городе, – давно уж – родила девка ребенка и кинула свиньям живого. Сама признавалась, слышала, говорит, как косточки хрустели. Что ж, по-твоему, ребенок этот настоящий был? Девка виновата, ну а он-то, неповинный, за что на зубах свиных хрустел? Страдание-то его зачем? Говорят: как это Бог терпит? А тут и терпеть нечего, страдания-то и не было, а ребенок этот, по-моему, марево бесчувственное, для девкиного искушения: бросишь или не бросишь? Бросила, враг-то и рад, что заглушил своей плевелой Божью пшеницу. С девки-то спросится, как за настоящего… – И с тебя за Марью спросится! – вдруг прибавил он неожиданно и горячо. – Она, может, и не настоящая была, однако ты этого знать не смеешь. Раскаянья у тебя нет, а вот донимает же тебя тупость да духота. Сердце-то у тебя уж жизни не чует. К своему худу подкатилось раньше времени.
– Чудной ты, о. Мефодий! – сказал Дементьев. – Еще монах, а какие у тебя мысли. Да мне теперь все равно. Сам ты уразумел, что мне уж не жизнь. Чего ж испугался давеча, когда я сказал…
– Что удавиться-то хочешь? Это тебе опять искушение.
– Ну вот, мне! Это, может, тебе искушение. Ты уразумел – ну и не трогай, оставь. Я, может, и сам не настоящий, а? Может, дьявольское марево? Что скажешь?
И Дементьев усмехнулся.
О. Мефодий весь съежился и странно поглядел на него. Совсем стало темно, и лицо Дементьева едва белело под сиренями. Оба замолкли и долго молчали. О. Мефодию было не по себе.
Помолчав, он зевнул притворно и сказал:
– Пора, что ли, в домы. Свежо становится. Дементьев не трогался с места и молчал. Потом сказал негромко:
– Видишь, отец. И поговорили мы с тобою, а настоящего сообщения между нами не произошло. Каждый о своем.
– Нет, что ж… Конечно, и тут он, дьявол, много виноват.
– Да… дьявол… – Дементьев опять помолчал. – Спрошу я тебя, отец: ты в Бога веруешь?
– Что это, Господи! У монаха спрашиваешь! В кого же верить еще! Верую и исповедую.
– Веруешь. Ну и что ж?
– Ну и ничего.
– Вот видишь – ничего. Вот она где беда, почему у нас с тобой сообщения нет. Вы веруете – и ничего, жизнь себе ползет к худу, вы только ушли от нее, мимо нее к своему худу припали. А уж если б мы верили, вот я бы, скажем, верил – уж у меня бы не «ничего»! Уж я бы не допустил, чтоб оно все к худу шло! Уж это бы у меня переменилось?
– Чего переменилось-то? Сам говорил, – смерть-то твоя ведь все равно пришла бы?
– Смерть? Хорошо рассуждаешь, отец! Значит, не веришь, что, как там у вас, «смертию смерть поправ»?.. И ты не веришь? Вот оно, «верю – и ничего»!
О. Мефодий смутился, кашлянул.
– Ну уж ты… Это я ведь твои же слова… А мы верим. Недостойны мы, конечно… Оттого и бывает некоторое смятение ума, и страхи… Мы верим. Как же не верить?
Опять они помолчали.
– Вот что, о. Мефодий. Попрошу я тебя… Если случится… Если кончу я где жизнь… Постой, постой, довольно ведь мы толковали… Так вот, если я… Ты уж помолись за меня, как там знаешь. Помолишься?
О. Мефодий испуганно взглянул на собеседника и робко проговорил:
– Что ж… Оно, конечно, не полагается…
– Не полагается? Не может быть! Ну спроси, благословись! Настой, чтоб позволили! Как же вам не молиться? Что ж это?
– И многие находят несправедливо. За кого ж и молиться? Я благословлюсь у о. настоятеля… Бывали примеры… – Да что ты, право, Николай Павлыч! Грех-то, подумай! Ведь отвечать надо будет!
– Ну, оставь, – устало сказал Дементьев. – Уж перетолковали. Ночь поздняя. Пойдем покуда.
Они вместе двинулись по темному кладбищу. Воздух был нежный, душистый: пахло весенней землей, тополевыми почками и еще какой-то грустной и томной сладостью, – так часто пахнет на кладбищах. Бледные большие звезды задрожали вверху. Дементьев шел, опустив голову. Может быть, он думал, что и весна – к худу. Ведь кончится ее рассвет – осенью.
Когда друзья расставались, Дементьев еще раз сказал о. Мефодию:
– Ты прости, коли я напугал тебя. О чем просил – не забудь. Не думай, что я, может, чертово марево; я, может, и настоящий…
Не раз еще сходились они под сиренями, но разговоры не налаживались. А через неделю Дементьев, точно, повесился в дальней роще, у реки. Объяснили это тем, что он не имел средств к существованию и страдал ипохондрией. О. Мефодий со слезами просил о. настоятеля благословить его молиться за скончавшегося. О. настоятель был в затруднении и обещал снестись с епархиальным преосвященным. Неизвестно, чем это кончилось.
Тварь*
Главное свойство Саши-недотыки – или, иначе, Саши-баронессы – была ее постоянная, почти непрерывная, влюбленность. Десяти лет сдала ее какая-то дальняя «тетенька» мастерице на обучение, и там забыла. Впрочем, и Саша забыла тетеньку. Жилось у мастерицы недурно, вероятно, потому, что Саша сразу же, чуть не с десяти лет, стала влюбляться. В кого попало, в хозяйского кота, в молочника, в корсажницу-Лизу, – и почти не замечая измен. Влюблялась смутно, без понимания, но было весело. А когда подросла и начались разговоры с подругами, скверные разговоры чистых девушек, – влюбленность ее еще обострилась, стала резче, понятнее, томнее – и веселее. Впрочем, в Саше не было ухорства, и цинических разговоров она не любила, потому, что, влюбленная, была именно томна.
С пятнадцати лет к ее влюбленностям стала было примешиваться грусть и злость: не так уже казалось весело глядеть из окошечка да вздыхать. Но через год ее наконец соблазнил приказчик из винного склада, и все опять пошло очень весело. Вернее сказать – Саша соблазнила приказчика, а еще вернее – что и вовсе никакого «соблазнения» не было. Просто пошла Саша под вечер за нитками и в темных воротах встретила приказчика, который жил в том же доме и в которого она уже несколько дней была влюблена. У нее подкосились ноги от любви и, прислонившись к стене, она только вымолвила: «Ах!» Приказчик ее поцеловал, а потом позвал прогуляться (дело было весной), на что Саша тотчас же согласилась. Гуляя, приказчик сказал Саше, что недурно бы зайти в Пекин, а он ее угостит пивом. Вот тут, сейчас за углом, и все у него там знакомые… Саша и на это тотчас же согласилась.
Но в Пекине приказчик, после Пива поглядев на Сашино детское, совсем круглое личико с ямочкой на подбородке, вдруг разнежился, и оробел – и осмелел, и внезапно воскликнул:
– Нет, что это! Здесь нам с вами некультурно. И не слесарь я какой-нибудь, слава Богу! Жалованья на наш век хватит. Едем в «Москву»!
Поехали в гостиницу «Москву» и там ночевали в хорошем номере. Саша тонула в блаженстве совершенной любви, закрывала глаза и только твердила, обнимая приказчика за шею: «Ох, миленький! ох, миленький!» А приказчик, потрясенный Сашиной нежностью, миловидностью и покорной пылкостью, говорил не без растерянности, что «сроду еще не бывал так влюблен».
На другое утро Саша пошла домой, к мастерице. Дело не обошлось без скандала и крика, но потом все уладилось. Саша молчала, довольная-предовольная. Приказчик подарил ей на прощанье двадцать пять рублей – знай наших! Эти деньги Саша хотела припрятать, да потом как-то быстро извела.
Приказчик не мог забыть Сашу. И опять пригласил в «Москву». Саша пошла, но уже была другая, не говорила: «Ох, миленький!», все торопилась домой и ушла из «Москвы» в одиннадцать часов.
Приказчик стал приходить в мастерскую, звать Сашу и скандалить. Хозяйка ругалась и даже пообещала прогнать Сашу.
– И живи, как хочешь. За то, что не связывайся с мужиками.
Саше понравилась мысль жить «самой по себе». Раньше просто в голову не приходило; Работала она удивительно хорошо, споро, чисто и ловко, порой не хуже главной мастерицы, но работать не любила. Скучно! Хорошо и работать, а когда можно – лучше не работать. И на слова хозяйки она рассудительно отвечала:
– Ну что ж. Я от себя работу могу брать. А что вы меня мужиком этим попрекаете – так ну его! Я и смотреть на него теперь не хочу.
– Не хочу! А чего же он скандалит? Смеет же скандалить с тобой, да еще сюда лезет!
– Мало ли чего. Жениться на мне хочет, вот что, – призналась Саша.
Хозяйка руками всплеснула.
– Жениться? Так что же ты еще! Жалованье какое, место, сам видный какой! Честный, значит, человек. Говори, слава Богу, дура!
Саша помотала головой и покраснела.
– Ну его. Замуж… Чего захотел. Ну его. Так хозяйка и не могла допроситься у Саши, чего ей еще надо. Саша мотала головой, отвертывалась, краснела и ничего не умела объяснить. Она в это время была уже влюблена в другого, в молодого женатаго швейцара из дома, что на углу.
Вскоре Саша ушла из мастерской, наняла небольшую комнатку у механика за пятнадцать рублей и стала, когда придется и захочется, брать работу на дом. У нее на первое время были деньги от тех любовников, которые случались еще, когда она жила в мастерской, а потом стали наплывать и новые. Так как Саша всегда была влюблена, нежна и целовала сладко, приговаривая хвалительные, искренние слова, – то все ею оставались довольны и платили ей без неохоты. А так как Саша могла только беспрерывно переносить свою влюбленность со старого на нового, а когда не было никого на примете – выходила вечером на улицу, искала и находила, – то скоро ее записали проституткой и выдали ей особый билет, который Саша положила в комод и вспоминала о нем, лишь когда это было нужно.
Явились у нее и подруги. Их Саша не чуждалась, но не любила особенно. Какие-то они грубые, злые, громко смеются и часто пьяные. Саша не любила пьяных. И редко влюблялась в пьяного, а не влюбится – ни за что с ним не пойдет, и к себе не приведет. За это подруги и прозвали ее «недотыкой» и «баронессой». Когда случалось ей поехать с кем-нибудь вдвоем или в компании – она и сама пила, но немного, только чуть повеселеет; а завидит, что ее «мужчина» напивается, – она сейчас к нему, обнимет, уговаривает: «Ах, миленький! миленький ты мой! Ну что тебе пить? Захмелеешь, ничего и не увидишь! Вонь от него только, от вина-то! А я ли тебя не люблю, батюшка ты мой белый! Дай поцелую милого!» И уговорит иного. – Шляпки Саша носила с перьями, большие, чтоб не отличаться от подруг; но румяниться не соглашалась, да и не было нужды: такие у нее были крепкие розовые щеки. Если кто, присматриваясь, встречал Сашу, то всегда изо всех ее выбирал, – только бы она захотела. Ямочка на подбородке; улыбается, как барышня.
Многие ее знали и привязывались к ней, но если кто после первого раза опять приходил – Саша была недовольна, потому что уже не чувствовала влюбленности. Разве вдолге придет, когда Саша его забудет.
Были и такие, которые ходили к Саше просто в гости, уже зная ее, зная, что она больше не влюблена, и принимая это без огорчения; одинокие, холодные и немножко голодные люди, студенты из бедненьких, приказчики – особенно если без места; чиновники маленькие. Саша, когда была свободна, радостно принимала их, поила чаем, а то и пивом, – бутылки две-три поставит, в случае сами не принесут. Она была нежадна, и деньги у нее всегда водились, хотя работала она редко. Примет гостей, рассказывает им о себе, угостит, – и все это чинно, нежно, весело, – совсем барышня. Вот таких привязчивых, как первый приказчик, – она терпеть не могла. Иные с ума сходили – жениться хотели, всячески упрашивали: им Саша порой отвечала и грубо. Коли не понимают – так что ж! Куда это замуж?
В дом Саша не пошла. Ее многие уговаривали, и подруги кой-какие, и хозяйки бывали. Саша соблазнялась, что там много разных, всяких мужчин каждый день, и редко придет бывалый; однако, подумав, не пошла. Деньги пока есть; переведутся на время – можно поработать. Оно не часто – не скучно. А работница она хорошая; ее по магазинам и мастерским знают. А в домах-то этих – дебоши одни…
– Нет, я уж лучше на воле, – отказывалась Саша. – Я этого не люблю. Я тихую жизнь предпочитаю. И уж если полюблю кого – так чтобы он да я, а больше мне ничего не нужно.
– А новеньких ты, Сашка, не любишь? – спрашивала подруга. – Я, вот, как была в одном дому, так мне часто мамочкины детки попадались. Реалистик там, гимназист или кто… Очень интересно. Привезут это его товарищи – и пошла, катай! Нальют его – хорохорится… А то ревет, ей-Богу! К вольным-то новеньких редко везут. Не любишь?
– Не знаю… – задумчиво отвечала Саша. – Ну что эти дебоширства…
– Эх ты… недотыка! И за что тебя, дрянь, мужчины любят? Холодная ты… темпераментом, то есть.
– Нет, я не холодная. Я не холодная. Я уж кого люблю – уж так люблю…
– Люблю! Дрянь и есть. Нам только о любви и говорить, пока нас с любовью-то в рыло не съездили. Нам не о любви, а чтоб пожрать да сорвать, а коли что – так завьем горе веревочкой, самим наплевать!
– Какое же горе? – спросила Саша с недоумелым видом и поглядела на собеседницу.
Та поглядела на нее. Так они и разошлись и не поняли друг друга.
Вечером, в девятом часу, к Саше пришел Александр Михайлович, не один.
Саша была дома и не собиралась выходить. Было сиверко, да и дни стояли праздничные: а в праздники пьяных много. К тому же к Саше третьего дня приезжал неожиданно красивый офицер, в которого она сразу влюбилась. Офицер намеревался было сначала провести у Саши час-два, но потом она так ему понравилась, что он остался ночевать, говорил, что хоть очень ему ее рекомендовали – однако этого он не ожидал, оставил порядочно денег и обещался опять приехать.
Саша деньгам утром была рада, – у нее они подходили к концу, – а на обещание снова приехать – промолчала; ей было весело и радостно от того, что было, и что оно вышло так хорошо и так отлично кончилось; а тому, что еще будет, – она радоваться не умела: ведь она не знала, что будет.
От воспоминаний об офицере теперь осталась в Саше лишь одна смутная золотая волна, которая уже незаметно претворялась в такое же смутное, но несомненное предчувствие новой влюбленности, неизвестной. Предчувствие еще даже не тревожное, а только нежное, – томное, тайное, скромное и стыдливое.
Старому приятелю, Александру Михайловичу, Саша была попросту рада. И ему как-то однажды твердила она, замирая: «Миленький… ох, миленький ты мой! Батюшка ты мой белый! Князь ты мой Серебряный! Потемкин ты мой… мой… Таврический!». (Саша любила почитывать романы, особенно из русской истории, где любовь чиста и военные храбры.) Однако это все было так давно, что и сам Александр Михайлович едва ли о том помнил. Заходил он к Саше нередко, Саша любила с ним поговорить и считала «умным».
Александр Михайлович вошел, потирая с мороза свои тонкие, узкие, удивительно красивые руки и щурясь. Он был в заношенной и грязной студенческой тужурке, пальто он снял тоже старое и холодное.
– Дома, Сашурка? И не собираешься? Ну ладно. Так принимай гостей. Я тебе земляка приволок. Вишь какой франт! Петербургского ничего еще не знает. А уж коли смотреть Петербург – так розу нашу махровую, Сашу-баронессу – первое! Потому – игра природы, совершенство! Кто это сказал? Лесков, что ли, черт его дери?
Александр Михайлович был под хмельком, но слегка.
Пил он вообще много, дико, – иногда пропадал из Петербурга по месяцам, возвращался, угрюмо учился – и опять понемножку начинал пить. На каком курсе университета он был – он и сам не всегда знал. Терял года из-за разных мелких историй и пьянства, выходил, опять поступал, опять выходил. Он был из хорошей семьи, издалека, но родных давно забросил. Кое-какие деньги они ему изредка присылали. Зарабатывать он почти ничего не мог.
– А мы с угощением нынче, – продолжал Александр Михайлович. – Где корзина? Давай, тащи, помогай, Нил!
– Уж это напрасно, право, – сказала Саша, с неудовольствием поглядев на корзину пива. – Ну что хорошего? Вы, вон, и так уж подшофе. И молодому человеку нет никакой особой приятности в пьянстве. Разве легонького принесли бы, да у меня ром был к чаю.
И Саша быстро, из-под ресниц, посмотрела на Нила. Александр Михайлович захохотал.
– А, ну тебя с чаем! Знаю, что, нежненькая, питий этих да «безобразнее» не любишь… Тебе не требуется… Ну, а к нашему рылу и пиво за душу милу! От ромца-то я отвык по скудости средств, а Нил, небось, и не привык! Да куда ни шло, давай и ром, коли есть, только чаю не надо.
Он опять захохотал. Ужасно к его лицу не шел смех. Лицо было худое, больное и печальное. Левый глаз изредка дергался нервным тиком. Жидкая рыжеватая бородка. И все-таки лицо было красивое и породистое.
– Какие вы, право, сегодня нехорошие! – укоризненно сказала Саша, однако полезла в шкафик за ромом, пока гости устраивались у стола, подле окна, и Александр Михайлович вынимал бутылки из корзины.
У Саши в комнате все было чистенько и аккуратно. Комод застлан вязаной салфеткой, в углу у окна покрытая машина. На стене две фотографии – самой Саши; чужих фотографий Саша не любила и не хранила. Давали – теряла. На первом портрете Саша была снята девочкой, с круглым-прекруглым личиком и ребячески искренними глазами; на втором – совершенно такая же Саша, с таким же круглым личиком и детски искренними глазами, только в большой шляпке и со взбитыми волосами. Это был теперешний портрет, но разницы с детским только и оказывалось, что шляпка да волосы. Поближе к углу, к иконам, висел третий портрет – но уже не Саши, а самого известного в России батюшки, отца И., и он тоже смотрел со стены искренними, детски невинными глазами.
Кровать в противоположном углу была скрыта розовой чистой занавесочкой. Кровать у Саши была отличная, узорная, от Санн-Галли: ей раз подарили, и она ее полюбила: хотела как-то продать, да пожалела.
– Дайте хоть скатертку постелю, – сказала Саша и, быстро отставив лампу на комод, постелила скатерть. – Все же приличнее. Вот вам и стаканы. Только, право, Александр Михайлович, вы бы не очень… И что молодой человек скажут…
И она снова, тем же быстрым взором из-под ресниц, взглянула на «молодого человека», который еще не раскрыл рта.
– Нил что скажет? А что я захочу, то и скажет. Не я его, а он меня боится. Я, Сашенька милая, его шапрон, он мне доверился – понимаете? Ибо я опытен, а он неопытен, я его веду, и уж я его не обману. Этот юноша, надо вам сказать, мой земляк; ну как он, однако, разыскал меня – уму непостижимо! Вращаемся мы, можно сказать, в различных кругах общества…
– Я справлялся, – произнес вдруг Нил неожиданно густым басом и очень покраснел.
– Видите, искал, справлялся… Там это землячество очень ценят. Искал и нашел. Трогательно. Ну как не принять участия? Принял. Вижу, юноша одинокий, славный… Славненький ведь, Саша, а?
– Они красивые… – сказала Саша и застыдилась.
– Ага, понравился! Я так и знал. Нынче на праздниках договорились мы с ним до дела… Да что, говорит, да у нас, говорит… Да и я сам, говорит… Чем я не как все, говорит… Гляжу на него – косая сажень в плечах, ядрен да свеж… яблочко наливное. На щеки-то посмотри… Я и думаю – что, в самом деле? А сам – ребеночек, ему еще тюрлю-мюрлю надо… Коли что – испугаешь, пожалуй! Тут меня и осенило – повезу к Сашке! Вот где таится погибель его! Кто это сказал, дери его черт?
– Пушкин Александр. «Песня о вещем Олеге», – проговорил юноша и снова умолк. Краснеть сильнее он не мог.
Саша отлила пива из его стакана в свой.
– Уж и я с вами выпью.
– Те-те-те! – заметив ее маневр, – крикнул Александр Михайлович и долил из новой бутылки стакан Нила. – Пить пей, да других не обижай. Ты, Нил, ее не слушай. Тяни пивцо, еще веселей станет. Она, Сашка, заминдальничает – так и переминдалит, дорого не возьмет. Да она у нас единственная. В ней, знаешь, всех загадок разрешенье и разрешенье всех цепей! Кой дьявол это сказал?
Но ни Саша, ни сам Нил не знали. Александр Михайлович продолжал, откупоривая, с усилием, тонкими пальцами четвертую бутылку:
– Ты что, Сашка, думаешь: он университант?
– Нет, я вижу… У них воротник не синий… То есть синий, да темный, бархатный. Не университетский мундир. Я те знаю. И молоды они очень.
Она долго, как бы рассматривая, поглядела на Нила.
– То-то знаешь. А духовный университет знаешь? Слыхала? Это, брат, вкусом потоньше. Да этого ты не расчухаешь, говори тебе не говори. Ты лучше на свежесть-то обрати внимание – прямо с веточки. С волжского приволья. От него еще рыбкой да тинкой пахнет. Ты его у меня не забижай. Да, ты… ты его в лучшем виде «как все» сделаешь! К тебе вез. Одно только… Эх, Сашка ты, баронесса ты! Жалко мне мальца.
Это было весьма неожиданно, и Саша недовольно пожала плечами, тем более что Александр Михайлович, видимо, хмелел.
Нил сидел неподвижно, большой, широкий, с тугими четырехугольными плечами. Красные щеки, не покрытые даже пухом, были крепки, карие глаза навыкате, масленые, невинные, восхищенные, глядели застенчиво и радостно. Саша сидела с ним рядом, облокотившись на стол, и, уже почти не отрывая взора, смотрела на студента.
– Что же вы? Кушайте, понемногу ничего. Я, вот, отопью от вас, а то Александр Михайлович все подливают. Вы на них не смотрите. Что за пример? Они завсегда хмельные…
Александр Михайлович услышал последние слова; и внезапно и мгновенно разъярился.
– Не смотреть? Не пример? Вон оно куда пошло! Нил, ты у меня не забывайся. Отвечай: нравится она тебе?
Нил молчал.
– Да говори мне, дубина, коли спрашиваю! Нравится?
– Что ж, скажите, – одобрительно и горячо шепнула Саша.
– Я скажу. Напрасно вы думаете, Александр Михайлович… Я и говорю. Мне они в крайней степени нравятся. Я чрезвычайно ценю ваше заботливое внимание ко мне, Александр Михайлович, принимая во внимание, что…
Тут Нил немного спутался, непривычно разгоряченный и отуманенный, однако справился и закончил:
– И я совершенно уверен, Александр Михайлович, что они не имели никакейшего желания вас обидеть, указывая на вас как на пример, которому я не должен следовать.
Александр Михайлович зло усмехнулся.
– Нравится! Понравилась! Ну еще бы! Тюрлю-мюрлю и сентимент! Баронесса! Тебя, Сашка, и спрашивать нечего. Вижу, угодил. Вся разошлась, как пареная. У тебя, как у кошки, лицо короткое. И глаза такие же. Понравился Нилка! Да… А вот возьму и увезу его. Только ты его и видела.
Саша вскинула глазами.
– Это почему же? Что вы самодурничаете-то?
– Испугалась. Вцепись, вцепись в меня! А все-таки увезу. Дурак я и скот был, что привез. Почти что трезвый привез. Почти что трезвый привез, а теперь вот выпил, так и вижу. У меня у пьяного мысль свежее.
– С чем вас и поздравляю! мерси! – сказала Саша не без раздражения. – Увезете – куда повезете?
– А куда надо! Где мне его не жалко будет, вот куда! К Глафире-Дырявой повезу, к Людмилке-Черной…
– К хабалкам-то этим пьяным, к дряням-то! – воскликнула Саша и даже поднялась со стула. Она была возмущена, оскорблена и в голосе у нее задрожали слезы.
Александр Михайлович взглянул на нее пьяными, холодными глазами.
– К дряням? Верно, дрянь. А все почище тебя. Потому что самая-то последняя дрянь – ты.
Саша было онемела от гнева. Она привыкла слышать брань, но тут ее ругали ни за что, непонятно за что, и – Александр Михайлович, который был к ней даже почтителен по-своему; и еще ругали в присутствии любимого человека, с угрозой отнять его. Она вся вскипела было, – но только на мгновенье: природная робость и нежность победили, и она сказала:
– Бог вам судья, Александр Михайлович. За что стали обижать? Я вас не трогала. Хмельны вы, вот и ругаетесь зря.
И повернулась к Нилу, села опять и, в первый раз обняв его, несмело, осторожно, точно влюбленная девушка, прибавила тихонько:
– Вы не слушайте его, миленький, право… Ну что они городят? Это пиво это поганое в них говорит. А вы не слушайте. За то я и ненавижу это пьянство. И не ездите нынче к кому там… Они такому молодому человеку не годятся. Дебоши одни грязные. А у меня уж так: уж кого я люблю, миленький, так уж так люблю, так люблю… Уж я вся тут.
Александр Михайлович как будто успокоился, прослушал Сашу, криво усмехаясь, и сказал:
– Что ж, пой, птичка… А все-таки мне рта не заткнешь. Ты, душа моя, самая величайшая дрянь, – и хуже ты Люд-милки-Черной, и меня хуже, и всякой последней халды и пропойцы… Потому что и они, и все мы – люди, а ты – тварь. А зачем тварь в человеческом образе? Это – дрянь, когда она в человеческом образе. Этого почти терпеть нельзя.
Нил, между тем осмелев от непривычного пива и уже совсем непривычной близости, сжал Сашу в объятиях, но не соразмерил сил и сжал слишком крепко. Саша невольно и блаженно охнула. Но как сквозь облако она все-таки услышала слова Александра Михайловича. Они теперь совсем не сердили ее, только были непонятны. А Нила он уже не увезет! И она даже заинтересовалась:
– Чего это так ругаетесь? Довольно глупо. Я – тварь, а те не твари? Что они винище жрут да скандалят, а я с вами безобразничать не хочу, за то я тварь?
– Совершенно верно, – почти спокойно подтвердил Александр Михайлович. – То ты и не пьешь, что ты тварь. Где же ты видела, чтоб животные пьянствовали? – Он усмехнулся своей плоской шутке. Саша искренно захохотала.
– Вот так ловко! Вот так вывел с пьяных глаз! Помолчите уж!
Но Александр Михайлович сказал:
– Нет, это что; но ты не воображай, я серьезно. И ты послушай, Нил, коли еще не совсем вспотел. Я говорю – звери не пьют, они так, трезвые… И она не пьет, а так.
Зверям не нужно в себе ничего раньше убить, отшибить, – а нам, людям, нужно. Нужно человека сначала заморить, обеспамятеть, а как зверь один останется, – ну тогда можно. Тогда лезь, развратничай… тогда еще ничего. Саша опять обиделась.
– Это вот другие развратничают… Меня не приравнивайте. Слава Богу, еще понимаю, о чем говорю. Да что бы я, да без любви… Уж если я люблю, уж так люблю…
– И звери, душенька, никогда без любви… Что им? Люблю – и лезу; не люблю – не лезу. Очень просто. К другим тебя не приравнивать? А что ж ты, как любишь? Какая твоя такая особенная любовь? Кончается-то чем? Такие же вы… Вот тебе и вся любовь. «Миленький», да «миленький» приговариваешь? Это чья-то ошибка, что тебе дар слова дан. Не нужно тебе этого. Поедем, Нил! – кончил он вдруг неожиданно и ударил рукой по столу. – Мерзись с человеком лучше, да не со зверихой. Едешь?
Нил молчал.
– Нну… поедешь. А я пока пива еще… Он налил, немного плеская, стакан.
– Не слушаете? А вы послушайте. Нил, пусть я пьян, но я знаю, что я пьян, мерзок, грязь во мне… И топчу да тискаю в себе человека… И все эти Людмилки да Глафирки пьют да тискают, а человек в них все-таки полуудавленный стонет, они и мучаются сквозь угар, и знают, что они убили человека, и что твари… А посмотри на нее: она ничего не знает, как зверь про себя не знает, что он зверь. Говорю! И утверждаю! – он опять ударил кулаком по столу. – Утверждаю: зверям свойственно… не насильничают они себя, и благо! А человеку несвойственно! То и шарашит он себя, – и все-таки мучится, потому что тошнит его от зверства! Да, несвойственно!
Нил, одурманенный, все-таки опомнился от этого крика и пролепетал, как бы извиняясь:
– Что вы, Александр Михайлович… Это ведь, так сказать, закон природы…
– Закон?! Природы?! – заорал Александр Михайлович. – Он нетвердо поднялся со стула. Печальное, желтое, слегка подергивающееся лицо его было даже страшно. Впрочем, ни Саша, ни юный Нил этого не заметили. – Закон природы! Много ты знаешь, щенок, о законах природы! Мы, что ли, их выдумали, чтобы их на вечные времена записывать! Вон кто-то сказал – черт его подери – что в допотопные времена люди жвачку жевали и отрыгали. Все следы остались в кишках. Не закон природы это был? Закон, и теперь закон для баранов, а ну-ка ты, отрыгни? Не хочешь, небось! А тут не жвачка, дьявол ее возьми – тут все тело человеческое плачет да стонет от тошноты и пакости, и все равно, каждый ли день с разной или десять лет с одной – это уж, брат, коль в корень смотреть – все равно! Тут друг друга мерзим да топчем, и сами про то знаем, потому что насквозь это чувствуем, телом самим человеческим чувствуем, не душой одной, телом – слышишь? Оттого и дурманим его чем ни попадя… Без дурмана, без полубеспамятства, без человекоубийства – знаешь? – никто теперь не соединится эдак ни с какой женщиной, потому что не может… Несвойственно ему, – не нормально это ему больше, слышишь? Такому, как он есть… Ну и убивают человека… А больно убивать, Нил… Все оживает, никак не добьешь… Он грузно опустился на стул.
– Ей ничего не больно… – он указал головой на Сашу. – Ей… нормально… Она – тварь… Я ее не осуждаю… Только зачем она в образе человеческом? С людьми зачем?..
Саша оторвалась от Нила.
– Вы бы пошли уснуть, Александр Михайлович… Право. Я скажу, вас проводят… Подите, голубчик мой…
– Спать? Да ты думаешь, я пьян? Дура! И я дурак, что говорил с тобой. Я еще покажу, как я пьян. Эй, Нил! Одевайся! Едем! Я тебя свезу… будешь, как все… Закон природы… Дурманься, мучайся, грязь хлебай, вой, пой, ори, скандаль, – и мучайся, а не верь твари, что ты тварь… Ишь ты, чинно, благородно, с любовью… Любовь! До сих пор про это – «любовь» говорят! Едем. Нет хуже греха – человек со зверихой!
Шатаясь, Александр Михайлович подошел к двери, нашел свое пальто на сундуке и напялил его.
– Ну? Нил! Тебе говорю!?
Но Нил, видя, что Александр Михайлович совсем пьян, осмелел окончательно.
– Нет уж, Александр Михайлович, извините, я с вами не поеду. Поезжайте вы домой и засните, пожалуйста. Вы действительно выпили. Это действительно безобразие некоторое.
Александр Михайлович остановился, держась рукой за дверной косяк.
– Так не поедешь со мной? – спросил он вдруг упавшим голосом. – Останешься?
– Останется, останется, – сказала Саша поспешно. – Идите, Бог с вами.
Александр Михайлович постоял еще, посмотрел.
– Останешься? – Повторил он печально и растерянно. – Ну… останешься. Ну… все равно. Простите меня.
И вышел. Саша у дверей послушала, вышел ли он на лестницу, и потом вернулась к студенту.
– Бог с ним, хмельной человек, – проговорила она одним поспешным вздохом и тотчас же, вся горячая, нежная, с посветлевшими глазами, бессмысленно-прозрачными, склонилась и прижала губы к губам Нила. Это были его первые поцелуи. Они были долгие-долгие, и между ними, отрывая на мгновенье уста, Саша шептала с блаженным нетерпением:
– Миленький., ох, миленький… ох, миленький ты мой…
Светлое озеро*
8 июня 1902
Сидели сегодня вечером на балконе, у нас на даче, и мирно разговаривали о предстоящем путешествии «в страну раскольников». Молодой профессор В., отчасти знакомый с теми местами, сказал:
– Поторопитесь. Вот ответ из Н., от моего приятеля, тамошнего протоиерея, отца Леонтия, которому я писал о вашем намерении съездить на Светлояр, к «невидимому граду Китежу». О. Леонтий пишет, что на берегах Светлояра каждый год бывает собрание староверов различных толков в ночь с 22 июня на 23. Всю ночь происходят молебствия и собеседования. Народу собирается тысячи. Ездят и православные миссионеры из Н., а также из окрестных городов. На заре, по старинному преданию, и видят «достойные» таинственный город отраженным в озере, и слышен бывает по воде тихий звон колоколов.
Предание это известно. Но многие думают, что «град Китеж», как Атлантида, скрылся под волнами Святого Озера. Поверье раскольников не таково. Город, с его церквами и соборами, скрылся только от глаз людских, когда подошли к стенам его полчища татар. Церкви превратились в холмы. И не город, а лишь отражение города, стоящего на берегу, видят «достойные» в тихих водах Светлояра.
Сколько сотен лет собираются к нему верующие в светлую, летнюю ночь! Тихо притекают, сами вряд ли понимая, зачем. Так повелось.
До Светлояра далеко. Надо торопиться, чтобы попасть на собрание, послушать, как люди говорят о вере и как молятся.
15 июня
Едем. В Петербурге было пасмурно, пыльно, холодно и пусто. Петербуржцы разъехались кто куда, больше за границу. Всю Европу можно проехать в Sleeping'e. Как-то мы поедем триста верст в тарантасе по заволжским «лесам»!
17 июня
Весь день пробыли в городе X. Недурной, тихий город. Осматривали древние церкви. Очень хороша церковь Ильи Пророка. Она только что восстановлена местным городским головою, ожидается освящение. В том же стиле и церковь Иоанна Предтечи, за городом. На стенах, по галереям, фрески – почти все из Апокалипсиса. Очень часто изображение Иоанна с длинными, перистыми крыльями.
У Предтечи нас встретил и давал нам объяснения пожилой священник, с приятным лицом, немногословный и приветливый, о. Иоанн. Вечером мы обедали у гостеприимного, слишком любезного губернатора, который, между прочим, рассказал нам о замечательной деятельности этого священника. Живет он в пригороде, среди бедноты и рабочего люда, с которым в постоянном общении (у него и школа, и приют). Из среды рабочих же он выбрал несколько женщин, двадцать или двадцать пять, известных и испытанных, и поручил сообщать ему постоянно, где, в какой семье, в чем какая нужда. И он всегда, по словам губернатора, является вовремя – и туда, где умер ребенок, не на что купить гроб, и туда, где пьяный муж бьет жену, за которую никто не смеет заступиться, где болен человек и потерял работу. Его знают, любят и слушают. Доверием его гордятся. Он им – как свой.
Вечером мы уехали на большом пароходе в Н. На обратном пути еще будем в X. Погода не жаркая. Лесистые, к вечеру лиловые, берега плоской-плоской реки. С обеих сторон мелькают пятикупольные церкви и церковки. Куполики остренькие, луковками, золотые, серебряные, зеленые.
Влажно, мирно, просторно, сонно, скучно – и хорошо.
19 июня
Вот мы и в Н. Приземистый город, суетливый, какой-то распашной, гремучий и орущий, под желтым утренним солнцем. Поехали в гостиницу «Петербург», в нижней части города. Громадные комнаты, купеческие, пышно-грязные.
Не то есть хочется, не то спать. Ложусь спать, пока неутомимый спутник мой отправляется изыскивать средства к путешествию, на лошадях в уездный город С, откуда уже можно будет ездить и по раскольничьим скитам, и отправиться на субботнюю ночь в село Владимирское (в версте от Владимирского – Светлое озеро).
Губернатора в городе не было. Его чиновником оказался сын известного заволжского писателя-романиста М., милый, умный, тихий человек, хороший художник. Он хотел ехать с нами, отлично зная «Леса» и «Горы», описанные его отцом. Устроив наше завтрашнее отправление – пришел к нам, и мы долго беседовали о лесных жителях Заволжья и о скитском разорении начала прошлого столетия.
Перед обедом поехали к протоиерею о. Леонтию, тому самому, который написал о. сборище 22 июня. Круто, жарко. Улица – захудалая, булыжная, варварская. То есть она так называется – Варварская.
Домик о. Леонтия – светленький, новенький, весь залитый солнцем. Долго ждали в сенях. Наконец вернулась недоверчивая, босая баба и все еще недоверчиво пустила нас в комнаты. Ух, какое съедающее солнце на деревянных стенах сквозь тюль занавесок и листья фикусов на подоконнике!
Рояль в парусинном чехольчике, над роялью олеография «Дорогой гость», премия «Нивы» за 1883-й или четвертый год. Вышла сначала попадейка, робкая до того, что нельзя было угадать, молода она или нет. Говорила, но руки у нее похолодели.
О. Леонтий пришел в только что выглаженной парусинной рясе. Он оказался довольно молод, необыкновенно высок и несоразмерно тонок, так что даже как бы надламывался. Пышная грива бледно-соломенного цвета. Сам не говорлив, не то застенчив, не то угрюм.
Он не собирался в этот год ехать на собеседование и повел нас к другому священнику-миссионеру, который ездил всегда, отцу Никодиму Лютикову.
О. Никодим жил близко, через две улицы.
Какой бодрый, громогласный, веселый старик, весь седой, с говором на «о», готовый не то что за 120 верст ехать, а на край света идти в своей миссионерской ярости! И очень при всем том добродушен.
Мы застали его в его теплой крошечной квартирке над булочной – за чаем. (Впрочем, мы почти всех почти всегда здесь застаем и видим – за чаем.) Большое дамское… нет, женское общество, но все оно сразу куда-то исчезло, а мы очутились в маленькой гостиной, и чай нам подавали на столе с бархатной скатертью и альбомами.
Говорили о вещах практических. О. Никодим не удивлялся и не интересовался, зачем это мы из самого Петербурга едем на глухое озеро к раскольникам. Едем – и отлично. Он всегда ездит.
– Я с утра завтра в город поеду, с утра. Я к тамошнему священнику въезжаю. Оно с утра, с прохладцей, лучше. И сундук со мной.
– Какой сундук?
– А книги. Без сундучка на Светлое-то озеро нельзя. Довелось мне потом увидать этот «сундучок»!
О. Никодим с утра – ну, а мы решили ехать после полудня. Где можно остановиться в С. – мы так и не узнали. Поговаривали, что там будто бы есть «въезжий двор». Но так поговаривали, точно его, в сущности-то, не было.
Ну, посмотрим.
20 июня
В пять часов тронулись.
М-ву нельзя было с нами ехать: его как раз назначили присяжным заседателем.
Творец! Вот так колымага! Тарантас на семью. Входит с наскока, так далека подножка. Сиденья нет вовсе, а ровная куча сена, ничем не покрытая. Завалились на сено. Тут же поняли, что сюда кладутся громадные подушки в розовых или красных наволочках. У нас ни подушек, ни наволочек, а заграничные нессесерчики с острыми углами, возбуждающие бессильную злобу.
Вот у о. Никодима, наверное, розовые подушки! Ему хорошо.
Переехали Волгу на пароме – в село Бор; громадное, плоское, черноватое село, торговое. Долго ехали по грязным улицам, – то избы темные, то домики хоть куда, в два этажа, с зелеными железными крышами. Ряды, трактиры, чайные… Телеги одна за другой, – ждут парома. Солнце так и печет.
Выехали из села – кругом зеленая, чуть холмистая, голь. И так и пошла эта голь на многие версты. Волга тотчас же скрылась, – мы ехали прямо от нее, на восток. От перевоза до уездного города С. около девяноста верст. Дорога – «почтовый тракт» – сначала была еще сносной, но чем дальше, тем хуже, и наконец превратилась во что-то нами не виданное и не испытанное. Да и для многих, я думаю, она показалась бы такой.
В нашем «ковчеге» мы подскакивали, отлетая в углы и стукаясь о фордек. Голова начинала болеть до тошноты. В Уткине и Тарасихе меняли лошадей. Почтовые станции маленькие, старые… Сбегаются люди, ребятишки смотреть, как сидим и закусываем своей провизией (нас предупредили, что надо взять провизию).
Боже мой! Правда ли, что есть где-то железные дороги? А наш «ковчег» – не бричка ли Чичикова? Вот Чичиков, наверно, видал всякие дороги. Он изъездил все – ища мертвых душ. И нашел их порядочно. Найдем ли мы хоть одну живую?
Но все-таки хорошо, хорошо. Быстро темнеет, луговой ветер обвевает лицо, зажигаются чуть заметные голубые звезды. Вот, наконец, и леса. Дорога стала еще хуже. Старая гать, – полусгнившие доски, – и лужи: здесь просыхает редко. Еловый лес, частый-частый, тесный-тесный, вставал черными стенами у широкой дороги. Светляки лежали кое-где у корней. Пахло пронзительной свежестью, весенними елками – точно яблоками.
По лесу ехали почти все время шагом, а потому к С. подъехали только на заре. Небо уж забелело мертвым светом. Перед городом за несколько верст опять начались голые луга и поля.
Вот и город. Не город – средней руки село, похуже Бора. В мертвой белизне зари он, спящий, казался нам таким страшным, серым, плоским, мертвым.
Едва-едва устроились, измученные, полубессознательные, в каком-то недостроенном доме трактирщика. Недострое-но, – но зато чисто, пахнет деревом. Дали нам две «горницы» во втором этаже. Полусонные слуги из трактира носили диваны. Спать, спать! Или хоть бы лечь!
21 июня
Явился о. Никодим (еще вчера приехал) со здешним иереем соборным, о. Анемподистом. И он отправится на Светлое озеро.
О. Анемподист еще молод, черногрив, прости добр. Охотно рассказывает, но интересуется не столько старообрядцами, сколько другими заблудшими овцами, которых здесь называют «немоляками» Мы слушаем о «немоляках» внимательно, но понимаем пока немного.
О. Никодим, неколебимо бодрый, предложил сегодня же съездить в Чернухинский скит, самый близкий, за пять верст.
– Как, опять ехать? Вчера ехали, завтра поедем, и сегодня?! А дорога?
– А дорога хороша, – утверждает о. Никодим. – Очень хороша дорога! Маленько похуже, чем по какой вчера ехали, а хороша. Мы долгушу возьмем, коли что – так и слезем. Ведь пустяки одни пять-то верст. К вечеру обратно будем, отдохнем еще. А уж завтра на озеро двинемся, с утра по холодку.
Подумали-подумали – взяли долгушу, поехали. Сидим четверо, по паре, пара к паре спинами. Деревянное сиденье, на нем узорчатый половик. Земля близко, слезть, действительно, сейчас же можно, – и мы слезаем, потому что дорога пошла лесом, и даже о. Никодим перестал ее хвалить.
Лесом хорошо идти. Лес – еловый, тесный, душистый. О. Никодим готовит грозное оружие на завтрашних староверов. О. Анемподист робко обдумывает своих «немоляк».
Лес прервался, чуть виден кое-где вдали. Среди зеленых полей что-то вроде крошечной деревушки. Это и есть Чернухинский скит – женский раскольничий монастырь.
Какие странные избы: без окон; по крайней мере, с дороги не видать ни одного окна, а так, стены серые бревенчатые, частоколы. Вот как будто ворота. Стучимся.
Никого.
Ямщик толкнул ворота и вошел. Мы за ним.
Двор. Во дворе ничего и никого. Чисто, травка повсюду. Окна есть, но плотно приперты дощатыми, одностворчатыми ставенками.
Ждем.
Вот стукнуло крытое крыльцо. О. Никодим выдвинулся.
– Здравствуй, мать! Гости петербургские скит хотят поглядеть. Пустишь, что ль? Ты ведь меня знаешь.
Мать Александра всмотрелась.
– И то знаю. Ты знакомый батюшка. Что же, пожалуйте. В сенях лесенка наверх. Пахнет свежестью.
Мы прошли в светлую келью через другую, такую же светлую, где стоит кровать, затянутая чисто и плотно белым полотном с кружевами у пола.
Чистота, доходящая до роскоши. На окнах цветы (фуксии), пол сплошь устлан разноцветными половиками, в стеклянном шкафике блестит посуда, ложечки приткнуты там же к полочкам, висят. Никакой духоты. Окна маленькие, особого устройства: верхнее стекло широкое и низкое, створ на половине. Вероятно, подъемные. В углу громадный киот, под ним, задернутые ситцевой занавесочкой, книги.
Скит, монастырь, – в котором как будто нет ни сестер, ни послушниц, одна настоятельница: так повсюду тихо и пустынно. Мы не только не встретили никого, но даже и следов живого человека не было.
Мать Александра занималась вышиванием лопастей для лестовок – треугольники, которые подвешиваются с обеих сторон к лестовке (раскольничьи четки) – по три с каждой стороны. Шила мать Александра по розовому бархату синелью. Тотчас же стала убирать работу.
– Шьете, матушка?
– Да, понемножку. Вот, уж очки надеваю. Обратилась ко мне.
– А у тебя тоже очки? Вон какие.
– Вы в мои, матушка, ничего не увидите. Взяла мое pince-nez[27], посмотрела.
– И впрямь ничего не вижу. Для чего же они?
– А для дали. У меня такие глаза, что вблизи видят, а вдаль нет.
Подумала.
– Гм… Несправедливые, значит, уж такие глаза.
В матери Александре – ни суетливости, ни смущения, – ни приветливости.
– Садись, пожалуйста. Поставить самоварчик?
О. Никодим спокойно и плотно уселся на диван. Мебель в келье была простенькая, чистая, – и старинная, прямо-спинная. Стол с белой скатертью, поверх скатерти белая же клеенка.
– Ставьте, матушка, самоварчик, чайку попьем.
Мать Александра – женщина лет 45, довольно полная, – но не слишком, круглолицая, чернобровая, черты прямые, красивые, серьезные. Но и серьезна она – не слишком; в лице, и в поступи, и во всем – достойная, холодноватая спокойность. На голове круглая бархатная шапочка, из-под которой на плечи, вдоль щек, складками падает черная манатейка. Черный сарафан, завязанный под мышками, белые рукава.
Тотчас же принесла самовар, вынула из шкафчика посуду, сахар и «землянику» – излюбленное заволжское лакомство, как мы после убедились: шершавые темно-розовые леденцы, подобие ягод, и вкус вроде земляники.
О. Никодим спросил, много ль сестер.
– Да мало, очень мало.
– А все-таки, человек пятнадцать?
– Какое! Сказать – всего шесть сестер. Помещение-то порядочное, а келейки пустуют.
– Что ж так? Не берете?
– Да кого брать? Хорошеньких-то негде взять, ну а… – то этого – прости Христа ради! – (поклонилась) – не хочется.
Мать Александра хотя и поклонилась, произнеся довольно смелое слово, но поклонилась только по христианской привычке покаяться, осуждая; само же слово она произнесла без всякого смущения и не по обмолвке.
– Нынче деревенские-то, – продолжала она, – одень их, да на гулянье пусти, а работать не хотят. Одень, – а потом замуж идут. Нынче в деревне каждая девушка под зонтом, как госпожа, да в калошах, а в избе – страм, да смрад, да есть нечего. И просятся – а не берем. – Не пьете разве внакладку?
Гости отказались от накладки.
Поговорили еще. О. Никодим, желая нам сделать приятное, стал заводить речь о Кормчей, об Антихристе, о том, о сем. Мать Александра говорила толково, но без особого увлечения. Книги свои, видимо, читала.
Пока мы грешили чаем, – она пила из чашки горячую воду, прикусывая сахар.
– А покажи-ка нам, мать, моленную-то, – сказал, наконец, о. Никодим. – Моленная-то у вас больно хороша.
– Что ж, пожалуйте.
Опять без приветливости и без смущения.
Прошли темноватыми, уже другими, сенями. И здесь была вкусная, свежая душистость. Не то сухими травами, не то новым деревом пахло.
Моленная на ключе. В самом деле – как хороша!
Просторная, высокая горница, – даже точно две вместе, – потому что налево, посередине стены, выступ и белая колонка.
Направо окно. Вся стена против входа занята образами, сплошь. Образа идут и по боковым стенам.
Прямо – как бы аналой, скорее – престол, потому что ниже аналоя и квадратный; за ним свеча, желтая, толстая. Образа иконостаса, – темные, большие, – дают ощущение странной близости к ним; вероятно, потому, что повешены низко и что в моленной нет церковного амвона со ступенями. Громадные, черные лики, только белки глаз выступают.
Жемчужные и бисерные ризы красиво тусклы. На престоле парча, а сверху тонкое кисейное покрывало, шитое. Лежат кожаные книги.
Наше внимание занял четырехугольный большой образ на правой стене. Висит высоко и не в свете – по той же стене окно.
Мать Александра сказала:
– Никола «Ярое око». Этого образа ни в одной обители нет. Подлинно не знаю, а слышала, что он, Никола, в землю ушел, а там его неладно приняли, вот он, батюшка, и разъярился.
Объяснение смутное. Образ очень хорош. Лицо молодое, вполоборота (Николая Чудотворца обыкновенно пишут и писали глубоким стариком) – не грозное, – именно «ярое», белки глаз, обращенных вбок, сверкают в коричневой мгле.
Моленная высока, прохладна; чуть пахнет ладаном, деревом и воском. Кроме входной двери против иконостаса, есть в левом углу еще дверца в боковушку, где, кажется, хранится утварь. Мы пробыли в моленной с полчаса. Не хотелось уходить. Отрадны были чистота, свежесть, ароматы, строгое благолепие – в соединении с какой-то «домашностью»; и церковь – и комната, своя, своей заботливостью устроенная; направо от входной двери, у стены против иконостаса – диван с прямой спинкой, обитый темненьким ситцем, обыкновенный; кое-где половички с разноцветными полосками, – как и в келье матери Александры.
Из моленной, по просьбе о. Никодима, прошли, через те же полусветлые, душистые сени, в одну из келий – пустых.
«Сестер» нам мать Александра так и не показала.
– Вот это трапезная наша, а вот стрянущая… Стряпущая – чистенькая-пречистенькая кухонька, пахнет опять свежестью – и кашей, очень хорошо.
– А вот келейка, пустует у нас.
Мать Александра быстро прошла вперед, в небольшую прохладную горницу и откинула ставень.
– Тут есть икона сошествия во ад «со душек». Два лика. Образ большой, темный, в серебряной ризе. Много фигур, посередине Христос, сходящий в ад «со душею». Давно велись споры, как именно сходил Христос в ад: лежала ли плоть Его во гробе, а сходила одна душа, или же Он сам сходил «со душею»?
Поговорили еще. Проводила нас мать Александра приветливее, чем встретила. О. Никодим совсем разошелся, о. Анемподист, как малознакомый, держал себя в высшей степени скромно и все время молчал.
– Спаси вас Христос. – И мать Александра низко поклонилась. – За посещение благодарю.
Во взаимных приветствиях сошли во дворик и за ворота, где стояла наша долгуша.
Мать Александра проводила нас до ворот и заперлась.
О. Никодим решительно разохотился возить нас и показывать «обители». Да и погода стояла удивительная, ясная, нежаркая, точно весенняя.
– Заедем в Медведевский монастырь, – убеждал о. Никодим. – Все равно по пути. Там мне тоже все знакомы. Единоверческий монастырь, женский. Единоверие увидите.
Согласились.
Монастырь отделен от дороги зеленым лугом, белый, большой, старый, весь как на ладанке. Вошли в ограду.
Зелень кругом, широко, просторно, вечерними цветами пахнет и сеном. На высокой паперти собора – монахиня сидит, с нею маленькие девочки, много, одетые как монашки, в черных платочках. «Сиротки», которых воспитывает монастырь.
Шла служба. Мы вошли на минуту в церковь. Вид обычный, православный, только поют гнусавя, намеренно в нос, однотонно, так же и читают.
Игуменьи не оказалось дома. Явилась казначейша, повели нас в игуменские покои, пришла целая толпа монахинь.
О. Никодим и тут как дома. Но у монахинь не было приветливой холодности и достоинства матери Александры: чувствовалась некоторая сладость, почти иудушкина гостеприимная готовность. И комната игуменьи – куда обычнее кельи чернухинской настоятельницы: нет роскоши чистоты, не изба – а домик, вид купеческой комнаты, с тюлевыми занавесками, с большими растениями у окон.
Опять сейчас же «самоварчик», но уже с суетливостью, с вареньем; и тут – не то.
О. Никодим спросил, какая у них есть старинная книга «в лицах».
– Петербургские гости интересуются.
Принесли «Житие св. Феодоры» и «Мытарства».
Книга и рисунки действительно очень любопытны. Сделаны от руки в красках. Год не обозначен, определить трудно. Серые, бессветные грешники, яркие черти, – беспомощная, маленькая душа св. Феодоры.
Монахини любопытны, до разговоров жадны, но говорят все больше пустяки, о своих же пустяковых делах.
Провожали нас толпой за ограду, благодарили и все спрашивали имена, – «за кого Богу молиться».
Спешим, на нашей долгушке, назад, в С, в наш недостроенный домик. Завтра рано выезжать, ночевать будем уже в селе Владимирском, после вечера на Светлом озере.
22 июня
Семь часов утра. Торопливо напились чаю. И, оставив на попечение трактирщика, содержателя нашего «отеля», лишние чемоданы, двинулись на Шалдеж, во Владимирское.
Едем с урядником на козлах, которого предложили нам просто как заботливого дядьку и который сам оказался из «немоляев»; едем уже не в нашем «ковчеге», а в другом тарантасе, полегче, но тоже наполненном сеном.
Заехали за отцами – Никодимом и Анемподистом. Они немножко запоздали, потому что о. Анемподист служил раннюю обедню. Тарантас их готов – и какие там лежат славные, розовые ситцевые подушки! А мы опять на своих глупых пледах, и все сползаем вниз.
О. Анемподист скоро вышел. Запасливый, надел от пыли и дождя (хотя дождя не предвиделось) кожан, непромокаемый плащ, сшитый в виде рясы. На солнце эта ряса блестела, как шелковая.
Отцы впереди. На козлах у них сидит доброволец-миссионер из крестьян, Малицкий. Он долгое время был агентом товарищества Зингер (швейные машинки), но, разъезжая по уезду, приохотился к миссионерству. И теперь столь усерден и опытен, что, как говорил мне о. Никодим, надеется вскоре быть рукоположенным в священники и получить место в своем же селе. Образования он не получил ни малейшего, даже не кончил уездное училище, но, как уверяют, никаких знаний тут не требуется (!), нужны практика да ревность. Ревности у Малицкого много и практики довольно: он часто ездит с миссионерами по собственному уезду. Будет «батюшка»!
Погода не совсем приятная. День солнечно-мутный, словно пыльный, с начинающимся несвежим ветром. Скорее жарко. Дорога как будто ровнее, но по виду еще безнадежнее, голь, песок, кое-где торчат елочки, скоро они и совсем прекратились. Унылая дорога.
Мост через реку Керженец мы перешли пешком. Странно смотреть, Керженец… а где же знаменитые «керженские леса»? Пусто направо, пусто налево. Только по берегам эта, все-таки красивая, извилистая река с каменистым дном, заросла ивняком, лозами да кустами черемухи.
О. Анемподист шел со мной, придерживая шелестящие от ветра полы своей непромокаемой рясы, и говорил тихим голосом о том, как трудно и тяжело положение священника, зависящего от прихожан, и трудно особенно в губерниях вроде Н., где много населения староверческого, да и не только староверческого.
– Я в городе живу, да и то тяжелы, неприятны эти сборы. А уж сельского священника взять… не раз, я думаю, слыхали, как им это тяжело. У нас же в особенности. Иной, случается, служит – так в церкви одна собственная жена, да причетник. За что сельчанам его кормить? А кормиться надо. Ну и тяжело.
Помолчав, о. Анемподист прибавил:
– С другой же стороны взять – ну, скажем, если б содержание нам настоящее было, что ли, назначено, – опять соображения являются: и так население наше, из неправославных, с недоверием к нам относится, но от собеседований, от общения все же не уклоняется. А узнают, что мы свое жалованье получаем, будто чиновники, – это на них, Бог их еще ведает, как отразится. Вопрос трудный.
– А миссионерство у нас – тоже…
Но тут мы подошли к нашим «ковчегам», и разговор остался неоконченным.
Мы перепрягали в Шалдеже и отстали, так как отцы ехали «на сквозных».
День совсем замутнел, ветер налетел пыльными порывами. Ехали мы уже часов семь – от С. до Владимирского сорок одна верста, дорога тяжелая. У самого Владимирского, с версту не доезжая, нагнали отцов.
О. Никодим обернулся из своего тарантаса и, показывая рукой вправо, крикнул:
– Вот оно, озеро-то!
Направо, за пустым полем, с четверть версты от дороги, точно – озеро, полускрытое низколесьем и береговыми кустами. Широкоовальное, большое, полное до такой степени, что с дороги кажется выпуклым. На противоположном берегу – высокий, не очень густой, лиственный лес, весь на холмах, то крутых, то мягкопологих. Ветер рябит и морщит водяное зеркало. И все-таки оно не мутно, а светло. Вот он, лесной Светлояр!
Проехав озеро, вдоль, и еще немного, – завернули мы влево, где и началась длинная-предлинная улица села Владимирского. Из села озера не видно, оно за полверсты, по другой стороне проезжей дороги.
У Большакова, где нас рассчитывал устроить «дядька», «квартирки» не оказалось. Кое-как отыскали крестьянскую «чистую», два оконца, две лавки, стол. Дверь – наклоняйся. Хозяйка – благообразная, моложавая Татьянушка. Сноха ее, Аннушка, с ребенком на руках, смотрит совсем девочкой.
Изба – поднятая, то есть как бы в два этажа; но этаж собственно один, второй: внизу темный двор, устланый соломой. Там и скот. Это – обычное устройство всех изб в Н-ской губернии.
Принесли нам ковш холодной воды умыться и тотчас поставили «самоварчик». Теплый ситный хлеб – и неизменная «земляника» (леденцы).
Не успели мы пообчиститься – как явился о. Никодим, свежий, особенно бодрый и ярый в предвкушении битвы. Объявил, что они остановились в Старостиной избе и что на озеро надо уже скоро идти, часам к четырем.
У старосты отцы устроились неважно: такая же «чистая» – только хозяева с детьми за занавеской. У нас, по крайней мере, дверь. Попили и у старосты чайку – двинулись на озеро. О. Никодим торопил, все беспокоился о своем сундуке с книгами: доставлен ли.
Идем на озеро пешком. Небо еще помутнело, ветер – редкими порывами, пыль. О. Никодим шагал бодро, определенно ставя ноги, ярость – добродушная, – видимо, у него скапливалась.
Я – с о. Никодимом впереди, за нами о. Анемподист с моим спутником и с Малицким, да еще с одним священником, местным: не то рябой, не то прыщеватый, молчаливый. Прошли всю безмерно длинную улицу села, пересекли почтовый тракт и повернули налево, на проселочную дорогу, ведущую к левому краю озера и на заозерные холмы.
Проселочная дорога – плоская, и только когда блеснул направо край озера – перед нами оказался крутой подъем первого холма. У самого подъема, но внизу, раскинулась тихая ярмарка (всего на один вечер здесь; утром следующего дня она переносится в село Владимирское, и там уже делается обычной, шумливой, пьяной и грязной). В шалашах у озера, здесь, продают только пряники, жамки и деревянные изделия из города С. Больше ничего. Ни шума, ни крика, хотя народу уже порядочно, и собирается все больше и больше. Толпа нам, с непривычки, кажется странной: не только ни одного «интеллигента», но даже ни одного «под интеллигента»; не видно ни «спинжаков», ни «городских платьев»: сарафаны, сарафаны, поддевки. Ни грубого возгласа, – о гармонике даже подумать дико.
Самые берега озера – топкие; у воды вьется кружная тропа верст на пять, может быть, больше; она опоясывает весь овал озера, порой исчезая в кустах. Озеро больше, длиннее, чем нам казалось издали. Отсюда, от левого края, едва можно разглядеть противоположный конец. Кое-где, у воды, уже теперь мелькают желтые огоньки и медленно движутся. Нам объяснили, что, если обойти озеро в эту ночь, со свечою в руке, по кружной тропе десять раз – это зачтется как путешествие на Афон, двадцать раз – в Иерусалим.
Поднимаемся от шалашей наверх, на первый холм. Как круто! Наверху – православная часовня, там что-то читают, горят огни свечей «ярого» воска, желтого-прежелтого, душистого. Рядом с часовней – деревянная эстрада, широкая, с перилами вокруг. На ней тотчас же стал устраиваться о. Никодим. «Сундучок» его уже был внесен на эстраду и занял половину ее, так как оказался не сундучком, а сундучищем. Малицкий, человек крупный и длинный, присев на него, не доставал ногами до полу. Сундук полон книгами, громадными, в кожаных переплетах; тут и Библии на всех языках, и Кормчие, и святые отцы всех времен… Запаслив о. Никодим! На борьбу идет не без оружия.
Народ сразу задвигался, затеснил и сомкнулся около решетки. Но мы пока оставили о. Никодима и с о. Анемподистом пошли вдоль озера, по лесу, по одной из бесчисленных тропинок, крутых, спускающихся вниз, лезущих на гору. Ветер то бил и крутил, подергивая озеро мутной рябью, – то опять тихо.
Кучки, кучки народа. В прогалине – слепцы с чашками, старые и молодые. Поют, не останавливаясь ни на минуту, длинно-однообразно. Послушали – прошли. Опять наверх, дальше в лес. Между высокими деревьями, в зеленой полутьме, – огни мелькают. Стали попадаться женщины в темных сарафанах, платки почти у всех – «вроспуск» (два угла на спине).
Налево, под густой кущей, – первое большое молебствие: иконы прикреплены к деревьям на полотнах, огни, читает монашка-староверка, поют, негромко, в нос, точно жужжат.
Дальше в лесу – другие огни, другая кучка, опять молятся, опять так же поют, про себя жужжат.
Прошли мимо. А вот, направо, не молятся, а стоят кружком, плотно-преплотно. За народом ничего не видать.
С трудом протеснились. Внутри – оказался кружок сидящий – больше старики, двое или трое совсем древние, с коричневыми лысинами в складках, с котомками серыми и высокими посохами. Издалека. Кивают головами. Не говорят. Один, в середине, медленно читает по большой книге с застежками.
О. Анемподист тотчас же обратился к одному, видно, знакомому мужику, средних лет, с тонкими, острыми чертами. Нос такой тонкий, что даже с кривизной.
– Ульян, а Ульян! Скажи-ка ты мне…
Спросил что-то об Антихристе и о каком-то святом, очевидно желая завязать разговор, который мог бы показать «петербургским гостям» старовера сразу с интересной стороны.
Чтение тотчас же прекратилось. Ульян начал отвечать яростно, вынув из-за пазухи синенькую тетрадку. О. Анемподист, кажется, не ожидал такого взрыва.
– Да пойдем наверх, Ульян, там поговорим. Там книги есть.
– А, наверх! Чего наверх! Нет, ты слушай, что тебе читают!
– Я слушаю, Ульян, – кротко возражал ему о. Анемподист. – А потом пойдем, право!
– Слушай, говорят тебе! А смеяться нечему, вот что!
– Да мы и не смеемся. Никто не смеется. Нетерпеливый спутник мой вмешался:
– Мы только знать хотим, что ты думаешь.
– Знать! – разъярился Ульян. – Вот и слушайте без смехов, слушайте, нечестивцы, слово Божие!
Спутник мой догадался, что его принимают за более или менее официального представителя «никонианской» церкви.
– Да я, голубчик, не миссионер вовсе. Я сам ничего не знаю.
Ульян взглянул удивленно, но тотчас же упрямо крикнул:
– Все одно, сказано слушай – и слушай!
О. Анемподист, с той же кротостью, начал свое:
– Пойдем на гору, там книги. Ульян, а Ульян!
– На гору, да на гору! Вот они книги-то и здесь! А ты кто? Ты есть лжепророк, и крест на тебе – антихристов!
Ульян кричал, указывая пальцем на крест. О. Анемподист, не раздражаясь нисколько, с привычной кроткой безнадежностью произнес:
– Ты погоди обличать, Ульян. Право, погоди. Пройдем лучше на гору.
Толпа слегка загудела, неодобрительно. Кто-то сказал:
– И то погодил бы обличать-то.
Среди толпы было душно, жарко, морило, как в церкви, – и это на открытом воздухе, в свежий, ветреный вечер. Все отирали пот. Завязался бесконечный и неинтересный спор, о. Анемподист повторял кротко время от времени: «Пойдем на гору. Ульян! А Ульян»! Ульян же горячился и «обличал».
На первый раз «дух народный» нас сморил, и мы вдвоем отошли дальше, в лес.
Кучки людей увеличивались и умножались. В каждом кругу сидели с книгами. Ходить приходилось по тропам то вверх, то вниз, круто; кое-где тропа была такая скользкая и крутая, что мы чуть не падали и опирались на плечи мужиков, с добродушной радостью помогавших нам. За нами некоторые уже следовали серьезно, без любопытства, но со вниманием присматриваясь к нам.
Один, молодой, вдруг подошел от сторонки и сказал таинственно:
– А что, барин, я тебя спросить хотел.
– Что? спрашивай.
– Правда ли, говорят у нас, велено в Питинбурх[28] совет о вере собрать?
На возражения покачал недоверчиво головой и отошел.
Мы сначала пытались садиться под деревья, отдыхать, – но стоило присесть – тотчас собирался народ и теснился ожидательно, с тишиной и вежливостью. Один какой-то начал несмело, что вот, мол, говорят все о перстах да о поклонах, а что говорить, если «тут» (указал на сердце) ничего нет.
Это меня заинтересовало.
– А ты сам по какой вере?
Ответил помолчав, нерешительно и недоверчиво:
– Мы-то? Мы… по православной…
Спутник мой оживленно начал с ним рассуждать; вдруг откуда-то явился о. Никодим, точно из земли вырос. «На горе», то есть на эстраде, очевидно, был перерыв.
– Вы тут? Ну, а что вы тут?
– Да вот, рассуждаем, о. Никодим. Путаемся понемножку.
О. Никодим поглядел-поглядел на нашего собеседника – и вдруг бросился на него, хотя тот явно не походил на раскольника, и у меня уже было подозрение, что это – «немоляк».
– Ты, говоришь, православный? – уцепился о. Никодим со своей добродушнейшей яростью. – Ну хорошо, хорошо. А давно ль ты, православный, у исповеди-то был?
– Да мы в россейской… Как, значит, отцы – так и мы… А мы тут о своем говорили с господами…
– Нет, на исповеди-то когда был?
– Мы-то? Да ну в посту, скажем, был…
Спутник мой вмешался в разговор, чуя неладное. О. Никодим добродушно-победительно отошел. Со староверами ему интереснее говорить. А с эдаким – что!
Мы очутились на другом косогоре. Толпа немедленно завила нас в круг. О. Никодима не было, но зато под деревом, полулежа, расположился неизвестно откуда взявшийся о. Анемподист с Библией в руках.
Рядом сидел рыжеватый, лысоватый, худой мужик, лицо спокойное, упрямое, не очень доброе.
Мы спросили:
– Кончили рассуждать с Ульяном, о. Анемподист? Верно, о. Никодиму его на горе сдали. А где же «немоляи»?
О. Анемподист улыбнулся.
– Да вот они, перед вами. Вот Дмитрий Иванович, – и он указал на рыжего мужика. – Скажи-ка мне, Дмитрий Иванович, как ты толкуешь «в начале бе Слово»? Скажи-ка, я забыл, право забыл.
О. Анемподист (которого, впрочем, все очень любили) слишком явно хотел «демонстрировать» перед нами «немоляев». Дмитрий Иванович это почувствовал и отвечал крайне неохотно, недоверчиво, опасаясь нас. О. Анемподист известен, кроток и прост, – а это что за люди? Новые миссионеры прибыли? Уже слышно было так о нас в народе.
Однако понемногу Дмитрий Иванович разговорился. Выяснилось, что «их согласие», то есть кружок Дмитрия Ивановича (небольшой) – ничего не признает, кроме духа, принимая слова Писания иносказательно. Такое «согласие» довольно обычно, известно, – известны и возражения, которые мог представить о. Анемподист. Дмитрий Иванович говорил тонко, неглупо и упрямо. Всю Библию знает наизусть, хотя неграмотен. Считается столпом своего «согласия».
В круге сидело много и женщин. Все сидели тесно и близко, все сближаясь. Становилось опять душно. Внизу, у воды, ярче замелькали огоньки, богомольцы обходили озеро, шли один за другим, и озеро опоясалось подвижной, сверкающей цепочкой.
– Пройдем в лес, отдохнем немного одни, – сказал мне тихо мой спутник. – Потом поговорим.
Кое-как прошли через народ, дальше, дальше вглубь.
Странный лес, странные холмы, странные люди, странный вечер! Как будто не та земля, на которой стоит Петербург с его газетными интересами, либералами, чиновниками, дачами, выборами, дамами-благотворительницами, бесчисленными изданиями Максимов Горьких, жгучими волнениями по поводу кафешантанной певицы Вяльцевой, со всеми его тараканьими огорчениями и зловонно-тупыми веселостями. Не копошатся ли так называемые «культурные» люди в низкой яме, которая все оседает под их тяжестью, – и не здесь ли, на этих холмах, лежит зерно (только зерно), – откуда может вырасти истинная культура? Сюда пришли тысячи народа, из дальних мест, пешком, – только для того, чтобы говорить «о вере». Это для них серьезное, это для них важное, – может быть, самое важное в жизни. Важно, надо идти, надо говорить, надо слушать. И пришли, со своими мыслями, со своими книгами, уйдут – целый год будут жить и думать то и тем, что унесут отсюда. И без усилий, а просто потому, что для всего их существа это – важно. И так их много – и для всех один вопрос: как верить в Бога? Грубые и тонкие, злые и добрые, упрямые и кроткие, неподвижные и нетерпеливо-алчущие, новые и старые – все соединены одним: как надо верить? Где правда? Как молиться? Решить это, а там уже все будет ясно. Это – исток. Самое главное.
Кучки, кучки народа. Говорят, кричат, спорят. Слышно: «Лжеученье!», «Анафема!», «А преподобный говорит…», «А в XVII стихе сказано…» Кто-то надрывается тонко: «Сердце-то! Про сердце-то забыли! Бог любы есть…» – Изнемогшие спят на траве, с котомками под головами. Где не спорят – молятся иконам на деревьях, на полотнах, теплят свечи, поют – жужжат. Подальше, где поглуше, тоже молятся, по трое, иногда по двое: мать да дочь. Принесли с собой икону, повесили на ствол, читают на коленях, кладут поклоны. Это разных толков староверы, больше беспоповцы. Огоньки, где поглуше, ярче освещают нижнюю листву берез. Внизу, на тропе, у воды, – источник, бегущий с холма. Над ним крошечная часовенка, точно кукольный домик, игрушечная церковка. И тут огни, монашки читают по старой книге, молятся.
Мы отошли совсем в лес, далеко, и легли отдохнуть на траву, одни.
Но скоро нас опять потянуло к людям.
Окольной дорогой, через ручьи, мы как-то вышли сразу к часовне и эстраде, где, окруженный толпой народа, сражался о. Никодим, уже полуохрипший. С усилием мы взобрались к нему и присели на сундук с книгами.
Народ так теснился, что собеседник о. Никодима поднялся с другой стороны на приступочку и говорил, держась за перила.
Умное, довольно красивое и тонкое лицо, удивительно насмешливое. Говорит не сердясь, спокойно, и все где-то у него бродит неуловимая усмешка.
– Ты, знашь, о. Никодим, подозрительный, а я ничего, знашь, я тебя спросить, знашь, хочу, потому у меня сомнения разные, так вот ты мне, знашь, разъясни, а я, знашь, послушаю.
О. Никодим торопливо достает и перелистывает разные книжищи на пюпитре. Торопливо, так же упирая на «о», как и его противник, отвечает:
– Что ж, я этой речью твоей, Иван Евтихиевич, очень доволен, а только вот что скажу тебе…
Иван Евтихиевич спокойно перебивает:
– Да ты, знашь, сумнения мои выслушай вперед, а потом, знашь, и говори, и объясняй.
Долго вел, тонко, осторожно, диалектично, и спросил, наконец, – как это в Евангелии сказано «будьте мудры, как змеи», а у апостола в таком-то стихе тот же змий проклинается, ибо лукав, соблазнил Еву.
О. Никодим внезапно и неожиданно вскипел.
– Ну не есть ли ты лукавый сам и хитрый человек, Иван Евтихиевич! Видишь ты, что вывел! А я тебе скажу…
Начался ярый спор, весьма скоро принявший схоластический характер. Мы отошли.
На одной полянке сидел среди народа молодой юродивый и мычал. При нем мать, – все гладила его по руке. Говорили мы то с тем, то с другим, присаживаться не решались. Совсем стемнело. Огоньки удвоились, учетверились. Мы стали спускаться вниз кое с кем из народа, как вдруг к спутнику моему подошел молодой мужик и тронул его за рукав.
– Барин! Пойдем на ту гору. С тобой народ желает поговорить.
Под деревом густая толпа, громадная, и все увеличивающаяся. Мы прошли и сели в середину. У самого дерева сидели старики. Один рыжеватый, с лысиной, Иван Игнатьевич. Подальше – молодые парни, бабы, девки. Тотчас же стало от тесноты душно, сперто, – но мы уже привыкли.
– О чем, братцы, вы хотели поговорить? – спросил мой спутник.
Иван Игнатьевич, плотный рыжеватый старик, тотчас же степенно ответил:
– Да вот, о вере. Слышно, ты не миссионер. Думаем спросить тебя, как полагаешь, где правду-то искать? И какой, слышь, самый-то первый вопрос, самый-то важный?
Спутник мой сказал, что, по его разумению, самое важное – это чтобы все люди соединились в одну веру; говорил о церкви «истинной».
Беседа продолжалась, заговорили о конце мира, о втором пришествии. Радуются, понимают с полуслова наш неумелый, метафизический, книжный язык, помогают нам, переводят на свой, простой. Обо всем, о чем мы думали, читали, печалились, – думали и они у себя, в лесу, и, может быть, глубже и серьезнее, чем мы. Но им легче, их много, они вместе, – а мы, немногие, живем среди толпы, которая встречает всякую мысль о Боге грязной усмешкой, подозрением в ненормальности или… даже нечестности. И мы стыдимся нашей мысли даже здесь – но, видя, что они не боятся, не стыдятся – становимся смелее – и радуемся.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Старик, – говорю я. – А что ты думаешь о словах Спасителя – вот когда Он сказал об Иоанне, что «Я хочу, чтоб он пребыл, пока прииду»?
Иван Игнатьевич замялся, другой перебил.
– Ну, не имеет он мнения. Говори скорей, что знаешь.
Тут мы опять стали говорить о грядущей церкви Иоан-новой, Апокалиптической, и читали Откровение: «Дух и Невеста говорят: прииди»…
Удивительная шла беседа. Народ все прибывал, теснился, сжимал круг. Ветер стих, темное озеро с движущимся поясом огней лежало покойное, темное – и светлое, как черный бриллиант. Казалось, еще немного – и услышим мы – все сразу, как один человек, – тихие звоны храмов святого града, скользящие по воде. Увидим в плотном зеркале озера вместо черных холмов – отражение золотых глав, чуть уловимое мерцанье там, где на воды падает свет от свечей. Они, люди, говорившие с нами, самые далекие нам – были самые близкие. Мы сидели вместе, на одной земле, различные во всем: в обычаях, в преданиях, в истории, в одежде, в языке, в жизни, – и уже никто не замечал различия; у нас была одна сущность, одно важное для нас и для них. Оказалось одно, – потому что ведь ни мы не приноравливались к ним, ни они к нам . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нам вспомнились «интеллигенты», идущие «к меньшим братьям», занятые тем, чтобы одеться «как они», есть «как они», рубить дрова «как они», и верящие, что это путь к «слиянью». Думаю, что думают о «духе» – думают они о «брюхе» народа прежде всего и влечет их не любовь, а жалость. Жалость и любовь разделены непереходной пропастью. Они – враги.
А наши писатели «народные» – Успенский, Короленко, Решетников, Златовратский и другие – не о хлебе ли прежде всего и только они думали, не страдали ли жалостью, не будили ли жалость в читателях?
Скажут: какой же это «народ» здесь, на озере? Маленькая кучка начетчиков и «сектантов». Годы нужны, чтоб «изучать народ».
– Десяти жизней мало, чтобы «изучить народ» – скажу я. И пусть это не «народ». Но что же это такое? Ведь и не «не народ». Часть народа, во всяком случае. Часть, обращенная к нам той единой точкой, в которой возможно соприкосновение всех живых людей, без различия, – возможно истинное «слияние». И эта одна точка – все. Исток всего. Жива она – все остальное приложится, может приложиться. Так освещается вся темная комната, когда конец тонкой проволоки прикасается к другому узкому концу. А что знают о духе и всего молчаливого народа жалостливые, утомленные «дарами культуры» люди, идущие устраивать столовые, кормить – только кормить? Не мало ли этого? Народ ест, молчит – и глядит волком. «Накормите сначала»… Кормят. Или не кормят. Голодный голоден. И сытый вскоре опять голоден. И опять кормят сначала. Кормят или не кормят – народ все там же, все такой же чуждый, все так же молчит. И не выходит никакого слияния, точно глухие подходят к глухим.
Поздно, ночь темнеет, чернеет. Идем, наконец, вниз, сопровождаемые полуневидной толпой.
Подошла красивая, статная баба с ребенком на руках (племянником) – сноха Ивана Игнатьевича.
– Спасибо вам, спасибо. Не поедете ли к нам? Село наше двадцать верст будет от города. Мужа-то моего нету здесь, а уж так он о вере говорить любит! Пожалуйте к нам, господа! Поговорите с мужем-то, с Василием Ивановичем!
Спутник мой в темноте рассуждал громко:
– Да какие они «немоляи»! Ведь они только о молитве и говорят! Что-то странное!
– Хорошо, ну а Дмитрий Иванович? Чей-то голос из мрака возразил:
– А мы не Дмитрия Иванычева согласия. Мы следующего. Другой голос:
– Их молоканами тоже зовут.
– Да как сказать? – продолжал первый. – Всяко зовут. А все неправильно. Миссионеры зовут.
Простившись, дошли мы до первого холма и сели на краю подождать все еще сражавшегося о. Никодима. Кое-кто и тут к нам подсел. Парень, что спрашивал насчет совета о вере, три робких мужика и какой-то мещанинишко. Не могли остановиться, опять начали что-то о Царствии Божием, о льве и агнце, о вельможе и мужике. Огни все мелькали у воды, и служения не прекращались, хотя было темно, как в чуть приоткрытом погребе.
Наконец мы увидели спускающегося с холма о. Никодима и устремились к нему. Шел за нами и народ. О. Никодим объявил, что отправляется домой, на ночевку, устал, охрип, а что о. Анемподист еще сражается.
– Завтра утром опять на озеро пойду. Кой-кто из народа еще будут. Недоговорил.
Ко мне подошел мещанин.
– Позвольте мне карточку с адресом. Я письмо вам должен писать.
– Поди вон к тому барину, он тебе даст.
Мещанин шел с моим спутником до села и все время исповедовался, как он троих детей своих засек, работника заморозил, пил, вовсе все забыл, – а нынче, вот, потянуло и потянуло на Святое озеро молиться, и очень он мучится.
О. Никодим всю дорогу рассказывал мне о хитрости и лукавстве Ивана Евтихиевича – охрипшим басом, упирая на «о».
Вернулись в нашу избу. Голова уже не болела, но туман какой-то стоял перед глазами, – так неожиданно было все, что было.
Завтра уезжать? Конец Светлому озеру?
Лошадей мы заказали к десяти утра. Усталость, вдруг сказавшаяся, заставила нас тотчас же лечь. Татьянушка притащила нам сенники и «самоварчик», но не было сил пить чай. Сон тоже не приходил. Мы долго еще переговаривались.
Завтра уезжать? Конец Светлому озеру?
28 июня
С пяти часов опять не спим. Деревенская праздничная жизнь кругом. Голос Татьянушки:
– Не выдадите ли нам самоварчик? Выдали. Опять лежим.
Наконец, в восемь – поднялись кое-как. Едва оделись – Татьянушка с самоварчиком и с неожиданным известием:
– А вас там мужики дожидаются. Давно, часа три дожидаются. Они уж и чайку у нас попили. С озера мужики, много.
Не конец Светлому озеру! Мы ушли – оно само к нам пришло.
– Зови всех! – кричу я Татьянушке. И вмиг изба наша наполнилась.
Народ сидел на лавках, на стульях, на окнах и, главным образом, на полу.
Оказался тут и Дмитрий Иванович со своим духовным «толком», и Иван Игнатьевич, и целая туча других, известных и неизвестных.
«Согласие» Дмитрия Ивановича сидело отдельно, небольшой кучкой, поодаль: Иван Игнатьевич со своими – поближе.
Разговор был любопытнее вчерашнего.
«Согласие» Ивана Игнатьевича – не молоканское, не духоборческое, не немолякское: сами они называют себя «ищущими». Были сначала с Дмитрием Иванычем, но от него отошли. Признают все догматы, Писание принимают не духовно только, но исторически и реально, во Христа верят, как в Богочеловека. Признают «тайность» и думают, что для спасения нужна Евхаристия.
Мы спрашиваем, почему же, если они все это признают, – не идут они в «Российскую» церковь?
Но Иван Игнатьевич объясняет, – длинно, спокойно, с полным уважением к «Российской» церкви, – что она кажется им неподвижной, односторонней; священники не так охотно разъясняют некоторые вопросы, кое-чего и вовсе не любят касаться, например, Апокалипсиса, который, хоть и признается книгой боговдохновенной – за церковными службами не читается. Иван Игнатьевич и его «согласие» читают и любят Апокалипсис и много думают о грядущем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Хорошо, – говорит мой спутник, – но если вы признаете, что без Евхаристии нельзя спастись, то как же быть? Ведь почему-нибудь не совершаете вы ее у себя?
– А мы еще не осмеливаемся, – тихо и серьезно отвечал Иван Игнатьевич.
В его серьезности и строгость, и надежда, и правда.
Дмитрия Ивановича я пытаюсь убедить, что в исключительной «духовности» есть демоничность, ибо только «дух», «5ociua)v», плоти и костей не имеет, вполне «духовен». Упрямый старик. И вся Библия для него лишь «типы». Замечательно, что «духовность» приводит к рационализму. Все «духовные» секты – секты рационалистические.
Кончили разговаривать – без конца, только потому, что уж пора было ехать. Все до последнего слова было неожиданно и хорошо.
Спутник мой рвется в село Ивана Игнатьевича, куда звала нас его сноха. Ну, посмотрим. А пока надо отправляться в город.
Едем назад в С.
«Дядька» наш оказался в самых близких отношениях с семьей Ивана Игнатьевича и всю дорогу рассказывал нам о них, о сыне Василии Ивановиче, о жене его, красивой, статной бабе, с которой мы разговаривали на озере. Особенно хвалил Василия Ивановича.
Поднялся холодный, серый ветер, и точно пылью заволокло небо. Такой силы ветер, что нельзя было глаз открыть.
Кое-как доехали. Ложусь отдохнуть, радуясь моему здешнему дивану. Уже культура. Спутник мой вечером еще заходил к о. Анемподисту.
Они с о. Никодимом, оказывается, вернулись только в девять часов, о. Никодим окончательно потерял голос на озере в это утро. Сражались еще часа 3–4, кучек, говорят, было немного; о. Никодим с раскольниками, о. Анемподист с немоляями, – но с какими? Ведь даже Дмитрий Иванович был все время в нашей избе.
24 июня
Рано утром пришел в наш недостроенный «отель» о. Никодим прощаться – уезжает домой, в Н. Пришел и о. Анемподист, который отправится с нами в скиты: Шарпанский и Комаровский.
О. Никодим невнятно хрипел что-то. О наших «немоляях» сказали вскользь.
Явился к нам исправник, вернувшийся из Н. Пожилой, слегка угрюмый человек с очень добрыми глазами, немногословный. Искренно желающий оказать нам «всякую помощь». На «начальство» не похож. Человек самый обыкновенный.
О. Анемподист сказал:
– Да поедемте с нами в скиты, Федор Кузьмич! Исправник тотчас же согласился и вышел сделать распоряжения.
Часов в 12 выехали, на трех тройках.
Впереди исправник с о. Анемподистом, потом мы (увы, опять в нашем «ковчеге»!), за нами еще любознательный здешний член суда, – в своем собственном тарантасе (с сиденьем!). Мы не совсем понимаем, откуда в С, где нет никакого «суда» – член суда, оседлый, со своим тарантасом, – но покоряемся очевидности, тем более, что член очень мил. Нервный блондин средних лет, немного его дергает, любезен, не без культурности, – даже «Мир Искусства» выписывает! Когда с Шарпана я пересаживаюсь к нему (ведь у него сиденье!) – говорим о Петербурге. Пошлости мало (в исправнике и совсем ее нет).
До Шарпана доехали очень скоро. До Комарова от С. – двадцать одна верста, но, чтобы заехать в Шарпан, надо сделать четыре крюка.
Дорога… обыкновенная; начинаем привыкать к ее ужасам.
Шарпан – самый неинтересный скит. Местоположение – ничего, высокие, развесистые деревья, – но уж слишком скит слился с деревушкой.
Есть и моленная, однако в кельях как-то семьями живут, и уж с грязцой, и все какие-то мужики да бабы.
«Настоятеля» их не было, ушел, говорят, в Комаровский скит.
Мальчишка провел нас на могилу матери Февронии – деревянная избушка без окон, внутри лавки – место могилы, посередине, огорожено, стоят иконы.
Избушки эти очень обыкновенны, на иных могилах, впрочем, только «голубец» – деревянный ящик в виде гроба, и «часовенка» – столб с крошечной покрышечкой, вделана медная икона.
От Шарпана на Комаров дорога почти все время лесом. В лесу – гати, ехать совсем невозможно. Идем пешком, но идти тоже скверно. Лес опять сплошной, тесный, а по дороге, очень широкой, лужи и доски.
Идем, видим – навстречу мужик в белой рубахе, не старый, с проседью, благообразный.
О. Анемподист остановил его.
– Да это ты, Ефим? Здраствуй. А мы у тебя в Шарпане были. Ты из Комарова?
Мужик оказался Шарпанским «настоятелем». Говорит без смущения и без приветливости. Узнал члена суда и спросил, где его барыня, с которой тот у них раньше был.
– Хорошо бы в игуменьи твою барыню. Игуменья чистенькая была бы!
Член улыбается, но, видимо, не очень польщен комплиментом Ефима его отсутствующей жене.
– А что, Ефим, – спросил о. Анемподист, – Комаровский настоятель, старец Олександр, – жив?
– Помер. Две недели как помер. Матери там страсть убиваются.
Ефим далеко не старец, к тому же неразговорчив. Мы рассчитывали на о. Александра и огорчились известием.
Скит Комаровский начинается Игнатьевской обителью (прежде мужской). Скит подзапущен, хотя не так, как в Шарпане; и деревня здесь далеко от обители, через поле, за горушкой.
Мы как-то сразу очутились в моленной. Тип их везде один. Здешняя пониже, погрязнее Чернухинской, но зато шире, точно из двух горниц, окна и справа и слева, иконостасная стена не доходит до правой стены, там закоулочек – и вторая дверь. Моленную вдоль разделяет стена, до половины, так что направо опять можно зайти, и там тоже закоулочек. По стенам лавки. Прекрасна громадная старинная икона Божией Матери, в сплошной жемчужной ризе.
Две древние, древние старицы в черных сарафанах, белых рукавах. Одна, мать Меропия, одутлая, желто-бледная (кажется, водянка у нее) – едва ходит. Другая, мать Маргарита, сухая, красноглазая старуха, в черном платке, еще древнее. Говорят, она выпивает. И то: чересчур болтлива и жалоблива. В обители с шести лет; рассказывала, как ее в молодости «на годы» посылали в Нижний и в Москву к богатым купцам читать, какие там «искушенья», как ее из-за них и постригли. Помнит хорошо разорение скитов в прошлом веке.
Но посреди рассказов о далеком – вдруг сразу вспомнит две недели назад умершего руководителя о. Александра – и начинает слезиться и причитать:
– Я ему: не помри ты, наш батюшка! А он: что ты, мать, я еще тебя поминать стану. Я еще против тебя робенок!
Заливается-плачет. Потом опять ничего, опять рассказывает чуть не о молодости своей, а через минуту снова:
– …а он мне: да я против тебя робенок! И зальется.
Сходили на могилу святого Ионы-Курносого, первого Игнатьевского настоятеля. Над могилкой должна стоять старая ель, кору с нее богомольцы берут от зубной боли. Но ель давно не стоит, а лежит, – один остов ее; и коры никакой нет, вся ель – белая от старости. Могила – не избушкой, только один «голубец» да «часовенка» в головах.
Из Игнатьевской обители, через поле, а потом через широкий болотистый луг, по очень удобным мосткам, мы перешли в Комаровскую женскую. Как здесь хорошо! Зеленая-зеленая поляна, прудок под нависшими березами, у пруда скамеечка.
За прудом, в линию, – скит: одинаковые двуоконные избушки, соединенные галерейками. Это одна «стая». Избушки чистенькие, крепенькие, – скит самый зажиточный, помогает Бугров из Н.
Мы обогнули стаю, зашли с другой стороны. И там луга; ближе – развесистые деревья, влево как будто огород. Чистенько – и заперто, словно вымерло. С галереек по этой стороне крылечки, плотно запертые. Под окнами незамысловатые цветы.
Направо – навес и каменная могила («голубец», только каменный) матери Манефы. Рядом – «било», деревянная доска, висячая, на горизонтальной палке. Тут же молоток на коже. Известно, что «било» установилось в скитах с запрещением колоколов. Есть, однако, искусницы, умеющие из «била» извлекать звуки не хуже колокольных.
Стучим в дверь, в одну, другую. Никто не выходит. Испугались? Стучим отовсюду.
Наконец вылез матерой мужик с лукавым лицом и стал утверждать, что «истинно никого нет», обе матери уехали, и что «истинно даже все ключи с собой увезли».
Из оконец тем временем высунулись полудеревянные лица молоденьких беличек. Они все подвязаны белыми платочками, есть недурные; одна, с крупной черной родинкой на подбородке, Маша, – совсем мила.
Болтаю с ними через окошко.
– Маша, а замуж пойдешь?
– Не пойду, – отвечает сурово, без искры в глазах, без улыбки, без смущения.
После долгих препирательств и лганья матерого мужика – нам все-таки отворили.
Настоятельниц, точно, не оказалось дома (или спрятались?) – но ключи налицо.
Моленная большая, с аркой, – из двух горниц, верно, – и образа хороши, но какая-то она не интимная. Благодаря отсутствию «матерей», должно быть, – нам здесь традиционного «самоварчика» не предложили, и мы были рады, что о. Анемподист заказал заранее чай на деревне, у своей знакомой «учительницы».
Захожу в «трапезную», соединенную со «стряпущей». Остальная компания где-то отстала.
«Стряпка» средних лет; тут же и девушки.
– Что же вы теперь едите? – спрашиваю.
– Капусту, грибы, а то кашу. Коли не пост – иной раз рыбу едим, а только редко. Встаем часу в пятом. В одиннадцатом часу обедаем. К вечеру ужинаем.
– Ну, а кто в огороде работает, либо в поле?
– Те еще середничают.
– А чай пьете?
– Чаю никогда не пьем. У нас и прибора этого нет.
И все, говорят, вранье. Они прехитрые. Попрощались мы с Машей. Хоть бы тут улыбнулась! Как бы не так. И любопытство-то у них какое-то мерзлое.
Пошли мы все опять через поле и горку – на деревню. В большой избе (поднятой, конечно) уже был самовар, хлеб, молоко, свежие ягоды.
«Учительница» о. Анемподиста оказалась его же недавней ученицей – девочкой на вид лет тринадцати, с косицей, в коротеньком коричневом коленкоровом платьице. Живет она и учительствует в соседнем селе, бедном, а теперь проводит у родителей-крестьян летнее «каникулярное» время.
– Печку-то тебе в твоей комнатке поправили? – спрашивает о. Анемподист.
Девочка грустно и робко отвечает:
– Нет…
Она кончила все два класса С-кого училища. Теперь получает 120 рублей в год за свою школу.
Какая странная маленькая «учительница»!
О. Анемподист был в веселом настроении духа, без конца пил чай и всех настоятельно угощал:
– Федор Кузьмич! Кушайте! Чай на чай – не палка на палку! Иван Александрович! Что же вы? Не бутылка, – раздастся!
На обратном пути со мной ехал исправник, грустно-угрюмый, добрый, удивительно простой.
Немногословно и коротко рассказывал он мне о том, как переживал его уезд голод, холеру, что было, что есть . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О. Анемподист позвал нас вечером «в свою келью». Мы были утомлены (ведь пятьдесят верст сделали!) и, придя, посидели недолго.
Рассматривали альбомы, карточки о. Анемподиста в разные времена его жизни. Домик деревянненький, новенький, свой. Фисгармония в углу. Матушка молодая, наивненькая, от наивности, слава Богу, не робкая.
Мы думали уже завтра ехать обратно в Н., но спутник мой бредит немоляями и гадает, не презреть ли усталость, не поехать ли в село Ивана Игнатьевича, к сыну его Василию Ивановичу?
Ничего, однако, не решили. Утро вечера мудренее.
25 июня
Утром, только что сели пить чай, является наш служитель Михаил.
– Там вас, господа, мужик спрашивает. Очень спрашивает. С озера, говорит.
Вошел – худенький, маленький, невзрачный. Робкий и упрямый. Сектантский декадент. «О вере» говорить явился. Объяснил, что приехал и Василий Иванович (сын Ивана Игнатьевича) к нам. Свободно ли нам теперь?
Мы усадили «декадента», налили ему чаю.
Соображаем: сейчас придет исправник и о. Анемподист, – вести нас к молодому голове Ватрушкину, купцу, знаменитому С-кими деревянными изделиями.
– Вот что, – внезапно решаю я. – Мы сегодня еще не уедем. И приходите вы с Василием Ивановичем к нам часу в четвертом.
«Декадент» согласился. Сам он, кажется, больше насчет икон, хотя утверждает, что не Дмитрия Ивановича духовного «согласия».
– Да как вы оба сюда попали? По делу, что ли?
– И не то, что по делу, а так, понудило что-то идти говорить, и понудило. Слышно, ты, барин, не миссионер, а сам по себе. На озере, слышно, с нашими хорошо говорил. И понудило нас. Лошадей Василь Иванович запрет – да сюды. А я уж с ним.
Ушел робко.
Пока что – идем к Ватрушкину с исправником и о. Анемподистом.
Каменный дом. На дворе навесы для ложкарей и возы с товаром. Сам Ватрушкин – молодой, широкоплечий, чернобородый малый, развязный, добродушный, не без претензии на «лоск». В чесунче и в картузе. Показал товар, надарил нам ложек, повел к себе.
«Зало» разукрашено в самом вольнокупеческом духе. Лиловые лепные потолки.
– Мы что ж, нешто в Москве да в Питере не бывали! Самодоволен.
Пришла жена, не старая, но увядшая, с желтыми пятнами на лице, явно беременная.
– У вас много детей? – спрашиваю Ватрушкина.
– А сколько хотите! Штук семь есть. Все по улице бегают, сорванцы!
«Самоварчик» – в столовой. Чашки – «исправничьи», чуть не ведерные. Пирог на горчичном масле, несъедобный.
Разговор за чайком, с шуточками. Ватрушкин, кажется, не без хитринки в своем деле. К вопросам «веры» – равнодушен.
– Детишки да делишки. Тут уж не до веры. Не так ли, батя?
О. Анемподист присматривается, не без уважения. Часа в три мы дома. Опять заказали «самоварчик». Пришли наши «немоляи».
Василий Иванович – красивый, рыжебородый мужик лет тридцати пяти, с удивительно умными глазами. «Декадент» перед ним – заморыш, а он статный, здоровый, сильный. Да «декадент» и молчал больше, уступая слово Василию Ивановичу.
Говорили мы часов пять подряд.
– Пара лошадей у меня здесь, и лошадей забыл. Чудо это Божье, барин; ты книги читал, в Питинбурхе живешь, мы здесь, а в мыслях вот как сошлись. Пожалуй, будь добр, напиши нам.
Очень любопытен и опять неожидан был разговор. Они – сами знают, что их, «ищущих», миссионеры сбивают в одну кучу с молоканами, духоборами, штундистами, и что это им очень вредит во всех отношениях.
– Что ты будешь делать! Понятного такого человека не найти. Батюшки – они стараются, это что говорить, и усердные есть, а только не вникают, к чему им? Сейчас спросит, ежели приезжий какой, поважнее: ты молокан? Либо штундист? Начнешь ему свое изъяснять, а он поспешает: ну, да, да, вижу, молокан, – и про свое начнет, что там для них написано, чтобы молоканам говорить. Гладко так, доточно говорит, однако для нас неподходяще. Опять же – какая уж тут беседа? Он, батюшка-то, заране себе положил, что я в каждом словечке – заблудший, а у него вся Божья истина до последней порошинки, и нечего там и разбираться особенно, хочешь – бери, отрекайся от своего сплошь, не хочешь – оставайся заблудшим и превратным, штундистом либо молоканом. Разговоры длинные бывают, а все они короткие. Им – ну как, вот, хоть про «тайность» скажешь? Что, мол, за тайность за скрытая? Мы, мол, уже все знаем и всей полнотой обладаем. А мое такое, господин, разуменье: никакой человек не может утвердиться, что он всю истину до самого до кончика постиг, и уж дальше ей некуда в нем открываться. Много постиг, а устремляйся, и еще постигнешь; а не то, чтобы сесть, сапоги снять да упокоиться. Сподобил, мол, Бог; до кончика открыл. Истина-то она одна, да сразу не открывается. Скажем, к примеру, всхожу я на гору. Поле вижу кругом, – да не все. Взойду маленько – поле-то мне уж шире показывает, еще взойду, ан уж до леса вижу, далеко вижу. На всю-то гору не взойти, на нее, может, показано нам до второго пришествия Господа нашего Иисуса Христа идти, ну а всходить надо, пока твой час не придет. Истину-то познавать. Трудно, да надо. Поодиночке оно уж очень тяжело. А у нас народ упокоенный. Либо «духовное согласие»… Как пойдешь это все по-духовному понимать – и докатишься до точки, всего решиться можно. Однако и духовное соображение вначале много помогает. Вот хоть взять наш народ по деревням, которые православными считаются.
– А что?
– Да что. Вовсе без соображения живут, и ни к чему оно им. Господа миссионеры и батюшки верными овцами их считают, потому что они слова против них не говорят, в церковь по праздникам ходят, иконам молятся. «Во всем согласны?» – «Согласны». Благословит их приезжий батюшка-миссионер, порадуется и уедет. А то и вовсе о них не вспомнит – миссионеры-то, ведь, к нам, а не к ним, приезжают. Ну, а мы между народа живем, – так и знаем ихнюю-то веру. Иконы, скажем. Икона, вот ты говоришь, как бы портрет. Это пусть. Вхожу я в комнату, где высокого лица портрет – я шапку сниму. Уважение. А тем пуще, ежели и не человек изображен. Это дело одно. А у наших есть ли такое понятие? Войдет в избу: «Где у вас Бог-то? В какой угол молиться-то можно?» Ведь вот какое понятие. Что, мол, я пустому-то месту молиться буду? Бог-то, мол, и не видит, что молюсь. Оттого и нас, которые «духовного согласия», за безбожников считают. Нет икон – Бога нет. Вот ведь какое рассуждение. Или там баба приходит к священнику: «Отслужи ты мне, батюшка, Казанской молебен. Да мотри, не ошибись, не Смоленской отслужи, а Казанской!» Спросишь такую бабу: сколько, тетушка, Богородиц? Она те и начнет высчитывать, коли усердная к церкви: Смоленская – раз, Казанская – два, Толгская – три, Нечаянная Радость – четыре, Троеручица – пять… и пошла, и пошла, вон, мол, сколько их, ну…
Тощий мужик, «декадент», кажется, не перешел еще «к настоящему разумению» и упрямо начал что-то опять свое про иконы. Пытаюсь ему говорить о безбожии детей, если их воспитывать без икон, без всякого образного представления о Боге. Ведь сразу «духовно» понять все они не могут. Не убедился, но замолк. Не убеждает его и Василий Иванович; он, вероятно, надеется, что со временем «декадент» сам войдет в его «согласие».
Нам понятно все, что говорит Василий Иванович. Понятна и разница нашего положения, среды. Мы «интеллигенты», живущие в «Питинбурхе» – боремся с окружающим нас рационализмом, скепсисом, религиозным равнодушием, их боимся, – а они, здешние ищущие, борются с темным невежеством, стоящим на месте религии. И тем удивительнее, что они не пали окончательно, не остались в «духовном» рационализме («духовное согласие» – это один из видов рационализма, конечно) – а перейдя через него – победили эту реакцию. Евангелие они понимают реально и мистически. «Декадент» начал было что-то такое об Евхаристии как о «напоминании», а не «претворении» – но тотчас же вызвал горячие речи о «тайности» того необходимого и всеизменяющего «огня», который входит в человека, огня, несомненно, «чудесного»…
– И было у них одно сердце и одна душа, – говорит Василий Иванович про древних христиан. – Воистину «единомыслием исповедимы»… Откровение Святого Иоанна тоже мы много читаем. Ибо тут мудрость. Нельзя эту книгу откинуть. Сказано: если кто хоть слово единое откинет . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Беседа наша с Василием Ивановичем затянулась. Мы говорили ему все, что думали сами, чего ждем, на что надеемся. Говорили о грядущем. Он жадно расспрашивает нас, что написано обо всем этом в книгах, что думают другие «образованные» люди, к которым они далеки, а мы близки. Увы! Как было им сказать, что «образованные» люди большею частью вовсе об этом не думают, не ищут ни «правды», ни «веры», ни «любви»? А книжки? Какие книжки могли мы им посоветовать читать? «Нравоучительные» или просто «занимательные» издания «для народа»? Или Ренана? Или Толстого? Или, может быть, «Миссионерское Обозрение»? – этот темный ужас хамства и варварства?
Василий Иванович – тонкий, культурный человек в высшем смысле. Читать «Миссионерское Обозрение» – ему было бы оскорбительно, а Толстого бесполезно; Толстого как религиозного проповедника, он уже внутренно прошел и ушел дальше (отчасти и внешне; помню, он сказал вскользь: «Читали мы Толстова намеднись; не ндравится»)… Толстой же как художник не пленит Василия Ивановича: он от эстетики дальше, чем ребенок. В этой точке – у нас с ним глубокое различие, которое мы поняли не сразу. Мысли, и даже ощущения наши часто пересекаются, но пути, по которым мы пришли к ним, разнятся. И потому в цвете, в форме мысли – едва уловимая разница. Нам часто кажется, что Василию Ивановичу чего-то недостает но, Боже мой, нам столько самого нужного, недостает (не по нашей воле, может быть), чего у него много! В нем – жизненность, борьба серьезная, и жизнь – не помимо главного вопроса. И жизнь не подделанная под вопрос, а естественно сливающаяся с ним . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Случайно, во время беседы, выхожу в другую комнату. Вижу – незнакомый грустный мужик наполовину всунулся в открытое окно. Удивляюсь, – тем более, что этаж, хоть и очень низкий, но второй.
– Ты что?
– А мне послушать лестно. О вере говорят.
– Ты сам из каких?
– Мы-то? Мы плотники… И прибавил грустно:
– Из православных мы.
«Православные» здесь – или вполне равнодушны, или скучают и жаждут нового какого-нибудь движения, прочь от неподвижной полицейской и косной церковной духоты.
Долго наши «немоляи» (?!) не могли с нами расстаться. Этот разговор я считаю самым значительным и выясняющим положение дел и в настоящем и в будущем.
Наконец ушли. Солнце заходило, но ветер, дувший целый день, не лег. В многочисленные окна нашей угловой горницы видна была пустая базарная площадь с низкими серыми «рядами» вокруг, немощеная, но плотно убитая, как ток. На току неподвижно стояла одинокая лошадь без всякой упряжи, даже без уздечки, и ветер развевал ее жидкий хвост. Больше никого не было, и ничего. Глухой город, унылая земля! Казалось, тут ли быть живыми душам?
А нам страшно думать, что завтра мы уезжаем отсюда, возвращаемся в наш «центр культуры» – парадиз Петра Великого, городок Петербург.
Около девяти вечера пошли к о. Анемподисту. Сидели недолго. Тучи, грузные, иссиня-черные, завалили небо. Начиналась гроза и буря.
26 июня
Выезжаем утром в Н., в нашем «ковчеге».
Нас пришел проводить о. Анемподист с матушкой, принесли С-ских баранок на дорогу. Светило солнце, какое-то мокрое после ночной грозы, то и дело набегали и пробегали тучи. Было душно.
По дороге мы еще хотели заехать взглянуть на могилу о. Софонтия. Она в глубоком лесу. Раз в год староверы ходят туда на поклонение. А то и в одиночку ходят, по обету. Очень чтится батюшка Софонтий.
Верстах в семи от С, при лесной дороге, у края – «часовенка» (столбик с иконкой). От нее вьется вглубь частого, сырого елового леса чуть видная тропа.
Покинули на дороге «ковчег» наш и ямщика, – идем. Лес темный, душистый, еловые ветви, как лапы, тянутся поперек тропы, низко. Долго шли, все лес. Тихо так. Вот мостик и полянка, вся в длинных лиловых цветах. Рву их по дороге, смешивая с красной гвоздикой, яркой (лиловые цветы – бледные).
Мой спутник торопится:
– Скорее! Вон и ограда.
За полянкой – серый забор, кольями. Калиточка, тщательно припертая. Вошли. Высокие деревья и могилки. Посредине – избушка без окон, с широкою дверью, запертою, – могила старца. Отперли двери, вошли.
Много икон; место фоба, как везде, огорожено деревянной решеткой. Чисто, лавки кругом. Ладан в шаечке, свечи, выцветшие подушечки для «метаний». Тишина, глушь лесная. Постояли мы, гривеннички положили, – в головах пристроено место, где стоят иконы и свечи, – пошли. На калитке старая надпись печатными буквами, большая: «Б-ы-ли гре-шные Никита…» – дальше не разобрать.
Парило, солнце так и падало на плечи. Прошли мимо колодезя, который своими руками выкопал Софонтий. Здесь он спасался, здесь же и принял вольную кончину ради веры – сжег себя в срубе.
Отойдя несколько саженей – вспоминаю о своем лилово-красном букете. Надо было оставить на могиле. Ведь это его цветы, с его поляны. Спутник мой уже далеко, но я возвращаюсь. С трудом отмыкаю калитку, потом тяжелые двери могилы. Цветам хорошо в прохладной мгле, около темной иконы Богоматери.
А мне было страшно. Солнце опаляющее, глухая тишина яркого полдня, странная могила, – и тишина; главное – она. Тот неподвижный, блистающий час, когда одинокого человека тишина зовет по имени…
Быстро дошли назад, поехали. Надвигался Дождь. Полил. Потом опять стало ясно и жарко – надолго. И снова дождь. И снова солнце.
К вечеру приехали в Н. Воды, воды! Тут только мы поняли, как нам хочется мыться. В С, несмотря на все усилия, мы не могли достичь, чтобы купили глиняный таз на базаре. Михаил поливал нам из ковша над ведром!
Гостиница «Россия» (на этот раз мы остановились наверху, в Кремле) – «культурна» и дорога.
27 июня
Целый день спим. Несколько раз приходил М. (сын заволжского писателя) – мы все спали. Наконец пришел в третий раз, к вечеру. Решили ехать вместе в П–ский монастырь.
Монастырь над Волгой, старинный. Низкие, длинные галереи. Вечер был свежий, темный после теплого дождя. Пошли в ризницу с монахами, оттуда в библиотеку. Монахи зажгли свечи восковые, ибо уж темно, а окна маленькие в нишах. Книги кругом старинные, – чудесное Евангелие с рисунками в красках, синодик Иоанна Грозного… Что-то такое хорошее, тайное – и спокойное во всем, и в книгах, и в свечах, и в темных фигурах монахов под тяжелыми сводами.
Бродили за стенами монастыря по откосу. На Волге тени и полутуманы серебряные с сиренью. Отсюда Волга хороша.
М. пил у нас чай. Увлечен нашими рассказами о Светлояре.
28 июня
Делаем прощальные визиты. Отправились к о. Леонтию, на Варварскую улицу. Нету. Пошли к о. Никодиму, благо близко. Дома. Матушка не вышла. Вышла дочка, – бледная, в красной кофточке.
О. Никодим до сих пор еще хрипит. Говорили о сектантах, о народе. Пытаемся сказать ему, что в народе, действительно, много непонимания и неразумения, – хотя бы по отношению к иконам.
– Нет, – говорит о. Никодим хриповато, упирая на «о». – Это вы напрасно. Народ верит особо в Казанскую, особо в Смоленскую, особо во Владимирскую. Народ знает, что Владимирская шла по воздуху и потому дарует исцеление зрению.
Что делать? Умолкаем. Я выхожу на крошечный угловой балкончик. Внизу булочная, и золотой крендель висит на самом балконе о. Никодима, толстый, поскрипывая на железных шипах. Вьются улицы, серенькие, вымощенные громадным булыжником, словно арбузами. Изредка гремят дрожки. Слышен снизу мутный гул торгового города.
Был и чай с вареньем, пришел и о. Леонтий, молчаливый, не то угрюмый, не то застенчивый, как всегда. Посидели, поговорили еще – уехали. Надо укладываться.
Нас провожал М., хотел даже ехать с нами до Балахны.
Погода внезапно установилась. Очень жарко.
29 июня
На Волге. Жарко, однообразно. Едет какая-то семья, барышня, одна, две, maman, – и с ними компания молодых людей. Самый нестерпимый – офицер, потому что непрерывно рассказывает анекдоты, о каких-то зайцах, о денщике, о свинье и букашке, – и приятно шутит с юными барышнями.
На палубе не веселее. Бегают скверно одетые дети, стуча сапогами. У кают-компании второго класса примостились на скамейках тетки с вязаньями. Им молоденькая девушка в кожаном поясе и ситцевой блузке прочувствованным голосом читает знаменитое, потрясающе уродливое и пошлое стихотворение Навроцкого «Утес на Волге». Видно, нарочно книжку взяли на пароход. Тетки довольны очень. Довольна и незамысловатая барышня.
Ничего, занятно наблюдать. Но вскоре опять скучно. Берега плывут, плывут… Назойливые и наглые чайки так и чертят с визгами у самых бортов. Внизу палубные пассажиры сидят смирно и все что-то жуют.
Закат лилово-красный, точно мой букет с поляны старца Софонтия.
30 июня. Воскресенье
Опять в X., рано утром, в той же гостинице (где уже нам все приготовили). Не успели опомниться, умыться как следует, – от губернатора прислали лошадей, как раз сегодня – освящение старинной церкви Ильи Пророка, восстановленной местным миллионером и городским головой – Сандулеевым.
Спутник мой стал было отнекиваться, – не выспались мы и устали, – но я стремлюсь решительно. Церковь великолепная, одна из самых лучших и старых в X.
Часов около одиннадцати – едем. Пристава провели нас вперед. Служба шла соборне, с архиепископом.
Мы попали к Херувимской. Пение прямо небесное. Старинные Х-ские напевы. «Херувимская», «Достойно» и запри-частный стих особенно великолепны.
Очень хорошо и глубоко – архиерейское перекрещивание светильников.
Кончилось. Какой-то старичок во фраке прочел адрес, обращенный к Сандулееву. Сандулеев стоял тут же, небольшой, не толстый, с яйцеобразной лысоватой головой, с рас-чувствованным лицом. В адресе все повторялось слово «изящный» и «изящество».
Потом вышел на амвон архиепископ. Он весь великолепен, грузен, с большими чертами лица, глуховат, но еще бодр, несмотря на свои восемьдесят семь лет. Произнес речь, обращенную к Сандулееву.
– Теперь приблизьтесь, Николай Семенович.
Николай Семенович приблизился, и архиепископ вручил ему икону Ильи Пророка, с которой одаренный долго не знал, что делать, и наконец положил на аналой в сторонке.
Затем уже все окончательно окончилось, пошли к кресту. Губернатор познакомил нас с Сандулеевым и его женой, и они тотчас же пригласили нас к завтраку. Едем туда.
Растреллиевские покои с богатым (конечно, не весьма подходящим) убранством. На лестницу всходим вслед за архиепископом, которого медленно вводят наверх под руки. Жена Сандулеева – маленькая, полуполная, бледная и тихая женщина. Были какие-то и другие городские дамы.
В громадной зале накрыт стол, – покоем. Видны старания пышности. Печатное «menu»[29]. Народу – без конца. Наискосок от меня, против архиепископа, – сидит худенький, беловолосый профессор Б., известный знаток раскола и русской древности. Прибыл на торжество. Очень выдержанный тип старого московского профессора. Весел чрезмерно, подвижен, хохотлив, любит торжественные завтраки и обеды. С почтенным архиепископом они в каком-то городе во дни юности вместе пребывали. И Б. не уставал вспоминать.
– Владыко, вы все мои увлечения знали. Как я из Петербурга пальто выписал, чтобы под ноги барышне подстелить. А она прошла – и засмеялась. И как я на кровле сидел и в трубу издали на барышню смотрел, от природы будучи робок. Помните, владыко?
Сам заливается – хохочет. Губернатор, который отделяет меня от архиепископа, и я – тоже принимаем участие в разговоре.
Спрашиваю владыку, поощрял он или порицал увлечения даровитого юноши. Глуховатый пастырь, уразумев вопрос, отвечает:
– Поощрял, поощрял…
И долго еще качает утвердительно головой.
Начались многочисленные речи. Б. говорил даже стихами.
Едва в четыре часа мы вырвались домой – объевшиеся, и голова кружилась.
В семь – обедать к губернатору.
Дом губернатора – удивительный, строгий, кажется, екатерининских времен. Балкон на Волгу, с другой стороны – широкий тенистый сад, весь душистый от цветочных ковров. Обедали в саду. Общество не очень большое, все больше приезжие (и профессор Б. здесь) – вице-губернатор и Р–ский (уездный) предводитель дворянства, барон Z. Старинный городок Р–ва, когда-то называвшийся «великим», – теперь маленький уездный городок Х–ской губернии, всего в полутора часах езды от X. Барон, тамошний предводитель дворянства, предпочитает жить в X. В Р–в мы собираемся съездить завтра, от утра до вечера.
Был еще за обедом один профессор местного лицея, Гур–нд. Молод, молчалив, самодоволен, в высшей степени неприятен. Грубый материалист. Мы с ним сразу столкнулись. Но и спорить не стоило. Оставить мертвеца хоронить мертвецов, прелестного Гур–нда – делать свою карьеру.
После обеда пошли на балкон пить кофе и засиделись до темноты. Б. стал серьезнее, говорил о своем. (Собеседник он плохой, не слушает и не вникает в чужое. Грех многих.)
Говорил, между прочим, что старообрядцы правы в своих суждениях…
Пытаюсь возразить на это, что православная церковь более права, если она допускает оба креста, оба перстосложения, допускает этим кое-какую свободу, движение, а потому «история – за нее», с нею, а не с расколом.
Далее Б. рассказывал, как к нему пришел однажды вечером Лев Толстой, собираясь писать роман из эпохи Петра I. (Давно это было!) Толстой сказал Б-у, что «все понимает в этой эпохе, а раскола не понимает». Сидели в то время у Б. в кухне крестьяне. Поговорив с Л. Толстым о расколе (ничего особенно не выяснив), Б. позвал крестьян. Крестьяне были, кажется, вовсе не раскольники, но в те времена Лев Толстой не знал хорошо ни тех, ни других. Он долго говорил с ними, расспрашивал, как они Богу молятся. Те ему что-то говорили: «Подай, Боже, чтобы на полях у нас колосилось, на лугах ворошилось, на дворах плодилось…» И Толстой был в восторге от этих жизненных прошений.
1 июля
Едем на целый день в Р-в.
С нами едет и барон Z – показывать «свой» город. Баронесса (ее вчера не было у губернатора) – une jolie laide[30], молодая дама не без приветливой наивности; очень хотела с нами познакомиться. Сам барон – белокур, весел. Оба супруга довольно приятны.
Кроме того, на завтраке у головы мы познакомились со здешним, Р–ским, меценатом Деевым, любителем и хранителем р–ской старины.
Здешний музей обязан существованием только ему. Де-ев – пожилой, сухой, живой и быстрый человек. Русский американец. У него сегодня будем обедать.
В соборе нас встретил протоиерей. Сначала он меня возмутил. Начал голосом, которым отвечают уроки и который я называю «зубрильным» – явно заученную наизусть историю собора, с годами и т. д.
– Когда же изменники-поляки…
Гул идет по церкви.
Но потом он оказался милым и простым. Ходил с нами по церкви. Указал на один, действительно прекрасный, образ Иоанна Богослова. Лучший, какой мы где-либо видели.
В саду, в беседке, слушали звоны знаменитых Р-ских колоколов – Сысоя Великого и Полиелея. Протоиерей махал белым платком – и гудели колокола, старые, согласные, спевшиеся, чуть-чуть уставшие, но покорные.
Услышав колокола – явился к нам и Деев. Тут же в Кремле, пошли по всем церквам. Кроме протоиерея, сопровождал нас еще один священник. Нет счета церквам, теремам, переходам и дворам, по которым мы ходили.
Я не пишу указателя Р-ских достопримечательностей, а потому и не буду здесь вдаваться в подробные их описания. Описания эти есть в многочисленных брошюрах и каталогах Деева и… кажется, в Бедекере на французском языке. Но как хороша стенная живопись! Крылатые Предтечи повсюду. А в одном из алтарей, на дальней стене, есть даже дивный образ длиннокрылой Богоматери, кажется, единственный. Удивительна одна церковь – стройностью, красотой и тайной разноцветных стекол.
В этой церкви к нам присоединилась дочь Деева, приехавшая из имения. Милая девушка, неожиданно культурная, образованная. Она долго пробыла в Берлине, все читала, без Ницше «жить не может», и нас обоих знает и любит.
Обедаем у Деевых, вместе с баронами.
«Домик» ничего, видно, что «мецената». После обеда опять отправились – сначала в музеи, а потом взобрались на высокую деревянную… колокольню? над озером, откуда виден весь Р-в Великий.
Как город – он захолустен; чуть не керженский наш С. Лежит в низине, у плоских берегов плоского, громадного, почти безбрежного озера.
Облака, грустные и нежные, жемчужные, затягивали безветренное небо. Их тонкая тень падала на озеро. Мне вспомнилась итальянская Мантуя, родина Вергилия, такой же сырой, плоский городок среди безбрежных озер. Но великий Р-в серее, холоднее и, главное, строже. Строже.
Пили чай у Деевых, которые и отвезли нас на вокзал. Решаем ехать в Петербург послезавтра, в три часа дня, а завтра дали слово обедать у баронов, с которыми возвращаемся в X.
У нас в гостинице – письмо от губернатора: зовет обедать завтра. А мы обещали Z! А к губернатору завтра вечером должен приехать, из Р. на пароходе, один из популярнейших священников, о. Иаков, с которым нам – мне – очень хотелось бы познакомиться!
Ну, посмотрим, как выйдет.
2 июля
Обедаем у баронов, в собственном их «домике». Тут же и губернатор, успевший утром съездить в Р-ск и вернуться. После обеда губернатор спросил:
– Не будет ли вам интересно видеть о. Иакова? Я ожидаю его часам к одиннадцати вечера, у себя.
Мы очень довольны. Губернатор уезжает раньше, мы отправляемся к нему часов в десять.
Еще никого. Только полицмейстер. У подъезда – губернаторские и полицмейстерские лошади, чтобы ехать на пристань, когда дадут знать по телефону, что пароход о. Иакова подходит.
Ждем, пьем чай.
Губернатор показывал мне интересный шкаф с масонскими одеждами и знаками, – остались от деда. Затем – громадную книгу автографов. Есть Екатерина, Петр I. Очень любопытны неизвестные письма Тургенева.
О. Иакова мы не дождались. Он приехал, говорят, уже в два часа и ночевал на пароходе. Так и не увидим?
3 июля. Среда (день нашего отъезда)
Утром (мы еще спали) заезжал губернатор и написал на одной из оставленных карточек: «о. Иаков служит в церкви Св. Духа. К 11 кончит. Лошади через пять минут будут у вас».
Я, конечно, в восторге, поеду непременно, – но спутник мой, с утра расстроенный перспективой нашего возвращения в Петербург, капризничает.
– Нет, нет, я не поеду. Только усталость. В сущности – это абсолютно неинтересно.
Уговариваю. Мой спутник насмешливо протестует:
– Что же, ты хочешь «в выдающемся роде помолиться?». Побеждаю, однако, и Лескова. Выбираемся – уже без четверти одиннадцать. День хороший, ясный, безветренный, не очень жаркий.
У церкви Св. Духа – ограда с зеленой поляной и высокими деревьями. Не перед папертью (главный вход с улицы), а сбоку, у ограды, на улице, толпа. Толпа невероятная – море народа. Множество изнемогающих, бессильных полицейских. Нас, однако, трое, с усилиями, провели вперед. Шло причастие детей.
Губернатор сказал мне тихо:
– Видите о. Иакова? Теперь детей, а то больших причащал, студенты были.
Дети плакали и смеялись. Некоторые казались важными и тихо довольными. Лицо у о. Иакова – розовое, издали молодое, деловитое. Движения не медленные.
Когда обедня уже совсем кончилась, губернатор, мы и вице-губернатор протолкались к выходу, на улицу, потом взяли вправо, по ограде и вошли в ограду (народ туда старались не пустить) и подошли к боковым дверям, церкви.
Полиция, как могла, удерживала тихо и властно ломившуюся в ограду толпу; кое-кто, однако, проломился.
Вот и поляна, и боковые двери. Ждем. Сейчас выйдет о. Иаков. Он поедет с губернатором сначала в приют, потом к старичку, духовскому священнику. Мы с вице-губернатором – всюду за ними.
Ждали не долго. Вышел веселый старичок с розовым лицом и гладкими волосами. Голова непокрытая, ряса бархатная, алая, – чудесная; на груди, мешался с крестами, звезды орденов.
У всего народа в эту минуту, на эту минуту, стала – не одна душа, я думаю, – но одинаковое устремление душ в одну общую точку, тянунье, вытягиванье душ к этой точке. Чрезвычайно непонятное, – но бесспорное явление.
И ничего в этом не было противного, а трогательное, захватывающее равенство, сила – и беспомощность. А он, гладенький, голубоглазый, грубоватый и быстрый старичок, точно и на себя это не брал, – никакой важности и самодовольства. Невинность и привычливость.
Это самое яркое и точное – что и толпа, и он, оба знали (конечно, без сознания) одно: тут не он, сам, важен и нужен, а Кто-то другой, к кому, кажется им, – можно дотянуться сквозь этого бархатного старичка.
Бархатный старичок – самый прозрачный и проницаемый, и все одной волной, с ревом, устремляются в этот просвет из тьмы и холода.
Почему именно он для них самый проницаемый? И на чем это видно? Пытаться определить, понять – можно; решить – вряд ли! но это так. Равность ощущения всех, всей толпы, – лучшее доказательство, что это, для нее, так.
О. Иаков шел быстро, оглядываясь по сторонам. Не дойдя до губернатора, он вдруг, через голову какой-то монашенки, протягивает мне руку и крепко пожимает с веселым «Здравствуйте!», точно встретил старого знакомого. Удивляюсь немного, но так же весело отвечаю на приветствие.
За о. Иаковом шел старенький белобородый духовской батюшка, которого мы раньше знали. Стены народа, пробравшегося за ограду, грозно сдвигались. Кто-то подходил, подбегал, подкатывался, с какими-то невнятными, тихими звуками, порывался вперед, потом тем же движением назад. Подвинулась женщина, вся средняя, не «баба» и не «дама», вся серовато-желтоватая от серединности во всем – в одежде, в лице, в годах. И шляпка (на ней шляпка) тоже условная, серединная. В эту женщину точно пенка толпы воплотилась.
Она подошла со стоном устремления и вдруг дернулась вниз – на колени. Это была одна секунда. О. Иаков молча и ровно отстранил ее, оттолкнул за шею (она уже тогда поднялась) с грубою лаской – или с ласковой грубостью. Мы двигались к воротам, а народ так и приливал, так и заливал гладковолосого старичка неудержимо, – точно вода, крутясь и урча, устремляется в одно узкое отверстие.
За каретой о. Иакова ехали мы, за нами вице-губернатор. Были вместе в приюте, потом поехали к духовскому священнику.
Везде, на лестнице, в зальце, в крошечной «гостиной», – стены народа; но это еще «избранные», умолившие «матушку» позволить им постоять у сторонки.
В гостиной у печки – закуска, вино. Рядом с печкой – диван, на который и сел, за овальный столик, о. Иаков. Направо от него сидели губернатор и вице-губернатор, мы – как раз против о. Иакова. Кроме нас пяти за этим овальным столом не сидел никто; кресло по левую руку от о. Иакова занималось попеременно различными людьми, которые устремлялись ненасытно; добрый духовской батюшка уступал им свое место.
На столе стояло пять тарелок: две с викторией, одна с лесной земляникой, одна с клубникой и одна с морошкой. О. Иаков чрезвычайно обрадовался ягодам:
– Ягодки, ягодки! Вот хорошо в летний день! Я и чай забуду с ними. Первую зрелую ягодку вижу нынче!
Пожилая, тающая попадья, подходя, все клала ему, и он ел. И сам клал, и все ел. Не то он веселенький, не то пьяненький, и все одинаковый, живой – и без «самости». Но и без «разумения», хорошо, если «без ответа»…
На кресло села древняя старуха, в древней черной шляпе. Посидела, потряслась.
– Ну, прощай, батюшка. Пойду я. Не можется мне.
– Прощай, мать. Давай тебе Бог. Всего тебе хорошего. И царство тебе небесное.
– Хвораю я все, о. Иаков.
– Ну, мать, и покой нужен. И покой нужен.
На кресло сел бравый генерал и стал объяснять, что он церковь задумал строить, сам сборщиком, просит благословения.
– Церковь? Что ж, я вам денег пожертвую. Это очень хорошо, что такой почтенный генерал…
Вышел с ним, пожертвовал, вернулся.
Опять сидим. Губернатор старается навести разговор на близко интересующие нас темы, на Толстого, на религиозное движение в Петербурге, – напрасно. О. Иакову это не нужно.
И чувствуется, войди он в это, начни рассуждать, размышлять, судить или писать об этом, – он изменит себе, утратит свое сияние, слова его – будут общечеловеческими словами с общими всеми ошибками и промахами, быть может, еще худшими, чем у многих. А так – он весь светится, – и грубо и блистающе, своими земляничками, пурпуром рясы, голубыми, – как небеса утром, – глазами, и свежими – и пьяными. И весь он – подлинный. Подлинно проницаемый, – хотя бы лишь для «старого и малого», – чтобы приблизиться к Вечному. Даже особенно «православия» тут у него не чувствуется, православного рабьего «смирения и отречения», так же, как и католической хитрости и сентиментального экстаза.
Губернатор спросил о каком-то письме из Парижа, где его просили помолиться о болящей: выздоровела ли? О. Иаков вскинул на него удивленно-веселые глаза:
– А как же? Конечно. Как же по молитве-то не дастся? Точно мог быть тут для о. Иакова вопрос.
– Все со страданием идут к вам, батюшка! – продолжает губернатор.
Мне как-то не хочется, чтобы радость о. Иакова была только для страдания, и я говорю:
– А с радостью разве нейдут, о. Иаков? Разве в радости Бог не нужен?
– Да… И с радостью много… И в радости нужен… – сказал о. Иаков, но мне показалось, что в голосе у него на этот раз была рассеянная неуверенность.
Подошел, трясясь, купец, громадный, в чесунчовом пиджаке, с бледным большим лицом. Он тянулся из-за меня, через стол, к о. Иакову и лепетал: «Хоть на минуточку, на минуточку заезжайте, – при смерти ведь…»
О. Иаков, помолчав, сказал:
– Да у меня и даров с собой нет.
– Хоть проститься с вами, ну так, так… – молил купец. Но купца оттеснила худенькая старушенция. Залепетала:
«…молодая женщина… Давно больна… А теперь вот ослепла… Батюшка, нельзя ли, чтоб прозрела?»
О. Иаков половины не слышит, – он туг на ухо. Старушенция все скрипит, умоляя о прозрении. О. Иаков, наконец, спросил:
– Как имя?
– Екатерина. Чтобы прозрела, батюшка, нельзя ли? Молчит. Помолчала и старушонка, – и вдруг новое:
– Батюшка! Дай ты мне хоть две ягодки из твоих ручек. Из ручек твоих!
О. Иаков словно не слышит. Потом вдруг сгреб рукой из тарелки целую пригоршню викторий и сунул через стол. Старуха вся дрогнула, двумя руками принимая ягоды.
– Батюшка! Как нектар буду хранить! Как нектар! Еще подходили, письма ему передавали, шептали, плакали,
рассказывали, умоляли… Наконец, о. Иаков весело сказал губернатору:
– Время-то нам дорого, Александр Андреевич! Нам ведь еще к Сандулееву…
О. Иаков нынче же уезжал из X., по Волге, вверх. Поднялись. Хозяин и хозяйка стали упрашивать:
– Не закусили ничего, о. Иаков! Вот закусочка приготовлена.
– Закусочка? Ну что ж, я, вот, мадерцы разве. Мадерца-то есть?
Опять с веселой радостью. Ему точно стихийно нужна и эта вечноустремленная к нему толпа, и мадерца, и ягодки, и губернатор для вечного легкого опьянения. Удивительно ровен ко всем; никакого отличия – и, может быть, никакого внимания к человеку… Это трудно объясняется.
Нам пора было домой. О. Иаков, все забыв, и точно очнувшись на мгновенье, стал вглядываться в нас и в вице-губернатора, как в незнакомых. Потом припомнил, улыбнулся, сказал что-то приветливое, махнув рукой. Все у него безотчетно. И как хорошо, что он нас не замечает, не видит, не слышит ни наших вопросов, не знает и не узнает никогда наших мучительных и сложных исканий, недоумений и болей – наших и близкой нам части народа, тех «немоляев», которые всегда молятся, всегда ищут и ждут, и страдают, думая о правде, думая о Боге, думая о вере и жизни! Блажен о. Иаков, пока он светел и прост, как просты те дети, которые идут к нему со своим страданием! «Если обратитесь и не будете, как дети…» А им не нужно, нельзя «обратиться»: они и так дети. И так – кротки, как голуби… Но только не «мудры, как змеи» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Опять поднялась властная, единосильная толпа. В темных сенях мы, поспешая за кителем губернатора, натолкнулись на старушенцию с «нектаром», она завизжала, думая, что кто-то посягает на ее сокровище. Вот мы и на крыльце. Неудержимая волна, точно волна слез, опять тихо накрыла о. Иакова. Чуть мелькает его гладкая, желтоватая головка, пурпурный рукав… Мы простились с нашим милым губернатором и уехали.
Народ кинулся за каретой. Самое главное (навсегда для всех главное) – просвет их исчезал. Надо было за ним, к нему – безразумно!
Вагон, звонки… На вокзале простились с Z. Говорили торопясь, об о. Иакове. Какое странное, полугрустное, полусветлое чувство увожу я из X., в этот последний день нашего путешествия! Да, и «это» – то же самое. Корень один. Это одно людям нужно и теперь, – как всегда было и будет нужно. Всем… То – и не то. Не то, потому что нужно уже не темное, безразумное, а расширенное, усветленное, преображенное.
И преображению – время. Исполняются сроки . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
4 июля
В Петербурге. Такой же пыльный, серый, холодноватый и бледный день, в какой мы уезжали. Ничто не изменилось, – и это нам кажется странным, – потому что изменились мы. Мы знаем теперь, что есть где-то живые люди, для которых нужно, важно то, что нам важно, и, главное, важно – так, как нам. В душе теперь больше бодрости, есть надежда. Пусть петербургский день пылен и лица прохожих унылы. Не все и здесь пыльные и усталые. Хочу верить…
Звонок. Кто это может быть? Никто не знает, что мы вернулись.
Это Ф. Он должен был уехать – не уехал. Ему первому рассказываем мы о . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тут кончается последний листок моей записной книжки. Мне хотелось воспроизвести ее целиком, не прибавив и, насколько от меня зависело, не убавив ни одного слова. Но этого было нельзя… И долго еще будет нельзя.
Со времени нашего путешествия прошли месяцы, но ни мы не забыли ни одного из встреченных «живых людей», ни они нас.
Из далекого Заволжья получаем мы порою серые пакеты с кривыми строчками: «…и кланяемся мы вам, и вся наша братия… И еще хотели мы вас спросить об Откровении святого Иоанна, о такой-то главе, потому что мы недоразумеваем. А будете письма писать, то пишите заказным… А Малицкий у нас теперь батюшкой в селе Пролаз… И одержал он книги ваши, что вы нам прислали, не отдавал месяца с полтора… И просим вас, извините, что письмо это написано „грубо…“ А еще видим мы, что вы все вперед простираетесь…»
Пишет и Дмитрий Иванович, столп «духовного согласия», упрямо стараясь подвести все под дух. Спорим мы с ним, не ища «нарочных», «народных» слов, так же как не ищем их с Василием Ивановичем. Думаю, и всякий культурный человек не мог бы говорить с ним иначе, как с равным. Увы, много варварства нашел бы в Петербурге Василий Иванович, вздумай он приехать сюда! Пыльное облако невежества и хамства повисло над нами. В пыли затерялось понятие о том, что важно и что не важно, что нужно и не нужно… О том – что Главное…
«И Дух, и невеста говорят – прииди…»
Андрей шел вверх, по некрутой, влажной дорожке нагорнаго парка. Справа все вырастало море, дрожащее под огнем солнца, зеленовато-воздушное, каким бывает только Адриатика в ослепительное осеннее утро.
Какая осень! Прекрасна, как весна, но прекраснее: это мудрая весна. Весна – бездумная радость настоящего; а в этой осени – торжество жизни и торжество смерти в единой радости бессомненного будущего воскресенья.
Андрей шел медленно. Дорога все поднималась, и он немного устал: и от подъема, и от влажных, резких запахов, и от сверканья солнечного моря.
Странно сказать: он в первый раз был за границей, в первый раз видел южное море, – хотя, казалось ему, за все эти долгие годы желание уехать, видеть, взглянуть не оставляло его; да и возможности были.
Пятнадцать лет он женат. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как он, кончив московский университет, приехал в родные Вишняки, хутор в Малороссии, где летом и женился. Потом жил он то в ближнем губернском городе, то на хуторе, а когда умерла мать – семья его окончательно поселилась на хуторе.
Это был уже не прежний, тонкий, как верба, высокий и бледный юноша – Андрей. Это был целый Андрей Николаевич, пополневший, немного отяжелевший – но странно! – как-то все-таки не солидный. Не хозяйственный помещик, не бывший член контрольной палаты, не видный земский деятель. Он был моложав той молодостью, которую дает вечное внутреннее – неопределенное – беспокойство, неуверенность; может быть, постоянная тихая мука.
Андрей сел на скамейку, прямо против высокого ослепительного моря, и задумался.
Не то, что задумался… но здесь, за границей, те припадки тоски, необъяснимой и удушливой, которые мучили его в юности, да и всю жизнь, – превратились в одну, почти сплошную, муку; глупую, потому что он не знал причины; досадную, потому что и море, и горы, и лавры, и солнце нравились ему безмерно, тянули и умиляли; а между тем точно именно от них-то подымалась и ела душу эта острозубая, глухонемая тоска.
«Что мне нужно? – думал Андрей. – Чего мне недостает и всегда недоставало? Катя у меня хорошая, здоровая, детки славные, все мне удавалось… Что у меня за характер ничтожный! Место бросил, службу в земстве бросил, хозяйство больше Катя ведет, чем я. Шлялся в Петербург, в Москву, туда, сюда… Знакомился с людьми – обрывал… Теперь сюда собрались – и отлично бы… И отель прекрасный попался, Катя со мною, Митька мой со мной, остальные дети здоровы и там под надежным присмотром… Чего мне? Болен я, что ли? Или мне скучно?»
Но он был здоров и, конечно, ему не было скучно. Яркое, настойчивое солнце двойными лучами, отраженными в море, и небесными, обжигало его, золотило бледные волосы, остриженные коротко, щеточкой, чуть-чуть поредевшие. Он снял шляпу и, почти не щуря глаз, отдавался тревожной ласке солнца.
Пополневшее, моложавое лицо его с мелкими чертами казалось еще моложавее оттого, что он не носил бороды и стриг свои очень светлые усы. Катя до сих пор звала его иногда «красавец ты мой», хотя особенно красивым Андрей никогда не был. Красивы были только руки, большие, бессильные, с розовыми продолговатыми ногтями. А лицо его, особенно в минуты тоски, было почти неприятно, жалко и мучительно.
«Так сидеть, так сидеть, и чтобы время шло, солнце светило, море улыбалось, чтобы пахло лаврами и мятой, а больше чтобы ничего не было… И меня не было… Не было…»
Толстая немка с двумя, тоже грузными, вспотевшими и довольными немцами, прошла мимо, и странно поглядели они все на этого рассевшегося на самом припеке господина, мечтательно глядящего на солнце.
Андрею стало стыдно. Не перед ними, а перед собой.
В самом деле, толстый и почтенный Андрей Николаевич, отец семейства, написавший целую брошюру о чересполосном хозяйстве, ораторствовавший на земских съездах, – сидит, разнежился, в пантеизм какой-то ударился, еще немножко – и опять в философию свою пустится…
Ненавидел это в себе Андрей, но что же делать? «Чего мне надо? Ну, не знаю ничего; ну не узнаю никогда, сколько бы еще книг ни прочитал. Да ведь и никто ничего не знает, и никогда не узнает!»
Андрей часто думал, что это «она» его отравила. Правда, и до «нее» бывали у него эти приступы тоски, и даже в тот самый день, когда «она» приехала в Вишняки, пятнадцать лет тому назад, – он бродил один, с утра, бродил по лесу без мыслей, только смотрел, как теплый весенний воздух дрожит и струится на солнце между полуголыми ветвями деревьев да из-под прошлогодних листьев поднимаются белые, робкие цветы.
Это было до «нее»; до того ослепительного весеннего утра, когда он увидел на балконе, неожиданно, белую девушку с прозрачным лицом. Всегда – и в эту первую минуту, и потом, когда он целовал ее на берегу сонного пруда, – она казалась ему невозможной, далекой, точно чтобы дотронуться до нее, надо было перейти небесные и облачные пропасти, и даже лучше совсем до нее не дотрагиваться.
Он уже считался женихом милой Кати, которую знал и любил с детства, когда тетка Анна Ильинична приехала в Вишняки со своей воспитанницей – приемной дочерью, как она ее называла. Она была нерусская, эта странная девушка, но родной Андрею пруд, родные ивы бросали на нее так свои отсветы и тени, точно они были ее, точно они и она были одно. Андрей полюбил в ней все, во всем – ее.
И до такой степени не похожа была эта любовь на любовь к невесте, что он даже не мучился, не страдал. Просто открыл в себе душу и сейчас же отдал ее девушке в белом платье.
Когда весна перешла в лето, когда все распустилось, разошлось, когда раскрылся каждый лист, не оставляя места никакой тайне, – она сказала Андрею, что уедет, потому что «кончилось». На его растерянные слова: «Но я не могу… я должен быть с тобой… мы женимся…» – она качала головой:
– О, нет. Я не жена. У тебя была любовь в душе. О чем ты заботишься?
И она уехала. А он остался, и вскоре состоялась его свадьба с Катей, такой милой, хорошей, приятной ему девушкой. И стали они жить, и жизнь пошла хорошо, и все им удавалось. Андрей получил место в губернском городе, через несколько времени Кате досталось недурное наследство. Вот только дети не все жили; Катя рожала почти каждый год, но несколько раз несчастливо, и теперь у них было только четверо. Зато оставшиеся – такие славные, здоровые бутузы, один пятилетний Митя послабее, оттого они и взяли его с собой сюда. Не всех же тащить!
А все-таки «она», та, его отравила. Он никогда с тех пор не слыхал о ней, тетка Анна Ильинична вскоре умерла за границей, и никто не говорил ему, что сталось с ее приемной дочерью. Может быть, тоже умерла. Но это все равно. Она глядела на него сквозь весенние листья, сквозь стекло пруда, улыбалась около него, когда он говорил свои речи на съездах, – и он не понимал, почему он не забывает? Что ей от него нужно?
И два короткие вопроса, детски простые, помимо всякого разума, не отступали от Андрея в часы его тоски. Два вопроса, на которые у каждого есть свой ответ, да и у самого Андрея, казалось, был. А они опять приходили, точно нерешенные. Первый: как жить? Второй: как любить?
От нелепой муки этих, таких ненужных, таких, в сущности, праздных и старых вопросов – Андрей отделаться не мог.
Они заставляли его бросаться в разные стороны и не кончать начатого. Они толкали его то к книгам, то в Петербург, к «новым людям», то к народу; И отовсюду он молчаливо и неутоленно возвращался к своей семье, к милой, доброй, дельной и ничего не подозревающей Кате.
Да и как ей было подозревать? Андрей не говорил с ней, когда на него «находило». Он уезжал, молчал, сказывался нездоровым. А в другое время он был такой обыкновенный, милый, хороший, нежный муж, уступчивый – только вот не ревнивый, что Катю немножко даже обижало, казалось непонятным.
Непонятно ей было и то, почему он ушел из земства. Его так любили! Но это не плохо: муж будет при ней, не надо уезжать по делам, может быть, займется деревенским хозяйством…
А нынешней весной он опять уехал. Сказал, что в Москву, а сам поехал в Ясную Поляну, ко Льву Толстому. Как-то так вышло, внезапно; без рассуждений решил. Ему вспомнились, и потом все припоминались каждый день, слова Левина: «Для того, чтоб жить, я должен знать, откуда я и зачем я здесь. А так как я этого не знаю, и никогда не узнаю, – следовательно, жить нельзя».
Андрею казалось, что это не Левин говорил, а сам Толстой. Говорил искренно, думал именно так; а вот, живет до сих пор; значит, узнал, «откуда и зачем он здесь»; значит, решил вопрос, как жить. Андрей верил в Толстого; но не словам его, написанным, верил, в которых часто видел противоречия и смуту для себя, – но как на человека на него надеялся, как на учителя, который может ему сказать. Что-то сказать, что ему, Андрею, нужно.
Впрочем, он и в это верил не ясно, не твердо. Как-то неопределенно. Поехал потому, что надо же было что-нибудь делать, искать, пытаться, спрашивать… Жить как-нибудь.
Здесь, теперь, над теплыми, бело-голубыми адриатическими волнами, Андрей живо вспомнил эту поездку.
Был холодный, точно осенний, май; только светло было по-вешнему. Андрей всю дорогу от Москвы до яснополянской станции Щекино мучился неловкостью, глупым стыдом и даже страхом.
Ну пусть ездят к великому писателю все, и он всех принимает; пусть ездят другие из благоговения, из любопытства, пусть им не стыдно; но он, Андрей, едет за важным делом, которое сразу не скажешь… и ему стыдно и страшно. Именно потому и страшно. Приехал незнакомый и неведомый человек, даже не разделяющий взглядов учителя, – приехал, как к учителю, однако, – с наивным, детским и бездонным вопросом: как жить? Да его именно от простоты и нельзя высказать. И нелепость, и стыд.
Рядом в купе ехали новобрачные: плосколицый студент и его маленькая, толстенькая подруга, с малокровным цветом губ. Оба они казались скучающими, и говорить им между собой точно было не о чем. Андрей с унынием глядел на них. Зашел в вагон-ресторан. Там два инженера говорили громко, как на сцене, о семейных делах, а потом весь вагон заговорил о войне, без оживления, а точно по обязанности, – и опять было скучно.
На станцию Андрей приехал уже в пятом часу. Набежала тучка, пошел дождь, холодный, но все-таки майский, и остро запахли чуть распускающиеся листья акаций у станционного забора.
Андрей действовал уже почти без мыслей, в силу сцепления поступков: вышел, нанял извозчика в Ясную Поляну и поехал.
Дождик перешел. Холодно, ветрено, но сверху смотрит солнце на бледные поля, от каждого дерева по дороге дышит живой весной, невидимые жаворонки смеются где-то – точно воздух смеется и поет над полями…
Деревня. Грязная, бедная. Избы крыты соломой. В конце деревенской улицы две белые колонны – въезд в усадьбу. Длинная-длинная аллея. Мокрое, лоснящееся вечернее солнце ложится на дорогу между стволами деревьев…
Андрей не рассуждал и не мучился больше, он покорился своим последовательным действиям до конца. Он говорил что-то, какие-то обычные слова, бормотал какие-то извинения, называл свою фамилию, – все это. было и нужно, и не нужно, и все как будто обошлось очень просто.
В большой длинной зале с шестью окнами, по три на каждом узком конце, сели обедать. Было много народу, мужчины и дамы разных возрастов – «все своя семья», сказала графиня, усаживаясь во главе стола.
Андрей помнил только, что Льва Николаевича не было и мучился ожиданием. Графиня была вся быстрая, веселая, говорливая, жизнерадостная, молодая, – несмотря на свои шестьдесят лет. Он слушал ее – и ждал.
Подали суп и пирожки. Отворилась дверь в глубине налево и вошел старичок, белобородый, со знакомым-знакомым лицом, небольшого роста, немного согнутый, в длинной, как юбка, примятой серой блузе. Шаркая мягкими сапогами-ичигами, он прошел всю залу к своему месту, которое было напротив Андрея.
Графиня их познакомила. Старичок сказал ему что-то приветливое – и все стали есть. Старичок тотчас же раздвоился в душе Андрея: он видел его, живого человека, как он сидел перед ним – и в то же время знал, что это Толстой, а не просто человек. И это было несоединимо, не потому, что Толстой был не похож на этого человека, а просто потому, что Толстого он знал давно, с самого детства, а этого старичка видел в первый раз.
Говорили о холодной погоде, о деревне, о квасе. Андрей сказал, что живет в Малороссии и что там теперь тепло. Графиня говорила о том, что в ночь уезжает в Москву, где у нее в мае всегда столько дела по изданиям. Льву Николаевичу подавали отдельное кушанье, в маленьких аппетитных судочках, и он ел согнувшись; по-старчески внимательно. Другим принесли жареного поросенка, нежного, как младенец, с грустнооскаленными зубами.
В конце обеда в комнату торопливо вошла женщина в темном коленкоровом платье, в платочке, с темным иконописным лицом.
– А, это вы, Марья Ивановна! – приветствовали ее.
– Вы пешком?
– Здравствуйте, здравствуйте. У меня дело ко Льву Николаевичу…
Толстой заторопился, извинился, встал, и они ушли куда-то вниз.
– Это Марья Ивановна, – пояснила графиня, – истинная последовательница и ученица Льва Николаевича. Бывшая классная дама, теперь живет в избе, в деревне, за семь верст… Обо всех хлопочет всегда, заботится… Вот и теперь, верно, за кого-нибудь просит…
Помнит Андрей, что светлыми сумерками он гулял с Софьей Андреевной и еще с кем-то из семьи по влажному яснополянскому парку, где над тесными, толстыми липами блестел юный месяц и пахло черемухой. Софья Андреевна любезно и весело рассказывала ему о семье, об усадьбе, о посетителях, показывала места и полянки, лес, который она сама садила, дорожки, которые были проведены ею же. Вернулись кругом, через амбары и службы. Было сыро, и душисто, и холодно, светлый месяц сник к краю светлого неба.
«Когда же я скажу? – думал Андрей. – Ведь завтра я уеду, утром. Да и как скажу? Да и что, собственно, говорить?»
Перед чаем все сидели в той же зале, только в углу, за большим круглым столом, освещенным лампой под широким белым абажуром. Графиня что-то вышивала, дамы тихо перекидывались словами, Лев Николаевич тут же говорил с каким-то неизвестным Андрею посетителем – о литературе.
Посетитель, рослый, угрюмый, в коричневой плюшевой куртке, говорил мало. По-видимому, он был литератор, но фамилию его Андрею так и не удалось узнать. Он говорил мало, но, кажется, не был согласен во всем со Львом Николаевичем, который мягким, однообразным, немного уставшим голосом вел речь о новейших писателях и поэтах. Вероятно, ему много раз приходилось повторять одно и то же. Он говорил, что читает все, но что ему не нравятся – и он не понимает, как могут нравиться – такие мыслители, как Ницше, такие поэты, как Бальмонт или Сологуб. Ведь есть Шопенгауер – и есть Тютчев и Виктор Гюго. Что такое Ницше? Разве это не ловкий немецкий фельетонист? Стихи Лев Николаевич вообще никогда не любил, но Тютчев, Виктор Гюго – это поэты, – а Сологуб?
Софья Андреевна, живая и быстрая как девочка, схватила с рояля номер петербургского журнала и прочла вслух последнее стихотворение Сологуба – об одиночестве.
– А мне нравится! – сказала она, кладя номер на прежнее место.
Спора не было, литератор почти не возражал. Андрей, занятый своими мыслями и мало интересующийся новой литературой вообще, почти не слушал. Однообразный и мягкий голос Толстого его убаюкивал. Он услышал, наконец, что разговор изменился, перешел на религиозные темы, – на молитву. Толстой опять говорил один, и Андрею казалось, что кто-то читает ему статью Толстого, сильную, изумительную, – но которую он давно знает.
Андрей чувствовал, что выходит какая-то бессмыслица: ведь ему нужно спросить, ведь этот человек знает, ведь он, Андрей, для того и ехал, чтоб спросить.
Но он, вместо этого, рассказывал Софье Андреевне, отвечая на ее вопросы, что у него милая жена, четверо прелестных детей и что он совершенно счастлив.
Перешли к обеденному столу, пили чай, а потом графиня стала собираться на поезд и уехала Литератор перевел разговор исключительно на религиозные темы, и вышло как-то, что стали тут же, за столом, разговаривать с Толстым Андрей и литератор, а кругом сидели семейные и привычно молчали.
Мало говорил и Андрей, но все-таки был такой вид, что и он участвует.
Андрей вообще религиозными темами не занимался, не позволял мыслям обращаться в эту сторону, неопределенно и, однако, твердо чувствуя, что один он тут все равно не справится, а только еще больше запутается, в лучшем случае примет что-нибудь чужое, готовое, и так из этого уж никогда и не вылезет, и будет еще ужаснее. Нет, лучше это оставить, лучше пусть лежит в сторонке. Страшно. Опасно.
Толстовского Бога-Добро он знал, и не боялся, но за то Он и не пленял Андрея, потому что ничего не обещал. И теперь Андрей прислушивался к словам Толстого с надеждой не на его Бога, а на него самого. Что он знает?
Вот говорят о личности, о «я». Старый пророк не верит в нее, не видит ее. Личность ограничена временем и пространством; выходя из них смертью – она исчезает, уничтожается. Так говорит пророку его – «здравый смысл», который он высоко ставит.
«А, здравый смысл!» – думает Андрей. Он знает давно, что здравый смысл это говорит. Ему неинтересно, – ведь здравый смысл у всех один и, между прочим, он же утверждает, что ровно ничего, с ним одним, нельзя ни знать, ни утверждать.
Лев Николаевич опять сидел напротив Андрея. И опять Андрей глядел с двоящимися чувствами на знакомое-знакомое старческое лицо, освещенное пламенем свеч, на хмурые брови, светлые, глубоко запавшие глаза под ними, изжелта-белую не густую бороду, и слушал его голос, уже не такой мягко-однообразный, как прежде. Андрею казался он теперь более живым, более человеческим.
Говорят о жизни. Как странно!
Толстой рассказывает, что начал писать свою автобиографию – и увлекся. Но трудно писать! Это труд почти непосильный для человека; столько неверного, ужасного, тяжелого, гадкого в жизни – как говорить об этом? Да вот, если б он захотел описать только один день с полной искренностью, один день своей теперешней жизни…
Андрей вздрогнул при звуке голоса, который так подчеркнул слово: теперешней. Как, это он говорит? Он, который всегда знал, что нельзя жить, ничего не зная о жизни, – и который остался жить, который, следовательно, знает, как жить? Он с такой горечью говорит о своей теперешней жизни? Значит ли это, что и его жизнь, устроенная по его знанию, ему так же тяжела, непонятна, противна и страшна, как всякому его – неустроенная? Так же, как всякому? Что же это?
Андрей всматривался, всматривался в серьезное, такое человеческое, лицо старика, – и оно делалось ему все ближе, все милее, все роднее. И вдруг сам Андрей, перебив литератора, спросил Толстого, но не о том, с чем ехал, не о том, как жить, и уже не как далекого и властного учителя, а просто спросил родного человека что-то. о нем самом, о его Боге, о живом его отношении к Богу. Андрею теперь ясно было, что такое отношение у него есть. И хотелось еще убедиться в этом, обрадоваться этому, не за себя, – а за человека, вдруг ставшего навсегда родным.
И до сих пор помнится Андрею голос, которым были произнесены слова: «Ничего не знаю, но знаю, что в последнюю минуту скажу: вот, в руки Твои предаю дух мой! И пусть Он сделает со мною, что хочет. Сохранит, уничтожит или восстановит меня опять – это Он знает, а не я…»
С никогда не испытанным чувством радостной и мирной печали ехал Андрей из Ясной Поляны. Он так и не спросил «учителя» о том, о чем хотел спросить. Но и не мог бы, и уже не нужно ему было спрашивать.
«Учителя» перед ним не было. Был живой страдающий человек, который всю жизнь искал – и нашел, и узнал что-то; но Андрею было ясно: то, что он знает, – он знает только для одного себя. Великое знание, – но навеки для одного себя, для самого себя.
Андрей увозил из Ясной Поляны новое чувство – горячую, близкую любовь к человеку, к такому, как он есть. Да, он родной, близкий, он несчастный, – он, может быть, еще несчастнее Андрея; потому что знать только для себя одного – тяжелее, чем не знать ни для кого, – не знать вовсе. Его не надо спрашивать. А только любить.
Это был самый длинный период тоски у Андрея.
Вернувшись домой – он заболел, выздоравливал долго, возвращался к обычной своей, второй, жизни медленно. Осенью Катя сама предложила ему съездить на месяц за границу.
– Что, в самом деле, живем-живем, все у себя, как сычи. Люди не хуже нас – везде побывали. Вон Марья Степановна каждый год ездит. Ты поправишься, Митю возьмем – и Мите хорошо будет. Все какой-то бледный он после скарлатины. Лиза, Нюта и тетенька Аглая Степановна за остальными детьми не хуже моего усмотрят.
– Что тебе вздумалось? Такая домоседка… Я и один могу поехать.
– Нет, нет! Я тебя не отпущу. Ты расстроенный. Это война тебя все расстраивает. Да и самой хочется на людей поглядеть. Добро бы денег не было!
Так и поехали. Выбрали теплый уголок в Австрии, на берегу Адриатики, для начала. Кате хотелось оттуда вернуться через Ниццу и Париж.
Двинулись тяжело: няньки, положим, не взяли, но взяли лакея Тихона, с незапамятных времен служившего Андрею. Андрей не мог представить, чтобы Тихон ушел из их семьи. Он был у Андрея еще в Москве, вместе они приехали на хутор, потом вместе женились – даже свадьба была в один день, – и так и остался он на веки вечные со своей женой, прачкой Василисой, в семье Андрея Николаевича. Катя, впрочем, не особенно любила его; даже боялась немного. Он был всегда уныл и черств, его физиономия, мрачная и торжественная, хотя не лишенная приятности, отталкивала и Катю, и покойную мать Андрея, которая говаривала:
– Точно у него все что-то на уме: думает-думает – и уже такое выдумает, что и не приснится никому. Я Тихона твоего, Андрюша, боюсь. Вот ей-Богу же боюсь. И зло у меня на него, и страх. А, кажется, никогда трусихой не была.
Андрей давно привык к гробовому выражению лица своего слуги. Они почти не говорили друг с другом – и точно всегда чем-то были молчаливо связаны. Тихон тогда, пятнадцать лет тому назад, был летом в Вишняках, когда была «она»… Он, может быть, помнил ее и что-то понимал, потому что, как казалось Андрею, и у него, в то же самое время, была своя «она»… Андрей заставал его, жениха Василисы, на темном дворе с певуньей Полей…
Тихон был в высшей степени недоволен заграницей. Все ему казалось глупым, неудобным и притом лично оскорбительным. Он с мрачнейшим видом всегда встречал Андрея Николаевича и непременно докладывал ему о чем-нибудь безнадежном, непоправимом и ужасном, случившемся благодаря «австриякам».
Почему-то теперь Андрею вспомнился Тихон, и он невольно улыбнулся, предвкушая еще много жалоб и глухого Тихонова негодования.
Андрей очнулся, взглянул на часы. Надо было спешить к обеду: уже половина первого. А солнце, хоть и ослепительное, такое ласковое в этот полуденный час. Жалко солнца и моря!
Он лениво стал спускаться вниз, но прямая дорога так была крута, что поневоле пришлось почти бежать. И Андрей Николаевич, тяжеловатый, порядочно запыхался, когда очутился внизу, на пляже.
Он вышел довольно далеко от отеля, там, где влево тянется прибрежный тенистый парк, а вправо начинаются улицы. Там, где на крутых, точно с далекой горы скатившихся в море камнях, в самом море, среди волн, – стоит высокая белая статуя Девы Марии. Она стоит лицом к морю, с берега видны только складки ее одежды и круглый черный нимб вокруг головы. Волны и теперь взбегали на черные камни, к ногам Мадонны, шипели и прыгали, шипели и таяли вверху серебряным туманом.
Андрей никогда не проходил мимо Мадонны, не взглянув на нее; остановился и теперь на мгновенье: смотрит в море, никогда не обернется, никогда никто с берега не увидит ее лица. И подплывал ли кто-нибудь с моря так близко к ее камням? Может быть, в тихую погоду… А в волнение? Видел ли кто-нибудь ее лицо в серебряном дыме волн? Какое тогда оно, это лицо морской Марии Девы?
Уже гудел и надрывался гонг, когда Андрей, немного усталый, добрался до отеля.
В садике его встретил Митя, хорошенький голубоглазый мальчик, немного похожий на девочку, с ямкой на подбородке, и сейчас же повис на нем.
– А мама сердилась! Сердилась! Что тебя нет. А тут за забором девочка была, ма-а-ленькая! Я больше. Я ее нарочно спросил: сколько лет? Поймет или не поймет? Ничего не поняла! Ни-ни, ничего! Ни словечка! Папа! А Ти-он говорит, они глупые! Папа, глупые? А мы гуляли… И вот я тебе расскажу…
Но навстречу шла Катя – и мальчик, забыв, что хотел сказать, бросился к ней.
Катя – или, вернее, Катерина Ивановна, – была недовольна, и потому казалась в эту минуту некрасивой и пожилой. Но когда она была в хорошем настроении, то еще производила впечатление молодой эффектной дамы. Ее портило неумение одеваться по-здешнему, всякое платье казалось неуместным, слишком грубо нарядным; да и, борясь со своими чересчур роскошными формами, она изо всех сил затягивалась в корсет, и это было видно, и цвет лица у нее становился неприятно ярким. Однако в общем она была еще свежа и очень аппетитна.
Катерина Ивановна совсем не могла гулять утром по крутым дорожкам нагорного парка, где бродил Андрей, но все-таки каждый раз была недовольна, если он надолго уходил один.
Пообедали. Поднялись к себе, разомлевшие от длинного ряда блюд. Катя расстегнула корсет. Солнце било в окна, прикрыли жалюзи. Мальчик прыгал на балконе.
Балкон был угловой, небольшой, каменный. Выходил на море и далекие, синие, дымчатые острова. Комната с балконом была без постелей, только кушетка и стол; семья спала в смежной, небольшой. Там стояли две громадные, плотно сдвинутые постели, да для Мити в уголке маленькая, которую как-то добыл Тихон.
– А Тихон где? – спросил Андрей, улыбаясь. – Ему отчего-то было весело, легко и забвенно. Катю он так мило поцеловал, вернувшись, что она сразу пришла в спокойное настроение.
– Не знаю где, шут его знает, – отозвалась Катя. – Митю привел и исчез.
– А мы с Ти-оном гуляли, гуляли… – нараспев повторял Митя. – Папа, отчего они глупые? Что непонятные, да? Что не наши, да? А которые не наши, а понятные, те святые, да?
– Ну что за чепуху болтаешь, какие святые? – со смехом сказал Андрей, подходя к мальчику и высоко подымая его. – Ну что за чепуху… Что за чепуху…
– Ай-ай-ай! Папка, меня уронишь! Уронишь! Ай-ай-ай! Оба хохотали. Катя из другой комнаты крикнула:
– Да перестаньте дурить! Я отдохнуть хочу, а они дурят!
Часа в четыре прогуливались все вместе по пляжу, слушали музыку. Потом отправились подальше. Вернулись к ужину. Катя с мальчиком прошли прямо в столовую, Андрей поднялся на минуту к себе.
В угловой комнате, сумеречной, он хотел без огня взять, что ему было нужно, и спускаться, как вдруг увидал, что в углу что-то шевелится.
– Это ты, Тихон? Что ты делаешь?
– Что? Прибираю. Мало ли уборки. Эта фыркунья, горничная-то здешняя, позаботится, что ли? А не хотите, чтобы я прибирал, так что было возить меня? Я не просился.
Андрей, ко всему привыкший, не ответил и пошел было к двери, но в эту минуту Тихон вылез из угла и приблизился к нему.
В серых сумерках можно было еще разглядеть его бритое лицо с длинным тонким носом; Тихон, каким был пятнадцать лет тому назад, таким и остался: худощавый, рыжеватый, без возраста.
– Позвольте вам доложить, Андрей Николаевич…
– Ну, что такое опять?
– Да ничего особенного. Ничего такого. А что места тут нехорошие, глупые места, так вы это сами изволите знать.
– Ну, завел свое! Говори уж толком, что еще случилось?
– Да случилось – чему же случаться? Нечему особенному такому случаться… А только хотел я вам доложить… Я нынче тую… энту видел.
– Кого тую? Кого видел?
Андрей не мог понять, да и нельзя было понять из слов Тихона, кого он видел. Но сердце Андрея вдруг глухо, само собой, заколотилось, точно оно поняло раньше Андрея.
Тихон еще приблизился и с таинственным видом (который, впрочем, был у него всегда) сказал:
– А энту… как ее… изволили запамятовать? Еще в тот год, как свадьбы играли, так с покойной тетенькой Анной Ильиничной – дай Бог царство небесное – на хутор приезжала. Англичанкой, что ли, в ту пору была…
Андрей точно не удивился. Точно знал с самого начала, о ком говорит Тихон. Однако сказал:
– Ну что ты врешь. Она умерла давно.
– И нисколько не умерла. Да я бы ее в жисть не узнал! Вот комедия-то! А она узнала и сама ко мне; и по-нашему это так, однако с пришепеточкой: здравствуйте, мол, Тихон! А это что же, барина вашего дитя?
– Ну а ты что? – как-то глупо спросил Андрей.
– Я говорю: нашего и Екатерины Ивановны… А она: я, говорит, увижу вашего барина. Ей-Богу! Да ни в жисть бы мне не узнать!
– Отчего? Изменилась? Постарела?
– Ну, старе, конечно! А только не так, чтоб очень… А не узнать ни за что. И вам не узнать, как встретитесь. И хитрый же здесь народ, позвольте вам доложить, Андрей Николаевич…
– Ты мне скажи толком… – начал Андрей. Но Тихон уже внезапно обозлился.
– Чего толком? Я не обязан в бестолковой стране толк знать! Какой тут толк? Где его добьешься? Вы требуете, Андрей Николаевич, чтобы вам все было, а между тем человек не машина. Человек может голову потерять.
Андрей понял, что больше ничего от Тихона не добьешься, махнул рукой и пошел вниз.
«Ну вот пустяки, экий вздор!» – даже не думал, а тихонько шептал Андрей, садясь за свой отдельный столик, против Кати. Известно, что вслух произнесенные самоуспокоительные слова успокаивают больше мысленных.
– В общем, тут скучновато, – говорила Катя. – Всякий день одно и то же. Ну музыка, ну море, но это же надоест. Дела не делаешь, знакомых нет… Взглянуть бы еще на это Монте-Карло, так и Парижа, пожалуй, не надо. В Берлине еще остановимся. А то куда с ребенком…
– Погода хорошая… – возразил неопределенно Андрей.
– Да что погода? Ты поправился. Дома тоже можно запустить. Махнем-ка отсюда, Андрюшончик, а?
– Как хочешь… Только ведь мы не рассчитывали…
– Мало что! Я теперь вижу, что это все безделье. Тянись только с утра да ходи по пляжу среди этих… немецких и всяких. В Монте-Карло меня еще интересует немного взглянуть на рулетку, ну, а потом и восвояси.
– Хлопотунья ты у меня, Катя.
– А как же, милый? Безделье-то очи ест. Вот у меня свое дело, хозяйство, семья… А тебе я удивляюсь и тревожусь даже, скажу по правде: чего бросил службу? Уж не говоря о том, что ты на виду был – а сколько тебе добра приходилось делать? Что, разве нет? Разве это не подымает духа у мужчин, такое служение народу, обществу? Нет, Андрей…
Андрей не слушал, – по привычке. Впрочем, и о Тихоне, о его сообщении, он не думал: заставил себя не думать, и удалось. Слишком мирно и просто провел он этот день, утренняя тоска отошла, все казалось обычным, приятным, удобным и нормально-плоским.
После ужина все сразу захотели спать. Митя засыпал за последним блюдом и капризничал. Катя наверху его тотчас же уложила и, зевая и расхаживая по комнатам в капоте, причесывала волосы. Андрей молча курил, спиной к открытому в теплую, черную ночь окну. Ему тоже дремалось. Обрывисто думал, что, пожалуй, и лучше уехать. Завтра, послезавтра… Чего там! Море и на Ривьере есть. Кате скучно… Да и ему… Чего там! Уехать без забот, да и кончено.
А дома действительно подумать о каком-нибудь соответственном деле. Довольно мыкаться и нервничать. Дела в провинции, в уезде, – ух как много! Простого, хорошего, нужного, знакомого Андрею… Приспособиться – и тянуть лямку. Хоть маленькая польза – да несомненная… Главное – не мудрствовать, вот что главное.
Все это в тысячный раз, лениво, повторял себе Андрей; впрочем, ему было хорошо, спокойно. Катя ходила и зевала, потягиваясь. Андрей думал, какая у него еще славная, милая женка, вся приятная и белая, и как его жизнь, в сущности, хорошо и счастливо сложилась. Вспомнить других… Брр… Страшно и жалко! Жалко! Дела у него нет – тем более он, счастливец, обязан найти себе плодотворное дело, а не с жиру беситься и слабеть, как продыравленный мячик от каких-то небесных миндалей, «нерешенных» вопросов, которых, может быть, и нет вовсе.
– Ты скоро ляжешь, Андрюша? Ох, устала, не полола-не-жала, – а устала, с ног валюсь! Воздух, что ли, действует. Ложись, красавец мой, а то думаешь-думаешь. Не люблю я это, когда ты задумываешься.
– Да я думаю, что ты права… Без дела не проживешь. Вот домой приедем – надо будет это иметь в виду.
– Уж я тебе дурно не посоветую. Я тебе всегда говорила: мужчина должен служить обществу. Ты уж не молоденький, а последовательности убеждений у тебя нет…
– Ну, причем убеждения… – поморщился Андрей. Катя продолжала из другой комнаты:
– Благодаря этому и положения никакого нет. Это я не в смысле чинов, ты достаточно меня знаешь, и не настолько я глупа и невежественна… А именно в смысле положения… Ты сам отлично понимаешь… О-о-х! Хорошо растянуться! Вот постели у них славные!
Когда Андрей, растегивая жилет, вошел в спальную, Катя уже лежала, зарывшись в подушки, в знакомой ему ночной сорочке из розового батиста, полинявшего от частой стирки, с туго заплетенной черной косицей, так туго, что тонкий кончик заворачивался. Лицо она на ночь, для свежести, чем-то смазывала, и оно у нее всегда блестело.
Андрей аккуратно разделся; уже в ночной рубашке, босой, тяжело ступая пятками, выставил за дверь свои сапоги, взглянув мимоходом на крепко спящего в дальнем углу Митю, и полез под одеяло.
– Читать будешь? – сонным голосом спросила Катерина Ивановна.
– Нет, потушу.
Электричество щелкнуло, и огонь погас. Андрей потянул в темноте одеяло, но оно оказалось Катино, и она что-то промычала.
– Ну, прощай, котик.
– Прощай. Где ты?
Она привычно потянулась к нему, тотчас же нашла его и поцеловала, обдав тоже привычной потной теплотой уже не очень молодого, упитанного женского тела.
После этого оба задремали, почти заснули, совсем пригревшись под одеялом. Андрей, сквозь тихую дрему, захотел повернуться на другой бок, чтобы заснуть окончательно. Это была одна из его привычек. Повертываясь, он случайно коснулся теплой ноги Катерины Ивановны. Тогда Катерина Ивановна, тоже в дремоте, повернулась к нему… соединились без страсти, без всякого внутреннего желания, просто потому, что спали вместе, потому что он был муж, а она – жена, потому что они могли и привыкли это делать. Ничто лишнее не сопровождало этого соединения: было только оно, в чистом виде; ни поцелуя, ни слова, да и откуда бы взяться словам, ведь они оба почти спали. Да и какие и зачем тут могли быть между ними слова? Андрей, случайно очутившись на том боку, на который хотел раньше перевернуться, тотчас же крепко заснул; впрочем, и этому тоже помогла властная привычка тела. Заснула и Катя, сморенная своею дневной усталостью. И в продолжение нескольких часов в супружеской спальне раздавалось только похрапыванье и свист, иногда тихое дыханье ребенка.
Но вдруг Андрей проснулся. Было еще темно – хотя не совсем, – было серо и холодно. Андрей спал без снов и сам не понимал, почему он внезапно, будто от толчка, проснулся и совсем не хотел спать. До такой степени не хотел, что даже лежать вдруг стало противно, тошно. Мыслей, впрочем, еще никаких не было, только сердце грубо, точно с бессознательным предчувствием позора, билось и мешало. Андрей встал и, уже начав одеваться неизвестно для чего, – произнес шепотом, оправдываясь: «Ведь я балкон забыл закрыть! Хорош! Эдакий холодище! Ночи свежие».
Оделся не торопясь, аккуратно, и в чулках вышел из спальни.
Балкон, точно, был не заперт. Оттуда, из мутного отверстия двери, лилась серость и наполняла комнату паутинными тенями. Андрей подошел ближе, но дверей не затворил, а вышел на балкон, постоял и вдруг сел на забытый у каменных перил стул.
Еще раза два-три сверкнул многоцветным глазом маяк где-то далеко-далеко, на дальнем берегу за морем, – и сгас совсем. Светлело неуловимо, медленно, но верно. Не очень было холодно, только свежо и влажно. Море, неподвижное, казалось совсем теплым под белым пушистым паром, словно под мехом. У балкона, тесня его, строго стояли черные лавры, не облетающие – и все-таки осенние, свежие, тихие, крепкие. Ничто не шевельнулось, не шелохнулось, ни море не шептало, ни деревья не двинули листом, не встревожили мудрую тишину ожидания. Тишину ожидания осеннего рассвета.
Душистая, нежная и грустная свежесть обняла Андрея.
«Что это, Боже мой, что это?» – с тоской и стыдом подумал он. Стыд поднимался в нем и от этих осенних, молчаливых, крепких деревьев, и от безмолвнопросторного моря, и от строгого, лиловато-серого неба над ним. Что было с ним? Да ничего, то же, что всегда, то, о чем он никогда не помнил и не думал. Что же тут позорного? Это обычно, так все и Катю он любит…
Любит.
До сих пор, в часы тоски, безжалостный вопрос «как любить?» ни разу еще не тревожил его отношений к жене. Был с ними не связан. Был связан с той, с давнишней, с белой девушкой, которой он когда-то отдал душу; которую он, замирая от страха, целовал у пруда. Она здесь теперь, близко, она жива, он может увидеть ее. Он, сам не зная, все время, с самого вечера, непрерывно только о ней и думал. Она не отходила от него; она видела, как он не хотел думать о ней; видела, как он любил Катю… Ведь это то же слово, ведь это тоже «любовь», или называется любовью…
«Боже мой, Боже мой, Боже мой! – безудержно, бессмысленно повторял Андрей. – Ведь, как звери, да нет, хуже, хуже зверей, без желанья, без огня, без слов, потные, теплые, старые, сонные… И так всегда, и так все, и это – „любовь“».
Строгие осенние деревья, стройные, крепкие и свежие, глядели на него.
«Ну пусть бы тогда, – думал Андрей дальше, – пусть тогда, давно, когда в теле был простой, молодой, божественно-звериный жар, а в душе не было ясного вопроса „как любить?“. Ну пусть бы тогда, хоть и с Катей… А теперь? Что же это? Зачем?»
Не в спутанных мыслях его – а в самом теле, в крови – горели стыд и отвращенье. Стыд перед свежими телами осенних лавров, бездвижно ожидающих рассвета.
«Может быть – она знает», – беспомощно подумал Андрей, и сам не знал, кто «она», та ли, близкая женщина, или близкая Мудрость приникшей к нему природы. «Может быть, она знает, а я – ничего не знаю. Только знаю теперь, что так нельзя, так мне больше нельзя!»
Белый пух на море порозовел, опрозрачнел, стал мягким и тонким. Лавры чуть заметно вздрогнули в последнем ожидании. С неба совлеклась, скользнув вверх, сероватая тень. И вышли, и протянулись от одного края неба до другого кровавые мечи, – лучи, – острые и алые.
Встало солнце.
На западной береговой дорожке весело и светло. Она, ровная, вьется по уступу над самым морем. Море улыбается, светится близко, тут же, из-под ветвей то густых, то совсем расступающихся деревьев. Справа – высокие стены, высокие сады белых вилл, и сверху, с каменных перил, на стены спускаются длинные ветви, покрытые то красными, то желтыми цветами, часто-часто, будто нет ветвей, одни цветы. Кое-где, против дверей в стене, устроены сходы к самым волнам. Там, где уступ дорожки выше, – это целые каменные лестницы.
Андрей не пошел сегодня в парк на гору, чтобы не опоздать к обеду; он отправился ненадолго, только сюда, на эту солнечную дорожку.
Сколько здесь гуляющих, хотя еще совсем рано) Вот две толстенькие австриячки с двумя, тоже толстенькими, собачонками; вот крутобедрая дама, высокая и пышная, ленивая и жадная; вот ярко одетая кормилица, не то итальянка, не то далматка, везет в колясочке черного, как жук, ребенка; молодой, угрюмый патер, наклонив в книгу пушистые поля шляпы, скользит у стены; два подозрительных молодых человека в желтых башмаках и клетчатых панталонах, с розами в петлицах, хохочут, кривляются на ходу и махают тростями. Хорошенькая пышноволосая девочка-подросток, с тоненькими крепкими ножками в черных чулках, радостно рассказывает что-то по-английски невозмутимой гувернантке, указывая на море. Из стен виллы, отворив железную дверь, выходить монахиня, вся черная, с черным покрывалом на голове, накинутым на нижнее, белое, и пересекает дорожку, чтобы сойти по узкой каменной лестнице к морю.
Монахиня повернула к Андрею лицо. И он узнал ее тотчас же, – это бледное, узкое лицо с розовыми губами, серые глаза, опушенные завитыми ресницами, спокойные и далекие. Он остановился на мгновение, не взволнованный, как будто даже не удивленный. Она молчала и смотрела на него, без улыбки, ожидая.
Наконец он двинулся, не отрывая глаз, подошел ближе. Надо же было что-нибудь сказать. Ведь, в сущности, это все очень просто и естественно. Встретились, потому что живут в одном и том же маленьком местечке. Узнали друг друга. Она – монахиня, но ведь позволительно же монахиням узнавать друзей – чуть не детства. Это, то есть что она – монахиня, конечно, стесняет Андрея… Но и удивляться особенно нечему. Она всегда была странная. Мало ли куда жизнь кидает человека!
И Андрей, приподняв вежливо шляпу, стараясь улыбаться, начал:
– Извините… Если я не ошибаюсь… Мы когда-то встречались…
«Не забыла ли она по-русски? – подумал он быстро. – Да нет, с Тихоном говорила…»
Мисс Май, – монахиня, стоявшая перед Андреем, – не забыла по-русски, потому что сказала ему правильно, с едва уловимой детской мягкостью произношения:
– О, да, мы встречались. Вот сюда пойдем, на лестницу, к морю. Там хорошо. Тихо.
Голос у нее был тот же, не глухой – и не громкий, без всякой резкости.
Черное платье ее легко скользило вниз по ступеням. Андрей молча шел сзади.
Лестница впивалась прямо в воду; невысокие волны, шелестя, набегали на последние ступени. Сверху, с невидной дорожки, слышен был шелест шагов и неясные говоры гуляющих, – а может быть, это был говор моря и шелест листьев.
– Вот здесь, – сказала монахиня, здесь сядем. Здесь хорошо. Прямо в море. Море спокойное, ветра нет.
Она села на низкую и широкую, уступами спускающуюся, ограду лестницы. Андрей, неловко согнув свое большое, тяжелое тело, опустился на ступеньку.
– Выше, выше! Так неудобно!
Он пересел выше, против нее, видел теперь ее всю, – черную на бледном, сверкающем море; только лицо было немного затенено покрывалом.
– Да, это очень странно, – сказал Андрей каким-то любезным голосом. – Вот мы и встретились. Кто бы мог подумать! И какая в вас перемена…
– Я изменилась? – сказала она…
– Нет, лицом не очень… Но…
Он все пристальнее глядел на нее. Конечно, лицо изменилось: все, что тогда в нем угадывалось – теперь можно было видеть. И оно казалось еще светлее и ровнее, узкое, обрамленное белым покровом, прячущим волосы. Не изменилось главное – это было ее лицо.
– Я даже не знаю вашего имени теперь, – продолжал Андрей. – Ведь поступая в обитель, кажется, меняют имя. И мне не приходило в голову, что вы были католичкой.
– Да, я была католичка. В монастыре меня называют Марией, сестрой Марией.
– Сестра Мария… Да… Ну что ж. У каждого своя дорога. Если вы довольны – это все, чего мы можем желать от судьбы. Каждый ищет свое тихое пристанище…
Андрей сам чувствовал, что говорит совсем не то, не так и не тем голосом, каким нужно бы. Но говорил в нем один из его Андреев, приличный, обыкновенный господин, встретивший знакомую. И, казалось, – чего же еще?
– Ваш монастырь в Англии? Вы давно произнесли обеты?
– Обетов я не произносила. Живу в Италии, около Флоренции. Пять лет.
– Ах, не произносили?
– Окончательных.
– Как вы это по-русски не забыли? Удивительно!
– Я ничего не забываю, если узнаю. По-русски я и говорю часто. Во Флоренции всегда, давно, вижусь с русскими. Я Шадрова знаю.
– Ах, профессора Шадрова? Он теперь в Италии? Он очень милый.
Мария-Май вдруг повернулась к Андрею и, слегка сдвинув брови, сказала негромко:
– Андрей, оставь. Говори со мною просто. Мы разве для того встретились, чтоб так говорить? Тебе трудно, потому что ты ничего обо мне не знаешь, а я все знаю, я от Шадрова о тебе знаю и от других. Я тебя все время не забывала.
– Знаешь? – пролепетал Андрей в минутной растерянности. – Что ты знаешь? И я тоже не забывал.
– Да, может быть. Но мы встретились, я знаю – ты не знаешь. Надо, чтобы я тебе рассказала…
Андрей покраснел и внезапно – не то что рассердился, но озлобленно взволновался.
– Что? Зачем ты мне будешь рассказывать? Что мне до тебя теперь? Шадров с тобой говорил обо мне. Мы были близки, я ездил к нему в Петербург, я был с ним одно время откровенен… Потом порвал. Что он мог говорить? Что у меня бывает своя мука? Ну так что ж? У каждого свой червяк. С жиру мы бесимся. Мало ли! И ведь ты не можешь мне помочь? Я не слышал о тебе, не знал, это правда, но теперь, пожалуй, и слов не требуется. Твой костюм за тебя говорит. И мне очень странно, что мы сейчас на «ты». Дико. Нелепо. Я в глаза не видал ни одной католической монахини, а теперь «ты» говорю. Ты, ведь, не от мира сего. Ну, а я от мира. И. мука моя, когда приходит, самая мирская. Ну пусть у меня глупый есть вопрос: «Как жить?» У тебя он благополучно решен: совсем не жить, а Богу молиться, уставы, там, ваши католические соблюдать. Еще вопрос, еще глупее: «Как любить?» Тот и подавно решен: люби ближнего, как самого себя, жалей и благотвори… Ну что ты мне будешь это повторять? Я и сам отлично эти штуки знаю…
– Постой, Андрей…
– Нет, нет! Все ясно. Ты меня ни в чем не убедишь, да и не нужно мне… этого. Оставь меня, как я есть. Поговорим просто. Я, конечно, уважаю чужие убеждения, чужие верования… И твои одежды…
– Эти одежды я скоро сниму, – сказала Мария. Он поглядел на нее в удивлении.
– Снимешь? Уйдешь? Разочарование?
– Нет, не разочарование.
– А что же? Именно – разочарование. Я не ребенок, сестра Мария… Я почти старый человек, кое-что знаю, кое о чем могу здраво судить. Да… Экий я! Я должен был сразу понять, что ты – романтическая натура. Тебя, конечно, не нравственность пленяла тут, а экстазы… В католичестве этому особый простор… Ты, конечно, мечтала быть этакой святой Терезой, отказывающейся от всего ради небесного жениха. Почему же вдруг разочарование?
– Андрей, ведь я хотела рассказать… А ты не слушаешь. Обо мне сам говоришь. Чего не знаешь. И сердишься. Помолчи. Успокойся.
Андрей замолчал с нехорошей душой. Ему было стыдно. Он говорил почти с грубостью.
– Ничего, – сказала Мария. – У тебя очень наболело. Оттого ты такой.
Он улыбнулся, жалко и доверчиво.
– Не знаю… Иногда очень болит, – а то ничего… Как будто ничего нет. Живу, работаю… И ничего. Я бы хотел, чтобы всегда так и шло.
Мария покачала головой. Зеленоватые воды бормотали у ее ног, и она как будто к ним прислушивалась.
– Тогда, Андрей, давно, – помнишь? Тогда я многого еще не знала. Была не права. Говорила – любовь проходит. А она не проходит.
Андрей молчал.
– Потом я жила, много училась, думала. И о тебе все время; и обо всех. Искала.
– Чего искала?
– Слова.
– Какого слова?
– Одного слова. Чтобы уж в нем все было, если его понять. Без слова нельзя. Можно знать без слова, но тогда только для себя. А для других, для всех… – она затруднилась – то есть чтобы с другим вместе дальше узнавать, дать ему, если ему нужно, – как же без… одного слова? В слове один другому… друг другу… и всем – передают.
– Я не понимаю, – сказал Андрей сухо. – Какое слово? Что передают?
– Может быть, я не вполне хорошо говорю. Но я иначе не умею. Ну вот о твоем: как жить? как любить? Ну и все вообще… Ведь все, много-много людей думают и мучаются, и уже знают, что так, как они живут и любят, – так – не очень хорошо… Понимаешь? А как иначе – не знают. И если бы я и знала, как иначе, – то что ж? Надобно не это, а слово, в котором это вмешалось бы, и чтобы слово говорилось и открывалось – многими вместе… Кто не знает одного слова – тот еще ничего не знает.
Андрей усмехнулся, криво и невесело.
– А ты знаешь такое «слово»? Да, кто «слово» знает – тому все пути открыты…
Но она не поняла его игры слов, может быть, потому, что недостаточно хорошо знала по-русски. И продолжала серьезна
– Я искала слова, и нашла… И другие искали, как я, – и нашли. Слово соединяющее. И такое, в нем все. – она протянула к Андрею сжатую белую руку, худую, обвитую четками. – Разомкни его только, а там уже все есть…
И нежно и медленно она разжимала бледные пальцы.
– Это слово «монастырь»? Отрешение от мира? Или экстаз? Или ты не в монастыре его нашла?
– Я везде его нашла. И в монастыре мне нужно было… А ты не понимаешь. Ты все думаешь – слово о том сейчас же, как жить. Жить – в экстазе или в отречении, или еще как-нибудь. Слово – не то. Слово не как жить, а в слове, если его взять и раскрыть, – можно увидеть все о жизни.
Она помолчала.
– А из монастыря я теперь уйду. Им не нужно, у них свое. Скоро уйду.
– Куда уйдешь?
– К другим людям. К тем, которым нужно.
– К кому же это? К бедным? К несчастным? Она взглянула удивленно.
– К каким бедным? Может быть, и к бедным. К тем, кому нужно слово, кто его искал, как я.
– А ты знаешь, кому нужно?
– Да, я многих уже знаю. К ним и уйду.
– Кто же это? Ученики твои? Таинственное проповедничество?
Андрей сам не знал, как случилось, что он говорил с Май, с Марией, таким голосом. Но внутри у него все дрожало, не то от злобы, не то от ненависти к себе, совсем уже непонятной.
Мария была спокойна.
– Проповедничество? – повторила она тщательно. – Нет, нет. Они тоже, они сами знают слово. Мы вместе знаем. Слово – оно тоже и знак, для сообщения.
– Масонский орден это, что ли? Или теософское общество какое-нибудь? Или Армия Спасения?
– О, нет, Андрей, ты все не о том, не так. Я о слове говорю, которое землю, мир наполняет, а ты о разных обществах, о теософии… Нет, не теософия, нет, не Армия Спасения… – Она улыбнулась. – Люди, которые знают – их еще немного… – И они все русские, как ты. Но слово для всех нужно, то есть может быть нужно.
Андрей снял шляпу и провел своей красивой рукой по волосам.
– А мне, что же, ты не скажешь этого слова? Или мне, по-твоему, не нужно?
– Нет тебе нужно. Я тебе скажу.
Андрею вдруг стало страшно. Здравый смысл повторял ему, с убедительностью, что все это явная чепуха и нелепость, что никакого такого «слова» нет и не может быть, и вообще какая-то не то придурь, не то сумасшествие в этом свидании и разговоре – однако ему было страшно. А вдруг есть слово? А вдруг она сейчас скажет – и все перевернется? Что за детство!
Мария задумчиво проговорила, глядя поверх шепчущей воды, на далекие, опаловые острова.
– У тебя ничего нет теперь, ни людей, ни жизни, ни вот этой воды под небом… Потому что оно все только в слове горит… А слово – в нем…
– Ну, – Бог, что ли, это слово? – почти закричал Андрей. – Бог всяческая во всем? Разлит в природе? Пантеизм? Умру – с тучкой сольюсь? Это, что ли?
Май покачала головой, грустно и тихо.
– Андрей, Андрей, прости меня. Не бойся. Я теперь не скажу тебе слова. Ты сам подойдешь, тогда можно сказать. Я тебя не оставлю. Ты теперь только помни, что оно есть.
Андрей весь поник и утомленно молчал.
– И я люблю тебя, – прибавила Май.
– Любишь? А я… не знаю, люблю ли тебя. Я теперь уж совсем ничего не знаю.
– Ты только помни, что все – есть. Это помни.
Она сказала и повторила настойчиво последние слова.
Ну, я буду помнить, – с покорной беспомощностью произнес Андрей. – Я буду. Ты не оставишь. А другие, не те, которых «немного», а все другие? Ты в монастыре жила. Ты не знаешь. Жизнь грубая, черная, простая… каждый день. Муть у всех. Больные все, и есть хотят и смерть…
– И смерть? – спросила она.
– Да, да, вот еще одно… Еще один, третий вопрос…
Он торопился, точно боялся, что забудет то, что вдруг ему стало ясно.
– Как жить, да? Как любить, да? И еще… и еще – как умирать?
Она молчала.
– Или это тоже есть в слове? Есть?
– Да, есть.
Они замолчали, и оба молчали долго. Сверху, с невидной дорожки, уже не слышно было шелеста шагов и говора гуляющих, только вода шепталась. По морю пошли бледные, шелковые полосы.
Мария поднялась.
– Прощай, – сказала она. – Мне пора. Ты скоро уедешь. Я тоже уеду. Но мы еще увидимся. Прощай.
И она ушла, а Андрей остался, и долго сидел на каменных ступенях, ни о чем не думая, не вспомнив о часе обеда.
Катя очень сердилась, что Андрей опоздал. Опять заговорила об отъезде.
– Бог знает, что с тобой ни поделалось здесь! Пропадаешь, я беспокоюсь, сижу одна… Чего ни передумаю! С горы упал, или что… И вялый какой-то. Ну тебя совсем! Поедем-ка. Вот в субботу, легкий день. Билеты возьмем в этой конторе ихней. Без хлопот. Завтра же и возьмем. Они и за багажом придут, и все. Вместе, что ли, пойдем брать? Или ты один?
– Ну хоть вместе.
– Да чего ты? Голова болит? Напекся за эти дни на солнце-то, и стал разварным. А тебе, вот, письмо. От Ивана Алексеевича, должно быть.
Андрей немного оживился и стал читать письмо. Он как-то отупел, на все соглашался, не выходил по утрам один, ничего не читал, вечером сидел молча на черном балконе и глядел вдаль, на то потухающий, то вспыхивающий многоцветный огонь маяка.
Иван Алексеевич, их земский врач, молодой и работящий человек, считался приятелем Андрея. Андрею он нравился, но и возбуждал зависть. Андрей заранее знал, что напишет ему Иван Алексеевич. Ну, конечно, станет упрекать его в безделье и что он не имел права бросать то, что начал, что нужны руки и энергия что Андрей опомнится – да будет поздно…
Так оно все и было.
«…Я надеюсь и даже убежден, дорогой мой Андрей Николаевич, – заканчивалось письмо, – что чудеса Европы и вся заграничная жизнь встряхнут вас. И полноты у вас поубавится, оживете, а то на домашней перинке (прошу прощения у великолепной Екатерины Ивановны, целую ручки!) как-то обленились. По вашему темпераменту вам такие встряски необходимы. А то окончательным меланхоликом станете, а это в наше горячее время – дело неподходящее. У нас, подумайте, какая ныне пошла история…»
Следовало длинное описание не одной, а многих историй, и рассказывал их доктор живо, с живым, молодым и справедливым негодованием.
– Ну что ж он пишет? – поинтересовалась Катя.
– Прочти. И он упрекает, что с жиру бешусь, – прибавил Андрей тише, точно про себя, и слабо улыбнулся.
Кате очень понравилось письмо.
– Вот видишь! Видишь! Отличный человек этот Иван Алексеевич! Что до жены его – не похвалю. Дается же такое несчастье хорошему человеку! Вертунья да и дрянь!
И прибавила:
– Что ж, Андрюша, ты думаешь опять взяться за дело? Ведь ты нужен, пойми – нужен! Это ясно.
– Да не могу я… – начал он, но оборвал и сказал просто:
– Не знаю еще. Посмотрю. Там видно будет.
Утром шел дождь, но потом прояснилось, стало жарко, и только влажно и душно, как в оранжерее. Не сыро, а именно влажно, бархатно. Желтое солнце золотило море и блестящие деревья. Утром никто не выходил, после обеда решено было пойти или поехать куда-нибудь всем вместе. Соскучившийся в комнатах Митя радовался, прыгал и приставал ко всем. Длинные волосы его от влажности закрутились в кольца, и он еще больше стал похож на девочку.
За обедом Кате вдруг стало нехорошо, и, когда поднялись наверх, – она поспешно сняла корсет и прилегла на кушетку.
– Нет, Андрюша, я сегодня не могу. Как хочешь, опять одеваться и идти, – не могу. Надо отдохнуть один день. Ведь потом ехать сколько, нельзя же перед дорогой…
– Да что с тобой? – спросил Андрей, – что ты чувствуешь? Может быть, хуже так пролежать целый день без воздуха… Отдохни и пойдем. Смотри, Митя совсем приуныл.
– Нет, нет. Я и к ужину не сойду, велю сюда все принести. Уж я знаю, лучше денек отдохнуть. Ты не бойся, – прибавила она, многозначительно улыбаясь, – это не опасно. Просто, кажется, я опять…
– Что опять?
– Ну, недогадливый Андрей Николаевич! Догадайтесь, не так трудно!
И она снова улыбнулась, не без жеманности.
Андрей догадался. В первые годы, когда Катя объявляла ему о своей новой беременности, ему было приятно, любопытно и гордо. Потом он привык, принимал известие с равнодушием. На этот раз – оно его поразило. Хотя поражаться решительно было нечем.
«Ребенок, – думал Андрей. – Новый ребенок, опять, мой. Откуда? Когда же?.. Ведь не от того, что было несколько дней тому назад? Какие глупости я думаю! Но когда же он?.. Дома перед отъездом? В Вене? Не помню… Совсем не помню. Все время было, все время, – и ничего не помню. А он есть… Так странно!»
– Трудно только рассчитать, когда, – продолжала Катя. – К весне, пожалуй, в апреле, в мае…
«И она не знает, – думал Андрей. – И она, как я, не помнит и не замечает…»
– Мне хотелось бы девочку, у нас девочек мало… – И Катя не без сентиментальности взглянула на Андрея. – И мало их у нас, да и девочки к матери как-то нежнее. А тебе кого хотелось бы? Девочку?
– Да, – сказал Андрей, несмотря на то, что ему не хотелось никакой девочки и даже непонятно было, как можно хотеть кого-то, кого совсем нет и могло бы совсем не быть.
Катя продолжала свое:
– Только дай Бог счастливо, а то уж я намучилась. Да Иван Алексеевич утешает, теперь, говорит, ничего, теперь хоть тройней располагайте, теперь вы молодцом, только, конечно, рационально ведите себя, не утомляйтесь…
Солнце горело на каменном полу. Снизу, из сада и с улицы, доносились голоса, крики детей, стук колес. Митя совсем соскучился на тесном балконе.
– Мамочка! Ма-амочка! Что ж гулять! Папа! Иди же!
– Ну иди с Тихоном. У мамочки головка болит, – сказала Катя.
– Не хочу с Ти-оном, нет Ти-она, я с папой хочу…
– Ах, какое наказанье! Гадкий, капризный мальчишка! Да перестань реветь! Андрей, пойдите, пройдитесь недалеко. Я, может, усну. А он тут ни минуты покоя не даст.
Андрей и сам рад был выйти на воздух.
– Ну, куда же мы пойдем? – спросил он своего крошечного мальчика, когда они сошли на набережную. На набережной было так светло, ярко, влажно и весело, что оба, и Андрей и мальчик, улыбнулись.
– Далеко-далеко пойдем, на острова пойдем, хочешь? – говорил Митя, махая рукой.
И вдруг, увидав ряд широких парных экипажей у тротуара, молящим голосом запросил:
– Папа, а папа! Поедем лучше, а? Ну что тебе стоит, папа! Найми вот этого, он согласится! Далеко-далеко, скоро-скоро! Вот этого, видишь лошади у него какие толстые, он сильнее, – правда? Наш Красавчик сильный, а он худее! Правда? Папа! Найми!
Через минуту они катились по влажному тенистому шоссе. Сквозь деревья налево то сверкало, то опять пропадало море, и каждый раз казалось выросшим, потому что шоссе неуловимо подымалось. Толстые Митины лошади действительно оказались сильными, бежали быстро, весело и упруго, помахивая короткими хвостами.
Митя был вне себя от восторга, болтал и захлебывался. Вдруг, на одном из поворотов, он взвизгнул:
– Папа, папа! Та тетя! Папа, скорей! Я тебе не рассказал, я забыл! Папа!
Андрей уже сделал знак кучеру, и лошади остановились. У каменной ограды, по тенистому и пустынному шоссе, шла сестра Мария.
На оборвавшийся стук экипажа она подняла голову. Андрей спрыгнул на землю, Мария шла ему навстречу.
– Здравствуйте, – сказала она, наклонилась и поцеловала мальчика. – Куда вы едете?
Митя не мог стоять на месте.
– Я тебя сейчас узнал, тетя, тетя! Так хорошо ехать, тетя! А я забыл совсем папе рассказать, что ты не наша, здешняя, а все понимаешь, как наша! Ти-он говорит, что это потому, что ты монахиня, а все монахини святые. Правда? Тетя, ты посмотри, какие лошади! Хочешь, поедем с нами? Поедем! Коляска большая-большая! А они бегут быстро-быстро…
– Куда же вы едете? – спросила Мария, легко улыбаясь и взглянув на Андрея.
– Я, право, не знаю, – сказал тот нерешительно. – Кучер называл мне местечко, я согласился…
Кучер повторил название, Мария кивнула головой.
– О, я знаю. Я была. Там очень хорошо. Немного далеко…
– Мы далеко, тетя, далеко! Поедем же!
– В самом деле… – сказал Андрей. – Может быть, вы могли бы…
– Да, я могу. Я сейчас свободна. А там очень хорошо. Она вошла в коляску, и они двинулись вперед, еще быстрее, хотя дорога и подымалась.
Митя сидел между ними, и восторг его не то, что стих, а перешел в какое-то умиленное упоение. Мелькали дома, селения, кабачки с верандами, увитыми виноградом, покрасневшим и отяжелевшим; и опять пустынное шоссе, и море налево, светлое-светлое, высокое-высокое, – почти как небо. Влажной душистостью тянуло из виноградников.
– Здесь так похоже на Италию, – сказала Мария. – Ты не видал Италию, Андрей? Вот увидишь…
Он в первый раз сегодня поднял на нее глаза. Тонкое, светящееся на солнце лицо ее показалось ему сегодня иным – и все тем же, ее лицом, таким нестерпимо милым и близким – и таким далеким, точно она не сидела с ним рядом, и не говорила с ним, и никогда не могла говорить.
Веселье, страх и радость вместе обняли его. И веселье было такое непривычное, такое простое, точно Митино. Ему тоже захотелось говорить, рассказывать что-нибудь, о себе, о том, что он видел, с кем встречался, о том, что с ним или вообще случалось. Стал ей объяснять, почему в Вишняках, на хуторе, старый дом пришлось сломать, и какая была возня с новым, а свой кабинет он устроил совсем так же, и балкон такой же. Перешел к тем недавним годам, когда он служил в земстве, рассказывал, с чем и кем ему приходилось бороться, и как случалось побеждать.
– Ты этого всего не знаешь, – говорил он, глядя прямо в светлые глаза Май. – Да и никто, даже у нас, ничего не знает, кто чуть подальше стоит. Сколько нареканий на наше дело! У нас борьба и внешняя, и внутренняя. И борьба пока неравная. Враги наши могут кричать против нас всенародно, – а мы не смей и рта разинуть. Мы под сурдиночку, в закоулочке, в переулочке… Хлопотали мы о своем, земском, органе… Куда тебе! Я в Петербург даже ездил… Нельзя. Кричат с другой стороны: земство – это новая бюрократия! Земство отделено от народа! Что ж это такое? Ведь уж если это говорить… А если б ты знала, Мария, какие люди есть! Простые, энергичные, деятельные… Сколько ни имеют, – мало ли, много ли, другой вопрос, – все отдают. Сил тратится уйма – да пользы-то на вершок. Я не говорю, и в вершок польза – все-таки нечто. Вот был у нас один человек – вместе мы с ним служили…
Странно! Все прошлое, вся работа, вся жизнь Андрея в этот час были к нему обернуты своими светящимися сторонами. И он говорил о них искренно, как о чем-то легком и нужном. Даже то, что не давало ему ничего, кроме муки, тяготы, что он в конце бросал, как бессмысленное, – и оно теперь казалось ему не без цели вкрапленным в жизнь и достойным разговора и рассказа. О Кате он не говорил, – но естественно; он привык не думать совсем об этой стороне жизни или думать о ней после всех других.
Мария слушала его с глубоким интересом и очень внимательно. Может быть, боялась чего-нибудь не понять по-русски. Лошади бежали все так же бодро, и уже белелось вдали, на крутом горном уступе, остро вдающемся в море, крошечное далматское селение, куда они ехали.
– Отчего же ты оставил это дело, Андрей? – спросила Мария тихо. – Ведь ты его оставил?
Он на мгновенье затуманился.
– Да… Так. Оставил. Много как будто и хороших дел, а присмотришься… И слабняк я. Характер какой-то ничтожный. Теоретик, может быть… Не знаю.
Маленькая девочка, подпрыгивая, бежала за коляской и просила по-итальянски копеечку. Довольный Митя, которому дали три медных монеты, щедро кинул ей две. Девочка засмеялась и бросила в коляску измятые красные гвоздики.
– А какие цветы во Флоренции! – сказала Мария. – Таких нигде нет. Розовые лилии. Я их очень люблю.
– А я люблю персики, – заявил Митя. – Есть персики во Флоренции, тетя?
– Ну уж, наверно, не лучше, чем в нашей Вишняковской оранжерее, – сказал Андрей. – Нет, ты не узнала бы Вишняков, Май!
– А липы, целы? Помнишь, они расцветали?
– Целы, целы! Разве я позволю их тронуть?
– У нас гимнастика есть! – говорил Митя. – Когда я буду большой, как Боря и Миша, – я тоже буду на гимнастике. Ты к нам приезжай. Ты будешь моя, заграничная! Хорошо?
Май улыбалась. Ей тоже, вероятно, было весело. Черный покров слегка отлетал под встречным ветром, и лицо, все на солнце, странно розовело, точно тонкий фарфор сквозил на огне.
– А еще вот что я скажу, – решительным голосом заявил вдруг Митя. – Когда я вырасту совсем, совсем большой, вот как папа и Иван Алексеевич, я пойду в монахи, и буду святой, и женюсь.
Андрей невольно засмеялся.
– Ну уж если пойдешь в монахи – так не женишься. Монахам нельзя жениться. Да еще святым.
Митя взглянул на него со снисходительным изумлением.
– Папа, какой ты смешной. Ведь я женюсь на монашенке, вот как тетя. И куплю лошадей, таких сильных-сильных, и чтобы хвосты были стриженые, правда? И мы будем кататься и по загранице, и везде, и все будем видеть и знать, – далеко, далеко поедем…
– А нас уж не возьмете? – спрашивал Андрей.
– А вы уж тогда будете старенькие-старенькие.
– Он правду говорит, – сказала Май, смеясь. – Но это когда еще будет! А теперь мы еще не старенькие… Неправда ли, Андрей?
Наконец приехали. Кучер подвез их к крошечному домику, заявляя, что это «кафе». В «кафе» не было ничего, кроме серых сухариков и местного вина, вкусного, играющего яркой розовой пеной, – но зато оказалась громадная каменная терраса, на самом выступе, белая, точно висящая над морем.
Митя бегал взад и вперед, заглядывал за ограду и что-то кричал и болтал. Май облокотилась на широкие каменные перила и глядела в море. Оно было везде, – и справа, и слева, и вверху, высокое, как небо, но внизу. Светлое-светлое, легкое-легкое, веселое.
Андрей стал рядом с нею, хотел заговорить, сказать ей… и не посмел. Она была такая близкая – и такая непостижимо далекая. Всякий раз, поднимая на нее глаза, он это чувствовал, и всякий раз ему казалось, что видит ее – впервые.
Когда допито было сверкающее, сладкое, алое вино с розовой пеной – они вышли из домика на дорогу и пошли к роще, которая темнела влево.
Каменистая тропинка вела в глубину.
– Пойдем, тут можно дойти до уступа, – сказала Май.
Она вела за руку ребенка, но скоро он побежал вперед. Андрей и Мария опять разговаривали. Мария рассказывала ему, как жила долго одна, в Оксфорде, и училась…
– А потом я была актрисой… Недолго, всего два года.
– Ты? Актрисой? Не может быть!
– Отчего не может быть? Я пробовала… Всем нравилось. Но мне не понравилось. Я оставила.
– Тогда и ушла в монастырь?
– О, нет, о, нет. Не тогда. Андрей помолчал.
– А ты любила кого-нибудь? – вдруг спросил он. Она тотчас же ответила с простотой:
– Да, любила. Тебя любила всегда, – прибавила она через мгновение.
И Андрею стало опять страшно, – и стыдно за свой вопрос, за тайный, грубый смысл, который был в нем.
Они дошли до самого уступа, до обрыва в море, и сели на камни, около низких, крепких, уже темнеющих, осенних дубов. Митя копошился вблизи, собирая в пук какие-то длинные травинки.
– Май, – сказал Андрей тихо и точно не сам, точно за него кто-то должен был это сказать. – Май, я, вероятно, люблю тебя. Не оставляй меня. Ты сама говорила… Но как же? Что ты хочешь? Я ничего не знаю. Что мне делать? Как жить? Если ты знаешь, – отчего не скажешь?
Была тишина-тишина и солнце. Даже Мити не было слышно. И море с высоты казалось тихим и немым.
Лицо Май, окруженное черным ореолом покрывала, наклонилось к Андрею. Он обнял ее голову и поцеловал розовые, живые губы. Поцеловал в первый раз, потому что ему казалось, что не только ее, тогда, давно, – но и вообще никогда и никого он не целовал до этого мгновенья.
И когда оборвался этот, весь светлый, весь под взорами солнца и небесного моря, поцелуй (а он именно оборвался, ибо во вторую половину его мига Андрею почудилось, едва-едва, призрачно, что она первая сделала движение назад), когда он оборвался – Андрею стало казаться, что его не могло быть, хотя он и был.
Они шли назад, к своей коляске, чтобы возвращаться домой, и Мария говорила:
– Андрей, ты уедешь, ты будешь опять в России, в деревне. Поезжай, делай, что хочешь, что можешь любить, что тебе кажется справедливым, только делай, делай… И ко всему подходи, помня, что есть… есть слово, в котором, если раскрыть его, – все горит: и жизнь, и любовь, и смерть. Подходи с этим. А потом, скоро… ты приедешь во Флоренцию, где буду я и будут люди, которые станут тебе нужны, а ты им.
– Скоро? Когда?
– Я скажу тебе, когда.
– Ты мне напишешь?
– Нет, писем не надо. Не напишу. Я еще здесь скажу тебе. Не сегодня.
Стало быстро темнеть. Вниз они поехали еще скорее. Было не холодно, но свежо. Митя, утомленный и довольный, примолк, дремал. Андрей и Мария молчали.
Уже заблестели огни отелей, когда Мария остановила кучера.
– Здесь мой спуск. Мне близко. Я выйду. Прощайте, милые.
Она поцеловала Митю, который обнял ее за шею, потом, сейчас же, поцеловала Андрея. И ему опять показалось, что это первый поцелуй; такой он был новый… свежий, как губы ребенка.
– Тетя эта хорошая, и все хорошее, и лошади хорошие, – полусонно бормотал Митя, когда они уже совсем подъезжали к дому. – Вот мамочки-то не было! Ездили-то мы как!
Андрей вдруг вспомнил Катю. Вспомнил, что она – есть, и она с ним, и он возвращается «домой» – к ней. Почувствовав себя на мгновенье старым, домашним, – он почувствовал противное беспокойство: а ведь Митя может что-нибудь сболтнуть. Катя, как он ее знает, – сейчас же станет расспрашивать, поймет по-своему, может быть, вспомнит, конечно, приревнует… Не сказать ли Мите?.. Но он тотчас же опомнился. Вот до чего можно дойти! С ребенком уславливаться во лжи, – и где? Где все свет, правота и правда Да не нужно этого; как тот Андрей, который живет, ищет и страдает, несоединим с Андреем Николаевичем, спокойным мужем и семьянином, и как он, Андрей Николаевич, второй, не может судить и даже видеть первого, – так и Катя не может увидеть Май, не может коснуться ее никакими своими чувствами, потому что Май несоединима с ней. Физически не может ничего случиться. Ведь если до конца признать, что Катя есть, действительно есть – то тогда, наверное, нет ни Май, ничего; и не было никогда, и не могло быть, и не нужно.
Они приехали и поднялись наверх.
Катя разбирала дорожный сак, в ночной кофточке. Окна были заперты, уже горело электричество. Тихон угрюмо накрывал на стол. Катя, вероятно, велела подать ужин наверх.
– Андрюша! – взвизгнула Катя, бросаясь к нему. – Вот вы наконец! Да что же это такое? С часу ушли? Бога вы не боитесь! Чего я ни передумала! Ребенок в легком пальто! Что же это?
Она взяла Митю на руки.
– Спит совсем! Где это вы шлялись?
– Мы ездили мамочка… – сонно лепетал Митя. – Хорошо так ездили… Лошади сильные… Гуляли там… А я кушать не хочу…
– Ну пойдем, я тебя уложу. Ах, Андрюша, как я беспокоилась…
Она унесла Митю в другую комнату. Андрей сел в кресло, закурил папиросу, глядел на угрюмого Тихона, медленно расставлявшего посуду. С Тихоном ему было не тяжело; при Тихоне ему не казалось, что того, другого, настоящего мира, – нет и не могло быть.
– Опять, значит, складываться? Забирай одежки, востри ножки? – мрачно проговорил Тихон.
Андрей ответил весело:
– Ну уж не ворчи. Теперь недолго. Скоро, опять на хуторе будем.
– Да мне что? Мне что ваш хутор? Компот он с ананасом, что ли? Я, Андрей Николаевич, еще в ту пору, как мы с вами из Москвы приехали, докладывал вам, что те места мне недостаточно нравятся. Ежели изволите помнить – я сколько разов просил, чтобы отпустить меня.
– Да какие же места тебе нравятся? Дома не нравится, здесь не нравится…
– Здесь-то бы еще нравиться? Нет, Андрей Николаевич, сами изволите видеть, насколь здесь неудобно. А что какие места нравятся… Мало ли есть местов? Я так полагаю, что не может на свете удобных местов не быть. Где-нибудь да они есть. Это неслыханно, чтобы человеку места не было.
Андрей не знал, что возразить. Катя, вернувшаяся из спальни, раздраженно сказала:
– Опять ты, Тихон, за свое? Опять закаркала ворона? О чем еще? Ты меня в гроб вгонишь когда-нибудь, ну ей-Богу, этими своими причитаньями!
Тихон внезапно озлобился.
– В гроб? В какой такой гроб? – произнес он с ударением, шумно роняя тарелку на стол. – Такие обвинения человеку, я, Екатерина Ивановна, позвольте вам сказать, в первый раз слышу. Если я вам не угоден, и даже вы в таких вещах меня обвиняете, то ваша воля, покорно прошу, отпустите меня. А что я насчет местов сказал, то, извините, нет таких законов, чтобы принуждать человека. И всегда буду говорить, ежели мне недостаточно нравится и ежели такое у меня мнение…
– Да замолчи, замолчи, хорошо! – вскрикнула Катя, почти сквозь слезы.
Андрей сказал примирительно:
– Ты, Тихон, лучше иди вниз за ужином. Давно звонили. Тихон еще повозился, бормоча тише, точно для себя:
– Отпустить – и кончено. И наилучшее дело. Хутора я не видал! Жили, слава Богу, с Андреем Николаевичем, без хутора. Кому какое место нравится… И никто не указ, потому что это уж не в силах человеческих, а Божье ниспосланье. Да.
Наконец ушел. Приходил с кушаньями, угрюмый, исподлобья выглядывал на Андрея и уходил. Потом убрал все и исчез окончательно.
Андрей и Катя поужинали молча. Катя почти ничего не ела, видимо, была расстроена и раздражена.
– Я просто истерзалась, просто истерзалась, – сказала она наконец. – Ушли, нет, нет, – просто сердце не на месте. И ведь знает, что мне нездоровится…
– Ну прости, Катя, – сказал Андрей деревянно. – Мы проехались… Я упустил из виду, что ты будешь беспокоиться. Что же могло случиться?
– Что? Мало ли! Ах, Андрюша!
Она вдруг встала, подошла, тяжеловато села к нему на колени и прижалась к его плечу.
– Не стоишь ты, гадкий, чтоб о тебе думали вечно, тревожились, как я! Другая бы жена и думать забыла, сама бы требовала, а я тебя избаловала. А разве мне не горько? Ушел, знаешь, что я тут одна, больная…
Она разжалобилась от своих слов, заплакала немного. И нервы у нее были расстроены. Ей хотелось в одно время и плакать, и нежничать, и сердиться, и упрекать.
– Перестань, право, Катя, – сказал Андрей, не двигаясь и не отвечая на ее ласкания. – Охота расстраиваться. Ничего не случилось, я вернулся.
– Я знаю, что ты вернулся, что ты мой котик, да ведь было-то как! Нет, Бог с ней, с этой заграницей! Поездили – и до дому. Правда, котик? А то все расстраиваешься, и я – да и ты. Воздух, верно, влияет отчасти. Мне тут покоя нет, точно жду все время, вот случится, вот случится!
– Взвинчиваешь себя, – сказал Андрей, зевнув.
– Ну и отлично, и поедем домой. Вот, говорят, женщина прежде всего – мать; муж для нее – второе. Нет, я не такова. Муж мне дорог, дорог… И как я ни браню тебя иной раз, Андрюшончик, – ведь это для твоей же пользы! Ну, поцелуй меня!
Она громко и сочно поцеловала его в жесткие усы. Андрей встал, с усилием освобождаясь от ее тяжести.
– Чего ты? Спать хочешь? Устал?
– Да, устал.
– Ну давай баиньки. Завтра рано вставать, билеты на субботу брать. Чего ты какой, правда, хмурый?
Андрей вдруг с раздражением крикнул:
– Ах, да оставь меня в покое! Ну, такой, ну, сякой! Ровно со мной ничего, просто скучно! Помолчи немного, хоть перед сном!
И ушел в спальню. Катя осталась, изумленная, изобиженная его небывало несправедливым окриком, до того опешила, что даже ответить сразу не нашлась, и только через минуту задышала громко, решив плакать.
Нет, никогда еще не видала она Андрея таким… даже сказать точно нельзя, каким, – но не таким, как всегда. Что же это? Откуда? Что это будет?
Избаловала она его. Вот, мужей баловать! С другой бы женой посмел он!
Катя по натуре была очень ревнива, и Андрею нередко за эти пятнадцать лет приходилось переживать самые нелепые вспышки. Еще не так давно она вдруг приревновала его к жене Ивана Алексеевича, которую Андрей и видел-то всего раз; потом к бонне младших детей, ни с того ни с сего; бонна плакала, клялась, что Андрей Николаевич слова с ней не сказал, и, действительно, он даже не интересовался узнать, как ее зовут. Катя потом каялась и все оправдывалась тем, что у нее уж «такое сердце».
Это «сердце» ее начало и теперь было смущать: уж не приглянулась ли Андрею которая-нибудь из этих… кружевных да батистовых подметалок на пляже? красивые есть… То-то он один по утрам бегает… Да нет; здравый смысл не позволял Кате долго останавливаться на этой мысли. Не то. Он даже и не заикнулся, чтоб остаться здесь. И не грустит нисколько.
Как бы то ни было – в Монте-Карло уж она ни на шаг его от себя не отпустит. Пробудут несколько дней, – а там и домой, марш-маршем. А дома все обойдется. Дома дела много, раздумывать да расстраиваться некогда.
В субботу с утра (отъезд был назначен в пять часов) Тихон и Катя возились с укладкой сундуков. Андрей один сошел в читальню. Широкие двери были открыты в сад. День – опять почти жаркий, солнечный, но море гудело и билось о плиты набережной. Белые и рыжие полосы резали его синеву.
Андрей пошел по набережной налево, к тому парку, у начала которого, на далеких камнях в море, была статуя Мадонны.
В парке, на очень тенистой дорожке, – весь нижний парк был лавровый, – Андрей сел на первой скамье. Как раз перед ним – низкая каменная стена, отделяющая дорожку от моря; налево и направо – зеленые сводчатые коридоры; и море все видно; и видны мокрые камни, черная груда, где стоит Мария Дева, смотрящая в волны. Они прыгают вокруг, шумя и туманясь, рассыпаются серебром и дымом и отходят медленно, с ворчаньем, с гуденьем, точно голодные кошки.
А она стоит и смотрит прямо в море, и видны только складки ее одежды и черный ореол вокруг головы.
Где-то далеко играла музыка; так далеко, что ее не было слышно все время, а только иногда неуловимый ветер проносил ее мимо на теплых крыльях. Проносил – и уносил за ограду, в самое море. И Андрей часто не мог разъединить их: отъединить волну звуков от звука волн.
Андрей наклонился низко и чертил что-то, не думая, на дорожке тростью. Скрип гравия заставил его поднять голову. Сестра Мария подошла к скамье и села рядом с Андреем.
– Здравствуй, – сказала она. – Ты сегодня уезжаешь.
– Да.
– Мне надо было еще раз видеть тебя.
– Да, ты обещала сказать, когда… Мария, – заговорил он поспешнее, перебив самого себя. – Если б ты все знала… Ты не можешь знать, что я переживаю. И что я еще переживу!
Ты многого не можешь знать. Я слабняк, ничтожество – пусть! А ты мне иногда кажешься – не живой. Да, да, не живой! Говоришь о жизни, о слове, и я верю, я не могу не верить, точно это я же себе говорю… Точно ты во мне говоришь… Но ты сама? Разве ты страдала? Вот как мы, грубые, простые люди страдаем в путах грубой, простой любви, кровью страдаем? Разве ты можешь понять труд и боль? Он остановился. Мария молчала.
– Вот ты мне скажешь, когда надо приехать во Флоренцию, и я приеду, потому что не могу не приехать…
– Весной, – тихо, чуть слышно, сказала Мария.
– Весной? Приеду… Но ты, если и не можешь понять, – прости, все-таки прости, что я мучусь. С Катей, с женой – это пусть. Тут я мучусь – но пусть. А ведь вот ты видела моего мальчика… И другие есть… Как же они? Как это все?
Мария вдруг повернулась к нему – и в первый раз он увидел ее лицо – гневным. Спокойно гневным.
– Скажи, а ты нужен твоему мальчику такой, как ты есть? Как был всю жизнь? Ничего не знающий, ничего не помнящий, в тупой тоске? Что ты хотел ему дать?
– Ничего… Я и не думал о нем. Я просто любил. Или даже не любил, а…
– А что? Ну да, не думал. Ты думал о себе. Тебе и надо было думать о себе. Кто не узнает ничего для себя сначала – тот бессилен с другими и не нужен им. Сначала для себя, – и тогда станет ясно, что это – для всех…
– Май, но ведь страданье, страданье!
– Так что же? – сказала она бодро. – И даже, может быть… – послушай, я часто думаю об этом, – может быть, и найдем слово, и раскроем его, и узнаем, как жить, – а жить нам, по нашему знанию, нам самим, – будет уже поздно. Мы только узнаем, только раскроем… а жить будут другие. Но подумай: если не мы – будут искать и страдать над этим – они. Зачем же мы отдадим им наше страдание, нашу радость? У них будут свои, а эти – наши!
Андрей опять склонился низко и чертил что-то на дорожке. Они оба долго молчали. Звуки моря, похожие на гул дальнего органа, сплетались с волнами дальней музыки. А в самом сердце этого гула – была тишина.
– Весной, весной, – проговорила Мария. – В самом начале апреля ты приедешь во Флоренцию. Если умрешь раньше – я узнаю. Если я умру – ты узнаешь. Но и тогда все-таки приезжай.
Она глядела на него с улыбкой, в глазах у нее стояли и не проливались слезы. И от этой улыбки и от этих слез – ему вдруг стало горячо и радостно на сердце.
– Мария, я приеду, Я люблю тебя. И мы не умрем так скоро. Я приеду весной.
– А теперь…
Она, вероятно, хотела сказать «теперь иди», но в эту минуту откуда-то справа, из-за поворота дорожки, послышался резкий голос:
– Андрюша! Андрюша!
– Это Катя, – сказал Андрей, вздрогнув. – Ищет меня, верно.
– Андрюша! Андрюша! Где ты? – опять, еще ближе, раздался голос.
Андрей хотел встать, но сидел. Мария встала первая.
– Иди, Андрей. Иди. Помни, что есть, и помни – весной. Иди.
Андрей тяжело встал и пошел направо, на голос. Тотчас он увидел идущую из-за поворота Катю, запыхавшуюся, со съехавшей шляпой. Должно быть, она долго и мучительно его искала. Полная фигура ее, затянутая в синее фуляровое платье с белыми цветочками, сразу заслонила весь солнечный просвет дорожки.
– Андрюша, вот ты, наконец! Бегала-бегала, Тихон говорит – здесь тебя видел, сюда побежала, кричала… Ведь за багажом сейчас придут! Прислали сказать, что сейчас придут!
Она почти плакала, идя с ним рядом. На последнем повороте Андрей обернулся и взглянул назад. Мария стояла у каменных перил и смотрела прямо в море. Лица ее не было видно, – только складки одежды и черный ореол покрывала над головой.
Горячая и бодрая радость сжала сердце Андрея. Страданье? Что ж, пусть и страданье.
Весной, весной!
Черное по белому*
Не занимаются
Только что распускались деревья. В бледно-прозрачной аллее монастырского сада сидели вместе на лавочке благообразный, полный, чистый монах и купчиха.
Купчиха приехала в монастырь из Твери, к старцу Памфилию, к которому ездили многие, потому что он был известен святой жизнью и считался прозорливцем.
Поздняя обедня отошла, но к старцу еще не допускали. Сквозь едва опушенные, нежные деревья виден был собор невдалеке, паперть, покрытая народом. В серо-коричневой толпе богомольцев – черные пятна монахов.
Солнце белило землю дорожки. Тени от прозрачной листвы тоже были прозрачные, бледные, нежноузорчатые.
– Так, сударыня, – говорил о. Леонтий, монах, с которым купчиха, приехавшая еще с вечера, успела познакомиться. – Дело Божье. Отец Памфилий прозревает, многое прозревает. Смотря по тому, с какой нуждой к нему идут. И простой народ идет, и господа наезжают.
Купчиха нерешительно вздохнула. Она была немолодая, но моложавая, полная; все в лице у нее было круглое, и глаза, и нос, и рот; круглое – и приятное. Гладко расчесанные волосы, чуть с проседью, шляпка с подвязушками, темноватое платье и кофта, хорошие. В руках ридикюль.
– Дело-то мое очень трудное, батюшка, – сказала она. – Такое трудное дело. Вдова я, сына имею, одного-разъедин-ственного.
– Пьет, что ли? – спросил о. Леонтий, жмурясь от солнца. – Али непочтителен?
– Кабы пил! И не пьет, и ко мне почтителен. Он почтителен, потому вдовею я давно, и сама хозяйка, а у нас три лавки. Он у меня к делу хорошо приучен, однако я его всего могу лишить, потому капитал на мое имя. Но, конечно, один он у меня.
– Так в чем же горе-то ваше, матушка?
– Да вот и горе. Такое уж горе! Пошел ему двадцатый год – я его и женила, благословясь. Невеста попалась – золото. Сирота, тихая, из себя миловидная, Васюту любит, лучше нельзя. А два года прошло – она у нас и обезножь.
– Как так?
– Да внутреннее, говорят, повреждение. Родила несчастливо, а после того и не встает. Сама ничего, здорова, а какое уж! Полчеловека.
– Ага, так, – сказал о. Леонтий, качнув головой. – Болящая, значит. Что ж, исцеления бывают.
– Исцеление уж где ж! Мы и в Москву, по всем докторам ее возили, и к чудотворцам ездили. В Сарове два раза были. Легче нет нисколько. А доктора говорят – окончательное внутреннее повреждение. Жить, говорят, сколько угодно может, ну, больше, говорят, и не ждите ничего.
– Крест вам, матушка, послан, – наставительно сказал о. Леонтий. – А вы не ропщите.
Купчиха всплеснула руками.
– Видит Бог, не ропщу! Я ее, Аксюту, как дочь жалею! Разве я на тяготу от нее ропщу? Вы дальше-то послушайте!
Она вынула из ридикюля платок, утерлась и словоохотливо и озабоченно продолжала:
– Ну, после этого Вася мой ждал-пождал, очень, конечно, беспокоился и грустил, а вдруг и стало мне известно, что он в моем же дому при живой жене с Глашкой связался!
О. Леонтий опустил глаза.
– Взята была из милости к нам девушка, тоже сирота и дальней родней нам приходится… По дому она… Прислуживает. Хаять не хочу, ничего девушка, и здоровая такая… Ну, однако, ужаснулась я. Призываю Ваську; что это? – говорю. Да правда ли? Признавайся, не то худо будет! А он – что бы вы думали? Я, говорит, мамаша, вполне чистосердечно вам признаюсь. Я, говорит, мальчик молодой, только что в брак вступил, и войдите, говорит, в мое положение, что жена у меня Божьим произволением без ног. – Я ему: да как ты смел в моем доме себя допустить? Что же, говорит, мамаша, неужели вы желаете, чтобы я начал вне родительского крова дебоширить? Я тогда от рук отбиться могу. – Как хочешь, отвечаю ему, а я тебя прокляну и всего лишу, потому что это грех великий при живой жене, она видит и убивается, и срам по городу, а главное, – что грех.
А он тут мне все и выложил: вы родительница, ваша воля во всем. Как вы рассудите, так оно и будет. Ежели и вам угодно воздержание мое, и чтобы я стремление мое брачное в себе побарывал, то и на это я согласен. Только одно, что я при таком положении должен дело оставить и в монахи окончательно постричься, потому что тут требуется неусыпное внимание, и чтобы соблазнов кругом не было. А как женатому иночество не дозволяется, то и Аксюту должно в женском монастыре постричь. – Видите, куда метнул. Я просто обомлела вся! – Иродовы твои глаза, кричу, да ведь ты закон нарушил! – А коли желаете, мамаша, чтобы по закону все было и в монастырь вам не угодно меня отпустить, то я могу по закону сейчас развод завести, и, как на этот счет нынче не строго, то и получится назначение, чтобы Аксюту от меня выставить, а на Глашке я сейчас же законным браком обвенчаюсь. Только позвольте вам доложить, мамаша, что это по нашему сословию хуже страм, да и Аксюту я всячески жалею и уважение ей готов всячески оказывать. Впрочем же, я сам мое окаянство понимаю и на вашу волю во всем решительно отдаюсь, и как вы укажете, так и будет.
О. Леонтий слушал, прижмурив глаза и покачивая головой.
– Ой, грех-то, грех-то! Купчиха сморкалась и плакала.
– То-то грех, сама знаю – грех! Это-то пуще меня и доканывает! Неужли ж Васюте да в иноки идти? Мальчик молодой, усердия к иночеству такого нет, что ж он меня-то бобылкой оставит? Единственное рождение ведь он мое! К делу теперь привыкший, непьющий. Как тут по-Божьему рассудить? Говорю ему еще: а ну Глашка да забеременит? – Очень, говорит, это все возможно. Однако и в том ваша воля: выкиньте внучонка, как пащенка. Слова не скажу. Глаша меня жалеет, но, впрочем, девушка богобоязненная, из вашей воли никак не выйдет. Что Аксюте обидно, это я тоже очень хорошо понимаю, однако, при чистосердечном моем покаянии, жду, что вы, мамаша, прикажете; велите в монастырь – и в монастырь пойду. Развод – так развод.
– Мудрствуете вы очень в миру, – сказал о. Леонтий.
– Батюшка! Да не мудрствовать, а по-Божьему решить надо! Ведь сердце мое – материнское! Грех-то мне страшен, да и сердце-то мое болит! Затмилась мыслями, как есть ничего не знаю! Вот и подумалось: пусть старец Божий рассудит, глупую меня на путь наведет, что я должна своему детищу указать!
О. Леонтий, чистый и плотный, вдруг взглянул на купчиху со строгостью.
– Так. А только вы это, матушка, напрасно.
– Как напрасно?
– К старцу Памфилию с этаким делом. Он этакими делами не занимается.
– Как не занимается?
– Да вы сами рассудите: ведь ваше дело мирское, соблазнительное, греховное дело. Старец мира удаляется, тем паче соблазнов его. Иноку вообще не подобает в эти дела вникать. Инок со своими искушениями всю жизнь борется, а вы тут на его суждение мирские страсти представляете. Молитвенники мы ваши, а рассуждать такие дела – это, матушка, соблазн греховный. Искушение это вам.
Купчиха опешила, смотрела, раскрыв круглый рот. Мимо шли богомольцы, послушники. Туманные, узорные тени чуть шевелились на дорожке. Пахло землей и тополевыми почками.
– К старцу сходите, – продолжал о. Леонтий, – а только я вам не советую. Вы бы уж лучше, матушка, если сомневаетесь, к белому духовенству обратились.
Купчиха заплакала.
– Что белое! Они по требам больше. Такое дело, тут, думалось, прозорливец Божий один указать может.
Богомольцы тянулись теперь по аллее рядами.
– Не к старцу ли? – заволновалась купчиха. – Нет уж, отец Леонтий: я пойду. Что же, ехала-ехала… А тут вдруг – не занимается! Я уж пойду!
У кельи старца, одинокой бревенчатой избушки, крошечной, у запертой двери, стояла, теснясь, плотная терпеливая толпа. Давно стояла, смирно, молча, все бок о бок. Женщин было гораздо больше, и все как-то на одно лицо, тихие, скорбные, темные, в платках. Купчиха не хотела проталкиваться, но ее безмолвно и дружно пропустили вперед.
– Не выходил еще? – несся шепот справа.
– Выйдет, – шелестело слева.
– Молится.
– А иной раз и не выйдет.
– Выйдет.
– Выйдет.
Келья стояла в сторонке, на полянке, вся под солнцем, и тени здесь не было.
Ждали, под солнцем ждали, ждали долго, тихой толпой. Наконец вышел.
Сначала дверь стукнула, отворилась, и вышел. Маленький, седенький, подпоясанный, весь под солнцем.
Толпа заволновалась, сжалась, потянулись руки с чем-то, с платочками, со свечками, а то пустые, горсточкой, молящие благословения.
– Батюшка.
– Прими, батюшка.
– Батюшка наш.
Руки, трясущиеся, корявые, темные, тянулись к о. Памфилию. Он широко благословлял, иным говорил что-то, давал что-то, принимал что-то.
– Во имя Отца… Во имя Отца… Духа… Сына и Духа. Раба Божья… Во имя Отца…
Купчиха, сама не зная как, осмелела:
– Батюшка! Отец Памфилий! Прими ты меня, грешную… Побеседовать с тобой… Батюшка!
О. Памфилий обернул к ней светлое маленькое личико.
– Иди, иди. Иди, милая, в келейку. Пожди. Сейчас я.
Купчиха, тяжело дыша от внезапно охватившего ее умиления, пошла в дверь. Внутри было темновато и тесно. Пахло деревом, воском, маслом. В углу три лампады горели перед образами. На столе лежали кипа тонких свечей и книга.
Купчиха долго ждала, не смея присесть на толстый обрубок перед столом. Она уже привыкла к сумраку кельи, и, когда старец вошел, он ей показался таким же светлым, каким был под солнцем.
Она грузно стала на колена и ловила его сухенькую ручку.
– Батюшка… Батюшка…
– Богу кланяйся, – сказал старичок строго, впрочем, сейчас же опять просветлел.
– Батюшка… Прозорливец наш… Научи меня, глупую… Греха боюсь… Сын у меня, Васюта, один-разъединственный…
И она было начала, торопясь, теми же словами, как о. Леонтию, рассказывать свое «дело», но вдруг точно забыла его и не досказала, а старец не дослушал, глядел поверх, но ласково-ласково, утешительно, сказал:
– Богу молись, раба Божия… Как имя-то?
– Анна, батюшка.
– Богу молись, раба Божия Анна. Молись Ему, милосердому, Он простит грехи… Пуще всего Господу молись.
– Батюшка, сын у меня…
– Как имя-то?
– Василий, батюшка, а невестка Аксиния.
Старец что-то зашептал, поминая Василия и Аксинью. И такое сияние шло от его лика на купчиху, что она уже ничего не помнила, кроме своего радостного, истомляющего умиления, и вся исходила сладкими, хорошими слезами.
– Спасет Господь, спасет, молись Ему прилежнее, о грехах думай, спасет Господь Всеблагий-Всемилостивый, – шептал старец, благословляя плачущую. – Во имя Отца и Сына… Вот кусочек просфорки возьми… Возьми, милая… Богу-то молись… Приезжая, говоришь? Из Твери, говоришь? Вот вечерню отстой и поезжай нынче же с миром. Поезжай, поезжай… Господь да благословит.
Купчиха шла от старца по монастырской аллее, вся заплаканная, вся умиленная, все забывшая; лицо у нее было в красных пятнах. Ей навстречу попался о. Леонтий.
– От старца, матушка?
Она взглянула на о. Леонтия круглыми, счастливыми, непонимающими глазами.
– Что ж, сказал он вам что? Подал совет?
– Сказал? Сказал, сказал! Ах, Господи, сподобилась я, грешная! Святой старец, воистину святой! Так он во мне всю душу святостью своей восколыхнул! Я перед ним стою, как дура, плачу, плачу, вот исхожу слезами, слова не могу вымолвить, а он это мне: Богу, говорит, молись… Спасет, говорит, Господь. Об именах спросил, его-то молитвы до Бога доходчивы… Мы-то Бога забыли…
– Еще пойдете к нему, матушка?
– Не велел, домой велел в ночь ехать. Вот вечерню отстою… Господи, и сподобилась же я…
Слезы у нея опять полились; круглые счастливые глаза скоро-скоро замигали.
Когда она пошла, торопясь, по аллее к монастырской гостинице, о. Леонтий посмотрел ей вслед с привычно-равнодушным соболезнованием, покачал головой и вздохнул.
1904
Обыкновенная вещь
День прошел, приблизительно, как все дни, и профессор Ахтыров, хотя и устал, но надеялся, отдохнув с полчаса после обеда, заняться вечером еще своими «Беседами о биологии». Он подготовлял третий выпуск.
Профессор Ахтыров, зоолог, читал и в университете и на высших курсах и пользовался завидной и вполне заслуженной популярностью. Уже не очень молодой, спокойный, видный, с окладистой черной бородой и приятными, добрыми глазами, всегда уверенный и положительный, начитанный, – он среди молодежи снискал себе еще репутацию человека крайне «честного» и «отзывчивого». У него были «убеждения». И для приобретения этой репутации он не сделал никаких усилий, потому что действительно был честен, и отзывчив, и верен своим убеждениям.
Года три тому назад, во время университетских волнений, он за свою стойкость отчасти пострадал; студенты делали ему овации, курсистки поднесли адрес. Потом все окончилось благополучно.
Теперь тоже разнесся слух, что Ахтыров должен пострадать. И сегодня, когда он вернулся из университета, где лекции не читал, а только разговаривал со своей аудиторией и где так много кричали, его уже ожидала дома депутация курсов. Курсистки в черных платьях сидели полукругом в его гостиной, а когда он вошел, одна поднялась и прочла адрес, на который он долго и растроганно отвечал; потом попросил всех барышень сесть, и стали разговаривать просто и по-дружески. Барышни были милые, немного робкие. Говорил опять Ахтыров, уверенно, бодро и разумно, очень прогрессивно, и всем казалось, что все верно и все решительно ясно, и Ахтыров и курсистки остались довольны друг другом.
После курсисток Ахтыров еще поехал на одно дневное собрание, которое тоже его удовлетворило во многих своих частях, и только после собрания он вернулся окончательно домой, к самому обеду.
Квартира у него была небольшая, без претензий, на Петербургской стороне. В чистой, длинной столовой семья села за обед. Ахтыров, его жена Вера Николаевна, десятилетняя Маничка и Владя, совсем уже большой мальчик, гимназист четвертого класса. Впрочем, ему трудно было дать тринадцать лет: высокий, но тонкий, тщедушный, бледный, с маленьким серьезным лицом.
Ахтыров очень любил своих детей, хотя не баловал их; относился разумно, просто и спокойно.
Очень любил и Веру Николаевну, женщину милую, тихую, с обыкновенным, скорее приятным, моложавым лицом.
В душе он, впрочем, считал ее недалекой и необразованной, не способной понимать много, – ведь она даже на курсах не была, институтка. Он с ней почти никогда и не разговаривал; но это нисколько не тяготило и не мучило его, и они прожили пятнадцать лет в завидном согласии, искреннем мире и благополучии. У обоих был хороший, добродушный характер. Ахтыров умерял иногда слишком пылкое отношение Веры Николаевны к детям, снисходительно журил ее за баловство, но с годами и это как-то обтерлось, улеглось.
– Не устал ли? – спросила Вера Николаевна мужа, когда сели за обед. – Ну, что ж, все благополучно?
– Ничего. Передай мне пирожок. Отчего Владя в платке?
– Да ему нездоровится. Я его в гимназию нынче не пустила.
– Ну, матушка, ты сейчас готова и не пустить и в платок закутать! Дети очень здоровые. Не помню, чтобы серьезно болели. Всякую болезнь ты раздувала. Насморк, а ты уже с припарками бегаешь.
– Инфлуэнца была…
– Если рационально вести себя, инфлуэнца не опасна. Владя бледен, но у него здоровый организм. Ты что чувствуешь, Владя?
– Ничего. Только холодно. И есть не хочется.
– И не ешь, если не хочется. Пустяки. К завтраму все пройдет.
Обед кончился в молчании. Ахтыров обдумывал семнадцатую «беседу», за которую хотел сегодня приняться, отдохнув. Но отдыхать не пришлось. Позвонили. Два студента. У Ахтырова было правило: всегда, во всякое время принимать студентов. И он ушел с ними в кабинет.
Оттуда часа полтора слышался мягкий, уверенный рокот профессорского голоса. Студентов не было слышно.
Когда они ушли, Ахтыров сел писать и проработал до позднего вечера. Работалось ему хорошо, и он остался доволен тем, что написал.
На другой день Вера Николаевна объявила, что Владе хуже и что она послала за доктором. А в течение недели выяснилось, что у Влади плеврит, и, кроме их домашнего доктора, к ним стал иногда приезжать еще другой, профессор, с которым Ахтыров был в дружеских отношениях.
Профессор, после совещаний с домашним доктором и подробных наставлений Вере Николаевне, заходил, обыкновенно, в кабинет к Ахтырову, если тот был дома, говорил, что болезнь Влади – серьезная и затяжная; а потом закуривал сигару, и они беседовали на разные животрепещущие общественные темы, так как доктор не был узким специалистом.
Ахтыров давно знал, что Владя болен серьезно, что нужно серьезное лечение и терпение; ему было это очень неприятно и больно за своего мальчика. Он каждый день, в свободное время, заходил в комнату больного, расспрашивал обо всем жену и садился у постели.
В комнате свет был заставлен, пахло чем-то теплым, влажным и острым, неслышно двигалась Вера Николаевна да копошилась старая няня Авдотьюшка.
Ахтыров хотел было, чтобы взяли сиделку, но жена воспротивилась. Авдотьюшка была еще совсем бодрая, сильная старуха, она вынянчила и Веру Николаевну, и обоих детей. Владя ее любил, ему был бы тягостен чужой человек.
Ахтыров, садясь у постели, видел маленькое, худенькое, точно птичье, лицо в подушках, с затуманенными глазами, искаженное болью. От худобы по щекам шли длинные стариковские складки.
Владя почти все время стонал, а если говорил, то всегда одно и то же:
– Ох, мама, ох, ох, устал, устал… Ох, устал. Я устал… Бок устал…
Иногда глаза у него прояснялись, он узнавал отца, чуть поворачивал к нему голову:
– Папочка… Ты?
Пытался как будто улыбнуться, отчего складки еще глубже собирались около рта, а потом опять глаза опускались, и он начинал тихонько стонать.
Ахтыров уходил из спальни с неприятным, болезненным и досадным чувством. У него сердце ныло жалостью к своему единственному сыну. Хоть бы впрыскивания ему какие-нибудь делали. Впрочем, он вполне доверял профессору.
И сколько времени это еще протянется? Дома все перевернулось, жена нервничает, переутомляется, Маничка ходит какая-то заброшенная.
Каждый день, возвращаясь с лекций, он спрашивал:
– Ну что, лучше?
И каждый день ему отвечали:
– Все так же.
В конце концов, он даже привык к этому ответу, как привык к затененному свету спальни, частому дыханью мальчика и его хриповатым стонам.
Время было полно событий. В университете шли волнения, хотя лекции повсюду возобновились, и Ахтыров занят был вдвойне. А тут еще его брошюра о витализме, которую надо было выпустить непременно к Пасхе. Стоял уж февраль.
Студенты ходили к Ахтырову почти каждый день, и он всегда их принимал.
Однажды он встретил трех на лестнице, возвращаясь домой; вместе с ними вошел, отворив дверь своим ключом, и прямо провел гостей к себе в кабинет.
Студенты пришли поговорить с Ахтыровым по поводу его последней лекции о законах эволюции, о дарвинизме. Эта лекция, при всей своей строгой научности, прошла очень оживленно и шумно. Студенты надеялись получить еще какие-нибудь дополнительные сведения в частной беседе профессора.
Ахтыров тотчас же и с большой охотой стал говорить о предмете. В сущности он повторял то, что уже говорил, но голос у него был такой уверенный, сочный, немного тягучий, ясный, что студентам, как и самому Ахтырову, казалось, что он все дополняет и развивает свою мысль, которая, при всей научной ценности и поэтому некоторой сложности, еще и чрезвычайно остра, реально жизненна, двигательна.
Студенты курили, курил и Ахтыров. Синий, тяжелый дым ползал по комнате. Рокочущий и медленный голос Ахтырова мерно переливался под этим дымом; яснее и тверже выскакивали, всплывали поверх слова и фразы, на которых профессор делал ударение.
«Биогенетический закон…»; «Вопрос о приспособленности и неприспособленности отдельных индивидуумов…»; «Смена функций…»; «Телеология и причинность как принципы объяснения…»
Дверь в кабинет быстро отворилась. Ахтыров, сквозь очки и дым, взглянул, с недовольным удивлением, кто мешает, и не сразу разобрал, что это вошла жена. Да она и никогда не входила к нему, когда бывали студенты.
Не взглянув на студентов, она громко сказала Ахтырову:
– Пойди сюда.
И вышла тотчас, притворив дверь. Еще больше изумившись, недовольный Ахтыров пошел, однако, к двери.
– Извините, господа… На одну минуточку.
Жена стояла за дверью. Ахтыров хотел сказать: «Ну, что тебе?» или «Что такое?», но она заговорила раньше:
– Владя умирает, – произнесла она спокойным, не особенно тихим голосом. – Пойдем к нему.
– Что? – сказал Ахтыров с неимоверным, все затемняющим недоумением. – Что Владя?
– Умирает, – повторила жена. – Иди скорее. Сама двинулась от него и пошла по коридору.
Ахтыров почувствовал, как у него глупо, мелкой дрожью, задрожали колени от недоумения и тупого, без всякой определенности, страха. Что это она сказала? Ему захотелось и рассердиться и рассмеяться. Конечно, он знал, что Владя серьезно болен. Серьезно, то есть опасно. Опасно… то есть опасно для жизни. Это он даже сам говорил себе и от доктора слышал. А все-таки о смерти Влади ни разу не думал, именно о смерти, именно о Владиной. И вдруг – она говорит – умирает. Что такое? Как это может быть?
Он вошел в кабинет, трясущийся от слепого, изумленного страха, но опомнился немного, ободрился при виде знакомых лиц студентов и привычных синих полос дыма (все ведь было совершенно такое же, как и пять минут назад, когда жизнь шла нормально и обычно) – однако сказал, улыбаясь особенно ласково и просяще, почти конфузливо:
– Извините, господа… Я должен прервать нашу интересную беседу… У меня сын… Он нездоров… Немного болен… Я должен пойти к нему.
Студенты тотчас же встали и начали прощаться, соболезнующе стараясь не шуметь. Ахтыров все так же улыбался, провожая их, но колени у него уже не переставали дрожать.
И когда студенты ушли, он на цыпочках отправился в спальню. Он не сомневался, что тут какое-то недоразумение, но у двери опять забоялся… Не за Владю был страх, а просто страх страшного.
Он тихонько отворил дверь и вошел. Ожидал затененной свечи, может быть, докторов у постели, но никого, кроме жены и Авдотьюшки, не было, и лампа на столе горела ярко, даже без абажура.
Постель стояла посередине, изголовьем к стене. На подушках лежало что-то маленькое, темненькое и оттуда слышался переливчатый, медленный хрип. Жена стояла в ногах постели, молча, не двигаясь, ничего не делая, и смотрела на темненькое пятно, откуда шел хрип.
Ахтыров подошел и тронул ее за рукав.
Она тотчас же обернулась и, когда он что-то зашептал, отвела его в дальний угол комнаты.
– Хуже, что ли? – шептал Ахтыров. – Когда? За доктором надо…
Жена сказала ему совершенно тихо, но не шепотом:
– Доктора были. Только что уехал Васильцев, перед тобой. Он хотел остаться, но я просила уехать. Зачем? Мы будем. Сделать ничего нельзя. Это агония.
– Как… агония?
– Ему еще вчера было худо. Надежды было мало. Сегодня я с утра хотела тебе сказать… Ты уехал. Потом он очнулся утром, когда его причащали…
– Причащали?..
– Да, так был рад. А после началось. Подойди, не бойся, он без сознанья. И уж не страдает.
Она взяла его, большого, растерянного, онемевшего, за руку и повела к постели. Ахтыров покорялся ей, как ребенок, ничего не думая, только боясь и опять дрожа. Вера Николаевна казалась ему кем-то иным: взрослым, все знающим, все понимающим человеком, а он был маленький, беспомощный и только послушный.
Но у постели он все-таки не смог пересилить тупого ужаса и взглянуть на то, что было Владей, туда, где именно и совершался этот потрясающий изумлением ужас. Ахтыров присел на стул и закрыл рукой глаза. Там – все хрипело, только реже, успокоительнее. Вера Николаевна стояла неподвижно, так тихо, точно ее и не было. Из-под руки Ахтыров видел няню Авдотьюшку, которая стояла на коленях и порою, тихо-тихо, без вздоха, крестилась и кланялась. На стене ее большая тень тоже мерно склонялась и подымалась.
Потом Ахтыров почувствовал, что Вера Николаевна нагнулась к нему и с тихой, властной нежностью обняла его голову.
– Ты не плачь, милый, не надо, – шепнула она. – Не надо. Это Божья воля. Ему легко теперь. Не надо плакать, милый.
Слова были простые-простые, и голос спокойный, и Ахтыров опять весь сжался под ним, как измученный, ничего не понимающий ребенок.
Он не знал, сколько времени прошло. Очнулся, когда хрипа уже больше не было. Вера Николаевна подошла к изголовью, наклонилась… Потом встала на колени и припала головой к одеялу.
Няня Авдотьюшка громко сказала:
– Господи, прими…
Дальше Ахтыров не расслышал, потому что сорвался с места и, стараясь не взглянуть на постель даже нечаянно, кинулся вон.
В столовой он вдруг увидел Маничку, бледную, большеглазую, тихую.
Она бросилась к нему.
– Папочка! Папочка! Ты…
Но он шарахнулся от нее: и она казалась ему страшной, все страшными. Он прошел быстро, точно убегая, в кабинет, лег на диван и тупо, животно закрыл лицо подушкой.
У Ахтырова, за всю его долгую жизнь, никто не умирал. Отца он не помнил, а мать была еще жива и жила в провинции у замужней сестры. Такую обыкновенную вещь, как смерть, Ахтыров видел только издали, бывая на различных панихидах и похоронах. И, вероятно, в душе его было твердое, совершенно бессознательное убеждение, что ничего подобного с ним, у него, случиться не может. Бывает только у других.
Когда квартира наполнилась незнакомыми людьми, шорохом, шепотом, запахом ладана, а утром и вечером священники служили панихиду, – стало казаться, что это другая квартира, чужая, и надо куда-то уйти.
Но уйти было нельзя, и даже нельзя было показывать страха, и что-то надо было делать, – а что – Ахтыров не знал.
На панихиде он стоял со свечкой в углу и только старался не глядеть туда, где было это главное, страшное, изумительное, от чего у него дрожали колени.
Страшное… но какое? Если это был Владя, – что он, какой он теперь? Нет, лучше не глядеть. Невозможно взглянуть.
Вера Николаевна, все такая же, знающая, большая, тихая, подходила к нему, обнимала его, плакала безмолвно, много, точно сама не замечая, а потом Ахтыров искоса видел, как она уверенно, просто и нужно подходила к столу, что-то поправляла, что-то делала, и подолгу оставалась там близко, недвижная.
Ахтыров растерянно здоровался с знакомыми, на расспросы отвечал жалкими улыбками, не знал, что следует и что стыднее: улыбаться или плакать.
Он и плакал раз, но горя не испытал. Все было заполнено изумлением и страхом.
Когда все чужие уходили – в зале оставалось только то, страшное, да монахиня-читалка с низким мужским голосом.
Вера Николаевна сидела подолгу в зале одна да няня приходила, шептала громко, кланяясь и крестясь в уголку.
Было жарко от свечей и дымно, мутно от голубого ладана. Ахтырову однажды показалось, что и ему надо остаться, и он остался, сидел рядом с Верой Николаевной на отодвинутом в сторону диване, с прикрытыми рукой глазами, как всегда.
От читалки ему тоже было страшно, она тоже была из того непонятного мира, который вдруг ворвался, и все сразу переместилось. И слова, которые она произносила, были оттуда же, непривычные, чуждые и очень страшные, хотя совершенно непонятные.
«…прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него, – торжественно и монотонно гудел низкий голос. – Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежная плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися… Не убоишися от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тме преходящие…»
Ахтыров переставал слушать, да и нельзя было долго слушать, гуденье слов сливалось в одно угрожающее рыканье. Жарко и пахуче дышали свечи в голубом тумане, и порою казалось, от вздрогнувшего пламени, что и там что-то вздрагивает, шевелится под тяжелым золотом покрова. Покров был закидан срезанными цветами, которые не пахли, убитые ладаном.
Черная монахиня перевернула страницу. Кашлянула и еще ниже, гулче и страшнее зачитала:
«…Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущие: аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий. Всуе вам есть утренневати: восстанете по седении ядущии хлеб болезни, егда даст возлюбленным сон. Се, достояние Господне сынове, мзда плода чревняго…»
– А может быть, в самом деле – Бог?.. – как-то даже не мыслью почти, а одними словами, извне, непривычно и трусливо подумал Ахтыров. Но это сейчас же отпало от него и не возвратилось.
Вера Николаевна, которая все сидела около него, не шевелясь, вдруг обернула узкое, точно стянутое, лицо с опухшими, ясными глазами, обняла его за плечи, как часто теперь обнимала, и проговорила шепотом:
– Поди, милый; пойдем со мною. Посмотри, какой наш мальчик хорошенький. Ему хорошо теперь. Не надо так. Пойди, не бойся, ему хорошо.
Он покорно и послушно встал за нею; и она, все обнимая его, подвела близко. Ахтыров безмолвно покорился; значит, надо смотреть, нельзя иначе; и посмотрел.
Мальчик лежал такой чистенький, светленький, складок на лице уже не было, и лицо было такое серьезное, тихое и, главное, такое знающее; и от этого он казался похожим на мать, у которой, сквозь измученные живые черты, лицо было теперь тоже знающее.
Ахтыров, посмотрев – не стал меньше бояться, но со страхом, жадностью, изумлением и непониманием вглядывался в мертвое лицо. Самое непонятное было то, что это именно Владя, он его узнавал, и даже страх, не проходя, вливался теперь в разъедающую жалость к своему сыну и к самому себе, его потерявшему. Он уже его не любил – кого же было любить? И тем невыносимее делалась эта колючая жалость к себе. А рядом с ней стоял, не отступая, и бессмысленный, весь темный, унизительный ужас.
Вера Николаевна с нежностью, точно живому, пригладила Владе волосы и поправила маленькие, еще слабые, еще не застывшие, ручки. И опять в ее движениях Ахтырову показалось что-то простое, нужное, знающее. И почти страшное и в ней, как в этом тихо, значительно и тяжело лежащем, чистеньком мальчике.
Ахтыров неловко пригнулся к золотому покрову, который холодил его, царапал ему нос, – пригнулся и заплакал, мутя очки.
Монахиня читала:
«Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся. Господь защититель живота моего, от кого устрашуся…»
Но Ахтыров уже ничего не слышал и о Боге больше не вспоминал, а только беспомощно плакал скупыми, стыдными слезами, мутя очки.
И Вера Николаевна опять нежно и жалостливо обняла его за плечи и увела из комнаты.
Потом Владю хоронили. Было много чужих людей, знакомых и всяких. На похоронах все было просто и шумно. В квартире прибрали по-старому, только долго еще оставался странный, смешанный запах, чуждый дому, напоминавший о страхе и о невозможности, которая была.
Ахтыров никого не принимал, никуда не ездил и не работал. Он с робким недоумением смотрел на жену, которая делала то же, что и прежде, заботилась об обеде и о Манич-кином пальто. Голос только стал у нее тише.
Кстати для Ахтырова и лекции прекратились, так что можно было оставаться дома.
Он уже стыдился своего ребяческого состояния, ему хотелось уехать. Думал съездить в Киев к матери, но почему-то страшно было оставить жену, Маничку и даже квартиру. Так и не поехал.
Мало-помалу к весне стал видаться с некоторыми близкими знакомыми. Однажды развернул неоконченную рукопись «Беседа о биологии», стал перечитывать, увлекся. Прежние ясные и уверенные мысли выглянули и обрадовали. Тот, ненужный, страшный, нелепый и чуждый мир стал сереть. Отступило.
Ну, а потом и совсем забылось.
1904
В казарме
У лампочки подмостился Ерзов с иглой, Микешкин чистил пуговицы, а Ладушкин, раскрыв под носом книгу, медленно, не громко и не тихо, не про себя и не вслух, читал Деяния Апостолов.
Он каждый вечер так читал, размеренно и негромко, не смущаясь, если кругом разговаривали, и не повышая голоса, если его слушали.
Все к этому привыкли, между разговорами иногда и слушали.
Молодой солдат Дудин, веснушчатый, румяный, как девушка, сидел на своей койке против лампочки, ничего не делал, только иногда молча вздыхал и шмыгал носом.
По койкам уже спали, хотя час был еще ранний. На дворе трещал мороз, в окна, забранные решетками и внизу залепленные (окна были совсем низко и выходили в глухой переулок), смотрела холодная чернота, а лампочка светила с уютной мутностью; под сводчатым потолком казармы было почти жарко: и натоплено, и люди надышали. Пахло немножко керосином, кожей, онучами, тихой прелостью – и свежим, теплым хлебом откуда-то.
– Да, – сказал Ерзов, громадный, плосколицый, усатый солдат с Георгием, таща толстенную нитку за скрипящей иглой. – Должен признаться… теперь это наши воюют, живот кладут, а мы сидим.
– Без охраны тоже нельзя, – возразил Микешкин, ухмыляясь. Он вечно смеялся, за что его звали лупорожим.
Ерзов продолжал:
– Вам что, мужичью, согнали вас сидеть – вы и рады. – А если кто пороху понюхал, в том, должен признаться, при теперешних обстоятельствах сердце горит.
– Да что ж? – сказал молодой Дудин. – Война так война. Теперича меня взяли с коих мест, сюда пригнали, а на войну не пущают.
Микешкин захохотал.
– Ишь, храброй! Куда те воевать, ружья в руках еще не держишь! Учат те – учат…
– Да что. Конечно, мы непривычны. А только что же здеся-то. Один бы уж конец. Я не храброй!.. Куды нам! Да страхов-то везде довольно.
– Вот так солдат! – сказал Ерзов с презрением. – Деревенщина, пахотник, лапотник!
«Был – же – страх – на – всякой душе, – размеренно читал свое Ладушкин. – Все же верующие были вместе и имели – все – общее».
Микешкин прислушался и сказал:
– Ишь, ровно, как мы. Сидим вместях, и никаких. Никто не возразил. Ладушкин вздохнул, перевернул страницу и все читал.
«У множества же…»
– Ишь ты! – опять сказал Микешкин, широко улыбаясь, «…было одно сердце и одна душа, и никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них – было – общее…»
– Согнали, значит, ну и живи, – сказал Дудин. – Где уж тут свое. Свое-то тамотка осталось.
Ерзов откусил нитку.
– Эка скула, скулишь-скулишь… Присягу, чан, принимал. И чего там, в деревнище-то своей, покинул?
– Да что, братцы, – вдруг словоохотливо начал Дудин. – Вот хоть бы сказать – бабу покинул. Бабочка у меня молодая, круглая такая, изо всех выбранная. Думка-то, она, была, что идти мне, да в уши нажужжали: не возьмут, мол, тебя, один, мол, глаз неправильный и в боках стеснение. Женись, мол, смело. Я женился, а оно вон он какой глаз-то тебе неправильный! И не оглянуться было, взяли да и угнали. Угнали да и пригнали. Воевать – не воевать, а сиди. Теперича баба у меня молодая, толь-толь взята, обзаконено у нас, – а где она? И жалею я ее, да коли нету ее. Ее-то нету, а грех-то вот он. Без бабы-то не просидишь.
– На что, на что, а на это ты, Дуда, горазд! – захохотал Микешкин. – Наташка-то твоя кажин день тут стреляет. Ничего девка, а только попадет она!
– А грех-то? – плаксиво сказал Дудин. – Теперича эта Наташка самая… Ведь я ей представлял, что в законе я… То есть как ух нет. Чего навязалась? А я к бабам жалостливый. Теперича и там баба, и тут. Греху-то одного сколь! А без бабы не вывернуться. На войне-то, может, оно бы греха-то ятого меньше.
– На военном положении, должен признаться, над тобой мученический венец витает, а потому всякий грех прощен, – сказал Ерзов важно и насупил усы. – Это ты, братец, глуп еще, то и скулишь. Невидаль твоя Наташка! А вот как стояли мы под Пекиным…
Ерзов часто и охотно рассказывал, как он был в Китае, правду ли – неправду ли – неизвестно, но всегда рассказывал все новое, и его любили слушать.
– …Как стояли это мы под Пекиным, – долго без дела стояли, жара это, и в ожидании мы, – будет нынче дело – не будет ли… так вот, должен я признаться, китаек этих там – туча. Так и лезут, прямо сказать – лезут. Жара, скука, сам в неизвестности, – а они, чуть смеркается, – тут как тут. Маячат, роздыху нет. Ну, мы уж, конечно…
– Ай-ай-ай! – воскликнул Дудин. Ерзов внушительно продолжал:
– А греха, должен признаться, никакого и не было. Первое – что военное положение и мученический венец, а затем и то сказать, какой же с ей грех, коли в ней душа язычная, вроде как бы пар, и даже слов ты ей ни малейших говорить не можешь. Пришла – и ушла, и никаких, ровно и не было ее. И которая, эта ли, та ли, – и того не постичь, потому, братец, что должен я признаться, все они, китайки, на одно лицо.
– Н-ну? – сказал Микешкин, расплываясь в улыбку, – А с чего ж так?
– Да кто их знает. Волосы, это, сваляны, глаза вдоль, черноватенькие, нос пупом, а морда рыжая.
– Ры-жая?
– Рыжая. Ну а во всем прочем отношении, должен признаться, ничего, баба как баба. Прильнущая она только больно, а то ничего.
– И много их там, говоришь?
– Беда! Невпроворот. Одно дело – жара, да и скука; пищу же давали хорошую, и водку давали… Француз с нами стоял, так страсть сатанел на китаек на этих. Агличанин – тот крепче, по ем ничего не узнаешь, что он. Француз посвободнее. Ну, конечно, как зачались дела, выведали, что неприятель вблизях шатается, пошли мошки кой-когда летать, китаек этих у нас поубавилось. Спрятались. А вскоре и двинули нас.
С ближайшей койки давно кто-то прислушивался к разговору. Свесилась круглая голова. И густой молодой голос произнес:
– А куцы ж двинули-то? Недалеко, небось. То какая война была! Вроде как угрожение. А не настоящая.
Ерзов, не взглянув на говорившего, с достоинством крякнул.
– Коль бы дел не делалось – и Георгиев бы не давали. Не нашим умом рассуждать. Нынешняя война, слов нет, кровопролитнее по числу жертв, однако что в ту пору, что теперь – одинаково каждый свою грудь под вражескую пулю подставляет, и сколько их, числом то есть, жертв ни будь, а для всякого он сам и есть одна-разъединственная жертва. А что вообще кровопролитнее – это спору нет. Тогда что? Тогда перебитых ну пять, ну десять возов наложить – и того, может, нет. А нынче, – я от его благородия слышал, – ежель все наши казармы наложить, во все этажи, да двор у нас пустой – двор вплотную набить, так куды! Еще мертвых тел останется. Еще столько же, коль не вдвое.
– Ох, Господи, страсти какие! – взвыл Дудин.
– Страсти! И никакой тут страсти нет, потому геройство. Ты мужик, так мужик и есть, а полез бы на окоп, да ему-то, дьяволу, в харю посмотрел, так уж тут не до страха. Тут, братцы, дух в тебе пробуждается, одно сказать – геройский.
Ерзов помолчал.
– Вот это точно, – продолжал он, – должен признаться, мошки когда летают – приятности никакой нет. Свистит-жужжит, хлопнула зря, свалила – и неизвестно откудова. Кто, что, почему? Лежит человек безо всякого удовольствия. Ружья дальнебойные, его-то, дьявола, на пустом месте и глазом не достать – а пуля прет, как дура. Тоже и мы: стреляй, – а куда? У орудия тоже кто: команда – запалит: вспыхнет, оно, шаркнет, – и след простыл. А убило ли – не убило ли – ничего не известно. Это и нынче много так, слышно. Это что! От этого, должен я признаться, дух геройский не возгорается.
– В штыки, што ль? – спросил Микешкин. Ладушкин, не слушая разговаривавших, читал: «…И вышедши за град, стали побивать его…»
– Уж расскажу я вам, братцы, так и быть, про этот про геройский дух, – начал опять Ерзов. – В подробности расскажу, как он во мне разгорелся. Такое было дело.
Он помолчал, пыхтя и супя усы.
«…И, преклонив колена, воскликнул громким голосом: Господи, не вмени им греха сего. И сказав сие…»
– Вот какое было дело, – начал Ерзов со вкусом, покрывая монотонное чтение Ладушкина. – Издалека вести нечего, а скажу прямо, что были мы на разведках, не так чтобы очень много нас, ну да встретились ночью еще с нашими; уж глядь – к утру близко, мы и полегли за бугорок, пока что. Офицерик с нами молоденький был, не очень понимающий, из охотников; думали, затемно обернемся, ан ничего. Лежим это мы, а ночи холодные, днем палит, а ночи стали страсть какие. Лежу я, земля как лед, спать не хочу, а зло меня разбирает. Забегли куда, ничего не видали, как провалился китаец этот, а знать было, что округ шатается. Ну, однако, должен я признаться, хоть и холодно, а как бы дремлется. Серо уж стало, желто; там это скоро, сряду рассветет – и солнышко вот оно. Лежу этак, и ни к чему мне, не ворохнется ни один. Да вдруг, на небо, что ли, взглянуть хотел, глаза-то веду – а над бугорком, явственно вижу, – серая этакая морда вы-торкнулась. Только я крикнуть хотел – а уж тут и все наши кричат, повскакали; команду слышим, да что – и не знать; на бугорок скачем, а там их куча. И тут уж, братцы, что в подробности кругом было – мне не известно, потому сразу же меня этот самый геройский дух обхватил, и что перед собой видел, то и видел. Они орут, наши орут, и я ору, и пру, и одного сразу штыком отвалил, а тут другой вплотную, я это ему под шею штык, да сразу неглубоко взял; ну только на меня с него, аспида, черная кровь как шваркнет, – я и не взвиделся. А не убил, потому он же на меня лезет, буркалы его даже вижу, и зубы распялил. Ружье это я отбросил и схватил его, братцы, поперек живота, а другой-то рукой за горло, и деру это его, и ору, и такой был во мне геройский дух, что десятерых бы разорвал в ту пору, не его одного. Рядом это наши других отшмякивают, потому рев, а я уже ничего не помню, в своего вцепился, и оба мы с ним по земле катаемся, а я ему, стервецу, живот мну, из горла язык выдавливаю, уничтожаю, значит; кровь-то так и хлещет, глаза даже залепляет, я с того еще более разгораюсь, потому уж и не знать, с его ли, али это он меня уловчился кольнуть. Катаемся и катаемся, и как впился я в него клещом, ору и деру, ору и деру, так и любо мне стало; потому уж памяти у меня нет, а один дух геройский. И не оторваться бы мне от него, а только слышу – тащат меня, наши голоса ругаются. Стоят двое надо мной и офицер наш молоденький, чудной такой, без фуражки. Королев, слышу, ругается: «Чего ты, жив аль нет? Чего ты с им сцепившись? Ведь у него давно башка на коже». Ну, оттащили меня. Мокрый, кровь это на мне сквозь, и стоять не могу, трясусь. Ранен оказался, да не так, чтоб тяжко, ну а на нем, на аспиде, зато лику не осталось. Голова висит, горло разорвано, весь искоряжен. Поглядел я кругом: все лежат, а наших только двое, да ранены четверо. А не очень много и было их, наших-то поболе. Офицер нам: «Молодцы, говорит, ребята, я вас к отличию представлю!» А сам дрожит и смеется, дико так, и на меня смотрит: «Молодец, мол, Ерзов, двух уложил. А только чего ты в этого-то так вонзился, что не разнять вас. Он, небось, уж давно мертвый, а ты с ним катаешься». Рад, говорю, стараться, ваше высокоблагородие. Во мне, говорю, геройский дух проявился. Солнце уж тут взошло, кругом пусто, мертвецы лежат, – да мы. Раненые стонут, а офицер ничего, трясется да улыбается. Ну, мы раненых на шинели, да и убитых своих не покинули, пошли. К вечеру кое-как дошли до пункта, благополучно. Уходил – так на своего-то я еще посмотрел: лежит с перерванным горлом, промеж прочих даже выделяется. Страшной. Рожа серая, заляпанная.
Дудин глядел, выпуча глаза. Потом перекрестился.
– Ай грех какой! – прошептал он, прерывисто вздохнув. – Ой, грехи-то!
Ерзов посмотрел на него вдохновенно и строго:
– Присягу принимаем отечество от врага оборонять, о духе геройства молим. Венец приемлем в борьбе с язычниками! Да.
Он помолчал и прибавил:
– И как вспомнится мне это, так братцы, словно облако во мне заходит. Сердце горит, и опять бы давай. Там наши дерутся, кровь льют, а я с вами, мужичьем неотесанным, сижу. Должен признаться, даже сны бывают. Лежу будто под бугорком, а над бугорком рожа. А я будто на него. Будто вчеплюсь в его, и не помню ничего, только дух этот самый геройский во мне облаком, облаком…
Микешкин, лупорожий, не улыбался. Должно быть, завидовал. Дудин пришипился. Кто слушал с соседних коек – тоже не подали голоса. Монотонное, тягучее чтение Ладуш-кина давно вошло в тишину и не нарушало ее.
Вдруг в низкое окно с переулка кто-то слабо стукнул.
– Стучат! – сказал Микешкин и заулыбался, вставая. Дудин встрепенулся и заерзал.
– Она! Слышь, Дудин, опять Наташка твоя! – сказал Микешкин. Он глядел в стекло, прикрывшись рукой.
– Да ну ее! – жалобно отозвался Дудин. – Чего ей? Чего лезет? Разве это порядок, по ночам?
– Порядок? Порядок? Выдь к воротам, не впервой ведь, – что станется?
Дудинскую Наташку в казарме знали, сочувственно подсмеивались, даже издевались, но в общем поощряли.
– Грех один! Ну ее к собакам! – опять плаксиво сказал Дудин и замолк.
Ничего не слышавший Ладушкин кончал чтение:
«…Но как они противились и злословили, то он, отрясши одежды свои, сказал к ним: кровь ваша на главах ваших; я чист; отныне иду к язычникам…»
В окошко опять стукнули. Ерзов, вставая и складывая одежду, сказал:
– Дурень! Да выдь к воротам. Не съест она тебя. Может, она что передать хочет. Принесла чего. Не впервой.
Вздыхая и как бы нехотя, Дудин накинул шинель и вышел. Лампочка стала никнуть, тускнеть. Никто не заметил, когда Ладушкин прекратил чтение. Плотнее стало пахнуть кожей, прелостью и людьми.
Укладывались.
1904
На веревках
– Что? Хорошо? Хорошо? Неужели вы боитесь, Нина?
Длинная, новая, светлая еще доска широкими размахами взлетала вверх, все выше с каждым летом; вот – уже выше запыленных и вянущих акаций у забора садика, а вот, скользнув низко мимо убитой серой земли, – подножия качель, – взмыла по другую сторону выше молоденькой березки.
– Нет… Я не боюсь… Я люблю… – говорила девушка, упруго, крепко стоявшая на одном конце доски.
Качели были новые, столбы высокие, кольца не скрипели. У Нины из гладкой прически выбились легкие, щекотавшие лицо, волосы. Щеки разгорались от ударов острого, уже осеннего, воздуха; не поспевающее серое платьице обливало ее колени, и там, наверху, трепетало и билось в воздухе.
На другом конце доски стоял высокий и плотный студент-медик, жених Нины, Могарский.
– Держитесь крепче… Ведь мы выше дачи летаем!.. Видите, а третьего дня нельзя было… Я велел удлинить веревки. Чем длиннее веревки, тем шире размах. Ну-с, итак, Ниночка? Что вы еще имеете возразить?
Он не усиливал взмахов, но и не давал им умериться.
– Мы так высоко… И солнце слепит… Трудно разговаривать серьезно, – сказала девушка.
Она дышала неровно от ветра качаний; но Могарский говорил точно со стула, и солнце ему не мешало. Впрочем, оно было неяркое, – желтое августовское солнце.
– Да ведь голова не кружится? – сказал Могарский. – Тут-то и говорить, когда летаешь. Если, конечно, голова не кружится.
– Что же возражать? Я верю в вас… Да, я хотела бы возразить. Для меня есть неясное… У меня есть вопросы…
– Я смотрю на вас, как на равноправного человека, Нина, – сказал Могарский, глядя на нее прищуренными глазами. Он был близорук, но очков не носил. – Неясное должно выясниться. Всякая «вера» – это нечто несуществующее. Существует лишь то, что познается. Вы должны знать. Все надо знать; и граница человеческого познания – только граница человеческого мира.
Они, вероятно, уже давно вели этот серьезный разговор.
– Мама, я думаю, беспокоится, – сказала девушка при последнем взлете. – Вон она на балконе. Вы подождите немного. Отдохнем. А потом опять.
– Как угодно. А мамы всегда беспокоятся. Могарский перестал равномерно сгибать колени, и размахи доски, еще очень широкие, делались постепенно медленнее.
– Я вот что хотела сказать, – начала Нина, торопясь и стараясь отбросить мешающую ей тонкую прядь волос. – Ну да, ну да, мы правы, проникаясь нашим жизнерадостным требованием торжества здоровья, красоты и мощи в человеке. Да, упоительно прекрасна картина будущего богатого, роскошного расцвета всех сил… Но ведь теперь-то… ведь столько скорби, нелепости, унижения, столько непонятного…
Могарский улыбнулся.
– А причина? Сознаюсь, горестное несовершенство! А причина – не в недостаточной ли пока власти человека над стихиями?
– Я не знаю, – сказала Нина. – Но ведь отдельные-то личности погибают. Какое же оправдание страданию?
Доска все замедляла взмахи. Ниночка с робкой надеждой и влюбленностью смотрела на Могарского.
– Фью! – свистнул он. – Это откуда у вас, Ниночка? Кто из курсовых профессоров вбивает это вам в голову? Желаете оправданья страданью? Я не желаю. Просто надо устроиться, и я думаю, что это все-таки возможно. Вопрос один: есть ли еще куда идти? Можно ли двигаться вперед к гигиеническому идеалу гармонической жизни? Думаю, что вижу путь. Личность погибает? Тем хуже для такой личности. Я, например, живу не здесь, не в этом теле; мое настоящее «я» обнимает собою жизнь всего мира и замирает от могучего стремления к развитию. А вы…
– А я – что? – сказала Нина со страхом.
– А вы… Иногда мне кажется, что вы еще путаетесь во всех противоречиях дуализма. Не хотите стоять на ногах. Мечтаете повиснуть на чем-нибудь над землею, хоть крюк в небо вбить…
– Нет, нет…
Могарский, не слушая, горячо продолжал.
– Нина! Вы, человек, которого я уважаю, вы, женщина, которую я люблю, вы, так глубоко понявшая, что для того, чтобы стать богами – мы должны сделаться титанами, – и вы еще останавливаетесь перед заповедью состраданья к отдельным преходящим телам, перед несуществующей непонятностью жизни! О, Нина! Для нас могущественна лишь заповедь любви ко всему цветущему потоку жизни! К тем дивным формам, в которые она отольется. Мы любим жизнь, ибо мы ее властители, ее творцы. И если мы ее познаем – нет случайностей, нет преград для нашего титанического порыва. Прочь позорную трусость! Нина, дорогая моя, посмотрите: солнце, земля, настоящее, грядущее – все наше! Любовь, правда, красота, смелость! И нас, таких, как мы, – много, и становится все больше… И все, наконец, будут, как мы…
Девушка вспыхнула.
– Да, да! О, я знаю! Евгений, я не всегда малодушна. Я знаю…
Она молодо, свежо и задорно рассмеялась.
– Разве я не знаю? Только надо быть храбрым, храбрым! Правда? Мы еще повоюем! Давайте качаться! Выше, выше! Так, чтобы вы испугались. А я-то уж не испугаюсь!
Толчок вскинул вверх замедленную доску, тугие веревки дрогнули и напряглись. И с каждым усилием Могарского все выше и выше взлетала узкая, остроугольная доска, и серое, трепещущее платье Нины уже два раза коснулось зашептавших листьев березы. Все стремительнее пролетала доска внизу, над гладкой серой землей дорожки, и шипя, и жужжа крутил потревоженный воздух легкие, солнечные волосы девушки.
Она и Могарский видели теперь не только покатую крышу их низенькой дачи, за жидкой аллеей из елок, но и там, вдали, другие дома, улицы и даже гроздья купы деревьев всего царскосельского парка. На взлетах уже содрогались веревки. Почти с визгом, стремительно, мчалась доска мимо земли. Нине показалось, что она взглянула сверх перекладины; и все-таки, жмурясь, улыбаясь, задыхаясь, она повторяла отрывисто:
– Еще… еще…
Она теперь не думала, что мама, может быть, на балконе, может быть, беспокоится.
Да на балконе, вероятно, никого и не было.
Со ступеней сбежала маленькая девочка, лет шести, в голубом фланелевом платьице, с голубой ленточкой в негустых, совсем светлых волосках.
Переваливаясь, побежала по аллейке из елок, к качелям.
На минутку остановилась, сияющая, удивленная, точно завороженная полетом доски. Только на минутку, и сейчас же бросилась вперед, за столбы, махая руками, захлебываясь от восторженного смеха, крича:
– Нина! Нинка! И меня! И меня так высо…
В эту секунду узкая доска, точно лезвием рассекая воздух, пролетела над землей, содрогнулась вся от внезапного препятствия, – но все-таки пролетела, с коротким и тупым стуком отшвырнув далеко, в пыль, маленькое голубое тельце.
Оно завертелось, покатилось, а пыль тяжело и дымно потянулась за ним.
Нина взвизгнула, подалась вся вперед, но руками невольно удержалась за веревки, потому что доска еще продолжала взмахиваться, трепетно и криво. Могарский соскользнул вниз и, взметая пыль, ногами старался остановить доску, а она все крутилась и дрожала, и не останавливалась.
– Лизочка, Лизочка, Лизочка! – вопила Нина, соскочив почти налету. – Боже мои! Лизочка, Лизочка, Лизочка!
Шатаясь от ужаса, собственного крика и от только что оборвавшихся взлетов, Нина кинулась к ребенку и порывисто поднимала его. Наконец, схватила на руки. Могарский растерянно поддерживал сразу свисшую голову. Нина, не переставая кричать, села с девочкой на низкую, теперь неподвижную доску качелей.
– Лизочка, Лизочка! Мама! Господи!
Голубое платьице в пыли, спутавшиеся вдруг светлые, жидкие волоски с голубой ленточкой – в пыли, светлое маленькое лицо – тоже в пыли; и точно все пыльнее становилось оно, серее, – мертвое, удивленное. Крови нигде не было, только над приподнятой бровью темнело синее пятнышко.
– Ничего… Постойте… Если это обморок… За доктором надо… – лепетал Могарский, оглушенный криком Нины, забывая, что он сам почти доктор.
По аллейке уже бежала маленькая худенькая женщина в черном, бежала спотыкаясь, вся подавшись вперед.
– Мама!.. – закричала Нина. – Мама, Лизочка наша! Мы качались, а она… Мама! Господи!
И она, плача и дрожа, протягивала сестренку со свисавшей пыльной головой, и сама тянулась – к женщине в черном. Мать подбежала, молча выхватила ребенка из рук Нины.
– Если обморок… Я пойду за доктором. Вы не беспокойтесь, – сказал Могарский и сделал шаг к калитке. – Да, действительно… Какая ужасная случайность…
Мать взглянула в лицо девочки и сказала:
– Убили.
Сказала тихо, без упрека, без вопля. Сказала – и пошла к дому с ребенком на руках.
Нина побежала вперед, бессмысленно крича:
– За доктором! Господи! Господи!
Могарский и Нина разошлись. Не ссорились, не объяснялись, – так, просто разошлись, само собою вышло.
1904
Ниниш
Ранней и поздней весной, в ясные дни, люблю сидеть в Летнем саду. Сажусь на скамейку, на круглой площадке, около памятника Крылова, и смотрю на детей.
Смотрю, сижу, молчу; и вот понемногу я стал различать их, узнавать тех, которые приходили чаще. Иных, – например, двух долговязых и надутых мальчиков с англичанкой, – я не любил. К другим привязался. И дети привыкли видеть меня, молчаливого, на скамейке, всегда около них. Не дичились; говорить не говорили, – но иной пробежит мимо – и улыбнется, как старому знакомцу.
Особенно мне нравилась одна девочка. Бог ее знает, сколько ем было лет, – я этого не умею угадывать; должно быть, лет пять или так около шести. Ростом маленькая, толстенькая. Крепкие такие, круглые ножки в тугих шерстяных чулках. В капоре, в малиновом пальто. Приходила с худой француженкой, а раз была с нянюшкой.
– С кем бы ни приходила – тотчас убегала: в сухие дни играла громадным мячом, который могла держать, только обхватив его обеими руками, – а то так бегала, и быстро перебирала короткими, крепкими ножками. Уставая – карабкалась на скамейку, случалось – на мою, и сидела чинно со своим мячом, пока гувернантка, оторвавшись от книжки, не начинала кричать пронзительно:
– Niniche! Niniche! Ou etes vous?[32]
Или подходил к ней какой-нибудь чужой мальчик, а то девочка, с несмелым вопросом:
– Хотите играть?
Ниниш, оглядев спрашивающего, неторопливо, боком, слезала со скамьи, – и они уходили, взявшись за руки.
Один раз, когда Ниниш так отдыхала на моей скамейке, мы заговорили друг с другом. Это было в ясный мартовский день, в один из тех дней, когда зима и весна встречаются лицом к лицу: зима – на земле, весна – на небе. Деревья тянутся черными верхушками к небу, к весне, и слышно, как они дышат, – а корни их в снегу, в земле, в зиме.
А между зимой и весной, в середине, в желтом и розовом воздухе солнечном – и недоумение, и улыбка.
Ниниш села около меня, запыхавшись, и смотрела в мою сторону с удовольствием. Щеки ее розовели из-под оборки капора, точно кармазинное яблочко.
Еще раз взглянула и сказала, очень чисто:
– Я играла. А вы никогда не играете?
– Отчего вы думаете? Нет, иногда играю.
– Большие не играют, – вдруг совсем степенно проговорила Ниниш, и я почувствовал себя немножко пристыженным. Она была права, большие не играют, и я ей солгал, что играю.
– Ну, я пойду, – сказала Ниниш, слезая боком со скамьи. – А то няня меня не найдет. У мадмазель сегодня голова болела. А няня слепенькая, не увидит.
Я снял шляпу и поклонился девочке. С тех пор мы стали здороваться и прощаться, а иногда разговаривать.
И вдруг Ниниш пропала.
Я ходил на свою скамейку каждый день, и дни стояли яркие да ясные, снег дружно сошел, на площадке высохло, почки на липах сада опять, в двухсотый почти раз, набухли, – весна спустила свои голубые одежды с неба вниз, до земли; дети, большие и маленькие, хорошенькие и гадкие, знакомые и новые, бегали около меня – а Ниниш не приходила.
Каждый день я искал ее, боясь, что не найду – и не находил действительно. Пытался утешаться другими детьми, потому что, в сущности, не все ли они для меня были равно не мои? и не мог. Я беспокоился. Как же так? Была – и нет ее. И я могу никогда не узнать, почему ее нет, хотя она была.
И вот она пришла.
Я завидел их издали, – узнал сухую гувернантку и рядом с ней маленький белый комочек. На Ниниш был тот же капор, но пальто было не малиновое, а тоже беленькое.
Я чуть не бросился навстречу, но опомнился и остался сидеть, где сидел. Француженка направилась к скамье на противоположном краю площадки; Ниниш отошла от нее, побежала было, даже подпрыгнула раза два, – но потом пошла мерным, тихим шагом. Тихо обошла памятник, тихо подошла к моей скамейке, остановилась, подумала, – и влезла на нее.
– Здравствуйте, Ниниш, – сказал я радостно. – Вот вы все не приходили.
Ниниш поглядела на меня серьезно. Я в первый раз подумал, какие у нее славные, немного круглые, темно-серые глаза. И были они совсем детские, – и грустные.
– Здравствуйте, – сказала Ниниш. – Я не приходила. А вы всегда приходите?
– Всегда, Ниниш. Видите, тепло стало. Дети играют.
Я не знал, что еще сказать. У Ниниш не было мячика. Она держала в руках нарядную куклу, явно совсем новую; но держала небрежно, точно по необходимости, нисколько ею не занимаясь: бывают такие, очень хорошие – и нелюбимые игрушки.
Я молчал и уже стал ждать, с печалью, что Ниниш уйдет. Но она не уходила и вдруг сказала, не глядя на меня, так, просто:
– А моя мама умерла.
– Умерла? Теперь? Правда?
– Правда, умерла. Я сначала очень не хотела, что она умерла, и очень плакала, а потом папа сказал, что она придет.
Что я мог ей отвечать? И я повторил:
– Папа сказал?
– Да. Я сначала не знала, что вправду придет. А потом – мама лежит в зале, и уж сама ручками крест держит. Значит, вправду придет?
Это был вопрос, Ниниш даже подняла на меня глаза.
– Придет, Ниниш, – сказал я, как мог уверенно.
– А скоро, вы думаете? К Пасхе, вы думаете?
– Я думаю, может, и к Пасхе. Она замолкла и, видимо, что-то с трудом или вспоминала, или соображала.
И опять ко мне:
– А вот няня – так говорит, что сначала Христос придет, а уж потом мама, а?
Задумался и я. Потом отвечал:
– Мне кажется, няня правду говорит: сначала придет Христос, а потом и мама. A mademoiselle что говорит?
– Ничего мадмазель, – с каким-то нетерпением сказала Ниниш. – Она только: «Priez pour elle!»[33] И ничего. Так вы говорите, няня – верно?
– Верно.
Ниниш вдруг вся повернулась на скамейке в мою сторону, уронив на колени куклу, и уже с явственной мольбой, недоумением, без всякого каприза, с недетской, горячей тоской, спросила:
– А Христос? Он когда придет? Вы думаете что: Он скоро придет?
Я посмотрел ей прямо в глаза и твердо сказал:
– Он непременно придет, Ниниш, и думаю, что – скоро.
У нее все лицо улыбнулось, просияли глаза, и, не сказав ничего больше, она поспешно, боком, слезла со скамейки и побежала вприпрыжку, по-прежнему, перебирая толстыми ножками в черных чулках и весело выкрикивая, – просто для себя, от веселья, – одно слово. Я не мог хорошенько разобрать, какое это слово, но мне показалось, что она повторяет на бегу: «Скоро! скоро! скоро!».
1903
Влюбленные
Анатолии Саввич, молодой купеческий сынок из «интеллигентных», внезапно предложил своей жене, Катерине Ивановне, «покутить», – и они отправились на острова в белую майскую ночь.
Взяли лихача и поехали. У них были свои лошади, но Анатолий Саввич подумал, что с кучером Андреем будет что-то привычное, а ему хотелось чего-то иного, чего – он и сам не очень ясно себе представлял.
Анатолий Саввич и Катерина Ивановна были женаты месяца три-четыре. Перед этим они очень долго были влюблены друг в друга и много терзались, потому что родители их находились в ссоре и слышать не хотели о соединении детей. Одно время они и видались лишь тайком. Катерина Ивановна выбегала к Анатолию Саввичу на лестницу. А однажды она даже решилась проехаться с ним на острова, – полчаса, не больше, сказавшись родным, что идет к подруге.
Анатолий Саввич в то время кончал университет. Кончив, он понемногу стал входить в отцовское дело.
И неожиданно любовь его к Катерине Ивановне получила блаженное разрешение. Родители, помирившись, благословили их, и они повенчались среди всеобщей радости и умиления, в домовой церкви, под пение самых лучших певчих.
Родитель Анатолия Саввича даже великодушно дозволил им поселиться в отдельном гнездышке, где все было устроено чрезвычайно мило и удобно. В буфете пахло свежестью нового дерева, серебро блестело, а спальня молодых – она же и будуар молодой – казалась просто игрушкой.
Так они и жили, мирно и нежно-весело, вплоть до того вечера, когда Анатолию Саввичу пришла охота съездить с женой на острова.
Катерина Ивановна была немножко ленива; ей, пожалуй, приятнее было бы остаться в своем будуаре-игрушке, надеть капот, – чай подадут, с вареньем, с бутербродами, Тося милый с нею… Но когда муж предложил ей прокатиться – она вдруг как бы поняла его, слова не сказала, оделась и поехала.
Было не очень поздно. На Неве – серый блеск, запах пыли и воды, кругом – негромкий и неясный рокот неспящего, но все-таки ночного города. Дальше, на проспекте, – непрерывающийся, но тоже негромкий шелест мягких колес по шоссе, тупой и частый стук копыт. За деревянными мостами, на Елагином – внезапная, теплая, вся глубокая и душистая, сырость. Деревья только что окудрявились – темными в сером сумраке – юными листьями. Влево белелась тускло-серебряными пятнами вода. Небеса вверху были, как вода: тусклые, беззвездные, притаившиеся. И было хорошо, – как хорошо бывает притаившемуся человеку с радостью в душе.
Анатолий Саввич крепче сжал стан своей молодой жены:
– Милая… милая… а помнишь, как мы с тобой раз уехали украдкой? Такая же была ночь. И как мы боялись тогда… и как я любил тебя… Помнишь?
– Тогда… да, помню. Вот было страшно! Помню, конечно.
– Как мы счастливы теперь! Не правда ли? Тебе хорошо? Не правда ли, как хорошо?
– Очень хорошо, Тосик. Она помолчала и прибавила:
– Сегодня только сырее немного… Но хорошо, хорошо.
– Тебе холодно, голубка? Сейчас, сейчас мы проедем в одно местечко, я покормлю и согрею мою птичку… Сырее, но пахнет, Катюша, совершенно, как тогда.
– Очень хорошо пахнет. И ты такой же восторженный, как тогда… Ты давно уж таким не был.
– Потому что я счастлив, Катюнок, и счастлив вполне… Я вновь переживаю то, прежнее, вновь вижу тебя тою же робкою девочкой, доверчиво ко мне прильнувшей… Но я знаю теперь, что ты моя – вполне.
– О, дорогой, и я счастлива.
Анатолий Саввич говорил искренно, с волнением, – а между тем очень определенно лгал. Он мучительно хотел все это чувствовать – и мучительно не чувствовал. Он не видел в Катерине Ивановне никакой робкой девочки – а все ту же милую, знакомую жену, которую видел вчера и третьего дня у себя дома, хорошенькую, со спокойным, побелевшим и очень пополневшим личиком, в дорогой дамской шляпке, которую он сам с нею выбирал. Он тоже отлично заметил сырость, которой «тогда» как будто и не было. Очень хорошо, приятно, и отрадно, и жену он любит, – но счастья, того несравнимого с приятностью, особенного, съедающего, чувства, – он не мог вспомнить. Не мог телесно. А мысленно – помнил.
И он стал злиться и даже досадовал на жену, за то, что она-то ведь помнит, чувствует… Она так же счастлива. Боже сохрани, если она догадается, что он… Что – он? Разве ему худо? Разве он не любит, разве не исполнились все его желания? – Вздор. Просто – сыро сегодня на островах.
Они заехали в ресторан. Катерина Ивановна сняла шляпку и стала еще милее – ну совсем как дома.
Заказали ужин, шампанское. Катерина Ивановна села за столик, на бархатный диван. Она давно не была в ресторане (как-то она обедала в отдельном кабинете, с семьей). Она подумала, что, в сущности, Бог знает, какие люди тут каждый день бывают, и что в квартире у них уютнее и свежее. Ее немножко давил узковатый корсет. И вино она не очень любила – ей от него бывало тошно.
Но ее Тося смотрел на нее такими восторженными, влюбленными глазами, так радовался всему, – что и она стала стараться радоваться, и радовалась.
Подали закуски, потом первое кушанье, потом второе. Второе понравилось Катерине Ивановне, она поела с удовольствием, спросила название и мимолетно подумала:
– Вот бы Дашу научить.
Подали и шампанское. Лакей удалился, но потом опять зачем-то пришел, в ту минуту, когда Анатолий Саввич хотел поцеловать Катерину Ивановну. Это вышло неудобно. Но когда лакей опять исчез – Анатолий Саввич сказал:
– Выпьем же, дорогая, за наше счастье. Подумай, как еще недавно я почти не смел поднять на тебя глаза, – и вот, ты моя, навек. Выпьем за нашу любовь.
Выпили.
Катерина Ивановна улыбнулась, поглядела на мужа с благодарностью. И, увидев его напряженно-восторженное лицо, прибавила:
– Ты меня жжешь своими глазами…
Анатолий Саввич ее нисколько не жег, но она бессознательно припомнила, что сказала ему однажды эту фразу, давно, задолго до свадьбы, – и бессознательно почему-то ее теперь повторила. Тогда ему это так понравилось. Анатолий Саввич порывисто потянулся к жене и обнял ее. Стол мешал немного. Там, в их уютной спальне, так было удобно и хорошо обниматься.
– Помнишь, Катя, как ты выбежала ко мне на лестницу, в сумерки? Помнишь, как я тебя в первый раз поцеловал, вот здесь… здесь… около уха…
И он поцеловал ее около уха. Но этот поцелуй нисколько не напомнил ему первого. Со времен первого, в продолжение трех месяцев супружества, он столько раз целовал ее, конечно, и около уха тоже, что первый поцелуй совершенно стерся – от прикосновения его же собственных губ.
– О, я все помню, – сказала Катерина Ивановна. – Мне так хорошо.
Ей действительно стало хорошо, но она вспомнила не те первые тайные поцелуи, а вчерашние, третьеводнишние веселые ласки в уютной спальне. Но Тося все спрашивает: помнишь? И он такой милый. Ну, конечно, она помнит, и ей хорошо.
Они долго целовались, поглядывая на дверь, и было совершенно так же хорошо, как дома, только не так ловко и удобно.
– Тосик, у меня голова немножко заболела, – проговорила Катерина Ивановна. – Я думаю, пора домой.
– Домой? Едем, голубка. Сейчас спрошу счет.
Катерина Ивановна стала прикалывать шляпку у зеркала, радуясь, что скоро снимет узкое платье.
Но вдруг и ей стало ни с того ни с сего грустно. Так все хорошо, а вот грустно. Вероятно, ей грустно оттого, что Тосе кажется, будто поездка не удалась. Однако чем она не удалась? Да, может быть, ему это и не кажется?
Они вышли, сели на своего лихача и поехали домой. Не посветлело, посветлел пока только пар от пароходов на Неве – стал белый-белый. Супругов обгоняли парочки, обнявшиеся, как и они. Пылью уже не пахло, а только водой. Совсем стало сыро. Муж заботливо укутывал побледневшую Катерину Ивановну. Она взглянула на него и робко сказала:
– Как хорошо… Я так счастлива… А ты?
– Ты можешь сомневаться?
Больше они не говорили и скоро приехали домой, где их встретила заспанная, но лукаво и поощрительно улыбавшаяся, горничная.
Катерина Ивановна с успокоенной душой взглянула на свое чистенькое гнездышко и поспешно стала раздеваться.
Прояснился и Анатолий Саввич. Как тепло у них после ночной сырости. Острова действительно совсем на болоте.
Остаток ночи супруги провели в милых ласках, в привычных, отрадных проявлениях любви. И, убаюканный теплотою спокойной радости, Анатолий Саввич перестал мечтать – о Счастье…
1903
Странничек
На дворе черный сентябрьский вечер. Что осенняя грязь на деревенской улице, что небо над нею – одна чернота, и, если б все перевернулось вверх дном, – глаз не заметил бы перемены. Тепло, тихо-претихо, верно, тучи низко. Дождя нет.
Из этой ровной черноты, в тот вечер, вынырнул странничек в камилавке, с мешком за спиной, и постучался в Спиридонову избу. Окна были заложены ставнями, но меж щелей светилось.
Постучал странничек, попросил, Спиридон к нему вышел, пустили.
Спиридонова изба просторная, белая, не новая – да теплая: печь недавно перекладывали. Спиридон – мужик малопьющий, справный, а семьи – всего он да жена, и та из дальнего села взята.
Странничек, войдя, помолился в угол на образа, потом поклонился на все четыре стороны.
– Ну, здравствуйте хозяин с хозяйкой. Благослови и спаси вас Господь, что приняли мя, странного, под кров свой на сию ночь.
– Ладно, расправляйся да садись к столу, – сказал Спиридон. – Вечерять будем. Хозяйка моя соберет. А потом и на покой. Чего огонь жечь. Мы еще нонче на току не совсем управились. Поспешать, не занепогодило бы. Ты, отец, отку-дова?
– Из монастыря я, голубчик. Недалече, из Всесвятского. А иду-то далече. Благословил меня отец игумен постранствовать.
– Так. Ну собирай поесть-то, Мавра. Слышишь, што ль?
Мавра до тех пор неподвижно сидела у стола, сбоку, под маленькой керосиновой лампой, и молчала. Ситцевый платок, углом надвинутый вперед, затенял ее лицо, но оно, когда Мавра встала, и на свету оказалось у нее все в тени, темное-темное, словно заржавленное.
Молча пошла к печке, завозилась, но тихо; и там – как во сне.
Спиридон, благообразный, русобородый молодой мужик, сел к столу, покрестившись, и вздохнул.
В избе было тепло и довольно светло, а между тем какая-то невеселая пустота, тоска висела по углам. И белые часы с розаном тикали невесело. Только странничек юрко возился на лавке со своим мешком, что-то пришептывая, с молитвенными словами, и шумно и деятельно вздыхая.
– Иди, странничек, похлебай кваску, – сказал Спиридон. – Не знаю, как величать-то тебя.
– Памфилий, смиренный Памфилий я, Спаси тебя Христос. Мне и кваску-то не надо бы, в воздержании да сохраню плоть свою. С устатку разве. В пути сущим разрешается…
– Иди уж, иди, отче, – равнодушно сказал Спиридон. Мавра подала хлеб, чашку, ложки, отошла и села опять на прежнее место к уголку.
– Сама не будешь, что ль, есть-то? – спросил Спиридон. Мавра ответила тихо, словно вздохнула:
– Не…
Спиридон, схлебнув раза два, посмотрел на странничка, на его точно щипанную или молью еденную головенку и бородку, молодое еще, но уже морщенное, сероватое лицо, – и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Да… Эко горе у нас… Хозяйка-то моя больно убивается. Очугунела инда вся.
– Беда в дому-то у вас? – спросил странничек. – Темны у хозяюшки очи, темны, вижу я. Что случилось-то? Чем Господь посетил?
– Да вот, дети не стоят у нас, – пояснил Спиридон. – В пятницу мальчонку к попу свезли. Четвертый это уж у нас. Ну да те, Господь с ими, ден по десяти, не боле, жили, – родился да помер, что с его? А этот, Васютка-то, по пятому году уж. Такой был утешный малец. И не знать с чего – завертело-завертело, мучился еще сколько… В больницу она его носила… Так и помер.
– Кабы не мучился-то, так ништо бы… уж ништо бы… – вдруг заговорила Мавра из своего угла неожиданно громким и точно треснутым голосом. – А мучился-то как… покою ему сколько ден не было. Возьму на руки, головка-то так и виснет, так и виснет. Плакать даже не плачет, а мне в глаза смотрит. Что, мол, тебе, Васюта? Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? А он смотрит. А потом тихонечко так: «Молочка бы ты мне, мамка, – да не хоцца…» Молочка бы ему, вишь ты… да… да… не хоцца…
Мавра точно оборвалась и отвернулась.
Рассказывала она о Васютке, вероятно, не в первый раз, и, вероятно, теми же словами и так же кончала.
Странничек глубоко вздохнул, сделал опечаленное лицо и, перекрестившись, произнес:
– Упокой, Господи, душу новопреставленного младенца Василия. Его святая воля. Пути Господни неисповедимы. А ты, раба Божия Мавра, не ожесточай сердца своего. Со смирением и покорностью да приемлешь испытание. Велики грехи и беззакония наши, и нет кары, их достойной. Милосерд еще Господь Бог ко грехам нашим.
– Мальчишка-то больно утешный был, – сказал Спиридон задумчиво. – Остались мы, как были, бобылями. Она, вон, сказывают, и родить больше не будет. Повреждено у ней что-то в нутре. Так и скоротаем век. По крестьянству нам без детей тоже трудно. Да и малец уж очень хорош был.
Странничек даже подпрыгнул на лавке и весь заморщился.
– Крест ваш несите, по грехам вашим, – проговорил он радостно. – Вы что? Сказано: не любите мира, ни того, что в мире: похоть плоти… Еще сказано: взгляните на птиц небесных – не сеют, не собирают в житницы… А вы что? К образу мира сего прилепились, и наказует вас Господь за дела ваши.
– Мы что ж… – произнес Спиридон равнодушно. – Грешны мы, это точно… Одначе какие ж такие особенные наши грехи? И мы грамотные; слыхали, сказано: в поте лица зарабатывай хлеб твой…
– Да где сказано-то? – накинулся на него Памфилий. – Когда сказано-то это было? Небось тогда Господь-то наш Иисус Христос еще на землю не приходил. А пришел – и было сказано: взгляните на птиц небесных… А еще: аще кто не оставит отца и мать, и жену, и детей… Видишь ты. Сказано это: детей?
– Ну, может, и сказано… – с неудовольствием протянул Спиридон и устало зевнул. – Экий ты ярый, отче, погляжу я на тебя. Стелись да ложись, время позднее. Я что? Я только говорю: жалко. Это и слов нет, жалко. Да и хозяйка моя больно убивается.
Он встал и, зевая и вздыхая, стал молиться, потом сложил пояс и полез на печь.
Памфилий не успокаивался.
– То-то убивается. Многомилостив и долготерпелив еще Господь ко грехам вашим. Почто возлюбили мир сей и то, что в мире? Вот, поглядите на меня: весь я тут, многогрешный. Не сею, ни в житницы не собираю, дни свои в молитве провождаю, либо в странствии, несть у меня ни жены, ни детей, ни других каких прочих мирских прилеплений, а все мне люди – братья, всяк хорош, всяк накормит. Помрет кто – Божья воля; мое дело о душе его помолиться, вот и ладно. Вот и легко мне. По путям Господним иду. А вы плотию в плоть вросли.
– Да буде тебе, – сонным голосом сказал Спиридон с печи. – Мавра, чего посуду не сбираешь? Огонь тушить время.
Памфилий отошел к лавке и стал утряхать мешок, собираясь ложиться. Говорил уже как бы про себя, невнятно, но со вздохами и тою же укоризною.
Когда Мавра подошла к столу за посудой, он обратился к ней:
– Так-то, молодушка. Молись да кайся, авось Господь-то и не взыщет.
Мавра остановилась и глянула на него из-под платка. Она уж второй раз на него так посмотрела.
– Чего Ему, Богу-то, с меня еще взыскать? – сказала она. – Да что я? Мое-то мученье что. А Васютка-то чего мучился?
– За твои же грехи, – ответил странничек. Она не вслушалась.
– Кабы враз-то помер, – продолжала она тем же скрипучим, треснутым голосом. – А то не враз помер. Головка так и виснет, так и виснет. Мамка, говорит, молочка бы мне? Молочка бы, вишь, – да не хоцца…
Она опустилась на лавку у неприбранного стола и замолкла.
– Грехи твои, говорю, это, – убедительно повторил странничек. – За твои грехи мучился. Не замолишь – и на том свете младенчику спокою не будет. Все так-то будет мучиться.
Мавра очнулась и опять поглядела на странничка.
– Это за мои-то грехи?
– За твои. И теперь скорбию своею пуще грешишь. Бо сказано: не любите мира, не любите…
Странничек говорил, уже совсем почти умостив мешок к углу и собираясь, совершив молитву, окончательно улечься. Но не успел он кончить своего: «Не любите мира, не любите того, что в мире», как Мавра точно сорвалась с места и вплотную подскочила к лавке:
– Вон иди, вот что… – сказала она. – Вон из избы, сомуститель!
Странник опешил.
– Да что ты, баба, – взбесилась?
– Вон, говорю, – повторила Мавра. – Ох, и без тебя свету в глазах нет. А ты ровно проклятый, со грехами со своими. Иди сейчас!
Она была баба сильная, рослая, и лицо у нее было такое страшное, темное, словно заржавленное. Худенький странничек испугался.
– Да что это, Господи Иисусе, Мать Пресвятая Богородица! Что ты? Очнись ты, баба! Дай я молитву сотворю…
– Вон, говорю тебе, – завизжала Мавра. – О мучениях твои молитвы все, не надо твоих молитв! Вон сейчас, пока руками тебя не разорвала…
Она уже оттеснила его к двери и тащила за ним мешок, чтобы выбросить. Странничек растерянно и плаксиво закричал:
– Что ж это? Хозяин, а хозяин? Слышь, баба твоя взбесилась, ночью странного из дому гонит… Хозяин!
Спиридон проснулся и завозился на печи.
– Гонит? Ну ее, плюнь. Не в себе она. Плюнь, говорю. В сенях ляжь, там тепло. Ничего.
– Да что ж это? За что это? Будь ты, баба, прок… Мавра вытолкнула его в сени, выбросила с грохотом его мешок, захлопнула и заложила дверь. Спиридон опять завозился.
– Чего ты, дурища? И впрямь оглашенная. Чего ты странного из избы выгнала? Эй, баба, страху на тебя нет… Подожди, дай срок.
Мавра стояла посреди избы и тяжело дышала. Наконец выговорила:
– Силушки не хватило… Проклятый он, Спиридон Тимофеич… Васюту моего, говорит… На том свете, говорит, за грехи… Не любите, мол, говорит… Что ж это? Здесь-то мало мучился? Хоть бы враз-то помер… Сам знаешь, помер-то не враз. Головка-то виснет… Мамка, мол, молочка бы мне… да не хоцца…
Мавра, как ударенная, упала на лавку и не то зарыдала, не то завыла, без слез, что-то приговаривая и приникая к столу сухим лицом.
Спиридон на печке возился, вздыхая, но молчал.
1903
Вечная «женскость»
Студент Коковцев приехал их Петербурга в имение матери, за Териоками, совершенно неожиданно, – свалился, как снег на голову. Приехал под вечер, на чухонских санях, немного сумрачный, едва пообедал с матерью и пятнадцатилетней сестрой Леночкой и тотчас же отозвал мать в угловую.
Там он зашагал взад и вперед длинными ногами и немедленно начал рассказывать, как от него только что ушла жена.
– Двери-то, двери поплотнее запри, – простонала потихоньку мать, еще не старая женщина, с покорным, тонким и сухим лицом. – Боюсь я, Леночка бы не услышала. Ах, Боже мой, Боже мой!
Иван Коковцев припер дверь, потянул на нее портьеру, подошел для чего-то к окну, но штор не спустил. Из окна взглянул на него темно-голубой простор снегов и небес; еще стояли морозы, но вечера уже длиннели и синели, – не хотели оканчиваться.
– Просто опомниться не могу, – снова сказала мать. – Верить не хочется. Мы ли ее не знали. Ведь она с шестнадцати лет у меня жила, с тех пор, как сиротой осталась. И уж любила-то тебя, любила!
Иван усмехнулся.
– Может быть, и любила.
– Может быть! Забыл ты, что ли, историю-то эту? Ведь из-за тебя же она отравлялась. С тех пор и пошло. Тогда и узнали мы. После того ты и женился.
– Я помню, мама. И разве я не верил? Ты знаешь, как я ее полюбил и пожалел.
– Ах, Варя, Варя! Да расскажи ты мне, Иван, толком, что вышло? Ведь на праздниках еще вместе вы у меня здесь гостили. И ничего я в ней дурного не замечала. Поссорились вы, что ли? Три года жили – и поссорились.
– Мамочка, – заговорил Иван. – Мы вовсе не ссорились. Послушай, мне надо рассказать. Это все иначе вышло.
Он помолчал, продолжая шагать из угла в угол. Мать следила за ним глазами, привычно любовным взором лаская его красивое, молодое, но не очень юное лицо и светлые волосы, пышно лежащие. Иван был ее единственный сын.
– Она, Варя, ушла к тенору одному, – сказал Иван.
– Как к тенору? К какому тенору? Это еще что такое?
– Есть там один певец. Он у нас бывал. Ты, мамочка, ведь к нам в город редко приезжала, не знала ничего о том, как мы жили последнее время.
– Ах, бедный мой! Ах, несчастный! К тенору ушла! Были бы у вас дети, ничего бы этого не случилось. Теперь ты кончаешь, у тебя экзамены, – а тут такое потрясение. К тенору! Какой же дрянью надо быть… Не ожидала я этого от Вари, могу сказать, не ожидала!
Иван не слышал, да и не вслушивался. Он рассказывал:
– Вот как это случилось. Варя моя, может быть, стала скучать со мною. Ведь уж три года она со мною прожила. Последнее время я много занимался. Товарищи, которые приходили ко мне, ей казались неинтересными. Я-то, впрочем, с Варей обо всем всегда говорил. Я говорил – а она слушала. Теперь я припоминаю, что она только слушала и отвечала кратко одно: что понимает. А когда я ее расспрашивал, о ней и о том, что она думает, – она ничего не говорила. Ну, любила меня, конечно. А у меня такая особенная нежность к ней росла. Она веселая женщина, живая, говорливая, певунья, кокетливая, ребячливая, – ведь она хорошенькая женщина. Всегда говорила, что любит меня, потому и отравлялась тогда, что любила, и что когда кто-нибудь действительно любит – то отравляется, потому что это цельно.
Я ее никогда не ревновал. У нее свое общество мало-помалу завелось. Бог с ними, я никого не сужу. Конечно, казалось, что тут что-то не то, пустельга да суета, однако если Варе с ними веселье… Понемногу от нас все общие знакомые отстали, я со своими, Варя со своими, офицеры у нее бывали, актрисы какие-то, музыканты, художник один – из неизвестных. Варя мне сказала, что у нее открылся голос и что она будет учиться петь. Она так боялась всегда, что я чем-нибудь стесню ее свободу, что-нибудь скажу, – и преподозрительно на меня посмотрела:
– Ты, может быть, мне запретишь?
Я уж сам начал бояться ее, – как бы ей чего-нибудь невольно не запретить.
И она стала брать уроки пения. Тут, кажется, и тенор этот появился. Ее часто дома не бывало. Мы с ней, естественно, стали дальше. Но когда встречались, – я по-прежнему к ней – с нежностью и с боязнью, и она очень хороша. Говорила о вечной любви. Говорила, что у нее темперамент артистки, душа художника, чувства цельной женщины. Едва уговорил я ее на Рождество поехать вместе сюда, в деревню. Поехала, пожила и – помнишь? – на неделю раньше меня укатила.
Когда я приехал домой, – в городскую квартиру, – горничная мне говорит:
– А барыня нынче утром приехали – так сказывали, что вы только завтра будете.
Я не понял и спросил:
– Как нынче? Она уж неделю тому назад приехала.
И вдруг спохватился, покраснел и прибавил по-дурацки:
– Ну, может быть. Может быть.
Прошел к Варе. Она за столом, у себя в будуаре, что-то пишет. Увидала меня – прикрыла письмо. Точно я читал когда-нибудь ее письма.
– Где ты была? – спросил я. – Не дома? Она встрепенулась:
– Кто тебе сказал?
И тотчас же, не ожидая ответа, быстро заговорила, что это целая история, что она должна была отправиться в Царское, к одной приятельнице – певице, которая больна, и вообще там происходила какая-то трагедия, о которой она не имеет права мне говорить, так как это меня не касается.
– Уж не ревнуешь ли ты меня? О, ты мне можешь верить, Ваня. Но ты меня не понимаешь. Мы живем чувствами, обаянием искусства. Ты немного рассудочен, и в тебе нет гуманности. Но я тебя одного люблю, никого, кроме тебя. Не стесняй же моей свободы, тебе тут многое недоступно, непонятно.
Мне действительно было – не то, что многое, а, пожалуй, все непонятно и страшно. Но как же стеснять человеческую – если это человеческая – свободу? Если б еще у меня чувство «собственности» к Варе было (это бывает у иных к женщинам, на известное время, короткое или долгое) – но чувства «собственности» у меня к Варе никогда не было.
Я и ушел. Тут она стала пропадать по целым дням и уже ничего мне не говорила, или так, скажет какой-то пустяк, видно, что неправду, и посмотрит искоса, точно боится меня; боится, что я не поверю. Вечно взволнованная, глаза блестят. Однажды вернулась в пять часов утра. Потом как-то услышал я, случайно, говорили о ней двое, – с грязными усмешками, грязными словами. Так говорили, что я один мог понять, что это о ней. Ничего нельзя было сделать.
Однако я увидел, что длить это нельзя; невозможно и нехорошо становится для обоих. Понимаю это один я, значит, я и должен тут действовать. Вообще я тут многое начал понимать. Прежде всего – крайнюю свою глупость. Я ведь мало видел женщин: что же? одну Варю. Ни раньше, ни после сталкиваться не приходилось, Варя же была, как я привык думать, от себя не рассуждая, моя «подруга жизни»; я привык, что мы оба – «люди», прежде всего. А тут я вдруг увидал, что она делает совершенно не то, что я бы делал или другой человек, и я даже не понимал, почему и для чего она все это делает. Допустив какую угодно артистическую натуру, – все-таки нельзя было ничего понять.
Понять нельзя; но как же сделать, чтобы между нами стало все более определенно? Чтобы она перестала бояться? Поестественнее сделать ее поступки?
И вот я решил, что надо действовать тоже как-нибудь не просто, а с хитростью, но с хитростью не очень хитрою. От жалости решил.
Я пошел к ней в комнату. И как вошел – так и сказал:
– Я знаю все.
Сам чувствую, что это было дурацки. Что ж ты думаешь? Она вдруг вся побледнела; однако встала, пожала плечами и говорит:
– Знаю, кто тебе сказал. Ну что ж? Что ж? Тут ничего не поделаешь. И напрасно ты мне грозишь. Ничего нельзя сделать. Вероятно, я люблю этого человека.
Я стоял, а тут сел. До самой этой минуты все-таки сердце не верило в то, что разум уже понимал.
– Как, любишь? Какая любовь?
– Он (назвала тенора) очень нуждается во мне. Такова, видно, моя судьба. Я рождена артисткой. Ту неделю я должна была прожить у него…
Понимаешь, я знаю этого тенора, знаю, какая у него может быть любовь к ней; – все во мне вдруг стало окончательно ясным. Я встал и пошел прочь. Варя за мной. Я вошел к себе и хотел запереться, но она вошла за мной, хотя была бледная, и даже шла как будто от испуга. Она всегда боялась – это самое тяжелое.
Я посмотрел на нее еще раз – и не узнал ее. Удивился, что говорил с нею прежде. И всем своим старым, привычным мыслям удивился.
Она хотела что-то сказать, но я ее перебил:
– Уйди.
– Ты ничего не можешь понять…
– Уйди, уйди совсем.
– Как, совсем?
– Так, совсем, и не возвращайся. Она пожала плечами.
– Я и хотела сказать тебе, что ухожу. Делать нечего. У него – я не могу жить, да и не хочу, я должна быть свободна, но он наймет мне комнату…
– Уйди, уйди.
Она сейчас же повернулась и вышла.
Я слышал, как она торопливо собиралась и совсем уехала. Потом на другой день еще присылала за вещами и за паспортом. Написала на незапечатанной бумажке: «Надеюсь, вы не настолько подлы, чтобы предпринять какие-нибудь безумства и отказать мне в паспорте». Опять боялась. Я не отказал, конечно.
Тут Иван на минуту замолк, а мать простонала:
– Боже мой, Боже мой! Кто бы мог думать, что она такая дрянная женщина. Бедный мой Ваня!
Иван удивленно взглянул на мать:
– Почему дрянная? Что ты, мамочка? Я не вижу, почему Варя дрянная женщина?
– Да что ж тебе еще? Променяла тебя на тенора… Ужасно! Мать, видимо, страдала: Иван был ее единственный сын.
– Ах, ничего она меня не променяла, – сказал Иван, досадливо морщась и занятый своими мыслями.
– Да ведь она тенора полюбила!
– Отчего полюбила? Я не думаю. Я потом узнал, что она, действительно, в тех же меблированных комнатах живет, где и тенор. Но тенор очень занят. Она, вероятно, недолго будет им увлекаться. У Вари теперь большое и веселое общество. Она свободна. К ней, я думаю, другие относятся лучше, разумнее, чем когда-то я относился. Только здоровье у нее хрупкое. Заболеет, пожалуй. Я ей хочу написать, чтобы она, если заболеет, вернулась ко мне. Я ее выхожу.
– Ваня, да что с тобой? Ведь это же безнравственно. И ты хочешь ей все простить? Извини меня, но это бесхарактерность, это недостойно мужчины.
Иван опять посмотрел на мать с удивлением.
– Я никогда еще не думал, мамочка, о себе – исключительно как о мужчине. Я не знаю. А простить Варе я ничего не хочу, потому что не вижу, что прощать? И какая тут безнравственность? Это не касается ни людской нравственности, ни безнравственности. Для меня теперь все стало совершенно ясно. Я прежде, по привычке, взятой от людей, тоже в этом роде судил. Конечно, жаль, что около Вари все это очень неказисто, суетливо, недостаточно блестяще, и тенор из неважных; жалко, что она там устанет и заболеет; но по существу разницы нет. Другие были бы формы, – а было бы все то же. Всегда все приблизительно то же. Я знаю, почему я не понимал Варю и не могу понимать. Но нисколько она не «дрянная» женщина. Не знаю, какая она женщина (не очень счастливая, удачливая, – это правда). Я знаю, что она – женщина. Женщину не надо совсем понимать. Если и временного чувства собственности нет – тогда жалеть надо. Угреть, накормить надо, если есть близкая. Уйдет – оставить. Придет – угреть.
– Господи, да ты помешался. Ваня, Ваня, дорогой мой! Как это на тебя повлияло! Оставь, забудь эту негодную женщину. Добейся развода. Ты так молод, ты еще полюбишь достойную тебя девушку, честную, ты еще будешь счастлив… Ты успокоишься…
– Мама, да что ты? Да разве возможно то, что ты говоришь: – жениться? Любить, ласкать, греть, отпускать – да. А жениться? Ты смеешься надо мной?
Мать заволновалась, уловив легкий шум извне.
– Ваня, ради Бога… – зашептала она. – Выгляни за дверь… Я боюсь, что Леночка слушает… Это было бы ужасно, если бы она слышала. Она – такой ребенок.
Иван отворил дверь. На него, прямо в упор, глянули красивые темные глаза, по-своему умные, по-своему правые, прекрасные, таинственные – и, в их вечной, в их собственной таинственности, совершенные; глаза того существа, которое все уговорились считать и называть человеком, – и зовут, и стараются считать, хотя ничего из этого, ни для кого, кроме муки и боли, не выходит.
Глаза блеснули и скрылись под ресницами. Леночка встала, неторопливо и бесшумно ушла. Что она, случайно слышала? Или подслушивала? Бесполезно было бы доискиваться правды. Разве она знала ее сама?
Иван вернулся в угловую и молча, с изменившимся вдруг, усталым лицом поглядел на мать.
– Что, не было? – шепнула она и прибавила громко, со вздохами:
– Нет, Ваня, нет, дорогое дитя мое. Поверь, я понимаю тебя: ты еще любишь эту женщину, ты ослеплен… Конечно, надо бы спасти ее, не дать ей окончательно погрязнуть… Я поеду, я поговорю с ней. Помочь можно, но простить – нет. Поверь, она тебя же станет презирать. Прощать в таких случаях… То есть в этом случае… Не могу и подумать. Тебя, моего красивого, моего умницу – променять на тенора! Ужасно! Ужасно! Это меня может в гроб свести. Ваня, ты слышишь?
Иван поднял глаза, улыбнулся тихой, виноватой улыбкой – но не сказал больше ничего. Он так долго рассказывал матери о своем горе и о своем новом прозрении, – и забыл, что мать его – женщина. Старая, милая, кровью рожденья привязанная к нему; но и она – из тех же существ, которые даны миру, но которых не дано понимать, которым не дано понимание; и она – женщина.
1903
Не то
I
Восемь лет прошло – целых восемь лет! А Вике искренно казалось, что этих восьми лет совсем не было.
Так же пахнет геранью и кухней в маленьком домике за оградой Спасо-Троицкого монастыря, так же обедают они в зальце с окнами в палисадник, и мать с отцом совсем такие же. Старообразные, тихие, всему, чего не понимают, раз и навсегда покорившиеся. Без злобы и без особенной доброты, а просто.
Вот только брат Тася – новый. Вика едва помнит его, трехлетнего, ревущего и буйного. А теперь за столом сидит худенький тихий мальчик в парусинной блузе и смотрит на Вику большими, чужими глазами. Кто он – неизвестно. Вика про него знает только, что он не гимназист, а семинарист, сам пожелал; что у него теперь каникулы и что он смирный и задумчивый, совсем не шалун.
О том, что было с Викой за эти восемь лет, почему за все время не выбралось недели, чтобы повидаться, – родители не расспрашивают. В общем, знают, письма получали, а расспрашивать – что же? Не поймут они, только горько и страшно.
Мать, в сущности, довольна, что у Вики здоровый вид, ей уж начинает казаться, что и перемен особенных в лице нет; мало-помалу и она забывает, что прошло восемь лет. Так, расставались – а вот, слава Богу, и свиделись. И она свое рассказывает, торопится, о том, что у них в углу случилось, чего Вика не знает.
– А помнишь ты, Вика, отца Геннадия нашего? Протоиерея? Уж такое близкое нам семейство было, такое близкое…
Вика вспоминает ясно и семейство, и самого толстого, крикливого и рослого отца Геннадия.
– Так вот, нет их здесь больше, Витенька, в Нижний перевели. Жалость такая. А тут еще несчастие у них случилось…
– Ну, какое ж это несчастие… Сказать несчастие – нельзя, – вставил кротко отец.
– А счастье, по-твоему? Уж помалкивай, Пал Федорович. Одно только: гляжу я – и думаю, обойдется это. Ты, Виктуся, помнишь сына их второго, Васюту?
– Да, кажется, помню, мама.
– Он постарше, должно быть, тебя будет. А не то помоложе. Такого ума был мальчик, такого ума… Первым шел в семинарии, мало этого – в Петербург поехал, да академию кончил. И что ж ты думаешь? О. Геннадий в полной уверенности, что ему дорога открывается – а он, на тебе, в монастырь!
– В монастырь?
– Да ведь что! При его образовании он бы вскоре архиереем мог быть, хоть и молод очень. Это, ведь, тоже какая дорога! А он – ни два ни полтора, постригаться – не хочу, иереем – недостоин еще, а в послушники пошел! В простых послушниках уж с год, в нашем же монастыре. О. Геннадий радуется, что хоть в знакомом месте. Приходит к нам часто, ну так я присмотрюсь, что из него дальше будет.
– Всякому свое, – сказал отец покорно и скучно. – Вот хорошо у меня место частное, тихое, домик свой, и так мы и проживаем век без метанья. Да я к духовенству, хоть и жили все рядком, склонности не имел никогда. А есть призвания… Подвижническое стремление-Вике не было скучно. Так хорошо, тихо, время не двигается, все все равно. После обеда отец пошел спать, Тася куда-то безмолвно исчез. Было жарко, но не мучительно жарко, а ласковая духота стояла.
Зазвонили к вечерне, тяжело и близко. Сад монастырский – точно лес, деревья высокие, густые. До самого обрывистого берега реки.
Сидеть так, на этом обрыве в ласково-душный июльский вечер, слушать колокола вечерен, а больше ничего не нужно.
Впрочем – это кажется только, что хорошо. Кажется, что не было восьми лет. Но если б и не было? Ведь когда не было, и Вика, упрямой и розовой гимназисткой, сидела на берегу и слушала колокола, – тоже было нехорошо, тоже хотелось совсем другого, и даже до ненависти к тишине, к реке и колоколам – хотелось!
Теперь ненависти нет. Тихая грусть – и радостное удивление. Точно восемь лет Вика не видала неба, воды, деревьев. А они есть. И это почему-то ужасно хорошо, что они есть. Но почему?
Пришел дня через два, вечером, и сын о. Геннадия, Васюта.
Вошел робко, весь узенький, высокий, в черной ряске с кожаным поясом. Волосы у него отросли и слабо, вяло закручивались у плеч. Бороды и усов почти не было. Лицо испуганное, нежное и строгое.
Вика с любопытством на него поглядела. Он взглянул раз и потом долго не глядел.
Он помнил ее хорошо. Слышал уже, что дочка Павла Федоровича вернулась. Знал о ней все, что другие знали. Как она в семнадцать лет на курсы уехала, как «революционеркой» стала, в заключении год провела, потом в Женеву ездила… Пока он в Петербурге жил, в академии – ничего не слыхал там о ней, это здесь все слухи.
А такая простая. Курсисток он мельком в Петербурге видал. Но вообще с женщинами никогда не разговаривал. Боялся очень, и не было интереса.
– У Васи голос хорош, – сказала Анна Ивановна. – На клиросе поет. Вот пойди, Вика, послушай как-нибудь.
– А разве вы в церкви бываете? – проговорил Вася как-то в сторону и вдруг покраснел и сжал брови.
– Я давно не бывала… Здесь же, в нашем монастыре бывала, когда дома жила, – ответила Вика с удивлением: ей пришло в голову, что за восемь лет она в первый раз вспомнила, что люди в церковь ходят. Точно там, где она жила, не было церквей так же, как не было воды, леса и неба.
– Я теперь почти никогда не пою, – продолжал Вася. – Но вы все-таки пойдите. У нас хор славный.
И замолк. У Вики было красивое, смуглое, очень строгое лицо. Почти до тупости строгое. Вася и так боялся, потому что это была женщина, а от строгости у него даже внутри дрожало что-то.
Вышел брат Тася, взглянул, странно, неуклюже поздоровался с Василием Ивановичем, вспыхнул весь и тотчас же скрылся.
Мать говорила. Вика послушала-послушала и вышла на крыльцо. Мигали теплые, большие, предавгустовские звезды. Деревья сада монастырского недвижно чернели впереди.
– До свиданья, – кто-то сказал около нее.
Вика обернулась и сразу не сообразила, что это Вася-послушник. Не узнала его в длинной рясе.
– Вы уходите? Вам прямо? Я с вами сойду. Мне пройтись хочется.
Вася ничего не ответил. Пошли молча. Вика сообразила, что, может быть, нельзя ходить с послушником-монахом ночью.
– Может быть, вам нельзя со мною? – спросила она неловко.
– Нет, отчего ж? Вы за оградой живете; да, пожалуй, и ворота еще не заперты. Мне недалеко, вот через две аллеи.
А Вике все-таки чудилось, что она что-то неловкое ему делает. Отстать хотелось, но вместо того она вдруг спросила:
– Вы ведь не монах?
– Нет, я послушник.
Вика это знала. Ей захотелось, чтоб он с ней поговорил просто.
– А я слышала… Вы ведь академию кончили… Вы могли бы сразу… как это? священником-монахом быть, если б захотели.
– Да… Но я чувствовал себя недостойным пострижения. И вообще… Да, впрочем, что об этом. Извините.
Вика ободряюще повернулась к темной узенькой тени, которая двигалась немного сзади нее. И ей стало жалко почему-то, что он идет сзади и боится.
– Вы меня боитесь? – спросила она.
– Нет, так… Я не привык разговаривать.
– Ни с кем не привыкли?
– Да, и вообще…
– Грех это, что ли?
– Отчего грех? Нет, что вам? Вы даже не из любопытства спрашиваете. А так. Ну и не стоит.
Вике сделалось неприятно и странно. Зачем она спрашивает? Ведь он точно с другой планеты. Совсем не человек для нее. Монах. Она и забыла совсем, что есть монахи. Потом она вспомнила, что он академию кончил. Не просто же монах. Да и не монах он еще.
Они уже повернули во вторую аллею.
– Ну прощайте, – сказала Вика. – Я теперь пойду одна. Еще к обрыву, может, пойду.
Вася остановился и нерешительно, как-то издали, протянул ей руку.
– А не боитесь? Там темно очень теперь. И прибавил торопливо:
– Вы меня простите, не сердитесь. Я редко с кем разговариваю, не приходится. Может быть, не так что-нибудь… Вы спрашиваете меня, а я не отвечаю. Я из-за непривычки. У вас жизнь, вы приехали и опять в свою жизнь уедете, а я жизни и не видывал никогда. Я мертвый.
– Что вы? Отчего мертвый? Вы…
Но она не знала, что сказать еще. Так ей было странно.
А он безмолвно поклонился и как-то сразу исчез за деревьями. Вика постояла и пошла к обрыву. Река чуть светлела под звездами. Хорошо, душно и странно. Живая вода, мертвые люди…
Здесь нет жизни для людей, это правда. Живые звезды, живая вода… Вике вспомнилось, как она восемь лет тому назад рвалась отсюда, из монастыря, в «жизнь», к «живым людям».
И ушла. Что ж, жила? Видела живых людей, за которых отдала живую воду и звезды?
Вика не знает. Она мало думала об этом. Некогда было. Никогда не умела заниматься долго своей психологией. И теперь она не знает, когда была жизнь у нее, ее собственная, и где она. Там, здесь, – везде как будто монастыри. Ужасно разные, со звездами или без звезд, но монастыри. И везде – не то, что очень душно, но все же нет чего-то, что, может быть, как раз и есть «жизнь».
Вике давно стыдно.
От глухого стыда она и приехала домой, в ямку спрятаться. Ей стыдно, что то, что она всегда признавала настоящей жизнью, настоящим делом, за что страдала и боролась, – вдруг ей… не то наскучило, не то ее утомило; почти физически.
И не наскучило, и не утомило, а как-то отпала она, точно больная стала, безучастна, без вкуса. Сначала думала, что пройдет. Особенно яркого участия в кружке она никогда не принимала, прямого: террористкой не была; не любила и говорить о «действиях», которые, однако, молчаливо признавала как необходимые. Тут и в области себя не укоряла, и все знали, что она сама на прямое «действие» не пойдет, не из трусости, а по своему характеру. Она своей смерти не боялась, а чужой. К чужой смерти не могла близко подойти, тут тупа была и упряма.
Однако много делала, все время, все восемь лет в одном этом пробыла, как один день восемь лет. Столько разного страшного, неожиданного, – а обернуться назад – как один день, потому что все в одном круге, в одних этих чувствах и мыслях. Одиннадцать месяцев в тюрьме – и это то же самое, как одна минута в том же дне.
Так шло, а потом она заметила, что устала. Устала от этого бесконечного дня. Может быть, пройдет. Само вышло, что сюда захотелось поехать. Здесь другое, здесь ночь, здесь отдохнуть. А потом вернется.
И что ж, опять туда? Опять за бесконечное дневное дело, все одинаковое, к одинаковым людям? Они живые. Вероятно, живые. Они делают, горят, умирают. Конечно, живые!
Только Вика их не знает совсем. Она никого не любила, некогда любить, заниматься друг другом, когда вместе работаешь. Так и не присмотрелась, не успела. Теперь старается вспомнить… Трудно! Но, конечно, живые люди.
Только пока лучше не думать о них. И ни о чем. Отдохнуть просто.
– Строгая ты какая, Виктуся, – сказала мать робко. – Молодая девушка, а все читаешь, и одеваешься, как монашенка. Все у вас в Питере такие, что ли?
Вика улыбнулась, припомнилось вдруг, что ее и «там» строгой называли. «Радина – точно монахиня». Впрочем, в шутку. Да и все, если припомнить, немножко такие же были. Она только помолчаливее других.
Тася, брат, услыхал.
– Она – сильная, мама. На лодке ездили – так не устает, гребет, точно мужчина. А только-только выучилась.
Вика подружилась с Тасей. Но все чего-то в нем не понимает. Что-то есть.
– Ох, замуж бы тебе, Витенька, – сказала мать, уж совсем робко. – Да женихов у нас нет.
И окончательно испугалась, потому что Вика встала и вышла, сказав со скукой:
– Ну, мама, какие там женихи… А Тася засмеялся:
– Не выйдет она за ваших женихов! У нее, может, такие женихи в Петербурге! Сказали, тоже!
Вика услыхала, выходя, слова Таси и не улыбнулась, а еще больше задумалась. Ей в первый раз пришло в голову, что ведь действительно, у нее могли бы быть женихи, что можно выходить замуж, а с маминой точки зрения, даже должно. Ну, это глупости, конечно, замуж и женихи, но ведь есть любовь… Как-то и об этом не думалось пристально. Тоже некогда было. Случалось у них, всего бывало, конечно, но Вика вспомнила, что она с величайшим презрительным осуждением, даже с негодованием, относилась ко всем этим историям. Время ли заниматься личными страстишками да психологиями! Вика была пряма и строга.
Ей пришла на память одна история. И теперь, на обрыве (она опять была на монастырском обрыве, и солнце садилось за рекой) – Вика без отвращенья, а почти с любопытством, стала припоминать эту историю.
Студент Леонтьев. Красивый, сильный, черный, румяный. Давно в Сибирь сослан, пропал где-то там. А дельный был человек, горячий, ловкий. Так вот он, один раз… Это было еще когда она на третий курс переходила, на шестой линии Острова в узенькой-преузенькой комнатке жила.
Он пришел вечером, по делу. Чай пить остался. Ничего она раньше в нем, кроме полезного и хорошего, не замечала. Ближе других он ей был, это правда. Говорили долго, потом умолкли. И вдруг он со своего стула повернулся к ней круто, обнял крепко, сразу, и тихо и горячо что-то стал говорить. Вика помнит его влажные, сияющие и счастливые глаза. Потом он поцеловал ее, в самые губы, и еще раз, и опять.
Вика хочет быть искренней теперь, здесь, на солнечном обрыве над водой. И она вспоминает, что эти единственные, первые, три поцелуя облили ее странной жутью, а мыслей никаких не было. Не было их и в следующее мгновение, когда эта сладкая и властная жуть превратилась сама собою в такое же властное отвращенье, отталкиванье от красивого и грубосильного человека-самца. Он как будто захватывал ее, тащил ее, делал что-то с нею: целовал ее, потому что так ему было приятно, и ей показалось, что она превращается в неподвижную вещь. Без слов и без мысли показалось, только сделалось страшно и насквозь отвратительно.
Она тотчас же встала и говорила какие-то обычные, возмущенные слова, говорила, что оскорблена и негодует. Леонтьев понял, что она точно, непритворно, оскорблена и негодует.
– Значит, вы меня не любите? – сказал он грустно. И не то притих, не то опустился.
Она даже не ответила. Выпроводила его с тем же отвращеньем. Он ушел. Потом она избегала его намеренно. Любовь! Физиология, и больше ничего. Ей не нужна эта физиология, и слава судьбе.
Осталось, однако, странное воспоминание жути поцелуев. Но сплетенное с таким же странным отвращеньем, ощущеньем чужого захвата, ничем не оправдываемого насилия одного человека над другим.
Ну, вот и все. Раздумывать над этим некогда было, да и скучно. Да и не умела Вика размышлять над такими вещами и переворачивать их. Любовь просто не для нее, ежели любовь такова. Потому что ведь в смысле человеческой привязанности – она очень любила Леонтьева, больше других уважала его.
Что же еще было? Решительно ничего. Она так искренно-строго держала себя с тех пор, что никому и в мысль не приходило объясняться ей в любви. Впрочем, если сказать правду, то и у всех, с кем она тогда общалась, мало было любовных историй. Тоже некогда.
«Действительно, монастырь, – подумала Вика и улыбнулась. – Это-то хорошо…»
Вдруг, совершенно необъяснимо, как будто без всякой связи, Вике вспомнился другой случай ее жизни. Тоже в Петербурге, тоже в маленькой студенческой комнатке на Острове, белой весенней ночью.
Поздно, часу в первом, к ней пришла, прибежала, вся в слезах, ее товарка, Юля Власьева. У Вики не было близких друзей и подруг, к женщинам она относилась так же просто, товарищески-отдаленно и уважительно, как к мужчинам. Но эта Юля, маленькая, слабая и беспомощная, хотя верная и всегда на все готовая, внушала Вике смутную жалостливую заботливость. Что с ней будет? Она такая горячая. Но ей надо вовремя указать, вовремя навести…
И вот Юля прибежала к ней ночью (почему именно к Вике – она и сама не знала) – сказать, что арестовали и увезли ее брата. Все знали, что если его арестуют – то уж не выпустят. Он был из «серьезных».
Юля сидела на постели, сложив руки на коленях, а слезы так и бежали у нее по щекам.
– Ты не знаешь, Радина, ты не знаешь… Колю я обожаю, я не могу, не могу… Пусть это слабость, но пусть бы меня взяли или кого угодно, только не его… Это такой ужас… Надо действовать, я понимаю, но что делать? И как я могу перенести?
Вика, не допускавшая никаких нежностей, невольно, однако, обняла плачущую девочку, утешала ее, как умела, не упрекала в слабости, просто гладила по волосам. Не говорила серьезно, хотя само по себе дело ареста Власьева было серьезное.
Но Вика думала о Юле; хотелось, чтоб она не плакала. Хотелось прижать ее к себе, успокоить, утешить. Поцеловать крепко, заставить улыбнуться, может быть, заставить забыть брата. Жалость и сладкая нежность к этому беспомощному, одинокому ребенку томили сердце.
Когда Юля, наплакавшаяся, заснула на постели Вики, по-ребячески подложив руку под щеку, Вика долго еще стояла у окна, глядела на бледно-зеленое, расцветающее небо, и ей было странно: не то весело – не то грустно, не то жалко Юли, не то досадно, что она так плачет о брате, так любит его.
«Если бы я была ее братом… Я бы охраняла ее, я бы вела ее… Николай все-таки мало думал о ней… А ей нужно, чтобы о ней думали, заботились… Она – мягкий воск… Любящая и покорная…»
Так думалось ей. Или чувствовалось. Потом вдруг обернулась, взглянула на детски спящую Юлю, беспомощную, нежную и неподвижную… и вдруг эта Юля стала ей противна. Самая жалость обратилась в отвращение. Вести, нести ее, точно вещь! Нет, хорошо, что Юля не любит ее, не цепляется за нее; не хочет Вика никуда ее тащить, делать за нее, делать что-то из нее! И чего она пришла со своими беспомощными, бабьими слезами! И ведь утешилась, чуть в щечку поцеловали! Вика хотела разбудить ее и сказать, как это унизительно и глупо. Но не разбудила.
А наутро все прошло. Николая, к удивлению, скоро выпустили, и они с сестрой тотчас же уехали за границу. Вика потом встретила Юлю мельком в Женеве. Юля растолстела, стала крикливая. Вика ни о чем не вспомнила.
Отчего вдруг теперь вспомнила, думая о себе, о Леонтьеве? Влюблена она, что ли, в эту Юлю была тогда? Какое слово гадкое! И как тут все дико и глупо спутано.
Вика повернула голову. Увидала на краю обрыва, поодаль, тоненькую черную фигурку в подряснике. «Вася этот, монах!» – догадалась Вика. По длинным, вялым волосам узнала, – камилавку он снял.
Сидит, не оборачиваясь, согнулся, на закат смотрит. А солнце уже зашло, сумерки.
Сама не зная зачем, Вика его окликнула: «Васюта!» И неловко ей стало. Но как же его называть?
Он вздрогнул, спохватился, но тотчас же встал и подошел к ней.
– Вы извините, Василий… Геннадьевич, – заторопилась Вика, – я вас Васютой… Но просто не сообразила…
– Нет, вы уж пожалуйста… У вас все издавна меня так зовут. Я уж привык…
Он стоял перед ней, не зная, что ему дальше делать.
– Сядьте, здесь река виднее, – сказала Вика. – Вы на реку смотрели?
Он неловко сел, поджав ноги. Ветер чуть шевелил его слабые, длинные волосы. Узкое лицо казалось нежно-розовым в лучах заката. Что-то беспомощное, испуганное – но и суровое было в нем, в складках длинного платья и в выражении губ.
– На солнце смотрел, – проговорил он. – Хорошо закатывалось. Я часто сюда под вечер прихожу.
– Вы любите природу?
Решительно Вика не знала, что с ним говорить и как.
– Нет, что ж, – сказал он и потупился. Испугался.
Тогда Вике стало его мучительно жалко, но и досадно, что он так боится, а она не умеет завязать с ним разговора. И она спросила почти грубо:
– Что же вы любите?
– Вот сидеть здесь люблю. Еще службу предпраздничную, торжественную, особенно архиерейскую, люблю. Приходите ко всенощной в середу, под Спас архиерей приедет. Я, наверно, иподиаконом буду. Очень хорошо у нас служат.
– Странно, вы академию кончили, в Петербурге жили, – а совсем неинтеллигентны, – сказала Вика жестко.
Боится – так пусть же и боится. Или пусть обидится. Но Васюта не обиделся. Кротко и просто подтвердил:
– Да, куда же мне! Я не умею разговаривать. В Петербурге жил книжно, затворнически. Здесь тоже. И вообще я мертвый человек.
– Почему вы мертвый? – сердито сказала Вика. – Вечно повторяете. Что ж, от мертвости и в монахи пошли?
– Нет, я не монах. Я, может, и не постригусь никогда.
– Так и будете все послушником? Или что будете делать?
– Сам еще не знаю, – сказал Васюта медленно; он смотрел вдаль, охватив руками колена. – Характер у меня нерешительный. А сомнения великие.
Вика заинтересовалась.
– Сомненья? Какие, религиозные?
– Да как вам сказать? Сам не знаю. Просто скажу. В Бога я верю. И в Христа верю…
Тут он строго и твердо взглянул на Вику, она даже сконфузилась и опустила глаза.
– А что грех и что не грех – разобраться не могу, – докончил он. – И как жить, поэтому, тоже не знаю.
– Но ведь в Евангелии написано… и Церковь учит… – сказала Вика очень серьезно и почти робко.
– Учит… Вот я и решил было, что все – грех. И солнце, и жизнь в миру, с людьми, а в монастыре спасение. Пожил – вижу, не то. Душа не вполне принимает. То есть плоть-то усмиренная, мертвый я; – а умственные и душевные сомнения большие. Да что я вам? – вдруг опомнился он. – Вы, вот об Евангелии… А вы сами-то верите? Ведь не верите?
И опять поглядел на нее строго. Вика молчала. Не нашлась. Не знала, верит или не верит. Никто никогда не спрашивал ее об этом. Сама не думала раньше. А сказать первое попавшееся – ему – как-то было нельзя.
– Вы, может, и убийства разные устраивали, – сказал Васюта еще суровее. Очень это было неожиданно.
Вика вся вспыхнула.
– Неправда! Неправда! Не говорите о том, чего не понимаете! Ничего я не устраивала! И не могу! Это совсем не то! И людей не осуждайте, ничего не зная, не понимая! Они, может, святее ваших монахов! Да и наверно святее! И они живые, а не мертвые! Вот вы не знаете, как жить, а они учение христианское, высокоморальное, в жизнь проводят! И я сама… как же можно не верить этому? Как тут можно сомневаться?
Ей теперь казалось искренно, что она всегда верила в христианство, и даже в него только и верила. Только не определяла этого.
Васюта весь сжался и побледнел. Испугался окончательно. Оба одинаково не понимали друг друга – и обоим было не хорошо.
– Извините меня, пожалуйста, – сказала Вика, опомнившись.
Виноват был он, а не она, но очень уж у Васюты лицо от страха изменилось, и Вике опять стало его мучительно жаль. Васюта махнул рукой.
– Нет, не умею я разговаривать. Куда мне. Простите, Бога ради. Я пойду, мне пора.
Вскочил, ушел, почти убежал. А Вика осталась в недоумении, жалости и досаде. Думала о том, во что она верит, во что нет.
За ней Тася пришел, – чай пить. Вика вдруг спросила его:
– Тася, ты любишь службу в церкви, предпраздничную? Тася вдруг покраснел и засиял:
– Ужасно люблю. В середу будет. Архиерейская.
– А будешь сам архиереем?
– Я? Зачем мне? Я просто люблю, когда служат. Как хорошо, как хорошо, Вика!
Они пошли в среду.
В саду темно, церковь огнями горит. Народу, богомольцев, со вчерашнего дня еще кучи привалило в монастырь.
Вика с Тасей рано пошли, успели вперед пробраться. Вика пошла из любопытства. Как-то все вместе у нее не вязалось. Сама не знала, зачем пошла.
Вспомнила, что была в церкви и в Петербурге. В соборе на панихиде. Но точно и не была тогда. А вот девочкой, здесь же в монастыре, – вот это она ярко вспомнила. Только не вспомнила, что думалось тогда. Кажется, то же, что и теперь. Правда, теперь она знает, что это просто культ, форма известной религии и больше ничего. Да не в том дело. Культ, так культ. Но она тут девочкой была. И своим, родным, корневым на нее пахнуло. А мысли тут все мимо.
Теплая, пахучая, восковая духота. Волны сизые кадильного дыма. Волны набегающие томительного пения. Огни – и золото, мерцающее в огне. И медленные, торжественные движения людей, стариков, одетых в золото.
У Таси горящее лицо, нездешние глаза. Но он следит за одной точкой. Он ждет. Вика сразу не узнала Васюту, когда он вышел слева на середину церкви, за архиереем и священниками, в белой блестящей диаконской ризе, с высоким двусвечником в руках. Он казался ей выросшим, удивительным, светлым и далеким. Тасе тоже, вероятно, он казался таким, только он его сразу узнал, потому что таким именно и любил, и ждал его с самого начала. Это была великая и святая Тасина тайна. Ему казалось, что все счастливы, как он, потому что каждый здесь любит и ждет кого-нибудь, одного, ему одному известного, с такой же сладкой жутью и блаженством, и таким же этот один делается для него здесь, в церкви, – таинственно светлым и святым. А тайна в том, что это выше человека, и еще в том, что никто не знает, кто кого любит. Тася полюбил Васюту именно таким, здесь, и когда он приходил к ним простой, в подряснике, – на нем все равно лежали здешние лучи. Тася все равно знал, какой он настоящий.
Поют, поют, – это прославляют торжество любви каждого, благодарят Бога за дар такого неслыханного блаженства. Кто любит владыку? Тася, может быть, любил бы его, если б уж не любил Васюту. У владыки такое прекрасное лицо, строгое и святое, точно у Бога-Отца. Тася и его, конечно, любит, ужасно любит, но уж потому, что любит Васюту сперва, с томительным и святым блаженством. А кого любит владыка? Может быть, тоже Васюту? Пусть, пусть! Пусть бы и Вика любила Васюту.
Молодой иподиакон чуть перевел глаза и поглядел в их сторону. Но скользящим, едва видящим взглядом. Сквозь сизые облака опять лицо его показалось Вике удивительным, не мужским и не женским. Ангельским, сказал бы Тася твердо. Вике это не пришло в голову.
«Слава Тебе, Показавшему нам свет!»
Тася встал на колени, крестился, кланялся и шептал: слава, слава!
Вика не кланялась, только – по вдруг вынырнувшей из прошлого привычке – крестилась. Ничего не шептала – но и не думала ни о чем. Ей было хорошо и странно. Голова немного болела и кружилась. Устала, но не хотелось уходить. Так же, как иногда с обрыва от реки.
Она за Тасей подошла к аналою, где ей сделали крест на лбу душистым и теплым маслом. Поцеловала тяжелое золотое Евангелие. И точно это было другое какое-то Евангелие, а не та высокогуманная человеческая книга, веру в которую она недавно отстаивала. Их было два, но ей казалось в эту минуту, что она верит, и всегда верила, – в оба.
Они странно встретились, Вика и Васюта, через два дня после всенощной. Опять на берегу обрыва, в быстро чернеющий, душный августовский вечер.
Он, Васюта, был прежний, робкий и неловкий послушник в черном подряснике, мучительно жалкий и беспомощный – и вдруг строгий и взыскательный. Но он уже был и тем легким юношей среди огней и дыма, с двусвечником в руках. Вика по-прежнему не знала, о чем с ним говорить, но как будто и не очень надо было говорить. То есть рассуждать. Все так сложно, запутано и непонятно, что лучше уж быть совсем попросту.
– Ночь душная, тополями пахнет, – сказал Васюта.
– Садитесь со мной. Да, душно… точно в церкви за всенощной, только иначе, – сказала Вика и усмехнулась.
– А ведь хорошо служили?
– Очень хорошо. Послушайте, Васюта. Вот вы меня спрашивали, верю ли я в Бога. Мне кажется, я верю и всегда верила. Только об этом надо говорить… как-то с другой стороны, что ли…
Она затруднилась. Он промолчал, не понял. Она продолжала:
– На время все забыть – а только с другой стороны смотреть… Ну я не знаю, все равно. А в грех я не верю, – прибавила она неожиданно.
Васюта взволнованно и тихо кивнул головой.
– Вот и я тоже. То есть не вообще в грех, человекоубийство, например… А как считается, повсюду у нас… До чего доходят! Ведь на небо голубое посмотреть – и грех. Нет, это не так. Все Божье. И люди Божьи. Господня земля и что наполняет ее.
Вика едва различала в душных, черных сумерках узкое лицо послушника, овеянное слабовьющимися волосами. Оно казалось ей нежным, строгим и прекрасным.
– Да, все хорошо, – сказала она.
Он повторил, просто:
– Все хорошо. Очень.
Они были как дети, ничего не знающие, все забывшие, равные в этом незнании. Только чувствовали, что «все хорошо».
– Можно мне поцеловать вас? – спросила Вика и даже не удивилась этим своим словам, хотя и не ожидала их. – Мне хочется ужасно. Мне кажется, что я вас люблю.
Он тоже как будто не удивился. С готовностью повернулся к ней.
– Да. Поцелуйте. И я вас поцелую, если можно. И я вас люблю. Я только говорить не привык и боялся. Но я давно думаю, что это – не грех, а хорошо, нужно, свято.
Они торопливо шептались, хотя кругом было пустынно, темно и тихо. Даже кузнечики молчали в короткой августовской траве, даже с реки, снизу, не слышалось шелеста воды.
Вика обняла худенькие плечи юноши и щекой коснулась его лица. Потом они поцеловались, оба вместе, неловко и радостно соединив губы. Потом, все молча, еще раз поцеловались, и еще.
Давно забытая, но знакомая сладкая жуть облила Вику. Она было испугалась чего-то, но испуг тотчас же прошел, ей было хорошо. И грустно. И ему тоже, вероятно, потому что он сказал:
– Мне плакать хочется. Но так это радостно. Спасибо. Меня никто не целовал. И я никого.
Вика шепнула:
– Молчи. А то мне будет страшно. Я ведь сама ничего не понимаю.
Он покорно умолк, только нашел робко ее руку и поцеловал. Она не отняла руки. Так они просидели, обнявшись, долго, потом еще раз, медленно, нежно и жарко поцеловались и разошлись.
Мысли, серьезное дело, ответственность – это с одной стороны, – а река, звезды, захолустная тишь, огни всенощной, золотое Евангелие и Васюта на берегу обрыва – это все с другой стороны. И тут, с этой другой стороны, у Вики уже не было никаких размышлений, она даже не пыталась думать, даже не знала, где она-то, сама Вика, на этой или на той стороне? И где жизнь? Может быть, и здесь и там по половинке. Значит, собственно нигде. Ну, не все ли равно. Только бы обе были. И даже как-то спокойнее, что они разорваны.
Не то в затмении, не то в облачном полусне жила Вика. Вероятно, она думала, что и Васюта живет так же. Они по-прежнему ни о чем не могли путно разговаривать, и Вике не хотелось. Виделись в церкви и дома. По вечерам, темным, душным и звездным, сходились на краю обрыва и целовались, и Вика говорила ему «люблю», а когда он раз робко спросил ее, любила ли она еще кого-нибудь, она с уверенностью отвечала, что нет и что не могла бы любить никого, кроме него.
– Значит, на всю жизнь? – обрадованно сказал он.
– Ну да, конечно, на всю жизнь.
Он умолк, долго, серьезно молчал. Потом вдруг сказал:
– И я тоже, на всю жизнь одну. Я говорил, что у меня характер нерешительный. Это неправда. И вы в меня новую силу влили. Вы вся – точно источник жизни для меня. Вот вы увидите.
Она вдруг испугалась. Но не знала, чего. Расспрашивать его не хотелось. Лучше так сидеть. Звезды тихие, снизу водой пахнет, и он, милый, странный, робкий и строгий, – близко. Чувствовать его нежную и близкую теплоту. И еще чего-то ждать, вечно на что-то надеяться, что, – придет или не придет, – все равно счастье.
Он поцеловал ее на прощанье как-то особенно, может быть, даже слишком крепко и властно… Но Вика пришла домой в том же полусне, надеясь на завтра.
Завтра минуло. Шел дождь, Вика не была у реки. Что за беда. Будет еще день. Но на следующий день за обедом мать неожиданно объявила новость: Васюта уехал!
– В Петербург будто бы поехал. Подумайте! Вот чудеса! Даже не простился! Да что это только будет!
На крыльце Тася подкараулил сестру и сунул ей в руку бумажку.
– От него, – шепнул он, и уши вспыхнули. – Я провожал… Вернется скоро…
Вика с удивлением развернула бумажку.
«Милая, дорогая, неоцененная, единственная вы моя! Верю свято тому, что вы сказали: на всю жизнь. Уезжаю, чтобы скорейшим образом вернуться. Чувствую в себе полет сил и жизненной энергии. Целую вас, дорогая, несчетно раз. До скорого свиданья. Васюта».
Ничего не поняла. Васюта ли писал? О чем он? Не хотелось размышлять. Вернется скоро – на этом успокоилась. Вернется – а там уж все будет хорошо, как нужно.
Пошли дни за днями. Погода испортилась. Холодно, дожди. И деревья монастырские стали облетать. Ночей, душных и звездных, больше не было. Вика сидела дома, в маленькой комнатке с кисейными занавесками. Сначала так сидела, все еще в полусне и затмении, точно в облаке дыма кадильного. Не читала. А потом начало сволакиваться, изменяться. То есть не ушло ничто, но рядом и другое стало подыматься. Прежнее, дневное, рабочее, нудное – но трезвое. Ей надо ехать. Не то, что хочется или необходимо, но тупо тянет, нужда какая-то. Потому что если не ехать, то что же?
И она почти невольно стала собираться. Списалась кой с кем. Родители приняли это с грустью, но без удивления. Отрезанный ломоть.
Но сделалось нехорошо. Беспокойство вставало. Ночи прошли, опять день, вечный, однообразный. Не мучила совесть, потому что ночи – правда, и любовь эта ее к Васюте, светлому, робкому и строгому, – правда. Но если правда – зачем же уходить от нее, ради чего покидать? А если есть и другое, другой монастырь, – «другая сторона», как она себе говорила, – то теперь их разрыв и разделение были с каждым днем ей все мучительнее, все недоуменнее.
Потом стала придумывать выход.
– Это ведь не одна физиология, моя любовь, а любовь. И ведь не романтизм же сентиментальный. Это надо как-нибудь в трезвую жизнь ввести. Я пока совсем не знаю его – узнаю. Найду его в Петербурге. Там все выяснится, ближе сойдемся, поговорим. Надо трезво рассуждать.
Забыла, что сама не хотела говорить с ним, все смутно боялась чего-то, вовсе не рассуждала.
Так месяц прошел, и полтора.
Пахнет геранью и кухней в маленьком зальце, за окнами черно, деревья и дождь шумят, Тася что-то стругает тихонько за столом, самовар потух. Вика рассеянно перелистывает книжку. Она решила ехать через два дня. Сегодня ей хорошо, весело, чуть-чуть грустно, все кажется милым. Рада, что Васюта не вернулся сюда, она найдет его в Петербурге. Любит его, помнит его, близкого, милого, светлого.
Вика знает, – догадывается, – что Тася тоже «влюблен» в Васюту, и это ей нравится. Теперь Вике не кажется гадким слово «влюблен». Это хорошо, светло, близко. Тут живое, тут не вся жизнь, но целая половина.
Впрочем – не определения у нее умственные, не выводы психологические, а так чувствуется. Пока только чувствуется – и легко, и веришь, что все выяснится, а начнет Вика, при ее непривычке, над этим думать – мучительный, перепутанный во всех концах, узел.
Так они сидели осенним вечером; и случилось неожиданное.
Кто-то вошел на крыльцо. Стукнула дверь. В передней возгласы и разговоры. Тася насторожился. Через две-три минуты – почти вбежала мать, взволнованная.
– Нет, вы глядите, глядите, беглец-то наш!
За ней стоял какой-то молодой человек с маленькими усиками, коротко остриженный, в новеньком буроватом кургузом пиджачке, с зеленым галстуком. Виновато, но и торжествующе улыбался.
– Нет, каков, каков! – сыпала мать, упоенная от непривычности к событиям. – Что рассказывает-то. Оглянуться не успели – а он уж преподаватель петербургский! Да, может, говорит, и в священники пойду, профессором буду! Вот тебе и послушник! Живо оборудовал! То-то отец-то Геннадий, должно быть, радуется!
Вика едва сообразила, что это Васюта. Потому что ни следа Васюты не было. Даже странно, что может человек вдруг так измениться. Перед Викой стоял молодой семинарист довольно приятной наружности, не особенно ловкий, одетый во все дешевенькое и новенькое, не без претензии и, – это главное, – очень довольный собою. Он и говорить стал иначе – гораздо больше, громче и увереннее.
Тася молча прослушал его рассказ о том, как он получил место, как ездил, – потом встал и ушел куда-то. Вика не ушла, но тоже молчала и глядела в странном недоумении.
Долго он сидел, и все говорил. Мать вышла. Только что она вышла – Василий Геннадьевич как-то выпрямился, подвинул свой стул к Вике и сказал:
– Ведь я все для вас, дорогая моя! Я жизнь через вас понял. Энергию вы в меня новую вдохнули. Я руки вашей просить приехал. Что я был – мертвый человек! И давно ли? А вы любовью своей меня преобразили. Тяжелые, мучительные сомнения мои рассеяли. Я мальчишка был, дитя, – а тут взрослым мужчиной себя почувствовал. Теперь уж не расстанемся!
И он еще придвинулся к ней, взял за руку с неуловимым, вероятно инстинктивным, правом будущего мужа, хотел, кажется, обнять и поцеловать ее. Потянулся.
Вика вскочила в смертельном ужасе. Какая-то чернота наплыла на нее, густая, и она точно тонула в ней. Чернота голову накрывала. Кто это? Не Васюта, – конечно, не он! Но даже и не студент Леонтьев (хотя общее с Леонтьевым мелькнуло что-то), а человек со всех сторон, и с этой и с той, далекий ей, ненужный, совсем чужой. Да, это студент Леонтьев, только и дневной рабочей жизнью с ней не связанный.
– Нет, нет, – бормочет Вика растерянно, отстраняя тянущиеся за ней руки молодого человека. – Извините… – Вы не поняли. – Я не могу… Это недоразумение…
И вдруг закричала:
– Вы права, наконец, не имеете… Уйдите, пожалуйста…
Он искренно изумлен. Ничего не понимает. И Вика ничего не понимает. Васюты нет. Был ли Васюта, овражный, звездный, со светильниками, – или это все только глупо снилось? Что-то робкое, нежное, глянуло на минуту из него.
– Я уйду, уйду… Вы расстроены сегодня… Я, может, неожиданно все очень… Я завтра утречком приду…
И ушел, неловко, задом пятясь к дверям, смешной в своем новеньком кургузом пиджачке.
Вика слышала, как хлопнула дверь. Пошла, медленно, в свою комнатку, рядом с Тасиной, – крошечной каморкой.
И вдруг услыхала странные звуки. Точно кто-то глухо лаял. Это плакал Тася, уткнувшись в подушку. Когда Вика вошла к нему со свечей – он поднялся, угрюмо сел на постели и зло поглядел на сестру.
– Чего ты? – сказала она.
– Чего, чего? Почем я знаю?
Опять поглядел на нее. Видно было, что он действительно не знает.
– А ты-то чего? Ты-то? – закричал он вдруг злобно, указывая на нее пальцем. Вика было не поняла, – но потом вдруг заметила, что она тоже плачет. Это было удивительно, она и не помнит, когда плакала.
– Я… не знаю… – растерянно и уже откровенно сквозь слезы сказала она.
Мальчик с рыданьем и злорадством крикнул:
– Да! И сама тоже! А еще образованная, большая, петербургская! Ну, и уйди! Ну, и пусть! И опять уткнулся в подушку.
Но Вика не ушла, села на постель, рядом, обняла Тасю сзади и, прижавшись к его черному, вспотевшему мальчишескому затылку, стала плакать, тихонько вздыхая.
Оба плакали, не зная о чем, а если б знали, то, может быть, слезы были бы еще солонее и тяжелее. Знали смутно, что плакали о Васюте, настоящем, которого можно было любить, – и которого по-настоящему – никогда не было.
1905
Двое – один*
Вертелся, вертелся – однако исключили из гимназии.
И так, ни из-за чего исключили. И гимназия у них частная, мирная, все «богатики» больше, и демонстраций никаких особенных не поднималось, раз единственный на седьмой класс нашло что-то (в воздухе уж, должно быть) – потянулись «митинг» устраивать, пели, орали, потом задерзили – ну, пятнадцать человек сразу и вылетело. Уж очень директор напугался.
Владя сам удивлен, что пел и дерзил, и теперь выключен, как демонстрант. Дико, что из восьмого класса никого не выключили, а ведь если правду говорить – зачинщики-то они. Кременчугов, например, на этом их, семиклассников, митинге вступительную речь говорил. Владя помнит, что бесновался и аплодировал, и тут-то и нашла на него полоса до конца дерзить и петь, однако о чем, собственно, была речь Кременчугова – он не помнит, да и мало интересуется.
Кременчугов остался, экзамены теперь держит выпускные, – выкрутился чудом каким-то, а Владю исключили. Ну, да наплевать. Владе даже нравится, что Кременчугов так ловко выкрутился. Он далеко пойдет. Чего ему из гимназии исключаться перед выпуском? Его, может, не в карцер, а в самую крепость посадят. Ему пока беречь себя нужно. А Владе и то ладно. Владя сознает, что у него нет никакого мужества, что он слаб, бесхарактерен и беспомощен. Решительно – декадент.
Генеральша довольнехонька, что Владю исключили. Хоть и частная гимназия, а все-таки добра нечего было ждать. Теперь без разговоров в Правоведение. Революция пошла, скажите, пожалуйста! Генеральша ничему не удивляется, но ничего и не боится, слишком ясно видит, что это блажь, которая рано или поздно уляжется, и все пойдет, как должно, как шло. Нечего обращать внимание. Надо о своем будущем думать. Владю с самого начала следовало отдать в Правоведение; это дядюшка Иван Федорович, покойник, тогда смутил. А Веру в институт, не оставлять дома с учителями… Впрочем, Вера не испортилась. Славная девочка. И красивая будет. Вера и теперь красивая, статная, здоровая. Владя, в свои семнадцать лет, цыпленок перед нею. Да это от гимназии. Слава Богу, выключили! Теперь с осени же в Правоведение.
А пока – пусть одумается, отдохнет. Генеральша сама не может всем домом с апреля перебираться в деревню, а Владю отправила. Если б это был другой мальчик, действительно какой-нибудь из нынешних, а деревня у них далекая, где, говорят, «аграрии» какие-то появились, – не отправила бы, подумала бы. Но Владя – мальчик нежный, художественный (его склонность к литературе новейшей и искусствам генеральша благосклонно поощряет), надежный мальчик. Деревня же их – просто усадьба старая, в трех часах от Петербурга, земли – парк, лес да болота, сторож-управляющий – человек верный, мужики кругом тихие. Генеральша любит свою «дачу» и верит в нее.
Владя ужасно доволен. В два дня собрался.
– Что там делать-то будешь? – с усмешкой спросила Вера.
Владя посмотрел на нее, и так как они росли, точно склеенные, всегда вместе, и не могли расклеиться, даже когда начинали жестоко ссориться, – то он, едва взглянув, понял, что Вера ему завидует.
– Мне необходимо одиночество в природе, – сказал Владя грустно и немного торжественно. – Хочу обдумать кое-что. Да и успокоиться.
Вера опять усмехнулась.
– Очень ты взволнован тоже. Эх, черт! Ведь будь я даже не подросток, а взрослая девица, ведь и то бы мать не пустила меня одну в Медведкино! Досадища! Да ладно. Ты без меня, пай-дитя, все около дома будешь вертеться. В Калинкин лес и то побоишься одил сходить. Я приеду, тогда набродимся.
Владя хотел было рассердиться, но он был покорен и нежен, и, в сущности, сам любил гулять с сестрой. Она не всегда вела себя таким диким сорванцом. У них часто шли бесконечные разговоры. Владя ничего не скрывал от сестры, шел к ней со всем решительно, и вообще не представлял себя без нее. Привычка.
На ночь глядя приехал в Медведкино.
Да какая ночь, – уж белые зародились, белые, зеленовато-сумеречные.
Дом Медведкинский старый-престарый, и Владе такой знакомый, что каждое пятнышко на обоях он помнит, и где что когда было – помнит, особенно в «детских», наверху, – а вот каждую весну дом делается, когда приезжают, новым и таинственным, особенно прекрасным, потому что он особенно мил.
Теперь же, когда Владя первый раз приехал один, как совершенно взрослый и самостоятельный, да еще после «потрясений», – дом Медведкинский глянул на него невероятно значительно. И жутко и хорошо.
Жена сторожа Максима, черная, быстрая, поджарая баба, с высоко подоткнутыми юбками, а сама густо обвязанная платком, принесла Владе молоко в тепло-пахнущей крынке. Поставила на стол, на свежую, со слежавшимися складками, камчатную скатерть. Обещала самоварчик принести. Владя хотел было сказать, что не надо, – да уж все равно.
В полусумеречной столовой пусто, свежо и так странно тихо. Может быть, не совсем тихо, но сразу другие шумы, чем те, петербургские, и потому кажется тихо. В сад, в самую зелень, еще слабую и не густую, но всю трепетно-живую, окно открыто. Оттуда пахнет своим: вечерним, весенним туманом ручьевым и молодой, только что растущей осокой. А в столовой, в доме, проспавшем зиму и просыпающемся, – домашней сыростью старого дерева пахнет, темным лаком мебели, вымытым чистым бельем, и еще чем-то знакомым, старинным и усыпляюще упоительным, чему, однако, нет названия.
Катерина принесла и самовар, большой, желтый, злобный, с сильным белым паром, который, шипя, полез прямо в потолок. И хлеб черный принесла, пахучий, много.
Владя сам решил, что он с собой из города никого не возьмет, никого ему не нужно, есть будет самое простое, что Катерина состряпает.
Говорить ему не хотелось, но Катерина не уходила, а остановилась в выжидательной позе.
– Ну, что, как у вас? – сказал Владя.
– Да слава Богу, барин. Что у нас, – ничего. Все, слава Богу, тихо. Слышно, ныне везде народ дурит, а у нас пока ничего. Смирно. Живем. Ее превосходительство скоро прибыть намереваются?
– Скоро… А вот пока я…
– Что ж. Дело молодое, – сказала Катерина глупо. И, помолчав, продолжала:
– А вам завтрева, коли что, Маврушка сапоги почистит. Все равно так шатается.
– Какая Маврушка?
– Да Максимова племянника, из Нырков. Гостит она у нас. Мать прислала, чем, говорит, до свадьбы зря баловаться. Она за богатеющего мужика просватана, вдовый он, мельница своя. Он-то хочет до Петровок свадьбу справить, ну да там еще не наладили что-то, а ее пока к нам. Пусть поживет, ничего. С ребятами тоже помогает.
– Тетенька-а! А теть! – вдруг закричал кто-то на дворе виз гл и во-молодо.
Владя вздрогнул. И точно листья у окна, молодые и нежные, тоже вздрогнули.
– Ишь орет, невежа, – заворчала Катерина, повернулась торопливо и вышла.
Опять все человеческое умолкло, только пар шуршал, слабея, в саду тишина копошилась и звенела, в доме, в молочном мраке пустых и свежих комнат, потрескивала, оживая, мебель.
Владя вышел в большую гостиную. Там еще молочнее и затененнее, потому что белые занавеси спущены. Какое все странное и милое, когда никого нет, а за окнами ночь и весна! Владе кажется, что его тоже нет, а есть они, – старый дом, ночь и весна, – и они одни друг с другом. От этого Владе приятно и глупо захотелось плакать, и он, чтобы развлечься, пошел по всем комнатам. Поднялся и наверх. Вот здесь, направо, они спали с Верой вместе, когда были совсем маленькие.
А на площадке они играли вместе в куклы. Владя помнит, как раз тут Вера нечаянно разбила одну, общую их любимицу.
Владя заплакал горько, а Вера села на приступочку и злобно задумалась. Потом вдруг вскочила и стала бить другие кукольные головы о перила лестницы. Владя кинулся к ней с ревом, но Вера все била и кричала:
– Не хочу же их, коли бьются! Не хочу любить куклы, когда они разбиваются! На же вот, на же вот!
Владя тогда из себя вышел, и они ужасно подрались. Владя даже одолел, и Вера стала реветь громче его самого. В конце их обоих одинаково наказали, но кукол как-то оба с тех пор возненавидели.
В иное вместе играли.
Вскоре потом Владя перешел в другую комнату, а детская осталась Верина. Эта другая – с балкончиком в сад. Тут Владя раз, давно, крыжовником объелся – целый день его наверх таскал. А в прошлом году уже старался на этом балкончике декадентское стихотворение сочинять – только ничего не вышло. Спать захотелось. В Петербурге лучше сочиняется гораздо. А здесь не то.
У приготовленной постели стояла свечка, но Владя ее не зажег. Мутно-белый, ласковый, уже совсем ночной свет полосой шел из открытой двери.
«К ручью, что ли, сходить?» – подумал Владя, присаживаясь на постель.
И вместо того, чтобы идти к ручью – он лениво, не подымаясь, стал раздеваться, кое-как стащил с себя все, подлез под одеяло, как маленький, свернулся калачиком и сейчас же заснул.
Даже дверь не притворил, и оттуда наползали в комнату весенние сырые шорохи, жадные и нежные шепоты влажной земли, раскрывающейся, трав, ночью растущих, – и все что-то шевелилось кругом, внизу, дышало и пахло, вздыхало и жило, подымалось, темное, теплое и ласковое.
Шлялся с утра.
Делать совсем нечего, а не скучно. О гимназии не думал, о Правоведении не думал, о Вере, своей сестре, думал, а потом немного о декадентстве, о кружках литературных – он и в настоящих бывал, не только в своем, гимназическом.
Думал, как это странно – Вера. У него ни одного товарища не было ближе Веры. И не то, чтоб он любил ее очень. А так, точно наполовину он сам. Чего в нем нет, а в ней есть, ему самому и не надо, как будто все равно есть уже. Если важное что-нибудь – они непременно согласны. Перед ней солгать, или утаить про себя – думать нечего, в голову не приходит. И ей, кажется, тоже.
Она Медведкино любит, и стихи любит. Она и пишет сама, не хуже его, иногда лучше. Они вместе читают, и точно оба написали.
Что Владя знает – то и Вера. О любви, или, как они чаще выражались – о «поле», много у них было серьезных разговоров. Владя – девственник, и гордится этим. И в гимназии не скрывает, да и много из них таких. Грязные разговоры и развратное старое молодечество с проститутками – противно и не в моде.
Вера тоже находит, что это противно, но не знает, как с девственностью. Не любит романтизма, и стихотворение одно Владино о возвышенной любви забраковала. Впрочем, оно было неискреннее, потому что Владя никогда не был влюблен. Это его даже огорчало, но и Вере он тут ничего не мог объяснить.
Женщины, нежные и томные, слабые и тонкие – ему очень нравились. Вот Лидочка Горн, например. Но ужас в том, что он сейчас же начинал относиться к ним, как к себе самому, нежно жалеть их вместе с собою за беспомощность. Дружил страшно – но ведь это не то!
Веселые, бойкие, сильные и задорные – тоже чрезвычайно нравились, некоторые. Но эти были ему как Вера. Необходимые – и совершенно известные, точно собственная рука. И тоже дружил, еще больше, – но ведь и это не то!
Так и не был влюблен. Вера говорила, что тоже не была, но что она тут чего-то не понимает, а потом непременно будет влюбляться, только замуж не выйдет. И Владю жалела, и очень ему советовала постараться. Он старше, на его месте она бы не так…
Оттого, что солнце грело резкий, еще не летний воздух, оттого, что трава была яркая-преяркая, с желтыми, улыбающимися цветами, оттого, что прямые, как девушки, березки за ручьем трепетали, только что одетые, – Владя перестал думать определенно даже о Вере, даже о себе, а только дышал, на небо глядел, и ему было не скучно.
Весь парк исходил.
– В лес сегодня не пойду. Сыро еще, должно быть.
И просидел вечер на круглом балконе, откуда речку видно, лес вдалеке, за который солнце спускается.
Главное то, что ни один день не был похож на другой. Все двигалось на глазах, менялось чудесно. Каждое утро березы шумели другими шумами, потому что делались гуще. Каждую ночь коростель ручьевой кричал иначе, веселее и настойчивее. Кукушка закуковала совсем близко вчера; а когда Владя шел по полю, сняв шляпу, ветер ласкал его голову сегодня горячее, был пахучее и нежнее.
От вечера до утра все менялось. Темные твердые почки сиреневые прямо лезли теперь в окно столовой вместе с разросшимися ветвями. А около старой бани, у речки, у мостика, где белье полощут, – как все изменилось! По воде ряска уж залегла, и незабудки на болотце заголубели.
Владя мальчиком любил это место, около бани. Потом забыл, а теперь почему-то опять ходит, сидит на банной приступке или на траве, на солнышке, лежит.
Вчера на мостике Маврушка белье полоскала. Смеялась. Она – славная девка, сапоги ему утром чистит, иногда, вместо Катерины, самовар подает. Веселая, а болтать без конца не любит, как Катерина.
Владя теперь, в почти жаркий, томный полдень, лежа в траве под разомлевшими елями (сейчас за баней и парк-лес начинается) – слышит, как кто-то поет вдали, на усадебном дворе. Это Маврушка поет, – верно, стирает что-нибудь в корыте и поет.
Не визгливо, хорошо, а издали еще лучше, и шорохам лесным и травным не мешает.
Владе не скучно, но как-то не то жарко, не то беспокойно сегодня с самого утра, с самой ночи. И даже не сегодня только, а уж давно, кажется. Он весь, точно ель эта, разомлевшая на солнце; пахучая, темная, а на каждой веточке у нее бледный новенький приросток. И не движется она, а кажется, что вся насторожилась и тихонько-тихонько дышит.
Владя перевернулся на живот, и близко перед ним трава. Ну, уж вот эта-то прямо шевелится, и короткая и длинная. Может – растет, а может, там, у самой земли, от которой так густо, влажно и жарко пахнет ее телом земным, бродят муравьи, жуки и кузнечики, дышат и стебли шевелят.
Волна какая-то одна ходит и колеблется, сияющая, душистая и тяжелая; не поймешь – от солнца ли она к земле идет, от земли ли она к солнцу поднимается. Владе стало совсем томно и приятно-тошно, и приятно плакать захотелось о себе, – так было хорошо, и чувствовалось, что делать что-то надо, а делать было нечего.
Подумалось, конечно: вот бы влюбленным теперь быть! Но попробовал вспомнить любовные стихи – и не понравилось. Постарался припомнить барышню, из тех, какие ему нравились, – ничего не вышло. Он перевернулся на спину и стал глядеть вверх, без всяких мыслей словами.
И почему-то настойчиво и глупо, и совсем некстати, ему стал видеться их класс гимназический, во время митинга, и Кременчугов из восьмого класса на кафедре, и говорит речь. О чем он говорит – Владя не знает; он только видит смуглое лицо с пятнами молодого румянца, черные брови над блестящими глазами и замечает, как губы двигаются, особенно верхняя, над которой чуть темнеют усы.
«Вот этот ничего не побоится! – мелькает отрывочно у Влади в голове. – Он от директора, как от стоячего, ушел. Большое плавание такому кораблю. Все у нас так думают. Сильный-то какой, милый какой!»
И Владя не завидовал Кременчугову, а лишь восхищался им, радовался ему, как никогда; томился им. Только удивительно было, с чего вдруг теперь, в траве, в полдень, Кременчугов вспомнился, когда уж давно не вспоминался.
«А Вере Кременчугов не так нравится», – подумалось было ему – и вдруг все прервалось.
Владя вскочил, растерянный, взъерошенный, и сел. Перед ним, совсем над ним, стояла Маврушка и хохотала.
– Чего ты? – спросил он недовольно и неприязненно. Он не слышал шагов ее босых ног по траве. На плече у нее была кучка мокрого белья, красное ситцевое платье было высоко подоткнуто. Владя близко-близко видел ее смуглые, крепкие и стройные икры, чуть отливающие золотом на солнце. Снизу вверх глядел на ее смеющееся широкое лицо. Глаза, карие, сузились, ресницы сблизились; красивые брови разлетом едва видны ему снизу. Очень смешная она сама снизу.
– Чего ты стоишь и хохочешь? – спросил он, тоже начиная улыбаться.
– Да ничего. Очень уж вы все валяетесь. Глаза закрыли, а не спите.
Она говорила не дичась, очень просто.
– А ты на речку?
– На речку, да не волк, – не убежит. Я нынче что было – все перестирала. А вам не скучно эдак, одному да одному, да по траве валяться?
– Посиди со мной, – сказал вдруг Владя неожиданно и даже потянул ее вниз за юбку.
Что это он фамильярничает? Это еще что? Она еще вообразит гадость какую-нибудь. Или удивится.
Но Маврушка нисколько не удивилась, а тотчас же хлопнулась на траву рядом с Владей.
На лице у нее заиграли и задрожали тени солнечные, и лицо сделалось не такое смешное, но зато красивее. Круглая щека, крепкая и розовая, с золотистым пушным налетом, совсем почти касалась Владиного плеча.
– А вот я в нашем городу у доктора в няньках цельную зиму жила, – сказала Маврушка. – Так там тоже ихний гимназист приезжал. Хорошенький тоже, вот как вы. А только и хитрый же! Уж один, бывало, не сидит, нет!..
Владя густо покраснел и сказал строгим голосом, чтоб переменить разговор:
– А ты замуж идешь, Мавруша?
– Замуж. Небось, пойдешь, коли эдакий сватается. Мельница у него своя. Да черт его, старика краснорожего! Разве я его люблю, что ли? Тут-то мне и покрасоваться, напоследях. Старик что? Вонючий и вонючий. А вы вон барин, какой молоденький, да словно дитенок прячетесь, один да один по лесу, небось – скучно… Поиграть уж нельзя с вами…
Говоря, как-то незаметно, и цепко, и грубовато обхватила его, а потом вдруг взяла да и поцеловала в щеку, около уха.
Владя оцепенел. Куда же это повернулось? Что он чувствует? И что ему делать? Вместе – от робости, от вежливости и от полулюбопытства и полунеги, невольной, лесной, горячей и беспокойной – он совершенно оцепенел.
А Мавруша шептала ему прямо в ухо:
– Ой, барин, да и какой же вы молоденький! Я сразу, как увидела вас, так вы мне и понравились. А мне теперь-то и покрасоваться. Ну, его, старика моего, чтоб ему на том свете…
И она поцеловала Владю на этот раз прямо в губы, и так крепко, что он не удержался, сидя, и упал навзничь на траву. Все перед ним завертелось, глаза закрыл на минуту, – зеленые разводы заплясали перед глазами, а Маврушка опять его поцеловала, и он ее, кажется, тоже. Пахло от нее солнцем, человеком и мокрым бельем, и захотелось схватить ее и, не то сначала задушить и потом отшвырнуть, не то прямо отшвырнуть подальше.
Но не тронул, а поднялся, опять сел, с усилием взглянул на нее и с красными, как мак, ушами, пробормотал:
– Как тебе не стыдно?
А Маврушка опять зашептала, не выпуская его:
– Чего стыдно? Чего стыдно, глупенький? Ты лучше приходи сюда, к бане, вечером, как спать полягут. Что одному-то? Придешь, кудрявенький? А? Придешь?
– Приду, – сказал Владя неожиданно для себя, и не своим, а немного чужим голосом.
Маврушка радостно вскочила, подхватила кучку своего белья и на прощанье хлопнула Владю по плечу.
– Ну, так-то ладно!
Но вдруг присмирела сразу и опять наклонилась к нему, и тихонько сказала:
– Ты не подумай, я не какая-нибудь. Очень жалко мне тебя стало. Вижу, молоденький такой, хорошенький сам… А мне последние денечки…
Закраснелась, застыдилась, чуть не слезы на глазах.
– А то и не приходи. Не надо.
– Нет, я приду, – настойчиво повторил Владя.
Она еще постояла, ничего не говоря, и пошла прочь, шурша по траве босыми ногами.
Такая растерянность захватила Владю, что он и не помнит, что делал целый день.
Когда вечером Катерина самовар подала и что-то болтала (что – не вслушался) – Владя уже решил, что надо идти непременно. Пытался рассуждать трезво и просто.
«Ну, что ж, это пол. Это сама жизнь. Это природа. Нельзя же вечно отвертываться от жизни. Чтобы возвыситься над нею – надо ее знать. Иначе все книжная отвлеченность…»
А потом подумал:
«Наконец, я мужчина. У меня несомненно влечение к этой девушке, как и у нее ко мне. Это так просто. Вера бы непременно пошла. Вера проще и смелее меня. Вот в чем штука…»
И он туманно и несвязно продумал весь вечер о себе и о Вере. О Маврушке, о самой, совсем как-то не думалось.
Прилег на постель, одетый, не зажигая свечи, и забылся бесспокойно и прозрачно. Но сон успел присниться: опять гимназия с чего-то, митинг этот злосчастный, и Кременчугов речь говорит. И смотрит прямо на него, на Владю, – и вдруг смеется, смеется, смеется… точно Маврушка.
Фу, ты, наказанье! Вскочил, как очумелый… Сколько спал? Хорошо, если проспал! Не виноват ни в чем.
Ночь белоглазая. Сырая, насквозь душистая и теплая совсем. Коростель скрипит настойчиво, точно издевается: «Спит-спит-спит-спит!»
Часы открыл у балконной двери: только без десяти одиннадцать. Все-таки поздно, может быть?
Сердце стучит, даже надоело. И стыдно, что он так волнуется. Ведь просто.
Поплелся вниз по лестнице, в темноте. Вспомнил, что Катерина на ночь двери запирает. «Еще забудете. А час неровен».
Вспомнил – но удаль вдруг нашла. «В столовой из окошка выскочу».
И выскочил. Сирень переломал, но и того не испугался. «Э, все равно. А нет ее, тем лучше. Прогуляюсь – и конец».
Он даже тихонько насвистывать что-то стал, приближаясь к бане и не видя там никого. Но перестал, осекся, потому что тотчас же заметил Маврушку. И она его заметила, метнулась из мутного света в тень, за крылечко.
Зашел за крылечко. Маврушка была там, закутанная в теткин платок. Владя не знал, что же теперь, сказать ей что-нибудь? Или что? Но она без смеха, как днем, а как-то неприятно робко обняла его.
– Пришли, миленький барин. А я уж думала…
Потом они, обнявшись, сели на сырую траву, в уголок. Хоть тепло было, но сыро, банно.
А потом, через некоторое время, без дальнейших разговоров, случилось все, что могло с ними случиться.
– Пусти! Пусти меня! – плачущим шепотом говорил Владя.
Но Маврушка глупо не пускала его и твердила:
– Ох, да и какой же ты молоденький! Ну, совсем дитенок! Да постой… постой…
Наконец, высвободился понемногу, отполз на четвереньках, потом встал, с трудом. В белесоватой, насквозь прозрачной ночи, все было видно. И как он полз, и ее развалившийся платок, закомканная юбка, и широкое лицо Маврушкино с распущенными губами. И все-таки красивое, серьезное. Только Владя этого не видел, не глядел ей в лицо.
Ему вдруг такое страшное почудилось, что он и повторить себе не смел, а оно все-таки стояло, оно одно.
Маврушка медленно поднялась, оправилась и пошла к нему.
Вот подошла. Точно не видит, что он уходит.
– Прощай, теперь прощай, – сказал Владя торопливо.
– А завтра придешь, глупенький? Придешь? Я ждать буду. Я уж так тебя люблю, так люблю…
И наседает. Владя неловко, холодными руками слегка отстранил ее, упершись в грудь, и пошел к дому. Шагал торопливо, не оборачиваясь. С трудом, но не замечая, что трудно, влез в то же самое окно столовой и потащился по лестнице наверх. Недаром во сне Кременчугов смотрел на него и смеялся. Недаром.
Да какой черт Кременчугов! Что Кременчугов? Все дело в Вере… Вот оно, самое ужасное. Вера… Она, Вера, Вера, сестра… Какой, однако, вздор! Нет, спать, спать, это первое, а потом уж можно будет…
Владя сорвал с себя все и бросился в постель. Заплакал о себе, о своем недоумении, и, кажется, не о себе только, а точно обо всех и обо всем. О том, что все сплошь, до такой степени непонятно, а он так беспомощен… И заснул, тяжело, тупо и беспокойно.
А коростель кричал близко, у ручья: «Спит-спит-спит-спит…»
Еще первые дни была какая-то муть и надежда, в самой мути надежда, а потом, к концу недели, стало так худо, что Владя не выдержал и написал домой письмо, что заболел.
Ему и в самом деле казалось, что он заболевает или сходит с ума.
Сначала ходил днями по лесам, за пятнадцать верст ходил, по дождю, возвращался поздно, дрожа, пробирался к дому (как бы не встретить Маврушку), измученный ложился в постель – и все-таки почти не спал. А сны – точно галлюцинации.
Потом перестал вовсе выходить, сидел наверху, отупелый, разозленный, напуганный. Уехать – сил не было. Да и мельком это в голову приходило. Но Веру необходимо же видеть. И написал письмо.
Обеспокоенная генеральша решилась тотчас же отправиться к сыну, привезти его в город, если нужно. Она не была тяжела на подъем, а мать нежная.
Приехали, с Верой, конечно, и с одной только Агафьей Ивановной. Ведь не совсем же еще.
Владя встретил их на крыльце.
– Ну, что с тобой? Это еще что? Простудился, что ли? Или блажишь? Хорошо, что я все равно хотела сюда с Верой до воскресенья съездить.
– Мне немножко лучше, maman, – сказал Владя неловко. – Извините.
– Да, вид неважный… Не берегся, конечно; теперь сырость… Я салипирину привезла. Две облатки сейчас же извольте принять!
Вера, статная, красивая, плечистая шестнадцатилетняя девочка, с круглыми крепкими щеками и карими улыбающимися глазами, снимала шляпку и в зеркало взглянула на брата.
Он понял, что она страшно торопится остаться с ним вдвоем, но думает, что сейчас нельзя.
– Тебе надо сегодня раньше лечь, напиться теплого и пропотеть, – решила генеральша.
Вера подхватила:
– Да, да, я сама ему снесу чай наверх. Ведь ты у нас наверху, Владя? Ложись, я приду.
Она и Медведкина, своего милого, точно не замечает, по крайней мере, не говорит ничего, торопится.
Пришла; чашку у постели Владиной наспех поставила, села на постель и смотрит на Владю, бледненького, несчастного, укутанного до подбородка одеялом. Свеча горит на ночном столике, а дверь на балкон заперта. У Веры одна щека краснее другой от нетерпения, и темные завитки на висках, короткие, выбились из туго заплетенной косы.
– Ну, скорее. Какая еще трагедия тут у тебя? Что?
– А то, что я тебя ненавижу, – проговорил Владя медленно, не спуская с нее глаз.
Вера чуть повела бровями.
– Хорошо, ладно… Я тебя тоже. А теперь рассказывай по порядку все, как было.
– Только свечку потуши и дверь на балкон открой. Будет достаточно светло. А так – мне стыдно.
– Скажите, пожалуйста! Стыдно ему! Да, впрочем, сделай одолжение, лучше будет.
– Мне не тебя, а вообще стыдно, – сказал Владя, пока она тушила свечу и открывала дверь.
Внизу, в столовой, еще гремели посудой и кто-то разговаривал. Но сад, вечерний, молочно-белый, опять сырой и теплый, был так шумен своими шепотливыми шумами, шорохами, стрекотаньями, ручьевыми стонами, что человеческое внизу совсем заглушалось его тишиной.
– Помнишь, мы раз тоже с тобой рано-рано приехали? – сказала Вера, отходя от балкона. – И всю ночь в этой комнате сидели: решили восхода солнца дождаться, – и взяли да заснули?
И вдруг прервала сама себя:
– Ну, да что это! А ты рассказывай скорей! По порядку, смотри…
И уселась с ногами к нему на постель, внимательная, серьезная. В полутьме не сводила с него блестящих глаз.
Тогда Владя, немного слабым голосом, но без остановки, рассказал ей про Маврушку. Рассказал с мельчайшими подробностями, все, что сам помнил. И что потом на четвереньках отполз, и что ночью белой все видно, хоть он и глаза закрывал.
Вера утвердительно качала головой. Иногда прерывала его коротким вопросом, и тогда он вспоминал забытую подробность.
– И вот, Вера, понимаешь, тут-то и случилось такое, чего я никак не мог предвидеть… Может, глупая мысль, idee fixe[34], но это даже не мысль…
Он приподнялся на постели, сел…
– Постой, – остановила его Вера. – Так все-таки сначала ты определенное влечение к ней чувствовал? Хотелось тебе самому обнять ее? Ну, и что же?
– Я не знаю. Кажется, вообще чувствовал… Тут деревня, весна, ну, сны разные… А потом она подвернулась и прямо начала. Я сам первый ни разу ее не обнял. А когда она – так и я, конечно… И, наконец, я думал – ведь это просто… Ну, как природа проста… Сто раз мы с тобой говорили…
– Да, – задумчиво протянула Вера. – Так, значит, ты сам ничего? Все она? Или она только вызывала тебя?
У Влади сделалось страдальческое лицо.
– Ах, Вера, ты главное пойми! Да, ты ведь понимаешь… У меня как бы влечение, влечение, – а тут и впуталась эта… мысль, что ли, и я уж не знал, что делаю, чего не делаю. Понимаешь, ты – и ты.
– Вместо Маврушки – я?
– Ну да, ты, вот как ты, Вера, моя сестра, известная мне переизвестная, точно моя же собственная нога или рука. И вдруг, будто не с Маврушкой, а с тобой я это все делаю, совершенно… не только не нужное, а какое-то противоестественное, а потому отвратительное до такой степени, что ты сама пойми. И чем дальше, тем хуже… Забыть не могу!..
– Да… – сказала опять Вера задумчиво. – Я, кажется, представляю… А Маврушка похожа на меня?
– Нет, не похожа. Хотя вот руки сверху, плечи… Двигаешься ты иногда, как она… И сложение, вообще, такое же широкое… Женское, что ли… И так вот, сейчас, в темноте, когда лицо белеется…
– И я тебе противна?
– Ужасно, – признался Владя. – Мне все чудится, что это ты же со мной тогда… Я знаю, что это сумасшествие, и пройдет. Но что же это будет? Я и сам себе, как представлю себя с тобой, делаюсь так противен, даже дрожь. И, главное, я думаю, что же это? Положим, я влюблюсь в кого-нибудь… Я не влюблялся, но допустим… Пока ничего – ничего, а если что-нибудь – вдруг опять мне покажется, что я как с собой, как с тобой, как с сестрой? Ведь я ее убить могу… Или себя. Это ты все виновата, – прибавил он вдруг горестно и злобно, – и поглядел ненавистнически прямо ей в лицо.
Но Вера не отвечала. Крепко задумалась. Ветер прошумел под балконом и стих.
– Я выродок, недоносок, психопат, – неожиданно, плачущим голосом, заговорил опять Владя. – Росли вот вместе, как склеенные, ты мной вертела, сама обмальчишилась. Мало тебя наказывали? А из меня черт знает что сделала – психопата, неврастеника… Ничем я не интересуюсь, ни на что не способен… Что мне, на тебе, что ли, жениться? Да провались ты!
Он упал лицом в подушки и глупо заплакал, почти заревел.
Вера подождала-подождала – и тоже замигала глазами. Ее слезы Владины всегда заражали. Но тут не заплакала, только брови сжала.
– Владя, знаешь что?
– Что? – спросил он, не отрывая лица от подушки.
– Оденься и давай пойдем в сад? Ты ведь не простужен? Мы потихоньку-потихоньку, из окна в столовой, вылезем и хочешь – на то же место, к бане, пойдем. Тебе лучше будет, ты увидишь, там совсем не то. И я тебе скажу. Важное-важное. Увидишь.
Она просила его, отрывала от подушки, заглядывала в лицо.
– Ладно. Уйди.
Вера отошла на минуту к балконной двери.
А потом они, как мыши, соскользнули со знакомой лестницы. Вера, ловкая в своей короткой юбке, выпрыгнула без шума в сирень, Владя за ней.
– А вдруг там Маврушка? – вслух подумал Владя. Но Вера сжала его руку.
– Глупости… Никого нет. Ты посмотри, как хорошо.
С речки сегодня подымался туман, длинный, длинными языками, белее белого воздуха, весь живой. А под туманом, внизу, что-то шелестело, стрекотало, коростель стонал пронзительным шепотом, а беззвездное небо стояло высоко, неподвижно и холодно.
– Сядем в уголочке, – шепнула Вера. – Ведь здесь оно с тобой было, да? Видишь, ничего нет. А я тебе важное скажу, ты не огорчайся…
Она шептала, и Владе казалось, что так и надо.
– Видишь, – продолжала Вера. – Может быть, я просто глупая девчонка, но мне давно казалось, что если б мы были не два разных человека, а один, то все было бы хорошо, а так – нам обоим скверно. Ты думаешь, мне себя довольно без тебя? Нисколько. Но уж никто не виноват, что так случилось. Бог, может быть, виноват.
Владя кивнул головой.
– Да. Ну, так что ж? Разорваться нам с тобой? Я же тебя ненавижу.
– Это ничего, пройдет. А разорваться я боюсь. Лучше вот что давай. Мы, в сущности, еще глупые и как бы маленькие, и странные, и многого тут, насчет любви особенно, не понимаем. Ну, и оставим пока. А ты, главное, в Правоведение не ходи, потому что это – дрянь.
– А как же быть?
– Мы осенью с тобой с такими людьми сойдемся… Я на курсы как бы пойду, я готова, и я уж решилась. А ты тяни. Не соглашайся на Правоведение. Знаешь, я в эти недели у Лизы Ратнер со всеми познакомилась. И студенты бывшие, и Кременчугов ваш.
– Кременчугов?
– Ну, да. Он такой… Он много мне объяснил. Что ж, что мы молоды, это теперь тем лучше. Там все как-нибудь образуется, а мы просто подло живем.
Владя как-то даже не удивился. Ему показалось, что он и сам давно это все думал.
– А мама? Ну, да что-нибудь выйдет. Нельзя же этим останавливаться.
– Конечно. Я потом тебе все подробнее расскажу. Я только хотела, чтобы ты не огорчался из-за Маврушки и из-за того, что мы выросли такие склеенные, как близнецы, и такое сумасшествие выходит.
– Ну да, – сказал Владя, – я понимаю. В той жизни, для всех, если мы с тобой и один человек в двух разных – то ничего. Гадко, когда для себя действуешь, потому что тогда надо в одиночку. И ненависть тогда к тебе.
– Значит, ты хочешь?
Вера смотрела на него широкими, детскими, радостными глазами. Ему стало как будто легче и веселее на мгновенье.
– Я, кажется, сам думал, что так нельзя жить, – сказал Владя. – Если мы с тобой несчастные, так пусть хоть за что-нибудь пропадем вместе, а не задаром. И Кременчугова, говоришь, видела?
– Видела, еще бы! А завтра, знаешь? Завтра мы еще погуляем, поговорим, а потом ты скажи, что хочешь в город, и уезжай раньше нас. Я через день-два приеду, и мы еще до лета настоящего кой-кого увидим вместе.
– Хорошо… – сказал Владя нерешительно. – А ты здесь что же будешь делать?
Вера искренне отвечала:
– Я эту Маврушку хочу без тебя посмотреть. Поговорю с ней и посмотрю. Мне интересно. Какая она? Как я или как ты?
Телесно-розовая, теплая полоса протянулась за Никиш-киным лугом. Ночные шумы примолкли, взвизгнула было птица в ветвях парка – и затаилась.
Далеко, в деревне, петухи пели, не переставая, но едва слышно. Круче и выше заклубился речной туман. Вставали из-за камышей высокие, прозрачные люди, и вытягивались, качая тающими, исчезающими головами.
Брат с сестрой сидели молча, притихнув, точно испугавшиеся, потерянные дети; ни в чем невиноватые, а все-таки потерянные. Небо, еще зеленое вверху, смотрело на них чуждо и холодно; как будто удивлялось, зачем они сидят под ним, и зачем их двое, когда они двое – один, и кому они нужны, двое: ему или земле? Или ни ему ни земле?
1906
Сокатил
Собираются.
Метелица метет, на улице зги не видать. В калитку идут Василь-Силантьичеву. На крыльце снегу натоптали, и в сенях натоптали. Идут и в одиночку, и парами, и тройками.
Ночь темная, метельная, да хоть бы и не так – опаситься да хорониться много нечего: вся Ефремовка – свои, верные. А село Крутое – шесть верст. Да и там своих много. Семен Дорофеич сам в Крутом проживает. В Ефремовку ездит, потому что у Василь-Силантьича изба очень приспособленная.
Горница такая есть, пристроена, во двор вся, и без окон.
Там и собираются.
Дарьюшка пришла с мужем, Иван Федотычем. Во дворе с другими повстречались. Идут все, закутанные, с узелками.
В передней избе у Василья Силантьича уж был народ. Рядом с хозяином, впереди, – сидел сам батюшка, Семен Дорофеич, рослый, не старый, – да и не молодой, борода вся серая.
Кто приходил – низко кланялись, здоровались.
Села и Дарьюшка на лавку, в ряд, где бабы сидели. Темный платок пониже подвинула.
Молчали. Да и дверь все хлопала: все новые братцы и сестрицы приходили, кланялись, здоровались и садились поодаль.
Потом дверь перестала хлопать. Иванушка, сын Василья Силантьича, вышел на двор – посмотреть, нейдет ли еще кто, и замкнуть ворота.
С ним вошел один запоздалый. А больше уж никто не приходил, – все.
– Все ли? – еще спросил Семен Дорофеич.
А потом встал, за ним мужчины встали, придерживая узелки, и пошли через сени в дальнюю дверь.
Там – другие сени, теплые, и боковушка, где одевались.
Всем порядки были привычны, всяк знал дело, а потому не случилось ни суеты ни неустройства. Сестры остались смирно сидеть, и когда мужчины оделись, – пошли тоже в боковушку одеваться.
Разговоров пустых не было. Торопились, молчали.
Дарьюшка проворно скинула с себя все: чулки, башмаки, скинула и рубашку, – и привычно и ловко набросила на себя другую, вынутую из узелка, с широкими и длинными, до самых пят, рукавами. Поверх еще завязала белую юбку. В узелке все было: и платок, и косынка. Старая Анфисушка не скинула чулок, потому что у нее ноги были больные; а прочие сестры все босиком.
Свечки позажигали одна у другой и пошли молча через сени в радельную.
Лица у всех, и у старых, и у молодых, теперь были не такие строгие и скучные, как в избе под темными платками. От зажженных свечей, верно, – засветились, потеплели.
А в радельной было еще теплее и светлее. Светлее, чем церковь в Христовскую заутреню. По бревенчатым стенам без окон горели пуки свечей, и сверху, с потолка, – «люстра» со свечами. На полу – холст чистый крепко натянут.
Братья сидели на лавочках, по стенам. Семен Дорофеич – на лавке, в углу, у стола, перекрещенного длинными платками, на которых лежал медный крест.
Дарьюшка знала, что не во многих кораблях есть такие устроенные, обширные радельные, – и радовалась. Она привычно и крепко верила, что ходит в истине, и любила раденья. Сама, впрочем, хоть и кружилась много, и в одиночку, и в схватку знала, и круговые и стеночные у них случались, и веселье и умиление утомленное, бывало, сходили в нее, – но сама никогда еще в духе не хаживала и не пророчествовала. «По недостоинству моему», – говаривала она привычно. В Дарьюшке, как она ни кружилась и ни пьянела, все оставалось что-то будто неподвижное, невсколыхнутое, туповатое.
У нее и лицо было такое: ясное, ленивое, круглое, как яичко, не по летам моложавое. А ей уж шел двадцать восьмой год.
Когда «празднички удавались», когда много радели, много пророчествовали, пьянели от святого «пивушка», – случалось и «грех истреблять грехом»; Дарьюшка со всеми, изнеможенная, падала на пол и, когда гасли свечи, – принимала жениха, «какого дух укажет». Принимала просто, просто веруя, что так надо. Но и этот «святой грех» никогда еще не растапливал в конец ее неподвижного спокойствия; а уж про грех не святой, плотский, мирской, – говорить нечего. Дарьюшка совсем девчонкой вышла за пожилого Ивана Федотыча. Он тогда только присматривался к истинной вере. Ну, самое первое время и жили, как все живут. Да в скорости Иван Федотыч познал истину и – «женимыйся» – разженился; и Дарьюшка познала: и так ей казалось куда лучше! Был у Дарьюшки и мирской грешок тайный: заезжий парень в Крутом понравился ей, ну, и завел раз в перелесок. Так хоть и нравился парень, – а тут точно отшибло от него, – грех замучил. В грехе Дарьюшка кораблю не каялась, а сама себе руки серой жгла; и парень тот ей хуже недоброго, хуже врага стал противен. А к раденьям она с той поры еще ближе потянулась.
Увидала Дарьюшка светлую горницу, – и с чего-то в этот раз вспомнила о своем мирском грехе; и стало ей стыдно и страшно. И весело, что давно это было, а здесь так опять светло и осиянно.
Стали подходить, в ноги друг другу кланяться, целоваться.
Сели все, с платом на коленях. Молчат… Свечи горят, потрескивают, за безоконными стенами глухо-глухо метель стонет, а они, белые, сидят, молчат, ждут, и точно копится что-то в каждой душе.
Встал Семен Дорофеич; кланяется хозяину.
– Ну-кось, благоволите-ка нам, господин хозяин, с государем-батюшкой повеселиться, питием небесным усладиться, Богом-светом завладать, на свят круге его покатать…
Отвечает ему Василий Силантьич длинной речью, и крестятся все, и вот запели, враз, стройно, медленно-тягуче, гулко в высокой пустой горнице. Запели молитву Иисусову:
Дай нам, Господи, К нам Иисуса Христа, Дай нам Сына Своего, Господь Бог, помилуй нас!
И пошли распевцы, один за другим, не прекращаясь. У Дарьюшки был хороший голос, и распевцы она почти все знала, любила всегда петь. А сегодня еще как-то особенно хорошо ей поется. И Варварушка, что с ней рядом, так и заливается. Медленно, медленно заунывное пение, – и незаметно делается оно скорее:
О, любовь, любовь,
Ты сладчайшая,
Твоя силушка величайшая!
Ты виновница всех спасаемых,
О, любовь, любовь,
Любовь чистая!..
Дарьюшка ничего не представляет себе, когда поет о любви, но на глазах у нее уже слезы.
Ты течешь, любовь,
В сердце Божие,
Вопиешь, любовь,
Слушай все меня!
Колеблются свечные огоньки, нагревая горницу; теплый, синий дым из кадильницы застилает глаза. Мерно, как волны песни, раскачиваются белые люди. И вдруг, сразу, точно визг вырвался, часто-часто:
Богу порадейте,
Плотей не жалейте,
Марфу не щадите,
Богу послужите…
Выскочила на круг… Это – Домнушка, она всегда первая. Завертелось белое, закружилось, разлетелись белые, длинные рукава, теплым ветром понесло от нагнувшихся огней.
Вот уж не одна Домнушка, вот уже четыре крыла реют, и не четыре, шесть, восемь…
Точно не сама, а горячим воздухом подхваченная, – кинулась и Дарьюшка в круг. Никогда с ней такого не бывало. Но и все были точно не сами. Удался очень праздничек.
Кому впору – надевай,
А не впору – прочь ступай…
Распевцы лились; в кругу кто-то уже пророчествовал. Дарьюшка, задыхающаяся, точно летящая вниз на своих белых парусах, говорила, кричала что-то, сама себя не слыша. Потом услышала, но будто чужой был голос:
– Походи с нами, Христе, сокати с небесе, Сударь Дух Святый… Сокатил, сокатил! Я, Святый Дух, вам скажу, всю любовь укажу, на путь вас поставлю, христиан прославлю! Во грехах своих кайтеся, мне, Духу Святому, отдавайтеся. Со грехами развяжу, всю правду покажу!
Дарьюшку слушали многие, стеснившись. Потом, когда она снова завертелась, – закружились, заплясали все, не переставая петь, изнемогая, истаивая, как горячий воск.
Вспомним апостольско время,
Когда Дух Святый сокатал.
И от сильного дыханья
Разносился шумный глас…
Свист шел по комнате от разлетающихся одежд. Одна, другая, третья свеча потухли. И вдруг стали гаснуть все, быстро, одна за другой, точно кто-то гасил их, точно слишком много стало света и огня в горнице, и они уже были не нужны.
Любовь, любовь…
Все мною живут,
Все миры миров.
Красотой моей
Полны небеса…
Дарьюшка помнила себя. Помнила, что она, посреди круженья, легко упала, опустилась на пол, точно птица села на ветку. Распевцы еще продолжались, но таяли, замирали. Шорох, шепот, вздохи шелестели под ними. Дарьюшку сначала теснили, но потом, вдруг, – кто-то один обнял ее, крепко, властно, как никто еще никогда не обнимал. И она сразу поняла и почувствовала, что это – он; ее первый и единственный жених, тот, кого Дух ей указал. И все растопилось в ней, как от солнечного луча, и она отдалась жениху, ни о чем не думая и ничего не зная, – этому тайному, вечному, навеки единственному суженому, по Господнему указанию…
Когда начали опять зажигать свечи, – все уже стояли, сидели или прохаживались по комнате. Еще радели долго, до свету.
Семен Дорофеич пророчествовал. Пели. Потом трапезовали.
Потом поликовались, попрощались. Переоделись быстро, молча, пошатываясь и улыбаясь. Разошлись не как пришли, а больше в одиночку, точно не узнавая друг друга.
Метель стихла, только сугробы намела. Слабый рассвет голубил снега.
Дарьюшка пришла в избу, огляделась в ней, как в чужой, потом, все улыбаясь чему-то, пошла к кровати, прилегла и тотчас же заснула мертвым сном. Не слышала, как и муж пришел и тоже лег.
На утро не из всякого дома пошли в Крутое к обедне, хоть и большой был праздник. Не у всех сил хватило подняться. Пошли, кто пободрее. А в Крутом и не удивились: снежно очень, такие сугробы намело – дороги не видать.
Собирались после обедни, молитвы пели, читали. Утишились еще все; у сестриц под платками точно вовсе лиц не стало. С Дарьюшкой встречаясь, – как будто ниже кланялись. Она в Духе ходила.
И Дарьюшка утишилась вся. Ничего она не думала, а вошла в себя, глядела внутрь, а внутри у нее тихо-тихо все улыбалось.
За метелью стали ясные дни, морозные, хрустяще-звонкие. Снег да небо, снег да небо, и небо от снега еще светлело, белело, – а снег от неба весь мерцал голубыми огнями.
Пошла Дарьюшка с ведрами на реку, на прорубь. Спустилась в низок, одна… Снег, да небо, да сияние…
Поставила ведра, смотрит, хоть и смотреть нечего. Померещилось ей, что будто неладно что-то. Давно уж думается о чем-то, и беспокойно.
Не грех ведь, а святость, осияние, полнота Духа Святого облекла ее. Указал ей Дух Святый жениха.
Указал… А кого? Кто он?
Сама не ведая, Дарьюшка уж не в первый день гадала, кто он? Всех она братьев знает. Кто же был? Романушка? Никитушка? Иль, может, батюшка Семен Дорофеич? Может, и батюшка. Может, и Никитушка. Может, и Романушка. Она не знает и никогда не узнает, а вот чует с жадной тоской, что нельзя ей не знать, не может она не хотеть знать. Ей все равно, кто бы ни оказался, – хоть Никитушка, хоть Романушка, – но только бы оказался. А оказаться-то ему и нельзя. И каждый день она будет встречаться с духовным супругом – и никогда не узнает лица его; и он ее не узнает, потому что и он не знает, – кто она.
Испугалась Дарьюшка, села у проруби, сидит, смотрит на снег. Грех-то, Господи! Иль не грех? Что такое?
И опять думается назойливо, жалобно: не Романушка ли? Может, и Савельюшка… И зачем ей? Ведь никогда не узнать. Может, и Савельюшка… Набрала воды, пошла по тропке прочь. Ведра тяжелы, вниз давят; капает и стынет длинными сережками вода…
Говорят, опять скоро будет раденье. Опять…
И вдруг Дарьюшка так испугалась, что не снесла ведер, поставила их на снег и села рядом. Дух Святый указал ей жениха, истинного, единого, верного. Указал навсегда. А она, как слепая, опять будет просить Его, Батюшку, опять о том же. Воззрит ли Он на недостоинство ее? А если грех это? Если не сойдет Дух в сей раз за слепоту ее? И покорится она не ему, жениху, указанному в истине, а чужому, другому, кто попадется… как раньше бывало.
Заплакала Дарьюшка от страха. Не может этого больше быть! Грех, грех великий! Вот он, грех-то смрадный, страшный! Нельзя этого никак.
Думала она не словами, а слезами, жалобными, бабьими. И казалось ей, что нет помощи и ждать неоткуда. Откуда же? Кто – не узнать, а Дух указал, и надо Духу верной быть. Поведать кораблю? Да что? Не умеет она про это.
И есть жених, – и нет его. И невеста она, – и не знает он ее. Дух сошел, – и не вняла, утеряла она, слепая.
Какой помощи ждать от людей? Да и откуда?
Кругом искристо, снег да небо, небо да снег.
Опять взялась Дарьюшка за коромысло, потащилась к дому. Одно знала она, что на раденье ни за что не пойдет теперь, хоть убей ее, из-за страха одного не пойдет.
«Отпрошусь у батюшки в странствие, – подумала она. – Пустит. Многие странствуют. Так и на раденье не пойду. Пропадать уже мне, видно! Все одно – не минуешь. Пропадать, так пропадать!»
Шла и плакала глупая баба; падали капли воды с ведер и стыли; солнце играло в длинных ледяных сережках. А она шла и, уж забывая про свое решенье насчет странствий, опять думала, тупо, упорно, бессмысленно, безысходно, все одно и то же:
«Кто? Не Романушка ли? А может, Федосеюшка? Иль Никитушка? Не Михайлушка ли?»
Может быть, и Михайлушка. Есть кто-то, но он – никто.
1906
Иван Иванович и черт
«…Чаша в руке Господа, вино кипит в ней, полное смешения. Даже дрожжи ее будут выжимать и пить все нечестивые земли»
– Ах, да это опять вы. Вы, что ли? – сказал Иван Иванович, вдруг уловив в чертах незнакомого человека, пришедшего к нему «по делу», знакомую с детства тень лица. Именно тень, а не лицо; или, если это и было лицо, то главное его, отличительное его свойство, по которому Иваном Ивановичем оно узнавалось, – была странная безличность этого лица. Безликость, ни в ком больше не встречающаяся.
– Так вы, значить? – переспросил Иван Иванович.
Посетитель съежился, улыбнулся одобрительно и кивнул головой.
– Ну, конечно, я. А что, вы сердитесь?
– Да нет, что ж… А только, знаете, теперь… Я устал, измучился, голова идет кругом…
– Вы не бойтесь. Я вас не утомлю. Я понимаю. И о разных текущих делах и событиях не собираюсь с вами говорить. Вон какой у вас ворох газет лежит, достаточно с вас. Философствовать тоже не будем – разве я не понимаю, что это не ко времени. Тут вы потрясены реальностями истории, а я полезу к человеку с отвлеченностями. Нет, я просто так… Жалко мне вас стало, да и не был давно… Пойду, думаю, к нему с отдохновением, сказочку, что ли, расскажу, поболтаем…
Иван Иванович посмотреть на него зло.
– Да чего, в сущности, вы ко мне привязались?
– Видите, как у вас нервы расстроены, – сказал посетитель мягко. Раздражаетесь. Два года я у вас не был, а говорите – привязываюсь. Разговор-то наш последний уж помните ли? Я вам тогда все с откровенностью выяснил, мы, кажется, поняли друг друга.
Иван Иванович поморщился.
– Ну, поняли… Поймешь вас. После все думается – вздор какой-то, марево; начало сумасшествия… Это все противно.
Посетитель тяжело вздохнул.
– Очень я виноват, что так долго не был у вас. Это немножко скучно, что опять все сначала начинать приходится. Какое же сумасшествие, когда – ведь уж докладывал же я – не к вам одному, а ко всем здравомыслящим людям всех сословий я хожу совершенно так же, как к вам, накинув на себя, для удобного проникновения, подходящую одежду. И присяжных поверенных, как вы, у меня много, и у власти людей стоящих, два учителя народных, писатели есть, профессора, доктора, студентов куча… Людей ведь, как вы знаете, гораздо больше, чем нас. Ну и приходится брать каждому из нас по нескольку. Устаешь, конечно, но дело веселит, ежели подбор по вкусу. Я всегда, с самого начала нашей общей деятельности, держался людей именно самых здравомыслящих, покойных, трезвых, – что у вас называется нормальных. По чистой склонности держался. С таким человеком и поговорить приятно. К тому же они, по моему глубокому убеждению, и есть соль земли. Я, как родится такой человечек, сейчас же его в свои кадры намечаю. И уж с детства и знакомство завожу. Помните, как я к вам еще с третьего класса гимназии то тем, то другим товарищем приходил. Постепенно и узнавать меня начали. Многие, как и вы, бунтуются. Вы, говорят, против здравого смысла. А потом ничего. Ихний же здравый смысл подсказывает, что я не против него, а за него.
– Однако, – в задумчивости сказал Иван Иванович, – согласитесь, что это должно иногда тревожить. Ведь факт ваших хождений и к другим – не проверен. Я о нем слышу только от вас.
– Не принято это, в корне не принято у людей – говорить о нас между собой. Дети даже, и те сразу чувствуют, что нельзя. Каждый знает, а попробуйте заговорите с ним! Притворится так хорошо, что и вы поколеблетесь. Впрочем, и не заговорите вы никогда. Уверяю вас, не принято. До дна души люди откровенны могут быть только с нами, а не между собой. Мы с ними откровенны, ну, они это и чувствуют и могут. Это наша ценность.
Иван Иванович угрюмо замолк. Посетитель продолжал с веселостью:
– Право, подумайте: не верить мне ведь вы не имеете никаких оснований. Для вашего успокоения я очень бы желал, чтобы тот факт, что я хожу не к одному вам, а и ко многим людям вашей же профессии (ко всем ходят, не я, так другой) – чтобы этот факт мог быть доказан. Но не принято! Невозможно! Не будете же вы отрицать, что невозможно человеку открыть свою душу другому до самых последних тайников? Даже и хочешь – так невозможно! Ну а мы – как раз в этом последнем тайничке всегда и ютимся.
– И с каждым вы, значит, вот так – один на один? – спросил Иван Иванович.
– Непременно. То есть, если по душе разговор, без намеков. Общества я отнюдь не избегаю, впрочем. Но это уж другое. В семейные дома я хожу с лицом какого-нибудь знакомого. Выйдем чай пить, жена не удивляется. Хозяин знает, что я – я, а кому не следует – тот не знает. Главное – чтоб сверхъестественностей никаких не было. Это совсем не в нашей натуре. Мы за простоту и ясность.
– Однако же может выйти qui pro quo… Вдруг этот самый знакомый, в чьем вы лице приходите, сам туда же пожалует?
– Я рад, что вы развеселились, – сказал посетитель, скромно усмехнувшись. – Нет, не пожалует. Мы, знаете… так уж устраиваемся. Привычка, навык – и мало ли еще средств? А навыку всяческому – как же не быть? Практика громадная. Ведь мы, извините, вечные, а вы – временные. Ведь с начала хотя бы моей деятельности – сколько веков прошло. Сколько у меня одного людей было и окончилось. Кабы не запись – и не упомнить. А в записи у меня много и исторических имен. Из периода французской революции, например… Да я вам покажу как-нибудь, сами увидите, в какой вы компании. И все самые прекрасные, нормальные, самые здравомыслящие люди. Что делать. Влечение сердца. Я не гонюсь за выскочками. Мишурный блеск меня не прельщает. Побольше бы таких, как вы, – и дело наше в шляпе.
Ивану Ивановичу почудилось что-то обидное в последних словах развеселившегося посетителя. Иван Иванович сам, в глубине души, был собою скорее доволен, то есть очень во многом себя одобрял, когда смотрел со стороны. Многое ему даже прямо нравилось. Случалось, приходила и мысль, что побольше бы таких, как он, – и гораздо было бы в мире лучше. А между тем его что-то кольнуло в тоне собеседника, захотелось с ним спорить, противоречить ему, – не в этом – так в другом, подсидеть его. Словом, Иван Иванович обиделся и раздражился. Но прежде чем он успел открыть рот, посетитель, уже другим, скромно-серьезным тоном, поспешил прибавить:
– Общение с подобными вам людьми – для меня просто необходимость. И я истинно, поверьте, истинно счастлив, когда могу такого человека поддержать, помочь ему…
– Да позвольте! – вдруг вспылил Иван Иванович и даже с места вскочил. В волнении он зашагал по своему скромному кабинету. Кабинет был скромен, потому что Иван Иванович никогда не имел большой практики, да и не гонялся за ней. Он был человек с глубоко честными убеждениями, такими честными, что их многие даже называли крайними. В общественной жизни он принимал деятельное участие, его знали и ценили за бескорыстие, смелость и некоторую даже горячность. Вообще было мнение, что на него «можно положиться». Ивану Ивановичу шел двадцать девятый год, наружность у него была приятная, он казался моложавым и все еще смахивал на студента. Это последнее обстоятельство ему в себе тоже нравилось. И невеста у него была – курсистка. Давно уже была, но оба они, занятые своим участием в делах общественных, не торопились со свадьбой.
К посещениям безликого гостя Иван Иванович как-то безотчетно привык. То есть мало о них думал, забывал совершенно, особенно когда странный приятель долго не показывался. Но каждый раз, при встрече, они спорили, и нет-нет, да и почудится Ивану Ивановичу, что тут что-то дикое, нелепое, непонятное, а потому и противное.
На этот раз беседа принимала особенно резкий характер: Иван Иванович был уже взволнован, потрясен реальнейшими событиями времени, да и гостя он слишком основательно забыл. Как-то тут не до него. Не до этих выкрутасов.
– Нет, позвольте! – волновался Иван Иванович. – Что вы путаете! Ведь вы мне колоссальную чепуху порете, с начала до конца. Что я вам дался! Противоречие на противоречие нагромождаете. И если хотите знать – ровно я ничего не понимаю! Какое такое «ваше дело» – в шляпе? За каким делом вы ко мне таскаетесь? Это первое. Хвалитесь откровенностью и ясностью – объяснитесь, раз и навсегда. Затем: только что сказали, что избегаете «сверхъестественного» и стоите за здравый смысл – и тут же вплели, что вы – бессмертный какой-то и гуляли еще во дни французской революции. Есть в этом хоть капля здравого смысла? И, наконец – нечего нам церемониться! – ведь явно вы к тому гнете, так себя ставите, чтоб я мог вас назвать… ну просто язык на эту глупость не поворачивается – чертом? Этого вы хотите? Еще ужимается, туда же! Чертом?!
Иван Иванович разъяренно наступал на гостя, который оставался, маленький и спокойный, тихо на своем кресле. Только улыбнулся. И так кротко и нежно, что Иван Иванович устыдился.
– Вы извините, если я невежлив, – сказал он, понизив тон. Теперь все раздражены. Но, конечно, по существу я от моей оппозиции отказаться не могу… И весьма просил бы вас…
Посетитель с ласковой нежностью тронул его за рукав.
– Это вы меня извините… Это я виноват. И, насколько в моих силах, я сейчас же вам все разъясню. С конца начнем. Вас слово смутило? Слово «черт»? Не так ли?
– Ну да… Согласитесь сами…
– Да ведь все слова ваши же условные знаки для изображения понятий, – вот и все. Если у вас является слово – значит, наверно, есть понятие, существует, как бесспорный факт. Пользуются для определения факта словом, которое наиболее удобно и просто. Именуют факт. Если ваше понятие обо мне может быть определено словом «черт», – прекрасно, называйте меня чертом. Точнее: если понятие, которое существует у вас под словом «черт», приложимо ко мне, то, несомненно, я – черт. Более скажу: я сам, во многих пунктах, разделяю и ваш взгляд, и ваше определение, и уместность данного слова. Но, конечно, мы очень расходимся в деталях.
– Значит, – проговорил Иван Иванович, криво усмехаясь, – вы предлагаете признать, что черт существует.
– Как факт, дорогой мой, как факт. Из области фактов мы не выходим. Понятие – факт, слово – другой; я сам, с вами говорящий, – третий. Не так ли? И даже – возьмем самое последнее предположение, маловероятность которого и вами уже признана – даже если я сам не что иное, как продукт вашего болезненного воображения – и это не отрицает факта моего реального существования где-то, ну хотя бы в этом же болезненном воображении, которое, оно-то, в таком случае уже непременно факт, реальность. Значит, и тут я – существую в реальности.
– Фу, какая софистическая схоластика! По истине чертовская! – сказал Иван Иванович и рассмеялся.
Черт тоже засмеялся.
– А я же вам предлагал попросту, без углублений. Черт, так черт, удобно и ясно. Насчет деталей можно поговорить. Но, право, лучше в другой раз. Я пришел просто развлечь вас, сказочку невинную вам рассказать…
– Благодарю вас. Однако я все-таки, теперь же, хотел бы ответа и на другие мои вопросы. Допустим, вы – черт. Но что вам от меня нужно? Приняв, что бы черт, должен я принять, что вы ходите к людям, чтобы куда-то «соблазнять» их, так?
– Ах, ах, как примитивно, как не разработано ваше понятие о черте. Я бы выразился сильнее, но вежливость – первое наше качество. Соблазнять! Пожалуй, вы о грехах вспомните! Это, извините, уже клерикализм. Нет, бросим отжившие понятия. Я буду прям и откровенен. И очень краток. Видите ли: мой постоянный, так сказать, извечный спор с…
Иван Иванович перебил:
– То говорите «мы», то «я». Вы во множественном числе или в единственном?
– Это, право, не имеет существенного значения. Как хотите. Как вам удобнее. Пишутся же единодержавные манифесты: «Мы, такой-то…» Кажущееся противоречие. Не будем на этом останавливаться. Итак: вечный наш спор с Богом…
Иван Иванович не выдержал и опять перебил:
– Нет, позвольте. Только что упрекали меня в клерикализме, а теперь сами спокойно говорите: Бог… На каких основаниях вы убеждены, что я верю в Бога? Тут, в лучшем случае, вопрос: Бог-то, существует ли еще?
Черт вздохнул.
– Видите, для удобства разговора это приходится тоже принять, не углубляясь. Иначе опять назад пойдем. Опять – существую ли я? Существует ли понятие? И так далее. Да что вам? Примите, как слово, как меня. Все ведь относительно.
– Ну, хорошо, ладно, продолжайте. Не буду больше перебивать.
– Спор наш с Богом, – продолжал черт, усаживаясь удобнее, – один, из веков в века все тот же. Бог утверждает, что человек создан по Его образу и подобию, а я – что по моему. Вот и стараемся мы оба каждый свое положение доказать. Для этого я стараюсь поставить человека в условия, самые удобные для проявления его сущности, которая, по моему мнению, тождественна с моей, – создаю, по мере сил, атмосферу, наиболее благоприятную, в этом смысле, для человека. Бог же склонен ставить людей в положения, способствующие проявлению сущности божественной (если таковая в человеке и есть его первая сущность). По правде сказать – это я спорю с Богом, а Он не спорит; Он как-то слишком уверен в том, что утверждает; и думает (совершенно логично), что настоящая сущность, раз она настоящая, должна проявляться одинаково во всех обстоятельствах, атмосферах и положениях. Так что выходит, с Его точки зрения, что я не Ему мешаю, а только людям, которые иногда, отвлеченные моими устроениями, не успевают проявить своей собственной природы, а проявляют как бы чуждую, извне навязанную, мою. Заперев себя в круге этого соображения, конечно, можно оставаться неуязвимым ни для каких фактических доказательств; но для меня логика и справедливость – все; они восторжествуют, сомнений тут нет; и фактики, реальности, я собираю в кучку, терпеливо, добросовестно, как курочка по зернышку. Каждый фактик – камешек моего будущего дворца. Мешаю людям! Да ведь это с какой точки зрения. С моей – помогаю всеми силами, не жалея себя. Людям – и торжеству правды. Пригодятся фактики, не беспокойтесь. Они, фактики, правду-то и созидают. Против фактиков, в конце всех концов, не пойдешь. Подумайте: один не успел понять и проявить свой образ Божий и подобие, другой не успел, тысяча не успели, миллиарды не успели, все мое подобие проявили; всем я, значит, помешал? Ну, знаете, тут скромность моя, не смею такой силы себе приписывать. Это уж пусть будет заслуга самих людей, что они, с моей помощью, по правде жили и себе, своей настоящей природе, остались верны. Пусть уж лучше так будет. Я бескорыстен, мне только правда нужна, и чтобы люди жили по правде. К тому же, так живя, они наиболее счастливы. Между прочим, значит, я стремлюсь и сделать людей счастливыми.
– Гм… – задумчиво проворчал Иван Иванович. – К правде, к правде… Ужас, сколько наболтали. Но, во-первых, еще не известно, что для вас правда, а во-вторых – мне почему-то кажется – ощущение такое странное – что все время вы врете. С первого слова до последнего – все вранье.
Черт хитро усмехнулся.
– А не действует у вас тут какая-нибудь старая ассоциация? Черт – значит ложь. С чертом – нетрудно: бери все наоборот – и будет правда. Я вам не говорил, что, ратуя за конечное торжество правды, я обязан никогда, ни разу не сказать неправды, даже если в интересах той же истины солгать, преувеличить, не допустит