Во второй том вошли статьи, доклады, речи Луначарского о советской литературе.
Статьи эти не однажды переиздавались, входили в различные сборники. Сравнительно меньше известны сегодняшнему читателю его многочисленные статьи о советской литературе, так как в большей своей части они долгое время оставались затерянными в старых журналах, газетах, книгах. Между тем Луначарский много внимания уделял литературной современности и играл видную роль в развитии советской литературы не только как авторитетный критик и теоретик, участник всех основных литературных споров и дискуссий, но и как первый нарком просвещения.
Анатолий Васильевич Луначарский
Собрание сочинений в восьми томах
Том 2. Советская литература
Максим Горький
«Дачники»*
Новая драма Горького, как и две прежние его драмы1, представляет собою картины расслоения. То, что расслоение, процесс взаимного размежевания, все более определенная дифференциация отдельных групп, типов и течений, занимает у нашего драматурга так много места, – свидетельствует лишь о его чуткости, так как русское общество действительно переживает грандиозный процесс самоопределения; все в нем находится в не отвердевшем еще виде, но постепенно отвердевает, и общество начинает получать все более резко характерную физиономию. Припомните «Мещан». Старый, прежде незыблемый материк мещанства – Бессеменовы-отцы, растерянные и испуганные, отступают, давая место своим детям, настроений и желаний которых они не понимают. Бессеменовы-дети вступают в жизнь под разными флагами, и их лица постепенно обрисовываются в ходе самой пьесы. Петр, правое крыло нового мещанства, увлеченный сначала процессом всеобщей ломки, протеста и перестройки, быстро охладевает к делу широкой общественной реформы; он терзается стыдом, отставая от своих недавних товарищей и их радикальных лозунгов; их неумолимой твердости, требовательности и неуживчивости он противопоставляет лозунг терпимости, мягкости и уступчивости; он требует, чтобы ему предоставили моральную свободу быть самим собою, потому что его естественным желанием является, по справедливому замечанию Нила, кое-что переставить в доме своего отца, но в общем и существенном оставить все по-прежнему. Рядом с умеренностью его желаний характерна для Бессеменова-сына дряблость и бесхарактерность. Как мы уже сказали, Петр представляет из себя правое крыло нового мещанства. Как своеобразный переходный тип стоит перед нами сестра его Татьяна. Дряблость и бесхарактерность доходят у нее до гибельных размеров, она слишком нервна, слишком слаба, слишком устала, чтобы радостно прислушиваться к звукам всероссийского оркестра, который настраивается, чтобы, как говорит Тетерев, сыграть что-то фортиссимо, не говоря уже о том, чтобы самой принять участие в боевой музыке; но, с другой стороны, она слишком изысканна, душа ее слишком утонченна, чтобы примириться с той мещанской обстановочкой, к которой устремляются желания ее брата, и остается ей, бедной, либо умереть, либо жалко ныть, наводя на всех скуку, либо найти себе утешение в более или менее мистическом мировоззрении. Левым крылом молодого мещанства2 является жизнерадостный, уверенный в себе Нил. Он не родной сын Бессеменова, он его приемыш, труд которого долго эксплуатировали под видом благодеяния. Рост крупной промышленности дает ему независимое место в качестве высококвалифицированного рабочего, и он гордо вступает в жизнь, гордо предъявляет свои требования и намерен произвести в бессеменовском мире изменения, бесконечно более глубокие, чем те, о которых мечтает Петр; топая в пол бессеменовского жилища, Нил вызывающе восклицает: «Сюда много моего труда вложено, я здесь тоже хозяин, – хозяин тот, кто трудится!»3
К Нилу примыкает интеллигентная голытьба в лице Шишкина и Цветаевой, аплодирует ему и одобряет его и «большой человек», несвоевременный человек, Тетерев.
Замечательно, что даже передовая интеллигенция, живые Шишкины, если хотите, были шокированы одной чертой мещан, сказывающейся особенно в характерах Тетерева и Нила, – холодной жестокостью к слабым и стонущим. Против Нила положительно протестовали, находя его недостаточно деликатным и мягким. Но жестокость, гордое, здоровое равнодушие к безнадежно больному, унылому и хилому не случайно и не помимо воли автора заняло свое место в характеристике положительных персонажей, так как Нил и Тетерев – персонажи положительные, на наш взгляд и, мы уверены, на взгляд Горького; презрительная жестокость к вялым и тряпичным отбросам процесса общественной ломки, к счастью, присуща Горькому вообще. Эта презрительная жестокость ни на минуту не может помешать самой глубокой нежности и состраданию к скорбям существ здоровых, самой горячей жажде помощи тем, кто придавлен внешними обстоятельствами и бьется и ранит грудь о прутья проклятой клетки.
Я считаю драму «На дне» произведением более художественным, чем драму «Мещане», но в социально-психологическом отношении она дает бесконечно меньше, так как разновидности общественного «дна» не могут иметь для нас того значения, какое имеет «мещанство». Драма эта остается драмою расслоения, но интерес перенесен из области социально-психологической в область философско-этическую. Философско-этические проблемы, поставленные Горьким «На дне», и ответы, которые на них даются там, несколько озадачили нас и вызвали немалую радость в писателях с широким сердцем и теплым туманом в голове, подобных, например, г. Волжскому4. Коренной вопрос во второй драме Горького – вопрос о жалости. Писатель словно испугался обвинений в жестокосердии и полном отсутствии любви к ближнему. Он создал «драму жалости и милосердия»5, как назвал своих «Ткачей» Гауптман в извинительном письме к Вильгельму II.
Правда, одни из героев «дна» провозглашают светлые и боевые лозунги: «Человек – это звучит гордо!.. Бог свободного человека – Правда!»6 В высшей степени странным, однако, представляется, что произносящий эти слова интеллигентный босяк вывел их из учения странника Луки – лукавого человеколюбца. Между тем Лука мягок, потому что его «много мяли», как он объясняет; умудренный опытом, он стал ловким врачом людских страданий, а испытанным лекарством, его панацеей, которую он лишь искусно варьирует, является ложь.
В критической литературе уже указывали, что как горьковская жестокость, его крепкое и свежее, как горный воздух, правдолюбие, так и та проповедь утешительной лжи, в которую он ударился в своем «Дне», – имеют своим прототипом (вряд ли источником) некоторые идеи жестокого философа с молотом – Фридриха Ницше7.
В самом деле, Ницше требовал от человека гордости, требовал от него мужества смотреть правде в лицо и искать правды, хотя бы она несла с собою и страдание. Преодолеть свой страх перед страданием, тот страх, который заставляет порою человека зажмуривать глаза, жаждать могучей и прочной культуры, основанной на граните истины, а не на хрупких подпорках измышлений, – вот в чем, по Ницше, должна заключаться гордость человека. И в этом мы с ним совершенно согласны. Но такое воззрение на задачи человека неминуемо приводит к презрительной жестокости, по отношению к тем коротконогим и малодушным людям, которые, не надеясь на свои силы и ужасаясь открывающихся перед ними бесконечных, но темных перспектив, готовых, как они думают, поглотить их, – кутаются в ветхие лохмотья старой утешительной лжи или в непрочную паутину новых самообманов. Мужественно идя вперед по трагическому пути познания действительности, по тяжкой дороге борьбы с нею, ломая вокруг себя острые мраморные углы, царапающие их грудь, перебрасывая мосты через бездны, правдоискатели и борцы не могут [не] отмахиваться пренебрежительно от хилых и хворых людей, не от раненых, нет: «раненый – не болен!..», как говорит Варвара в последней драме Горького8, – а от отравленных, от отравленных угаром мещанских клетушек, чадом лампад и восковых свечей, зажженных перед идолами, от тех, кто, привыкнув к жаркой и душной атмосфере, к двойным рамам, печам и перинам, не может не считать смертельным для себя вольный ветер правды, веющий на ослепительных снеговых вершинах.
«Бог свободных людей – Правда», – говорит Горький устами одного из своих героев. Конечно, он хочет формулировать этим выше намеченное мировоззрение. Однако мы не согласимся с ним. Нет! У свободного человека нет богов. Человек ищет правды и находит ее не для того, чтобы сделать ее своею госпожою, не для того, чтобы перед нею преклониться, но для того, чтобы биться с нею и покорять ее, сковать ее золотыми цепями разума и заставить служить себе и наслаждаться ею и, поставив ногу на ее шею, подняться выше, в область творчества. Правда – не бог, это фундамент, это матерьял и орудие. Но перед человеком носится другая прекрасная фея, сотканная из мыслей и солнечных лучей, чудная мечта человеческая. Но и она, эта далекая принцесса Греза9, – не высшее существо по сравнению с творцом-человеком, а его желанная невеста. Жизнь человечества – прекрасная сказка, и я хочу кстати вкратце рассказать вам ее, читатель.
Это – сказка о герое, об Иване-царевиче, который полюбил всем пылом огненной души существо из легкого тумана, бледный и летучий, но невыразимо прелестный образ. Этот образ пролетал перед ним и под полуденными лучами солнца среди повседневных трудов, и при свете луны, украдкой глядящей в одинокую спальню царевича-человека. И много раз хотел он схватить милый образ и страстно прижать к груди свою туманную принцессу, но только воздух хватали его порывистые руки, и он горько плакал, и призрачные слезы выступали на глазах бесплотного видения. Долго не мог понять наш царевич, что шепчут ему призрачные уста, но он услышал наконец, о чем молилась его Греза: «Создай мне тело», – говорила она. И начались годы науки и годы труда, пока из неуступчивых элементов действительности создал волшебник и художник – человек прекрасное тело для заколдованной принцессы Грезы. И она слилась с ним, и оно ожило, и, ликуя, обнял наш Иван-царевич свою супругу – Осуществленную Мечту.
Не думайте, читатель, что мы далеко уклонились от темы; мы вернулись к ней. Ницше учил, что человек волен создавать себе иллюзии и грезы, если только они ведут его вперед по пути творческих побед, к росту сил, к царственному счастью власти над природой. Пусть даже греза окажется неосуществимой, пусть идеал – сверх сил, дело лишь в том, чтобы человек был смел и стремился вперед. Отнимите у человека подобную иллюзию, и, если он силен, он создаст себе другую, еще более прекрасную. То же, что ждет его, быть может, прекраснее всех грез; теперь мы видим это будущее, «яко в зерцале гаданий», – тогда же «познаем лицом к лицу»!10
Конечно, для того, чтобы быть причастным к такому труду и к таким надеждам, нужно перерасти рамки индивидуалистического узкодушия. Но с такими творческими «иллюзиями» – как далеки мы от трусливой утешительной лжи горьковского Луки! Явные симпатии[1] Горького к Луке мы считаем временным грехопадением писателя, который нам дорог и в боевой инстинкт которого мы верим: знакомство с «Дачниками» было облегчением. Это не только драма общественного расслоения интеллигенции, это также окончательное размежевание Горького с интеллигентщиной.
Драма Горького «Дачники», как и предыдущие драмы того же автора, является драмой расслоения, и в то же время в ней, как и в них, ставится проблема жалости, проблема о жестокой правде и ласкающем обмане.
Перед нами среда ступенью выше, чем изображенная в «Мещанах», это интеллигенция, интеллигенция не дворянская, а буржуазная, это Петры Бессеменовы разных оттенков и разных возрастов, Татьяны и студенты Шишкины, – всё, что путем образования поднялось над мещанским уровнем и ищет себе окончательного места в подвижном русском обществе. Среда эта крайне разношерстна и по своему общественному положению, и по своему душевному складу. При первом же взгляде на нее заметно распадение ее на три большие группы.
На первом месте стоят самодовольные, находящие весь смысл существования в той работе, которую возлагает на их плечи господствующий общественный строй, а еще более в тех окладах и вознаграждениях, которые они получают за свое служение «князю мира сего». Никто из них, в сущности, не уверен, чтобы его труд имел какой-нибудь смысл с общечеловеческой точки зрения, но им в большей или меньшей степени наплевать на это, они живут, не заглядывая в глубину вещей и не заботясь об отдаленном будущем, они ожесточенно обороняются от всякого, кто старается указать им на глубокую ложь, на унизительную пустоту их существования. Они-то сами, за исключением разве наиболее умных, считают свое положение узаконенным и прочным, но, со стороны глядя, слишком ясно, что старое здание, в котором они поселились в качестве лакеев, дает уже трещины и грозит крушением; его хозяева и исконные обитатели, так сказать, срослись с ним и не производят того впечатления сплошной и безобразной эфемерности, как эти новые заплаты из толстого демократического сукна на ветхом и распадающемся пурпуровом одеянии. Эти новые слуги в старом доме производят впечатление явления временного, мимолетного, до бессмысленности лишенного всякой связи со своею страною и ее истинными интересами именно потому, что, готовые продаться кому угодно, они продались дряхлому порядку, устои которого уже стонут под напором новых сил.
Типы второго порядка – это неудовлетворенные, мятущиеся, так или иначе протестующие, так или иначе задыхающиеся в своей интеллигентской обстановке. Эти уже не только со стороны, но и в собственном своем сознании представляются чем-то непрочным, плодом переходного времени. Каждый из них страдает иначе, в ином видит источник своих мук, к иному стремится, но жить своим настоящим они не могут; одни из них найдут выход прочь, вон из интеллигентской жизни, другие рано или поздно сгинут в ее безобразном нестроении.
Наконец, третья группа опять-таки спокойна, более или менее уверена в правильности пути, по которому она идет. Но ее уверенность отнюдь не есть самоуверенность, это вера в новые силы, в народные силы, от которых наша третья группа не хочет отделяться, которым она хочет служить, авангардом которых себя чувствует. Но и здесь, как объективно, так и в собственном сознании, никто не живет настоящим, надеются на завтрашний день, готовятся к нему и подготовляют его.
И поэтому всю выведенную им компанию Горький окрещивает одним словом – Дачники, временные жители, и все настроение интеллигентской «дачной» жизни прекрасно выражает чуткая и страдающая Варвара Михайловна:
«…Мне – неловко жить… Мне кажется, что я зашла в чужую сторону, к чужим людям и не понимаю их жизни!..
Не понимаю я этой нашей жизни культурных людей. Она кажется мне непрочной, неустойчивой, поспешно сделанной на время, как делаются на ярмарках балаганы…
Эта жизнь, точно лед над живыми волнами реки… он крепок, он блестит, но в нем много грязи… много постыдного… нехорошего… Когда я читаю честные, смелые книги… мне кажется, восходит горячее солнце правды… Лед тает, обнажая грязь внутри себя, и волны реки скоро сломают его, раздробят, унесут куда-то…»12
Теперь нам предстоит разобраться в типах каждой из трех категорий, так как автор дает изображением их богатейший материал для характеристики сословия российских «дачников».
Начать придется с первой категории и с самого законченного типа пьесы, с присяжного поверенного Сергея Васильевича Басова. Это полный, холеный блондин зрелых лет, который любит ходить по-простецки, в русских рубахах и высоких сапогах, вечно добродушный и веселый, улыбающийся жизни, которая ему тоже улыбается. О том, чем он был когда-то, одно из действующих лиц говорит:
«Как быстро меняются люди! Я помню его студентом… какой он тогда был хороший! Беспечный, веселый бедняк… рубаха-парень – звали его товарищи и говорили: он легкомыслен и склонен к пошлости, но она…»13
«Она» – это жена его, строгая и вдумчивая Варвара Михайловна, которой – увы! – не удалось спасти легкомысленного мужа от пошлости. Сам Басов тоже любит вспоминать о своем прошлом; сытый и благодушный, в своей русской рубахе, играет он в шахматы с озлобленным и желчным неудачником Сусловым и, похваляясь, поучает его:
«Мизантропия, мой друг, излишняя роскошь… Одиннадцать лет тому назад явился я в эти места… и было у меня всего имущества – портфель да ковер. Портфель был пуст, а ковер – худ. И я тоже был худ…»
Теперь он раздобрел, и его философия стала также рыхлой и сытой, отражая благополучие своего самодовольного носителя и словно тонким слоем сала заволакивая его глаза и рисуя ему действительность в розовом свете.
«Наша страна прежде всего нуждается в людях благожелательно настроенных, – поучает он, сидя на в о ранде. – Благожелательный человек – эволюционист, он не торопится… Благожелательный человек… изменяет формы жизни незаметно, потихоньку, но его работа есть единственно прочная…»
Но особенно превосходна, особенно характерна сцена, в которой охмелевший Басов наслаждается природой и разводит свои душеспасительные речи.
«Природа, леса, деревья… сено… люблю природу! (Почему-то грустным голосом.) И людей люблю… Люблю мою бедную, огромную, нелепую страну… Россию мою! Всё и всех я люблю!.. У меня душа нежная, как персик! Яков, – говорит он писателю Шалимову, – ты воспользуйся, это хорошее сравнение: душа нежная, как персик… А, вино! Налейте мне. Как хорошо! Как весело, милые мои люди! Славное это занятие – жизнь… для того, кто смотрит на нее дружески, просто… К жизни надо относиться дружески, господа, доверчиво… Надо смотреть ей в лицо простыми детскими глазами, и все будет превосходно… Господа! Посмотрим ясными детскими глазами в сердца друг другу – и больше ничего не нужно… Вот дядя поймал молодого веселого окуня… а я взял окуня и пустил его назад, в родную стихию. Потому что я – пантеист, это факт! Я и окуня люблю…
– Заболтался ты, Сергей!» – перебивает его Шалимов.
«Басов. Не суди – да не судим будеши… А говорю я не хуже тебя… Ты человек красивого слова, и я человек красивого слова!»14
Не подумайте, однако, читатель, что этот «пантеист» действительно безобиден: не говоря уже о том, что его рыхлая, бессердечно себялюбивая жизнь может задушить всякую искру горячности и молодости в близких к нему людях, не говоря уже о том, что этот благожелательный эволюционист является «столпом», всею тяжестью своей раскормленной туши давящим на жертвы поддерживаемого им порядка, – не говоря уже обо всем этом, праздноболтающий Басов не может и не хочет сдерживать свой адвокатский язык, и из пухлых уст цветущего «добряка» так и льются гнусные сплетни, инсинуации и оскорбления. Не то чтоб ему сознательно хотелось причинить боль, а просто нет ему ни до кого дела, рад он посудачить, рад плоско сострить, позабавить свой застывающий мозг пикантным, по его мнению, злословием.
За что и почему этот бездарный, бесхарактерный индивид пользуется хорошим состоянием, известным общественным положением?
Конечно, за то, что он мягок, как воск, и почтительнейшим образом отливается в ту форму, в какую приписывают ему отлиться господствующие силы, за то, конечно, что он «благожелательный эволюционист», то есть во всякое время готов с неисчерпаемым добродушием помириться с какою угодно гнусностью.
«Ты человек красивого слова, – говорит он своему другу писателю Шалимову, – и я человек красивого слова!» Общество платит Басову за его адвокатский язык без костей, оно платит Шалимову за «красивые слова» его повестей и рассказов.
У этого последнего когда-то за красивым словом скрывалось красивое искреннее чувство. Того, давно прошедшего Шалимова Варвара Михайловна описывает так:
«Я видела его однажды на вечере… я была гимназисткой тогда… Помню, он вышел на эстраду, такой крепкий, твердый… На голове непокорные густые волосы, лицо – открытое, смелое… лицо человека, который знает, что он любит и что ненавидит… знает свою силу… Я смотрела на него и дрожала от радости, что есть такие люди… Хорошо было! да! Помню, как энергично он встряхивал головой, его буйные волосы темным вихрем падали на лоб… и вдохновенные глаза его помню…»
С тех пор Шалимов облысел и обрюзг, и былое чувство, согревавшее его писания, иссякло. Осталось одно пустое красивое слово. В личной жизни Шалимов, как и Басов, как и целый ряд других, изображенных Горьким буржуазных интеллигентов нашей первой категории, стремится к зажиточности и к комфорту, не брезгуя никакими средствами. Басов, уверенный, с одной стороны, что «он писатель! Всеми уважаемый!», с другой стороны, сплетничает о нем с полуодобрительной завистью.
«А этот Яшка – шельмец! Вы заметили, как он ловко выскальзывает, когда его припирают в угол? (Смеется.) Красиво говорит он, когда в ударе! А хоть и красиво, однако после своей первой жены, с которой, кстати сказать, он и жил всего полгода… а потом бросил ее… или, скажем, разошелся… Он лет пять не видал ее… а теперь вот, когда она умерла, хочет ее именьишко к своим рукам прибрать. Ловко?»15
Впрочем, с точки зрения Басова, такие стремления Шалимова нисколько не являются препятствием ко всеобщему уважению. Естественно, однако, что мещанский, звериный, дельцовский образ действий не может быть началом, одухотворяющим шалимовские литературные произведения. Это житейская проза, а вдохновения наш писатель ищет в другом, именно в том чувстве одиночества, оторванности, которое он сам себе создал, низвергнув прежние кумиры. В прозе жизни он раздобывает всеми средствами деньгу, этим он безнадежно отталкивается от прежнего берега, от того, где молодость, порывы, любовь, идеалы, а следовательно, и живая, горячая красота, но пристать к берегу Басовых Шалимов просто из профессиональных расчетов не может, ибо Басовы – проза, а жизненная основа Шалимова – искусство. И вот из оторванности своей Шалимов стремится создать другую красоту, деланно-меланхолическую, утонченно-ноющую красоту, которой прикрывается все, что не имеет сил для жизни смелой и правдивой, то есть для борьбы, и недостаточно бессмысленно или бесстыдно, чтобы щеголять во всей своей животно-благополучной или животно-алчущей наготе. Характерно отношение Шалимова к двум красивым женщинам: циничной Юлии Филипповне и тоскующей, рвущейся к свету Варваре Михайловне. Перед жгучей брюнеткой с вызывающими глазами Шалимов считает возможным расстегнуться, он козыряет своим опытом селадона, он говорит языком кавалериста, он щеголяет своими холеными усами; но, оставшись наедине с печальной и строгой Варварой, он заявляет: «Что усы!., к черту усы!»16 Тут он выдвигает, на этот раз, впрочем, напрасно, свою мнимопоэтическую якобы меланхолию:
«Во мне нет самонадеянности учителей… Я – чужой человек, одинокий созерцатель жизни… Я не умею говорить громко, и мои слова не пробудят смелости в этих людях… не надо бояться, что отойдешь от людей… Поверьте мне, в стороне от них – воздух более чист и прозрачен, все яснее, все определеннее… Если бы вы поняли… как искренне я сейчас говорю!.. Вы не поверите мне, может быть, но я все же скажу вам: перед вами мне хочется быть искренним, быть лучше, умнее… Мне кажется, что, когда я рядом с вами… я стою у преддверия неведомого, глубокого, как море, счастья… что вы обладаете волшебной силой, которой могли бы насытить другого человека, как магнит насыщает железо… И у меня рождается дерзкая, безумная мысль… Мне кажется, что если бы вы…» и т. д.
Но на искреннюю Варвару этот деланный язык не действует, как не действует новая шалимовская красота на истинно нового читателя. Шалимов чувствует, что он временный человек, «дачник», и это злит его и омрачает ему жизнь. Великолепен но своей характерности разговор на эту тему, который ведут Шалимов с Басовым:
«Шалимов (ворчливо). Ничего я не пишу… скажу прямо… Да! И какого тут черта напишешь, когда совершенно ничего понять нельзя? Люди какие-то запутанные, скользкие, неуловимые…
Басов. А ты так и пиши – ничего, мол, не понимаю! Главное, брат, в писателе искренность.
Шалимов. Спасибо за совет!.. Искренность!.. Не в этом дело, друг мой! Искренне-то я, может быть, одно мог бы сделать – бросить перо и, как Диоклетиан, капусту садить… Но – надо кушать, значит, надо писать[2]. А для кого? Не понимаю… Нужно ясно представить себе читателя – какой он? Кто он? Лет пять назад я был уверен, что знаю читателя… и знаю, чего он хочет от меня… И вдруг, незаметно для себя – потерял я его… Потерял, да. В этом драма, пойми. Теперь вот, говорят, родился новый читатель… Кто он?
Басов. Я тебя не понимаю… Что это значит – потерять читателя? А я… а все мы – интеллигенция страны – разве мы не читатели? Не понимаю… Как же нас можно потерять? а? Не понимаю…
Шалимов. …Конечно… интеллигенция – я не говорю о ней… да… А вот есть еще… этот… новый читатель.
Басов (трясет головой). Ну? Не понимаю.
Шалимов. И я не понимаю… но чувствую. Иду по улице и вижу каких-то людей… У них совершенно особенные физиономии… и глаза… Смотрю я на них и чувствую – не будут они меня читать… неинтересно им это… А зимой читал я на одном вечере и тоже… вижу, смотрит на меня множество глаз, внимательно, с любопытством смотрят, но это чужие мне люди, не любят они меня. Не нужен я им… как латинский язык… Стар я для них… и все мои мысли – стары… И я не понимаю – кто они? Кого они любят? Чего им надо?»
Злясь на непонятного «нового» читателя, Шалимов старается успокоить себя, сто раз на день клевеща на него; он говорит, как отвечает Горький, скучно и лениво: «Ждут обновления жизни от демократии, но спрошу вас, кто знает, что это за зверь – демократ?» Декадентка Калерия взволнованно подхватывает: «Да, да! Вы тысячу раз правы… Это еще зверь, варвар! Его сознательное желание одно – быть сытым.
Шалимов. И носить сапоги со скрипом».
Эта декадентка Калерия, выбрасываемая жизнью за борт, разновидность Татьяны из «Мещан», единственная представительница тех читателей, которым нравится новая красота Шалимова, его последняя манера. «Скажите откровенно, вам нравятся мои рассказы?» – спрашивает ее измученный внутренними сомнениями Шалимов, и она с готовностью отвечает:
«Очень! Особенно последние… Они менее реальны, в них меньше грубой плоти! Они полны той мягкой, теплой грустью, которая окутывает душу, как облако окутывает солнце в час заката. Немногие умеют ценить их, но эти немногие – горячо любят вас».
Да, Шалимов нужен Калериям и Рюминым, к которым мы еще вернемся.
Над Басовым и Шалимовым Горький совершает суд через посредство женщины. Варвара Михайловна, жена Басова, с презрением отвергает своего мужа, как отвергает она и ухаживания Шалимова, бывшего когда-то ее идолом. Но если презрение такой женщины, как Варвара, может доставить Шалимову несколько горьких часов, а крушение так называемого семейного счастья, или, другими словами, некоторый ущерб безмятежно-мещанскому спокойствию, может на время обескуражить Басова, то, в сущности, разве это наказание? Оба утешатся, и утешатся очень скоро. Басов даже почувствует некоторое облегчение, когда перестанет постоянно видеть перед собою строгое и укоризненное лицо своей жены. Он говорит о ней:
«Моя жена? Варя? О! Это пуританка! Это удивительная женщина, святая! Но – с ней скучно! Она много читает и всегда говорит от какого-нибудь апостола. Выпьем за ее здоровье!»17
Скоро оправится и Шалимов. После катастрофы, после страстного протеста Варвары, он успокаивает покинутого Басова:
«Мой друг, успокойся! Все это только риторика на почве истерии…[3] Поверь мне! Ты не суетись!»
И постигнет ли когда-нибудь какая-либо кара этих самодовольных обывателей – неизвестно.
Еще счастливее и цельнее Басова, энергичнее и хищнее – его помощник, откровенный арривист[4] и трезвенник Николай Замыслов. Он красив, ловок и весел. Нахально смотрит он на мир сквозь свое пенсне, и все ему удается. Философия его проста:
«Жизнь – искусство! Вы понимаете, жизнь – искусство смотреть на все своими глазами, слышать своими ушами… Я это сейчас только выдумал, но чувствую, что это останется моим твердым убеждением! Жизнь – искусство находить во всем красоту и радость, даже искусство есть и пить…»
Перед своей любовницей Юлией Филипповной, женой инженера Суслова, он еще откровеннее. На ее вопрос: «во что же ты веришь?» – он отвечает:
«Я? только в себя, Юлька… Верю только в мое право жить так, как я хочу!.. У меня в прошлом голодное детство… и такая же юность, полная унижений… суровое прошлое у меня, дорогая моя Юлька! Я много видел тяжелого и скверного… я много перенес. Теперь – я сам судья и хозяин своей жизни, вот и все!..»
Но он, конечно, остерегся бы скомпрометировать себя публичным признанием такого рода. Публично он предпочитает скрыть свой циничный взгляд на вещи за якобы эстетической и как будто даже философской фразой о том, что жизнь есть искусство.
Зато родственная ему натура, инженер Суслов, поступает иначе. Вся разница между ним и Замысловым в том, что Суслову чертовски не везет. Замыслов делает карьеру, он наживается, он душа общества, он отбивает у Суслова даже его красивую жену. Суслов, напротив, во всем неудачник: построенная им стена рушится, убивая рабочих, богатое наследство ускользает из его рук, жена его презирает. И этот волк ненавидит других волков, своих конкурентов. Он ненавидит ловкого волка – Замыслова, он ненавидит волков, замаскированных в разные шкуры, подобных Шалимову и Басову, но еще больше ненавидит он честных и смелых. Подавленный неудачами, задыхаясь от злобы, Суслов выбалтывает грубо, безжалостно тайну буржуазной интеллигенции в собственном смысле слова:
«Мы все здесь дети мещан, дети бедных людей… Мы… много голодали и волновались в юности… Мы хотим поесть и отдохнуть в зрелом возрасте – вот наша психология. Она не нравится вам, но она вполне естественна и другой и быть не может! Прежде всего человек, а потом все прочие глупости… И потому оставьте нас в покое! Из-за того, что вы назовете нас трусами или лентяями – никто из нас не устремится в общественную деятельность… Нет! Никто!.. А за себя скажу – я не юноша! Меня… бесполезно учить! Я взрослый человек, я рядовой русский человек, русский обыватель! Я обыватель, и больше ничего-с! Вот мой план жизни. Мне нравится быть обывателем… Я буду жить, как я хочу! И, наконец, наплевать мне на ваши россказни… призывы… идеи!»18
«Так обнажить себя может только психически больной!» – говорит на это Мария Львовна.
Перейдем теперь ко второй категории, к недовольным, мятущимся. Здесь Горький развертывает перед нами целую психологическую гамму, полную нюансов. Эта гамма неразрывной цепью соединяет правое крыло буржуазной интеллигенции, продававшейся настоящему, с его левым крылом, передовым отрядом будущего.
Ближе всех к типам первой категории стоит жена Суслова и любовница Замыслова – Юлия Филипповна. Тип этот очень удался автору. По внешности это яркая, красивая, нарядная брюнетка; она кокетничает и позирует при людях, она вульгарно и зазывающе весела, но, оставшись одна, она погружается в страшную апатию и тихонько напевает на тоскливый мотив грустные слова романса:
Уже утомившийся день
Склонился в багряные воды…
Темнеют лазурные своды,
Прозрачная стелется тень.
Аппетиты у нее, как и у мужа, довольно звериные, она дерзко развратничает и на угрозы постылого мужа отвечает угрозами же. Но в ней живет где-то глубоко что-то нежное, женственное и хорошее:
«Я люблю все чистое… Вы не верите? Люблю, да… Смотреть люблю на чистое… слушать…»
Она не удовлетворена, она тоскует, но она не знает выхода и не ищет его. Нужна была бы бездна горячей любви, целая система бережного воспитания, чтобы вывести эту женщину на истинный путь. И кто знает, сколько свежей, здоровой радости могла бы дать себе и другим эта сильная, богатая, но вся загаженная и теперь погибшая натура?
«Не знаю… – говорит она, – не знаю я, что такое разврат, но я очень любопытна. Скверное такое, острое любопытство к мужчине есть у меня… Я красива – вот мое несчастье. Уже в шестом классе гимназии учителя смотрели на меня такими глазами, что я чего-то стыдилась и краснела, а им это доставляло удовольствие, и они вкусно улыбались, как обжоры перед гастрономической лавкой… Да, Потом меня просвещали замужние подруги… Но больше всех – я обязана мужу. Это он изуродовал мое воображение… он привил мне чувство любопытства к мужчине… А я уродую ему жизнь. Есть такая пословица: взявши лычко – отдай ремешок».
Горький вообще отмечает в своей новой пьесе с особенной яркостью превосходство женщин над мужчинами. В них больше истинного идеализма, по его мнению, но мужчины хозяева жизни и безжалостно калечат красивые женские души[5].
Превосходна сцена пикника. Мужчины собрались вместе, пьяные, красные, потные; они хохочут, рассказывая друг другу грязные анекдоты. Женщины лежат на траве отдельно. Они напевают грустные песни, они ведут тихую беседу, они печально мечтают о другой, лучшей жизни. Юлия Филипповна горько восклицает:
«Милые мои женщины – плохо мы живем!» – «Да, плохо… И не знаем, как надо жить лучше», – откликается Варвара Михайловна. Но будущее принадлежит, как сказал Бебель, женщине и рабочему20.
Самым несимпатичным из женских типов является жалкая, заезженная жизнью жена доктора Дудакова – Ольга Алексеевна. Трудно бросить в нее камнем: она превратилась в то, чем она является, главным образом, под тяжестью семьи. Это крошечная душа, похожая на маленькую собачку, озлобленную, смиренно свертывающуюся в комочек, но всегда готовую укусить исподтишка. Фигура ее нарисована с горьким юмором. Уже здесь мы встречаемся с постановкой проблемы о жалости. Жалкая, обиженная судьбой собачонка, Ольга Алексеевна много раз пользовалась помощью Варвары Михайловны. Сильный человек принимает обыкновенно помощь других как нечто должное; средний – с благодарностью; маленький – с затаенной ненавистью. Гордость Ольги Алексеевны не препятствует ей хныкать перед своею более сильной подругой, но в ней достаточно гордости, чтобы болезненно завидовать, еле сдерживая свое мизерное озлобление. В порыве она открыла свои карты, она выкричала Варваре свое нутро:
«Я ненавижу себя за то, что не могу жить без твоей помощи… ненавижу! Ты думаешь, мне легко брать у тебя деньги… деньги твоего мужа?.. Нельзя уважать себя, если не умеешь жить… если всю жизнь нужно, чтобы кто-то помогал тебе, кто-то поддерживал тебя… Ты знаешь? Иногда я не люблю и тебя… Ненавижу! За то, что вот ты такая спокойная и все только рассуждаешь, а не живешь, не чувствуешь…
Варвара Михайловна. Голубчик мой, я только умею молчать… Я не могу себе позволить жалоб – вот и все!..
Ольга Алексеевна. Те, которые помогают, должны в душе презирать людей… Я сама хочу помогать…
Варвара Михайловна. Чтобы презирать людей?
Ольга Алексеевна. Да, да! Я – не люблю их!»
Она наговорила Варваре массу гадостей и оттолкнула ее от себя. Варвара жалела Ольгу Алексеевну, а жалеть ее не надо было, потому что это бесплоднейшая растрата сил. Не стоит жалеть людей с мелкокалиберной душой, и не потому, что они ответят неблагодарностью и даже ненавистью, а потому что они не нужны жизни и возня с этими обреченными стонучками только измельчает душу жалеющего. Очень хорошо поэтому, что Варвара Михайловна разрывает сразу с этой озлобленной крохотной обывательницей: «Мы слишком много прощаем, – твердо и холодно отвечает Варвара Михайловна на новые подходы присмиревшей Ольги Алексеевны. – Это слабость… Она убивает уважение друг к другу…»
Можно установить общее правило: жалеть стоит только тех и помогать только тем, кого можешь уважать. Разного рода ничтожные страдальцы полагают, будто бы самое страдание является уже достаточным основанием для уважения. Это величайший вздор. Пусть Рюмины утешают Калерий, и наоборот, а всех их утешают специалисты-утешители – Шалимовы. Строителям жизни, творцам ее новых форм приходится устанавливать совсем другие критерии для оценки людей. Уважать можно только за силу. Силой приходится считать, разумеется, всякое дарование, способное украшать жизнь, делать ее интенсивнее, приближать ее к идеалу могучей, широко объединенной, человеко-божеской жизни. Сила не гарантирует, конечно, от страданий, она не гарантирует и от медленной гибели, более того: именно сильным людям с крупным размахом, людям самостоятельным, рвущимся к идеалу, сердцам и талантам, которые не могут продаваться за чечевичную похлебку, именно им – теснее всего живется в современном обществе. Вот тут-то нужно как можно больше сострадания, нежного участия, любвеобильной помощи. Прелестные сцены сострадания и утешения между сильными людьми рисует Горький и в «Дачниках». Обращаю внимание читателя в особенности на последнюю сцену третьего действия.
Но жалеть обывательскую мимозу, вроде Ольги Алексеевны, или виртуозов страдания, вроде Рюмина, – глупо и вредно.
Удивительно, в каком почете у нас жалость. Перечтите несколько десятков объяснений в любви: почти всюду мужчина бьет на чувство сожаления у женщины, если ему только еще предстоит завоевать ее любовь; он старается явиться в ее глазах возможно более жалким, заботясь только о том, чтобы быть красиво жалким, то есть выдержать свои причитания в благородно-меланхолических тонах. Я болен – ты можешь быть моей исцелительницей. Вот обычный сентиментальный мотив объяснений в любви в XIX и XX столетиях. Так объясняются в любви и Варваре в «Дачниках». Шалимов предполагает, что Варвара могла бы его насытить, как магнит насыщает железо: «Мне кажется, что если бы вы…» и т. д. То же кажется, разумеется, и Рюмину. Красивая женщина, «королева», как называет ее Двоеточие, благородная, задумчивая, – вот и похаживают вокруг страдающие господчики и стенают свои серенады в минорном тоне. Но, слава богу, Варвара не из жалостливых. Разговор ее с Рюминым – это разрыв той части интеллигенции, для которой глубокое внутреннее недовольство и страдание служит стимулом к исканию выхода, – с той, которая сделала из этого недовольства, из этого страдания свое амплуа.
«Мне больно! – говорит Рюмин Варваре. – Надо мной тяготеет и давит меня неисполненное обещание… В юности моей я дал клятву себе и другим… я поклялся, что всю жизнь мою посвящу борьбе за все, что тогда казалось мне хорошим, честным. И вот я прожил лучшие годы мои – и ничего не сделал, ничего! Сначала я все собирался, выжидал, примеривался – и, незаметно для себя, привык жить покойно, стал ценить этот покой, бояться за него… Вы видите, как искренне я говорю! Не лишайте меня радости быть искренним! Мне стыдно говорить… но в этом стыде есть острая сладость… исповеди… Не любви прошу – жалости![6] Жизнь пугает меня настойчивостью своих требований, а я осторожно обхожу их и прячусь за ширмы разных теорий, вы понимаете это, я знаю… Я встретил вас – и вдруг сердце мое вспыхнуло прекрасной, яркой надеждой, что… вы поможете мне исполнить мои обещания, вы дадите мне силу и желание работать… для блага жизни!»21. А Варвара отвечает ему:
«Я ищу смысла в жизни – и не нахожу. Разве это – жизнь? Разве можно так жить, как мы живем? Яркой, красивой жизни хочет душа, а вокруг нас – проклятая суета безделья… Противно, тошно, стыдно жить так! Все боятся чего-то и хватаются друг за друга, и просят помощи, стонут, кричат…
Рюмин. И я прошу помощи! Теперь я слабый, нерешительный человек… Но если бы вы захотели!
Варвара Михайловна (сильно). Неправда! Не верю я вам! Все это только жалобные слова! Ведь не могу же я переложить свое сердце в вашу грудь… если я сильный человек! Я не верю, что где-то вне человека существует сила, которая может перерождать его. Или она в нем, или ее нет! Я не буду больше говорить… в душе моей растет вражда…
Рюмин. Ко мне? за что?
Варвара Михайловна. О нет, не к вам!., ко всем! Мы живем на земле чужие всему… мы не умеем быть нужными для жизни людьми. И мне кажется, что скоро, завтра, придут какие-то другие, сильные, смелые люди и сметут нас с земли, как сор… В душе моей растет вражда ко лжи, к обманам…
Рюмин. А я хочу быть обманутым, да! Вот я узнал правду – и мне нечем жить!
Варвара Михайловна (почти брезгливо). Не обнажайте предо мной вашей души. Я не хочу, не надо!.. Мне жалко нищего, если это человек, которого ограбили, но если он прожился или рожден нищим – я не могу его жалеть!..
Рюмин (оскорбленный). Не будьте так жестоки! Ведь вы тоже больной, раненый человек!
Варвара Михайловна (сильно, почти с гордостью). Раненый – не болен, у него только разорвано тело. Болен тот, кто отравлен».
Браво, браво! Долой его, пусть помогает себе, как знает, или пусть гибнет! Найдется кому помогать на свете. Гибнут другие, гибнут сотни тех самых «сильных и смелых» людей, которые идут на смену буржуазной интеллигенции, чтобы взять в свои руки знамя борьбы за идеал. Им надо помочь в такое время, когда они еще не окрепли; помогите Геркулесу в его колыбели, помогите ему в его борьбе со змеями, которые душат его, пока он бессознателен! Помогите себе, рвущиеся к свету Власы и Варвары, ищите смысла в жизни, вы уже близки к нему в ваших поисках, – но проведите границу между собою и Рюмиными, не позволяйте этим тряпичным людям висеть у вас на руках.
Я испытываю своего рода ликование, представляя себе следующую картину: Шалимовы, Рюмины, Калерии нашей литературы, утонченные эстеты, рыцари самоанализа, отшельники превыспренних мечтаний с огромным самодовольством, которого они не могут сдержать и которое просвечивает в их затуманенных взорах, подходят к передовой русской публике, тревожной и ищущей, по-королевски прекрасной, и, аккомпанируя себе на всех инструментах, они поют ей; они поют о своем тоскливом одиночестве, о своих разочарованиях, о бесплодных мечтах, – каждую складку своей дряблой души выворачивают они и воспевают, каждое сумасбродство своей болезненно-спутанной мысли они сервируют под разными пряными соусами. И они щеголяют, они охорашиваются, они кривляются наперебой: «а я-то, я-то! ты на меня посмотри, публика! я еще невиданно скорбный, я еще неслыханно сумасшедший». И вдруг публика отвечает почти брезгливо: «Не обнажайте передо мной вашей души, я не хочу, не надо!» Браво, браво!
Рюмин истерически выкрикивает: «…я хочу быть обманутым… Вот я узнал правду – и мне нечем жить!» И в другом месте он рассуждает:
«Правда груба и холодна, и в ней всегда скрыт тонкий яд скептицизма… Вы сразу можете отравить ребенка, открыв перед ним всегда страшное лицо правды… Я против этих обнажений… всех этих неумных, ненужных попыток сорвать с жизни красивые одежды поэзии, которые скрывают ее грубые, часто уродливые формы… Нужно украшать жизнь! Нужно приготовить для нее новые одежды, прежде чем сбросить старые.
…Вы часто говорите – жизнь! Что такое – жизнь? Когда вы говорите о ней, она встает предо мною, как огромное, бесформенное чудовище, которое вечно требует жертв ему, жертв людьми! Она изо дня в день пожирает мозг и мускулы человека, жадно пьет его кровь… Зачем это? Я не вижу в этом смысла, но я знаю, что чем более живет человек, тем более он видит вокруг себя грязи, пошлости, грубого и гадкого… и все более жаждет красивого, яркого, чистого!.. Он не может уничтожить противоречий жизни, у него нет сил изгнать из нее зло и грязь – так не отнимайте же у него права не видеть того, что убивает душу! Признайте за ним право отвернуться в сторону от явлений, оскорбляющих его! Человек хочет забвения, отдыха… мира хочет человек!»22
Прекрасное pofession de foi[7] напуганных людей. Забавно только, что они не подумают об одном: допустим, что вера в то, будто человечество может справиться со всякой правдой, будто ему не нужно никаких разукрашенных ширмочек, допустим, что это обман, – нет, однако, никакого сомнения, что из всех возможных обманов это был бы обман, наиболее нас возвитающий; в нем – дух захватывающая дерзость, божественный вызов бездушной стихии; руководясь им, человек строит свою науку; пусть это иллюзия, но от нее вырастает душа человеческая, в этом положении кроется до сумасшествия отважная мысль о праве и возможности для человека покорить себе природу.
Господа маги! Вы утверждаете, что прекрасно знаете, будто вера в бесконечный прогресс науки и техники есть иллюзия, но ведь вы же хотите красивых иллюзий, почему же не оцениваете вы этой, в глазах ваших, иллюзии именно с точки зрения красоты?
Допустим, с другой стороны, что положение о том, будто «лицо правды всегда страшно», будто человечество всегда должно пытаться завесить черное окно, глядящее в вечность, какой-нибудь размалеванной занавеской, допустим, что это положение – истинно. Какая же низкая истина это в таком случае! Какую жалкую роль отводит она человечеству в мировой драме!
Казалось бы, лица, жаждущие красивых иллюзий, должны были восклицать: «Тьмы низких истин о необходимости для человека самообмана нам дороже нас возвышающий обман о том, что жажда истины – лучшая руководительница человека!»23 Но нет! Для наших искателей иллюзий важно не то, чтобы та или другая истина, тот или другой обман действовали на нас возвышающим образом, – им важно лишь получить какое бы то ни было утешение: они готовы проповедовать всякий обман и всякую истину, лишь бы только они не требовали от них никакого напряжения сил, а, напротив, оправдывали бы их апатию и пониженную жизнь.
Превосходно отметил Горький в Рюмине обычную черту меланхолических истериков: вымогание сочувствия путем угрозы самоубийства и неудачные, презренно-жалкие, досадно-комичные попытки к самоубийству. Еще Ницше иронически советовал хулителям жизни освободить себя от нее, а ее от себя; но, в сущности, они страстно привязаны к ней, в сущности им хочется вовсе не смерти, а комфортабельного покоя, между тем как пользоваться таким покоем при нынешних обстоятельствах как-то зазорно. Господа Рюмины не могут сделаться господами Басовыми: их нервы слишком утонченны, чтобы они не понимали, какое падение человеческого достоинства знаменуется басовским пантеистическим благодушием; кроме того, господам Рюминым хочется, чтобы ими любовались, и им больно и обидно, что молодежь, «новый читатель» и в особенности наиболее даровитые, наиболее отзывчивые, наиболее привлекательные для них женщины отказывают им в любви и уважении, ища героического, яркого, соколиного. Но достигнуть этого соколиного наши меланхолические ползучие эстеты не в состоянии; им оставалось бы только ныть, клеветать и помышлять о самоубийстве, если бы для них не существовало Шалимовых. Жаль, что Горький отметил лишь вскользь, и то только относительно Калерии, симпатию истерических эстетов к своим идеологам – Шалимовым. Шалимов (см. «Вопросы жизни», ныне лопнувший журнал, переполненный Шалимовыми)24 должен худо ли, хорошо ли задрапировать худосочную наготу интеллигента-истерика и построить ему «мост в царствие небесное», по которому господа Рюмины и госпожи Калерии преблагополучно и без потери своего утонченно-интеллигентского достоинства переберутся в царствие буржуазно-комфортабельного самодовольства.
Г-н Неведомский в статье, посвященной «Дачникам»25, с удовольствием отмечает, что к свету, по Горькому, имеется не один только путь, не только путь протеста против господствующей силы, не только путь борьбы, а еще и путь чисто эстетических исканий чистоты, грации, изящества. Представительницей такого искания, соединенного с брезгливым отношением к живой жизни, является стареющая девица Калерия. Она сочиняет очень милые и очень грустные стихи, она содрогается от всякого соприкосновения мутных волн житейского потока, она грустит, грустит без конца. Разбитая всеми перипетиями дачной драмы, она рыдает в последней сцене и вопрошает: «А я! А мне – куда же?» И Соня, юная представительница левого крыла интеллигенции, отвечает ей: «Идемте к нам…» – «Зачем к вам? – плаксиво спрашивает Калерия. – Что там у вас? что я найду?» Но Соня подымает ее и ведет за собой. Этой-то сцене и обрадовался г. Неведомский. Мы ей ничуть не обрадовались. Находись мы среди тех, к кому привела Соня Калерию, мы бы непременно спросили: «Зачем к нам? что ей у нас? что нам в ней?» В этой последней сцене у Горького как будто прозвучала последняя нота той жалостливости, которую он проповедовал в драме «На дне».
Гораздо ближе к левому крылу стоит несчастный доктор Дудаков. Это добросовестный трудовой человек, не умеющий ни приспособляться к жизни, ни бороться с нею. Мрачный, нелепый, с семьей на руках, он огрызается от неприятностей, которые сыплются на него со всех сторон, но если не вмешается чья-нибудь сильная рука, усталый и затравленный Дудаков покончит с собой, покончит без рюминских фраз, без трагически-водевильных перипетий. И как странно! Соня уводит Калерию к себе. Дудаков же остается без помощи, между тем как таким людям, как Дудаков, помогать можно и должно: в сущности, это золотые руки, настоящий труженик, между тем Калерия – новое издание кисейной барышни26.
Главный драматический интерес пьесы сосредоточен «на взыскующих града», на той части интеллигенции, которая после долгого и мучительного искания выстрадала наконец ясный вывод: прочь от ликующей и праздноболтающей буржуазной интеллигенции27, скорее в стан борцов за светлое будущее, за права бесправных пока, за счастье несчастных пока властителей завтрашнего дня.
Варвара Михайловна – натура глубокая и сдержанная: она терпелива, даже слишком, и долгое время окружающие ее не подозревают о том, какой мучительный процесс происходит в ее душе.
Значительный процент людей вообще по своему духовному калибру не подходит к условиям нынешней жизни, в особенности же жизни русской. Среди студенческой молодежи встречаешь буквально на всяком шагу типы, от знакомства с которыми получаешь одновременно и радостное и горькое чувство. От него не может отделаться и старый купец не у дел – Двоеточие – при встрече с Власом. Радуешься тому, что формы души юноши так не подходят к обычным жизненным рамкам. Представьте себе хорошего юношу, с здоровым телом и умом, с ясным стремительным чувством и постарайтесь окружить его в вашем воображении средою, вполне подходящей, вполне ему соответствующей, средою, в которой он мог бы быть действительно счастлив всеми фибрами своего существа, жаждущего развития и творчества, нежного и любвеобильного, радостно ищущего отклика на ликующий призыв юного сердца, ищущего любви без меры и борьбы без оглядки… Когда вы представите себе эту фантастическую картину, вы чувствуете, как хорош, в сущности, молодой и свежий человек и какой красивой поэмой была бы жизнь, если бы человек был единственным кузнецом своего счастья. Но, вслушиваясь в гневные и страстные тирады протестующего против жизни молодого человеческого матерьяла, вы смотрите на юного собеседника грустными глазами и задумчиво говорите ему: «Скверно вам будет, Влас!»
Однако это еще ничего. Если перед вами матерьял твердый и неуступчивый, печаль снова сменяется веселым настроением. Ну да! Придется ломать жизнь, пока она тебя не сломит. Сколько крови сердца и сколько соков нервов просит каждый камень, выломанный из нелепой стены, закупорившей нас со всех сторон! Ломать жизнь можно, только ломая себя, но все же ломать ее можно, и в самой ломке, и в созидании новых форм, как бы ни мучительно трудна была эта работа, много захватывающего счастья; и в трупе павшего каменолома со сломанными крыльями и руками, с разбитой грудью, – бездна красоты и обетования, смысла и гордости. Гораздо печальнее то, что еще и на другие мысли наводит зрелище юной силы, бурно рвущейся навстречу жизни. Вокруг нее стоит множество «двоеточий», вопросительных знаков и других знаков препинания, в лице обывателей, и все они желчно повторяют: «Высоко летаешь – где-то сядешь?» И сочувствующий друг не может не следить с беспокойством за полетами молодого существа. Не всегда матерьял оказывается твердым: иногда он оказывается гибким. Ведь и Басовы, и Шалимовы, и Рюмины – все были хорошими молодыми людьми.
Возьмите вы ту же Варвару Михайловну: как долго, как безобразно долго терпит она пошлейшего Басова и всю окружающую ее басовщину. Протестуя против жалоб, она сама очень не прочь от жалобных тирад. После одной из них у Варвары Михайловны завязывается такой разговор:
«Калерия (брезгливо, с досадой). Почему ты не бросишь мужа? Это такой пошляк, он тебе совершенно лишний… (Варвара Михайловна с недоумением смотрит на Калерию.)
Калерия (настойчиво). Брось его и уходи куда-нибудь… учиться иди… влюбись… только уйди!
Варвара Михайловна (встает, с досадой). Как это грубо…
Калерия. Ты можешь, у тебя нет отвращения кгрязному, тебе нравятся прачки… ты везде можешь жить…»
То, что представляется Калерии грубым, то есть умение жить с прачками, есть, разумеется, большой плюс в натуре Варвары, но плюс этот остается чисто платоническим, если у человека слишком много терпения. Бросить Басова, уйти учиться или влюбиться – грубо, по мнению Калерии, – это понятно, но это грубо и по мнению Варвары, что совсем непонятно и досадно. Я вовсе не хочу сказать, что Горький сделал промах, наделив Варвару чрезмерной пассивностью и невыносимым долготерпением, – нет, это совершенно верно подмеченная интеллигентски-гамлетовская черта. Как и Гамлет, Варвара Михайловна траурно величава и совершенно законно смотрит на окружающих сверху вниз; как и Гамлет, она частенько разражается очень красивыми и прочувствованными монологами, бичует других, бичует себя, но с места не движется; как и Гамлет, она тысячу раз убеждается снова и снова в преступной и омерзительной пошлости мужа и его друзей; как и Гамлет, она переходит к активности только под давлением посторонних сил и благодаря исключительному стечению обстоятельств.
И если Варвара Михайловна представляет из себя траурно-красивую и горькую сторону гамлетовского духа, то ее брат, Влас, взял на себя остальное: гамлетовско-желчное шутовство, мистифицирование окружающих, полубезумное кривлянье, всю лихорадочную, больную веселость, которой окружает себя измученная душа, слишком гордая, чтобы допустить к себе сожаление.
Варвара Михайловна со своей благородной натурой и высшими запросами живет с благодушным слизняком Басовым как его жена, живет год за годом, кручинится, но мысль бросить его считает грубой. Еще несколько шагов по этому пути, еще несколько лет такой жизни, да если бы ко всему прибавились дети, – и мы имели бы перед собою субъекта, схоронившего свое «я» и мертвого, не хуже Рюмина или Шалимова, а тирады, полные красивой печали, сделались бы надгробным памятником над погребенной душой.
Влас, честный, порывистый, любящий Влас продолжает служить у Басова секретарем, позволяет эксплуатировать себя и сам служит несомненным орудием эксплуатации других; он иронизирует, злится и кривляется, но без посторонней помощи он все же не мог бы выбиться из басовского болота. При обыкновенных условиях Влас и Варвара, несомненно, погибли бы, но воздух последнее время становится все свежее. Шалимов с беспокойством и ненавистью констатирует приближение нового читателя. Варвара Михайловна говорит в одном месте:
«Мне кажется, что скоро, завтра, придут какие-то другие, сильные, смелые люди и сметут нас с земли, как сор…»
Приближение этих людей ознаменовывается тем, что Власы и Варвары перебегают в их лагерь. Навстречу им идет авангард армии «детей прачек и кухарок, детей здоровых рабочих людей». Марья Львовна, представительница этого авангарда, кричит навстречу Варе и Власу, которых она, в сущности, спасла: «Родные наши, там, внизу, послали нас вперед себя, чтобы мы нашли для них дорогу к лучшей жизни…»28
Активное выступление «новых людей» – вот то спасительное явление, в результате которого Басовы будут терять своих секретарей, а нередко и жен.
Что касается типов положительных, то надо сознаться, что по условиям, вероятно совершенно не зависящим от автора29, идеи Марьи Львовны, а тем более Сони и Зимина остаются чрезвычайно неясными. Хорошо намечена свежая бодрость, простота и искренность отношений, поэзия прямоты и уверенности в себе, свойственные лучшим представителям пролетарской интеллигенции. Но все же рядом с сочно нарисованными отрицательными образами положительные типы драмы представляются как бы импрессионистски набросанными контурами. Положительных типов русской публике придется еще подождать.
Не совсем понятна для нас фигура Двоеточия. Это делец, всю жизнь ворочавший капиталом и ни разу не задумавшийся над тем, имеет ли его неустанный труд какой-нибудь смысл и какую-нибудь цель? Теперь немец-конкурент заставил его прекратить дело, и он почувствовал себя рыбой, выброшенной на берег; он не понимает больше, что к чему, он не знает, куда деть свои праздноболтающиеся руки, он не знает, куда деть свое богатство: не отдавать же его, в самом деле, злобному племяннику, неудачнику Суслову, совершенно чужому и несимпатичному человеку.
Возможны, конечно, индивидуальные случаи, когда подобные Двоеточия подпадают под влияние лиц вроде Марьи Львовны и отдают свои средства на служение обществу, но в своих
«Дачниках» Горький нарисовал, так сказать, схему междуинтеллигентских отношений, и как-то странно и фальшиво, что тем базисом, на котором укрепляются Марья Львовна и ее друзья, являются капиталы сданного в архив фабриканта. Разве это типично? Типичное сливается здесь с совершенно случайным, редким, даже курьезным, отчего возникает своеобразное биение, неприятный диссонанс.
Мы не станем останавливаться на разборе нового произведения Горького как театральной пьесы. Как художественное произведение, как верно задуманная и прекрасно выполненная общая картина, отражающая внутреннюю жизнь целого слоя нашего общества, новая драма Горького представляет из себя крупное и отрадное литературное явление. Она сама по себе является симптомом, это одна из ласточек настоящей весны, не той, которая приходит по приказу официальных календарей, а той, которая стихийно расплавляет льды и усыпает землю цветами, хотя бы и вопреки календарям. Такая весна веселое, радостное время, но в достаточной степени жестокое, так как многое тает и сгорает в лучах огненного Ярилы; мы приветствуем поэтому то вполне определенное отношение к жалости, к сентиментальному, мелкому человеколюбию, столь родственному благодетельной лживости, которое выясняется из цитированных нами мест «Дачников». Судя по многим тирадам Луки в драме «На дне», Горькому грозила опасность впасть в «мягкость»… Слава богу, что этого не случилось и что «жестокость» взяла в нем верх. Побольше, побольше жестокости нужно людям завтрашнего дня[8].
«Варвары». Пьеса М. Горького*
Над бесконечно широко раскинувшейся деревенской «соломенной Россией» с давних-давних пор выросла мелкогородская «деревянная Россия». Выросла на больной стране какими-то чирьями и волдырями. Герой чеховской повести «Моя жизнь» говорит: «Павлово делает замки, Кимры – сапоги, но что делает наш город, я никогда не мог понять»1. Трудно в самом деле понять, что делает маленький уездный русский город. Он только ничтожный, но болючий центр скверной двойной эксплуатации. Совершается в нем в самых отвратительных формах жестокое и тугое первоначальное накопление. Безжалостно и основательно пьют, потея, словно за самоваром, соки десятков тысяч обнищалых, одичалых мужиков. Маленькие капиталисты зарождаются здесь, и капиталы их, принося не по размеру большой вред, отнюдь не приносят той относительной пользы, которая делает капитал исторической ценностью. Ютятся в таких городках всевозможные чиновники, маленькие тоненькие щупальцы, сливающиеся потом в жадный губернский кровосос большого всероссийского спрута.
Всем в этих городах невыносимо скучно. Голый разврат, адюльтер от тощищи, запойное пьянство, карты, да еще, пожалуй, какой-нибудь меломан от нечего делать примется за трудную задачу обучить «моржей»-пожарных играть «во весь дух» на трубах2.
Казалось бы, что может быть интересного в этих жалких и дурных людях, скучно, глупо и не для себя разоряющих измученный народ? Между тем интересного тут много, даже если брать все эти захолустные персонажи независимо от их столкновения с большою жизнью. Интересны тут все аберрации человеческой личности. Ведь и тут, как всюду, жаждут счастья, почета и любви, только не имеют сколько-нибудь правильного представления о том, в чем заключаются жизненные блага, какими путями идти к ним.
Между людьми среднего калибра попадаются здесь и крупные люди. Но уездный город все измельчает: обыкновенные средние люди кажутся здесь мерзкими и лилипутами, а крупные люди – смехотворными чудаками. Нельзя не смеяться над уездной «фауной», но рассмотреть за ее карикатурными образчиками глубокую и, я бы сказал, чистую трагедию – это бесконечно поучительнее,
В центре городской обывательщины стоит в пьесе Горького шестидесятилетний городской голова Редозубов. Это властная домостроевская натура.
По внешнему и по внутреннему облику он похож на многих царей и правителей. Оденьте Василия Ивановича в широкую пурпурную одежду и сделайте его из уездного городского головы венецианским дожем – он был бы, быть может, даже замечательным дожем. В нем много непреклонной воли, внушительного авторитета, уменья властвовать, бездна чувства собственного достоинства; и все это приняло формы и смешные и мучительные. В долгой и жестокой эксплуатации, по словам Редозубова, он своим горбом наживал свои деньги; противопоставляя себя помещице, по его мнению, паразитке, Редозубов заявляет, что ему «жалко» накопленных средств, а между тем он с истинно барским шиком много лет швыряет деньги, отстаивая по судам нелепые каменные столбы, выстроенные им среди улицы. Он «никогда никому не уступал»3; таким образом, уверенность в своей силе, поэзию силы Редозубов бессознательно ставит выше наживы. Одно из действующих лиц характеризует его так:
«Человек, заметить смею, жестокий: одну супругу в гроб забил, другая – в монастырь сбежала, один сын – дурачком гуляет, другой – без вести пропал…»
И, однако, эти изуверства уживаются в нем с горячею любовью к тем же детям. В атмосфере крошечного городка Василий Иванович создал себе иллюзию, будто он действительно персона, притом же хранитель каких-то весьма важных и почтенных устоев. Но «железная Россия», Россия крупнокапиталистическая ударила своим стальным пальцем по деревянным стенам пыльных домов, по искалеченным сердцам заплесневевших людей, и рухнуло все величие Редозубова. Приспособиться, унизиться, как делает это вульгарный наживало Притыкин, Редозубов не может. Он противостал непонятным «фармазонам», занесшим в его угол струю непривычного холодного воздуха, и его авторитет рассыпался прахом, – его нисколько не испугались, его принизили и окончательно отняли у него последних детей, и он сломился, он растерялся, он со слезами самого истинного горя отпускает от себя свою дочь, в конце концов он оказался просто несчастным человеком, и все несомненное богатство и ветхозаветное былое благородство его натуры, конечно, не помогло ему.
Но разве стойкие, упрямые люди, люди чести по преимуществу, кряжистые и цельные кариатиды, которые могут прямо и гордо сдержать на своих плечах целый строй идей, верований и поступков, не внушительная, не прекрасная сила? Все дело в том, что поддерживают эти гордые кариатиды: в деревянной России они поддерживают гору ненужного хлама.
Как смешна эта Надежда Поликарповна Монахова, которая думает, что герцогини и аристократки всегда ходят в красном, которая не читает ничего, кроме скверных напыщенных романов, и говорит только об одной любви, так что местная старая барыня конфузится за ее глупость. Между тем этот вполне реальный, вполне возможный во всяком захолустье образ, при сколько-нибудь глубоком к нему отношении, оказывается столь чистым, высоким, даже торжественным, что я не знаю, какой другой образ в драматургии последних лет мог бы я поставить рядом.
Что поражает в Надежде – это ее спокойная, как у тихой, широкой реки, уверенность в себе. Свои фразы, дико звучащие в ушах собеседников, она говорит с полной верой в то, что ей знакома самая сущность любви. Говорит, как власть имущая. Ее красота внушала более интеллигентным провинциалам непривычно большую страсть, иногда разбивавшую их жизнь. Но эти бедные люди могли ей дать так же мало, как маленький паук – ее акцизный муж. Чуя в себе великие возможности любви, она ставит себе героический, романтический, недосягаемый идеал, ставит спокойно среди всех этих мужчин, у которых «даже как будто вовсе глаз нет»4, в трущобе, которую хорошо характеризует исправник, говоря: «Уездный город – и вдруг герой, это даже смешно»5. Развратный инженер Цыганов объясняет себе то, что Надежда притягивает, как магнит, соображением о «голодном инстинкте, чуть прикрытом ветошью романтики». Цыганов в глубоком заблуждении: голодный ест все не разбирая, а трудно быть разборчивее Надежды. Нет, в ее лице живет в уездном городке жажда большого и смелого счастья и субъективная возможность его, да только вот героя нет, нет объективных условий, некому откликнуться, нет тех сильных рук, которые могли бы взять это большое счастье. И красавица Надежда так и увяла бы, медленно угасая, все ожидая, все старея, смешная для соседки барыни, «соблазнительная штучка» для разных селадонов, мука, неразгаданная, непостижимая мука для жалкого, безумно влюбленного мужа и других жалких, безумно влюбленных обывателей.
Железная Россия любит выколачивать из деревянной все что в ней есть мало-мальски ценного. С ее пришествием Надежда поднялась в цене, перед ней открылись горизонты. Инженер Цыганов охотно пустил бы ее в ход, он не пожалел бы с шиком бросить нажитые тысячи на большой кутеж в Париже с «женщиной-магнитом». Блеск столицы мира, богатая и полная приключений жизнь, жаркий воздух той самой великосветской романтики, о которой столько мечтала Надежда, – все это может она взять теперь, и ничего этого она не берет и предпочитает даже смерть, потому что ей нужна только любовь, а для любви нужен герой.
Этого героя и она и другие усмотрели в героической фигуре железной России, в представителе промышленной энергии, выходце из народа, инженере-завоевателе – рыжем Черкуне. Энергически ломает этот господин деревянную Россию, без труда опрокидывает он и каменные столбы и духовные устои редозубовской культуры. Но что же из этого? Какую же все-таки ценность, кроме усиленной еще эксплуатации, несет он с собой? Почему верит он в себя? В чем вообще его вера? Он опьянен процессом широкого труда, процессом разрушения, процессом созидания колоссального железного Молоха. Но циничный и гнилой Цыганов выступает рядом с ним, и он-то вносит в железные рамки, создаваемые Черкуном, их живое содержание – циничный разврат и циничный грабеж; на место упраздненного Редозубова ставится совершенно уже трезвый и прозаически бессовестный Притыкин; уездная молодежь, несчастная и загнанная, потеряла даже те примитивные нравственные устои, какие у нее были, и, разожженная жаждой сладко-пьяного крупнобуржуазного «шартреза», пошла на неминуемую и вульгарную гибель. Старое, деревянное рушится в душах, новое, соответствующее железной культуре, холодно, бесчеловечно развертывает худшие инстинкты, не приносит ни капли света и тепла. Что из того, что Черкун поет дифирамбы «симфонии большого города»? Что из того, что в нем много силы и жизни? – он только бессознательное орудие в руках слепой стихии капитализма, он только его мускулистое тело, исполняющее волю и предначертания его развратно-грабительской души – железнорусской цыгановщины: и потому-то нет и не могло быть в нем того героизма, которого жадно ищет Надежда. Внешней решимости, внешней силы сколько угодно, но почувствовать обаяние настоящей любви и настоящей свободы, протянуть руку за настоящим живым счастьем, сотворить его для себя не может тот, кто не имеет о нем понятия, кто так же силен, так же холоден и автоматичен, как его сестра, другой агент-исполнитель капитала – машина. У этих господ либо нет никакого внутреннего содержания, кроме рабочей энергии, бессмысленной, как пар, либо содержанием этим является циничная жажда наживы ради безмозглого прожигания жизни, ради беспутного мотовства.
Если живут «надежды» в глубине деревянной России, то выполнить их не дано героям грядущей эры пара и стали. М. Горький упомянул и о силах, которые создают рядом с собою Цыгановы и их патроны, о «разрушителях» иного типа, о сознательных разрушителях во имя будущего золотого века, во имя будущего творчества. Но пока это слабые и неуверенные ростки. У студента Лукина на губах всегда бродит недобрая и насмешливая улыбка, и говорит он не иначе, как с иронией, даже когда «проповедует». Он не очень-то верит в свои силы и, уговаривая даровитую девочку Катю бросить редозубовский дом для больших городов, он боится обещать ей что-нибудь определенное; единственное, что он ей гарантирует, так это то, что «будет, по крайней мере, молодость чем помянуть»6. Он говорит: «Не мы, как видно, создадим новое, – нет, не мы! Это надо понять… это сразу поставит каждого из нас на свое место…» А в другом месте: «Открывайте глаза слепорожденным – больше вы ничего не можете сделать… ничего!»
Можно упрекнуть Горького за то, что в его мрачной в общем картине нет более светлых и более определенных фигур, чем Лукин и Катя. Я думаю, однако, что от каждой драмы невозможно требовать, чтобы она была целой маленькой энциклопедией современной социальной жизни. Драматург сделал хорошо, сконцентрировав все наше внимание на столкновении деревянной России с железной, на муках этого процесса, на его глубокой всеобщей неудовлетворительности.
У меня нет возможности остановиться на недостатках новой пьесы, потому что, сохраняя пропорцию между ее недостатками и ее достоинствами, приходится либо о недостатках не упоминать, либо перечислить и разобрать весь тот огромный ряд тончайших наблюдений, психологических откровений, символических контрастов и неизъяснимых красот красочного, блещущего афоризмами диалога, которыми Горький сумел придать своему произведению особую прелесть.
Быть может, в шуме текущего политического момента эти социально-психологические сцены из жизни уездного города покажутся лежащими в стороне от господствующих направлений общественного интереса. Но обостренный политический конфликт схлынет раньше, чем повсеместная, глубокая и страшная борьба крупнокапиталистической России с Россией мелкобуржуазной. Художник помогает нам понять и оценить это колоссальное явление варварской войны варваров двух типов в непосредственных переживаниях живых личностей, в их эфемерном или пустом торжестве, в их жалкой или трагической гибели.
Надо помнить, однако, твердо, что настоящую цену всем перипетиям этой войны может дать лишь тот, кто, не цепляясь за точки зрения дряхлого уклада и его иллюзий, не задерживаясь на лжи или самообмане черкуновской псевдофилософии, минует также абстрактно-моральную или абстрактно-эстетическую точку зрения, – лишь тот, кто поймет, что безобразная железная Россия, и только она, создает почву для новой борьбы, для нового конфликта, результаты которого одни лишь в состоянии спасти гибнущую во мгле уездных трущоб «Надежду» и осуществить ее грезы с такой ширью и яркостью, перед которой поблекнут, как звезды перед солнцем, фантастические красные платья романтических «королев и аристократок».
Горький на Капри*
Когда мы, тогдашние впередовцы,2 затеяли по инициативе замечательного нашего товарища Вилонова,3 о котором недавно так хорошо написал Горький4 устроить партийную рабочую школу на острове Капри,5 то это могло показаться не то романтической выдумкой, не то странной комбинацией случая. И действительно, когда рабочие из разных мест тогдашней Российской империи явились на остров, они были до крайности изумлены, и все окружавшее казалось им сказкой. Один из них – сормовский рабочий6 – с изумлением разглядывал синее, как синька в корыте, море, скалы, раскаленные от солнца, огромные желтые пятна молочая, растопыренные пальцы колючих кактусов, веера пальм и, наконец, произнес: «Везли, везли нас тысячи верст, и вот привезли на какой-то камушек».
«Камушек» выбран был для партийной школы потому, что на этом «камушке» сидел в то время огромный русский человек, член нашей партии и по тому времени впередовец, изгнанник-писатель – Максим Горький.
Несмотря на то что Горький изумительно русский человек, даже какой-то азиатско-русский, тем не менее живописный «камушек» подле Неаполя давал ему необыкновенно подходящую рамку.
Горький чувствовал себя на Капри превосходно. Несколько олеографическая, чересчур, пожалуй, сладкая красота этой сверхкрымской Италии его нисколько не утомляла, как не утомляет его сейчас соседнее Сорренто. Солнце смеется в море, голубовато-серые утесы обрамлены серебряным кружевом прибоя, покачиваются тропические сады над красивыми виллами, и по залитым солнцем улицам и тропинам и по Оперной площади проходит Горький, отбрасывая от своей в белое одетой фигуры угольно-черную тень.
Горькому нравится южная природа, хотя он великолепно умеет отыскать поэзию в самых осенне-осиновых русских пейзажных мотивах. Ему нравилось также на Капри то, что он был здесь в достаточной степени одинок. На самом Капри русских жило немного, и они были достаточно дисциплинированны, чтобы не мешать той огромной работе которую проделывал в то время Алексей Максимович. Ведь он, во-первых, вечный и усидчивейший читатель, а во-вторых, в то время он как раз отделывал два замечательных своих произведения: «Исповедь» и «Лето». Посторонние люди заехать на Капри могли только с некоторым трудом. Надо преодолеть расстояние до Неаполя и пролив, отделяющий от него Капри.
С другой же стороны, Горький не чувствовал себя здесь слишком одиноким. Было несколько друзей на самом Капри, и, преодолевая вышеуказанное пространство, подъезжали все время интересные люди, русские и нерусские, первым достоинством которых было уже то, что они проехали столько-то сотен, а иногда и тысяч верст именно для того, чтобы повидаться с Горьким. Островок, конечно, маленький, «камушек» – это верно, но тем не менее для прогулок достаточный простор, великолепное купание, хотя для этого нужно сойти полкилометра вниз и взобраться потом на километр вверх. Замечательное катание на лодках: лазуревый грот, зеленый грот, рыбная ловля, во время которой на длинный канат, в добрый километр, ловятся опасные акулы в два человеческих роста, морские змеи, причудливые чудовища, рыба святого Петра и всякая другая морская забавная и курьезная дичь.
Все это доставляло неизмеримое количество удовольствий этому человеку, который так умеет наблюдать и так умеет наслаждаться.
У Горького замечательный глаз, глаз внимательный, радостный, в нем самом таится достаточно света, чтобы все, что попадает в этот глаз, озарялось; зато уже если попадает в орбиту этого глаза нечто скорбное или оскорбительное, то глаз сигнализирует сердцу писателя огромные и болезненные вести.
Горький отдавался не только звучным, мажорным краскам и образам юга, радуясь, как ребенок, что вдруг кашалот подплыл настолько, что его было видно в бинокль, или что расцвел странный, какой-нибудь редкий, чудовищный кактус; он наполнял также и свой слух, такой же гостеприимный и радостный, множеством звуков. Нравилась ему самая живость итальянской речи, подчеркнутая еще артистической жестикуляцией этих изумительных мимов, нравились ему бесконечные их песни, их гитарно-мандолинные ансамбли. Особенное наслаждение получал он от каприйской тарантеллы, совершенно особенно сохранившейся в этом уголке во всей свежести своих бездонных, каких-то ритуально-эротических корней. Там, в Сорренто и в Неаполе, эта тарантелла выродилась в довольно тривиальный танец нескольких пар под кастаньеты, но совсем не то тарантелла на Капри, от которой, может быть, теперь уже не осталось и следа. Когда приезжал какой-нибудь приятный Горькому гость, например Шаляпин или Бунин7 (увы, оба эти хорошие художники сейчас уже не друзья нам), то Горький в виде особенно высокого угощения водил их смотреть тарантеллу. Для этого нужно было идти очень далеко, поскольку могут быть далекие расстояния на «камушке», всё вверх за город, между кактусами и молочаем, между серыми скалами и виноградниками и фруктовыми садами, туда, где когда-то грозный император Тиверий построил свой дворец. От этого дворца сейчас почти ничего не осталось: несколько камней типичной римской кладки. Остались еще следы громадного подземного хода, который, планомерно опускаясь, соединял дворец Тиверия с морем. Это было достойное Рима сооружение – подземный коридор с высокими сводами, обложенными камнями. Около жалких руин некогда знаменитого дворца Тиверия, далеко на горе ютится домик, где живет учитель с женой и сестрой. Вот они-то и являются великими жрецами древней тарантеллы. Танец, наверное, еще финикийский, несомненно, брачный, он весь построен на соблазне женщиной мужчины, на страстной погоне мужчины за женщиной и, наконец, на символическом соединении их. Музыка у этой тарантеллы не совсем итальянская. Это глухой стук скорее африканского бубна, это какая-то монотонная мелодия, которую густым контральто пела пожилая жена учителя, ни дать ни взять похожая на Парку, на старую богиню судьбы, неумолимую, мудрую и равнодушную. Тарантеллу танцевала пара, брат и сестра. Что касается самого учителя, то он до тонкости изучил тарантеллу и исполнял ее с достаточной грацией, хотя на первом плане при этом был все-таки школьный учитель, то есть замечательная добросовестность почти археологического порядка. Сестра его была некрасивая женщина часто встречающегося на юге Италии типа: большое лицо, большие руки, большие ноги, всё темно-коричневого цвета, жесткие черные волосы, огромные иссиня-черные глаза с непомерными ресницами и с густыми арками пушистых бровей. Когда она просто ходила, то казалась неуклюжей, но когда она танцевала, в нее как будто вселялась душа древней финикиянки, так как именно этому народу скорее всего можно приписать первое изобретение тарантеллы.
Подобного преображения я не видел никогда ни до, ни после. Она становилась легкой и гибкой. Эта тяжелая женщина с большими ногами казалась реющей в воздухе. Лицо ее выражало томление, почти муку, и столько было победоносного лукавства во взорах, которые она бросала своему партнеру, столько страха бегущего зверя в ее ускользающих па, что зритель начинал постепенно втягиваться в зрелище, как в какую-то развертывающуюся перед ним драму, в которой все человеческое превратилось в вихрь разнообразных и грациозных движений. И все время гудит при этом барабан, и все время текут густые, как мед, монотонные восточные завывания женщины-судьбы.
Горький при этом зрелище неизменно плакал, – плакал он, конечно, не от огорчения, а от радости. Я вообще заметил, что Горький весьма редко волновался до слез от чего-нибудь неприятного, но красота очень легко заставляла его проливать слезы.
Отведены были туда и ученики каприйской школы. Я здесь не имею намерения писать о них, я вспоминаю то, что ближе относится к Горькому. Горький очень полюбил собравшихся со всех сторон ребят и охотно проводил с ними время. В их компании можно было наблюдать также изумительные свойства Горького, которыми он очаровывал и своих близких друзей, имевших счастье проводить с ним время. Горький любил читать свои произведения, в большинстве случаев, конечно, законченные, как драматические, так и повести. И те и другие он читает очень своеобразно, без какого-нибудь актерского нажима, с большой простотой, но все же с необыкновенными очертаниями. Мне даже всегда казалось, что его вещи лучше всего проникают в сознание, когда их прослушаешь в его исполнении. Его небольшой басок на «о», как будто очень немного модулирующий, но на самом деле необыкновенно тепло и рельефно выделяет множество тонкостей, множество ароматных нюансов, которых вы сами, пожалуй, не заметили бы.
Но если Горький хороший чтец, то уже рассказчик он совершенно бесподобный. Правда, и слушает он замечательно. Когда на Капри приезжал Шаляпин, Горький замолкал. Он отдавал первенство своему артистическому приятелю. Шаляпин действительно настоящий фейерверк в деле беседы и рассказа, хотя нельзя не отметить и некоторых недостатков шаляпинской манеры, того, что французы называют causerie[9].
Во-первых, Шаляпин ужасно любит уснащать свой разговор, особенно не при дамах, всякими пикантностями, чтобы не сказать хуже, которые вряд ли являются действительно положительной чертой человеческого остроумия, а во-вторых, когда я позднее познакомился с самым большим магом и волшебником живого рассказа, с известным художником Коровиным, я понял, как безбожно обирает его Федор Иванович. Не только множество образов, оборотов, но даже самые интонации, изумительно оригинальные, неповторимые, чисто коровинские, припомнил я потом в блестящих беседах Шаляпина.
Горький совсем другой, и на самом деле всегда было бы, пожалуй, приятнее услышать его, чем любоваться на блестящие узоры и фиоритуры шаляпинского словесного фокусничества. Я помню некоторые вечера, когда на террасе при лампе, на которую со всех сторон слеталось бесконечное количество мотыльков, Горький, или сидя в кресле, или расхаживая на своих длинных ногах, с лицом суровым и как будто сердитым и с глазами, утонувшими в себя, повествовал о прошлом, о каких-нибудь путешествиях своих среди молдаван, о том, как его смертным боем били мужики, о том, как он до глубины души потрясен был райской природой кавказско-черноморского побережья, о своих учителях – от букваря до ленинской мудрости.
Он рассказывал всякий эпизод со вкусом, законченно, как-то лелея его, словно вынимая из бездонного мешка памяти пурпурные, лазоревые и золотые, а подчас сумрачные, темные художественные предметы, и, ставя их перед собой на столе своими большими руками, медленным, лепящим жестом, словно поглаживая их, переворачивал их на свету лампы под трепещущими крылышками гибнувших мотыльков, сам любовался и всех заставлял любоваться. И пока не исчерпает одного сюжета, не перейдет к другому, а к другому перейдет просто и естественно, сказав что-нибудь вроде «а то, вот еще», и из одного звена этой изумительной цепи выплывает перед вами другое, и так же точно растет и осыпается на глазах ваших самоцветными камнями сравнений, изречений, кусков жизни и уступает место новому.
Что-то вроде «Тысячи и одной ночи», но только из сказок, правдивых сказок жизни. И действительно, можно было бы слушать и слушать, и кажется, на огонек горьковской лампы должны были бы слетаться не только бледнокрылые ночные мотыльки, а жадные человеческие внимания, потому что у меня всегда было ощущение, будто бы речь Горького расцветает, как тайный, но пламенный цветок под огромным куполом крупнозвездного южного неба, под неумолчный шум Средиземного моря, аккомпанировавшего ему из темной глубины.
Мне не хочется сейчас рыться в конкретных воспоминаниях, в наших согласиях и разногласиях, в разных встречах у Горького. Мне хотелось только сейчас, по случаю 35-летия, чуть-чуть воссоздать, просто как карандашом набросать, лик Горького в каприйской рамке.
О художественном творчестве и о Горьком*
Максим Горький представляет собой сложную общественную и художественную фигуру, – и это очень хорошо. Можно установить почти как закон, что немногосложные писательские фигуры, писатели, вылитые как бы из единого куска, менее интересны и поучительны, чем такие, в которых конфликты и противоречия их времени сказываются с особенной выразительностью.
Надо делать разницу между писателем-беллетристом или поэтом, с одной стороны, и публицистом или политическим деятелем, с другой. Для последнего наибольшая четкость его воззрений является чрезвычайно важным условием его ценности и успешности его деятельности. Не то с писателем: можно сказать с уверенностью, что писатель, доводящий все окружающее его в своих произведениях до предельной ясности, до рациональных выводов, вряд ли должен браться за писательское, то есть беллетристическое, перо. Такой прозрачный рационализм его произведений, может быть, и не лишит их всякого художественного достоинства (пример: «Что делать?» Чернышевского), но, во всяком случае, создаст не исключительные и далеко не высшего порядка художественные произведения, которые всегда будут толкать читателя на мысль о возможности с еще большим эффектом изложить те же самые идеи в прямой форме научно-публицистического трактата.
Плеханов, вслед за Белинским, с особенной настойчивостью подчеркивал1, что писатель-художник пользуется исключительно образами и должен с величайшей осторожностью относиться к введению в свои произведения каких бы то ни было непосредственных рассуждений.
Но пользоваться языком образов вместо языка понятий и значит не делать выводов, не обращаться непосредственно к разуму.
Какое значение может иметь разговор на языке образов для упадочных классов и социальных групп? Такой разговор на языке образов (то есть беллетристика, поэзия) может быть ценностью самодовлеющей; интересуют в этом случае образы сами по себе и искусство, с которым они сочетаются и словесно выражаются, поскольку дело идет о литературе.
Не то у классов революционных. Они непреклонно требуют и от беллетристики известного поучения, известной прибавки к той сумме пониманий и чувствований мира, которой они обладают.
Так вот, для такого рода классов и эпох какое значение может иметь разговор на языке образов?
По этому поводу много говорилось нашими крупнейшими критиками, стремившимися весьма внимательно разобраться в этом вопросе. Есть немало интереснейших положений об этом у Чернышевского, и не без интереса оспаривает некоторые из них Плеханов2. Но я сейчас не хочу вдаваться ни в какие подробности, я просто хочу установить, что язык образов гораздо ближе к жизни по лестнице абстрагирования, чем публицистика и чем научная обработка действительности.
Внизу, как общая почва, лежит действительность. Как наука, так и искусство суть в своем роде познавательная обработка этой действительности. Материал, даваемый действительностью, перерабатывается в смысле выразительности, яркости. Но в то время как наука старается влить свои выводы в обобщения логического характера, в законы и формулы, художник делает такие же обобщения, вкладывая их в типы и типичные положения.
Тип перестает быть таковым и делается схемой, если в нем не содержится преобладающего количества, так сказать, иррационального содержания3. Он должен быть достаточно близок к жизни, чтобы действовать непосредственно на наши чувства, на наше воображение. В нем должна оставаться известная непроницаемая для разума часть, которая и производит непосредственное впечатление жизни. Как только эта непроницаемая часть растворяется, мы не имеем больше типа, мы не имеем больше живого образа, мы имеем понятие, обобщение, иногда достаточно неуклюже одетое в такие-то сапоги и снабженное такой-то бородой.
Беллетристика целеустремленных классов легко может впасть в этот грех, то есть сделаться только слегка переряженной в беллетристические одежды теорией. Легко также впадают в такой грех критики эпох, подобных нашей. Плеханов находил, что даже Чернышевский впадал в такое заблуждение4. Я лично этого не думаю. Я полагаю, что идеи Чернышевского о литературе соответствуют действительно такого рода эпохам, но соответствуют им без уродливого искривления в сторону рационализма.
Дело художественной литературы заключается не в том, чтобы дать осознать свое время в его внешних выражениях и в его внутренней жизни путем чисто познавательных процессов. Таковые могут иметь место, но на втором или третьем плане. Дело художественной литературы – чрезвычайно ярко и иногда в высшей степени четко, с четкостью, граничащей, так сказать, с наглядностью и ощущаемостю, дать почувствовать те или другие явления этой эпохи или вообще какие бы то ни было явления сквозь призму мирочувствования автора. От этого никуда не уйдешь.
Если читатель, по преимуществу рационалистический, будет знакомиться с каким-нибудь истинно художественным произведением, ему покажется, что оно окутано все еще досадной дымкой, которою кажется ему подернутой и вся жизнь. Жизнь для такого читателя является ясной, когда она выражена в понятиях.
Наоборот, для читателя, живущего преимущественно эмоциональной жизнью, нет ничего ярче действительно талантливого художественного произведения, нет ничего ближе для него, ничего понятнее.
Нет никакого сомнения, что и для классов-строителей, и для строительных революционных активных эпох вчувствование в окружающее, в себя самого и т. д. является делом огромной важности, делом столь же важным, как и рациональное понимание. Мало того, можно с уверенностью сказать, что вслед за этим вчувствованием идет и более глубокое рациональное понимание. Этот процесс представится особенно наглядно, если вы прочтете сначала талантливое беллетристическое произведение, а потом талантливую статью критика-публициста по поводу него.
Но из этого нельзя не сделать кое-каких выводов социального характера относительно самой природы тех людей, которые становятся писателями.
В самом деле, какая надобность, чтобы писателями-беллетристами делались люди, обладающие способностью перерабатывать жизнь в ясные формулы? Никакой надобности в этом нет. Поясню примером. Когда совершается какая-нибудь кража, приводят собаку-ищейку. Она обладает необычайно острой формой чувства обоняния, неизмеримо превосходя в этом отношении самого умного следователя. Разве мы не посчитали бы сумасшедшим агента, который захотел бы специализироваться на том, чтобы играть роль собаки-ищейки? У него ведь есть другие, гораздо более высокие способы выполнять свои функции. Пусть на меня не обидятся писатели-беллетристы, – я в данном случае не хочу принижать их по сравнению с публицистами.
Мой пример не надо брать за установку какой бы то ни было иерархии. Дело просто заключается в различии дарований, предпосылок и способностей. Писателем должен становиться человек, который чувствует, что он только в типичных образах, то есть с неполной рациональной ясностью, но с полной эмоциональной значимостью, может изображать явления жизни; человек, который является типичным исследователем, мыслителем, должен браться за перо беллетриста лишь в том случае, если он натолкнулся на явления, которые не поддаются чисто разумному анализу или относительно которых он уверен, что к этому разумному анализу надо прибавить и «чувствование» данного явления.
И нельзя, конечно, чтобы человек притворялся не могущим четким языком публициста выразить известные явления, если он, на самом деле, выразить их может.
Это и возвращает меня к первому положению: особенно крупными художниками являются те, которые предрасположены отказаться от уяснения жизненных явлений путем перевода их в понятия или считают для себя, во всяком случае, второстепенным подобное занятие и которые, наоборот, предчувствуют, что они могут внести великую организованность в жизнь путем перевода ее явлений на язык образов, непосредственно волнующих человеческое воображение и чувства. Язык образов всегда гораздо сложнее, чем язык понятий; за организацию жизненного материала через образы берутся и должны браться в том случае, когда сознают всю сложность явлений и когда полагают, что сложность эта улетучится без пользы, без настоящего перевода их в ясные понятия, если будет сделана попытка уловить их в таковые. Понимание же всей сложности жизненных положений и стремление уловить ее путем художественного синтеза, а не путем рационального анализа, возникает, по преимуществу, у людей, которые сами обладают значительной внутренней сложностью всей их психической конструкции.
Мне хочется, чтобы мысли мои не были поняты превратно.
Вполне возможно, что человек с необыкновенно ясной мыслью, – скажем, Ленин, – могущий с невероятной четкостью переводить явления жизни в точные формулы, понимает вместе с тем, что формулами этими не улавливается до конца вся жизненная конкретность и что они могут получить замечательную дополняющую иллюстрацию в параллельно идущей художественной организации тех же самых явлений, – скажем, в произведениях Горького. Он будет читать такого художника с величайшим восхищением, равным образом и такой художник будет благоговеть перед силой мысли такого мыслителя. Но сама способность, так сказать, окунуться в конкретную сложность жизни и черпать оттуда не абстракции, а столь же сложные, как она сама, но вместе с тем необычайно яркие, волнующие, вызывающие определенные комплексы чувств, типы-образы, предполагает большую сложность внутренней структуры и гораздо менее мощную концентрацию и стройность этой структуры.
Великие политические вожди – Маркс, Энгельс, Ленин и им подобные – прекрасно понимали эту разницу натуры мыслителя и деятеля, с одной стороны, и натуры поэта, с другой. Маркс с изумительной чуткостью подошел, например, к анализу личности и творчества Гёте5, и можно только пожалеть, что он не сделал этого в более исчерпывающей форме. Маркс прощал очень много промахов своему другу поэту Фрейлиграту6. Маркс возмутился узостью Либкнехта, который политические промахи Гейне делал основой своего общего суждения о нем7. Еще недавно мы имели случай сравнить гениальную многосторонность Ленина в его оценке колоссальной фигуры Толстого с тем монотонным, однобоким и потому неверным подходом, который дал, например, в отношении Толстого тов. Ольминский8.
Все это, однако, отнюдь не значит, чтобы писатель-беллетрист не мог быть представителем известного класса, чтобы он не мог бессознательно, а иногда и сознательно, проводить в своих произведениях определенные тенденции, чтобы он не мог быть в этом отношении более или менее выдержанным. Можно представить себе писателя, чрезвычайно верного партийным принципам определенного класса, писателя, сознательно старающегося в своей художественной деятельности всемерно способствовать борьбе или строительству этого класса, писателя, наконец, который не подает при этом никаких поводов для упрека в отступлениях от четкой линии.
Надо сказать, однако, что необходимой границы свободы в своем беллетристическом творчестве такой писатель может достигнуть лишь в том случае, если он действительно является коренным представителем класса, интересы которого отражаются в его творчестве. Все те тенденции, которые он будет проводить, будут свойственны всей его природе и так же естественны, как соловью его песня, если безошибочность его поэтических творений будет органически вытекать из всей его природы. Когда из рядов пролетарского класса выйдут и окрепнут писатели – с ног до головы пролетарии, мы дождемся совпадения этой художественной свободы, без которой нет искусства, и органической цельности и выдержанности всего творческого существа.
Гораздо хуже, когда писатель не обладает такой замечательной цельностью, но когда он старается приобрести ее, урезав свободу своего творчества и укладывая ее на предписанное ему извне или его собственным сознанием прокрустово ложе. В этих случаях мы, несомненно, будем иметь какое-то внутреннее противоречие между той абсолютной, так сказать, химической или, как у нас говорят, «стопроцентной» чистотой классового сознания, какой данное лицо обладает в порядке своей рациональной жизни, и тем непосредственным чувством мира, в котором кристаллизуются художественные образы. Критика разумом писателя его творческого воображения не только допустима, но и необходима. Но когда возникает противоречие между ними, ведущее к сильным искажениям рожденных в творческом процессе кристаллов, то в результате получается непременно искусство охлажденное, искривленное, значимость которого, то есть непосредственный захват сознания читателей, от этого стремительно ослабевает.
Нащупывается здесь еще противоречие по отношению к тому типу абсолютно выдержанного писателя, о котором мы выше говорили. Не приходит ли в голову, что такой абсолютно выдержанный писатель, пожалуй, не будет нуждаться в художественной форме выражения своих идей, не сделается ли этот абсолютно выдержанный писатель политическим деятелем, пропагандистом, агитатором на языке понятий, не пойдет ли его художественное дарование в придаток к его ораторским публицистическим выступлениям, придавая им образность и кристалличность?9
Не предрешаю этого вопроса, но именно этим объясняется многосложность мало-мальски крупных писателей и чрезвычайная трудность для них, именно как писателей (как гражданам это им удается гораздо легче), уложиться в какие бы то ни было твердые идеологические рамки. Как я уже сказал, большим политическим деятелям присуще было понимание такого рода писателей, и они не ставили перед ними задачи стопроцентной выдержанности. Они относились к писателю как к части той жизни, которая являлась объектом их исследования и их воздействия. Они брали материал, который давался писателем, с теми примесями, которые там находились, во всей непосредственной сложности живого факта – данного художественного произведения и затем, разумеется, подчас с достаточной строгостью, распутывали художественный клубок так же, как они делали это с жизнью, изымая оттуда, раскладывая в разные стороны то, что являлось поучительным, и то, что являлось ошибочным. В тех случаях, когда положительный результат, то есть чувствование охваченных данным произведением явлений было параллельным той линии, по которой шла их творческая мысль, они провозглашали данное произведение или писателя, давшего целый ряд таких произведений, близким и родным для их класса, их партии.
Так же должна судить и вся партия, по моему мнению, о беллетристах, будь они попутчики или пролетарские писатели.
Несомненно, так судил Ленин о Горьком. Все знают его категорическое суждение об этом писателе. «…Горький, – писал наш вождь, – безусловно крупнейший представитель пролетарского искусства, который много для него сделал и еще больше может сделать… Горький – авторитет в деле пролетарского искусства, это бесспорно… В деле пролетарского искусства М. Горький есть громадный плюс, несмотря на его сочувствие махизму и отзовизму»10. Конечно, Горький мог бы совсем не сочувствовать философским и политическим ересям и все-таки остался бы тем Горьким, которого мы знаем и о котором теперь ведется (между прочим, велся и в Коммунистической академии) довольно яростный спор11 по вопросу – принадлежит ли он к пролетарским писателям или нет? Отрицают принадлежность Горького к пролетарским писателям не потому, что он когда-то увлекался махизмом и отзовизмом, которыми он сейчас вовсе не увлекается, а потому, что его социальное происхождение, та среда, которую он описывал, тот угол зрения, под которым он смотрел на вещи, являются не чисто пролетарскими.
Несомненно ошибочным в этих суждениях является, конечно, вопрос о паспорте, о папе и маме.
Я вполне понимаю, что когда мы проверяем социальный состав кандидатов в вузы, то у нас просто нет другого критерия или, вернее, у нас слабая возможность установить другой критерий, кроме социального происхождения. Но и здесь, конечно, если пресловутый «сын попа» представил бы доказательства, что он дрался в рядах Красной Армии, совершил там какие-нибудь подвиги, имеет отличия, что он потом служил на каких-нибудь тяжелых постах и верою и правдою выполнял советскую службу, – вероятно, даже самый строгий проверщик пустил бы такого поповского сына в вуз. Но когда дело идет о шестидесятилетнем писателе, жизнь и произведения которого лежат перед нами и блещут всеми яркими огнями, то тут, конечно, чрезвычайно мало веса приходится придать тому, был ли дед Горького почетным мещанином и провел ли он свое детство в зажиточной семье. Тов. Переверзев во время диспута в Коммунистической академии, как я читаю в № 24 ее «Вестника», говорил, например, в своем заключительном слове: «У Горького есть вечный враг, против которого заострено все его внимание. Этим врагом является мещанская среда… Это среда, с которой Горький все время борется, от которой он отталкивается. И уже один только этот факт, что он отталкивается от мещанства, с достаточной яркостью говорит о том, из какой среды он вышел, какая среда сформировала его талант»12. Тов. Переверзев приводит это рассуждение для того, чтобы доказать, что движущий фактор творчества данного писателя лежит в пределах непролетарского класса. Но, позвольте, с этой точки зрения и Маркс будет тоже непролетарский писатель. Несомненно, что весь его дух заострен противоречиями капитализма, несомненно, что он всю жизнь боролся против капитализма, и несомненно также, что отец его не стоял у станка, а мать не доила коров, сам он никогда не работал на заводе и т. д. Критерий этот должен быть самым решительным образом отброшен. Сам тов. Переверзев говорит позднее, что «существование пролетарского революционного движения диктовало ему его порывы: в этом смысле, пожалуй, Горького можно считать пролетарским поэтом», или: «то, что Горький оказался в пролетарском окружении, подняло его на такую высоту, превратило его в такое светило революционности, о котором, может быть, и сам Горький не мечтал»13. В. И. Ленин был колоссальным светилом революционности, но разве он стал бы им, если бы не был пролетарски окружен?
Писателя нужно ценить по тому, что он дал, по тому, чем он стал, по тому, куда он пришел (разумеется, под влиянием социальных условий, потому что всякий человек является результатом социальных условий, приложенных к биологически унаследованному им организму).
В том-то и величие Горького, что он, благодаря своей необычайно даровитой натуре, сумел с огромной чуткостью воспринять все воздействие окуровской среды, огромной прослойки мещанства, из которого в одну сторону росла крупная буржуазия, а в другую – пролетариат. В том-то и величие его, что, живя в этой темной среде, он горячо полюбил трудового человека и стал ратовать за его достоинство и счастье, и именно потому, что возненавидел глубокой и скорбной ненавистью людей, являвшихся виновниками человеческого несчастья. В том-то и величие Горького, что он по всем путям и перекресткам искал себе союзника, опору, создавая его часто в своем воображении (романтика первого периода), одевал в доспехи такого бойца за человеческое достоинство и несоответствующие фигуры (босяцкий период), ценил и переоценивал, разделял и взвешивал интеллигенцию и в конце концов страстно, восторженно припал к истокам пролетарской теоретической мудрости, пролетарского жизненного делания, запел славу еще только выдвигавшемуся, еще неясному в то время фронту наступавшего рабочего класса.
Ставят другой вопрос: сделался ли Горький писателем рабочего класса в том смысле, чтобы суметь изучить его бытовые особенности, его психический уклад? Ставится вопрос о том, смог ли Горький только извне приветствовать приход рабочего класса или стать выразителем его внутреннего содержания? Был ли Горький пророком, который увидел свет пролетариата, был ли он рупором этого пролетариата, выразителем той новой психики, которую пролетариат с собою нес?
Тут двух мнений быть не может.
Горький пытался говорить с пролетариатом, о пролетариате, но это у него далеко не всегда выходило. О Горьком говорят, что он – деклассированный мещанин, совсем забывая при этом, что критерий деклассированности никоим образом не может быть к нему применен. Правда, Горький вышел из мещанской семьи, попал в ряды неорганизованного ремесленного пролетариата. Но дело-то в том, что его способности быстро выдвинули его вперед и сделали из него крупнейшего интеллигента, пришедшего к пролетариату. Это ставит его не в разряд деклассированных, а в разряд людей, победивших ограниченность своего класса. Но, в конце концов, существенно, конечно, не это, а разница эпох, разница обстановки. Великие и просто крупные разночинцы, начиная с Белинского, в нашу эпоху были бы, конечно, с пролетариатом, а разночинческая мелочь могла бы запутаться в эсерстве, меньшевизме, обывательщине и т. д., как она действительно путается и сейчас.
Горький – разночинец-интеллигент, вышедший из низов или, по крайней мере, прошедший в течение весьма значительного периода своей жизни сквозь эти низы. Горький – человек, понявший нынешнюю общественную ситуацию и примкнувший к пролетариату. Его огромный жизненный опыт, тот факт, что через его сердце проходят тысячи социальных нитей той обновляющейся ткани, какой является жизнь нашей страны, делает его прежде всего богачом по части ресурсов, впечатлений, но вместе с тем и ставит перед ним огромные трудности в том, чтобы разобраться во всем этом и произнести, как это советовал делать писателю Чернышевский14, свои суждения, свой приговор над всевозможными явлениями нашего прошлого и настоящего.
Горького мучают миллионы противоречий нашей живой жизни. Он хочет откликнуться на них, а их нельзя уложить ни в какую формулу. Горького они мучают отчасти именно потому, что сложность его опыта и крайняя чуткость его натуры к конкретному не предрасположили его к умению проходить мимо непосредственного бывания и строить в общем, охватывать это общее. Горький бросается вниз головой в пучину жизни и то, что он испытывает там, выковывает в образы. Конечно, если бы Горький был прозрачным, стопроцентным выразителем рабочего класса, он как художник сделал бы гораздо меньше ошибок, принес бы нам из той пучины, в которую он погружается для своего творчества, меньше шлаков, но, вероятно, он принес бы и менее даров15. Чрезвычайная сложность всей нашей эпохи, то есть всей той эпохи, которой служил и служит Горький, требует от художника такой же сложности восприятий. Сложность натуры Горького является с этой точки зрения плюсом, который в некоторой степени возмещает те минусы, которые мы в нем наблюдаем.
Наше дело (я хочу сказать – дело партии, ее критиков, ее читателей) использовать эти огромные дары Горького, подвергая их дальнейшему анализу. Почерпнуть их из жизни, организовать в образы мы без него с такой силой и широтой не могли бы. Мы не хотим останавливаться на художественном произведении, как таковом, а хотим доделать его в направлении выводов, подвергнуть его дополнительной критике, публицистической обработке.
Горький не пролетарский писатель эпохи зрелости пролетарского сознания, которая сейчас для значительной части пролетариата действительно наступила. Сейчас появление такого писателя возможно, хотя, вероятно, ему будут предшествовать не совсем «чистые» писатели, роль которых все же будет важна. Но Горький – пролетарский писатель самой первой эпохи, когда пролетариату еще было очень трудно выдвинуть из своих рядов собственный свой командный состав, в особенности по линии беллетристической. Пролетариат пленял лучшие умы и сердца из других классов и привлекал их к себе. В области теории и политики лучшие из этих привлеченных людей, этих добровольных перебежчиков, главным образом из интеллигенции, смогли сыграть для пролетариата необычайно важную роль и добиться необычайно чистых формулировок его теорий, его требований, его тактики и т. д. В художественной области этого не могло быть. Первые такие перебежчики, естественно, могли, в лучшем случае, выразить свой восторг перед пролетариатом, свою веру в него и, так сказать, только художественно выразить кое-что от его имени («Мать», «Враги» и т. д.). Но заметьте, что даже то, что Горький сделал в наиболее трудной для него области, самим пролетариатом воспринято было с огромной симпатией. Ведь «Мать», запрещенная в России, буквально в тысячах экземпляров расходилась в европейских странах, особенно в Германии, среди рабочей публики.
Но, кроме того, Горький с предельной глубиной изобразил ту среду, в которую вступил пролетариат как новая социальная сила, – старую Россию, которую он должен был изменить. И он изобразил ее не только внешне, но и внутренне, во всех ее борениях, во всех ее болезнях, во всех ее порывах. Картина получилась изумительно богатая и всюду взятая сквозь призму сознания человека, который сам рвется вон из этой душной среды, вначале не зная еще хорошо куда, а потом уже ясно осознавая свои пути как пути, сливающиеся с великой дорогой пролетарских батальонов.
Конечно, эта классовая сложность, это неполное поглощение Горького рабочим классом приводило и к политическим заблуждениям, которые Горький сейчас полностью признает как свои ошибки16. Разве один только Горький ошибался, разве тяжелых ошибок не наделали очень и очень многие интеллигентские вожди пролетариата?
У нас в партийном, пролетарском, правительственном и советском общественном мнении не установилось еще подлинных критериев в деле оценки писателей и подхода к ним. То мы грешим излишней стремительностью и, на манер аналитического химика, рассматриваем в пробирку всякие осадки; то вдруг печатаем в наших центральных журналах произведения, которые граничат с самым злостным памфлетом на все наше строительство. Так как это факт прискорбный и вредный, то я хотел в моей статье не анализировать Горького как писателя (что уже и делалось, и делалось, между прочим, и мною, хотя, конечно, с недостаточной глубиной), а остановиться на общей оценке его фигуры и на этом примере несколько выпрямить то искривление, которое, по моему мнению, многие из наших критиков допускают в своем подходе к писателям-беллетристам.
Нужно принять за правило всемерно стараться не отходить от Ленина. Этот человек является в наших человеческих условиях предельно правильной проверочной инстанцией.
Если Горького назвал кто-нибудь пролетарским писателем, а тебе кажется, что он писатель не пролетарский, то сначала сто раз подумай, почему Ленин назвал его пролетарским писателем и не являются ли его аргументы гораздо более вескими, чем твои. И если Ленин сказал, например, о Толстом, что он великий революционер, а с другой стороны, что он опасный реакционер, то не усматривай в этом суждении противоречия и, не замазывая ни одной, ни другой стороны, вдумайся, почему Ленин сам говорит здесь о противоречии в Толстом. И поскольку ты будешь вдумываться в положения Ленина, хотя бы бегло, и стараться всей силой твоего разума найти подтверждение правильности суждения Ленина, постольку ты окажешься всегда весьма близким к истине. Будь с Лениным – и благо тебе будет.
И это, конечно, не слепое преклонение перед огромным авторитетом, не сектантство, это сотни раз проверенный опыт.
В эти дни*
В эти дни1, когда особенно много пишут о Горьком и когда мне самому приходится часто писать о нем, мысль крушится вокруг этого человека и останавливается то на тех, то на других гранях его многозначительной личности.
Читатель, вероятно, за это время видел немало строк, в которых отмечены встречи с Горьким или, вернее, визиты к нему за эти последние недели. Президент ГАХН2 П. С. Коган писал об этом недавно;3 наши три поэта, которых так негостеприимно встречает Европа4, – Уткин, Безыменский и Жаров, – прислали тоже весточку о своем первом разговоре с Горьким5. Асеев посвятил этому же факту большую статью6 и т. д. В то же время вновь и вновь появляются письма Горького к различным лицам, посылавшим ему свои сочинения и обращавшимся к нему за той или другой моральной помощью. Один крупный профессор, написавший книгу о Блоке, совсем незнакомый с Горьким, послал ему это свое сочинение и получил в ответ ценнейшее и глубокое послание;7 также и начинающие авторы получают письма с подробным перечислением ошибок и неуклюжестей, ими допущенных, и со всякими советами о том, как надо учиться писать и т. п.
Живет Горький в Сорренто8, и надо ехать за тридевять земель, за тридесять морей, чтобы попасть в этот красный дом среди сверкающего южной красотой пейзажа, где затворником живет великий писатель. Казалось бы, отшельник. Но какой же это отшельник? Поистине можно сказать, что все двери и окна дома Горького в Сорренто открыты на все четыре стороны света, а также все двери и окна его ума, все амбразуры его сердца. Это необычайно открытая душа. В это изумительное, единственное в своем роде по гостеприимству сознание вливаются со всех сторон лучи света и потоки звуков. Все это жадно вбирается Горьким, но все это вовсе не поглощается только его сознанием, на все это, как поэт в знаменитом стихотворении Пушкина9, шлет Горький свои отклики. Иногда таким откликом является только внутреннее движение, горькая спазма, яркая искра радости, иногда несколько слов, сказанных равнодушным баском, странная и выразительная гримаса на подвижном лице, иногда слеза на голубых глазах, а иногда целые рассуждения, письма, статьи, целый глубокий след на чуткой душе, особая морщина, которая застывает потом и превращается в новую черту внутреннего мира Горького.
Восприимчивость и отзывчивость, необычайный интерес к явлениям, вещам и людям, при этом все это чрезвычайно демократическое. Внимание Горького не направлено на знаменитое, прославленное, сильное. Хотя он отнюдь не грешит завистливым демагогством и вовсе не отгораживается и от таких явлений, все же больше всего поражает в нем инициативнейший и нисколько не деланный интерес к явлениям иногда поразительно мелким, таким, что сразу не разберешь: стоит ли интересоваться вот таким-то человеком, вот такой-то книжкой, вот такими-то малюсенькими событиями. Но чуткость и отзывчивость Горького – это черты замечательного художника. Это ведь не простое любопытство и не простая нервная подвижность, это умение раскрыть в маленьком типичное. Горький жадно ищет конкретного потому, что как художник он именно в конкретном раскрывает порою величественные синтезы.
Ласковость и простота, с которой он встречает гостей, сначала обескураживающая, а затем притягивающая к нему непобедимой силой, осведомленность его обо всем, что делается на свете, и особенно у нас в СССР, изумительная, колоссальная переписка, – все это куски одного целого – его художественного гения. Основами этого гения как раз и являются изумительная восприимчивость ко всему окружающему и предельная отзывчивость на все, соприкасающееся с ним, при этом восприимчивость, поднимающая отдельные факты до общезначимости, и отзывчивость, перерождающая порою нестройные и невнятные звуки в музыкальный тон чистого искусства.
Из этого, конечно, следует, что Горький не только художник в своих произведениях, он художник и в жизни. И письма его, и разговоры, и гримасы, и жесты – все носит на себе печать художника.
Вот как только убережется Алексей Максимович от чрезмерного натиска любящих и жаждущих прикоснуться к нему, к этому звучащему при всяком прикосновении, как певучий колокол, человеку, когда он приедет к нам, сюда?
Если его друзья не окружат его какой-нибудь особой стражей, то, пожалуй, от ласк миллионов трепещущих симпатией рук не поздоровится этой красавице душе, расцветающей таким нежным, таким многоцветным, таким узорным цветком в наше суровое время.
Любите Горького, но смотрите, товарищи, берегите его; сам-то он себя не очень умеет беречь.
О Горьком*
О Горьком писалось очень много, пишут о нем очень много сейчас, по поводу его юбилея, и будут писать очень много и очень долго, и, вероятно, никогда не исчерпают тему, потому что Горький – явление очень большое. Но здесь мне хочется сказать всего несколько слов, освещающих одну сторону этого большого и радостного явления. Кто-то, когда-то (чуть ли не Толстой) назвал Горького талантливым писателем из народа1. В этой характеристике у автора этих слов (пусть это будет даже Толстой) звучала некоторая доля снисходительности:
– Есть-де настоящие писатели из образованных классов. Эти уже смолоду ходят в кружевных воротничках, учатся у учителей и гувернанток, поступают в привилегированные учебные заведения, естественно щебечут на цивилизованных языках, своем собственном и иностранных, читают хорошие книги, видят хорошее общество и к двадцатому году становятся нормальными культурными людьми. И если к этому прибавить писательский талант, то и выходит нормальный писатель. Но, кроме этих «детей солнца»2, есть еще народ. Под народом разумеются люди необразованные, задавленные трудом и бедностью. Им, конечно, – хотя это несправедливо и грустно, – чрезвычайно трудно подняться до какой-нибудь тонкой культурной работы. Но в этом народе бывают высокоталантливые люди. Вспомните Ломоносова, Кольцова, Шевченко. Эти талантливые люди иногда становятся писателями, очень недюжинными. Это редкое и трогательное явление. Но, разумеется, на веки вечные у этих писателей остается все же какая-то неуклюжесть самоучки, некоторая неотесанность, некоторый запах пота, ржаного хлеба, словом, нечто «простое». Если говорить о писателях из народа до чрезвычайности талантливых, вроде Шевченко, то в общем тип писателей из народа – интересный, самобытный. Такой человек может рассказать кое-что, что он видел там, в низах, и что не очень хорошо видно сверху. Но все-таки писатель из народа рад, если на банкете в честь какого-нибудь знаменитого интеллигента ему отводится место у края стола.
Между тем звание «писателя из народа» в тех культурных условиях, в которых мы живем, есть само по себе наименование колоссального порядка. Сейчас у нас имеется громадная армия писателей из народа.
Я имею здесь в виду не только талантливых пролетарских или крестьянских писателей-беллетристов нашего времени, а прежде всего глубокий пласт рабкоров и селькоров. Мы знаем, что такое рабкорство во всей своей массе. Это – явление гигантского порядка, это есть огромная весть о жизненной правде, молчащей или, по крайней мере, молчавшей веками в глубинах, где живет подлинный народ, где живут основные десятки миллионов человечества.
В те времена, когда народ был глухо запаян в своем трудовом гробу, писатель из народа – это был пришлец из мира истинного горя, истинного гнева, истинного будущего, которое там готовилось.
Разумеется, писателю из народа было трудно подняться, разумеется, нужны были огромные способности, чтобы такой писатель стал большим. Но раз он становился большим, то значение его приобретало уже контуры колоссальности.
Я не скажу, чтобы Горький был, например, талантливее Шевченко. Кто знает? Шевченко тоже был гениальный человек, но обо многом он писать не смел, многое затоптали в нем, в сущности, и его самого замучили, не давши ему и наполовину развернуть свои богатырские, радужные крылья. Горький пришел в такое время, когда еще только закипала борьба, когда трудности были до чрезвычайности велики, когда он мог еще быть свидетелем того органического жизненного порядка, из которого росла революция. Но вместе с тем он стоял на пороге революции, был буревестником революции, она его уже поддерживала своим весенним дыханием, и еще больше – в дальнейшей его жизни революция освободила его от всякого гнета глухих сводов старого мира и дала ему возможность выпрямиться, как прекрасной пальме, напившейся густых соков земной правды и рванувшейся к небу так, что никакие оранжерейные купола, а только синева бесконечности могла стать достойным покровом для этого человеческого растения.
Горький – величайший рабселькор, человек, принесший нам жгучую корреспонденцию из мира, до сих пор ни разу не обретавшего столь красноречивого голоса. Если кто-нибудь поставит себе целью написать книгу жизни трудовых людей по Горькому, каких только красок он не найдет! Но этот писатель из народа не только принес с собою весть о страданиях народа, о ненависти, которая накопилась в его груди, о силах, которые в тоске мечутся в сердцах народных, нет, он еще принес оттуда ту, всех обрадовавшую, как помнят мои современники, заставившую повеселеть время, весть остойкости и мужестве, о жажде свободы в людях больших калибров, которые, по его словам, таились, стремились выйти на свет и которые были забиты, измельчены, зажирели или декадентски захирели в восьмидесятые, девятидесятые годы, то есть в эпоху, когда впервые раздалась раскатистая горьковская песня.
И этого мало, однако. Горький – огромной талантливости рабкор, пришлец из мира труда, пристально оглядывался вокруг. Он не только рассказывал о мире, из которого пришел, и о том мире, в который хотел идти, он еще хотел оценивать этот мир, за которым ощущал мир тогдашней буржуазной культуры, и замечательно оценивал он его. Он умел отметить в самой буржуазии (Маякин) и ее положительные черты, умел показать во весь рост ее организованность, ее энергию, ее почти жестокую житейскую мудрость и вместе с тем вскрывал ее пустоту, ее чужеядность. И, наоборот, в героях романтического протеста, к которым он чувствовал величайшую симпатию, он преследовал отсутствие подлинной организованности, отсутствие практичности, отсюда – ненужную жертвенность. С необыкновенно острой иронией вскрыл он дрянненькие качества оторванного от подлинной практики словесника-интеллигента, но это не заставило его поставить богатырский крест над культурой, смешав ее с интеллигентщиной. Наоборот, с огромным уважением, надо сказать, прямо с благоговением подошел Горький к науке, а также и к подлинным сокровищам искусства. В то время как барин Толстой рубил направо и налево и тосковал по христолюбивому мужичку-дурачку на какой-то убогий, иконописный славянофильский лад3, писатель из народа, Горький, который, можно сказать, кровью учился каждому новому слову, отвесил большой поклон культурным завоеваниям человечества и признал в них дружественную силу, быть может плененную, такую, действия которой искажены, но нужную, родную для людей, пославших его осмотреть всю землю и все, что на ней есть.
Вот такую миссию выполнял Горький, и миссия эта чрезвычайна. И новое поколение пролетариев и крестьян, которым нужно ориентироваться на земле, будет вновь и вновь брать книги Горького, потому что в них не только в картинах предельной яркости отразилось недавнее прошлое, но кипит в них много самого живого, настоящего, богаты они самым животрепещущим материалом для разрешения наших современных проблем.
Великим ходоком был Горький. Как никто, рассказывал он о низах, которым суждено было стать верхами, обследовал во имя их, для их будущих поколений, мир и оставил нам в своих сочинениях яркие и захватывающие описания его. И сейчас продолжает он, добывая руду из неиссякаемого источника своей памяти, напитавшейся богатейшими и разнообразными переживаниями, пополнять свою художественную сокровищницу. И когда он приедет к нам вновь и острым взглядом осмотрит, пронижет то, что у нас есть старого и нового, он скажет свое веское слово, покажет нам уясненное и сконцентрированное отражение нашего строительства в волшебном зеркале своего художества.
Художество Горького отлично от всякого другого именно тем, что это писатель из народа, страшно серьезный и абсолютно настоящий – не фальшивой манеры токарь и кружевник слов ради их красоты или забавы для читателя, не курильщик рафинированных эссенций, а человек, для которого искусство есть манера приобретения жизненной мудрости и выработка правил поведения для каждого отдельного человека, для целых пластов людских, для целых классов, для целых народов, для всего человечества.
Максим Горький [Речь на пленуме Моссовета]*
Я не буду рассказывать биографию Горького. Вкратце биографию Горького знает каждый ребенок. А подробно? Я бы все равно не смог рассказать об этой богатейшей, бесконечно содержательной и яркой жизни, рассказать в виде серии картин, для этого я не имею ни достаточно времени, ни достаточно сил. Тут нужно мастерство самого Горького.
Равным образом, не буду пытаться дать хотя бы краткую историю развития литературной деятельности Горького. Это уже много раз делалось. Я сам постарался дать сжатый очерк истории развития писательской деятельности Алексея Максимовича в предисловии к юбилейному изданию его сочинений2. В соответствии с самым духом нашего торжественного заседания мне хотелось бы дать портрет Алексея Максимовича, но портрет – это очень серьезное художественное произведение, оно требует больших трудов, и хорошо будет, если я, отказавшись от столь ответственной задачи, постараюсь дать, по крайней мере, этюд такого портрета. Вот к этому и сводится задача моей сегодняшней речи.
Самое характерное и самое разительное в судьбе Алексея Максимовича и в фигуре его заключается в той стремительной вертикальной линии, какой рисуется перед нами его жизнь; она идет с низов, почти со дна нашего общественного мира, каким он был до революции, и возвышается до таких вершин, на каких стояли немногие люди в мировой истории.
Алексей Максимович родился в цеховой семье; ему пришлось потом в жизни нырнуть еще глубже, почти до самого дна, до того дна, которое он не раз так вдохновенно описывал. Он знал самые трудные, самые тяжелые формы черного труда, он знал состояние глухой безработицы, он испытал голод, побои и унижения в своей горькой молодости. И затем, как на крыльях, он стал подниматься вверх и соколом взлетел к солнцу мировой славы. Он сделался любимцем всех лучших читательских кругов нашей страны, он приобрел вслед за этим мировую славу. И сейчас Алексей Максимович вступает на верхнюю ступень этой лестницы, потому что сейчас победоносный пролетариат нашего Союза, поддержанный мировым эхом, официально провозглашает его своим любимым писателем и своим великим выразителем в области художественного слова.
Эта поразительная биография, эта линия, вертикально поднимающаяся снизу вверх, является вместе с тем и глубочайшей характеристикой сущности творчества Горького, как с художественной, так и с социальной стороны.
Будучи человеком, который хлебнул черной воды у самого дна моря житейского, он прекрасно знает ту действительность, ту массовую, подавляющую по своему весу, действительность, в которой живет большинство человечества и в которой, во всяком случае, жило подавляющее большинство граждан бывшей царской России: он испытал всю ее горечь и обиды на себе самом и видел тысячи и десятки тысяч примеров того же вокруг себя. Чувство горечи, огромной обиды за надругательство над человеком – одно из доминирующих чувств, которое смолоду развилось в Алексее Максимовиче. Он понимал, как зверино озлобляются в этой атмосфере люди, которые могли бы быть превосходными в других условиях, как подавляется их воля, искажается человеческий облик. И, конечно, у него ни на одну минуту не возникала мысль об осуждении их, потому что Алексей Максимович по самой сути дела считал себя одним из них, элементом этой самой обиженной массы. Но чувство обиды, чувство мрака ни в коем случае не доминируют у Горького. Мы ведь имели писателей, и талантливых писателей, которые тоже вышли из низов и которые тоже внесли в нашу литературу громадный груз обиды и горечи: среди народников были такие писатели, как Решетников и Левитов, которые, конечно, менее талантливы, чем Горький, но тем не менее отличались крупными дарованиями. Почему же они погибли и не смогли развернуться с такой широтой, как Горький? Потому, что мрак преобладал во всем строении их сознания, в их душевной организации. Если мы у этих писателей и видим иногда светлые типы, какие-то противопоставления бледных лучей этому обнимающему жизнь мраку, то это робкие, неясные, забитые лучи. А вот у Горького мы замечаем с самого начала бодрые лучи, мы замечаем, что с самого начала он несет в своем сердце пламенеющую яркую звезду.
Фрагмент выступления Луначарского на пленуме Моссовета в Большом театре
В его миросозерцании тени тоже густы, страшны и ненавистны, но им противопоставляется громадная вера в человеческое счастье, в идеализм, в тот тип идеализма, о котором Энгельс сказал: «Вы, мещане, думаете, что мы, материалисты, имеем низкие горизонты и эгоистические интересы, нет, практически мы в тысячу раз более идеалисты, чем вы, потому что мы могуче ведем массы вперед!»3 Вот этот практический идеализм у Горького сквозит во всем.
Откуда взялся он, каким образом у подростка, который окружен был такими мрачными впечатлениями, зародились лучезарные искры веры в возможность осуществления счастья?
Я думаю, что нам негде больше искать объяснения этому, как в автобиографии Горького4. Недаром сын Алексей взял себе псевдоним отца – Максим. Этот золотой человек, бодрый человек, которого скосили, съели безобразия низовой жизни, передал в наследство своему сыну замечательную бодрость. А затем широкой, вольной, спокойной, стихийно-могучей рекой влилась в натуру внука, влилась изумительной поэтической мощью бабушка Алексея Максимовича, которую мы все любим, как родную, и которая для нас в тысячу раз ценнее всех наших собственных бабушек.
Тут не только биологическое наследство, но и социальное влияние – и песни, и сказки, и ласки этой бабушки создали у колыбели Алексея Максимовича и в его детстве атмосферу такой гармонии, такой красоты, которые построили в нем эти два мира: представление о том, как люди должны были бы жить, как бы было хорошо, если бы было так, и что на самом-то деле вон оно как! И, как два огромных полюса, стояли перед ним горькая жизненная правда и громадная потребность в счастье, мире, любви, в существовании, резко контрастирующем со всей той дикой действительностью, которую ему приходилось наблюдать. С этим двойственным началом, с этой громадной чуткостью к возможностям, заложенным в человеке, и к действительности, которая его окружает, Алексей Максимович пришел в жизнь.
Вы знаете, какова была эта жизнь? Вы знаете, как эта действительность поваляла и покатала Алексея Максимовича. Она оказалась беспощадной, тысячу раз сама нить жизни, казалось, должна была оборваться; но Алексею Максимовичу дана была крепкая натура, и он скорее закалился, чем пострадал от этих испытаний, он накопил громадную и мрачную сокровищницу опыта по части того, что такое есть действительная жизнь, созданная нынешним строем для большинства человечества.
И Горький рано уже вознамерился, – не знаю, насколько сознательно, – об этом обо всем при свете солнца и громким голосом доложить! Сила газеты, прессы, сила литературного художественного слова открылась перед ним довольно рано. Если тяжелые впечатления, которые испытывал Алексей Максимович, откладывали у него какие-то необычайно ценные пласты сознания, то радостные встречи, светлые встречи, которые могли ему помочь, имели гораздо большее значение, чем можно было бы ждать.
Оценить роль писателя Алексей Максимович сумел очень рано. Он рассматривал себя, выражаясь нынешним языком, как громадного рабкора, может быть, он не думал, что будет громадным, но мы, зная его размеры, видим, что он был громадным рабкором. Такой человек, который, познавши, как живут кроты, готов был сделать детям солнца блистательный, художественно потрясающий доклад о зле жизни, об ужасе жизни, об ужасе тех форм существования с искалеченным сознанием, которые бурным черным морем разливались по стране. Доложить об этом безмятежно занимающемуся культурными наслаждениями мировому бельэтажу, доложить в качестве подлинного свидетеля, прошедшего круги ада, как там живется, – это было одной из задач, не знаю, насколько субъективной, но во всяком случае объективной задачей Горького.
Я думаю, потому именно Алексей Максимович взял себе такой псевдоним – Горький. Он доложил о себе этой визитной карточкой читательскому миру: я – горький писатель, горько вам будет пить то вино, которое я приготовил, горько прозвучит в ваших ушах моя речь. И что же – вдруг всеобщее признание! Сначала небольшое количество критиков, потом целые хоры писателей и русская общественность людей 90-х годов, которые пережили в себе целый переворот, ему сказали: неправда это, не горький ты, ты – сладостный. В тебе есть сладость подлинной радости жизни, такой светлой, такой обещающей. Ты поешь вместе с весной, которую мы сейчас переживаем. Лучшие времена начались в 90-х годах5. Снеговой саван как-то начал свертываться. Какие-то ручьи зажурчали, какие-то новые птицы запели, и твой голос среди них. Он возвещает о новом, и в этом есть свежее, весеннее счастье.
А между тем прямого показа счастья было мало в сочинениях Горького, и даже в его молодой романтике, которая была таким золотом, суриком и пурпуром написана, но в которой в конце концов полусказочные личности кончали более или менее плохо. Но не в обрисовке побед, не в каких-то благословляющих музыкальных гимнах была сила радости Горького. Она часто гнездилась в самой мрачности его рассказа о том, какова жизнь, потому что все мало-мальски чуткие к литературе понимали, что у него это не пессимизм. Это не было выражением того, что вот, мол, какова жизнь, давайте, братья, поплачем на темных реках вавилонских, куда нас занесла судьба. Это не было и ожесточением, которое говорит: пропади пропадом вся жизнь, пропади вместе с нею я. Нет, Горький говорил: вот что вы сделали с жизнью, вот тот человек, который в ней воспитался. Но вместе с тем всегда сквозила рядом вера Горького в природу, вера в прекрасное, вера в то, что жизнь может быть великолепной. Мрачные драмы рисовались на фоне, какой раньше, пожалуй, не создавался ни одним писателем. И море смеющееся, и солнце лобзающее, и зелень бархатная, и бесконечные дали, и могучие реки – чудесная природа, глашатаем, выразителем которой могла быть только чудесная горьковская бабушка. И звери – чудесные, и чудесные люди в этой природе. Они, правда, могут страдать, они, на первый взгляд, аппараты для страдания; но ведь это для того, чтобы, предупрежденные болью, они избегали опасностей, но зато у них имеется все для того, чтобы широко и ярко наслаждаться. От маленькой птицы, от зверя и до мудрого человека – все имеют возможность наслаждаться безмерно, все больше, все глубже. Эту способность нужно оберечь, все возможности для нее построить, из этого нужно исходить; тогда – в какую неизмеримую прелесть, в какое чудесное, разумное счастье может превратиться жизнь! На этом узорном, золотом фоне рисовались для всех нас мрачные тени, которые показал нам Алексей Максимович. Когда мы впитывали в себя этот букет, вслушивались в этот аккорд, то нам не только становилось легче, не только казалось, что мы выходим на новую весеннюю дорогу, но, кроме того, у нас начинала кипеть кровь, потому что добиваться выхода можно было только борьбой. Зло огромное, искалеченность человека невероятная, живем мы гнусно, и для того, чтобы это изменить и дорваться, по слову Маркса, которое Горький тогда не повторял, но которое должно звучать в наших ушах, до этого осуществления всех заложенных в человеке возможностей, необходима беспощадная борьба6.
Вот такой облик, товарищи, имела тогда литературная работа Горького, которая тем самым была общественной, хотя этим не исчерпывалась общественная физиономия Алексея Максимовича даже в его молодости.
Каково было отношение писателя к различным классам, как их воспринимал Алексей Максимович и как они доходили до его сознания? В отношении к черному народу, к мелкому трудовому мещанству, в значительной мере также и к крестьянству, к фабричным у него, в особенности в первый период его деятельности, – глубокая братская жалость. Когда Горький изображал, как они злы, как грубо избивают своих жен, как ненавистнически относятся друг к другу, когда выводил всю эту галерею забитых мечтателей, жертв и мелких хищников, людей, которые на самом деле могли бы быть чудесными идеалистами или энергичными строителями человеческой жизни, – то всегда чувствовалось, что он винит не их, а всю обстановку. Если Горький ожесточенно относится к той или другой черте, жадности, эгоизму того или другого крестьянина, то делает это не потому, что обвиняет его в том, что он таков. Как голодного волка, который жаждет крови своей жертвы, нельзя обвинять за это, так и этих людей. Только волку это присуще, а человеку это навязано всеми нашими условиями существования.
Поднимаясь по ступеням общественной лестницы, судил Алексей Максимович скопидомов – мещан, кулаков, похитителей, на чужих плечах строящих свое смрадное благополучие. Но презрение и ненависть не ослепляли Горького, и он смог изобразить характер мещанской души с такой четкостью и с таким реализмом, как никто не делал этого до него и не сделает после него.
Затем он поднимался к интеллигенции. Здесь он различал. Он отдавал справедливость творческой интеллигенции, работникам науки и искусства. Алексей Максимович всегда отмечал те черты, которые являются характерными для преданных своему делу истинных работников науки и искусства, и всегда сохранял в отношении их величайшее уважение, как будто бы смешанное с удивлением.
На мелочные интеллигентские черты этих людей Алексей Максимович умел, при наличии в человеке этого большого, не смущаясь смотреть сквозь пальцы, и это было потому, что наряду с этими мелочами замечал он и огромное: их творчество на благо культуры.
Зато к интеллигентам – обывателям и хищникам, к так называемым «дачникам», с их мелочностью, с их лицемерием, с их алчностью, к этим людям, которые льют крокодиловы слезы о народных страданиях, стараются оправдать их как «необходимость», которые придумывают софизмы, чтобы оправдать всякую несправедливость, – ко всем этим людям Алексей Максимович был беспощаден, на спине этих болтунов и хищников не скоро заживут рубцы от литературных плетей Горького.
И выше поднимался Алексей Максимович, – поднимался он к капиталистам. Надо сказать, что писатели, не умевшие признать положительной стороны капитализма, всегда были у нас на Руси ретроградами. И Лев Толстой не составляет исключения.
Маркс и Энгельс сумели в «Манифесте Коммунистической партии» написать целый дифирамб творческой энергии буржуазии. И Горький оценил эту положительную сторону.
Как он понимал этих людей – людей, которые стали гонять пароходы и баржи по Волге, строить заводы и фабрики, людей работоспособных, людей энергичных! Но разве Алексей Максимович хоть на минуту увлекся? Он сумел уже тогда, быть может, еще незнакомый с Марксом, диалектически разглядеть поток их энергии. Он показал, что на всех плодах ее лежит подлая печать корысти и эксплуатации.
Вырождающемуся классу помещиков, отвратительной бюрократии царизма он, конечно, объявил беспощадную войну. Очень молодым еще Алексей Максимович вступает в революционные кружки, знакомится с революционерами. Пойдите на выставку Горького, – все должны пойти в библиотеку имени Ленина, там вы узнаете, как рано стали следить за ним, сколько раз его арестовывали, как его гоняли, потому что полиция тоже по-своему была чутка и полагала, что это могучий враг!
Положительным типом для Горького был протестант. В течение долгого времени Горький с особенной любовью останавливался на протестантах. На людях, которые никак не могут уложиться в ту рамочку, которая им приготовлена. Это люди, которым не пришлась по вкусу жизнь, которые оказались выбитыми из нее, не потому, что они не доросли до нее, а потому, что переросли ее. Они переросли ее, но у них нет почвы под ногами, у них нет сил побороть ее. Это люди, у которых хватает моральных сил, но не хватает физических. Если бы Горький остановился на этих типах, то это значило бы, что страна наша осуждена на окостенение, что в ней нет сил для возрождения.
Горький искал все время таких элементов, на которые можно было бы опереться, и он думал найти их в босяках. Начался роман Алексея Максимовича с босяками. Его привлекло к ним именно то, что они вне общества, выбиты из него. Босяк потерял собственность, он потерял «пашпорт», он потерял гражданскую физиономию, но он вышел свободным, он вышел степным волком, часто оскалом зубов отвечающим на всякую обиду, готовым во всякий момент защищаться.
Великолепие этого вольного бродяги, сбросившего цепи мещанской морали, чувствовали и сами мещане. Горький сам изобразил это, поставив рядом интеллигентного присяжного поверенного, который слюняво раскисает в минуты раскаяния, когда его гложет сознание того, в какое домашнее животное превратился он, человек, и каким бы он мог быть, и цельный тип босяка, загорелого, грязного, бессовестного, но бесконечно свободного и смотрящего с презрением на дом, жену, ордена и т. п. «блага»7. Очень многие потянулись к живому облику горьковского босяка, потому что говорят, что в сердце каждой домашней утки лежит отголосок того, когда она была дикой, и уверяют, – я этого сам не видел, – что когда дикие утки летят по поднебесью, то домашняя утка приходит в волнение. И таких диких уток Горький показал одомашненным уткам. Но Горький был слишком могучей, слишком крупной фигурой для того, чтобы не преодолеть босяка. Он был реалист, он не был похож на того Чижа, который хотел обмануть птиц разными розовыми словами8. Он не был «Лукою». Он сам объяснил актерам и критикам, которые пришли в восхищение от Луки: «это святой человек, Распутин для народа!» – что это хитрый человек, который каждому дает пластырь на его рану, чтобы отделаться от него. Горький совсем не такой «утешитель», хотя, может быть, иногда к такому легкому врачеванию, к такому фельдшерству его душу и потягивало, но он был слишком честен для того, чтобы превратиться в Чижа, и потому свою «легенду о босяке» он сам раскрыл.
Присмотревшись к босякам, Горький увидел, что босяки раскалываются на два основных типа: одни имеют тенденцию стать человеческими тиграми, это цари воров и проституток, герои грязных базаров, с тягой к уголовщине, которые при всей своей великолепной мускулатуре и мужских способностях являются моральными идиотами и не могут превратиться в общественного человека. Это, в сущности говоря, сильные хищники, которых нужно истреблять, потому что переделать их как бы то ни было – невозможно. Это – вырожденцы индивидуализма.
С другой стороны, он увидел среди босяков чудесный привлекательный тип, который нашел свое законченное выражение в «Коновалове». Вы помните ту великолепную сцену в «Коновалове», когда он слушает рассказ о смерти и повторяет без конца – «как ему, должно быть, больно-то было»9.
Эти Коноваловы – чудесные люди в смысле чуткости и даже мечтаний, но лишенные какой бы то ни было силы, люди, в которых босячество и пьянство порождалось отсутствием возможности претворения мечты в дело. Это в конце концов привело Коновалова к самоубийству. Такие люди оказываются Гамлетами, нытиками, совершенно негодными неврастеническими интеллигентами.
Вот два основных русла, по которым растекаются больные индивидуалисты, этот талантливый мир людей, ушедших от общества. Нет, не уйти от общества надо, а в нем искать гранит, наэлектризованный металл, который сможет в самом его организме произвести переворот. И перед Горьким постепенно, – рано это началось, но началось проблесками зарниц, – раскрывается революционная конструктивная роль пролетариата. Это явилось для него озарением. И он поет этому открытию гимн, гимн могучему лагерю революции, великолепный гимн в своем произведении «Мать».
Миллионы и десятки миллионов пролетариев и пролетарок, говорящих на всех языках мира, нашли в этом произведении свое. Повсюду это была любимая книга пролетария. Они читали повесть о страданиях русского рабочего, борца в рамках царизма, как повесть, братски хватающую за сердце и пробуждающую лучшие силы.
И когда молодой режиссер Пудовкин, талантливый человек, которому я от души желаю дальнейших успехов, поставил на экране живую часть этой повести, то это оказался кинематографический шедевр10. Европейская буржуазия старается задушить, старается запретить эту картину, но те, кто ее видел, от пролетария до высокого эстета, очень далекого от нас, но все же человека искусства, – все говорят, что это нечто непревзойденное, что это новая эра в кино.
Я не знаю, видел ли Алексей Максимович свое произведение на экране. Если не видел, то я думаю, что он увидит и похвалит своего ученика, который дал вслед за ним в новой области искусства, в иных красках то, что было им задумано и исполнено.
И в «Исповеди», которую часто упрекают, главное-то, основное, основной сюжет заключается в том, что талантливый молодой крестьянин, который пошел искать бога, убедился, что бога нет – быть не может. Но оттого, что он не нашел бога, мир для него не померк, жизнь не оказалась серой, потому что вместо бога он нашел человека, именно заводского человека. Завод своим заревом освещает страну, завод дает того, кто выведет человека из тупика…11
Вот этот железный мессия, своей массивностью, коллективностью, организованностью, своим революционным темпераментом и силой своей народной, проникновенной, здоровой энергии, привел в восторг Алексея Максимовича. И это заставило его, последнего пророка из тех, что только предсказывали переворот, и первого великого писателя, обратившегося к пролетарскому движению, сказать: «Ты грядешь в мир для того, чтобы его спасти!»
Но в это время Горький уже не был просто талантливым писателем. К этому времени он приобрел огромный моральный капитал, доверие, симпатии и славу. Он действительно гигантскими шагами шел вперед. Он уже пропел к этому времени те песни, которые нашли отзвук в каждом честном сердце и которые певались всеми для того, чтобы под тяжелыми плитами самодержавного свода разжигать огонь грядущей революции. Он пел о полных энергии и пламени птицах, о соколе, о буревестнике. Он, как какая-то огромная фигура, – я помню отчетливо, он мне так рисовался, – высился в полумраке предрассветных сумерек в нашей стране, с этими своими длинными выразительными руками, которые протягивались над нашей землей, и с этой волшебной кистью художника, с которой сочились, соскакивали искры его произведений, превращающиеся в огненные цветы. И когда такой человек, который рисовался таким сильным на фоне нашей литературы, пришел к нам и вступил в нашу партию, присягнул на верность пролетариату, – вы понимаете, какое бешенство охватило его коллег по литературе, как хотелось бы им его отпеть, как никого другого. Они собирались вокруг него живого, наряжались в траурные рясы и начинали кадить и служить панихиду: «Помер ты, Горький, потому что ты заболел большевизмом», а это даже самого большого писателя должно свести в могилу12. А Горький ответил таким огромным количеством талантливейших произведений, что сейчас эти люди, совершившие над ним отпевание, могут только со стыдом вспоминать о своих выходках.
Горький – большевик. Он принес в нашу партию огромный энтузиазм, восторженное отношение к борьбе и строительству, глубокую преданность, желание всем, чем он может, ответить требованиям партии. Одно время у него были некоторые ошибки. Не мне оправдывать или осуждать его в этих ошибках, потому что я их с ним делил. Но во всяком случае, эти ошибки даже мне давно прощены, а тем паче Алексею Максимовичу.
Даже тогда, когда Алексей Максимович вместе с нами, впередовцами, сделал излучину от прямого пути, Владимир Ильич ни одной минуты своей веры, своей любви к Горькому не ослабил. Именно тогда, в то время, посылая ему свои талантливейшие, язвительные, злые и полные любви письма, он провозглашал, что Горький есть настоящий, подлинный пролетарский писатель, который очень много дал пролетариату и еще больше даст13.
Алексея Максимовича иногда упрекали, что у него немножко закружилась голова, что он немножко растерялся, когда настала октябрьская буря. Но, товарищи, мало таких, кто не грешил в то время. У кого только тогда не закружилась голова! Ух ты, – с ухаба на ухаб, дух захватывало! И только пролетариат – основная база, матросская команда не робел., Мало было таких людей из стали, которые оставались верными до конца и крепили паруса под напором стихии, по команде великого капитана. Владимир Ильич к Горькому того времени относился изумительно. Я очень хорошо помню, как Алексей Максимович очень скоро вновь вошел в дружеские, весьма дружеские и весьма близкие отношения с Владимиром Ильичем. Он приезжал к нему и привозил разные жалобы. Сколько мы делали тогда нелепостей и ошибок! И вот Владимир Ильич говорил: редкий, хороший человек Горький!
В какое же он положение попал? Нелепостей у нас всяких и излишеств – непроходимый край. Ведь нужно иметь большое мужество и огромный кругозор, нужно как-то направить себя на эту мысль, что все будет превзойдено, чтобы быть спокойным. А у него тонкие нервы – ведь он художник, на него все это производит особенно тяжелое впечатление. Это именно потому, что он крупнейший художник, поэтому ему и трудно пережить все эти ужасы переходного времени, трудно их преодолеть. А потом те, кого мы «огорчали», знали, что мы его любим, и они начали нести ему свои обиды и жалобы и нанесли, навалили такую кучу этого добра, что Алексей Максимович света невзвидел. Пусть же он лучше уедет, полечится, отдохнет, посмотрит на все это издали, а мы за это время нашу улицу подметем, а тогда уже скажем: «У нас теперь поблагопристойней, мы можем даже и нашего художника пригласить». И вот Алексей Максимович, гонимый своей болезнью, необходимостью спасать свою жизнь, дорогую для всех, в ком живет настоящая любовь к людям, откололся от нас расстоянием. Но это не оторвало его от нас. Ниточка, по которой течет кровь, такой маленький сосудик к сердцу Алексея Максимовича, остался, он рос, становился требовательнее, и Алексея Максиммовича потянуло сюда к нам. Привлекла его сюда эта ниточка, и здесь восторженно схватил его в свои гигантские объятия победоносный пролетариат нашей страны.
Товарищи, кто-нибудь мог бы сказать: «Но этим в значительной степени мы обязаны успехам и победе пролетариата и коммунизма в нашей стране». Нет, успехи и победа наши несомненны, но у нас есть и поражения и недостатки, которые далеко не всех к нам привлекают. Есть такие, которые отпадают от нас. Тут перед нами присущие нашему писателю огромная чуткость, огромное разумение действительности, огромная любовь к человеческому счастью, пути к которому теперь открываются.
Товарищи, Алексей Максимович приехал к нам не с пустыми руками, он приехал знакомиться с нашей жизнью, а также и нас знакомить с нею. Мы здесь живем в постоянной работе, мы упираемся носом в те кирпичи, в ту известь, которая нам нужна для того, чтобы возводить нашу постройку. Мы мучаемся над препятствиями и трудностями нашего строительства, мы критикуем друг друга за недостатки, ошибки, и у нас иногда не хватает времени выпрямиться во весь рост и оглянуться на то, что уже сделано. Да если бы мы и вытянулись во весь рост, – а, признаться, среди нас есть люди высокого роста, – все-таки не удалось бы нам увидеть так хорошо это дело, потому что мы слишком близко стоим к нему. А он, нам родной по духу, приехал с Соррентовской горки, откуда он смотрел в бинокль художественной чуткости на то, что у нас творится. Если ему в свое время носили на Каменноостровский проспект жалобы14 обиженные нами буржуазия и полубуржуазия, то в Сорренто ему со всех сторон носили печальные, а иногда и светлые вести о нашей стране. Радость – неси к Горькому, горе – к Горькому, так рассуждали тысячи людей и несли ему отклики того, что у нас делается. Хорошенько вскипятив все это, вместе взятое, в своем большом сердце, на огне своего пролетарского чувства, он пришел к заключению: «А ведь молодцы, а ведь правы» – и сомнения стали отлетать далеко от него.
«На самом деле, хотя и трудно им еще, но тем не менее переход заметен. Видно, что вперед пошла страна, видно, что она имеет определенные завоевания, что она завоевывает свою свободу и счастье. И вот обо всем этом надо громко сказать. Надо сказать это пролетариату всего мира, но, прежде чем об этом говорить, надо пополнить свое знание, надо влиться в эту реку, надо слиться вместе с нею». Вот каковы причины нашего радостного свидания с Алексеем Максимовичем. Он приехал к нам не с пустыми руками, он сказал нам: «Вы много сделали, но вы много критикуете, нужно не только критиковать, но нужно и похвалить»15. Он сказал нам, что среди нас есть люди, надорванные трудом и неудачами, усталые, они не видит всего в целом, не видят, что делается вокруг. Часто они живут только на небольшом круге, где все серо, и без поддержки с нашей стороны эти люди ожесточаются. А надо вовремя товарищу помочь. Если вовремя подойти к нему, раскрыть перед ним всю блестящую картину строительства, вовремя помочь, то часто из него сделаешь большого работника.
«Надо собирать где-то, допустим, в каком-то журнале, – говорит Горький, – все положительные факты16. И маленькие, светлые и горячие факты, о которые можно иногда так хорошо отогреть похолодевшее сердце, и большие, такие, что посмотришь – шапка свалится, а многие их все-таки не видят, – и все это всем и каждому показать».
«Хорошо вы работаете, – говорит нам Горький, пощупав наш пульс, – а все-таки я прописал бы вам дозу порошков оптимизма».
А мы: «Что же, брат врач, готовь порошок!»
Мы запряжем Алексея Максимовича в нашу работу, но сделаем это осторожно.
Когда Гарибальди взял Неаполь и после битвы, раненный, усталый, лег заснуть, то неаполитанцы ходили по городу и говорили: «Tss, il duce dorme!» – «Тише, вождь спит». До этого мы, конечно, не дойдем. Но все-таки, товарищи, тсс! тсс! Не слишком перегружайте его, а то ведь вы море: захотите покачать, да так качнете, едва душа выдержит; народ лев, – погладит лапой, да что-нибудь сорвет нужное у человека. Поэтому, товарищи, потише, поаккуратнее, поосторожнее. Конечно, он не инвалид. Он приехал в нашу молодую страну молодым. Вот посмотрите на него: совсем молодой. Он у нас еще много проживет и много еще поработает, а беречь нужно. Не потому, что он какая-то музейная ценность, – меня обвиняют все в том, что я музейные ценности берегу, – а потому, что он и сейчас еще умеет запустить руку в свое большое горячее сердце и выбросить оттуда пригоршню сокровищ, которым богаты будем не только мы, но и дети наши и внуки.
Позвольте на этом закончить: Да здравствует великий рабочий класс и его великий писатель!
Максим Горький. Литературно-общественная характеристика*
Максим Горький играет в истории русской литературы исключительную роль не только по своему первоклассному таланту, по высокохудожественной форме и значительному содержанию своих многочисленных произведений, но и как первый могучий представитель эпохи пролетарской литературы. В общем принято делить русскую литературу на три большие эпохи, причем, конечно, каждая такая эпоха не отделяется от другой никакими непроходимыми преградами. Литература, как и общественная мысль, сначала была представлена передовым дворянством, затем на смену этой общественной группе, не целиком, конечно, вытесняя ее, пришли разночинцы, и, наконец, главным образом уже после Октября (если говорить не об общественной борьбе, где это произошло раньше, а о художественной литературе), – пролетариат.
Горький явился предшественником и зачинателем пролетарской литературы. Он стоит на грани между литературой разночинческой и пролетарской. Во многом предтеча чисто пролетарской литературы, Горький поднимался к полноте пролетарского сознания лишь постепенно. Писатели грядущей эпохи будут обладать в этом отношении и большей чистотой и большей широтой и полнотой классового самосознания. Промежуточная роль Горького заставляла кое-кого сомневаться в том, может ли он быть действительно назван пролетарским писателем. Однако несомненно, что те трудности, которые пришлось преодолеть Горькому на своем пути, и то громадное значение, которое он имеет как новатор третьей классовой эпохи русской литературы, далеко превосходят собой те неизбежные изъяны и недостатки, которые вытекают из раннего призвания Горького.
Лучший судья, которого мы можем иметь в этом деле, Владимир Ильич Ленин отлично знал отдельные промахи Горького в области философии, политики и т. д. и тем не менее, не обинуясь, писал о нем: «Горький – безусловно крупнейший представитель пролетарского искусства, который много для него сделал и еще больше может сделать… Горький – авторитет в деле пролетарского искусства, это бесспорно… В деле пролетарского искусства М. Горький есть громадный плюс, несмотря на его сочувствие махизму и отзовизму»1
Горький постепенно восходил на высоту пролетарского миросозерцания, но уже с самого начала пролетариат и его идеологи – социал-демократы (в особенности большевики) отмечают его именно как своего писателя. Об этом свидетельствует, например, в своих воспоминаниях Строев-Десницкий, который писал:
«В его первых художественных произведениях для нас был радостен уход талантливого писателя от деревни к городу, от традиционного народнического мужика к городскому человеку, – пусть пока к босяку, не к рабочему, но все же и босяк, с его великолепным горьковским презрением к устоявшемуся гнилому быту, был для нас желанным предвестником нового. Радостен был и тон горьковских рассказов: украшенная, торжественно-приподнятая речь молодого писателя, напевная и звучная, воспринималась нами как смелая песня бодрого и гневного бунтаря, как призыв к решительному разрыву с настроениями народнической скорби, интеллигентской резиньяции».2
Горький, благодаря своей необычайно даровитой натуре, сумел с огромной чуткостью воспринять все воздействие окуровской среды, огромной прослойки мещанства, из которого в одну сторону росла крупная буржуазия, а в другую – пролетариат. Живя в этой темной среде, он горячо полюбил трудового человека и стал ратовать за его достоинство и счастье и именно потому возненавидел глубокой и скорбной ненавистью людей, являвшихся виновниками человеческого несчастья. Он по всем путям и перекресткам искал себе союзника, опору, создавая его часто в своем воображении (романтика первого периода), одевал иногда в доспехи такого бойца за человеческое достоинство и несоответствующие фигуры (босяцкий период), ценил и переоценивал, разделял и взвешивал интеллигенцию и в конце концов страстно и восторженно припал к истокам великого пролетарского движения, воспел славу еще только выдвигавшемуся рабочему классу.
Но был ли Горький только пророком, который увидел свет пролетариата, или также и рупором этого пролетариата, выразителем той новой психики, которую пролетариат с собой нес? Горький – не пролетарский писатель эпохи зрелости пролетарского сознания, которая сейчас для значительной части пролетариата действительно наступает. Сейчас появление такого писателя возможно, хотя, вероятно, ему будут предшествовать не совсем «чистые» писатели, роль которых все же будет важна. Но Горький пролетарский писатель самой первой эпохи, когда пролетариату еще было очень трудно выдвинуть из своих рядов собственный свой командный состав, в особенности по линии беллетристической. Пролетариат пленял лучшие умы и сердца из других классов и привлекал их к себе. В области теории и политики лучшие из этих привлеченных людей, главным образом из интеллигенции, смогли сыграть для пролетариата важную роль и добиться чистых формулировок его теорий, его требований, его тактики и т. д. В художественной области этого не могло быть. Первоначально эти «выходцы» из других классов, естественно, могли в лучшем случае выразить свой восторг перед пролетариатом, свою веру в него и, так сказать, только художественно заявить кое-что от его имени («Мать», «Враги» и т. д.). Но даже то, что Горький сделал в наиболее трудной для него области, самим пролетариатом воспринято было с огромной симпатией.
Часто ссылаются на происхождение Горького с целью как-то поколебать его звание пролетарского писателя, но это, разумеется, ни к чему не годный прием. Наоборот, биография если и не рисует Горького выходцем из среды фабрично-заводского пролетариата, то, во всяком случае, отмечает его жизнь великолепным плебейским клеймом, придает ей столь демократический характер, какого мы не встретим, пожалуй, ни в одной писательской биографии.
Основными силами, с самой молодости развившимися в сознании Горького, были романтика и реализм в чрезвычайно своеобразном взаимоотношении. В Горьком жило стремление к какой-то счастливой, гордой жизни, в которой блестяще одаренные люди, связанные друг с другом братскими чувствами, развертывали бы гигантскую культуру, находящуюся в полном соответствии с блистательной природой, которая всегда казалась Горькому подлинной ареной для высокого типа жизни возвышенных человеческих существ. Надо сказать, что не только природу считал Горький как бы великим залогом такого высокосодержательного счастья. И человека, несмотря на все его падения, которые он вокруг себя констатировал, считал он в возможностях существом великим, и фраза Сатина: «Человек – это звучит гордо» – вовсе не была для Горького пустым звуком. Устами Шебуева, героя своей незаконченной повести «Мужик», Горький выразил свою твердую веру в конечное торжество этого романтического начала:
«Неправда, что жизнь мрачна, неправда, что в ней только язвы да стоны, горе и слезы!.. В ней не только пошлое, но и героическое, не только грязное, но и светлое, чарующее, красивое. В ней есть все, что захочет найти человек, а в нем – есть сила создать то, чего нет в ней! Этой силы мало сегодня – она разовьется завтра!»3
Однако тяжелый путь, который прошел Горький, показал ему огромное количество столь отрицательных явлений, что не мудрено было почувствовать пропасть между всеми этими романтическими надеждами и действительностью. Другой герой, также являющийся прямым выразителем Горького, восклицает:
«Обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел ее, – встала она предо мной нескладная и разрушенная, постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах».4
Отсюда возникающее иногда у Горького глубокое, тоскливое сомнение:
«Все та же дума со мною – верная мне, как собака, она никогда не отстает от меня: – разве для этих людей дана прекрасная земля?»5
Горький знает, что люди глубоко несчастны. Его романтическая потребность заключается в том, чтобы утешить людей. Но утешить их не значит ли обманывать их, создавать для них сладостные иллюзии? Знаменитая сказка Горького «О чиже, который лгал, и о дятле, любителе истины» оставляет нерешенным вопрос о том, кто из них прав. Вся симпатия писателя, пожалуй, на стороне чижа, который, правда, пустяки рассказывал птицам, но этим все же поднимал их как-то над безнадежностью. Еще более характерным является отношение Горького к одному из знаменитых персонажей драмы «На дне», к Луке. Так, мы имеем свидетельства, одинаково достоверные,6 как того, что Горький во время постановки «На дне» как бы с особой симпатией относился к фигуре Луки и не мог удержаться от слез при сцене утешения им умирающей женщины, так и о том, что он с ожесточением называл Луку шарлатаном, хитрым мужичонкой, у которого про запас есть для каждой язвы пластырь и который этим пластырем старается отделаться от обращающихся к нему людей. Горький чувствует, что утешающая ложь, которая играет такую огромную роль в первых ярких и раззолоченных, несколько ходульных и громозвучных его произведениях, вроде «Старухи Изергиль», «Хана и его сына», а затем проглядывает и в целом ряде дальнейших его творений, представляет все-таки какую-то слабость, ибо нужно считать безнадежным положение человечества, которое приходится обманывать для того, чтобы помочь ему жить.
Наряду с этим у Горького живет и другая потребность, вытекавшая целиком из его печальной, раздираемой опытом всех зол жизни. Это была потребность высказать горькую правду обо всем, что он видел в жизненном аду, перед всеми, в том числе и перед интеллигентным читателем, который обо всем этом, можно сказать, и не подозревал. В повести «В людях» он резко высказывает эту свою мысль:
«Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтоб вы знали, милостивые государи, – это ведь не прошло, не прошло. Вам нравятся страхи выдуманные, нравятся ужасы, красиво рассказанные, фантастически-страшное волнует вас. А я вот знаю действительно страшное, буднично-ужасное, и за мною неотразимое право неприятно волновать вас рассказами о нем, дабы вы вспомнили, как живете и чем живете. Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!»7
В другое время пропасть между Горьким – правдолюбцем, Горьким – вестником ужаса жизни и Горьким, страстно жаждущим счастья людей, могла бы оказаться гибельной. Но время, в которое жил Горький, дало вполне гармонический выход из этой противоположности – выход в сторону активности. Горький, с его порывом к претворению идеала в действительность, всем историческим ходом вещей, как и всем своим индивидуальным складом, был подготовлен к тому, чтобы выразить переход от пассивности 80-х годов к революционной эпохе. Вот почему ни романтическая мечтательность, ни безнадежный пессимизм, изображающий «прозу жизни», не могли удержать его. Горький начал строить мосты от ужасов действительности к светлому будущему. Таким мостом является для него протест, борьба, и он стал рано и жадно искать вокруг себя людей, являющихся выразителями этой активной силы и могущих, по выражению Нила («Мещане»), «месить жизнь по-своему».8
После первых юношеских романтических взлетов большой главой в творчестве Горького является его «роман с босяками». Не только близкое знание этой своеобразной, мало кем описанной среды, в которой Горькому пришлось много потолкаться, привело его к описанию босяцкой жизни: жизнь босяка удовлетворяла романтическим требованиям Горького. Она протекает вне нормальных общественных связей и на лоне природы; отсюда постоянная возможность широкой кистью, со своеобразным мастерством давать картины природы. А главное – босяк есть прямая противоположность и мужику с его домовитостью, и мещанину с его узкими рамками, и интеллигенту с его развинченными нервами. Все они «ходят под законом», а тот – живет свободно. Затем, близость босяка к низам народной жизни давала полную свободу потребности Горького в жестоком реализме. А вместе с тем на фоне жестокого реализма лохмотья и сутулая фигура Челкаша вырисовывались как какой-то грозный протест и как обетование совершенно романтического характера.
Однако в то время как наивное русское общество, почувствовавшее всю силу и свежесть босяка Горького по сравнению с героями хотя бы сильнейшего предшественника Горького – Чехова, было готово действительно поднять босяка на щит в качестве триумфатора и сверхчеловека, сам Горький со всей чуткостью присматривался к босяку. Он проверял то, что он об этом босяке знал, и наконец вынужден был отречься от него. Босяк под влиянием идеологического электролиза разбивается на две основные части: на человека-зверя типа Артема,9 этого деспота рынка, и на мягкого мечтателя, неудачника, типа Коновалова, который, в сущности, ничего не может прибавить к интеллигенции, также весьма склонной к такой мягкой мечтательности и жаждавшей, наоборот, урока твердости. Пьесы «На дне», еще больше «Враги» явились симптомом полного отречения Горького от босячества. Но к этому времени подоспели похороны не только босяка как положительного типа, но и вообще чудака-протестанта.
Роман «Фома Гордеев» занимает среди произведений Горького чрезвычайно важное место, но замечательно, что в этом романе Горькому гораздо больше удались отрицательные типы, которых он хотел изобразить со всей полнотой имеющихся в них сил. Отец Гордеева – настоящий волжский человек, всеми корнями вросший в прошлое, – при всей своей зоологичности живописен и могуч. О нем приятно читать. Маякин – хитроумный Улисс буржуазии, представитель лучших в интеллектуальном отношении слоев русского купечества, вышел необыкновенно убедительным. Читатель с наслаждением внимал его рассудительно-ехидным речам, с наслаждением следил за его козлобородой фигурой, за его сатанинскими повадками. А вот сам Фома, как будто герой романа, – изумительно пустое место. И детство его рассказано, и во все его переживания читатели посвящены, и все же личность он неудачливая, никчемная и скучная. Да и все его протесты выразились всего лишь в бессильном пьяном скандале. Подобные типы неудавшихся протестантов, людей большой совести, но малого уменья, в течение долгого периода очень занимавшие Горького, хоронились Горьким, когда Яков, второе издание Тетерева в «Мещанах», где этот тип играет еще положительную роль, говорит о себе и себе подобных:
«Талантливые пьяницы, красивые бездельники и прочие веселой специальности люди уже перестали обращать на себя внимание. Пока мы стояли вне скучной суеты, нами любовались, но суета становится все более драматической. Кто-то кричит: „Эй! Комики, забавники! Прочь со сцены!“»10
Горький постепенно становился интеллигентом и занимал в рядах интеллигенции все более высокое место. Эта социальная группа, конечно, должна была привлечь его внимание. Его отношение к ней было достаточно сложным. Роман с интеллигенцией у Горького гораздо длительнее, чем роман с босяками. Правда, вначале Горький совершенно отрицательно относится к интеллигенции, видит в ней прежде всего что-то лишенное корня, жалкое, искусственное и часто лицемерное (это отношение сказалось у Горького даже в одном из последних его рассказов – в «Стороже»). «Простонародье» кажется ему гораздо более ядреным, полносочным даже тогда, когда земляная мощь его выражается в диких формах. Позднее Горький научился очень хорошо различать отдельные прослойки интеллигенции, что особенно сказалось в «Дачниках», где праздной интеллигенции, зажиревшей, обывательской, противополагается демократическая интеллигенция, полная народолюбивых стремлений. Горькому часто бросалось в глаза, что «дети солнца», люди, которые живут интересами науки и искусства, изящной жизнью, представляют собой, однако, этически безобразное явление на фоне миллионов «кротов»,11 живущих жизнью слепой, грязной, нудной. Однако в противовес этому Горький часто оказывался в позиции энергичного защитника именно верхов интеллигенции как превосходных работников культуры. Он восхищался крупными учеными и художниками в такой мере, что порой навлекал на себя упреки во влюбленности в интеллигенцию и в том, что сам «чересчур обынтеллигентился». Во всем этом, однако, нет никакого противоречия. Противоречия заключаются не в Горьком, а в самой интеллигенции, которая расслояется по различным классам, к которым примыкает.
При самой большой переоценке интеллигенции Горький прекрасно понимал, что не она является основным двигателем общественности и не от нее можно ждать спасения от той тьмы, в которую погруженным видел Горький большинство человечества. Лишь постепенно выяснилась для него роль той части трудящегося населения, которая первоначально была ему довольно далекой, – фабрично-заводского пролетариата. Впервые Горький как художник вплотную подошел к пролетариату в своей пьесе «Враги», написанной в 1906 году. Само собой разумеется, что основным толчком для написания этой пьесы послужили события 1905 года. Пьеса эта нашла высокую оценку со стороны Плеханова. Он писал:
«Новые сцены Горького превосходны. Они обладают чрезвычайно большой содержательностью, и нужно умышленно закрывать глаза, чтобы ее не заметить».12
Основным в этом содержании Плеханов считает то искусство, с которым Горький изобразил массовый героизм рабочих, некоторую слиянность вместе борющихся рабочих масс, как бы безличность их в массе и умение каждого стоять за всех и всех за каждого. Действительно, Горький ближе чем кто бы то ни было, не только до «Врагов», но и после, подошел к трудной задаче изображения новой коллективной психологии пролетариата, притом не форсируя действительности и изображая не какой-либо высокоразвитый идеальный пролетариат, а обычную русскую рабочую среду того времени. Плеханов правильно говорил по этому поводу:
«…буржуазный любитель искусства может сколько ему угодно хвалить или порицать произведения Горького. Факт остается фактом. У художника Горького, у покойного художника Г. И. Успенского может многому научиться самый ученый социолог. В них – целое откровение».13
И еще:
«А каким языком говорят все эти пролетарии Горького! Тут все хорошо, потому что тут нет ничего придуманного, а все „настоящее“».14
Во многом эту характеристику можно применить и к большой эпопее Горького, посвященной рабочему классу, к его повести «Мать». Однако в этой повести немало недостатков. Романтик Горький сказывается здесь с большой силой в ущерб реальности именно потому, что сама среда не была ему достаточно близко знакома, и потому, что ему хотелось всемерно возвеличить найденную им среду-спасительницу.
Воровский, столь высоко ценивший Горького, пишет, например, о «Матери»:
«Действующим лицом в повести является не рабочая масса, а Павел Власов, хохол, Рыбин, Весовщиков и прежде всего мать Власова, Ниловна. Рабочая слободка так же, как в других эпизодах деревня, является лишь декоративным фоном, правда, усиливающим и оттеняющим действия отдельных лиц. Даже в массовой сцене рабочей манифестации толпа обесцвечена по сравнению с кучкой отдельных личностей. Прежний индивидуализм автора сказался и здесь на характеристике построения повести».15
Далее Воровский отмечает несомненную идеализацию всех рабочих типов, стремление устранить все мелкое, все смешное и говорит: «Этот ряд последовательных ограничений привел к тому идеализированному изображению, сказавшемуся, между прочим, и на языке, которое лишило повесть здоровой реальной красочности».16 Все это не помешало повести «Мать» иметь поистине изумительный успех. В переводе на иностранные языки, особенно немецкий, она сделалась любимой повестью западноевропейского пролетариата. Недавно поставленная в виде кинофильмы талантливым режиссером Пудовкиным, «Мать» вновь воскресла как одна из самых сильных мировых кинофильм.
Следующим этапом за «Матерью» была «Исповедь», поскольку именно здесь Горький старался превратить для себя программу партии и рабочее движение в источник внутренней радости и уверенности. Помимо такой задачи – внутренне озарить для себя чисто политические явления, найти в них подлинный их пафос и высокий этический смысл, Горький в «Исповеди» преследует еще и другую, в высшей степени важную цель: его героем является талантливый молодой крестьянин, ищущий правды и прежде всего, конечно, вообразивший найти ее в виде какого-нибудь «бога», какой-нибудь религии. Отсюда длинное хождение Матвея по всяческим святым местам. С громадным эффектом, благодаря этому, выступает то, что Матвей на самом деле не нашел никакого бога. Правда заключается не в боге, а в людях, в трудовом народе, который сделается господином земли и устроит поистине счастливую жизнь. А той силой, которая призовет и организует трудовой народ для борьбы и для создания новой жизни, является завод, заводские ребята. Подобная повесть, написанная с увлечением и талантом, могла и может иметь громадное значение в нашей стране.
Однако повесть в то же время вызвала строгое осуждение со стороны партии – и поделом. Вместе со всеми «впередовцами» Горький в то время делал серьезную ошибку, стараясь найти в научном социализме, в большевизме, якобы религиозный характер.17 Само собой разумеется, что дело не шло о какой бы то ни было мистике, о каких бы то ни было уступках старым формам религии, а о стремлении доказать, что на место старой религии становится новая религия, религия человечества как грядущего хозяина природы, социализм. Все это, однако, создавало перебойную терминологию, приводило к путанице, и в своих, теперь напечатанных, письмах к Горькому Ленин строго предостерегал Горького от этих ложных шагов. Характерно, что, в результате такого умонаклонения Горького, в самую повесть «Исповедь» действительно закрались некоторые мистические или полумистические черточки (сцена крестного хода, например, и т. д.).
«Исповедью» в известной степени закончились попытки Горького стать ведущим выразителем пролетариата и его партии. В дальнейших произведениях он вновь погрузился в прошлое, в воспоминания,18 что дало нам изумительные книги: «Детство», «В людях», «Мои университеты». В ряде глубоких и блестящих произведений Горький перерабатывал воспоминания о том гигантском мещанском массиве, том всероссийском Окурове, который ему так хорошо известен по многолетнему личному опыту. Читатель и критика временами спрашивали себя: делает ли Горький то, что важнее всего для его эпохи? Почему возвращается он в прошлое? Нужно ли это? Конечно, с точки зрения социальной целесообразности было бы желательнее, если бы Горький мог писать о настоящем и о будущем, но каждый делает то, что он может, а наиболее добросовестным является тот, кто делает только то, что может делать хорошо. Горький, может быть после некоторой неудачи с «Матерью» и «Исповедью», не чувствует себя в силах художественно откликаться на современную злободневность и на трепещущее в ее недрах грядущее.
Но неправильно было бы думать, что, зарывшись в прошлое, Горький тем самым оторвался от действительности, от настоящего, ибо, несомненно, Окуров еще со всех сторон окружает нас и нам придется с ним весьма существенно переведаться. Объяснить его со всем темным и светлым, что в нем есть, со всеми таившимися и таящимися в нем возможностями – задача достаточно важная.
Талант Горького за последнее время нисколько не увял. Это видно как из целого ряда отдельных превосходных рассказов, так и из большого романа «Дело Артамоновых», в котором Горький выполнил одно из давнишних своих желаний – написать историю целого купеческого рода. Может быть, никогда еще Горький не достигал такой полноты жизненности в каждой строчке, как в великолепных полотнах «Артамоновых». Еще не законченный роман «Сорок лет, или Жизнь Клима Самгина» должен явиться громадным итогом жизненного опыта Горького. Он представляет собой в опубликованной части как бы богатейшую коллекцию людей и идей, встречавшихся Горькому в жизни.
Как писатель-художник Горький занимает исключительное место в русской литературе не только по необъятному богатству своих тем и важности той социалистической позиции, которую он занимает, но и по непосредственному литературному таланту. Даровитость Горького ставит его в разряд мировых писателей. Сергеев-Ценский правильно указывал,19 что, быть может, во всей русской литературе не было писателя с таким гигантским богатством опыта. Богатство это дано Горькому не только пережитым в его многострадальной и многоцветной жизни, но, конечно, и чуткостью восприятия, и объемом памяти. Художника формы вообще создают три основных элемента в его психике: во-первых, чуткость, богатство и тонкость восприятия; во-вторых, умение удержать в памяти и внутренне переработать эти впечатления, как бы создать из них надолго хранящийся запас; и, в-третьих, выразить их с достаточной заразительностью и силой. Во всех этих трех отношениях Горький является обладателем совершенно исключительного таланта.
Некоторые утонченные круги, главным образом некоторые писатели, не исключая Толстого,20 упрекали Горького в «чрезмерной» красочности его палитры и в грубоватых мазках его кисти. Горький действительно пышен и наряден. Правильно говорит Елпатьевский, что он наряден даже тогда, когда изображает какую-нибудь «рвань коричневую», какие-нибудь ужасные страдания жизни.21 Под рукой Горького все освещается настолько выразительно то жутким, то сияющим светом, что отражающаяся в его произведениях жизнь всегда кажется повышенной, парадирующей. Однако этот пафос формы, эта рельефность, эти переходы от потрясающих теней к ликующему свету не только создали Горькому совершенно своеобразное лицо, резко отличающее Горького от всех других писателей нашей страны, но и обеспечили ему любовь широких масс, которые, как отмечал еще Гёте, отличаются любовью к яркости в живописи и литературе.
Рядом с красочностью речи Горького, ему присуща еще своеобразная музыкальность ее. Мы имеем много свидетельств о том, с какой необыкновенной чуткостью умеет Горький ловить отсутствие ритма в фразе, неприятные шумы в речи, благодаря неуклюжему сочетанию слов. Горький – не только большой пурист в смысле ясности речи, отборности слов, свежести выражения, но он несомненно – музыкант прозы. При этом музыка у Горького находится в полном соответствии с живописью слова. Она так же празднична и напряженна. Проза Горького поет величаво и тогда, когда доходит почти до рыдания, и тогда, когда дрожит страстным восторгом. И между этими полюсами, в самом плавном и умеренном рассказе, где как будто нет никаких эффектов, речь Горького идет мужественной стопой, красивая, уверенная, как под марш.
Яркой чертой таланта Горького является также законченная жизненность его типов. Человеческие портреты удаются ему изумительно. Меткая обрисовка наружности сразу дает вам облик человека, и в самом глубоком соответствии с этим обликом идут характернейшие слова и поступки. Не только крупные, созданные Горьким типы, которые неизгладимо вошли в сознание нашего народа, но и более мелкие запечатлеваются в памяти надолго.
Наконец, Горький является огромным мастером афоризма, как исходящего от него самого, так и расцветающего на устах того или иного из его героев. Быть может, афористическая роскошь несколько даже вредит характерности речи персонажей Горького. Они все кажутся более умными, более умело резюмирующими себя самих и свое миросозерцание, чем это реально возможно. И Горький особенно любит людей-чудаков, людей-мыслителей, людей оригинальной, образной, полной «словечек» речи.
Как драматург Горький более слаб, чем как автор романов и повестей. Здесь он лишен пейзажа, лишен ресурсов беллетриста. Здесь с особенной силой сказывается, конечно, его афористическая способность, цветистость речи его действующих лиц. Но, будучи в известной степени в области драматургии учеником Чехова, который своим новаторством считал отсутствие действия и насыщенность пьесы разговором и настроениями, Горький, принесший с собой на сцену идеи и чувства гораздо более острые, чем те, которыми жили чеховские персонажи, не нашел для всего этого подходящей драматической формы, и пьесы его остались, как и у Чехова, рядом диалогов, положений и настроений. Несмотря на это, в драматургии Горького есть много очень сильных типов и сцен, а пьеса «На дне», при всем своем формальном несовершенстве, остается, благодаря богатству и красочности своего бытового, идейного и языкового материала, одним из шедевров русского театра.
Много писал Горький и как публицист и как критик. Конечно, в этой области он гораздо слабее, потому что он художник по преимуществу. Однако и здесь ему принадлежат превосходные вещи, и среди них лучшее, что написано о Льве Толстом, – воспоминания о нем Горького. Ценны также этюды Горького о Ленине, Короленко.
Замечательным подарком для человечества будет переписка Горького. Она огромна. Вероятно, трудно даже собрать для потомства все бесчисленное количество написанных Горьким писем. Но то, что уже сейчас известно, уже опубликованные письма и отрывки из них свидетельствуют о великом эпистолярном искусстве Горького. В настоящее время почти уже никто не пишет тех содержательных и отделанных писем, которые составляют украшение полного собрания сочинений наших классиков, – никто, кроме Горького. Он пишет их и друзьям, и знакомым, и незнакомым, случайным корреспондентам, – пишет с величайшей тщательностью, обдуманностью, находчивостью, и в этих письмах на каждом шагу попадаются настоящие перлы.
Горький являет собой исключительную, единственную в своем роде рабочую силу. Его работоспособность совершенно невероятна. Мы знаем, что он работает по десять – двенадцать часов в сутки как над своими художественными произведениями, так и над чтением бесчисленных книг, которое сделало его одним из образованнейших людей своего времени, и, наконец, над громадной перепиской и просмотром чужих рукописей в качестве редактора или просто так, по дружбе, в качестве старшего товарища. Работоспособность эта часто приводила к тому, что Горький, создавая большое количество продуманных, тщательно проработанных произведений, являлся в то же время организатором в больших областях культурной жизни. И в настоящее время его гигантская переписка с писательской молодежью делает из него крупнейшего организатора новой литературы. Одному из молодых писателей он пишет:
«Перед молодой русской литературой сейчас лежит огромнейшая задача: изобразить старый быт во всей полноте его гнусности, помочь созданию нового быта, новой психологии, звать людей к мужественной, героической работе во всех областях жизни и к преображению самих себя. Я не проповедую этим никаких „тенденций“ – мир есть материал для художника, человека, всегда не удовлетворенного действительностью, да и самим собою. И самим собою, заметьте».22
Это, очевидно, и есть доминанта тех указаний, которые он дает молодым писателям и которая освещает собой множество практических вопросов, часто кропотливых замечаний, с которыми он возвращает им их рукописи.
Тяжелая жизнь, выпавшая на долю Горького в первой части его существования, оставила на нем свои следы. Он человек больной. От времени до времени легкие ему изменяют, и возникают даже тревожные слухи о состоянии его здоровья, но от природы Горький имеет железный организм. Он высок и строен до изящества, длинноног и сух, с длинными руками, жесты которых, как и кистей рук, полны своеобразно-угловатой грации и тонкости. Сутулый, с несколько впалой грудью, человек этот являет собой пример какой-то особенной эластичности организма. Все в его манерах и походке говорит о внутренней ладной силе, которая, вероятно, развернулась бы еще гораздо больше, если бы не былые жестокие страдания и утомления. Но все это стальной организм переборол и дает надежду на долгую старость, не менее плодотворную, чем прежние фазы жизни Горького.
Лицо Горького некрасиво, грубовато по чертам. Ольга Форш достаточно правильно отмечает его сходство с Ницше и сходство их обоих с морским львом.23 С нависшими над ртом усами, с угрюмо хмурым в момент задумчивости или недовольства лбом и прической «бобриком» над ним, он кажется суровым и замкнутым и затем сразу совершенно раскрывается в улыбке, как будто внутри загорелся свет. Улыбка Горького полна нежности. Его голубые глаза ласково и как бы застенчиво сияют так, что каждый, никогда даже не видевший прежде этого человека, говорит себе внутренне: «Какая доброта, какая сердечность!»
Резюмирующие для всей моей характеристики Горького слова я позаимствую из его же статьи в сборнике «Щит»:
«До той поры, пока мы не научимся любоваться человеком, как самым красивым и чудесным явлением на нашей планете, до той поры мы не освободимся от мерзости и лжи нашей жизни. С этим убеждением вошел я в мир, с ним уйду из него и, уходя, буду непоколебимо верить, что когда-то мир признает: „Святая святых – человек!“»24
Такую могучую и нужную ноту вносит Горький в социалистическое культурное строительство, которым наша рабочая страна занята для своего блага и для блага всего человечества.
Писатель и политик*
Мы, марксисты, знаем, что всякий писатель является политиком. Мы знаем, что искусство есть могущественная форма идеологии, которая отражает бытие отдельных классов и в то же время служит им орудием самоорганизации, организации других подчиненных классов или таких, которых они хотят подчинить, и дезорганизации враждебных. Мы, марксисты, знаем, что даже те писатели, в произведениях которых на первый взгляд и в лупу не найдешь политики, на самом деле являются политиками. Иногда они это прекрасно и сами сознают. Сознают они, что надо развлекать публику пустяками, разноцветным хламом, смешной забавой как раз для того, чтобы отвлечь их от серьезной политики, от постановки серьезных проблем, на которые толкает сама жизнь.
Искусство развлекающее, искусство отвлекающее всегда было крупным политическим оружием для карнавального утешения толпы, которой, быть может, очень и очень не хватает хлеба. Или возьмите другую разновидность писателей-политиков, отрицающих всякую политику. Возьмем романтиков. Романтики искреннейшим образом уверены, что они презирают действительность и презирают борьбу за изменение этой действительности. В глубине этого явления лежит описанное в известной басне суждение о винограде, что он-де кисел, вызванное только тем, что его все равно не достанешь. Романтик, как об этом еще писал Плеханов1, знает, что быть активным ему не дано. Тогда он провозглашает пассивность самой высшей мудростью и благороднейшей чертой духовной аристократии. Он призывает к отказу от борьбы и строительства, он зовет уйти в мечту и насладиться вместе с ним безграничностью сил человеческого воображения.
Но разве это не политика? И разве эта политика, в большинстве случаев проводимая слабохарактерными представителями мелкой буржуазии, может не найти себе снисходительного одобрения со стороны господствующих классов, которые крепко держатся за действительность?
Да, одни ведут политику, отрицая ее на словах, потому что так оно хитрее, так легче добиться своих целей. Другие ведут политику, не подозревая этого, искреннейшим образом считая себя далекими от всякой политики.
Всякий класс защищает свои интересы, но не всякому классу выгодно в этом сознаться. Классы, интересы которых явно противоречат интересам огромного большинства, стараются защищаться, пользуясь всяким прикрытием, и искусство является для них хорошим политическим оружием именно постольку, поскольку им можно прикрыть свои хищные намерения.
Совсем в другом положении оказывается класс, которому нечего скрывать свои интересы, потому что они совпадают с интересами огромного большинства человечества.
Когда буржуазия вела борьбу с вышестоящими классами, с феодальным «старым режимом», она любила изображать себя авангардом всего трудящегося человечества, и тогда искусство ее было откровенно идейным и боевым. Художник гордился тогда тем, что его произведения насыщены просвещением, громкими призывами к гражданской доблести. Это изменилось с тех пор, как буржуазии приходится уже не вести за собою массы, а сковывать их всеми возможными средствами и задерживать их движение вперед.
Зато новый вождь сотен миллионов трудящихся – пролетариат, который не может не быть до конца верным своей миссии – уничтожению эксплуатации человека человеком, смело развертывает свое пламенное знамя и нисколько не боится признать, что его идеология – классовая, откровенно партийная. Если буржуазный писатель, привыкший протаскивать исподтишка буржуазные тенденции под якобы белыми, как снег, парусами чистого искусства, глумливо хихикает над пролетарским писателем и, показывая на него пальцем, кричит:
«Политик, политик, какой ты художник! твое искусство тенденциозно!», то пролетарский писатель отвечает на это громким смехом, презрительность которого сразу подавляет глумление врага. «Чем ты думаешь меня попрекнуть? Тем, что огромное пламя энтузиазма, при свете которого я хочу перестроить мир, говорит также и в моем художестве?»
Нашим художникам нечего бояться быть публицистами в своих художественных произведениях в том ли смысле, что сами образы их насыщены определенным идейным зарядом, или в том смысле, что их идеи не вмещаются в образы, что рядом с тканью образного рассказа они дают жгучую агитационную речь, обращенную к читателю, в том ли смысле, что писатель, обычно выступающий как художник, пишет письма обществу как публицист, как народный трибун.
Нам этого нечего бояться, ибо наш художник никак не может чувствовать себя приниженным оттого, что он окажется очень близким к жизни и напоенным ее силами. Наоборот, приниженным кажется ему тот худосочный художник, который далек от жизни, в котором не бьются полным пульсом ее живые соки. Такой художник иногда воображает, что он витает высоко над жизнью в розовых облаках рафинированной идеологии. На самом же деле он просто пресмыкается в клоаках жизни, куда стекают ее отбросы и где вся мнимая позолота и радуга стоят не больше, чем тот мусор, который мы видим в помойных ямах.
Следя за новой рабочей литературой, Горький пишет, что произведения ударников уже не литература, а нечто большее, чем литература2. Ну да, пожалуй, нечто большее, то есть, собственно говоря, это, конечно, литература и есть, но эта литература кажется большей, чем всякая другая литература, во-первых, потому, что она не уступит самым лучшим литературным эпохам по связанности своей с жизнью, даже превзойдет их, а во-вторых, потому, что жизнь, с которой она связана, вот эта нынешняя жизнь представляет собой такой взлет, такую небывалую пору человечества, отразить которую в зеркале литературы – значит сразу сделать это зеркало бездонно глубоким, сияющим, искрящимся, солнечным.
Горький – сызмальства рабочий человек – долго жил на общественном дне и видел все ужасы этого ада. Изучал он главным образом мелкокустарных трудящихся, анархо-босяцкие типы, изучал людей затоптанных, замученных, в озлоблении мучающих друг друга. Он чутко прислушивался к их мечтам, трогательно радовался их порывам и стремлению уйти прочь из этой черной жизни, всматривался в то окружение, которое обусловливало собою их страдания. Он видел тупое, сытое мещанство, видел собственнические элементы темной деревни, видел возвышающиеся над этой стеной так называемые высшие классы, включая сюда и интеллигенцию, вплоть до тузов капитала, до верхушек бюрократии, до сиятельных дворян., Все это окружение, вся эта пирамида, навалившаяся на общественные низы, вызывала в нем безмерное негодование. Сквозь все эти впечатления, которыми окружала его действительность, по мере того как развивавшийся капитализм создавал все более значительные сгустки пролетариата, Горький все полнее проникался пролетарским мировоззрением. Конечно, и у Горького бывали ошибки. Но все это давно перемололось и давно отброшено в сторону, как пыль. Когда после длительного пребывания за границей, уже в пору известной зрелости нашего строительства, Горький вернулся в свою страну3, – растаяли все дымки, и произошла очень дружная встреча пролетарского писателя с нашей пролетарской общественностью, с рабочими советских фабрик и заводов, с тружениками совхозов и колхозов. И с тех пор Горький заключил с нами самый закадычный и неразрывный союз. С тех же пор Горький занял там, за границей, пост свирепого, откровенного, неумолимого борца за правду о СССР. С тех пор он возненавидел буржуазию в сотни раз больше, чем ненавидел раньше.
Подводя итоги своего огромного опыта в своем большом романе4, Горький в то же время откликается на все важнейшие события своими публицистическими письмами. Но, кроме этих открытых писем, у него идет еще личная переписка с огромным количеством корреспондентов. К нему и от него, как стаи птиц, летят послания. Он находится в постоянном общении с друзьями. Летят к нему и черные письма, напоенные ядом. И время от времени он, как ударом молнии, обжигает корреспондентов этого порядка. Горький неизгладимыми письменами вписал свое имя в торжественные страницы истории человечества. Да, вписал. Неизгладимо. Алексей Максимович дожил до огромных побед рабочего класса, того класса, с которым великий пролетарский писатель слился воедино. Конечно, нам придется брать еще крупные перевалы. Но мы уже очень, очень высоко взошли по дороге, ведущей к величайшей цели.
Алексей Максимович оглядывается на пройденный путь и смотрит на путь предстоящий. Он старается быть спокойным. Но под его жесткими усами угадывается трепещущая улыбка, а на его голубые глаза уже навернулась та слеза, которая отмечает у него моменты глубокого душевного волнения. Он оценивает достигнутое и говорит негромко: «В общем, хорошо».
– В общем, хорошо, – гремят миллионные хоры, хотя мы все прекрасно знаем, что еще много есть нехорошего в нашей жизни. Но ведь мы – в дороге. Но ведь мы – в борьбе. Но ведь мы – в строительстве. И все знают, что Горький вместе с нами – в дороге, в борьбе и в строительстве.
Горький – писатель-политик. Он – самый большой писатель-политик, какого до сих пор носила земля. Это потому, что никогда еще земля не носила на себе такой гигантской политики. Вот почему эта политика непременно создаст и гигантскую литературу. Эта гигантская литература уже начинает расцветать…
Горького любят все, кому дороги наша политика и наша культура. А среди тех, кому они не дороги, мы различаем две породы людей. Одна: не доросшие до понимания исторических задач пролетариата. Другая порода – враги. О них Алексей Максимович сказал хорошо: «Если враг не сдается, его уничтожают»5.
В зеркале Горького*
Среди других сокровищ, которыми подарил нас Максим Горький, имеется также и серия его литературных портретов, напечатанная целиком в XVI томе полного собрания его сочинений (1923)1. К этой замечательной серии портретов должен бы быть отнесен и недавно вновь изданный в исправленном и пополненном виде интереснейший портрет – Владимира Ильича Ленина2. Но это, что называется, – особь-статья. Сейчас мне хочется заострить внимание читателя на Горьком – литературном критике, на откликах Горького на крупные литературные явления его времени. Конечно, литературно-критические работы Горького не исчерпываются указанной серией портретов; но они составляют самую крупную и самую своеобразную часть этой работы.
Все современники Горького, которым удалось отразиться в магическом зеркале его искусства, – от этого чрезвычайно много выиграли. Если все они имеют больше или меньше право на жизнь, на то, что называется бессмертием, и если оно заключено в их произведениях, – то надо сказать, что большую частицу такого бессмертия, необыкновенно полнокровную, необыкновенно оживленную, получили они именно постольку, поскольку заглянули в это зеркало.
Зеркало Горького в полной мере волшебно, и я не напрасно сказал, что это зеркало «искусства». Конечно, художником остается Горький и в своих литературных портретах, это то же самое зеркало, в котором отразились разные стороны мира.,
То, что делает портреты Горького такими исключительными, объясняется прежде всего преобладанием художественной записи встреч, фактов, непосредственных жизненных черт, подмеченных Горьким как наблюдателем. Ведь художественный талант состоит из этих трех сторон: обостренная чувствительность, чуткая наблюдательность, затем – своеобразная индивидуальная, творчески субъективная переработка впечатлений в собственном сознании и, наконец, выразительная, волнующая зрителя, читателя, слушателя передача.
Сквозь все эти три стадии художественной обработки объекта проводит Горький тот непосредственный, фактический материал своих переживаний, своих соприкосновений с писателями, из которых лепит он потом их образы.
Вследствие этого нельзя предъявлять литературным портретам Горького требование углубленного анализа, или какого-нибудь синтетического, объемлющего данные художественные личности со всех сторон обобщения. Это – вовсе не трактаты, это именно портреты; ведь и живописные портреты, которые дают, как известно, чрезвычайно много для понимания индивидуальности, никак не могут стать рядом с социальной биографией или с философским критическим анализом продукции данной личности.
Но портреты Горького, отражая порою только известные моменты, и даже мимолетные моменты, жизни того или иного писателя, подчеркивая только те или иные отдельные стороны его личности, – обладают свойством неизмеримо обогащать и углублять то представление о данной фигуре, какое мы можем получить хотя бы из целой библиотеки трактатов о ней. Всякий понимает, какая разница имеется между знанием о той или другой личности, почерпнутым из биографий и трактатов, и личным знакомством. Так вот, чтение серии литературных портретов Горького напоминает в высокой степени личное знакомство. Да еще большой вопрос – настолько ли мы с вами даровиты, читатель, чтобы даже продолжительное личное знакомство позволило нам произвести ряд таких тонких наблюдений, какие своим художественным словом помогает нам сделать Горький.
Серия портретов, о которых я говорю, охватывает таких лиц: Короленко, Каронин-Петропавловский, Чехов, Толстой, Коцюбинский и Леонид Андреев.
Жаль, что мало!
Если бы Горький удосужился прибавить к этим портретам еще некоторые, еще много, – это было бы большим благом. Этой статьей я не преследую цели обратить внимание читателей на замечательную серию: внимание достаточно на нее обращено, как и на все, что написано Горьким. Я не хочу о ней напоминать: ее, в конце концов, помнит каждый образованный человек, принадлежащий пролетариату и его движению. Я хочу только несколько резюмировать получаемые от этой серии впечатления и попробовать провести некоторые дополнительные параллели между тем живым образом, который дает нам Горький, и тем представлением, которое мы уже более или менее выработали относительно этих лиц на основании нашей марксистской литературоведческой работы.
Я был бы рад, однако, думать, что читатели, к которым попадет в руки эта моя статья, сейчас же после нее возьмутся за XVI том Горького и еще раз – к большому для себя поучению и к большому наслаждению – перечтут эти замечательные этюды.
Первый портрет серии посвящен Владимиру Галактионовичу Короленко.
Короленко сыграл довольно большую роль в молодой жизни Горького. Поэтому в портрете преобладают те черты, в которых сказывается Короленко – руководитель, Короленко – друг пишущей молодежи, в некоторой степени Короленко – литературный педагог. Эти стороны, конечно, имеют свой интерес, и они хорошо обрисованы в этюде; но нам интересно не то: мы ищем в этюдах тех черт, которые характеризуют Короленко в целом, Короленко – огромного художника и выдающегося общественника совершенно своеобразного типа, типа, однако, довольно распространенного в дореволюционные времена.
Первое же впечатление Горького3 отличается рядом ярких жизненных черт. Короленко – «прочный, уверенный, кудрявый», у него – «спокойные умные глаза», которые «сияли бодро и весело». У него «руки с мозолями на ладонях, – должно быть, от весел или топора». Правда, в первый раз этот спокойный, уверенный, ладный, такой здоровый, такой гармоничный человек, в приятном, стройном теле которого чувствуется такой же стройный дух, и притом направленный к свету и к добру, – «почему-то не возбудил симпатии»4 в Горьком. Но Горький сам поясняет, что это ощущение объяснялось стремлением защищаться от всякого менторства, от указаний «старших», от руководства готовых мастеров, – так как в то время молодой Горький, мучимый миллионами разных вопросов, стал уже тяготиться этими благожелательными вмешательствами «сверху вниз».
Но вот – новое свидание с Короленко. Опять портретные черты: «лицо его добродушно сияло, глаза весело смеялись, – и, как от хорошей, здоровой русской бабы, от него пахло свежевыпеченным хлебом». Еще раз отмечается, что глаза его «чудесно сияли».
Это – достопамятная встреча. В ней Короленко, посмеиваясь, с нежной лаской, поучает молодого, несколько забубённого еще и, между прочим, нищего «коллегу» и приоткрывает при этом свою душу.
Короленко сразу почувствовал, что Горький крупная величина, но в то время Горький был предан романтизму. В своей прекрасной статье о Горьком Воровский5, отмечая романтизм произведений его первого периода, приводит одно замечание Маркса, которое характеризует как тонкое: «В период, когда пролетариат еще очень не развит, – писал наш великий учитель, – а следовательно, и сам еще представляет свое положение фантастически – фантастическое изображение будущего общества возникает из первого, полного предчувствий стремления пролетариата к совершенному преобразованию общества»6. И тов. Воровский добавляет к этому: «Не удивительно, что Максим Горький, являющийся выразителем еще слабо дифференцированной пролетарской массы, выступил под флагом романтизма»7. Но действие этого своеобразного социологического закона, разумеется, ускользало от Короленко. Перед ним стоял богато одаренный пролетарий, бесподобный бродяга, начинающий журналист, предающийся в своих писаниях буйным романтическим снам. А между тем он уже замечал в нем способность глубоко всматриваться в жизнь, способность глубоко реагировать на факты действительности. Вот почему он говорил ему: «Мне кажется, вы поете не своим голосом; реалист вы, а не романтик, реалист!»
Но для Короленко в тот период слово «реалист» звучало двояко: во-первых, реалистом должен быть человек, если он художник; другими словами, он должен изображать действительную жизнь, изображать ее правдоподобно, не переходя в царство фантазии. Но какова же цель этого реалистического искусства? Цель его, по мнению Короленко, была тоже весьма реалистическая. Писать значило для него – служить жизни. Прекрасно; это роднило его с Горьким, роднит вообще со всеми нами.
Но слово «реалист» понималось еще в дальнейшем ограничении: стремиться к каким-нибудь очень радикальным реформам, стремиться к революционному преобразованию мира – ? это тоже было для Короленко известного рода фантазией, это тоже в конце концов практическая романтика; надо быть реалистом и по своим целям, ставить цели достижимые, а достижимыми целями для того проклятого времени были, по мнению Короленко, малые цели. Поэтому он говорит Горькому: «Беритесь за черную, легальную работу… Самодержавие – больной, но крепкий зуб, корень его ветвист и врос глубоко, нашему поколению этот зуб не вырвать, – мы должны сначала раскачать его, а для этого требуется не один десяток лет легальной работы»8. Когда Короленко говорил эти свои оппортунистические речи, – говорил он горячо, как «о своей живой вере».
Между тем Горький «якшался» в то время с компанией людей, гораздо более радикальных. Узнав о том, что он начинает «дружить» с Короленко, они предупреждали его: «Берегитесь, собьет вас с толка эта компания поумневших!.. Вы – демократ, вам нечему учиться у генералов…» Как видно, у радикальных плебеев Нижнего Новгорода Короленко слыл уже генералом!
Крайне типично и крайне важно для нас – отметить эту своеобразную «круглость» Короленко: вот такой он ладный, кудрявый, красивый. Такой талантливый. Такая у него проза музыкальная. Такие у него образы необыкновенно сочные и сильные. Такие у него идеи – ласковые, солнечные. В самом полном смысле слова – добрые. Вся эта круглая, вся эта светлая сила как будто бы, несмотря на ужасное окружение, позволяла ему не цепляться ни за какие крючья. Крючья окружающего не зацепляют Короленко, потому что у него самого нет таких крючьев, он очень хочет быть счастливым, он очень хочет наблюдать жизнь, даже в ее противоречиях, даже в ее страданиях, но при этом мудро верить, что эти противоречия сгладятся, что эти страдания изживутся. Он верит в прогресс. Это успокаивает. Правда, нужны еще десятки лет для того, чтобы этот прогресс сделал хотя бы первый заметный шаг: убрал бы ужасный больной «зуб самодержавия», который грызет страну. Но это ничего – подождем, – тем более что Короленко отнюдь не согласен быть пассивным, он отнюдь не согласен быть художественным фотографом действительности. Он хочет принимать участие в этом прогрессе. Он сам прогрессист. Он – рыцарь прогресса. Он сам помаленьку будет шатать зуб, с таким расчетом, однако, чтобы не попасться «в зубы самодержавия». Это он уже отведал и больше не хочет.
Так устанавливает себя Короленко, как некий лучезарный образ либерала. Лучезарность его резко выделяется на фоне самодержавия, но этот «свет» делает все от него зависящее, чтобы тьма не поглотила его: он не ведет себя слишком вызывающе по отношению к тьме.
Очень симпатичный, необыкновенно милый. Но если бы дело сводилось только к этому, то нужно было бы сказать, что перед нами исключительно приятный «генерал-либерал», однако это далеко не было так. Нет, нет! Действительность была слишком крючковата. Она так сумела прошпынять золотой шар короленковской души! Она так проколола его блистательную поверхность! Она так сумела изранить Короленко!
Об этом мы узнаем от самого Горького.
В Н.-Новгороде Горький считал его своим «лоцманом». Он умилялся тому, что у Короленко – «так много милой радости о человеке». Он правильно судил при этом: «Радость о человеке – ее так редко испытывают люди, – а ведь это величайшая радость на земле».
Но вот новая встреча – в «каменном Петербурге».
Внешний портрет: «Владимир Галактионович поседел за эти годы. Кольца седых волос на висках были почти белы, под глазами легли морщины, взгляд рассеян, устал. Я тотчас почувствовал, что его спокойствие, раньше такое приятное, заменилось нервозностью человека, который живет в крайнем напряжении всех сил души. Весьма недешево стоили Мултанские годы и все, что он, как медведь, ворочал в эти трудные годы»9. Итак, нашему генерал-либералу пришлось поворочать большие пни, поработать могуче, как медведю, – и медведя этого неоднократно травили достаточно злые собаки.
Нужно было быть в известной мере бесстыдно равнодушным, бесстыдно поверхностным, чтобы сохранить приятную, несомненно чрезвычайно приятную гладь души.
Короленко не был таким. Если бы он был таким, то, может быть, проза его была бы так же музыкальна и образы его были бы тоже четки и изящны, но за ними не чувствовалось бы биения человеческого сердца и не было бы там настоящей «радости о человеке». Кто умеет широко и высоко радоваться о человеке, тот не может не скорбеть о нем глубоко и тяжело.
Но Короленко, вновь вернувшись к политической активности, забросив даже свою несравненную палитру ради суровых черно-белых тонов публицистики, не сделался от этого революционером. В особенности раздражал его в то время марксизм.
Он и спросил сейчас же Горького: «Что же, вы – стали марксистом?» И невесело улыбнулся.
«Неясно мне это, – добавил Короленко. – Социализм без идеализма для меня – непонятен! И не думаю, чтобы на сознании общности материальных интересов можно было построить этику, а без этики – мы не обойдемся».
Вот оно, вот оно! Тут вина с разных сторон. Тут вина самого Короленко, который привык к сентиментализму и к романтике, хотя и считал себя реалистом. Эсеровская среда, относительно передовая, быть может, интеллигентщина, но все-таки интеллигентщина, в которой купался Короленко, научила его фразе, – и там, где он этой фразы не находил, – там он чувствовал себя приблизительно так, как тургеневские либералы-отцы перед Базаровыми. Но, конечно, и марксистский Базаров тех времен был виноват: особенно подчеркивать, что никакой этики у нас нет, что все дело единственно в материальных интересах и т. д., – было своего рода кокетством, может быть даже необходимым, чтобы хорошенько отмежеваться от Аркадиев, которые «говорили красиво»10. Тем не менее это, конечно, величайший вздор, потому что марксизм проникнут пламенем энтузиазма, марксизм глубочайшим образом этичен, хотя этика его исходит не из каких-то психологических сердечных глубин, а прочно вырастает как совершенно необходимая надстройка – и, с полным пониманием этого обстоятельства ее адептами, – на твердой базе материальных интересов.
Но Короленко этого не понял. Огромной силы, вступившей в историю России, он не признал. Однако по-прежнему мириться с тем, что надо потихонечку раскачивать «зуб», этак лет на шестьдесят, – он уже не мог.
«Тяжелое время!.. – вздыхает он. – Губит Россию самодержавие, а сил, которые могли бы сменить его, – не видно!» Не увидел этих сил Короленко. Правда, силы выросли лишь через десять лет, но все-таки выросли.
Горький резюмирует свои выводы относительно Короленко. Он говорит о нем как о «великом гуманисте».
«Среди русских культурных людей я не встречал человека, – свидетельствует Горький, – с такой неутомимой жаждою „правды-справедливости“, – человека, который проникновенно чувствовал бы необходимость воплощения этой правды в жизнь». И дальше – в полной симпатии странице Горький говорит о том, как Короленко разбудил дремлющее правосознание русских людей, как он ощущал справедливость, как он «неустанно боролся против стоглавого чудища»11.
Но вместе с тем Горький произносит и такое суждение: «Суровые формы революционной мысли, революционного дела тревожили и мучили его сердце, сердце человека, который страшно любил красоту-справедливость и искал слияния их в единое целое»12. А суровые формы революционного дела потом выступили на первый план и затопили всю страну.
Последние слова Горького о Короленко: «Всю жизнь, трудным путем героя, он шел встречу дню, и неисчислимо все, что сделано В. Г. Короленко для того, чтоб ускорить рассвет этого дня».
Так, так, неоспоримо. Но вот, когда день пришел, тогда этот страх Короленко перед подлинным железным реализмом, этот страх перед суровостью подлинного фактического жестокого «дела» – этот либеральный уклад его души, не могущий подняться выше великодушного, мягкого, гуманного протеста, – погубил возможность для Короленко сделаться одним из дальнейших участников торжественного, грозного, грозового, багрового дня.
Я очень хорошо помню Короленко в эти дни, уже седым и сутулым стариком. К чести его нужно сказать, что, несмотря на все приглашения белых, он остался в красной Полтаве, старался установить нейтралитет и подчеркивал, что жестокости большевиков вытекают из благородных мотивов, но и из их ложного представления о власти насилия над жизнью. Он даже затеял со мной целую длинную переписку, по разным условиям, к сожалению, не удавшуюся, где он старался, адресуясь через мою голову к большевикам и общественному мнению, защищать свой революционный либерализм и усовещивать людей революционного насилия. Конечно, при этом Короленко наговорил много благодушных и добросердечных пошлостей.
Но «день пришел» так странно, такой непривычный по сравнению с ожиданиями интеллигентов, что многие в то время соблазнились.
Ведь казалось, что день и так уже налицо для Октября? что это, правда, бледненький день, не золотой, – а так какая-то керенка. Но тем не менее это уже, очевидно, маленький шаг вперед, – да и маленький ли шаг? Ведь в конце концов «зуб» вырвали!
Но, не останавливаясь на этом, опрокидывая все на своем пути, романтически, фантастически, как казалось Короленко, – поперла крестьянская, пролетарская громада, все дальше и дальше, – на свою гибель! – думал Короленко; на гибель и путаницу всех подлинных путей революции – какими она должна была ехать по расписанию поездов.
Да, да! «Наше расписание поездов проверено, оно научно объективно», – заверял какой-нибудь Чернов. И ему подвывали на разные голоса меньшевики, свидетельствуя, что и по Марксу выходит совсем иное, чем по Ленину.
Если даже сам Горький смог на некоторое время отступиться, – то как было не сделать этого Короленко? Но могучее пролетарское чувство быстро победило у Горького все сомнения. Мы имеем теперь великое счастье видеть его в самом центре нашего движения, одним из людей самых безоговорочно верных основным линиям его. Короленко, наверно, никогда не мог бы сделаться таким.
Но в моем ответе на открытое письмо Короленко ко мне13 как к народному комиссару я писал, что на нас легла тяжелая, подчас очень тяжелая работа подлинного завоевания счастливого будущего. И я говорил: когда мы ближе подойдем к этому счастливому будущему, когда нам нужно будет уже в большей мере устраивать новую жизнь, чем ломать старую, когда дело пойдет не о глыбах и о фундаменте, а о красивых высших этажах, тогда и такие люди, как Короленко, легко придут к нам и найдут у себя силы – признать свои ошибки и покаянно благословить ту революционную «суровость», которую они когда-то по близорукости осуждали.
Короленко до этого не дожил. Доживи он – вот хотя бы до сегодняшнего дня, до третьего решающего года14 – большим вопросом остается, какова была бы его позиция – та же ли самая, нейтральная, но недоброжелательная, где-то и в чем-то симпатизирующая, но очень много осуждающая, которую он занял в Полтаве, – или совсем иная, настороженная, уже радостная, уже совсем к нам близкая. Ведь и Ромен Роллан повторял те самые добросердечные пошлости, о которых писал Короленко в письмах ко мне, но разделял также ту самую, в основном живую симпатию, которая заставила Короленко остаться в красной Полтаве15. И не проделал ли бы одновременно с Роменом Ролланом и Короленко ту же самую эволюцию!
Во всяком случае, в идее, если бы человеческие фигуры были бессмертны, – начало, которое представлял Короленко в нашей общественной жизни, обязательно должно было в каком-то пункте прийти, по-роллановски, к слиянию с основной рекой революционной практики, которая вместе с тем есть величайший энтузиазм и величайший «практический идеализм», как говорил Энгельс.
«На свете нет ничего дороже мысли. Она – начало и конец всего бытия, причина и следствие, сила и последняя цель. Кто же заставит меня отказаться от нее? Люди прекрасны только в той мере, в которой вложена в них эта мировая сила. Если мир окутывает еще тьма, то потому только, что мысль не осветила ее; если среди людей большая часть подлых, то только потому, что мысль не освободила их от безумия»16.
Это – слова Каронина из его рассказа «Мой мир», которые «ударили в сердце» Горького17. Поэтому с трепетом души пришел он к Каронину в тот самый момент своей жизни, когда он затеял поселиться с небольшой группой интеллигентов в качестве полутолстовского колониста в деревне18. И вот – прекрасный портрет, который сразу открывает вам внутреннюю сущность этого изумительного, в самом великом, в самом нашем, в самом материалистическом смысле слова святого человека.
«Предо мной высокий человек в туфлях на босу ногу, в старом рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей. На вороте рубахи пуговица оторвана. Брюки измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше моих. Длинные волосы растрепаны так же, как, вероятно, и у меня. Он смотрит в лицо мне светло-серыми глазами: взгляд ласковый, усталый, а глаза немного выпуклые, – и мне кажется, что они видят все то, что я думаю, знают все, что я скажу… У него небольшой рот и яркие губы. Красивые брови вздрагивают, и тонкие пальцы – тоже; он перебирает ими редкую, но длинную бороду, дергая ее книзу, – точно она все время растет… Он – тонкий, худой, несколько сутулый; грудь вогнута, руки длинные. В нем есть что-то детское, приятное, неуклюжее. Он видит, что смущение замечено, и это, в свою очередь, смущает его. Говорит он немного заикаясь, точно отсекает апострофом первый звук слова. Это тоже хорошо сливается с замученным лицом и рассеянным взглядом светлых глаз»19.
Вот он – подвижник-интеллигент; вот он – тип лучшего среди лучших в разночинном мире. Это были предстатели за народные массы, слились с ними, пошли к ним целиком на службу, перестали, таким образом, быть, по тончайшему анализу Ленина20, представителями буржуазии в какой бы то ни было ее прослойке. Они сделались идеологами трудящегося мужичества, идеологами, понимавшими лучше, конечно, чем сама крестьянская масса, подлинные интересы и цели этой массы. И это дало им возможность быть радикалами-революционерами, непримиримыми врагами каких бы то ни было! остатков прошлого, а потому – и всех примиренческих либералов. Но это не могло дать и возможности проникнуться уже засиявшим тогда светом марксистского сознания. Они шли дальше простого политического революционаризма, простого республиканизма; они ненавидели капиталистическую буржуазию, ненавидели кулака, но ничего, кроме утопии крестьянеского социализма, они создать не могли, жизнь не давала материала. И когда самый зоркий среди них – Успенский – понял тщету этих надежд, он не нашел взамен ничего другого и страдальчески погиб, бросив свой похожий на стон призыв – вперед, к нам!
К этой же незабвенной семье наших предшественников принадлежал и Каронин.
По свидетельству Горького, писал он, сидя «верхом на койке, а столом служила ему пирожная доска»21. Горький видел, как Каронин продавал с себя кожаный пояс и жилет за! семнадцать копеек.
Вот – обстановка писателя, создавшего рассказы, которые не забыты и сейчас и, вероятно, никогда не будут забыты.
Горький бросает замечание: «Разве с ним можно было говорить неискренне?»
Просто, но вдохновенно читал Горькому Каронин:
Кто по земле ползет, шипя на все змеею, Тот видит сор один; и только для орла, Парящего легко и вольно над землею, Вся даль безбрежная светла22.
«Читайте русскую литературу. Это лучшая литература в мире!» – учил Каронин.
«Помню его поднятую руку, тонкий вытянутый палец, болезненно покрасневшее, взволнованное лицо и внушающий, ласковый взгляд».
И долго после этого казалось Горькому, что Каронин говорит стихами и что иначе говорить он не может, что в словах его заключаются «дорогие тайны».
Я не удивился бы, если бы Горькому показалось, что Каронин может только петь.
Каронин крепко верил в народ. Он знал, конечно, его слабости, но он говорил Горькому: «Развяжите-ка ему руки, и он перестанет мечтать, возьмется за дело – возьмется, это верно. Ведь те, которые перестали мечтать, уже теперь обнаруживают огромные силы, умеют побеждать чудовищные препятствия». Он уверял, что этот народ – чудеснейший народ. И разве в этих словах не слышится музыка, родственная той, какую мы слышим в противопоставлении Ленина рассуждениям о русском народе как о коллективном Обломове23 – действительной энергии этого народа, проявившейся в мировом явлении – большевизме?
Но, конечно, Каронин, как это видно из первой фразы, выписанной нами в начале этой главы, был во многом родственным Короленко. Обе семьи – радикал-либералов и революционных народников – соприкасались, соприкасались прежде всего в пункте чрезвычайной веры в мысль, чрезвычайной веры в слово.
«Русский писатель, – говорил Каронин, – всегда хочет написать что-то вроде Евангелия».
И, конечно, с верой, что Евангелия переделают мир.
Но Каронин считал, что коллективно русские литераторы-разночинцы, русские литераторы-плебеи написали нечто вроде Евангелия, однако мира не переделали. И Каронин повествовал о своих братьях: «Все они – Кущевский, Воронов, Левитов и множество других – были горчайшими пьяницами… а причина, почему они пили, так – насмерть… – никого не занимает». И причину эту Каронин видит в том самом, что никакими Евангелиями никак не заставишь посторониться «чудище обло»24 затмившее свет.
«Надо помнить, – говорит Каронин, – что один из честнейших наших писателей громко заявил: „Я умираю оттого, что был я честен“. Это – чугунные слова, и нигде, кроме России, этак не сказано!»25
Похлопывая по плечу молодого писателя Горького, старый писатель Каронин, тяжело вздыхая, говорил: «Вообще говоря, юноша, быть писателем на святой Руси – должность трудненькая».
Очень интересно характеризует Каронина – как он относится, например, к толстовству. «Посылки сильные и верные, а выводы ничтожны и наивны», – говорил он. А когда Горький под напором нахлынувших на него сил захотел познакомиться с философией, Каронин даже возмутился: «Рано нам философствовать… философия – сводка всех знаний о жизни, – а мы с вами что знаем? Одно только: вот придет сейчас городовой и отведет в участок, отведет и не скажет даже – за что., Кабы знать – за что, ну, можно пофилософствовать – правильно отвели в участок или нет; а если и этого не говорят, – какая же тут философия?»26
В этой горькой иронии сквозит, однако, большой практический смысл, та революционная складка, которая была у Каронина и которая связывала его со многими революционными практиками.
«Светел был этот человек!..» – восклицает Горький.
«Мы должны целиком израсходовать себя в пользу народа. Этим решаются все вопросы. Конечно, – а иначе куда и на что мы?» – повторял Каронин27.
Вот – святость интеллигентов-народников, – святость непосредственно бесполезная, ибо они расходовались, а пользы для народа не было никакой, то есть непосредственно ощутимой в те времена. Но все же по-своему они прокладывали пути революции, которой суждено было победить.
«Жил он в постоянной тревоге о судьбе народа… – свидетельствует Горький. – Нервная жизнь помогла болезни разрушить тело, измученное тюрьмой, этапом, ссылкой»28.
В день смерти Каронин сказал: «Оказывается, умереть гораздо проще, чем жить»29.
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен, –
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен.
И, конечно, Каронин известен родному краю – вот теперешнему, новому, освобожденному, – народы которого идут впереди всего человечества свободной, трудовой, боевой стопой.
И не напрасно Плеханов посвятил такой глубоко сочувственный этюд30 одному из лучших рассказов Каронина, в котором уже наметилась, вопреки обычаю народников, первая фаза развития рабочего, настоящего рабочего – от деревенской тьмы к новому свету, к путям протеста, к путям грядущей победы.
Горький питал к А. П. Чехову огромную и нежную симпатию. Он высоко ценил его как писателя, как общественную силу и – может быть, еще более как обаятельную человеческую личность. Познакомился Горький с Чеховым во второй период его деятельности, когда первоначальный безудержный смех Чехова, его веселое, шаловливое подтрунивание над уродствами жизни померкло и переросло почти в свою полную противоположность. Конечно, смех продолжал играть у Чехова огромную роль, частью как бич против того, что он ненавидел, частью как утешение для него самого, прибегавшего к юмору, чтобы не погрузиться в меланхолию. Но такое назначение смеха, карающее или утешающее, уже совершенно изменяет его характер.
Веселость в этот период могла приходить к Чехову лишь время от времени, так сказать, в минуты самозабвения и забвения окружающего. Обычный же колорит ощущений и переживаний этого «великого юмориста» был печален.
Говоря с Горьким о том, «какая нелепая, неуклюжая страна – эта наша Россия», он смотрит на него своими «славными» глазами, которые покрыты «тенью глубокой грусти». И Горький подмечает здесь: «Часто бывает у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей»31.
Вот эта усмешка над своей собственной серьезной речью есть нечто весьма ранящее и более печальное, чем слеза, ибо смеялся в данном случае Чехов над тем, что он еще может надеяться каким-то серьезным и душевным словом помочь невыразимой беде – коренной нелепости и неуклюжести окружающего. Чехов очень любил спускаться с высот, мало-мальски патетических, на заурядный уровень, любил сам спускаться таким образом и других спускать.
«Всегда он был сам по себе, – говорит Горький. – …Не любил разговоров на высокие темы, у него была своеобразная манера опрощать людей»32.
Действительно, со стороны высоких тем чего мог добиться Чехов? Либо пустозвонных фраз, которых терпеть не мог, либо общих суждений весьма безотрадного характера. Когда же он опрощал свои темы, окружающую среду, встречных людей или людей, по их образцу созданных его художественной фантазией, то находил обильную пищу для себя. Опростить человека – это значит понять его в его конкретной слабости, может быть, сердечно пожалеть его, а такой сердечной жалости у Чехова чрезвычайно много. В иных случаях, если жалеть нельзя, посмеяться не без добродушия.
Чехов был человеком трезвым и к трезвости звал в своих произведениях. Однако это не значит, что Чехов отказывался от боя. Он вовсе не был пассивной натурой, какой его часто стараются изобразить. Горький далек от такого понимания Чехова. Он говорит о нем: «Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными».
«Порою, – отмечает дальше Горький, – мне казалось, что его отношение к людям было чувством какой-то безнадежности, близкой к холодному, тихому отчаянию… Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям: „да будьте же вы порядочнее!“ – надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочными. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, и за прекрасной внешностью рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл!»[10]33.
«Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины». Горький дает великолепную картину того своеобразного мира, в котором «ходит» А. П. Чехов, тех своеобразных людей, скорее людишек, которых он встречает, и заканчивает эту картину: «Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:
– Скверно вы живете, господа» (стр. 267).
Была ли у Чехова какая-нибудь своя программа, какой-нибудь свой путь, свои надежды? Несомненно из произведений Чехова, что он любил иногда вложить в уста любимейших своих героев какое-то упование на просветление в далеком будущем. Однако Горький свидетельствует, что он иронизировал над подобного рода предвкушениями грядущих лучших дней: «Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, приятный роман, надеждами разбогатеть и получить место полицмейстера, а надежды поумнеть не замечаем у людей. Вот думаем, при новом царе будет лучше, а через двести лет – еще лучше. Но никто не заботится о том, чтобы это лучшее наступило завтра»[11]34.
Горький писал свои воспоминания о Чехове после смерти Антона Павловича и заключил их такими словами: «Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл».
Это свидетельство одного великого писателя о другом должно быть нами весьма принято во внимание. Я помню, со мной лично был такой инцидент. Еще молодым писателем попал я в Москву и видел пьесу Чехова «Три сестры». Я написал в каком-то журнале, не помню в «Правде» или в «Обозрении», довольно гневную статью35 о никчемности всех этих людей, которых автор, по-видимому, рисует перед нами чуть ли не как людей лучших из нашего общества, томлениям которых он, во всяком случае, глубоко сочувствует. Вся пьеса (писал я тогда, приблизительно) рассчитана на то, чтобы возбудить в нас сочувствие к этим слабым людям, которых на самом деле нужно было бы презирать не только в их смешных типах, но и в типах, которые нарисованы в качестве «изящных фигур».
Через несколько дней после этого я получил письмо от какого-то юного гимназиста, фамилию которого теперь не помню. Письмо было огненное и полемическое. Гимназист писал мне, что я, по его мнению, совершенно неверно оцениваю Чехова. Не знаю (писал он), может быть, сам автор действительно любит своих героев и считает, что надо сочувствовать безвольному воплю «сестер» – «в Москву, в Москву», но на нас, на настоящую новую молодежь, которая всей грудью вдыхает свежий ветер начинающейся новой эпохи, эта пьеса Чехова, как и все его произведения, действует возбуждающе. У нас сжимаются кулаки на эту проклятую жизнь, где не только скверно живется людям, но где угасает их воля, где скрючиваются их характеры в нечто жалкое и ничтожное, даже тогда, когда люди сами по себе не плохие.
Значит, Чехов в самый разгар реакции или, лучше сказать, в самом раннем начале как раз того периода подъема, который ознаменовался, между прочим, и появлением Горького на писательском горизонте, – значит, Чехов мог не только сатирическими элементами своих произведений, но и лирическими питать такого рода настроения.
Нам зачастую эта «мягкая улыбка» и этот «красивый голос» кажутся недостаточно жесткими в той борьбе, которая ведется в наше время совсем другим оружием. Удаленность Чехова от людей, от боевой постановки общественных вопросов делает нам его как бы чуждым, и лишь часть наших читателей-критиков, признавая это, подчеркивают вместе с тем, что у Чехова есть значительное количество элементов, которые представляют собой художественную дезинфекцию против обывательщины, все еще, конечно, не изжитой нами и по сию пору.
Конечно, Чехов не выходит в своем протесте против жизненных безобразий за пределы мягкой интеллигентской оппозиции. По крайней мере, внешне это так, внутренне же это был человек огромной влюбленности в настоящую светлую жизнь, в науку, в справедливость, такой влюбленности, какой можно пожелать любому революционеру. Вместе с тем он был человеком внутреннего бесконечного отвращения к обывательщине, к насилию, к невежеству, ко всей грязи жизни, и напряженность этого тоскливого отвращения тоже, можно сказать, завидная. Но из соединения этого пламенного идеализма и жгучего негодования не получилось не только активного действия, но даже и резко направленной воинствующей литературы. А что же получилось? Получилось изумительное многогранное зеркало, где «сквозь призму темперамента автора»36, то есть именно этой его любви и ненависти, четко, выпукло выявилось внутреннее содержание тогдашней российской повседневщины.
Мы часто теперь отмечаем в писателях прошлого прежде всего то, чего они, по нашему мнению, нам недодали, и мы мало умеем воспринимать у них то, что они нам действительно дали. Между тем, в особенности в писателях прошлого, которых, естественно, не исправишь, не так важно отметить все их недостатки, как важно превратить в активную силу ту художественную энергию, которая заключена в их произведениях, оживить ее вновь путем приведения ее в контакт с нашими собственными жизненными задачами.
Так и относительно Чехова. Вряд ли есть опасность, что чеховская мягкость и т. д. может соблазнить кого-либо из современных писателей. А если это так, то бить нужно по соответственному «гуманисту» из какого-нибудь «Перевала»37, а не по Чехову, который является одним из прекраснейших порождений своего безвременного времени. Зато при правильном чтении Чехова мы еще до сих пор можем вооружиться тем презрительным пониманием обывательщины во всей ее сложности, которое нам очень необходимо для строительства нового человека, и вооружиться той большой и теплой любовью к человеку, из которого должен произойти этот «новый», – любовью, которой у Чехова было так много. Вот почему, когда мы рассматриваем милый облик Чехова в Зеркало Горького, мы соглашаемся с ним, что при воспоминании о нем чувствуешь бодрость, видишь в жизни ясный смысл, а это значит, что он наш союзник. Что же касается той интеллигенции, которая претендует иногда на Чехова как на «своего», то прочтите, пожалуйста, эти глубоко художественные строки: «За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках – женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В. А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:
Ах, он был удивительно милый и так остроумен…
Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике» (стр. 268).
Воспоминания Горького о Толстом38 чрезвычайно популярны, ибо Горький дал новое представление о Толстом – неожиданное, потому что этот великий писатель был окутан для нас облаками фимиама, распущенного толстовцами. Фимиам этот, по мнению толстовцев, должен был служить к украшению Льва Николаевича. На самом же деле он не только послужил к затемнению его личности, но и к увеличению той антипатии, которую лучшая часть наших читателей чувствует к Толстому39.
У Толстого, конечно, было множество черт, которых отрицать никак нельзя и которые не внушают к нему особой симпатии. Но как раз самое отвратительное в Толстом, все, что относится к святошеству, выдвинуто было толстовцами на первый план, а самое лучшее у Толстого – то, что относится к его могучему гению, к наличию в нем невероятных жизненных и творческих сил, – все это в соприкосновении с святошеством увядало. Большая заслуга Горького заключается в том, что он сумел дунуть как бы чистым ветром в лицо посмертному образу Толстого. Фимиам развеялся в разные стороны, и мы увидели облик странный, противоречивый, но глубоко заинтересовывающий, позволяющий понимать то своеобразное преклонение перед Толстым, которое испытывает и сам Горький, прекрасно понимающий, однако, и смешные и вредные стороны деятельности этого гиганта.
Ленин написал несколько гениальных статей о Толстом40. Он, прежде всего, установил то, что заметно было как существенное лишь орлиному взору такого великого социолога, каким был Ленин. Он сказал, что шаг вперед в мировой художественной литературе, сделанный Толстым, объясняется тем, что Толстой был выразителем страданий и настроений миллионов крестьян в период ломки крепостного права и бурного наступления капитализма. Ленин отметил как основное в Толстом противоречия его бурно-пламенной отрицающей революционности, которая соответствовала глубокому, мучительному недовольству крестьянства своей убогой жизнью, своим отчаянным положением, а с другой стороны, все эти непротивления, всю эту склонность к миру, которая вытекала также из особенностей положения мелкого крестьянского хозяйства, не имевшего перед собой перспектив и погрязавшего, таким образом, в своеобразной смеси революционных порывов и азиатской пассивности.
Горький в своем превосходном анализе Толстого, даваемом в виде живых воспоминаний и полных чувства отзывов, тоже дает своеобразное социологическое истолкование Льва Толстого. Оно близко к указаниям Ленина. Горький видит в Толстом помешавшее его подлинному росту азиатско-крестьянское земледельческое начало. Он относит именно к этому «туманную проповедь „неделания“, „непротивления злу“, проповедь пассивизма». Горький говорит: «…все это было нездоровым брожением старой русской крови, отравленной монгольским фатализмом и, так сказать, химически враждебной Западу с его неустанной творческой работой, неуклонным, действенным сопротивлением злу…»
Толстой, по Горькому, говорит и от бар и от мужиков, от всей старой России, говорит против новых начал: «…явились люди, учуявшие, что свет нам не с востока, а с запада, и вот он, завершитель старой истории нашей, желает – сознательно и бессознательно лечь высокой горой на пути нации к жизни активной, требующей от человека величайшего напряжения всех духовных сил».
«В нем, – говорит дальше Горький, – все национально, и вся проповедь его – реакция прошлого, атавизм, который мы уже начали было изживать, одолевать».
Об этой реакции, об этом атавизме говорил и Ленин41, указывая на присущую нам в самых различных слоях населения обломовщину, но, конечно, Ленин прекрасно понимал, что здесь дело не в каких-то исконно национальных чертах, а в чертах, соответствующих известному периоду хозяйственного развития страны. Теперь мы уже, конечно, почти полностью преодолели нашу косность. Мы не только заменили Обломова ударником, но мы и само это «неповоротливое» крестьянство двинули по пути к социализму. Ни в одну эпоху, ни в одной стране не совершалось такого энергичного продвижения вперед. Сейчас говорить о нашей стране как о царстве Обломовых и Тюлиных42 совсем смешно, хотя нельзя отрицать, что обломовщина и тюлинщина могут еще время от времени заявлять о своем существовании, так сказать, островками или точками, или отдельными дефектами характера у отдельных людей. В этом смысле бороться с ней, со всяким хотя бы малейшим проявлением лежебочничества, еще необходимо.
Осталось позади и толстовство. Но, прекрасно понимая социальную сущность и ценность толстовской проповеди, Горький, как не социолог, а художник, остановился, главным образом, не на этом, а на его живой личности. Его поразила двойственность или даже многосложность толстовской натуры, доходящая до известной загадочности. Само это разнообразие дарований, интересов и устремлений было очаровательным. Языческое начало, которое крылось в Толстом, буйная любовь к жизни, что и было основанием его неимоверного художественного дарования, – все это не могло не прийти в великое противоречие с тем аскетическим рубищем, которое он натягивал на богатырский организм своей личности. Вот что сам Горький говорит об этом: «Не хуже других известно мне, что нет человека, более достойного имени гения, более сложного, противоречивого и во всем прекрасного, да, да, во всем. Прекрасного в каком-то особом смысле, широком, не уловимом словами; в нем есть нечто, всегда возбуждавшее у меня желание кричать всем и каждому: смотрите, какой удивительный человек живет на земле! Ибо он, так сказать, всеобъемлюще и прежде всего человек, – человек человечества». Можно себе представить, с какой ненавистью относился вследствие этого Горький к стремлениям и других и самого писателя превратить «жизнь графа Льва Николаевича Толстого» в «житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва». В свидетельствах Горького крайне интересно то обстоятельство, что Толстой, как это открылось тонкому чутью великого художника Горького, сам глубоко сомневался в этих своих «святынях».
О Христе особенно плохо говорил он, свидетельствует Горький, «ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню, – его девки засмеют». Горький записывает за Толстым такие строки: «Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про-самого себя». Толстой так хорошо понял Достоевского – а он его хорошо понял, потому что это замечание попадает, как говорится, не в бровь, а в глаз Достоевскому, – потому что и сам во многих, многих моментах своей жизни спрашивал себя – а не служит ли он тому, чему не верит? Доказательств этому, намеков на это в воспоминаниях Горького очень много. Возьмем хотя бы такое замечательное место: «Что значит – знать? Вот, я знаю, что я – Толстой, писатель, у меня – жена, дети, седые волосы, некрасивое лицо, борода, – все это пишут в паспортах. А о душе в паспортах не пишут, о душе я знаю одно: душа хочет близости к богу. А что такое – бог? То, частица чего есть моя душа. Вот и все. Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в боге можно только верой. Тертуллиан сказал: „мысль есть зло“».
Это один из постоянных приемов убежать от мысли для того, чтобы сохранить веру, прием – жалкий. Усмотрел Горький и другую «тайну» Толстого, тайну, о которой Толстой и сам, впрочем, постоянно говорит, только, пожалуй, не придавая ей такого огромного значения, какое она на самом деле имела. Эта тайна – «страх смерти». Страх смерти у Толстого особенный и, вероятно, соединенный как раз с его величайшей жизнеспособностью. Кряжистый, как дуб, долговечный, бездонно чувственный, необъятно зоркий, Толстой, страдая от жизни, от собственных страстей и противоречий, мучительно и поистине безумно любил эту жизнь в силу самого дара своего ее так интенсивно ощущать. Мысль о том, что все это сорвется и заменится ничем, что изумительный поток, какой он из себя представляет, есть только случайное явление в природе, которое будет бесследно поглощено ею, была невыносима для Толстого не только как мыслителя, но и как «зверя». Крупный и богато одаренный зверь в нем трепетал каждой жилкой, когда подступало к нему ощущение смерти. Отсюда, по мнению Горького, внутренняя сущность Толстого, то, о чем он не говорил, то, «о чем он всегда молчит». Это всегдашнее молчание, по мнению Горького, есть глубочайшее одиночество великой жизненной силы, приговоренной к смерти: «Он слишком далеко ушел от людей в некую пустыню, и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в „самое главное“, – в смерть. Всю жизнь он боялся и ненавидел ее, всю жизнь около его души трепетал „арзамасский ужас“43, ему ли, Толстому, умирать?»
Сам Толстой говорил Горькому: «Если человек научился думать, – про что бы он ни думал, – он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А – какие же истины, если будет смерть?» Однако вот, например, такой философ, как Спиноза, сказал, что истинный мудрец ни о чем не думает так мало, как о смерти44, значит, миросозерцанию Спинозы с его великолепным чувством безмерности и бессмертия объекта, материи, природы, совсем не был присущ страх смерти. У Горького есть прекрасная, словно акварелью написанная миниатюра, посвященная талантливому писателю Коцюбинскому45. В этих воспоминаниях мы читаем такие слова Коцюбинского: «Смерть необходимо победить, и она будет побеждена! Я верю в победу разума и воли человека над смертью так же, как в то, что сам – скоро умру. И еще умрут миллионы людей, а все-таки, со временем, смерть станет простым актом нашей воли, – мы будем отходить в небытие так же сознательно, как отходим ко сну». Совсем другая точка зрения, чем у Толстого! Не будем, однако, бросать в Толстого камнем за его страх перед смертью. Нельзя не сознаться, что в этом сказалась не какая-то трусость, а именно сила жизни. Сам Горький в своих воспоминаниях о Леониде Андрееве, в которых мы постараемся дать себе отчет ниже46, пишет, между прочим: «…мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти».
Толстой постоянно о ней мыслил и считал, будто бы всякое мыслящее существо непременно о ней мыслит. Но вот из той же самой книги Горького мы привели целый ряд доказательств ошибочности этого мнения Толстого.
И другая гигантская общечеловеческая стихия – любовь особо оценивалась Толстым. До самой далекой старости чувствовал он в себе кипение половой страсти. Горький много раз и очень интересно об этом упоминает. Но Толстой не испытывал любовь как великую радость жизни, как испытывал, например, Чернышевский, не поэт, посвятивший, однако, человеческой любви строки изумительной чистоты и полета. Толстой в отношениях своих к женщине видел нечто греховное, почти постыдное и, во всяком случае, мучительное. Так как несмотря на это, он был с редкой в человечестве силой прикован к своим желаниям и страстям, то отсюда новый мучительный конфликт: «О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист (отмечает Горький), но всегда с… грубостью русского мужика…» Толстой со своей патриархальной точки зрения всегда стремился оправдать плоть только соображениями деторождения и женщину вводил в подчиненное положение помощницы в хозяйстве, самки, матери. Это лежит большим клеймом на всем облике Толстого. Казалось бы, что в таком большом поэте любовь должна быть просветлена тем более, чем большую роль она играла в его собственной жизни. Ничего подобного! Толстой, благодаря своему узкому подходу, зараженности христианско-патриархальными предрассудками, прежде всего обращал внимание на такие факты любви, в которых она является действительно в отвратительном виде. Прочтите, например, описание Толстого, в разговоре с Горьким, его прогулок по киевскому шоссе в конце мая. Среди великолепия мира он увидел там стареньких странников, которые тут же, у дороги, вели себя в достаточной степени мало пристойно:
«Так и ударило меня в душу (говорит Толстой). – Господи, ты творец красоты: как тебе не стыдно?»
«Мечется, буйствует плоть, – говорил он Горькому в одну из минут откровенности, – дух же следует за ней беспомощно и жалко».
Повторяю, чрезвычайно поучительно провести параллель между ощущением и понятием любви, которым насквозь проникнут великий роман Чернышевского «Что делать?», и этой тоскливой, неприятной, полной раскаяния греховной любовью, в которую сумел превратить Толстой пожирающее пламя своей чувственности.
Очень хорошо говорит Горький о толстовцах. Приведем только несколько строк:
«Странно было видеть Л. Н. среди „толстовцев“; стоит величественная колокольня, и колокол ее неустанно гудит на весь мир, а вокруг бегают маленькие, осторожные собачки, визжат под колокол и недоверчиво косятся друг на друга – кто лучше подвыл?»
– Я не хочу видеть Толстого святым, кричит Горький, да пребудет он грешником! – И он сумел передать нам черты Толстого-грешника, бесконечно более нам нужные и важные, чем черты его мнимой святости.
Как сам Толстой относился к Горькому? Не без симпатии. Несомненно, с некоторой осторожностью. Он не любил, например, говорить с Горьким на свои святые темы, понимая, что этим его не возьмешь. Чехов передавал Горькому со смехом тот образ, в котором Толстой рисовал себе Алексея Максимовича: «У него душа соглядатая (говорил Толстой Чехову), он пришел откуда-то в чужую ему Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него – урод, вроде лешего или водяного деревенских баб». Толстой правильно понял отчужденность Горького от того мира, в котором он жил, несмотря на то что он считал, что понимает мужика гораздо лучше, чем Горький. Тот мир, из которого Горький пришел к Толстому, это был мир пролетарский, это был мир будущего. И Толстому, естественно, должен был казаться «уродом» бог, которому служит Горький, потому что это был классово ненавистный «бог». Не бог, конечно, а особое моральное начало, принцип нового социального строительства. Все стрелы, которые Толстой направлял против буржуазной цивилизации, ни на минуту не поражали того, что должно было родиться в ней в муках и в борьбе, то есть социализма. Толстой был прав, Горький был соглядатаем, он высмотрел много настоящего у Толстого и донес своим в своем лагере. Но если бы Толстой со свойственной ему в лучшие минуты мудростью мог хорошенько оценить значение этого доноса, он понял бы, насколько велика заслуга этого «злого человека» перед ним самим именно за то, что он, как никто, спас для нас великого грешного Толстого от ужаса оказаться окончательно забытым за довольно-таки противным обликом «блаженного болярина Льва».
На защите социалистической стройки*
Когда Горький в последний раз был в Союзе1, он зорким взором оценил и осуществленные в нем достижения, и недостатки стройки, и стоящие перед нею трудности. Доминирующим его впечатлением было, однако, радостное признание несомненного продвижения социализма вперед, к осуществлению.
Превосходно понимая все значение самокритики, Горький, однако, говорил: «Как бы за слишком густой самокритикой некоторые, даже благожелательные граждане не потеряли из виду положительных результатов работы»2. Эта мысль его очень заботила, и из нее выросло убеждение о необходимости издания под его руководством журнала «Наши достижения»3.
Уехав за границу, Горький продолжал следить за «Нашими достижениями». Он следил не только за своим журналом, но прежде всего за достижениями в живой действительности, следил за ними с энтузиазмом, пристально, усердно, всеми средствами, какими можно располагать. В результате этих наблюдений за ходом достижений социалистической стройки Горький подарил нам через наши центральные органы большой ряд статей, явившихся прямым откликом на события у нас или вокруг нас.
Горький нисколько не оторвался от СССР, несмотря на дальность расстояния. Напротив, как никогда, оказался он на страже стройки. Он не пропускал случая гневно, ярко, умело отразить всякий удар, который грозил его социалистическому отечеству. Он следил, иногда порицал, очень чутко прислушивался к голосам друзей и врагов за рубежом, он перечитывал то огромное количество писем, которое устремлялось к нему, писем, полных яда, злобы или скорби, писем светлых или радостных, товарищеских.
Теперь, когда он снова возвращается на родину4, уместно подвести некоторые итоги этой серии статей Горького, которая может быть названа вся в целом словами, стоящими в заглавии этих строк – «На защите социалистической стройки».
Поставим в первый ряд хотя бы ответы Горького на отрицательные письма. Самым важным из них является огромная статья, так и названная: «Ответ», напечатанная еще в конце 1929 года5. Этот ответ направлен главным образом к тем бесчисленным скорбящим корреспондентам Горького, которых он готов считать в своем роде «неплохими людьми», но которые хандрят от неумения разобраться в окружающем. Он отвечает им тщательно, подробно, он пишет целые философские трактаты, разбирается во всякого порядка условиях, которые окружают человека в суровой действительности, проверяет и отвергает всякие способы разрешения «проклятых вопросов» и всю силу убедительности своих аргументов направляет на то, чтобы доказать необходимость «признать, что, кроме разума и воли человека, иных разумных сил в мире не существует, что наш земной мир и все наши представления о вселенной организованы, организуются только нашим разумом».
Мы уже, говорит Горький, не подчиняемся больше силам природы, мы начинаем властвовать над ними.
Горький не может, однако, отказаться от того, чтобы не характеризовать всех этих скорбников как людей ненормальных, нездоровых, не указать на то, что они плохо знают прошлое человечества, что они заражены «двоедушием и лживостью мещанского индивидуализма». Он очень хотел бы утешить их или, вернее, дать им некоторый «логический и практический выход из их недоверия к силам культуры, из их отвращения к жизни»6. Но он знает, конечно, что лишь немногие из таких нытиков могут поддаваться таким утешительным словам. И, отвечая им, широко, общественно, Горький имеет в виду не тех из них, которые в «нездоровье» зашли уже до состояния хронической болезни, но тех, которые колеблются, которые недоумевают, которым нужно, быть может, только слово одобрения, чтобы встряхнуться.
И можно биться об заклад, что если количество исцеленных его ответом и не очень велико, то все же, несомненно, есть налицо люди, которым Горький помог выбраться из метафизической ямы.
Такой же, но более сердитый ответ представляет собой статья Горького «Об умниках»7. Он дает очень меткое определение этим «умникам».
«Умник считает себя мастером культуры, – говорит он, – умник крепко убежден, что без его мудрого участия в делах мира мир – погибнет, но участвовать он способен только посредством языкоблудия». но
И вся статья состоит из огромного количества поражающих примеров непроходимой, тяжелой глупости этих полных самообмана умников.
Зато с каким восторгом отвечает Горький на положительные письма. Это лучше всего сказалось в большом и прекрасном письме, посланном в ответ школе взрослых в Смоленске8. Он начинает с подробного разъяснения того, в чем видит он доказательство действительно победоносных достижений в нашей стране, и, переходя потом к Западу, который он также видит близко, рассказывает своим рабочим-корреспондентам и про рождественские думы Лоло, и про «новую панаму во Франции», и про «сенсационный скандал в Америке», и про пакостные приемы рекламы в Берлине. Это действительно дружеское и благожелательное письмо. Чувствуется, что Горький понял своих друзей, хочет поделиться тем, что есть на душе, с теми, кто тебя понимает, всем, что только может интересовать незнакомых ему смоленцев.
Еще выше поднимается Горький, когда он выступает на прямую защиту социалистического строительства от явных врагов. Изумительна, например, его статья «О предателях»9. Она начинается с ярких воспоминаний о самом глубоком, самом законченном типе предателя – о Евно Азефе10.
И от этой отвратительной, безграничной в своей подлости личности Горький делает прямой переход к нашим отщепенцам, к Беседовским, Дмитриевским и пр.11. Вся эта погань, которая случайно забралась в наши ряды, которая потом перебежала к врагам и старается надрывать грудь, добродетельно скашивать глаза, в то время как она безнадежно и беспардонно лжет на все, что раньше восхваляла, – конечно, не может заслужить ничего, кроме презрения. Но это презрение наш великий писатель выражает им полностью. И это презрение надо им выразить. Надо, чтобы они почувствовали, с какой беспредельностью презираем мы этих крохотных, ядовитых врагов. Прав Горький, когда он говорит, что «они гораздо ничтожнее Азефа и еще более мерзостны». В этой статье доминирует презрение. Но в статье «Если враг не сдается, – его истребляют»12, в статье, в которой Горький откликнулся на один из праздников Красной Армии, вы встретите высокий пафос истинного героического подъема и соответствующий ему безгранично уничтожающий гнев.
«Наша цель, говорит Горький, создать для всех людей, для каждой единицы свободные условия развития своих сил и способностей, создать равную для всех возможность достижения, до которой поднимаются, излишне затрачивая множество энергии, только исключительные, так называемые „великие люди“.
Это – фантазия? Нет, это – реальность»13.
Горький всеми своими словами повторяет знаменитое определение Маркса подлинной цели социализма: создать условия, которые позволят человечеству развернуть все таящиеся в нем возможности.
И, установив эту высочайшую цель, какая когда-либо ставилась на земле, Горький констатирует потом наличие целого мира врагов вокруг бойцов за это дело.
«Внутри страны против нас работают враги, организуют пищевой голод (это было во время процесса 48. – А. Л.). Кулаки терроризируют крестьян поджогами, убийствами, различными подлостями. Против нас все, что отжило свои сроки… Извне против творческой работы Союза Советов – капитал. Он тоже отжил свои сроки и обречен на гибель. Но он все еще хочет и все еще имеет силы сопротивляться неизбежному… Мы живем в условиях непрерывной войны со всей буржуазией мира. Это обязывает рабочий класс деятельно готовиться к самообороне, к защите своей исторической роли, к защите всего, что уже создал для себя. Рабочий класс и крестьянство должны вооружаться». И кончает свою статью такими словами:
«Если окончательно обалдевшие от страха перед неизбежным будущим капиталисты Европы все-таки дерзнут послать против нас своих рабочих и крестьян, необходимо, чтобы их встретил такой удар по их глупым головам, который превратился бы в последний удар по башке капитализма и сбросил его в могилу, вполне своевременно вырытую для него историей»14.
К числу статей, являющихся могучей защитой социалистического строительства, надо отнести и превосходную статью «Гуманистам»15.
На казнь сорока восьми вредителей, срывавших дело народного питания, враги наши устроили широкую мобилизацию общественного мнения, в которую попали, как кур во щи, люди, обычно чуждые этим враждебным нам маневрам. И Горький разражается великолепной диатрибой против этих гуманистов, против всех вообще гуманистов того типа, которые умнейшие слова свои находят для укоризны против борющегося пролетариата, но которые молчат, как воды в рот набрали, против повседневных оскорблений человечества в практике капиталистов. Горький спрашивает их:
«Почему вы не протестуете против государственного порядка, который разрешает ничтожному количеству, разрушенному морально меньшинству распоряжаться жизнью большинства, отравлять его своими пороками, держать в условиях нищеты и невежества, ставить на поля битв миллионные нации для взаимного истребления, тратить на оружие огромное количество металла и других сокровищ земли, – сокровищ, которые принадлежат трудовому народу и должны обеспечивать его будущее»16.
Тот же характер носит недавний яркий ответ Горького на анкету журнала «Вю»17. Каковы причины возможной войны? – спрашивает Горький, и он отвечает, что прежде всего основная причина, это – факт бытия капиталистов. Он выпукло обрисовывает весь ужас этого строя, в котором господами положения являются люди, обезумевшие от жажды наживы.
Не прошел Горький и мимо «легенды» о принудительном труде у нас. Он откликнулся на это превосходной, полной интереснейшего материала статьей «По поводу одной легенды»18, напечатанной в номере «Известий» от 5 марта. Горький проявил в ней огромное умение находить самые яркие примеры, самые бьющие в нос ароматы, которые способны заставить вздохнуть и опомниться даже сильно одурманенных людей. В своей статье Горький дал прекрасное оружие для агитаторов, работающих на этой почве. Или возьмите его статью «Ураган, старый мир разрушающий»19. Это настоящая вдохновенная речь трибуна, в огненных образах рисующая наш великий будничный, но величавый, трудовой бой за создание индустриальной базы.
Совсем недавно была опубликована Горьким выдающаяся статья под названием «О действительности»20. Это опять-таки полемика с многим множеством всяких собеседников и корреспондентов, скептиков и врагов, людей того типа, на которых опирались и из которых вышли вредители-меньшевики. Горький провозглашает против них тот факт, что именно действительность, сама действительность является наилучшим воспитателем человека. Но он прекрасно понимает, что не всякая действительность такова.
«Нам вредила старая действительность»21, говорит он, и нам приходится уничтожать ее. Но мы сами создаем, прилагая наш труд к природе, ту новую действительность, которая, в свою очередь, воспитывает нашу личность в наших рядах.
И он с восторгом приводит свидетелей – крестьянина Новикова из Березовщины, Одесского округа, и Авросия из Донбасса22, – свидетелей этой растущей действительности, этого реального и могучего учителя людей.
Горький не забывает, что он писатель, он не забывает специальной роли литературы в нашем строительстве и уделяет вопросам культуры вообще и литературы в частности очень большое внимание. Читать и перечитывать нужно его статью, где он говорит о том, что рабочий класс должен воспитать своих мастеров культуры23, и эта статья начинается с констатирования той же задачи, о которой недавно говорил т. Сталин24, то есть задачи создания мастеров индустриализации страны.
Горький находит суровые слова против верхоглядов в культурной работе.
Некоторые книги, доходящие до Горького, вызывают его немедленную критику, продуктивное желание как можно скорее поставить их в центр общего внимания. Такой отклик встретила книга К. Горбунова «Ледолом»25. Что ему особенно
ИЗ понравилось в этой книге? Это вот что: «Труднее всего изобразить характеры людей, – пишет он, – вызванных к жизни для того, чтобы бороться против звериного сопротивления, не способных к новым формам хозяйствования, не способных к приятию культуры. Горбунову удалось и это». Горбунов радуется в книге, Горбунов едва ли не первый дал вполне живой и в то же время положительный тип. С тех пор он стал появляться у нас сравнительно часто. Это, быть может, одно из лучших свидетельств плодотворности нашего времени.
Мы не можем, конечно, не только передать всего содержания серии статей Горького за последние годы, но и переписывать их заглавия. Их очень много, и они представляют собой при всем отмеченном нами разнообразии форм и тем единое целое.
В своей последней статье о Ленине26 Горький рассказывает, как ликовал Ленин по поводу перехода на нашу сторону одного выдающегося писателя27. Это очень характерно и важно, что Ленин придавал такое большое значение крупным людям и умению построить для таких людей мост, по которому они могли бы перейти к нам. Несомненно, статьи Горького являются мостом, приспособленным для того, чтобы большие Архимеды шагали с того берега на этот под арками горьковских мыслей, горьковских чувств. Но по мосту должны пойти не только Архимеды. Нам приходится драться и с мелкой буржуазией, и за мелкую буржуазию. Нам приходится драться за ее массы, за ее огромные массивы, ну хотя бы прежде всего – крестьянские. Сколько есть людей самого разнообразного положения, самого разнообразного настроения, которые принадлежат к этой социальной материи, не определившихся вполне и подверженных сильнейшему действию двух гигантов, двух электрических полюсов – нашего и чужого. Статьи Горького усиливают притяжение нашего полюса. Они ускоряют социологические электроды, они определяют собой ускоренное выделение из толпы колеблющихся.
Для тех же, кто не колеблется, для тех, кто является сейчас субъектом истории, – для коммунистов, для убежденных пролетариев, строителей социализма, статьи Горького бесконечно ценны тем, что они дают великолепный урок, как анализировать для того, чтобы побеждать.
Мировой писатель*
Нет никакого сомнения в том, что Горький является мировым писателем.
Среди литературных имен редко можно найти имя, которое пользовалось бы столь широчайшей известностью, так гремело бы во всех странах и во многих общественных кругах каждой страны.
Уже первое появление, первые успехи Горького обратили на него пристальное внимание Европы.
Поражало то, что это выходец из «низов». Поражала его разнообразная многострадальная биография. Особенно поражал только ему присущий тон – и в его гневных разоблачениях того ада, который общество устроило своим «низам», и в полетах его мечты к грандиозному и лучезарному человеческому счастью.
Конечно, консервативные круги Европы держались настороже: они понимали, что этот писатель несет с собой «опасный дух». В то же время вся масса интеллигенции восхищалась им как новым элементом в мировой культуре.
Путешествие Горького за границу1, его длительное пребывание в Америке, Италии и т. д. способствует более близкому знакомству с ним и, так сказать, органическому вступлению его в высшие слои мирового писательства.
Дело несколько изменилось, когда Горький разразился гневными тирадами по поводу всяких безобразий, увиденных в Европе и Америке2.
Вместо того чтобы оказаться сколько-нибудь «салонным» и отблагодарить Запад за его любезное внимание к себе, – Горький, как вы помните, написал колючую неприятность о «Желтом дьяволе»3 и харкнул «кровью и желчью» в лицо «прекрасной Франции»4.
Более или менее полное перемещение симпатий произошло после появления романа Горького «Мать». Этот роман был настолько очевидно «партийным», что уже не могло быть никакого сомнения: Горький – это не просто одиночка-бунтарь, который может восприниматься как нечто приятное, пикантное. Это представитель того ненавистного и многочисленного лагеря, который постепенно организуется и организует грозные социальные сдвиги.
Если наша собственная интеллигенция, наши Мережковские, Гиппиусы, Айхенвальды затявкали на все голоса, что Горький окончательно сделался политиком, а поэтому умер как писатель5, то и на Западе многие эстеты сморщили носы и стали пренебрежительно махать рукой при имени Горького.
Горький все же получил неслыханную компенсацию: роман «Мать», частью искалеченный русской цензурой, частью задержанный в естественном распространении на родине, разошелся буквально в миллионах экземпляров во всех странах Европы.
Разные кислые замечания по поводу чрезмерной публицистичности этой вещи, некоторой ее искусственности, которые делали даже доброжелательные критики, нисколько не смутили рабочий класс. Он почувствовал в «Матери» свою вещь, в некоторой степени свой литературный манифест.
После Октябрьской революции Горькому пришлось вновь вернуться на Запад. Несомненно, он был окружен там огромным уважением как признанный мастер пера, как человек большой работы, овладевший культурой в столь огромной степени, что сейчас он является, конечно, одним из наиболее широко образованных людей мира.
Разумеется, его безусловно передовые революционные взгляды отталкивают от него охранительные силы Европы и привлекают к нему прогрессивные. Дело в том, однако, что в первое время европейская публика, несомненно, не понимала отношения Горького к «страшной» большевистской революции. Она готова была осуждать его за то, что он не отвергает ее, что он [не] борется с ней.
Но долгое время его отсутствия на родине, кипящей в муках и творчестве, иногда весьма «самостоятельные» и резкие суждения Горького о крестьянах6, вызвавшие на страницах большевистской прессы ряд резких возражений, – все это заставило Европу думать, что Горький как-никак находится на некотором и даже значительном расстоянии от чистого большевизма.
Однако время шло. И тот отрезок времени, который простирается от триумфального визита Горького на родину до наших дней, совершенно изменил ситуацию.
Горький оказался не только во всем согласным с этими ненавистными большевиками: он оказался самым воинствующим большевиком, не пропускающим ни одного случая, для того чтобы заявить об этом, для того чтобы принять участие в борьбе за большевизм.
Горький в буквальном смысле слова находится на страже авторитета морального достоинства нашего великого строительства.
Он не только ничего не скрывает и ничего не смягчает, он, наоборот, проявляет необыкновенную требовательность по отношению к собратьям по перу, к другим мировым писателям или ученым. Всем известно, что некоторые из сравнительно весьма приличных и свободно думающих крупных людей Европы были хитро вовлечены в протест против кары, постигшей сорок восемь вредителей дела народного продовольствия7.
И всем известно также, что когда Горького пригласили в орган, который должен был стать объединяющим центром для левой интеллигенции, он не согласился на это, указавши, что в числе сотрудников стоят люди, недавно вполне приемлемые, но сейчас оказавшиеся отступниками от дела защиты СССР8. Во всех тех случаях, когда в Европе поднималась какая-нибудь нарочито сфабрикованная волна «негодования», Горький немедленно отвечал на это ударом своей острой и меткой шпаги, и очень часто этот контрудар Горького ослаблял покушение изготовителей общественного мнения. Естественно, что при такой определенности позиции Горький становится и мишенью клеветы, ненависти и ругани одних, и предметом обожания и любви других. При такой определенности позиции не может быть сюрпризов: наши враги – это враги Горького, наши друзья – это друзья Горького.
Мне было чрезвычайно приятно прочесть в письме Ромена Роллана9, что в момент, когда к нему стали тоже приступать с разными искушающими речами относительно казни сорока восьми, он обратился за разъяснением к Горькому как к человеку для него высокоморального авторитета и полной осведомленности, получил от него нужную информацию и отверг все эти искушения.
В нынешней ситуации, когда интеллигенция снова пришла в колебание, когда в большом колебании находится, между прочим, и промежуточный слой рабочего класса, левый фланг социал-демократии, влияние Горького и его призывов может быть чрезвычайно велико.
Оценивая большое значение не только строго большевистской литературы, но и литературы, примыкающей к нам в качестве несомненного союзника, мы всегда стремились организовать этот крайний левый фланг мировой литературы – сначала в виде союза пролетарских писателей, потом – международного союза революционных писателей10.
Мне кажется чрезвычайно важным, чтобы Алексей Максимович ближе заинтересовался делами этого, пока еще не очень сильного, но много обещающего союза революционной, преданной делу коммунистического строительства, интеллигенции, в которой значительную роль играют и непосредственные выдвиженцы из рабочего класса. В порядке мирового воздействия эта организация могла бы приобрести значительно больший размах, если бы она пользовалась советами и поддержкой авторитетнейшего и признаннейшего из революционных писателей.
Горький приедет теперь к себе на родину11 с некоторым новым приобретением, ибо последние годы роль этого гигантского стража чести и достоинства нашего Союза, глашатая правды о коммунизме выполнялась им с таким блеском и интенсивностью, которая переполнила чувством благодарного удивления сердца миллионов борцов за новый мир – как у нас, так и за рубежом.
М. Горький – художник*
Не может быть двух мнений о колоссальной значительности Горького. Он занял одно из первых мест в мировой литературе, а в русской литературе не так уж много писателей, о которых мы могли бы с уверенностью сказать, что они являются общепризнанными мировыми писателями. Писатель, который является бесспорно мировым, писатель, который уже при жизни должен бесспорно быть причислен к классикам литературы русского языка, естественно, играет огромную роль.
Но мало того: Горький был гениальным выразителем в искусстве первого этапа самосознания пролетариата и сейчас, уже на зрелом и обладающем мировой значительностью этапе, опять-таки является одним из вождей пролетарской литературы. В пролетарской литературе есть писатели, имеющие огромные заслуги как художественного, так и политического порядка. Тем не менее первое место Горького в ней вряд ли кто-либо может оспаривать.
Это заставляет еще раз, в другом аспекте, рассмотреть вопрос о мировом значении Горького.
Пролетарская литература – явление гигантской мировой значительности. Если уже сейчас она дает о себе знать многими выдающимися произведениями и, главным образом, совершенно новым началом, – и общественным и художественным, – которое положено в ее основу, то в ближайшем будущем пролетарской литература суждено стать гегемоном не только в литературе нашего Союза, но и в литературе мировой и сыграть совершенно особую роль – соответствующую великой роли породившего ее класса. Естественно, что первые великие имена, вписанные в историю пролетарской литературы, тем самым, и именно как пролетарские, оказываются особенно значительными среди художников слова всего человечества.
Частный момент, который должен быть к этому прибавлен, это – большой подъем политической активности Горького в последние годы и огромные достижения Горького как художника-социалиста, как художника-материалиста-диалектика – тоже в последние годы.
Приездом Горького Комакадемия, в частности институт ЛИЯ, воспользовалась как счастливым поводом для организации ряда систематических докладов о Горьком, – разумеется, не для какой-либо помпы или праздного красноречия, а для попытки анализа его творчества.
Эта громадная личность, это громадное дарование и все его творчество не могут быть уложены в пределы одного вечера, тем более что Комакадемия впервые, может быть, поставила задачу приступить к более или менее исчерпывающему исследованию Горького-писателя. Мы этим не хотим сказать, что после того исследования, которое Комакадемия сейчас производит, дальнейшим исследователям нечего будет делать. Тема эта будет нас еще очень долго занимать не только потому, что Горький будет прибавлять новые шедевры к своей работе, но и потому, что трудно исчерпать то богатство, которым он нас уже подарил.
Комакадемия создала бригаду для углубленной работы по изучению Горького и попыталась организовать не только работу отдельных молодых исследователей по отдельным вопросам, но сделать эту организацию образцом или одним из первых опытов исследовательской коллективной работы.
Моя задача – сделать общее введение в цикл монографических исследований, проведенных взаимно всей бригадой в совокупности и составляющих, на наш взгляд, более или менее исчерпывающий литературоведческий портрет Горького в рамках первого абриса, первого эскиза.
Я сказал уже, что Горького мы признаем первым по времени пролетарским писателем и первым по рангу пролетарским писателем. А между тем еще до самого последнего времени живет сомнение: пролетарский ли писатель Горький? Такое сомнение мы видим не только в целом ряде произведений буржуазных и полу буржуазных, мещанских критиков; подобные вопросы приходится слышать и со стороны целого рода коммунистических критиков. Некоторые из них, высказываясь в пользу признания Горького пролетарским писателем, делают такие оговорки, что в результате оказывается, что они, пожалуй, еще дальше от такого признания, чем те, которые откровенно заявляют, что Горького пролетарским писателем не считают. Я не буду перечислять всех этих критиков. Я приведу только два довольно разительных примера.
Одним из них является Радек, который посвятил Горькому крайне резкий памфлет, где он не только заявил, что Горький – больной и шатающийся то в одну, то в другую сторону зуб, но даже заявил, что зубу этому не место в пролетарской челюсти. Это, пожалуй, оценка наиболее полярная нашей…
И Радек разъясняет дальше, что, конечно, Горький был полезен пролетариату, но не всякий писатель, который полезен пролетариату, – пролетарский писатель…1
Горбов, считающий себя марксистом и близким нам критиком, признает на первых страницах своего этюда2, что Горький является пролетарским писателем, но говорит далее, что у Горького огромное количество заблуждений. И, – продолжает Горбов, – странно, что Ленин не увидел и не понял этих заблуждений, хотя теперь они ясны всякому рабфаковцу.
Это в некоторой степени предел наглости – думать, что Ленин мог чего-то не заметить, что-то пропустить, о чем-то не знать, да еще о таком, что не только каждый рабфаковец ясно видит, но и сам Горбов.
Те, кто следил за искусствоведческой дискуссией на нашем фронте, знают, что даже в рядах нашего института ЛИЯ имеются по этому поводу некоторые разногласия, и та группа аспирантов, которая работала над творчеством Горького, высказывала чувство большой досады по поводу оговорок, которые делал в отношении Горького т. Нусинов3.
По всему этому можно судить, что этот вопрос как будто бы является спорным.
Я уже не раз говорил, что никому не советую входить в споры с Марксом, Энгельсом и Лениным. Это дело праздное. Обыкновенно получается, что спорящий оказывается разбитым. Мы еще не видели людей, которые при этом одержали бы верх. Гораздо лучше, памятуя о совершенно колоссальной умственной силе этих людей, о громадности их эрудиции, об их глубоком сознании своей ответственности, об их классовой выдержанности, – тысячу раз пересмотреть, если ты в чем-либо с ними расходишься, так ли это, и если ты в тысячный раз не убедишься, – пересмотреть еще в тысячу первый раз, потому что гораздо больше шансов априори, что любой из нас в принципиально важных вопросах ошибается, чем ошибается любой из них. До сих пор правило это оправдывалось.
Относительно Горького Ленин совершенно определенно и недвусмысленно заявляет, что это – пролетарский писатель и неоспоримый авторитет в пролетарской литературе, который и в прошлом имеет огромные заслуги перед своим классом и будет их иметь и в будущем4. И Ленин говорил это не в такие времена, которые были наиболее блестящими для Горького или когда Горький пел совершенно в унисон с самим Лениным, а тогда, когда Ленину приходилось его весьма сурово критиковать, когда ему приходилось очень внушительно его поучать, указывать ему на его заблуждения, спорить с ним, часто в очень резкой форме.
В этой оценке Горького сказались замечательные, глубокие черты не только Ленина, но и ленинизма вообще, потому что все черты, которые сказываются в Ленине, поскольку он выполняет свои функции вождя пролетариата и человека, который поставлен пролетариатом для того, чтобы блюсти правильность его пути, – всегда имеют огромное значение для ленинизма.
Мы в прежние времена часто немножко грешили тем, что говорили: в такой-то области Ленин почти ничего не оставил, а раз «почти ничего не оставил», то немногое из того, что есть, можно игнорировать. В действительности это «немногое» дает возможность уже построить некоторую систему или, по крайней мере, показать, что другие системы с этой установкой несовместимы. Кювье говорил, что он по одной челюсти или лопатке может воссоздать все животное5. Таким же образом, часто по одной фразе, по небольшой статье, по нескольким замечаниям Ленина чуткий ленинец может уже эту детерминанту развить в целый рисунок, – понять, куда она ведет, частью какой системы она является.
Очень часто небольшое наследие Маркса, Энгельса и Ленина оказывается зародышем соответственной дисциплины – пролетарского миросозерцания в развернутом виде. Те или другие замечания о математике, о метеорологии или лингвистике, которые могут быть заключены в немногих страницах, оказываются более весомыми, чем тома и библиотеки, написанные буржуазными и мелкобуржуазными писателями. Вот почему ко всем высказываниям Ленина нужно относиться с сознанием того, что в них дано очень большое содержание, требующее от нас вдумчивого отношения.
Так и здесь.
Если в моменты полемики с Горьким Ленин постоянно подчеркивает, что он пролетарский писатель, то над этим надо задуматься; это чрезвычайно важно не только для характеристики самого Горького, но и для характеристики пролетарского писателя вообще.
Горький очень много ошибался. Мы знаем, что в первый период своей деятельности он, например, не отражает быта пролетариата как такового. Только более поздний рассказ «Озорник»6 дает несколько намеков на пролетарский тип; но по сравнению с люмпен-пролетариатом фабрично-заводской пролетариат для Горького играет в этот период второстепенную роль.
Горький сам охотно это признавал. Мы знаем из его биографии, что это был период романтики. Короленко при встречах с Горьким говорил: «Да вы же прирожденный реалист, вы с головы до ног реалист, зачем же вы увлекаетесь романтикой?»
Можно поэтому сказать так: «Ах, он мало интересовался пролетариатом, мало знал пролетариат, склонен был к романтическим увлечениям, а стержневым образом его произведений был люмпен-пролетариат – отсюда следует, что и фундамент и само здание Горького непролетарские». Так действительно рассуждали «диагносты» школы проф. Переверзева.
Немного позднее Горький, хотя и оставаясь в пределах партийной организации (потому что группа «Вперед», к которой я тоже имел несчастье принадлежать, была частью нашей партии и никогда из нее не была исключена), развернул в своей художественной деятельности богостроительские идеи, которые были очень серьезно осуждены партией, в частности в целом ряде блестящих и резких писем, которые отправлены были Горькому Лениным7.
Это тоже дало повод для иных «ученых» толковать Горького как мелкобуржуазного писателя, не получившего достаточной пролетарской закалки, и дало им повод удивляться, как к этому относилась партия, а Ленин якобы проморгал, – хотя всякому известно, что Ленин не проморгал, а весьма зорко это уклонение от правильной линии отметил и все выводы сделал.
В такой решительный момент, как Октябрьская революция, Горький оказался не в одном лагере с революционерами, с авторами, героями, деятелями ее, а высказывал глубоко несвоевременные мысли8, находясь в лагере скорее мелкобуржуазном, «новожизненском» лагере, – в лагере людей, которые были революционерами на словах, а на деле совсем далеко ушли от революции и позднее оказались во вредительском и интервенционистском лагере.
Если все это перечислить, да еще прибавить ко всему этому, что после отъезда за границу Горький развернул некоторое учение о крестьянстве, совсем несвойственное нашей партии, в результате чего В. В. Воровский и Радек (я говорил выше, как сурово он оценивал ошибку Горького) писали в наших руководящих органах резкие отповеди Горькому, то как будто получается довольно внушительный ряд заблуждений.
Несмотря на эти заблуждения Горького, Ленин неуклонно и всегда считал его пролетарским писателем.
В значительной степени это объясняется, конечно, в каждом данном случае историческими условиями. Ленин считал, что Горький во всех этих случаях, даже в худших из них, не оказывается за пределами пролетарской культуры, что критика по отношению к нему являлась самокритикой, в результате которой выправлялась общая линия. Эта глубокая уверенность Ленина, что Горький может делать ошибки, оступиться, но не уйти, питалась каждый раз историческим анализом положения, – и каждый раз Ленин оказывался прав. Горький, сделав ложный шаг, прислушивался к тому, что говорит партия, проверял себя и исправлял свои ошибки. Это и является общим положением для правильного представления о пролетарском писателе.
У нас довольно часто, недостаточно вдумываясь в слова Ленина о том, что литература должна быть партийной, говорят, будто писатели должны являться, главным образом, иллюстраторами лозунгов партии. Нет, писателю не отводится одна только роль иллюстратора и он не сова Минервы, которая, как говорит Гегель, вылетает после окончания дня9. Нет, писатель выходит на сцену не тогда, когда все споры социальные уже разрешены, и не для того, чтобы сказать: теперь я вам спою песнь, которая покажет вам окончательно, что это дело решено правильно. Писатель пионер-экспериментатор, он должен идти впереди нашей армии, углубляться во все стороны пролетарской жизни и опыта, суммировать их своим особым методом образного мышления, доставлять нам полнокровные, яркие обобщения относительно того, какие сейчас процессы совершаются вокруг нас, какая диалектическая борьба кипит в окружающей нас жизни, что побеждает, куда она имеет тенденцию развиваться. И если писатель обладает достаточной широтой кругозора, достаточной зоркостью глаза и четкостью слуха, если он обрабатывает свой огромный опыт правильным, марксистским методом, хотя и в области образного мышления, то он не только будет иллюстратором готовых лозунгов партии, но будет доставлять великолепные полуфабрикаты для вождей партии, для ее ЦК, для съездов и общественного мнения партии, которая таким образом будет легче, строже, правильнее, глубже, точнее делать свои лозунговые выводы. Писатель оказывается не только иллюстратором, а неким разведчиком. Горький таким разведчиком был. А поскольку Горькому приходилось идти вперед одному, – в первое время совершенно одному, – то он иногда подпадал под влияние тех или других интеллигентских течений и делал ошибки в своей художественной деятельности. Иногда, исследуя ту или другую сторону жизни, он кое-что преувеличивал, кое-что недооценивал.
Но партия в области литературы, как и в области литературоведения, предостерегает также от преждевременных ортодоксии. Она говорит: общие пролетарские установки уже ясны, здесь споров быть не может, здесь споры до крайности подозрительны. Но за пределами основных пролетарских установок идет целый ряд творческих теоретических вопросов. Спорьте, жестоко полемизируйте, пускай будет столкновение линий, пускай будут творческие разногласия. Редко может быть так, чтобы все было правильно, – обычно из спорящих один более прав, другой менее; диалектическая истина не есть истина метафизическая, и ее нельзя сразу установить. Диалектическая правда живет и развивается в противоречии, и во всем коллективе она постепенно оправдывается. Заблуждения при этом – необходимые издержки прогресса. Но после того как партия имела о том или другом положении свое суждение, всякие разногласия с ней, так или иначе отражающиеся вовне, в объективной деятельности человека – литературной и тем более политической, – являются дезорганизацией нашей работы. Тут уже входит в действие железная дисциплина, от которой мы ни в коем случае не можем отказаться.
Маркс относился к писателям мягко, чему можно привести очень много доказательств. И Ленин относился к писателям мягко; значит ли это, что он иногда пропускал их ошибки, что он думал: Горький такой большой человек, стоит ли ему делать неприятности? Нет, Ленин был для этого слишком ответственным человеком. Чем больше был писатель, с которым приходилось ему иметь дело, тем больше он считал своим долгом обращать внимание на его заблуждения и беспощадно критиковать их. Но эта беспощадность была беспощадной критикой с примесью дружественности, которая сразу подчеркивала, что это самокритика, что это критика товарища по отношению к товарищу. Поэтому в ней не было ничего оскорбительного, ничего отталкивающего.
Я не буду останавливаться больше на тех периодах блужданий Горького, о которых говорил выше. Мне кажется, достаточно приведенного мной общего суждения Ленина о Горьком. Установив, что Горький был, несомненно, пролетарским писателем и был признан таковым нашим величайшим вождем не потому, что он что-то упускал из виду, а несмотря на то, что он видел все его недостатки, – я перехожу теперь прямо к характеристике Горького как художника.
Горький с молодых лет брался за перо публициста, и до самого последнего времени публицистическая, проповедническая жилка в нем очень сильна. И чем больше Горький становился выдержанным коммунистом-ленинцем, тем более выдержанной становилась его публицистика. При этом Горький не просто публицист, а публицист-художник.
Вообще между научной мыслью и публицистикой, с одной стороны, и художественным мышлением, с другой, – никакой пропасти не лежит. Но из этого не следует, что их можно смешивать воедино. Здесь есть различные градации.
Есть тип «чистого» ученого, который боится всякого образа, всякого движения эмоций и считает, что это есть нарушение холодной объективности, математической точности, выдержанного научного исследования, – такие ученые, у которых, можно сказать, совершенно выхолощены образы эмоциональные, но тем не менее они могут давать замечательнейшие научные произведения.
В известные эпохи писатели боятся мысли. Мы знаем, что в живописи несколько раз подымалось гонение на литературу; живописцы при этом обыкновенно говорили так: нужно подражать не литераторам, а музыкантам, так как литераторы вкладывают в искусство слишком много мысли и хотят и нам ее навязать через тематику, через сюжетику, а мы не хотим этого, мы хотим быть художниками зрительного мира, мы хотим изображать, мы хотим давать великолепные красочные композиции.
Вслед за ними и литераторы пустились на такой же путь, – известно стихотворение Верлена о том, что поэт должен думать прежде всего о том, чтобы быть музыкантом – «De la musique avant toute chose…»[12] A что же касается красноречия, то есть художественной публицистики, то нужно его схватить и задушить – «tordre le cou à l'éloquence»[13]10. Александр Блок, один из крупнейших поэтов предреволюционного времени, пишет, что в доме Бекетовых, где он воспитывался, было слишком много «красноречия» (он ставит это слово в кавычки) и что это портило его первоначальное развитие11. Но еще в ранней юности он понял, что поэт не должен быть ни в коем случае чело-веком красноречивым, а должен быть музыкантом. Гёте говорил о Байроне: это человек великий, когда он творит, но никуда не годится, как только начинает размышлять12.
Поэты, которые считают, что интуиция и вдохновение – это источники их творческой работы, что цель ее – искусство для искусства, поэты, которые думают, что фантазия – дочь богов, посланная на землю для того, чтобы отвлекать их от служения жизни и освободить для свободного полета воображения, – это другой полюс по сравнению с людьми чистой и холодной науки.
Самое интересное, что было создано в мире искусства, принадлежит не к интуитивному, фантасмагорическому и безмозглому, – такое искусство создавали классы, которые не хотели активности или вынуждены были отказаться от нее. Классы, которым нужно было ориентироваться на активность и организовывать свои силы для действия, – такие классы выдвигали художников-мыслителей. И в этом случае публицистическая мысль и художественная мысль соединяются разным образом.
Иной раз бывает так: художник пишет публицистические статьи и художественные произведения, – в публицистических статьях он является мыслителем-художником, а в свои «чисто» художественные произведения старается публицистику не пропускать.
Иногда художник вкладывает публицистику в беллетристические произведения и возводит это в принцип. Например, когда разночинцы выступили на первый план нашей литературы, им не нравилась дворянская литература, потому что дворянская литература показывала, но не доказывала, а если доказывала, то как будто бы стыдилась того, что она доказывает, и делала вид, будто бы она только показывает.
Недавно опубликованы замечательные воспоминания Татариновой13, которая, будучи маленькой дворянской девочкой, училась у Добролюбова. Добролюбов пришел к ней на первый урок и говорил ей о разных писателях. Она (или, кажется, ее отец) робко спросила его: «Почему вы не говорите ничего о красоте, о слоге, о наслаждении, которое все это доставляет?» Он сказал: «Об этом вам другие напомнят, а мое дело показать, какие мысли были даны писателем, правильны ли эти мысли и вообще имел ли он их». Он, например, по поводу «Первой любви» высказался очень пренебрежительно. Девочка сказала: «Мне нравится». – «Ну да, написано очень хорошо, но разве в такое время, как наше, можно заниматься такими пустяками?»14 Вот вам необыкновенно яркий пример того, как подходили революционные разночинцы к искусству.
Вот почему, когда Чернышевский пишет «Что делать?», он разговаривает с читателем больше, чем показывает, или берет в снах Веры Павловны аллегорические картины, которые казались эстетствующим либеральным дворянам нелепицами. А тогдашние революционеры, народники-демократы, которые отстаивали, как Ленин это доказал, американский путь развития нашей страны15, – они с восторгом относились к «Что делать?». Ни один роман в истории русской литературы, не исключая романов Толстого и Достоевского, не имел такого колоссального резонанса, как «Что делать?» Чернышевского.
Свойственные Глебу Успенскому приемы вкрапливания публицистики в самую ткань художественного рассказа, так что в соседних главах или в одной и той же главе дается показ образов и тут же обращение к читателю как непосредственная лирика, непосредственная речь автора или очень расширенная речь какого-нибудь героя, который является портпаролем автора, – эти приемы не должны быть нами осуждены. Тем не менее даже наши первые марксистские критики их осуждали, Плеханов их осуждал16, и даже большевик Воровский считал их недостатком. И Воровский, признавая, что пролетарская литература, вероятно, будет отличаться этим недостатком, потому что она захочет доказывать, как доказывали Чернышевский и Успенский, говорил: «До тех пор не будет настоящей литературы, пока наши писатели не усвоят себе приемов чистого показа, какими обладали дворянские классики»17.
Горький подпал под это суждение Плеханова, Воровского и некоторых буржуазных критиков, которые находили, что у Горького слишком много публицистики, что от его художественной литературы веет такой публицистикой, выкристаллизовывающейся, выпирающей, как соль из перенасыщенного раствора, являющейся как бы нехудожественной нагрузкой, что тенденциозность ведет его к искажению образов в угоду тому, что должно быть доказано.
В особенности об этом стали кричать, когда Горький перешел к большевистской литературе, когда он дал «Мать» и «Враги». В это время его публицистическая жилка тем более бросалась в глаза, что она била по больному месту. Если бы это была публицистика вообще, может быть, ее еще простили бы, но это была большевистская публицистика. И вот Плеханов в своем суждении о Горьком говорит, что плохую услугу оказывают Горькому те, кто тащат его к какой-то марксистской пропаганде. Художник не должен заниматься этим, художник должен заниматься показом жизни, а никоим образом не доказательством правильности тех или иных идей. Горький, говорил Плеханов, плохой марксист, у него неправильные идеи, поэтому плохи и те произведения, в которых он их выражает18.
Упрек Плеханова, что у Горького неправильные мысли, вполне понятен: Плеханов к тому времени был чрезвычайно ярко выраженным меньшевиком, и эти идеи Горького, разумеется, гладили его против шерсти.
Несколько менее понятно, почему так же относился к Горькому и Воровский, – общие идеи Горького должны были быть ему симпатичны. По-видимому, Воровскому с формально-эстетической точки зрения казалось, что Горький слишком старается свои жизненные картины сделать иллюстрациями к лозунгам, что эта поспешность, это старание портят его произведения.
Теперь, когда прошло достаточно времени и мы можем оглянуться на те произведения, о которых тогда так отрицательно говорили, мы этих недостатков не находим, мы прямо говорим, что исторически, и даже с точки зрения абсолютной художественной ценности, такие произведения, как «Враги» и «Мать», принадлежат к вершинам горьковского художественного творчества. В то время, когда даже марксистские критики, даже большевистские критики немножко испортили свой вкус на необычайно сладких дворянских произведениях и им казалось горьким то, что пишет Горький, в это же самое время пролетариат буквально в миллионах экземпляров читал Горького за границей, и каждая газета, даже социал-демократическая, вынуждена была по требованию пролетарских читателей давать его произведения в фельетонах, распространять буквально в миллионах экземпляров произведения Горького на всех языках мира.
Я не буду сейчас говорить о таких произведениях, как, скажем, «Исповедь» Горького, где идея действительно была ложной. Об этом надо говорить специально, поскольку это до известной степени и меня лично касается (есть какая-то, – ничтожная, правда, – капля и моей вины за это произведение).
Несмотря на то что Горький подвергался нападкам за то, что будто бы он слишком много отдавал места публицистике, на самом деле Горький не принадлежит ни по своим идеям, ни по своей практике к числу писателей, о которых я говорил, что у них публицистика живет непосредственно рядом с художественной тканью их художественных произведений. Глеб Успенский (в особенности последнего периода), рассказывая о жизни людей, дает их разговоры чрезвычайно живо, а потом переходит просто к публицистике, почти в цифрах. Патетика этих страниц горькая, печальная, полная отчаяния, – ум Успенского необычайно проницателен, остр, и в его творчестве мы имеем едкие и блестящие, образцовые страницы публицистики. Но это не беллетристика в точном смысле: здесь сам автор обращается прямо к читателю.
У Горького вы этого не найдете. У него есть публицистические произведения, – они могут быть выделены в отдельный том. В художественных произведениях такого рода публицистики – если не ошибаюсь – вы не найдете, может быть, даже ни одной страницы. Горький принадлежит к иной школе, к иному устремлению, – он хочет быть художником показывающим. Но он является представителем художественного показа в глубочайшем смысле идейного. Его не интересует задача, скажем, натурализма как такового или импрессионизма как такового. Его не интересует формальная задача – взять известный кусок жизни и сделать из него шедевр, – так его обточить, чтобы из него вышло художественное произведение. Он хочет потрясти своих слушателей и читателей вестью о жизни, как она есть, какой она могла бы быть и какой она должна быть, – потрясти их воспроизведением жизни в ее стонах, воплях, жалобах, кошмарах, в ее падении, поражении, в ее стремлении к лучшему и в победах. Горький хочет дать не просто образ жизни, он хочет истолковать ее как глубочайшую обиду по отношению к большинству людей, дать величайший призыв к обиженным – и покончить со всяким безобразием усилиями самих обиженных. Он дает угнетенных как образ тех сил, которые противостоят эксплуататорскому строю, как образ того, чем жизнь могла бы быть, какие возможности имеются в человеке. Если Маркс считал, что критерием, показывающим, какой общественный строй выше, является то, насколько он способствует раскрытию всех заложенных в человеке возможностей19, то Горький мог бы взять это эпиграфом для всего своего творчества. Он постоянно с величайшей любовью рядом с униженным человеком, с муками человека, пишет о том, что человек – это звучит гордо, и верит в то, что рождение человека есть огромной важности акт, что человек – драгоценное существо. Если сейчас он – слепой крот, то только в силу неправды общественного строя. Горький пишет не для того, чтобы понравиться, а для того, чтобы подействовать на волю людей, подействовать на их сознание, заставить их бороться за более высокий общественный строй. И хотя в литературе нашего языка не мало писателей, которые подходили к литературе с такими же целями, тем не менее можно сказать, что равного Горькому по интенсивности этого стремления мы не имеем ни среди его современников, ни среди писателей предшествующих.
Горький – великий реалист. В его методе основное: насытившись жизненным опытом, из колоссального запаса своих переживаний создать систему образов, которые прежде всего поражали бы своей правдивостью или своей необыкновенной правдоподобностью. В этом отношении его можно сравнивать с Толстым. Когда Воровский говорит вам: посмотрите на Толстого – он писал «Войну и мир» как чистый художник; какая большая разница между ним и теми пролетарскими писателями, которые непременно наворотят всякие классовые чувства, всякие теории, лозунги и т. д.! Они никогда не могут уйти от своей программы. А Толстой сидит в своей Ясной Поляне, настроение у него ясное, цели у него ясные, образы у него ясные, читаешь его, и у тебя на душе ясно20. (Я перефразирую, конечно, а не цитирую, но смысл высказывания Воровского очень близок к этому.) Мы знаем, что Толстой написал «Войну и мир» как памфлет в защиту своего дворянского класса против начавшегося в то время наступления капитализма, с одной стороны, и как жгучую критику разночинцев – с другой, сознательно писал как памфлет и совершенно бесстыдно признавался в этом21; изучал масонов, думал почерпнуть там аргументы для защиты своего класса, но какое они дурачье! – пришлось их оставить. О крепостном праве не писал и не хотел писать – зачем портить дворянскую идиллию! Его задачей было доказать этим черномазым – все равно, будут ли это Деруновы22 с их сыновьями или Чернышевские и их сыновья, – что такое эта барская усадьба, какие там прекрасные девушки, рассказать, как они спорят, как они развиваются, как они любят, как они ищут бога, как они любят народ, доказать, что дворянство имеет право на гегемонию. Потом, правда, Толстой усомнился в этом, решил, что само дворянство гегемоном быть не может, и оделся в мужицкую одежду, встал за плуг, – но это была дальнейшая форма той же великой полемики, великой обороны от наступающего капитализма. Полемистом Толстой был всегда.
Однако он великолепно знал, как и когда полемизировать. Когда он пишет какую-нибудь публицистическую статью, то он доказывает, двадцать раз повторяет одно и то же, старается быть популярным, не боясь показаться скучным. Когда он творит как художник, то вся так называемая «безыскусственность» его искусства направлена к тому, чтобы нам казалось, что автор ничего не прибавил, ничего не прикрасил, что это есть сама жизнь. И всякий раз вы видите образы и не видите Толстого, видите художественную ткань, образы, которые можно увидеть только обладая свойствами и чувствами изображаемых Толстым людей. Вы видите их жесты, поступки, они рассказывают вам, даже в момент смерти, что они думали, даже после смерти. Это художественное ясновидение дает воспроизведение ткани жизни более убедительное, чем то, что вы видите на улице или на каком-нибудь собрании. Это есть «магия» художника, дающая ему силу. С ним становится трудно спорить, хотя жизнь вам говорит, что это не так, говорит вам другое, чем Толстой, который надел маску жизни или тысячу масок своих действующих лиц и говорит от лица жизни. Художник знает, куда он вас ведет, его жизненное многообразие не собьет с толку, но вас жизнь в его изображении может сбить с толку, если вы поверите, что это – писатель, в котором нет ничего субъективного, что это – чистый изобразитель жизни.
Это очень большая и важная уловка, к которой мы не должны относиться как к мошенничеству, ловкости рук. Все искусство есть большая «уловка»; искусство не есть нечто безыскусственное. Так называемое «безыскусственное» искусство может быть самое искусное. И дело художника заключается в том, чтобы вовсе не фотографировать, не протоколировать факты, а создавать их путем воображения и фантазии, то есть выдумывая их и делая так, чтобы вы выдумку не чувствовали и сказали бы: вот она, правда!
Правда, если мы будем сравнивать Толстого и Горького, то мы увидим, что в реализме того и другого имеется очень много различного.
Толстой очень высоко ставил Горького. Он находил у него кое-что недоделанным, натянутым в деталях, но он очень ценил его как серьезного и большого художника. Леонид Андреев изображал кошмарное бытие и кошмарное сознание мещанина, стремился довести это кошмарное состояние отчаявшегося мещанина до внушающего страх. Он как бы хотел сказать: если мы, мещане, воем от страха, то войте и вы с нами. А барин Толстой говорил об Андрееве: он меня пугает, а мне не страшно23, – и откладывал книжку в сторону. Но Горького ему было страшно. И он на иные произведения Горького очень серьезно и сильно реагировал24, потому что родственность здесь была в основных приемах – в верности жизни, в красках, во внутренней правдоподобности, от которой Горький старался никогда не уходить, и потому, что Горький выражал правду пролетариата – класса, который не нуждался в том извращении действительности, в которое впадали художники мечущегося, потерявшего голову мещанства. Суровый реалист Горький заставлял себя слушать Толстого, лишь морщившегося от криков отчаяния кликуши-Андреева.
Но у Толстого безыскусственность – наивысшая искусственность. Если вы посмотрите, как Толстой переписывает и переделывает свою рукопись, то вы увидите, что он не улучшает, а портит свою речь. Там, где фраза была ритмической, благозвучной, он делает ее шероховатой, – потому что, если она будет ритмической, благозвучной, читатель заподозрит: эге-ге, это очень искусственно сделано, нет ли тут какой-нибудь фальши? А надо сделать так, чтобы читатель этого не почувствовал, чтобы дерево было шероховатым, а не полированным. У Горького этого нет. Горький очень любит афоризмы, любит изложить мысли, схватить характер возможно более ловко, кругло, таким вензелем, чтобы сразу было видно, как это мастерски схвачено, – и он не боится мастерства, любит его показать.
Большой стилист Короленко гармоничен, благозвучен, даже сладкозвучен, он поет в своих вещах, он пишет акварелью, и поэтому его произведения очень красивы, но красота эта впадает немножко в красивость. И Толстой, очень уважавший Короленко как человека и гражданина25, не так-то уж высоко ставил его как писателя. Ему казалось, что эта манера представляет собой некоторую манерность. У Горького иное – у Горького эта законченность – хватка, приближающаяся в некотором смысле к импрессионизму, но опять-таки это не совсем то: импрессионизм хочет дать мерцание, мигание жизни, моменты жизни в ее непосредственном полете. И притом именно моментальном полете, от мгновения к мгновению, от особенности к особенности, от переживания к переживанию. Импрессионисты настолько топят объективный мир в субъективных впечатлениях, что можно сказать – у импрессионистов в некоторой степени махистские приемы искусства. А Горький старается передать внутреннее существо явления как такового, рассказать подлинную жизнь, дать такие образы, такие пословицы, чтобы они вошли в обиход, чтобы вы прочли и подумали: лучше сказать нельзя.
Горький очень любит приподнятость настроения. Толстой умеет оставаться величайшим художником, заставляя вас ходить по ровному месту среди серенького дня, и под покровом этой простоты он расставляет громадные капканы, которые должны уловить вас и заставить пойти по тем же путям, по которым он сам идет. А Горькому нравится, чтобы мир смеялся, чтобы солнце сыпало червонцами, чтобы небо было как бездонная лазоревая чаша.
Некоторая доля приподнятости, декламации, некоторая подчеркнутость рядом с большой прегнантностью[14], стремлением к мастерскому выражению – это черты, которые всегда Горькому присущи и которые складываются вместе в один букет горьковского художественного реализма. Они нисколько не делают его менее реалистичным, это только один из подходов. У Короленко был другой, у Чехова – третий, у Толстого – четвертый, но все эти писатели являются художественными реалистами.
Самым важным приемом художественного реализма Горького является, конечно, композиция. Я не хочу вовсе петь хвалы композиции Горького. Рассказы обыкновенно очень хорошо скомбинированы, в них нет ничего лишнего, они неуклонно ведут к концу, конец обыкновенно является настоящим концом, то есть он вас окончательно ставит на ту точку зрения, к которой вас подводили в рассказе. Наоборот, романы очень часто плохо построены. «Фома Гордеев» и в особенности «Трое» – композиция в известной степени рыхлая. И не об этом я говорю, указывая на композиционную или архитектоническую мощь Горького. Я говорю о том, что он в пределах художественного реализма, то есть колоссального правдоподобия, рассказывает только то, что входит в его намерения, и только так, как это нужно для его цели. Его произведения с этой точки зрения являются тенденциозными в самом великолепном смысле слова. Вы не можете застать Горького врасплох вопросом – зачем ты это писал? Каждый раз, когда Горький берется за маленький рассказ или за большой роман, он знает, что что – часть той лестницы настоящего, подлинного сознания жизни, которую он для своего читателя строит.
Горький делает из этого основного своего художественного метода некоторые экскурсы, – во-первых, в области стилизующего, гиперболического или карикатурного искусства. Они у него не часты, но они у него бывают. Прекраснейший пример этого, скажем, повесть «О чёрте», «Еще о чёрте», «Желтый Дьявол», «Прекрасная Франция». Вы видите, что там он вовсе не хочет быть правдоподобным, – напротив, он изобретает явно нелепые фантастические образы, но с таким расчетом, чтобы они, как хорошая карикатура, вскрывали внутреннее существо вещей. Большею частью он прибегает к этому тогда, когда просто не может по ходу своей жизни, по биографии, по подготовленности дать насыщенную развернутую картину данного явления в виде романа, – он для этого недостаточно детально знает его, но хорошо ухватил сущность. Как же передать эту сущность? Он хочет передать ее в возможно кратких образах и находит образы карикатурные, фантастические, но верные идейному смыслу того, что они выражают.
Он пользуется, во-вторых, и приемами патетической романтики, то есть повышенных фантастических образов, которые концентрируют и прекрасное и высокое. Всем памятны и никогда не забудутся «Буревестник», «Песня о Соколе».
К романтике у Горького была особенно большая склонность. Горький отражал тогда первые шаги растущего пролетариата. Уходили серые сумерки 80-х годов, разразились освежающие грозы годов 90-х. Выступал новый герой – пролетариат. Стала очевидной мощь его движения вперед, обострились его протест и надежды, но он не мог еще найти настоящих реалистических путей, он был взволнован и взволновал других. И эта взволнованность, этот мост от себя к другим строился в возвышенных образах, – потому что прежде всего надо было сказать людям, что пришло необыкновенное время, что мириться больше с буднями нельзя, что это – праздник и кровавые дни боев, что пришли дни страшные и яркие, не будничные, не серенькие, мохнатенькие дни.
И очень интересно, что в последней своей статье «О литературе и прочем» Горький говорит: когда мы подходим к этой картине невероятного напряжения творческих сил масс в их строительстве, к этой картине изумительного взлета человеческой энергии, героизма в борьбе и созидательного труда, мы спрашиваем себя: а может быть, реалистический метод здесь уже недостаточен, может быть, нам нужно, кроме реалистического метода, обратиться к романтике?26
Горький из своего творческого опыта знает, что это значит. Это значит попытаться охватить все вместе в какой-то один образ, в какой-то образ борца-строителя. И он спрашивает: не наступают ли такие времена, когда мы стали снова нуждаться в героической романтике – не потому, что мы бедны и героики у нас нет, а потому, что слишком много в нас кипит и выразить это кипящее уже трудно, хотя бы и в очень широких реалистических образах.
Кроме того, в романтике для Горького важна и другая сторона. В самом деле, является ли метод Горького диалектико-материалистическим? Мы можем сказать так: это метод материалистический, это очевидно. Горький нигде не прибегает к тому, чтобы звать по ту сторону, или звать потустороннее сюда, Горький нигде не прибегает к силе «чистых» идей, которые якобы могут менять ход событий, Горький держится за живые человеческие массы и их представителей, как они на самом деле, в реальной жизни, существуют, борются, строят и т. д. Горький – реалист в глубочайшей степени, он говорит на языке фактов, событий, и с этой стороны он, конечно, последовательный материалист. Может быть, рассматривая в лупу каждое сказанное Горьким слово, можно упрекнуть его в каком-нибудь моменте идеализма или просвещенства, но это настолько ничтожная примесь, что она так же мало может мешать нам признавать Горького материалистом, как не мешает нам просветительство Чернышевского вместе с Марксом и Лениным называть его материалистом27.
Но диалектический ли материалист Горький? Что нужно для того, чтобы быть им? Для этого нужно в тех процессах и образах, которые вы черпаете из жизни, прежде всего выявить раздвоение каждого единого, то есть, констатируя: вот тип, вот явление, вот положение, вот состояние событий, – сейчас же доказать, как под влиянием воздействия окружающего и (в этом и есть особое зерно диалектики) под влиянием внутреннего развития этой данности, этого объекта получается переход к следующей стадии развития. Значит, если вы возьмете явления в движении, но не так, как импрессионисты – не в мерцании от момента к моменту, не как явление кинематографического порядка, не как смену личных ощущений, которые возбуждаются во мне не знаю чем, какими-то непознаваемыми вещами в себе, – а если вы покажете самодвижение, движение как результат конфликтов и столкновений, которые есть только форма единства различных частей мира и, – что еще важнее и специфичнее, – движения, возникающего в силу диалектического развития каждой данности, – тогда вы будете диалектическим материалистом, тогда ваш реализм приобретет не только динамический, но диалектический характер. Это трудно, но можно.
Есть ли такие писатели? Я не знаю писателя, который был бы последовательным диалектиком. Несомненно, придут писатели, у которых будет такая же острота взгляда, как у Маркса и у Ленина. Несомненно и то, что Горький к этому приближается. В «Климе Самгине» есть очень много отдельных положений, которые чрезвычайно близко к этому подходят.
Борьба старого и нового мира – это диалектический момент. То, что труд схватился с капиталом, что социализм борется с капитализмом, что на всяком шагу мы видим остатки прошлого, которые глубоко проникают своим хоботом в будущее, а будущее, в свою очередь, врезалось в него многогранными, очень своеобразными линиями, это не механический конфликт, а целый ряд переходов, связывающих в единство эти два радикально противоположных мира. Естественно, что мыслителю, скажем, такому, как Маркс или Ленин, иногда хочется сразу в известной прегнантной форме описать все явления в целом, охватить весь этот грандиозный конфликт не микроскопически, а телескопически. Художник это тоже может сделать – в отдельных патетических или буревестникоподобных образах, в целом ряде рассказов, в большом романе и т. д. И тогда ему придется брать большие размахи в истории, указывать не только то, чего мы достигли, но чего мы достигнем. Это можно сделать путем утопического полета вперед, путем изображения того, что будет через десять – двадцать пять лет, – изобразить не только то, что дано историей, но шагнуть дальше, в будущее, чтобы нынешние достижения и их тенденцию выявить с гораздо большей эффектностью, с гораздо большей мощью.
Конечно, наша жизнь дает такие реалистические изумительнейшие образы, какие художнику не приходят в голову. Робость должна одолеть каждого, если он захочет вывести фигуру, подобную коммунистическому вождю, в качестве своего героя, – до такой степени это величавый объект, предвосхищающий образ человека-социалиста. Но тем не менее вполне можно представить себе такую работу над образами окружающего, в которой героическое его начало доделано, где типы нового человека были бы объявлены не только рождающимися, но и родившимися, в которой были бы показаны подвиги и достижения не только через очень хорошее и точное наблюдение, но и через процесс продолжения тенденции. Тогда писатель показывает уже не только то, что есть, но то, что становится, и притом то, что должно, по нашему мнению, становиться, что лежит в нашем закономерном развитии, к чему мы сами имеем тенденцию, чего мы хотим и в существовании чего мы глубоко убеждены.
Такого рода романтическую задачу Горький великолепно понимает, хотя он подходит к ней лишь в небольших, озаренных радугой отдельных полетах в будущее. Когда он говорит, что, может быть, недостаточно реалистического метода, то, І сущности, он хочет сказать именно это, потому что в своих знаменитых советах писателям пролетариата он, между прочим, пишет: не нужно чуждаться романтики, человеку иногда нужно показать то, чем он может стать, его нужно иногда похвалить, – похвала растит человека; да и есть за что похвалить человека, потому что в нем таятся огромные возможности28. Я почти точно привел эти замечательные строки Горького. В них заключается вся программа этого романтического извода реализма, – его включения в романтику. Действительно, похвалить человека на основании того, что он есть, бывает иногда трудновато. Надо показать людей так, чтобы они видели себя преображенными, лучшими, такими, какими они могут быть, такими, какими они хотят быть. Это, во-первых, человека выпрямит и даст ему мужество. Во-вторых, есть за что похвалить человека, потому что это не романтика лжи, возвышающего обмана, это – романтика будущего.
Ленин говорил нам, что без любви, без энтузиазма к будущему, без мечты нельзя быть хорошим большевиком29. Здесь, прежде всего, задача именно художника. Ты, художник, нашу большую большевистскую мечту разверни перед нами. Об этом напоминает нам Горький, когда говорит, что рядом с практикуемым им методом идейно-художественного реализма можно пользоваться методом гиперболы и карикатуры, тем самым методом, которым пользуется Демьян Бедный, которым пользуется Безыменский, которым пользовался иногда с чрезвычайным блеском Маяковский. Но для этого, говорит он, можно идти еще в сторону патетики и в сторону энтузиазма30, и здесь, в этих областях, создать нечто выходящее за пределы действительности, но убедительное для нас. Мы хотим искусства, которое наши высокие чувства дает в высочайше оформленном виде. Такого рода искусство законно, и о нем нам напоминает Горький.
И, может быть, несмотря на то что Горький очень скромно заявляет: я всеми своими корнями врос в прошлое31, я невольно питаюсь этим прошлым, и если я люблю до страсти настоящее, то это не значит, что мне легко изобразить его, что мне легко претворить в живых образах его и тем более будущее, – мы можем питать полную надежду, что в этих формах, в форме высокой романтики, Горький сможет дать изумительные вещи, для нас чрезвычайно необходимые. Пока же за последние годы он чрезвычайно вырос как публицист и дал нам лучшие свои художественные произведения.
Как публицист он оказывается вполне и без всяких споров человеком нашего времени. Об этом я здесь говорить не буду, потому что об этом много писали. Гораздо меньше писали о Горьком-художнике последних лет. Мы имеем еще очень мало этюдов, и еще меньше правильных этюдов, о «Климе Самгине», этом неоконченном замечательном эпосе Горького, доведенном пока до третьего тома, – летописи сорока замечательных лет истории нашего общества, приведших нас в недра величайшей мировой революции. Я не буду давать подробного анализа «Клима Самгина», но несколько слов о нем сказать совершенно необходимо.
Я считаю это произведение одним из самых замечательных, из предельно замечательных произведений нашей литературы и вместе с тем литературы мировой, ибо наша литература, как вы знаете, отнюдь не плетется в хвосте. Горький остался здесь в высшей степени верным своему основному методу. Это – художественный показ, хроника, огромный кусок истории нашей общественности методом необыкновенно жизненных, правдоподобных, дышащих правдой картин отношений, столкновений, переживаний и т. д. В «Климе Самгине» Горький приводит в порядок весь свой опыт вообще, свой опыт об интеллигенции в частности, и в этом упорядоченном, убедительном, окончательном виде делится им с нами.
В центре стоит изумительно, с огромной многогранностью сделанный тип интеллигента – человека, живущего жизнью головастика со слабо вибрирующими чувствами. Вибрации эти он считает очень важными, дающими право считать себя за умника и оригинала; но потуги на оригинальность приводят лишь к тому, что человек этот вечно заимствует чужие мысли и даже сам приходит в отчаяние оттого, что он не может найти своих собственных мыслей. Умник этот никогда не умен, и оригинал этот никогда не оригинален. Эта бездушность Самгина, эта его выеденность внутренняя, эта пустота очень характерны для интеллигенции – промежуточного класса, который не может продолжать свой путь так, чтобы не попасть под какое-то влияние. Он не хочет с этим согласиться, сопротивляется влияниям, не имея своей твердой социальной позиции, своих классовых ценностей. Отсюда половинчатость, оппортунизм. Но Самгин, чтобы занимать какое-то собственное положение, должен поражать ценностью, глубиной своих высказываний – отсюда актерство, внешняя игра. Для такой великолепной характеристики адвокатского, краснобайского типа интеллигента, внутренне пустого балалайкинства, как об этом когда-то говорил Щедрин32, очень хорошо знавший этот тип, важно было привлечь такого Самгина как свидетеля его идейной пустоты. Если бы был взят свидетель, который все окрашивает в определенные краски, то его свидетельство было бы искажением или не давало бы убедительности непосредственного свидетельства, и Горькому нужно было провести все не через себя, а через свидетельство самого интеллигента. Он это и делает.
Самгин как поплавок плавает на волне: волна высоко – и он высоко, волна вниз – и он вниз. Он в значительной степени, почти с фотографической точностью и притом с известной тонкостью и чувствительностью, с умением рассуждать переживает все социальные события. Горький всегда умеет сделать это так, что, с одной стороны, через этого свидетеля с необыкновенной выпуклостью и непосредственностью видны другие люди и события, а с другой стороны, он тут же разъясняет его мысли. И вы видите, какой радужной оболочкой или темными красками обволакивает Самгин все, что он видит, и как у него получаются впечатления от того или другого лица или исторического события, как он исходит словами по поводу малозначительных вещей, как некоторые действительно величавые события в жизни кажутся ему болтовней, жидкой, пузырчатой болтовней. Таким образом, Горький показывает одновременно свидетельствуемое и свидетеля, который является живым документом того, что такое кардинальный опорный тип интеллигенции «дачнического порядка», пользуясь горьковским выражением.
Самгин, живя в кругу интеллигентов, приходит в соприкосновение с бесчисленным числом мужчин и женщин из интеллигенции, буржуазии, крупной буржуазии, крупночиновничьей среды, деклассированного дворянства, и все это – правдоискатели или надреволюционные типы. Кое-где затрагивает он и людей из «народа», большею частью случайно, когда в очень знаменательные моменты приходится с ними сталкиваться. В «Самгине» дана гигантская галерея людей. Горький всех их видит и к каждому относится очень внимательно. Каждый человек есть система фраз33, и он старается разобраться в этой системе фраз, анализирует эту систему, чутко к ней прислушивается. Кроме того, он великолепно знает, что это не есть сущность человека, и ему хочется знать, в чем система фраз расходится с сущностью человека, каков он сам по себе. Он знает, что они никогда не верят в то, что они говорят, – ни они не верят, ни другие. И Горький показывает не только смысл того, что говорят, но и смысл того, что скрывается за этими словами. Он – прекрасный лабораторный работник по части разведывания всяких исповедей и деклараций интеллигенции. Вот почему вам становится так ясен весь этот мирок.
Самгин живет в эпоху величайших исторических сдвигов, начиная от ходынских событий и первых споров марксистов с народниками, в которых вы застаете его в начале первого тома, и кончая периодом столыпинской реакции. Многие великие исторические события Горький заставляет видеть и переживать самого Самгина. Он участвовал и в событиях 9 Января, и в боях на московских баррикадах, – и каждый раз при этом Горький умеет дать гигантскую фреску этих событий. Если вы имели потрясающее счастье переживать эти события, вы переживаете их вновь, если вы не имели его, то вы теперь узнаете, какими они были, и это громадное общественное полотно встанет перед вами с обилием великолепных, почти рентгеновски проницательных, законченных портретов отдельных личностей. Все эти люди, все эти события представляются вам одним потоком, который через противоречия глубоких споров буржуазной интеллигенции, тянущейся к демократическим перспективам, споры народников и марксистов, правдоискателей и т. д., – через все эти противоречия, через всю эту борьбу плывет в одну сторону, как какой-то гигантский ледоход. В конце концов исторический поток несет все в одну сторону: несется царь, его министры, его озолоченные попы, буржуазия, все буржуазные высокоречивые прихвостни и распускающая павлиньи хвосты интеллигенция, все эти богоискатели и проповедники, – все это плывет в одну сторону, хотя им и кажется, что они не плывут по течению, а идут совершенно сознательно, гордой и размеренной походкой.
Когда вы дочитываете третий том «Самгина», у вас получается впечатление, что там показаны маски, какие-то тени, какие-то человечки, но среди них есть некоторое количество подлинных людей, которые обладают настоящей весомостью, знают, чего они хотят, и сознательно делают дело.
Горький не вводит в сонм своих марксистских представителей чисто рабочий тип. Основным типом в романе является Кутузов, демократического происхождения интеллигент, получивший большое профессиональное образование, хотя он прежде всего профессиональный революционер. Это та интеллигенция, о которой сказано в «Что делать?» Владимира Ильича34, что это микробы, которые прививают пролетариату мудрость западноевропейского пролетария, которые вносят в движение начало твердой организации, заимствуя ее принципы в принципах конспирации революционеров прошлого, и помогают таким образом рождаться пролетарской мысли и пролетарскому активу здесь, в нашей стране. Если собрать все страницы, посвященные в «Самгине» этим людям, то окажется, что им отдано не много места, а впечатление такое, что они одни только живут, а Самгин, который по отношению ко всем юродствует, злобствует, слегка подсмеивается, – тут чувствует робость и страх, чувствует, что это люди другой формации, других измерений, чем он. Но, конечно, идти за ними он никоим образом не может, вообще он безнадежно путается между революцией и контрреволюцией и, вероятно, будет путаться так до конца. Горький захватывает жизнь очень широко: он говорит не только о том, как люди мыслят и спорят, но он говорит и о том, как живут, любят, как они женятся, как они строят свой быт, как они устраивают свои дела, какие они читают книжки, какую они обстановку создают, – все эти стороны одинаково типичны и важны. Поэтому получается такое необъятное богатство красок, сведенных в конце концов к одной большой гармонии, к одному большому целому, какое мы вряд ли сможем встретить в любом ином произведении. «Клима Самгина» можно противопоставить «Войне и миру» и всякой другой великой эпопее.
Совершенно потрясающее впечатление производит Горький культурностью своей мысли. Это такая громадная начитанность, это такая громадная власть над языком, над всеми эпохами, над культурой, над заграничными впечатлениями, над переживаниями самых различных людей, в том числе различного типа женщин, – он так знает, как они говорят, что они читают, каких авторов любят, какие философские термины им любы, о чем говорят. Культура здесь совершенно потрясающая. Некоторые говорят, что благодаря этому трудно следить за теми, кого Горький изобразил, трудно о них судить, и не знаешь, как их оценить. Не всякий может все оценивать. Что ж – пусть каждый оценивает настолько, насколько может. Один человек черпает наперстком, другой черпает ведром, но нельзя сказать, что море от этого должно стать ведром, потому что вы ничем другим, кроме ведра, не можете черпать. Во всяком случае, широта захвата, культурность – это не недостаток, а колоссальнейшее достоинство.
Таким образом, Горький как публицист, Горький как художник стоит сейчас на одной из высочайших вершин своего творчества. И мы приветствуем поэтому его с таким величайшим восторгом, мы рады тому, что он так молод, так богат, так щедр, и от души желаем ему иметь побольше сил, подольше жить, для того чтобы быть великим мастером нашей пролетарской литературы, нашего жизнестроительства.
Есть целый ряд таких проблем, которые не могут не ускользнуть от политических вождей и которые не могут ускользнуть от великого пролетарского художника. Поэтому польза, которую нам приносит Горький (нечего нам пугаться слова «польза», мы утилитаристы в самом высоком смысле этого слова), – польза эта неизмерима. Наша любовь к нему не ограничивается эстетическим восторгом, не ограничивается благодарностью и чувством благоговения, напротив – все это мы считаем менее важным. Наша любовь – требовательная любовь, и потому, что мы ненасытны, мы хотим учиться, а Горькому есть чему нас учить.
Максим Горький [Предисловие к собранию сочинений]*
Сорокалетний юбилей писательской деятельности Максима Горького1 был отпразднован во всем Союзе как событие чрезвычайной важности. Он был ознаменован многими почестями со стороны пролетарского государства и общественности, почестями, каких, кажется, не удостаивался еще ни один писатель на земле.
И тем не менее лучшим ознаменованием юбилея может явиться только полное собрание сочинений чествуемого автора.
Кто бы и как бы ни говорил и ни писал в честь Горького, – никто не может сделать этого так хорошо, как он сам, сочиняя свои романы, повести и драмы и, вероятно, очень мало думая при этом о собственной славе.
Как всякий великий писатель, Горький именно в своих сочинениях, материально выражающихся сейчас в этих двадцати пяти томах, предлагаемых читателю, воздвиг себе памятник, который не только никогда не будет забыт, но который надолго останется источником животворной энергии, направленной совершенно определенно на помощь борьбе лучшего в человеке, за власть над природой, против уродств собственнического общества, против слабого, темного и корыстного в себе самом, словом – за осуществление коммунизма – великой и светлой цели многих поколений. Огромное, исключительное значение Горького заключается в том, что он является первым великим писателем пролетариата, что в нем этот класс, которому суждено, спасая себя, спасти все человечество, впервые осознает себя художественно, как он осознал себя философски и политически в Марксе, Энгельсе и Ленине.
Смешно при этом спрашивать, является ли Горький потомственным пролетарием и начал ли он сразу со зрелых произведений. Это так же смешно, как задумываться над тем, что ни Маркс, ни Энгельс, ни Ленин не были сыновьями фабричных рабочих и не провели по крайней мере полжизни у станка.
Горький не сразу заговорил от имени пролетариата и по-пролетарски. Он искал пути. И он скоро нашел его. И самые искания его уже были освещены зарей пролетарской революции и не могут быть поняты вне ее освещения.
Для того чтобы осознать место М. Горького в развитии русской литературы как социального явления и социальной силы, необходимо представить себе сколько-нибудь точно общественное настроение в ту эпоху, когда он выступил.
Я лично принадлежу как раз к тому поколению, для которого Горький был одним из самых ярких явлений его зари.
В самом деле, мы вышли из 80-х годов, в течение которых, правда, были подростками; тем не менее к концу 80-х годов, да и в начале 90-х, – потому что хвосты восьмидесятнических – настроений тянулись еще довольно долго, – мы сами испытывали на себе влияние тогдашней общественной депрессии.
Восьмидесятые годы были эпохой глубочайшего кризиса русской интеллигенции, вызванного поражением народничества во всех его формах, вплоть до народовольчества. Благороднейшие представители литературы не могли не повернуть к полумистическому толстовству или к безысходному пессимизму, доведшему более неуравновешенные натуры до полной гибели. (Стоит только вспомнить таких мучеников этого кризиса, как Гаршин и Глеб Успенский.) Менее благородные представители этой литературы уходили в проповедь крохоборства и вообще в мелкую литературу, лишенную остроты и жизни.
Девяностые годы, наоборот, были годами пробуждения нашей общественности. Нет никакого сомнения, что главным стимулом к этому пробуждению было выступление пролетариата на политическую арену и окончательное открытие пролетариата интеллигенцией.
Конечно, пролетариат явился не сам по себе, а как элемент роста капитализма в стране. Рост капитализма тоже встряхивал русскую общественность, он открывал перспективы экономического расцвета, он вызывал количественное увеличение интеллигенции и улучшал ее материальное положение. Он сам по себе вызвал значительную перегруппировку внутри интеллигенции. Но, конечно, еще большее значение имело признание факта фатальности созревающего капитализма, в смысле сближения лучшей части интеллигенции с новым мощным союзником в лице пролетариата.
Перегруппировка интеллигенции шла полярно: с одной стороны – в виде смычки части ее с капиталистической буржуазией, с другой стороны – в виде союза другой ее части с пролетариатом.
Буржуазия не прочь была пользоваться продуктами новой, западничающей и утонченной интеллигенции, обретшей в символизме и в своеобразном Парнасе («Мир искусства», например)2 свое выражение; да кроме того, были и другие потребители, имевшие возможность платить: сама зажиточная и многочисленная интеллигенция, за ней потянулась даже мелкая интеллигенция, студенчество, вплоть до беднейшего, мелкое чиновничество и т. д. Эстетическое увлечение того времени, поворот к чистому искусству, к робко, неопределенно философствующему символизму, изящным формам, – все это идет отсюда.
Такова была группа интеллигенции, ориентирующаяся на капитал. Нельзя, конечно, прямо сказать, что символисты были слугами капитализма. Нет, они выражали собой как бы «высвобождение» интеллигенции, во-первых, из-под гнета былого народничества, то есть, в сущности, тяжкого миросозерцания Миртова с требованием выполнить «долг» перед сермягой3; во-вторых, из-под обморока восьмидесятничества.
Но была группа и тяготеющая к пролетариату. Потому что если старая Россия имела два полюса (ненавистное самодержавие и любимый, но не откликавшийся на признания в любви «деревенский народ»), то новая Россия создавала новую полярность: капитал – рабочий класс.
Ориентировка на рабочего также вызвала новые группировки русской интеллигенции. Во-первых, она отчасти возродила народничество, которое в форме эсерства фактически стало левым флангом прогрессивно-буржуазных кругов. Значительная же часть передовой интеллигенции, ориентировавшейся на рабочий класс, создала социал-демократическую партию и периферию вокруг нее.
В это время и выступил Максим Горький.
Литературный аккорд, который взял и постепенно стал разрабатывать Горький, был сложен. Не напрасно Алексей Максимович Пешков назвал себя Максимом Горьким. По его собственной оценке, аккорд, который он взял, тема, которую он избрал, была темой горько-минорной, не лишенной раздирающего диссонанса. Быть может, он был немножко удивлен, когда толпа закричала: «Какой ты горький?.. Ты – светлый, ты радостный, ты солнечный, ты дерзновенный!» – и понесла его на своих плечах.
Действительно, такая радостность, солнечность и дерзновенность в Горьком были. Но они составляют как бы вторую мелодию, в сущности, не менее ярко выраженную, чем мелодия протеста, гнева, скорби. Эта вторая мелодия была подхвачена общественной жаждой радостного и бодрящего слова. К тому же надо указать на то, что основная или, вернее, доминирующая скорбная мелодия отнюдь не имела в себе никаких черт привычного для восьмидесятых годов пассивного пессимизма.
Напротив, она сама звучала призывом и была полна активности.
Первоначально Горький выступил как романтик.
Что за социальный тип представлял собою Максим Горький? Это был тип интеллигента из народа, талантливый самоучка. Этим самоучкам из народа, естественно, присуща любовь к ярким краскам и блесткам, к мелодраме, повышению голоса. Отметим уже здесь, что этому же слою свойственна также большая масса непосредственных, из самой жизни вынесенных наблюдений. Интеллигент-самоучка большею частью – перекати-поле, человек, прошедший множество более или менее низко стоящих общественных положений. Отсюда – большое богатство наблюдений, широта, свежесть, новизна опыта, новизна по сравнению с коренным культурным интеллигентом.
Горький среди русских культурных интеллигентов того времени, с их пристрастием к утонченности, с их нюансами в области символизма или нового Парнаса, с их изысканностью, хотя и претендующей на манерный титанизм, иногда является как бы «варваром». В Горьком сплетаются многообразно и в высшей степени интересно начала романтики и реализма. Вначале Горький писал свои картины суриком, ультрамарином, с большим количеством позолоты, но эта гамма красок, эти примитивы, старухи Изергиль, ханы с их сыновьями, красавцы-цыгане и т. п. – все это, во всяком случае, было ярко и непривычно в сумерках, унаследованных от восьмидесятых годов. И, конечно, только общее пробуждение к жизни, наступившее с девятидесятыми годами и вызванное прежде всего появлением пролетариата как общественной силы, делало, так сказать, социально мыслимым и факт появления таких глубоко красочных, чересчур эффектных литературных композиций и факт напряженного внимания к ним.
Вот тут-то надо отметить еще два оттенка этого первого романтически-мажорного Горького. Во-первых, благодаря своему огромному таланту, Горький первого периода умел внести в свою романтическую манеру какой-то своеобразный вкус, что делало его произведения привлекательными, импозантными, а во-вторых, реализм его и тут помог ему. Никакие ханы с их сыновьями, конечно, не могли доставить ему славы, – слава пришла к нему с «Челкашом», то есть ультраромантическим рассказом, насыщенным, однако, старыми и новыми реалистическими наблюдениями.
Тип «босяка» пока является только как живописное пятно, как острый романтический силуэт, как видение хищной птицы. Если вся поэзия бродяжничества и законченного анархо-индивидуализма была как нельзя более подходящей для красочной романтики Горького, а к тому же одновременно давала точку применения горьковскому реализму, то вместе с тем казалось, что здесь есть какая-то глубокая правда, что Горький открыл «новый тип», которого явился первым бытописателем.
Подумайте, как должны были его принять! С одной стороны – босяк, как мажорный и в то же время вольный человек, с презрением глядящий на запутанную сеть обывательской интеллигенции, а с другой стороны – размах для романтической зарисовки природы, возможность блеснуть тем или другим тонко подслушанным крепким словом, острейшим афоризмом, на которые Горький всегда был мастером. Вот это была та музыка, которую слушали все и которая должна была сделать непонятным, почему же такой веселый и бодрый писатель называет себя Горьким.
Между тем за фасадом этого периода творчества крылось почти истекающее кровью сердце, чрезвычайно мягкое, раздираемое противоречиями.
Главнейшим противоречием была именно полярность Горького, романтика-обманщика, старающегося утешить людей, силой своего романтизма представить жизнь прекрасной, и Горького-реалиста, в котором жило множество скорбных наблюдений, отчаянных личных переживаний, Горького-реалиста, который дал себе аннибалову клятву4 рассказать общественным верхам, куда он получил доступ благодаря своему таланту, настоящую, бесконечно большую и горькую правду о жизни как она есть, как видят ее те низы, откуда он пришел.
Горький сам уже довольно рано осознал в себе эти противоречия и дал необыкновенно глубоко заглянуть в свое сердце сказкой «О чиже, который лгал, и о дятле – любителе истины».
Читатель помнит этот рассказик-басню. Действие происходит среди птиц. Чиж, замечая унылое настроение птиц и их серый быт, распевает им о необыкновенно счастливой стране, о птичьем рае, который находится где-то за холмами и лесами. Птицы радостно слушают, их птичьи сердца переполняются радугами. Но дятел, который любит только истину, изобличает чижа во лжи. Он бывал в этих местах за холмами и лесами, там совершенно то же самое, что и здесь. Чижу стыдно, что его изобличили, и он виновато бормочет, что если он лгал, то только для того, чтобы порадовать птиц.
Эта тема чрезвычайно родная Горькому, он к ней возвращается много раз, между прочим и в «разговорах с чертом»5.
Здесь Горький высказал вполне осознанную им внутреннюю боль, происходившую от противоречия двух живших в нем начал. С одной стороны, он был романтик, он носил в своей душе рай; ярко-красочный, смеющийся, страстный и счастливый рай этот тем более сверкал своими самоцветами, чем серее казалась жизнь вокруг. Смех оттуда, из царства идеального, звучал тем крепче, просветленная плоть развивалась там тем счастливее, чем тусклее и вместе с тем зверинее была окружающая жизнь.
Правда, можно было искать разрешения противоречия между стремлением сказать братьям-людям что-то утешительное об этом рае и желанием поделиться с ними всеми ужасами накопленного реального опыта одним из тех способов, которыми это решалось большими писателями до Горького.
Так, например, можно было уделить самое широкое место фантастике, сразу признав ее за мечту мечтателя, даже недосягаемую, и, по примеру романтиков, мистиков или иронистов, сказать: давайте радоваться среди сумерек и злобы нашей жизни, так как зато в другом мире нас ждет жизнь выпрямленная и прекрасная (мистика); или можно было радоваться тому, что свободная фантазия наша может унести нас на своих золотых крыльях далеко от действительности и поднести к нашим губам пенящийся кубок грезы (фантастика). Целое поколение романтиков жило под обаянием такого бегства от действительности и считало даже, что это есть главное призвание искусства.
Однако Горький, дитя начала XX века, с его страстными порывами к претворению идеала в действительность, Горький, историческим ходом вещей и всем своим индивидуальным складом подготовленный к тому, чтобы стать пролетарским писателем, погрузиться в такого рода романтику не мог.
Отсюда его желание представить прекрасное как действительно существующее или, по крайней мере, как безусловно могущее существовать или когда-то существовавшее, – словом, как часть реальности и даже как ее внутреннюю сущность.
Но вот тут-то Горький от времени до времени слышал в своем сердце тукание дятла – любителя истины, который изобличал в нем забывшего себя, как птица-сирин залгавшегося чижа. Чрезвычайно характерно разработан этот же конфликт в лучшей драме Горького – «На дне».
Как-то в личном разговоре со мной Горький сказал мне, что даже Москвин берет Луку слишком всерьез6; Лука – это поистине лукавый человек, его много мяли, и потому он мягок, как говорит он сам о себе. Лука умеет приложить пластырь лжи ко всякому больному месту. Его дело – найдя человека с вырванным клоком сердца, создать в награду для восстановления равновесия какую-то, как по мерке сделанную и подходящую ложь – утешительный обман.
Подходя с этой стороны, например, к громким словам Сатина: «Человек – это звучит гордо!» и т. д., которые как будто выражают среди ужасов «дна» надежду самого Горького, приходится спросить себя: а не есть ли это тоже утешительная ложь? Есть ли какая-нибудь разница между религией человека Сатина и верой проститутки в то, что у нее действительно был какой-то очаровательный Гастон? Горький таким образом, по-видимому, оставляет разрыв между упованием человеческим и жестокой действительностью.
Надо подчеркнуть, что Горький не только сам был, так сказать, до ужаса загипнотизирован жестокостью жизни (например, «Вывод»), но что он считал себя в некоторой степени обязанным рассказать обычному читателю России, интеллигенту, высшим слоям народа об этом дне. И делал он это не только как естествоиспытатель или как путешественник, побывавший в какой-то редкостной стране и оттуда привезший вести о курьезных нравах, и уже никак не в качестве филантропа, который просил помощи для меньших братьев, а с известной мстительной злобой: «Нате, тонкие дамы и нежно-нервные джентльмены, нате вам кусок настоящей жизни, вот он, кровавый, бьется в судорогах на страницах моей повести!» Гонимый этой своей идеей противопоставить в качестве правдивейшего бытописателя народную душу миру, в который он входил, миру интеллигентного читателя, Горький сильно возненавидел обывательскую интеллигенцию, по крайней мере ту часть интеллигенции, которую можно отнести к более высоким слоям. Эта ненависть не распространялась, разумеется, на низовую, демократическую, более или менее революционно настроенную интеллигенцию, в которую Горький вошел с самого начала.
Позднее Горький выделил также из среды часто им осмеиваемой интеллигенции («Дачники») целый ряд общественно полезных групп, и в особенности группу людей науки. Эту часть интеллигенции он окружил большой любовью и в свое время охотно становился на стражу ее быта, привлекая к улучшению его в самые тяжелые революционные годы внимание правительства и советской общественности.
Надо отметить, что интеллигенция в главной своей части, в основном своем корпусе, несмотря на искание выхода, в девяностые годы в некоторой степени и благодушествовала; рынок на ее работу расширялся; покрытый налетом грусти эстетический символизм удовлетворял очень многих, – интеллигенция в значительной степени приобрела уже барский характер. Вместе с тем интеллигенция продолжала нервничать, заявлять, что она не совсем в своей тарелке, что ее теснят противоречия между этими праздными разговорами о стремлении в высь, между прочим и к свободе, и довольно сытой жизнью, прерывающейся истериками женщин и маленькими подлостями мужчин.
Эти интеллигенты в хорошо сшитых визитках и модных платьях смотрели с вожделением на Горького, не принес ли он им какое-то разрешение все еще мучительных, хотя и сделавшихся почти необходимой приправой к жизни, внутренних противоречий. Они казались Горькому беспомощными и жалкими. Однако, как уже сказано, Горький делал разницу между слоями интеллигенции. Когда в «Дачниках» он наиболее ярко противопоставлял «детей семьи трудовой»7 этому интеллигентному сору, то вышло не так, что противопоставлена была интеллигенции какая-то совсем новая сила, а просто интеллигенции жирной, как говорили во Флоренции: «пополо грассо», противопоставлена была интеллигенция тощая – «пополо минуто».
Впрочем. Горький отнюдь не ограничивался этим противопоставлением буржуазной интеллигенции интеллигентного пролетариата. У него нашелся еще один неожиданный прием, который произвел порядочный эффект.
Множество типичных черт босяка, множество оснований должны были привлечь Горького именно к этой фигуре как к носителю своей проповеди. Жизнь босяка удовлетворяла многим романтическим требованиям Горького. Она протекает в порах общества и на лоне природы; отсюда постоянная возможность со своеобразным и несомненным мастерством, присущим Горькому, давать картины природы. Кроме того, существующий в порах общества босяк есть прямая противоположность и мужику с его домовитостью, и мещанину с его узкими рамками, и интеллигенту с его развинченными нервами. Все эти ходят под законом, а тот живет свободно. Близость босяка к низам народной жизни давала полную свободу потребности Горького в жестоком реализме, а вместе с тем на фоне жестокого реализма лохмотья и сутулая фигура Челкаша вырисовывались как какой-то сатанинский протест и как своеобразное обетование совершенно романтического характера.
Говорить нечего, что Горькому, в особенности в первый период своей работы над босяками, в период «Челкаша» и «Мальвы», удалось создать совершенно оригинальные и незабвенные картины и симфонии, в которых отдельные элементы правды почти сливались с коренной неправдой, то есть с романтическим взлетом к выправленному человеку, к свободной индивидуальности.
Конечно, с босяками подняться к революционному социализму было невозможно, но зато существовала прямая опасность впасть в анархизм, сиявший в то время фосфорическим блеском ницшеанства.
Однако внутреннее противоречие Горького, рисующееся как дуэль чижа и дятла, погубило это неустойчивое равновесие. Со всем вниманием Горький всматривался в своего босяка, со всей честностью проверял то, что он действительно об этом босяке знал. И вот, наконец, он вынужден был отречься от него. Я не говорю о том формальном отречении, которое заставило сто в драме «Враги» вывести дублет Тетерева из «Мещан»8 и всеми буквами сказать, что этот так называемый большой человек, которому-де нет места в мещанских обществишках, на самом деле оказался пустым пьяницей, совершенно отжившим свое время; нет, я говорю о более глубоком и чистом художественном отречении, сказавшемся в произведениях, целиком отданных описанию босяков и принадлежащих к числу лучших у Горького. В самом деле, надо ли было противопоставлять босяка интеллигенту, чтобы в симпатичном образе Коновалова доказать нам, что босяк при самом малейшем прикосновении к культуре оказывается едва ли не еще более дряблым, тоскующим и нервным, чем интеллигент?
А кого же можно противопоставить Коновалову среди босяков? – Вот такого красавца Артема9, тигра большого рынка? Но, изображая это импозантное чудовище, Горький приходит прямо к выводу, что перед нами моральный идиот, вряд ли заслуживающий имени человека.
Босяк под влиянием реалистического электролиза Горького распался на две составные части: на человека-зверя и на мягкого мечтателя. Это и было крушением босяческого ницшеанства Горького10. Характерно вытекают из того же стремления решить основные социальные вопросы в России, найти положительный тип среди бедноты и большие романы Горького «Фома Гордеев» и «Трое».
Отец Гордеева – настоящий волжский человек, всеми корнями вросший в прошлое; при всей своей зоологичности он живописен и могуч. О нем приятно читать. Маякин – хитроумный Улисс буржуазии, представитель лучших в интеллектуальном отношении слоев русского купечества, – вышел необыкновенно убедительным. Вы с наслаждением слушаете его рассудительно-ехидные речи, вы с наслаждением следите за его козлобородой фигуркой, за его сатанинскими повадками.
А вот сам Фома, как будто герой романа, изумительно пустое место. И детство его рассказано, и во все его переживания мы посвящены, а такая это трухлявая особь, прямо скука берет! Да и все его протесты выразились в каком-то бессильном пьяном скандале.
Вывод из Фомы совсем не тот, который вычитала интеллигенция. Конечно, Горький писал сатиру, поносил старую Русь, но реалист в нем не отказался в данном случае позаимствовать маленькую-маленькую частичку романтики, чтобы с увлечением, с художественной искренностью, как бы вырвавшейся из-под опеки тенденциозного разума, воспеть своеобразную хитрую крепость, умную складность, размах старого русского купечества; и противопоставление домовитого, хлебом и квасом пахнувшего сытого амбара всхлипываниям и истерике Фомы, как будто носителя чего-то нового, вышло только во славу этой старой России. Но и Фома сам представляет собой купчика, в котором проснулись мечтательно-босяцкие инстинкты. Какая тут может получиться революция, какой тут может получиться исход?
Все же никто не замечал достаточно, что писатель Максим Горький страдает от трещины, происшедшей в его сердце и откинувшей в две разные стороны правду-истину и правду-красоту. Весьма характерным мне кажется и основной стержень романа «Трое».
Свой роман «Трое» Горький посвятил задаче – крепко ударить по стремлениям людей своего слоя, то есть выходцев из низов, к устройству мещанского личного благополучия. В этом романе его враг – жажда «устроиться».
Горький прекрасно сознавал, что такое эта жажда устроиться «чисто», жажда «человечком стать», которая представляла собой огромной значительности силу, стихию, напиравшую снизу вверх. В драме Ильи Лунева Горький показал, что путь устройства «чистой жизни» может быть, и даже часто бывает, чреват величайшими моральными падениями и, главное, заводит в тот самый тупик, из которого значительная часть общества уже тоскливо ищет исхода.
В романе «Трое», как и в некоторых других рассказах Горького, вырисовываются контуры фабрики, заметно стремление к разрешению социальных и личных проблем через нее.
Факт созревания, набухания пролетариата не мог дольше оставаться незамеченным для писателя такой чуткости, так жадно искавшего «выхода»; скоро можно было убедиться, что Горький обратил на него внимание и что он вообще к проблемам пролетарского быта подошел вплотную.
Поворот к пролетариату сказался прежде всего в пьесе «Враги». Пьеса эта, несмотря на свой пролетарский характер, и сейчас не привилась на нашей сцене. Но «Враги» могли бы представить значительный интерес именно постольку, поскольку пьеса эта рисует рабочее движение, хотя и в зародышевом состоянии. Пьеса чрезвычайно интересна по замыслу и как характеристика настроения автора. В замысле особенно интересны противопоставления индивидуалистического и пестрого мирка всякого рода мещанства – объединенной пролетарской массе, в которой не только возможна замена одного человека другим в интересах дела, но в которой вообще мы имеем перед собой сплоченный коллектив.
Для Горького в пьесе «Враги» характерно не только известное преклонение перед моральной силой коллектива рабочих, но и самое полное разочарование во всех формах индивидуализма.
Еще большее значение, чем «Враги», имел роман Горького «Мать». Вероятно, не многие произведения современной литературы могут попытаться сравниться с этим романом по произведенному им впечатлению и по степени распространения. В самой России роман, конечно, в значительной своей части запрещенный, вышел искалеченным и лишь наполовину убедительным, полное же издание на русском языке, которое имело место за границей, слабо проникало в Россию. Зато заграничная рабочая пресса, главным образом немецкая, да отчасти французская и итальянская, подхватила этот роман и разнесла его в виде приложений к газетам или фельетонов буквально в миллионах экземпляров. Для европейских пролетариев «Мать» сделалась настольной книгой. В течение нескольких лет я беспрестанно слышал от знакомых мне рабочих – немцев, французов и итальянцев – самые восторженные отзывы об этом произведении.
Между тем серьезная критика, в том числе и марксистская, в России отнеслась к роману недостаточно тепло11, и вот за что: конечно, в романе есть несколько чудесных типов, в особенности тип героини – матери. Конечно, в нем немало живо зарисованных сцен подпольного фабричного движения, фабрично-заводского быта и т. д., но в общем для русского читателя это произведение было несколько романтичным.
Найдя наконец в пролетарии свой положительный тип, Горький все же не удержался от романтики, и в «Матери», которая должна была быть положительным реалистическим романом, этой романтики гораздо больше, чем надо. При этом, если бы она давалась в форме мечты, грезы социалистического порядка, в форме соответствующих действительности высоких подвигов, – ведь они были тогда, – в форме пламенных речей, беда была бы невелика, но Горький не ограничился этим. Романтика Горького сказалась в том, что он осветил какими-то бенгальскими огнями свои фигуры. Правда, на каждом шагу чувствуется очень талантливый мастер, который нажимает на тормоз, который не позволяет себе увлечься восхвалением, гимном, старается быть трезвым и суровым, но это ему не всегда удается.
Несмотря на это, роман «Мать» явился важным поворотным моментом. Во-первых, он означал собою, что Горький, скиталец, повсюду искавший ответа на вопрос о выходе из моря неизбывного горя, так хорошо ему известного, обрел наконец гавань, пристал к прочному берегу. И это, само по себе, было огромным общественным явлением, потому что Горький являлся самым крупным из таких искателей, выходцев из мелкой демократии, которым суждено было скристаллизироваться вокруг твердого центра пролетарской организации; во-вторых, книга эта была также яркой проповедью, призывом ко всему обществу обратиться лицом к пролетариату и его борьбе. И призыв этот не остался неуслышанным. Именно потому, что роман «Мать» имел такое большое общественное значение и отражал политическое сближение Горького с революционными кругами социал-демократической партии, он был принят в штыки разными врагами. Чего только не говорили! Пользовались тем, что столь новая тема в руках писателя, еще не освоившегося с жизнью фабрично-заводского пролетариата, привела, как уже отмечено выше, к некоторой искусственности. Во многих местах закричали о том, что Горький умер и отпал от литературы, что талант его увял, и о том, что всякому таланту суждено увядание, если он вздумает прикоснуться к темам социально-политического характера.
Обо всем этом теперь смешно вспоминать. Горький с тех пор дал целую серию несравненных по художественной силе произведений. Та же самая «Мать» и сейчас еще является одной из любимых книг нашего рабочего, приобретая отныне некоторый исторический характер описания уже отошедшей в прошлое эпохи. В кинокартине Пудовкина она совершила не так давно триумфальное шествие по всему миру. Таким образом, этот роман, несколько холодно встреченный в свое время ближайшими товарищами и соратниками Горького, сейчас с большою славою входит в его личную писательскую биографию и в историю нашей литературы.
Если «Мать» принята была недостаточно тепло, то следующая большая повесть Горького, «Исповедь», была принята не без враждебности. Объясняется это некоторым налетом своеобразного народолюбивого мистицизма в этой повести. Однако нельзя не отметить, что вся повесть по своему построению представляет собою яркий художественный порыв сердца Горького к пролетариату. Герой повести – крестьянский ходок за правдой, «за богом», как он выражается. Постепенно «Gor» рассеивается в его исканиях, и вместо правды религиозной он находит правду бесконечного человеческого прогресса, идущего через революцию, через социализм, под руководством «завода»12.
К этому времени Горький уже давно жил на чужбине. Нездоровье и политические условия принудили его к этому. Поэтому дальнейшая его работа представляла собою новую переработку богатого старого материала, из которого Горький делал ценности непревосходимого характера.
«Детство» Горького и последовавшие за ним автобиографические книги вошли в нашу литературу как жемчужины самого крупного калибра. Нет ничего более восхитительного, как перечесть параллельно великое «Детство и отрочество» великого «барина» Толстого и не менее великое «Детство» великого «плебея» Горького.
Так же точно и широкие картины захолустной России («Окуров» и все, что к нему относится)13, в смысле необыкновенной своей жизненной точности, спокойной мудрости, изложения широкой гаммы человеческих переживаний, не только не уступают произведениям первого или второго периода жизни Горького, но в художественном отношении, пожалуй, еще превосходят их.
Одно время казалось, что Горький в данном случае только просматривает свои архивы и оживляет их прикосновением своего творческого пера. Сейчас этого нельзя уже сказать. Я сам несколько попался в такого рода заблуждение, потому что наступала гроза революции, наступала и уже гремела над нашими головами14. Своевременно ли, думалось мне тогда, описывать зады, изучать арьергард, вместо того чтобы играть боевой марш во главе всей революционной колонны? Между тем Горький поступил мудро, не взявшись за составление каких-нибудь чисто революционных и агитационных композиций, которые, может быть, были бы хороши, но в которых сказалось бы нечто искусственное. Несмотря на то что Горький был совершенно определенным революционером и деятельным членом с.-д. партии (ее левого крыла, большевиков), он все же жил в некотором отчуждении от подполья и самого движения как такового, от революционных масс и от работы в этих массах и смог бы только зарисовать это издалека и в некоторой степени медлительно. Сейчас же, когда первый революционный энтузиазм прошел и когда мы с увлечением, но исполненные трезвости, ведем работу над гигантской, богатой, но отсталой страной, которой суждено было первой в мире поставить задачу социалистического строительства, – мы замечаем, какую страшную, реакционную роль играет в ней этот самый «Оку-ров»; Горький уже тогда хорошо видел пугающую неподвижность азиатской деревни и грибами выросшей на ней сети городков «Окуровых».
Сейчас он не боится больше этого бессознательного врага. Он уверен сейчас, что гигантская сила организованного пролетариата сможет сдвинуть с места эту махинищу; но чтобы сдвинуть ее, ее нужно знать, – и в этом смысле произведения Горького, описывающие основной корпус старой России с ее силами сопротивления и с растущими в ней противоречиями и тенденциями к свету, имеют огромную, отнюдь не только художественную, но и чисто социальную ценность.
В последнее время Горький подарил читателей двумя грандиозными произведениями, из которых одно – «Дело Артамоновых» – уже закончено, другое – «Клим Самгин» – строится на наших глазах. Нет никакого сомнения, что обе эти вещи относятся, по самому существу своему, к тому же плодотворному и своеобразному периоду, к которому мы отнесли автобиографические и «окуровские» очерки.
В «Деле Артамоновых» знание быта, рельефность изображения, так сказать, добротность языковой ткани восходит на еще большую высоту, чем в предыдущих произведениях. Мастерство Горького не увядает, а крепнет. Что же касается широчайшего социального значения, то, при полной объективности автора и минимальном показе того, к чему он, собственно, стремится, работа эта, конечно, не переставая ни на минуту быть полным живой крови эпосом, является настоящим социологическим трактатом, и, вероятно, в ней придется еще неоднократно черпать краски, как это делалось раньше по отношению к «Фоме Гордееву», для уяснения себе целого ряда социальных процессов, предшествовавших нашей революции и отнюдь ею не до конца парализованных.
«Жизнь Клима Самгина» задумана Горьким как большая эпопея, с одной стороны, разоблачающая тот серединный тип интеллигенции, который, не покрывая ее целиком, так характерен для нее и принес так много зла и ей самой и обществу, с другой же стороны – как большая движущаяся историческая панорама нашей новейшей истории.
Труд этот еще не кончен Горьким. Мы рады включить в нынешнее издание блестящий третий том романа, где помимо других интересных страниц читатель найдет изумительное отражение крупных событий знаменательного 1905 года.
Закончит ли Горький свою большую художественную хронику тем, как Самгин словно нечистая сила «исчезает» в лучах прожекторов того броневика, на котором Ильич въехал в будущий Ленинград, неся с собою победу пролетариату, или продвинет Самгина в ряды вредителей, где ему честь и место, – во всяком случае, все мы, читатели Горького, будем ждать дальнейших томов великолепного труда, которым до сих пор заканчивается еще далекое от конца творчество Горького.
Есть некоторое сходство между Горьким и великим французским писателем Флобером, но есть и большое различие. И тот и другой своеобразно соединяли в себе романтизм и реализм. Но Флобер, умирая, был полон пессимизма, считал, что весь мир – дурацкая бессмысленность, проклинал все и больше всего науку. Горький живет, возвышаясь, в какой-то все более и более ясной уверенности в победе человечества. Труд и наука соединяются для него в одну сверкающую эмблему. Багровый путь революции, единственный, по которому существует движение вперед, принят им еще и еще раз, после самой внимательной оценки.
Великой страдальческой рукой Флобера уже тогда, в те времена, семьдесят лет назад, подписывался приговор старому миру. Песня Горького, бывшая вначале первым щебетанием проснувшейся на заре птицы, а потом – криком буревестника, все время непрерывно растет. Она и сейчас звучит как весть обновления бесконечно скорбной человеческой жизни.
Имя Горького неразрывным образом сплетено с подъемом русского общественного настроения в девятидесятых годах, оно до крайности интересно и показательно переплетается потом с дальнейшими судьбами назревающей и разрастающейся революции.
В настоящем очерке мы даем лишь беглый силуэт великого писателя и предоставляем слово ему самому.
Алексей Максимович на собраниях часто говорит в таких случаях: «Я не оратор». Не знаю, как обстоит дело с «ораторством», но с первой страницы первого тома слово предоставляется самому юбиляру – великому художнику русской литературы, великому зачинателю пролетарского искусства.
Горький (К 40-летнему юбилею)*
Сорок лет литературного творчества большого писателя всегда создают на вечно растущей карте мировой культуры большой массив.
Такой горный кряж может быть оценен как целое лишь на известном расстоянии.
Результаты писательского труда Максима Горького во всем его значении для нашей эпохи и для всей совокупности русской и общечеловеческой культуры, относительное место его во всей богатой карте завоеваний человеческого гения станут совершенно ясными не так-то скоро. Тем более что горьковский горный массив еще далеко не закончен и мы надеемся еще многие годы видеть его дальнейший прекрасный и исполинский рост.
Но все же сорок лет – это много. Когда проработавший сорок лет человек с того места своего жизненного потока, куда принесли его годы, сам оглядывается назад, – он видит длинную извилистую реку, истоки которой рисуются уже как история, а вся узорная лента приобретает целостный смысл, который такому человеку хочется прочесть и утвердить для себя, а иногда и для других.
Как раз приблизительно по истечении сорока лет Гёте, например, почувствовал непреодолимую потребность самому понять и другим рассказать, чем, собственно, были его жизнь и творчество.1
Я не знаю, есть ли сейчас у Алексея Максимовича такая потребность подвести предварительные и временные итоги прожитому и сделанному… Автобиографическая жилка у него отнюдь не отсутствует, и ей мы обязаны несколькими книгами, поистине являющимися гордостью русской литературы.
Нет недостатка у Алексея Максимовича и в ретроспекции: что такое грандиозное здание «Клима Самгина», как не совершенно своеобразный панорамический итог воспоминаний за несколько десятков лет?
Но мы не можем ждать, пока Горький сам напишет свою «Dichtung und Wahrheit»[15].
Бьет золотой колокол славного 40-летнего юбилея и напоминает нам, литературоведам и критикам великой марксистско-ленинской школы, что у нас еще нет настоящей работы, которая дала хотя бы серию точных и четких фотографий 40-летнего горьковского массива со всех главнейших точек зрения.
Такая работа должна быть написана. Она должна быть написана скоро. Индивидуально или коллективно – не знаю. Во всяком случае, подготовительные работы уже имеются.
Далека от меня мысль в этой статье, невольно выпирающей из узких газетных рамок, дать хотя бы абрис, хотя бы эскиз этой, в свою очередь предварительной, марксистской книги о Горьком.
Здесь я только указываю рукой на горизонт, где над лугами и лесами, над уровнем моря поднимается могучий горьковский массив. Здесь я только указываю бегло на его живой фундамент, на те стихийные породы, из которых он «вырос».
Здесь я только черчу читателю линию, которая позволила бы ему различить профиль кряжа между облаками, в которых он теряется.
Великие литературные явления, многозначительные писательские личности в громадном большинстве случаев, может быть исключительно, появляются в результате больших общественных сдвигов, социальных катастроф. Литературные шедевры знаменуют их собою.
Ленин в гениальных своих работах о Толстом, которых не должен упускать из виду никогда ни один марксист-литературовед или критик, сразу определил основную стихийную общественную, неустранимую причину появления Толстого, всего Льва Толстого: широту его таланта, его всероссийского и всемирного успеха, бессмертность его художественных достижений, убожество его философских и общественных мыслей в одном и главном – в той колоссальной катастрофе, которая стряслась тогда над Россией. Старая крестьянско-барская Русь в смертных муках умирала под прессом беспощадно наступавшего капитала.
Героем, – к несчастью, пассивным героем, – этой страшной, слезами и кровью облитой драмы был русский крестьянин.
Накопилась мировая туча слез, горя, вздохов, разорения, воплей отчаяния и гнева, страстных, разрывающих недоумений и исканий выхода, черным кошмаром встал над всей страной багровый знак вопроса: где же правда?
Терзая деревню, этот кризис резко ударил по усадьбе. Она тоже получила пробоину и пошла ко дну. Все старые устои заколебались, как вещи при землетрясении.
И нашелся человек, по происхождению своему, воспитанию, культурному уровню, тонкой восприимчивости и дару писаного слова оказавшийся способным превратить в художественные образы крестьянское горе и крестьянское недоумение. То обстоятельство, что это был барин, что поэтому в произведениях Толстого при их доминирующем мужиковствующем духе, при полном господстве над всем внутренним миром графа вопроса о страдании мужика было также немало элементов дворянского порядка, не побудило орлиный взор Ленина затеряться в лежащих на поверхности характеристиках Толстого как писателя дворянства.2 Нет, не из дворянства исходит огненный революционный дух Толстого, сметавший троны, алтари и самое дворянство; не от дворянства шел также и тот по существу тлетворный и вреднейший дух смирения, терпения и непротивления, который веками был помощником всех палачей в сердце самого крестьянина.
Максим Горький так же точно знаменует собою огромный позднейший сдвиг в истории нашей страны.
Буржуазия пришла, она утвердилась как доминирующий класс, правда, делясь властью с дворянскими зубрами. Но то были уже капитализированные дворяне, – те самые, о первых типах которых с презрением говорил Толстой еще в «Анне Карениной».
В общем, денежный мешок насел на страну окончательно. Но он только в известной доле выполнял свою, хотя бы относительную культурно-хозяйственную роль. Он был хищен и сиволап. Конечно, он создавал кое-что, но он еще больше разорял.
Исторический опыт других стран и собственный инстинкт подсказывали ему, что модное европейское платье парламентаризма, в то время так ловко сидевшее на плечах заграничной крупной буржуазии, ему не под стать. И хотя сытый русский капитализм и рычал иногда что-то не совсем членораздельное насчет конституции, крепче всего держался он все-таки за городового и попа.
И все же этот капитализм, угнетавший страну и своим развитием, и своей недоразвитостью, был глубоко болен. Он тосковал. Его мучили страшные предчувствия. Он был полон страха и раздвоения. Он имел своих хитрецов, своих насильников и своих упадочников, но все они уже носили на своем лице печать осуждения. Не на радость и не на долгую жизнь родился этот богатырь в золотом вооружении и с дряблым сердцем.
Конечно, дальнейший рост капитала продолжал мучительно давить на деревню. Но не тот стон, который слышен был с этой стороны, наполнил своим дыханьем новый звучный художественный орган, разнообразные певучие трубы молодого Горького.
По его социальному положению ему ближе была застойная, болотная, безумно замученная, полная стародавней рутины и пестрящая несказанными чудаками среда городского мещанства.
С нее начал Горький. Одну из самых странных разновидностей ее – босяков – взял он потом за свой объект и наконец пришел к пролетариату.
Но, прислушиваясь к музыке Горького с самого начала, мы можем лишь со смехом отвергнуть поверхностные, позволю себе сказать, глупенькие теорийки о том, что Горький – мещанский писатель.
Идя по исполинским стопам Владимира Ильича, мы можем и тут сказать: не от мещанства у Горького неукротимая, бурная, яркоцветная радость жизни, которая пробилась у него пламенем с первых строк его произведений.
Не от мещанства беспощадная суровость негодования на господствующее зло; не от мещанства крепкая вера в человека, в его могучую культуру, в его грядущую победу; не от мещанства соколиный призыв к отваге и буревестничий клич о приближающейся революции. Все это не от мещанства, – все это от пролетариата.
Социальный сдвиг, породивший Толстого и который можно определить как ломку старой Руси стремительным наступлением капиталистической промышленности, был сдвигом, так сказать, односторонним и безысходным.
Толстой идеологически бежал из своего осужденного историей класса к крестьянству. Но и у крестьянства не было никакого выхода. Только гораздо позднее мог быть найден выход для крестьянской бедноты, и указать ему этот выход мог только победоносный пролетариат.
Сам пролетариат для Толстого, можно сказать, не существовал. Революционно-демократические представители передового крестьянства с их великим вождем Чернышевским рисовались Толстому лишь где-то в туманной дали, как неясные, но крайне несимпатичные силуэты. Для него они были детьми того же дьявольского города, безумцами, которые хотят, отвечая насилием на насилие, еще более увеличить адову смуту наступающей лжецивилизации и которые тщатся соблазнять простой народ грубыми обещаниями грабежа, дележа и фальшивого плотского благополучия.
Сдвиг, породивший Максима Горького, был, напротив, двойственен и нес с собою выход.
Хотя капитал и навалился на страну чугунной тяжестью, но в то же время его глыба, как мы уже сказали, давала трещины, свидетельствовавшие о его недолговечности. Даже в литературе торжество капитализма отразилось не столько победными песнями, сколько каким-то оханьем и скрипеньем, а прямые бытописатели капитала, вроде небездарного и довольно зоркого Боборыкина, так сразу и начали описывать капиталистический инвентарь с изъянов, страхов и внутренних сомнений.
Разве не курьезно, что в русской литературе просто трудно найти писателя, сколько-нибудь именитого, которого можно было бы назвать бардом капитализма? Попытки Переверзева посадить на это место Гончарова3 кажутся мне крайне неудачными.
Зато капитализм имел свою пролетарскую подкладку, на которую история потом должна была перелицевать человеческое общество.
Правда, то, что бросилось главному литературному выразителю той эпохи – Максиму Горькому – в глаза прежде всего, была другая изнанка капитализма. Как мы уже сказали, нестройный, жалкий вой страдания мещанского люда, по костям которого катилась капиталистическая колесница, так же как по костям крестьян, этот вой был первым диким стихийным диссонансом, из которого родился грозный аккорд горьковского гнева.
Да, Горький прежде всего шел в литературу в сапогах и косоворотке, чахоточный и в то же время могучий, хлебнувший чару горя и в то же время жаждущий счастья, шел, чтобы здесь, в бельэтаже, в журналах, почти салонных по сравнению с его родным подвалом, рассказать, не скрывая, страшную правду о «кротах», об их слепой, грязной, жуткой жизни. В этом было великое адвокатство Горького, в этом была его прокурорская речь. Этим определялся его колючий, едкий, беспощадный реализм.
Но, как Толстой, описывая тяжелую участь деревни, хотел, кроме того, быть ее учителем, хотел найти в ней какую-то правду и провозгласить ее, хотел указать путь спасения, так и Горький.
Горький осудил своего Луку («На дне») как человека, который утешает страдающих людей, торопливо подсовывая им в рот ту или другую наркотическую соску лжи. Горький не хотел лгать беднякам, которых чувствовал своими братьями, как «Чиж, который лгал». Лживое утешение, «возвышающий обман», которые порою просились под его перо, он отбрасывал в своей суровой честности. В этой честности, в этой мужественности уже сказывалось, еле сознательно для самого Горького в первые годы его деятельности, приближение новой музыки: марша наступающих пролетарских батальонов.
Кто знает, если бы в воздухе уже не пахло весной и революцией, как раз вследствие роста числа и сознательности рабочих, не сделался ли бы Горький жертвой самого мрачного пессимизма? Мы ведь знаем, что подмокший народнический идеализм его не удовлетворял. И не звучит ли избранный им псевдоним – Горький – как угроза пессимистической проповеди?
Одного только не могло случиться с Горьким… Как ни много всякой лампадной копоти и всяких чудаческих домыслов религиозного порядка накопилось в мещанских подвалах, где протекала часть его жизни, он усвоил довольно быстро некоторый иммунитет против «боженьки» во всех его разновидностях и дозах.
Гораздо скорее можно представить себе Горького пророком мрачного отчаяния, проклинающим незадачливое человечество, чем святым а-ля Толстой с венчиком преподобности над косматой головой и с благословляющей дланью.
Дело, однако, в том, что Горький, который своим глуховатым басом стал рассказывать русскому широкому читателю страшные вещи про подлинную жизнь бедноты, доводя иногда свой рассказ до невыносимой интенсивности, не показался этому читателю горьким.
Почему?
Потому что у Горького были полные карманы золотых и ало-лазоревых картинок, сказок, полных несколько наивной романтики, но и несомненного героизма. И даже в великолепном, сделавшем автора знаменитым и таком реалистическом «Челкаше» чубатая орлиная голова героя, его бронзовая голая грудь и лохмотья освещены этим золотом, багрянцем и лазурью высокого человеческого достоинства, звонкого, как труба, протеста живописной героики.
Сказочное оперение Горький скоро отбросил, но героический протест все больше сливался с правдой жизни, и так создались горьковские аккорды, горьковская гармония, горьковская симфония.
Героического протеста, призыва к озаренной надеждой борьбе Лев Толстой не мог почерпнуть ни у бар и барынь своего антуража, ни у мужиков и баб яснополянской деревни.
И никто нигде в страшной, черной России, никто из ее художников не мог его ниоткуда почерпнуть. Только слабым обещанием будущего стоят интеллигентские романы 60-х годов вокруг великого «Что делать?» – больше как памятники предчувствия, чем как подлинные призывы.
Конечно, автором произведений, наполняющих почти три десятка томов и называющихся «Собранием сочинений Максима Горького», был именно наш дорогой, хорошо нам знакомый друг Алексей Максимович Пешков.
Но те огненные чернила, которыми написаны многие и многие из этих страниц, не мог он найти даже в собственном сердце. Он писал «живой водой». Черпал он ее, сам, быть может, того не сознавая, из набегающего прибоя революции.
Вот почему за большой, энергичной, дорогой нам фигурой Алексея Максимовича Пешкова высится для нас еще соавтор – исполинская фигура пролетария, ласково положившая свою могучую руку на плечо человека, который стал его глаголом.
Толстой, несомненно, любил природу. И даже очень! Гораздо больше, чем средний человек, – недаром он так чудесно умел входить в психологию животного. Всеми недрами своего существа, всеми органами ощущения, всеми порами кожи воспринимал он природу. Неутомимый пешеход, наездник до восьмидесяти лет, долгое время страстный охотник, житель по преимуществу деревни, Толстой в очень сильной мере – человек природы.
Только такой человек мог создать законченный образ Ерошки.4 И можно ли забыть образ маленького великого старика, колдующего у берега моря, каким нам написал его тот же Горький?5
К этому надо прибавить ненависть к городу. Сколько этой презрительной ненависти вложено в знаменитое начало одного из романов6 о том, как люди булыжниками забили живую землю и как она все-таки сквозь камень дала зеленые ростки.
И все-таки Толстой-писатель, Толстой-идеолог не любит природу: он не только к ней своеобразно равнодушен, он ее боится, он ее почти ненавидит.
Он готов, на худой конец, признать мать-землю, поскольку ее можно пахать, а потом жать колосья, ради скудного хлеба насущного, но и только. Ведь что такое природа? Эта лучезарность дня и очарование ночи? Эти цветы, блещущие красками и одурманивающие ароматом? Эта игра стихийных сил, которая зовет жить, бороться, наслаждаться, плодиться, как живет, наслаждается, борется, плодится весь мир животный, только мудрее, то есть сильнее и сознательнее? Что такое эта природа? Это – соблазн! Это – мираж! Трудно поверить, чтоб это создал бог. Бог только по неисповедимым причинам бросил, как неисчислимый дождь искр, посев наших душ в этот пышный и злой мир и дал этим душам задачу: не соблазниться, пребыть в чистоте и вернуться к нему – первоочагу духовного пламени, очистившись от всей скверны соприкосновения с природой.
Таково даже не столько крестьянское, сколько азиатское, из Азии крестьянству навязанное отношение к природе, к которому Толстой, вопреки своей пламенной чувственности и своему восприимчивому гению, старался прильнуть, к которому он звал всех других.
Вот почему так скуп Толстой-пейзажист. Если вы и найдете у него несколько полотен природы, то они взяты как бы невзначай, нехотя.
Немногие исключения лишь подтверждают установленное нами правило.
Теперь припомните природу Горького!
Хоть она иногда и плачет, и злится, и кусает человека, но не это припомнится вам с первого же раза, а необычайная роскошь и огромное, несравненное, я думаю, даже несмотря на Тургенева, единственное в нашей литературе разнообразие пейзажа.
Горький поистине великий пейзажист, а главное, страстный любитель пейзажа. Он почти не может подойти к человеку, начать рассказ или главу романа без того, чтобы не глянуть на небо, не посмотреть, что делают солнце, луна и звезды и вся несказанная палитра небесного свода с изменчивым волшебством облаков.
Сколько у Горького моря, сколько у него гор, лесов, степей, сколько у него маленьких садиков, закоулков природы! Какие необыкновенные слова придумывает он для нее. Он работает над нею, как объективный живописец, то как какой-нибудь Монэ, разлагающий перед вами ее краски своим изумительным аналитическим глазом и своим, вероятно богатейшим в нашей литературе словарем, то, наоборот, как синтетик, который дает общие силуэты и одной кованой фразой определяет для вас целую панораму. Но он работает не только как живописец. Он работает над природой как поэт. Что за дело, что мы не верим, будто закат может быть грустным, будто лес может шептать задумчиво, будто море может смеяться! Они все-таки могут всё это; только когда человек сделается совершенным сухарем (а он им никогда не сделается), перестанет он видеть в явлениях природы в великолепно уточненном и увеличенном виде игру своих собственных чувств.
И Горький с огромным мастерством пользуется тончайшим сродством человеческих настроений и явлений природы, их иногда едва уловимым ассонансом или контрастом, чтобы создавать своим человеческим драмам величественный и изысканный аккомпанемент оркестра окружающей нас природной среды.
Кто не совсем поверит этому, подумает, что я преувеличиваю хвалу Горькому – живописцу и поэту природы, пусть просто возьмет любой том «Жизни Клима Самгина» и перечтет там страницы, создающие фон природы для человеческих переживаний.
Но почему же Горький уделяет так много места природе? И свидетельствует ли это о том, что он – пролетарский писатель? Много ли природы видит рабочий? Не отгорожен ли он от нее каменными стенами завода? Не изгнана ли она из рабочей казармы, из рабочего поселка?
Пролетарский писатель Горький любит природу как раз потому, почему ее не любит, боится любить старокрестьянский писатель Толстой.
Мы уже сказали: природа зовет жить, бороться, наслаждаться, плодиться, только мудрее, то есть сильнее и сознательнее, чем это делают звери.
По-толстовски, по-христиански это – соблазн, сеть сатанинская. И одинаково как феодально-помещичий, так и капиталистический порядок во всем мире доказали, что действительно этот принцип жизни и борьбы, какое бы творчество он ни развил, какими бы науками ни вооружался, какими бы искусствами ни изукрасился, приводит только к греху и мерзости, к моральной гибели одних как насильников, других как измученных.
Но тут-то пролетариат и не согласен со всей историей, тут-то и хочет он переделать всю жизненную дорогу человечества.
Пролетариат говорит: да, мать-природа, наша великая, прекрасная, безжалостная и слепая мать, ты – права: твой мир, твоя жизнь – благо. Они сделаются полноценным, превосходящим все чаяния благом в руках мудрого объединенного человечества, в руках всечеловеческой коммуны, которую мы завоюем, которую мы построим, чего бы это ни стоило. И мы знаем, как ее завоевать и как построить. А тогда – каким великим раем будешь ты, природа, для нового, прекрасного человека, каким он должен стать! Вот почему мы любим тебя, природа.
– Вот почему и я ее, люблю, – говорит Горький.
Такая же разница имеется в отношении Горького и Толстого к человеку. Конечно, Толстой любит человека. Любовь к человеку есть даже главная заповедь всего его учения. Но это какая-то натужная любовь. Любить в человеке надо не всего его, а только скрывающуюся в нем «искру божью». И в себе также надо любить только эту «искру»: только свою способность верить и любить. Толстой в этом отношении целиком стоит на почве некоторых азиатских гностических, богомильских и т. п. учений.
В человеке для Толстого два человека: один от бога, другой – от дьявола. Тот, у которого может быть и часто бывает такое красивое тело, прославляемое скульптурой, тот, в груди которого развертываются нежнейшие чувства и стремительные страсти, высказываемые музыкой, тот, в голове которого находится изумительнейший аппарат мозга, создавший чудеса науки, тот, которому хочется счастья для себя и для других, разумея под счастьем полноту удовлетворения все растущих потребностей богатого организма и человеческого коллектива, тот человек – от дьявола, его Толстой не любит, боится; он его отбросил потому, что видит его жертвой ужасного общественного строя и в то же время виновником этого строя; потому, что в будущем он ничего хорошего для этого человека не видит, а только усиление жадного угнетения капитализмом, государством и церковью и бесполезные кровавые революции.
Поэтому возлюбил Толстой другого человека: тихонького, смирненького, подобного ангелочку, бесстрастного, бесполого, добренького, всегда со слезящимися глазами, благодарящего боженьку.
Уже на земле этот человек, этот, так сказать, Авель может сбросить с себя все каинитское великолепие, всю культуру, поделить между собою землю на маленькие огородики, сажать там капусту, есть ее, удобрять свой огородик и опять сажать, и таким образом питаясь и во всем благостно самообслуживаясь, совсем не нуждаться даже в соседе своем, разве для душеспасительных разговоров или совместной молитвы господу. Постепенно, по Толстому, прекратятся между этими дурачками (он их всерьез и ласково так называл: см. сказку о их царстве)7 браки; род человеческий блаженно вымрет, зане выполнит свое предназначение, и чистеньким от всех страстей страшной материи вернется к первоисточнику духа.
Конечно, такая любовь к человеку страшнее всякой ненависти, и мы, коммунисты, считаем толстовство одной из разновидностей старых азиатских ядов, убивающих человеческую волю.
Гёте признавался, что знак креста ему ненавистен.8 Так думали многие лучшие представители молодой буржуазии. Мы еще крепче и последовательнее ненавидим и отвергаем христианство и все учения, его подготовившие, и всякую дистилляцию из него, которой до сего дня занимаются упадочники всякого колера.
Горький же любит человека целиком. Это Горький устами Сатина говорит: «Человек – это звучит гордо!»
Горький знает, какие бывают злые и какие подленькие люди, и их он ненавидит. Но он знает, что это – недоросли, что это – уроды, что это – парш на прекрасном древе человеческой жизни.
Больше того, он знает, что настоящих великих людей, чистых, смелых и мудрых, еще очень мало, что почти нет беспримесно прекрасных людей.
Но это не мешает ему любить человека крепкой влюбленностью и верить в него твердой верой, верой знания.
И тут мы переходим к вопросу об отношении Толстого и Горького к прогрессу.
Здесь многое роднит обоих писателей. Толстой выстрадал отвращение к патриотизму, к престолам, к знати, ко всему феодальному прошлому и его остаткам.
И Горький, можно сказать, родился с этим жгучим отвращением.
Толстой великой ненавистью возненавидел капитал и не дал себя подкупить блеском европейской культуры, но, посетив Европу, вернулся полный гнева, четко заметив всю черную неправду, лежавшую под поверхностью, отделанной под мрамор и задрапированной гобеленами.9
И Горький стал заклятым врагом капитала с самых молодых лет. И его тоже не обманул американский «желтый дьявол», и в лицо буржуазной «прекрасной Франции» он плюнул желчью и кровью.
Толстой зорко видел всякое малодушие, горькое пьянство, мизерное лукавство, паучью бесчеловечность разного мелкого люда, в том числе в значительной степени и деревни.
И Горький с ужаснувшимся любопытством любит раскапывать окуровские норы и показывать содержащуюся в них скверну.
Но тем не менее Толстой именно здесь останавливался; смыв со старокрестьянского лика то, что казалось ему наносным прахом, он реставрировал благообразие отцов и дедов, святых Акимов, красноречивых своим «тае-тае»,10 полусказочных патриархов, поздравляющих бедное человечество «зерном с куриное яйцо».11
На мифе о праведном крестьянстве, на мифе о том, что в каждом мужике сидит праведник, так и норовящий выскочить из него наружу, Толстой строил для человечества свой мистический капустно-небесный рай.
И Горький было остановился на мелком человечке, но, как самородков в золотоносной россыпи, искал он среди них крупных и гордых экземпляров. Ему казалось, что он находил их там, куда как раз вода жизни смывала казавшееся наиболее непригодным для нее, там, на дне, среди отверженных, там, среди людей-волков, безудержных протестантов, личностей, не связанных собственностью и моралью, богатырей антиобщественности, инстинктивных анархистов.
Но на этой как нельзя более антитолстовской стадии развития Горький задержался ненадолго.
Он увидел, как его искатель Матвей,12 обещающее зарево завода, он пошел на маяк огнедышащей заводской трубы.
Произошло естественное слияние Горького с пролетариатом, с его авангардом – с большевиками.
В литературе этот огромный факт отметился многими блестящими произведениями, среди которых высятся «Враги», «Мать» и «Жизнь Клима Самгина».
Отсюда, конечно, и совершенно разное отношение Толстого и Горького к основным культурным ценностям человечества.
Конечно, в инвективах Толстого против буржуазной науки и буржуазного искусства есть много правды, но вот уж кто поистине выплескивает ребенка вместе с грязной водой из ванны. А ребенок этот, как ни скверно воспитывали его господствующие классы, все-таки крепкий и жизнеспособный.
Если люди старого уклада, к которым присоединился Толстой, подозрительно относятся к науке и искусству, пренебрегают техникой, то пролетариат восторженно их приветствует и усыновляет. Он знает, что только при социализме может вырасти наука, может расцвести искусство во всю их мощь.
Это знает и Горький; я думаю, очень мало на свете есть людей, которые с таким радостным увлечением относились бы к уже осуществленным достижениям науки и искусства и с таким трепетным биением сердца ждали бы их новых чудес.
С огромной яркостью сказался в Горьком пролетарский писатель – в его публицистике.
Мы не будем разбираться здесь в ней. Она занимает почетное место в произведениях писателя. Она является неотъемлемой частью 40-летнего массива его творчества.
В силуэте этого горного кряжа она высится, как сторожевая башня и как защитный бастион.
Публицист Горький, даже из Западной Европы, главным образом взял на себя обязанность отражать полные предательства удары по коммунистическому делу, наносимые страхом и ненавистью.
Часто Горький не отвечает на публичный, даже официальный удар, но на мелкий укус какого-нибудь из многочисленных своих ядовитых корреспондентов; они тучей гнуса (таежное название) носятся над его головой.
Его ответы обыкновенно морально до смерти прихлопывают запросчика.
В общем, значительная часть публицистики Горького может быть собрана во внушительный и веский по богатству аргументов том под названием «На страже СССР».
Но не только «гнус» вертится над головой Горького и жужжит ему в уши.
До чуткого слуха писателя доходят тысячи и тысячи вестей. Со вниманием и зоркостью, поистине необычайными, читает он книги, журналы, газеты, слушает беседы и располагает невероятной информацией о том, что делается в Союзе, да и на всем белом свете.
«Свет» этот действительно стал довольно белым, за исключением островов наших красных масс.
Этому заграничному «белому» свету многим не поможешь, хотя упускать его из виду ни на минуту нельзя. Но вести, которые доходят из Союза, те не просто складываются в огромные и усовершенствованные музеи горьковской образованности. Они должны служить для дела.
Тут Горький должен помочь.
Конечно, ценна его помощь, например, как собирателя положительных показателей нашей стройки («Наши достижения»).
Но настоящая его обязанность лежит не здесь. Он это знает.
Нам нужна очень большая литература. Нам нужна даже великая литература. Такой у нас нет. Он это знает.
Привлечение старых писателей, среди которых имеется немало талантливых людей и опытных мастеров, переброска мостов к ним, преодоление в них тех или иных внутренних препятствий, мешающих им понять и принять наше великое время, – это, конечно, дело большое. В этом, конечно, Горький может сыграть огромную роль.
Но не в этом наша сила.
Наша сила вообще не во вчерашнем дне, а в завтрашнем. Наша основная сила – молодая поросль. Не забывая ни на минуту повседневной работы и собственного творчества, мы должны много, много внимания отдать нашей прекрасной молодежи.
Партия обеими руками черпает из нее необходимые кадры.
Вполне осознано, что из нее также надо черпать кадры художников, в том числе художников слова. Вполне осознано, что это абсолютно необходимый отряд нашей советской творческой армии.
С тех пор как покойный Валерий Брюсов правильно установил, что, кроме таланта, художнику слова, так же как всякому художнику, необходима большая культурная и техническая выучка,13 – для этого рода учебы постоянно делается кое-что. Но как-то нерешительно, не щедро, не бодро.
Имеется много кружков литературной самодеятельности, но дело там движется, как по всему видно, недостаточно быстро.
Главным руководителем всего этого движения был штаб ВОАПП или РАПП.14 Конечно, он проделывал немалую работу, он свирепо защищал марксистско-ленинские границы от чуждых элементов, порою, однако, до того свирепо, что из-за них наш порог не решались переступить и полезные гости. Он пытался уничтожить плевелы в саду советской словесности. Но мало сажал сам целебных трав, душистых цветов и фруктовых деревьев. Он был в значительной степени поражен страхом перед всяким новым словом. Считалось ересью сказать, что в области литературоведения у марксизма-ленинизма есть только очень прочный фундамент и что здесь нужна огромная творческая работа. Каким-то нехорошим глумлением встречались призывы не бояться ошибок, ибо без ошибок нельзя строить новое в науке, если ты только не представляешь собою редкий тип закаленного вождя или гениально одаренного человека. По тому, с какой уверенностью адепты РАПП брались строить без ошибок нашу литературу и нашу критику, можно было подумать, что это все сплошь гениально одаренные вожди. На самом же деле в недавнее время наши критики и литературоведы сами себя так напугали, что нельзя было найти автора, который согласился бы написать статью на сколько-нибудь ответственную тему.
Что было особенно огорчительно, это – недостаточное внимание со стороны молодых руководителей пролетарской литературы к великим заветам Владимира Ильича относительно учебы у огромной культуры прошлого.
Тут есть тонкая диалектика: учиться надо критически, значит, надо и учиться и критиковать! Начнешь учиться без критики, с недостаточной критикой – попадешь в эпигоны мастерам чужого класса. Начнешь критиковать, не учась, и выйдет из тебя вовсе не стопроцентный пролетарский вундеркинд, а щедринское «Неуважай-Корыто».
Сколько раз мне как редактору энциклопедий, журналов и полных собраний сочинений приходилось натыкаться на «неуважай-корытную» критику. И когда попытаешься такое молодое, иногда очень искреннее и симпатичное, обещающее «корыто» пробудить к уважению какого-нибудь великого писателя прошлого, так он тебе достаточно прозрачно намекнет насчет ошибок некоторых «маститых» большевиков.
Вот с этим надо покончить.
Надо уметь наконец понять, как это надо учиться старому мастерству, как это надо разбираться в старых ценностях с пониманием, с уважением, что нисколько не отрицает, а лишь предполагает критику.
И это отнюдь не относится только к литературным и другим художественным образцам прошлого; это относится к великой философии прошлого, это особенно относится к науке. Молодому писателю ничто не должно быть чуждо, он должен стремиться к широчайшему образованию, чтобы невежество не стесняло его, когда он захочет по-новому отразить жизнь для сотен тысяч читателей.
Говоря о молодых писателях в недавнем письме к Ромену Роллану, Горький сказал: «Культуры им не хватает».
Может быть, читатель этой статьи скажет: «Все это последнее рассуждение автора, пожалуй, и верно, но прямого отношения к теме не имеет».
Он будет неправ.
Во-первых, все то, что я написал о необходимости культуры для нашей пишущей молодежи, это – почти во всем пересказ того, что я читал и слышал у Горького.
Во-вторых, тут можно ждать особенно большой помощи Горького, его большой организационной работы. Он может не только убедить нашу молодежь в необходимости культуры. На словах она сама это повторяет, да и на деле этого хочет, только не очень знает, как взяться.
И не единолично только.
Даже Горький – один в поле не воин, а во главе известного штаба подходящих для этого людей, которые должны развернуть план колоссального культурного продвижения пишущего молодняка к той великой социалистической литературе, к которой мы все стремимся.
Горький, наверно, даст нам и обещанные томы «Самгина», и другие блещущие красками художественные произведения.
Он, наверно, еще много раз позвенит мечом и щитом на публицистической охране наших застав.
Таковы наши пожелания великому писателю в день 40-летнего юбилея его литературного творчества.
Самгин*
Многотомный роман «Жизнь Клима Самгина» (изданы первые три тома)1 – одно из самых значительных и многосодержательных произведений Горького.
Роман этот заслуживает весьма подробного разбора со многих точек зрения. В данной статье мы попытаемся указать на его место в творчестве писателя, а также на значение его для нас, то есть для людей нашего и двух следующих поколений, творящих в настоящее время общественную жизнь.
При этом мы остановимся почти исключительно на глубоко знаменательной центральной фигуре романа.
Социальная эпоха, породившая те противоречия и решения их, которыми живет и дышит творчество Горького, социальная эпоха, в которую вросли мощные питающие корни горьковского искусства и горьковской жизненной философии, – это эпоха победы капитализма в России, грубо говоря, – эпоха 90-х и 900-х годов.
С одной стороны, могло показаться, что победа эта очень полна. Действительно, промышленный и торговый капитал, банковский капитал занял огромное место в государстве и обществе, интересы его все более диктовали царизму его внешнюю и внутреннюю политику. Правда, страна оставалась все еще в огромной мере аграрной, лапотной и голодной, но промышленная верхушка ее росла с огромной быстротой и мощной концентрацией.
Страна приносила «своему» капитализму огромные жертвы, протекционизм и налоги питали его жизненными соками народа. И в то же время население все еще в сильнейшей мере страдало и от недоразвитости капитализма: от его хищнических приемов, дурного качества товаров, дикого бездорожья, дикой безграмотности и т. д.
Нетрудно было видеть, однако, что этот победитель, европеизированный или, по старинке, бородатый и долгополый миллионер, далеко не является победителем в той относительной полноте, как это было в Западной Европе и, особенно, в Северной Америке.
Русский капитализм, может быть, и обладал достаточной мощью, чтобы, опираясь на демократию, завоевать себе широкую конституцию, даже организовать всероссийскую капиталистическую республику, но он этого не хотел и боялся. Его максимальные желания были выражены во время революционной встряски 1905 года в программе октябристов.
Западноевропейский порядок не казался ему прочным и не возбуждал его зависти. Если уж капиталисты Германии, а тем более Австрии, предпочли поделиться властью с феодалами, почтительно предоставив им все декоративно-первые места, то чего ж было ждать от гораздо более напуганных, более восточных, позднее народившихся капиталистов России!
Надо сказать, что конституционным партнером капитала являлась сила, которую гораздо вернее можно было бы назвать слабостью: мы говорим о русской демократии.
Какими только сарказмами не обливали, начиная с 48-го года, немецкую демократию люди, подобные Марксу, Энгельсу и Гейне!
Но русская демократия своей предательской хилостью превзошла все западные примеры. Стоит только припомнить истерические всхлипывания, проклятия по адресу народных масс и восторженные призывы к околоточному надзирателю, из которых составлен был знаменитый сборник «Вехи»2, насчитывавший среди своих авторов немало виднейших «демократов». И, не говоря уже о мрачно-комических перелетах из «марксистов» в монархисты, в христианствующие кликуши или даже прямо в попы джентльменов вроде Струве, Бердяева и Булгакова, – чего стоило все поведение «марксистской» партии меньшевиков, сведших свою практику в 1905 году к упрашиванию рабочих вежливенько подталкивать буржуазию и, во имя всего будущего человечества, не напугать ее как-нибудь рабочим жестом или словом?
Напугана была буржуазия, никуда не годилась демократия, – но тем более грозна была позиция пролетариата: Петербургский Совет рабочих депутатов дал г-ну Витте и иже с ним предвкушение Советской власти.
Вся эта ситуация привела к тому, что русский капитализм, во-первых, остался почтительно верноподданным по отношению к царизму, то есть сановным прохвостам, бюрократической своре, богатым, хотя и подмокшим землевладельцам и ко всей ораве прожорливых дворян. Во-вторых, у русского капитализма сосало под ложечкой чуть не с самого рождения. Рабочий вопрос, с общей постановкой которою он был знаком, плюс готовая разорвать все цепи натужная воля крестьянства к земле рисовали перед ним мрачные перспективы. Все пророчило ему короткую жизнь. Это делало русских капиталистов больными какой-то «собачьей старостью». Чуть не в отроческом возрасте они уже замогильными голосами подвывали европейскому «декадансу» и строили себе дома в соответствующем прокисшем стиле, украшенном увядшими цветами и выходцами с того света.
И если западноевропейский капитализм перед войною встряхнулся и оголтело обнаглел, то русского буржуа миновало даже это позднее «бабье лето», и типичным для него навсегда останется дурной запах нечистой совести, мерихлюндии и стремление купить себе что-то вроде уважения широкими пожертвованиями и меценатством.
Оттого, что огромный камень капитализма, лежавший на груди народов Российской империи, был весь в трещинах, – он не был менее тяжелым.
Но что было гораздо важнее, чем внутренняя надорванность капиталистов, – это очевидная неизбежность, так сказать, обратного социального сдвига: победа капитализма в этой обстановке обозначала феноменальный рост пролетариата и детерминировала собою то, что это новое гигантское и плотное тело, врезавшись в российское болото, перевернет в нем все неустойчивое равновесие и станет организующим центром притяжения.
Горький встретился со жгучими противоречиями жизни, с черной неправдой, людскими страданиями и подлыми пороками именно в эту эпоху. И все это носило отпечаток указанных выше социальных формаций.
Горький испытал на себе и вокруг себя весь ужас бытия мелкомещанского, в значительной мере полупролетарского люда, в среде которого он провел первые годы жизни.
Можно, однако, сказать, что с первых его шагов на нем уже лежала другая печать, ничего общего не имеющая с мещанством.
Самая сила гнева, с которой он протестовал, и в особенности развертывающаяся, наряду с протестом, потребность в счастье, позолоченная горячей любовью к природе и жизни и светлой верой в человека, самая готовность Горького ринуться в ряды революционеров, стать рядовым в армии свободы, – все это было порождено новой весной, которой запахло тогда над Россией.
Не всякий чуял этот запах. Многим казалось, что ночь становится все темнее. Других ласкало какое-то предчувствие, им слышались какие-то призывы, но они не сознавали, ни откуда идет густой звон нового колокола, ни куда зовет он: так рождалась та неопределенная нервная революционность, которая характеризовала в то время широкие круги интеллигенции и шла на пользу эфемерно вновь расцветшему народничеству.
Были люди в самом пролетариате и около него, которые знали, откуда звон, знали, куда он зовет. Западный опыт помогал им. Но это были экономисты, статистики, публицисты, пропагандисты, они делали в то время славную работу, которую история нашей страны и история человечества никогда не забудет.
По своей марксистской подготовке, по непосредственной близости к фабрично-заводскому пролетариату, Горький им уступал. Основные линии общественной ситуации интеллектуально были ему менее ясны. Но его огромная, единственная, немеркнущая слава заключается в том, что творческие волны, шедшие от растущего пролетариата, он с необыкновенной чуткостью воспринял в своем художественном аппарате и, придав этим волнам художественную звучность, включив их в свой ответ художника на окружающий мир, стал на самой заре нашего движения могучим пролетарским художником.
Уже из сказанного в предыдущей главе следует, что пришествие капитализма и его последствия во всем их объеме и разнообразии, – явление, которое лежало в основе проблем, образов и призывов Горького, – было двойственно, то есть должно было неизбежно вызвать новое явление: крушение капитализма и переход власти к пролетариату.
Усиливающимся влиянием пролетариата, так сказать, пропитана в разных формах вся эпоха от конца 80-х годов.
Эту пропитанность жизненного материала, бывшего объектом Горького, пролетарским боевым духом он отразил превосходно и полностью. Присутствие этого элемента сказывается у Горького всюду, даже в самых пессимистических его рассказах, даже в самых далеких его экскурсах от пролетарского центра и тем более, конечно, в таких, приближавшихся к рабочей теме вещах, как, скажем, «Озорник», и еще более того в больших пролетарских произведениях – во «Врагах», «Матери» и т. д.
Тем не менее Горький творческими корнями своими, как мы уже сказали, связан с этим социальным тезисом, с победой капитализма. Тезис этот воспринят был Горьким диалектически, в противоречии, в отрицании, в борьбе, в предчувствии его гибели и победы антитезы3
Мне не раз приходилось говорить в дни, посвященные памяти великих художников прошлого – Грибоедова, Гоголя, Островского, Чехова, Щедрина4.
И каждый раз приходилось мне повторять, что эти физически умершие люди отнюдь для нас не умерли, что они продолжают делать рядом с нами огромное дело. Та червоточина, та нечисть, та мразь, с которой они боролись, еще и посейчас продолжает жить или, вернее, влачить существование, отравляя вокруг себя атмосферу для всего действительно живого.
Владимир Ильич подчеркивал, что нам легче было резкими хирургическими ударами отсечь от себя крупного (вернее, крупнокалиберного) врага – богатую буржуазию, капитализм, в подлином смысле слова, чем бесчисленных мелких врагов, чем самый дух мещанства, сидящий не только в главном нашем после промышленных капиталистов враге – в кулачестве, но гораздо шире – чуть не повсюду5. Он сидит в чванстве и головотяпстве иного представителя власти, в мелкособственническом духе и кулацкой отрыжке многих середняков, даже вошедших в колхозы, в мертвом бюрократизме равнодушного к делу чиновника, в пьянстве, в шкурничестве иных пролетариев и, в огромной мере, в разнообразных и, на вид, подчас утонченных свойствах и качествах многих наших интеллигентов.
Мещанское царство велико и обильно в бывшей Руси. С ним трудно бороться, потому что оно уступчиво, как болото: расступится, а потом опять сомкнётся. Оно труднопобедимо, потому что в многоликости своей безлико, склизко, увертливо, изменчиво, легко превращается в ничто и опять возникает. Еще порядочно времени потребуется, чтобы начало пролетарское, то есть истинно человеческое, осушило наш СССР от этих зловонных широких тундр.
Да, к сожалению, но, естественно, вы можете еще и сейчас встретить сановитого Фамусова проезжающим в казенном автомобиле для подписи бумаг. Можете встретить бегущего к нему по тротуару с толстым портфелем под мышкой подхалима Молчалина. Можете встретить на каком-нибудь собрании громогласного Репетилова, пустозвонно аллилуйствующего на любую тему.
Тем более кишмя кишит наша, в корне своем молодая и здоровая, жизнь более поздними литературными типами: юркими Чичиковыми, наглыми Ноздревыми, тяжелыми увальнями, словно только что вышедшими из «темного царства» Островского, идиотическими Бальзаминовыми, над которыми все еще так свежо смеется Эрдман6, и бесчисленными представителями разных чеховских формаций.
Да, великие писатели, которых я перечислил, являются нашими сотрудниками по окончательному изничтожению ненавистного им порочного шлака в человечестве.
И нужно помнить при этом, что дело обстоит не так, будто человечество можно легко разделить на овец и козлищ. Конечно, классовое деление доминирует; но в том-то и дело, что каждый отдельный представитель положительного класса, например, крестьянской бедноты или даже пролетариата, весьма часто оказывается зараженным дурными болезнями мещанства, так что его надо лечить или, вернее, ему самому надо здорово лечиться. И хотя слово Владимира Ильича о том, что к коммунистической партии принадлежат лучшие, наиболее дальнозоркие, самоотверженные7, остается, конечно, верным, – все же партийная ограда не оказывается непроходимой для микробов мещанства, и не надо быть членом ЦКК, чтобы знать это.
Такая сила проникновения старого духа делает борьбу с ним особенно трудной и нужной.
В средние века думали, что если нечистого духа суметь назвать по имени – он теряет силу. Относительно нечистого духа мещанства это в значительной степени верно. Сильным средством антисептики является – подержать перед мещанином или перед человеком, хотя бы отчасти одержимым мещанством, достаточно чистое и ясное зеркало.
Это и делало искусство. Оно было таким волшебно очищающим зеркалом. Оно умело не просто отражать рожу порока, но еще показывать ее одновременно со всех сторон и изнутри, и так освещать ее, что смотрящие в зеркало начинали смеяться, и появлялась другая великая антисептическая сила – смех.
Есть древнее изречение: «пусть мертвые погребают мертвых». Конечно, все еще ползающее, шевелящееся, вредящее мещанство, в сущности, мертво: дни его как-никак сочтены. Но я не потому утверждал, что Грибоедов, Гоголь, Островский, Щедрин, Чехов и им подобные писатели прошлого являются нашими полезными сотрудниками, что сами они мертвы и им можно предоставить дело «погребения» мертвечины.
Нет, это неправда, будто мы можем предоставить мертвым хоронить мертвых. Старое изречение – ложно, и это лучше всего доказывается наличием другого старого изречения: «Мертвый хватает живого». Да, мертвый хватает живого; социальный мертвец, мертвый класс, мертвый быт, мертвая религия могут еще долго существовать как вампиры: им давно уже нужно быть на кладбище, а они еще тут, среди нас. Они лезут из могил, если их не пристукнули осиновым колом, они выходят чадом из трубы крематория и вновь опускаются на землю черной нечистью.
Но хотя я и признаю всю фалангу названных писателей вполне живыми нашими сотрудниками, ибо живут острой и блестящей жизнью их произведения, все же мне, конечно, и в голову не приходит ставить на одну доску их работу с насквозь живой, насквозь современной работой Горького как художественного бытописателя недавнего прошлого.
В чем же разница?
Разница в том, что все эти писатели, благородные и умные люди, были лишь очень косвенно связаны с пролетариатом, в то время как Горький весь от пролетариата и, стало быть, борьба его с проклятым прошлым, старающимся схватить наше настоящее, есть борьба прямая, наносящая смертельные удары, производящая самую глубокую вивисекцию, освещающая рожи прошлого наиболее правдиво и уничтожающе.
Вот почему Горький, если бы он даже целиком отдал весь свой талант художественному уяснению дореволюционного прошлого, был бы все же, именно как художник, нашим передовым соратником.
Этому-то делу, то есть художественному уяснению недавнего прошлого, и посвящены уже вышедшие три тома «Самгина».
Огромная хроника, блестяще начатая, но еще не оконченная Горьким, называется «Жизнь Клима Самгина». Этим самым роман характеризуется как написанный концентрически, то есть в форме событий, группирующихся вокруг определенного индивидуального центра, вокруг героя. То, что Переверзев называл «стержневым образом» (из какового понятия этот литературовед делал столь неверное употребление)8, здесь дано автором совершенно открыто: речь пойдет о Климе Самгине, о том, что происходило за десятки лет в нем и вокруг него.
Этот характер своего произведения Горький выдерживает очень последовательно: в нем совсем нет ничего, чему не был бы Самгин прямым или косвенным свидетелем.
Формально можно было бы спросить себя, почему в таком случае произведению не придана довольно обычная для концентрических романов форма повествования от первого лица? Мы увидим ниже, что подобная форма в данном случае художественно и социально совершенно невозможна.
Впрочем, во всемирной литературе имеется блестящий ряд [так] называемых Bildungsromanen, термин, не очень легко переводимый на наш язык и означающий – роман, посвященный изображению процесса формирования молодого существа в законченную человеческую личность. Эти романы почти сплошь написаны не от первого лица, даже в том случае, когда герой очень симпатичен автору и близок почти до смешения с личностью самого автора, как это имеет место в отношении таких крупнейших образцов данного жанра, как «Вильгельм Мейстер»9 или «Зеленый Генрих»10.
«Жизнь Клима Самгина» формально есть Bildungsromanen, но центральная фигура произведения – то, что формально может быть названо «героем», – отнюдь не пользуется симпатией автора и является во всем антиподом авторской личности.
Это легко могло бы повести к превращению произведения в сатиру. Так, «Мертвые души» построены тоже в виде серии переживаний, встреч и событий Чичикова.
Конечно, «Мертвые души» отнюдь не Bildungsroman, для Гоголя было, очевидно, второстепенным показать, как из маленького подхалима и плутишки Пашки развернулся великолепный экземпляр – Павел Иванович Чичиков, и, хотя фигура Чичикова сама является объектом сатиры, – несравненно важнее было для автора показать всю страну «мертвых душ».
В произведении Горького панорамическая задача показа России определенной эпохи в движении тоже играет главную роль; однако личность Самгина в ее последовательном развитии занимает в романе, пожалуй, столь же почетное место, как в лучших образцах Bildungsroman'a.
Строго говоря, сатирический элемент, в собственном смысле, отсутствует в произведении Горького. Или, вернее, он присутствует сокровенно.
Заправский сатирик в большей или меньшей мере – карикатурист; он не стесняется выпячивать известные черты своих образов так, что «правдоподобие» от этого отчасти теряется, но зато выигрывает наша способность различить обычно прикрытое и постичь уродливое и смешное с несравненно большей легкостью, чем это возможно в нестилизованной действительности.
Горький, наоборот, относясь глубоко отрицательно к своему «герою» и к большей части изображаемого, не позволяет себе такой стилизации. Напротив, он как бы все время старается устранить себя как морального судью, изображать вещи объективно и совершенно беспристрастно. Это сильный прием – то, что можно назвать скрытой сатирой.
Автор рассуждает так: материал, который я освещу сейчас своим художественным светочем, сам по себе так явно уродлив, что читатель тем больше будет убежден в его отрицательном характере, чем более сильно укрепится в нем впечатление, что все освещено ровным светом дня, – без стилизации, – так, как будто жизнь говорит здесь сама.
Прием этого подчеркнутого объективизма может быть могуч и в обратном случае, то есть когда мы имеем дело со скрытым панегириком. Автор хочет восславить известных людей или события, но он делает это, изображая их во всей простоте, без прикрас, так как уверен, что красота их говорит сама за себя. В произведении Горького, о котором идет речь, есть и элементы такого скрытого панегирика.
Но в отношении самого Самгина остается все-таки своеобразная загадка.
Читатель этой статьи мог бы спросить меня:
Читателю нового произведения Горького не может не броситься в глаза очень скоро, что характер Самгина, над выяснением которого так много работает автор, – бледен, граничит с бесхарактерностью, что Самгин – человек неинтересный, скучный, что внутреннее содержание его всегда заимствовано и притом сужено и обесцвечено сухостью его психики.
Легко представить себе, что того или другого писателя увлекает задача описать сочного негодяя: крупного хищника или ядовитую подколодную змею, полную извилистого лукавства. Но описывать человека пустого и серого – стоит ли?
В нашей литературе мы имеем один классический образ пустоты, разработанный с большой тщательностью. Салтыков-Щедрин, следя за упадком и разрушением помещичества, прах которого он отряс от ног своих, создал почти дьявольский образ Иудушки Головлева.
При первом взгляде на этого отвратительного человека-гада может показаться, что у него есть характер, намерения, удача, что он отдаленно напоминает такие грозные типы бессовестности, беспощадности и притворства, как, скажем, монументальный шекспировский Ричард III.
Но, присмотревшись ближе к этому сюсюкающему, семенящему ногами, вечно болтающему о боженьке, вечно крестящемуся жалкому чревоугоднику и, по существу, бесхозяйственному стяжателю, – мы замечаем то, что уже было отмечено в русской критике: основная черта Иудушки – страшная пустота. Он никого не любит, никого не чтит, у него нет никаких правил, чисто животные мелкие инстинкты руководят его поведением.
– Вы говорите, что «Жизнь Клима Самгина» есть наполовину Bildungsroman, а на другую половину – движущаяся панорама важной эпохи, взятая в сильной мере через свидетельство героя? Так я вас понял?
– Вы поняли меня совершенно точно.
– Но вместе с тем вы утверждаете, что Клим Самгин – тип, возбуждающий отвращение автора. Значит, Горький взялся изобразить нам подробно развитие какого-то гада и представить нам эпоху через субъект этого гада… Признаюсь, мне кажется, что либо Алексей Максимович поставил перед собой парадоксальную задачу, либо вы как-то странно толкуете ее.
– Дорогой читатель, вы правильно поставили вопрос. Для того, чтобы ответить на него, надо, во-первых, исследовать, почему Самгин интересен сам по себе как «герой» Bildungsro-man'а, во-вторых, почему он интересен как свидетель, то есть формально.
Этому мы и посвятим следующие главы.
Это жалкое, ниже всего человеческого лежащее поведение он декорирует языкоблудием: со своеобразным паточным красноречием, беспрестанно и беспутно мелет он свой вздор православно-христианского и духовно-морального колера. Меля этот вздор, Иудушка под завесой его паутины делает свои подлые дела. Однако замечательно то, что он не из сознательного лицемерия, как мольеровский Тартюф, создает себе удобную дымовую завесу из фальшивой добродетели; нет, он искреннейшим образом верит во весь этот вздор. Иудушка действительно набожный человек, благонамеренный гражданин, поклонник порядка и стародавних моральных укладов. Только в качестве последыша своего класса он психически так развинченно сработан, что какой-то частью своей психики умиленно и коленопреклоненно чтит боженьку и заповеди, а в какой-то другой огромной части запустелого мрачного корпуса, каким рисуется его натура, он совершенно темен, непроглядно беспринципен. Поэтому-то одновременно может в его часовенке происходить богослужение, а в какой-то сырой и мрачной комнате рядом мошенничество и блуд.
Но скажите, разве это не общая черта огромного большинства христиан? Разве их «воскресение» не отделено рвом от буден? Разве христианские поучения попов, пасторов и ксендзов не звучат словоблудием рядом со звериной практикой буржуазного порядка?
Только в Иудушке эта развинченность, эта раздвоенность яснее, и оттого яснее и страшная пустота его внутренней жизни. От этой пустоты веет таким холодом, таким ужасом, что Иудушка действительно приобретает сатанинские черты. Признать Иудушку чертом или его куклой, то есть представителем зла как такового, было бы и философски правильно, если бы мы условились считать злом именно пустоту, именно небытие, когда оно тщится под какой-то личиной выдавать себя за жизнь.
Нужно сказать, что русский черт, особенно в руках интеллигенции, все больше приобретал именно такой характер.
Нам некогда здесь проводить параллели между блистательными западными чертями и скучными серыми бесами нашей литературы.
Достаточно только припомнить Мефистофеля. Гёте прямо говорит о нем, притом его собственными устами: «Я – частица тьмы, которая всегда желает творить зло, а на самом деле творит добро»11. Фигура Мефистофеля столь же или еще более диалектична, чем фигура Фауста.
Мефистофель может творить добро, потому что зло его колюче, жгуче. Мефистофель блистательно остроумен, разрушая идеалистические миражи и открывая грязь действительности взору искушаемого, он действительно пришпоривает человека. Но куда же может пришпорить человека Иудушка?
И когда Достоевский, так много якшавшийся с бесами, решил привести к Ивану Карамазову подлинного беса, свежеизрыгнутого адом, то он придал ему все черты законченной, жизненно многоопытной пошлости.
Русский черт, по крайней мере у интеллигенции, – всегда мелкий бес, всегда Передонов или Недотыкомка12. Так это пошло еще от Гоголя, который разъяснял остолбеневшему от удивления Щепкину, что легкомысленный вральман и невольный самозванец Иван Александрович на самом деле есть не что иное, как – персонально – злой дух13.
Вот и Самгин – «чертова кукла».
Самгин представляет собою тоже социально опустошенный тип. У него какая-то кривая семья, у него детство одновременно балованное и лишенное живой теплоты. Все его родственники по восходящей линии – последыши и неудачники. Таковы его выпавший из дворянства, классово неопределенный отец, глубоко пустая мать; призрачен его переживший себя дядя-народник; совершенный телепень его неуклюжий брат.
В эту гнилую породу новую кровь мог влить self made man[16] – Варавка. Но Горький с изумительным социальным чутьем вскрывает эту яркую, кипучую, даровитую натуру дельца. Для кого? Для чего? Перечтите сцену похорон Варавки. Какие итоги? – Все пошло прахом.
Варавка – типичный капиталистический пустоцвет, свойственный нашей стране. Правда, такие писатели, как Золя и Томас Манн, утверждали, что капиталистические династии страшно коротки, в большинстве случаев они в третьем поколении дают выродков и разорение. Но, во-первых, все-таки в третьем, а во-вторых, все вместе эти династии соткали когда-то очень прочную ткань европейского капитализма.
Горький назвал одного из своих капиталистических пустоцветов фамилией – Двоеточие14. Это – конец, за которым следует что-то новое и разъясняющее. Можно сказать, весь русский капитализм последнего полувека был таким двоеточием. Оттого среди капиталистов так много даровитых индивидуальностей, проходивших в жизни шумно и исчезавших бесследно.
Из всей своей семейной комбинации Клим Самгин был брошен в тот слой населения, который носит у нас название – интеллигенции.
По поводу сущности только что приведенного термина – было немало споров.
Апостолы самой интеллигенции пытались раскрыть содержание термина так: интеллигенты – это носители критической мысли и чуткой совести. При этом, однако, сразу бросалось в глаза, что всех товарищей прокурора, зашибающих деньгу адвокатов Балалайкиных, всех обывателей с университетским или полууниверситетским образованием, занимающихся, чем бог послал, на государственной или капиталистической службе или в «либеральных» профессиях, по части какой-нибудь художественной фотографии или зубоврачевания – зачислить в носители критической мысли и чистой совести никак нельзя.
Такие люди, как Некрасов или Успенский, которые при всех упреках, какие они могли себе сделать, были, уж конечно, высокими типами светлых интеллигентов, не осмеливались сами причислять себя к таковым.
Некрасов, публично бичуя себя за то, что он не был прямым революционером15, благоговейно сравнивал Чернышевского с Христом16. Успенский, как трогательно описывается в одной из его биографий, не знал, куда посадить, как обласкать случайно заехавшего к нему революционера-профессионала. Он так же, как Некрасов, Щедрин, Чернышевский, так же, как сотни революционеров, находил слова горькой насмешки над широкой массой интеллигенции и, исходя, вероятно, из знаменитых писем Миртова-Лаврова о долге перед народом17, называл их презрительным словом: неплательщики.
Чтобы придать себе социальный вес, интеллигентские партии меньшевиствующего или эсерствующего толка любили забывать об этом и легко трещали об интеллигенции в целом, о людях образованных, о людях в чистых воротничках, как об избранном классе.
Но отдельные представители этого образа мыслей иногда понимали компрометирующий характер такого братания с образованной частью обывательщины. Например, Иванов-Разумник попытался сконструировать систему, согласно которой интеллигент – это самостоятельная, ярко выраженная индивидуальность; противоположным же интеллигенту началом является мещанство, то есть безликость и толпа18.
При такой теории надо было или совершенно порвать с интеллигенцией, о которой мы всегда говорим, и признать умных и ищущих крестьян, хотя бы неграмотных, а тем более сознательных пролетариев как раз подлинной интеллигенцией, либо под сурдинку подсовывать все-таки мысль, что ярко выраженная личность, чистый воротничок и диплом в кармане – нераздельны.
По поводу такого оттенка мысли еще у Лаврова Плеханов метко острил: «Критическая личность – начинается с чина губернского секретаря».
По случаю юбилея Горького19 раскашлялась уже забытая у нас старушка Кускова, всю жизнь свою умевшая занимать самые правьте позиции, какие допустимы приличием: ступите правее г-на Прокоповича и мадам Кусковой20, и уже будет совсем зазорно.
Конечно, г-жа Кускова полна ненависти к Горькому. Она формулирует ее очень развязно: Горький официальный бард Советской власти, Советская власть ненавидит интеллигенцию и искореняет ее, и ненависть эта взаимна.
Г-жа Кускова берет на себя колоссальную смелость говорить за Советскую власть и за тысячи и тысячи интеллигентов, работающих в СССР.
Сложную, временами скорбную главу романа интеллигенции с народом, написанную после 17-го года, г-жа Кускова, разумеется, не понимает никак. Она радостно поддакивает тов. Сталину, когда он говорит, что среди рабочих есть такие элементы, которых весь опыт глубоких разочарований привел к огульному озлоблению против интеллигенции.
Интересно знать, стала бы поддакивать почтенная дама словам нашего вождя о том, что среди интеллигенции есть заклятые враги коммунизма, готовые идти на всякие преступления, на всякую ложь, чтобы сорвать безмерно трудную, титаническую работу трудящихся масс в Союзе?21
Думаю, что она поддакнула бы этому, потому что она сама, в своей давней, за границей отстоявшейся ненависти к большевикам, очень недалеко ушла – да и ушла ли? – от самых закопченных типов наших вредителей.
Но г-жа Кускова никак не хочет поддакнуть т. Сталину, когда он заявляет, что Советская власть уважает интеллигенцию, что она нуждается в ней, что всеми своими мерами, то суровыми, то приветливыми, она стремится отделить здоровую часть образованного слоя, унаследованного от прошлого, от его безнадежной части22.
И уже, конечно, не стала бы поддакивать г-жа Кускова тому хору бесчисленных голосов, который гневно заявил бы ей: «Вы не смеете от нашего лица, от лица трудящихся интеллигентов великой социалистической страны, шамкать, что мы ненавидим Советскую власть. Говорите за себя и от лица редких экземпляров паршивых овец, которые, может быть, находятся еще в нашей среде».
Упомянул я о Кусковой не потому, что считал бы в какой-нибудь мере нужным опровергнуть ее «поздравительное карканье», а потому, что она тоже попыталась создать некоторую легенду об интеллигенции, которая чуть не на своей груди откормила змееныша-Горького, теперь большевистскими зубами укусившего эту грудь.
При этом я оставлю в стороне тот факт, что Горький, к которому эта самая интеллигенция, почти во всем ее объеме, отнеслась с гнусным предательством в дни, когда совершенно оглупевший Бурцев обвинил, великого писателя в немецком шпионстве23, сам всегда, во все самые тяжелые времена революции и столкновения с разными частями интеллигенции, защищал ее с красноречием, с мужеством, защищал так, как этого, казалось бы, невозможно было ждать от писателя, направившего уже издавна не одну пернатую стрелу не только в становище «дачников», но и в терема «детей солнца».
Меня здесь интересует отчасти самая легенда Кусковой. Видите ли, вся подпольная и околоподпольная и особенно ссыльная и околоссыльная интеллигенция образовала тогда теплый и светлый «орден», равного которому жизнь позднее ничего не создала.
По Кусковой выходит, что этот «орден» протестующей интеллигенции, бунтующих статистиков, был чрезвычайно могуч, что он давал и отнимал славу; в частности, он дал ее и Горькому.
Так как ясно, что статистически эти победоносные статистики были крайне немногочисленны, то очевидно, что славу они давали в силу неразрывной связи своей с образованной обывательщиной.
Мы получаем такое построение: внизу широкий сероватый базис интеллигенции как совокупности образованных специалистов, выразимся так – мещанства, работающего «умственным» трудом; а выше, при непосредственном переходе, – светлая верхушка «ордена».
Но память во многом обманула г-жу Кускову, уже превращающуюся в «божий одуванчик». Все мы, принадлежавшие тогда весьма крепко, не меньше Кусковой, к «ордену», вспоминаем о ссылке и ссыльной жизни, об этой самой «вдохновенной статистике», со значительной долей омерзения. Да, попадались, конечно, в ссылке крупные люди, которые успешно боролись против среды «ордена». Но, в общем, спросите любого бывшего ссыльного, и он вам скажет: «Не было жизни более склочной, сплетнической, нервно-взвинченной, утомительной, принижающей дух, чем в ссылке и эмиграции». «И удивительно, – прибавит такой „старожил“, – ведь не такие же плохие собирались люди: литераторы, образованные, поработавшие на ниве революции, а какую, бывало, кучу несносных дрязг наворотят при усердном участии своих супруг!»
Да, среда ссылки, которая вспоминается нижегородским раем г-же Кусковой, дурно пахла, и, если принять во внимание, что над «орденом» и вне «ордена» оставались лучшие, что основной кадр ссыльных большевиков резко отличался от прочих членов «ордена», то, так сказать, ссыльный обыватель рисуется тем более серым неврастеником (хотя, вырвавшись из ссылки, многие становились вновь хорошими солдатами революции).
Уж не потому ли нравится по памяти аромат «ордена» г-же Кусковой, что именно он, этот склочный, прокисший, мелочный аромат оторванности от жизни, консервации в собственном соку, в полной мере окружает ее и теперь в эмиграции на новых реках вавилонских, не на Оке и не на Десне, так на Сене или на Шпрее?
Но это не все. Если статика интеллигентской идиллии «ордена» в нашей коллективной памяти совсем не то, что в сентиментальных воспоминаниях г-жи Кусковой, то она еще забыла, – ей нельзя помнить, ей можно только искаженно перетолковывать историческую динамику «ордена».
Два слова об этом сказать нужно.
В общем, «орден» обнимал революционеров и, может быть, ближайшую периферию возле них.
Ход истории оказался таким, что привел через многозначительный этап 1905 года, через февральскую революцию 1917 года к Октябрю и власти пролетариата. «Орден» резко раскололся.
Когда-то в окрестностях 48-го года Энгельс в своей гениальной мудрости и проницательности предсказывал, что в дни, в которые возникнет диктатура пролетариата, последним и самым энергичным оплотом всего гнилого старья, над которым занесена будет железная метла рабочего класса, окажутся крайние демократические партии и что ни одного гнуснейшего союза не погнушаются они, но пойдут вместе с умеренными либералами, вместе с закостеневшими консерваторами, вместе со свирепыми реакционерами, вместе с любым внешним врагом, лишь бы только сломить тот пролетариат, которому они недавно строили глазки24.
«Орден», за исключением своей большевистской части, вел себя именно так, как можно было ожидать: да сбудется реченное пророками.
В Самаре, в Архангельске кончал «орден» начатое дело под знаменем буржуазных генералов, шедших восстановить, во-первых, незыблемость старого порядка, а во-вторых, полуколониальный характер царской России с устремлением превратить его в окончательно колониальный. Так кончал «орден», начав со стрельбы, вместе с юнкерами, по героическим массам Октября.
Это «забыла», этого «не может знать» Кускова. Она должна отмахиваться от этого какой-нибудь ложью.
Главным средством для всей «левой» части эмиграции, чтобы оправдать свое огромное историческое преступление и падение, является злопыхательское искажение большевистской действительности.
Нам – большевикам, нам – советским трудящимся, трудно строить социализм в стране, нищей техникой, неграмотной, изолированной, при безмерно враждебном окружении. Дело идет богатырски вперед. Этому имеются тысячи беспристрастных свидетельств. Но трудности огромны. Напряжение доходит иногда до крайней меры, лишения велики. В этой обстановке эмиграция берет все, что есть темного в величественной картине нашего строительства, прибавляет к этому ворох лжи и этим питается. От этого пухнет у нее печень, как у «огорченного» налима, а желчью этой печени она пишет вместо чернил.
Довольно о легенде об «ордене». Но главным образом остановился я на статье Кусковой потому, что, упрекая Горького в неблагодарности к интеллигенции, эта дама пишет: «Интеллигенция, которой он заплатил теперешним изображением ее в „Жизни Клима Самгина“…»
В какой мере Горький осудил интеллигенцию в этом произведении? Сводится ли для Горького вся интеллигенция к фигуре Самгина? В какой мере фигура эта совпадает с интеллигенцией?
На эти вопросы надо ответить, чтобы получить ответ на основной поставленный нами вопрос: почему бездарный Самгин представляет собою исключительный интерес?
В «Жизни Клима Самгина» Горький вовсе не произносит огульного осуждения интеллигенции. Да этого от него и ждать нельзя было. Конечно, обывательская масса, хотя бы и в дипломированной своей части, симпатией Горького не пользуется. Но, в сущности, новое произведение Горького, неоднократно ранее хлеставшего образованную обывательщину, затрагивает ее сравнительно мало и, во всяком случае, никакой новой резкости к тому, что говорил Горький еще в «Вареньке Олесовой», в «Дачниках» или в «Инженерах»25, не прибавляет. Горький не касается или пока не касается еще одного «ордена» в среде интеллигенции, «ордена», к которому он всегда относился с высоким уважением, может быть, даже преувеличенным, именно подлинных ученых. Поскольку в серии картин, в которых Горький отражает последние десятилетия до революции, он захватывает и интеллигенцию, – он действительно имеет в виду главным образом кусковский «орден». Интеллигенты, изображенные Горьким в последнем его произведении в столицах и провинции, относятся либо к разного рода партиям, либо к околопартийным перифериям.
Но и здесь Горький не идет по пути огульного осуждения. Прежде всего он выделяет большевиков с импозантной фигурой товарища Кутузова во главе, с деловой Спивак и целым рядом других фигур.
На это кусковцы могли бы ответить: «Тут сказывается партийная пристрастность Горького!»
Но, господа кусковцы, вы нас, большевиков-интеллигентов, из интеллигенции вообще не выгоните и нашей огромной роли в истории «ордена» не зачеркнете.
Конечно, вы, принадлежащие к другим, неудачливым и побежденным партиям, боролись с нами еще до революции и считали нас заблуждающимися. Нашу роль после революции вы определяете самыми резкими словами. Это дело ваше. Дело вашего партийного пристрастия.
Но как изображает Горький большевиков в своей панораме? Они резко отличаются от всех окружающих тем, что они знают, куда идет дело, они предвидят Октябрь, они предвидят диктатуру пролетариата. Поэтому их речи и поступки имеют деловой характер. А другие суются, как слепые щенки, и речи их, иногда красивые и умные, оказываются треском фраз, а не языком фактов.
Пусть это партийное пристрастие. Мы, большевики, никогда не отрицаем, что во всем проводим партийную точку зрения. Но возьмите «партийное пристрастие» наше, выраженное в данном случае Горьким, и партийное пристрастие разных кусковцев и кусочников эмиграции. Взвешивая то и другое «пристрастие», вы не можете не почувствовать, что при взвешивании история бросает на нашу чашку весов колоссальную гирю!
Разве мы не победили вас? Разве Октябрь не пришел? Разве диктатура пролетариата не осуществлена? Разве можно найти грамотного человека на земном шаре, который не вынужден был бы признать, что революция, создавшая СССР, есть величайшая, просто объективно величайшая и грандиознейшая из революций, какие видел мир?
Партийное пристрастие Горького при изображении большевиков оправдано историей. Они действительно правильно расценивали будущее.
Ну, конечно, белый лагерь во всех оттенках утешает себя дальнейшими пророчествами: все это-де провалится.
За это идет дальнейшая борьба. Мы уверены в будущем пролетариата и в победе коммунистического строительства в нашей стране. Вы не верите. Мы будем с крайним напряжением сил бороться и работать, вы будете каркать и сговариваться с дряхлеющей буржуазией против нас.
Но мало того, что Горький выделил среди интеллигенции большевиков и помогающих им лиц; он вовсе не пишет черными красками портреты всех остальных. В «Жизни Клима Самгина» можно найти не мало в общем счете симпатичных типов; укажем для примера хотя бы на несуразную, нигде не находящую себе места, но прямую и милую фигуру Инокова.
И все-таки, известная, очень широкая часть интеллигенции может посчитать себя уязвленной этими тремя томами. Типом Клима Самгина Горький попадает даже не столько в какой-либо слой интеллигенции, как в некий широко присущий ей элемент, в некоторые характернейшие черты, в некоторые распространенные пороки. Те, в ком много Самгина, могут увидеть в его образе пощечину себе. Те, в ком его немного, увидят здесь как бы целебную хирургическую операцию, извлекающую из них больное.
Клим Самгин прежде всего в полном смысле слова – художественный тип.
Что значит: художественный тип?
Создать художественный тип – значит подметить в обществе какие-либо широко распространенные положительные или отрицательные черты или их комбинации и сплести их в одну личность, которая была бы возможно более тонко и глубоко похожа на себе подобных живых людей, но ярче выявляла бы ту характерную комбинацию, которую хотел осветить автор.
Однако этим дело создания подлинно художественного типа не заканчивается. Если художник чутьем и знанием своим аналитически выявил в обществе данные черты и потом искусно синтетически сложил их в образ – образ этот непременно будет носить на себе печать механичности: это будет, может быть, необыкновенно хорошо сработанная кукла, весьма похожая на живых людей, очень смешная, очень поучительная, но не больше того. Такие типы годятся в дидактической литературе, в карикатуре, в сатире; за них, между прочим, ратовал в свое время так называемый Литфронт26. Я не отрицаю, что образцы, на которые при этом указывали, не говоря уже о Щедрине, но, скажем, в том же «Выстреле» Безыменского27 – имеют свою художественную ценность.
Но искусство может дать больше. Оно дает больше, если талант художника позволяет ему вообразить и воплотить подлинную индивидуальность, то есть личность неповторимую, как любая живая личность, но сделать это так, что черты широчайше типические от этого не только не страдают, но находят свое естественное дополнение, свое острое завершение в чертах чисто индивидуальных.
Почти все великие типы и огромное большинство действительно крупных типов сделаны так. Художник рождает на свет новую личность, совершенно пластическую, совершенно живую, и тогда жизнеспособность такой личности-типа оказывается большей, чем у подавляющего большинства живых людей: люди рождаются и умирают, а Эдип или Гамлет живут сотни лет и не показывают никаких черт одряхления.
Именно так сделан Самгин. Самгин – живая личность.
Когда т. Ермилов ратовал за «живого человека»28, он в значительной мере имел в виду то, что я говорю здесь, и постольку был прав. Я и сейчас считаю, что гонение на «живого человека» было чистым недоразумением. Это не значит, что у т. Ермилова не было ошибок.
Карл Маркс в своем великолепном письме по поводу «Зиккингена»29 выражает отчасти ту же мысль: он упрекает Лассаля в том, что он не «шекспиризирует» своих действующих лиц, а «шиллеризирует» их. Он поясняет, что у Шиллера лица являются носителями известных тенденций. Никто не будет спорить, что, очевидно, Маркс усматривал у Шекспира подлинно живые, многогранные лица. Эта способность Шекспира широко признается: стоит только вспомнить суждение Пушкина30.
То обстоятельство, что Маркс; в то же время и главным образом указывает Лассалю на недостаточную классовость его подхода к своим персонажам, только подчеркивает перед нами очевидную мысль Маркса: исходя из идей, создавая типы для ношения их, живых образов создать нельзя; исходя же из классов, стремясь создать сочных, полноценных выразителей этих классов, можно уподобиться Шекспиру.
Итак, Самгин есть, на наш взгляд, художественный образ в самом точном смысле слова, притом взятый как представитель класса.
Никоим образом не нужно при этом думать, что типы могут представить класс только в его целом. Основных классов очень немного, но они распадаются на множество групп. Класс в каждую данную эпоху как бы состоит из некоторого количества основных типов. Подметить и описать эти типы в их взаимодействии и в их отношении к другим классам – есть главная задача художника-бытописателя.
То обстоятельство, что некоторому классу или группе, в данном случае интеллигенции, то есть, мелкой буржуазии в той ее части, которая живет «умственным» трудом, можно поставить в вину широкое наличие в ней типа Самгина, наличие некоторой большой или малой частицы Самгина в очень многих представителях этой группы, – есть, конечно, обвинение.
Но это обвинение, во-первых, глубоко справедливо.
Во-вторых, это обвинение глубоко полезно.
Прежде всего, однако, что такое Клим Самгин?
Как мы уже сказали, Клим Самгин как живой художественный тип обладает множеством индивидуальных, то есть не типичных, только ему присущих черт.
Чутье художника позволяет писателю так выбирать эти индивидуальные черты, что они не противоречат образу, а как бы дополняют черты типичные.
Оставляю совершенно в стороне вопрос о том, происходит ли творчество такого типа целиком при свете интеллекта, то есть так, что весь процесс этого творчества открыт сознанию художника, или он происходит в некоторой своей части, с точки зрения интеллекта, как бы ощупью, в порядке интуиции и тем не менее глубоко разумно и целесообразно.
Скажу только, что часть нашей молодой критики до безобразия перегнула палку, защищая чисто интеллектуальный характер художественного творчества и боясь, как черта, допущения работы художественной фантазии внеинтеллектуального порядка.
Об этом у нас, конечно, будет еще немало споров. Повторяю: я оставляю в стороне вопрос о том, отдавал ли себе Горький наподобие механика, строящего машину, точный отчет в том, как составил он сложную фигуру Самгина.
Как у каждого индивидуума, у нашего «героя» есть имя. Чисто интеллектуальный художник придумывает фамилии рассудочно: Правдин, Молчалин и т. д. Весьма часто художник дает случайное имя, просто часто попадающуюся фамилию. Наиболее тонкий способ наименования значительного типа трудно охарактеризовать интеллектуально: он заключается в некотором глубоком и неясном, но чувствующемся внутреннем консонансе типа и имени. Примеров в нашей литературе много, и я на них не буду останавливаться.
У нашего «героя» имя вполне индивидуальное. Разве вы встречали где-нибудь другого Клима Самгина? Но оно характеризует его.
В нем есть что-то вычурное, – оно вместе с тем эмоционально значительно.
Клим – это звучит сухо, узко, напоминает слово клин. Самгин – вы чувствуете здесь эту «самость», эту опору на себя, это желание быть самим собой.
При звуках этого имени мне сразу рисуется наружность вроде знаменитого «Человека в очках» Добужинского31. Но это не только такое же узкое, такое же безглазое, такое же искусственное, такое же скучное существо. Это еще Самгин: у него голова несколько поднята вверх с чувством собственного достоинства, у него есть в чем-то – в воротничках, в галстуке, в прическе, при всей их холодной корректности, – претендующее на собственный стиль и как бы некоторую сдержанную артистичность. Фигура небольшая, невысокая, но как бы постоянно – в обществе – приподнятая желанием казаться выше. Речь не только сухая по форме, но и по звуку, в корне своем глубоко скучная, как бы с самого порога – ненужная, и в то же время с сильным налетом адвокатской ловкости, самослушания и претензии.
Таков Самгин наружно, и, право, никак нельзя назвать только что начертанный силуэт иначе, чем Клим Самгин.
У Самгина есть своя индивидуальная семья, у него есть свое индивидуальное детство, у него есть свой, в известной степени, индивидуальный жизненный путь. У него есть свои индивидуальные романы. Однако все эти глубоко индивидуальные элементы великолепно подготовляют, раскрывают, доказывают основное в Самгине.
В нашем критическом анализе нам незачем останавливаться на этих индивидуальных чертах. Мы прямо пойдем к сущности, к типичному в Самгине.
Как мы уже сказали, Самгин – «чертова кукла». Это одно из проявлений пустоты. Это пустота, носящая личину призрачной жизни.
Призрачность морочит не только других, но и самого Самгина. Он верит в то, что является реальностью, но не всегда; он иногда как бы догадывается, что он ничто.
Чем объясняется социологически такая пустота некоторой значительной части нашей интеллигенции, у иных полная, у иных частичная?
Прежде всего внеклассовым или бесклассовым положением интеллигенции.
Об этой своей черте «вожди» интеллигенции кричали, как о чем-то, ставящем их выше классов. На деле это ставит их в пустоту. Не всех, конечно.
Лучшая часть интеллигенции, большей частью из интеллигентского пролетариата, переходит к трудящимся: в эпоху Чернышевского – к крестьянству, в эпоху Ленина – к пролетариату.
Другая идет на службу высшим классам – кто государству, кто капиталу.
Можно, однако, наблюдать частичную пустоту и в тех и в других: случается, что интеллигент-революционер находит в себе какие-то сомнения, сожаления, оглядывается по сторонам, – словом, лишен цельности.
Еще чаще это бывает с перебежчиками на службу высшим классам. Их мучит совесть, они иногда любят поговорить о своих «двух душах».
Но наиболее полные случаи пустоты мы наблюдаем среди интеллигенции, сознательно поставившей себя в положение «двух (или более) станов не борцов, а только гостей случайных»32, или даже таких «самостийников», которые и в гостях ни в каком стане не бывают. Вот у таких нет исторической судьбы, нет принципиальных взглядов, нет программы.
Если такой человек не умен и мало образован, мы говорим: «безнадежный, серый обыватель» – и ставим крест. Если же он, как Клим Самгин, неглуп и образован, то он непременно старается показать, будто он политически, морально, культурно существует и действует, и тогда характер «чертовой куклы» выходит на первый план.
Важной чертой Самгиных является то, что немецкая психиатрия называет Geltungsdrang, то есть стремление придать себе вес или заметность.
Здесь есть нюанс: люди, стремящиеся придать себе вес – имеется в виду больший, чем какой им свойствен по существу, – все-таки могут при этом жаждать некоторого рода полезной деятельности; таких людей можно назвать реально честолюбивыми.
Толстой как-то необычайно удачно сказал, что ценность человека определяется дробью, числитель которой – его подлинные достоинства, а знаменатель – его самомнение33. При неблагоприятном характере этой дроби реальные честолюбцы очень несносны, потому что они вечно суются на такое дело, которое им не по плечу.
Но гораздо несноснее люди, которых можно назвать декоративными честолюбцами: для этих важен не вес, а именно заметность. Они могут быть сами внутренне убежденными, что их золотой наряд – дешевая фольга и мишура, что «роль», которую они играют в обществе, – ненужная, только бы она была заметна.
Конечно, среди интеллигентов очень много индивидуалистов, крепко борющихся за свою карьеру, за свое «место», и притом борющихся серьезным оружием, то есть делом. Им иногда свойственны бывают смешные и пустяковые черточки зряшного честолюбия, но не это в них существенно. Толстовская дробь у них все-таки доброкачественная.
Есть среди интеллигенции не мало реальных честолюбцев. Очень много среди них и честолюбцев декоративных.
Почему их много среди интеллигенции?
Потому что почти все роды занятий интеллигенции таковы, что успех в них (заработок, репутация, слава и т. д.) зависит от чисто индивидуальных черт – от оригинальности, от даровитости. Пойдут к такому адвокату, врачу, портретисту, пригласят такого актера, музыканта, который незаменим. Легко заменимым – цена грош. Труднее заменимым – рубль. Незаменимый может «драть». Поэтому почти каждому интеллигенту хочется быть незаменимым. И дело тут не только в гонорарах, а в общественном внимании, успехе у женщин и т. д.
Вот почему Самгины, будучи пустым местом и нося лишь личину жизни, стараются пооригинальнее раскрасить эту личину.
Самгинство – это, в одну из главных очередей, желание быть самим собой, единственным, ни на кого не похожим.
На этом желании, при отсутствии соответственной возможности, построена, между прочим, замечательная драма Ибсена «Пер Гюнт».
К этому нужно прибавить еще одно, огромной важности социологическое обстоятельство: интеллигент того типа, о котором мы говорим, то есть сознательно «надпартийный», находится на перекрестке идей и течений. Так как сам он пуст, то идеи эти вливаются в него свободно. Иной раз они завладевают им попеременно, и тогда мы имеем перед собой тип перевертня, иной раз они сочетаются в нем одновременно, – тогда перед нами тип эклектика.
Самгин страстно желает быть оригинальным. Сколько-нибудь крупным оригинальным идеям у него вырасти неоткуда. Поэтому он с отчаянием сам порою констатирует, что вся его надутая оригинальность – чучело, набитое, как требухой, чужими лоскутьями.
Вообще, если Самгин, когда он входит в освещенную гостиную, где сидят искусные говоруны и, выражаясь термином Северянина, «острое общество дамское»34, – должен несколько хорохориться, умеренно петушиться, то наедине с собой он часто должен напоминать картонного паяца, из которого вынули пружину: сутулиться, морщиться, костлявым жестом протирать очки, мигать бесцветными глазами и думать о самом себе прискорбные вещи.
У Горького Самгин в одну из таких минут рассуждает очень метко. Вспомнив изречение рыжего философа Томилина: «На большинство людей обилие впечатлений действует разрушающе, засоряя их моральное чувство. Но это же богатство впечатлений создает людей исключительно интересных»35, Самгин ночью, лежа в постели, задумывается над этой мыслью:
«В этих словах рыжего учителя Клим находил нечто и устрашающее и соблазнительное, ему казалось, что он уже перегружен опытом, но иногда он ощущал, что все впечатления, все мысли, накопленные им, не нужны ему. В них нет ничего, что крепко пристало бы к нему, что он мог бы назвать своим личным домыслом, верованием. Все это жило в нем как будто против его воли, и не глубоко, где-то под кожей, а глубже была пустота, ожидающая наполнения другим содержанием. Это ощущение разлада и враждебности между ним, содержащим, и тем, что он содержал в себе, Клим испытывал все чаще и тревожнее. Он завидовал Кутузову, который научился веровать и спокойно проповедует верования свои»
Чего же не понимал Самгин? Какой тайной пружины?
Он не понимал, что разнообразие впечатлений, разнообразие взглядов и идей только тогда превращается в систему, только тогда становится превосходным руководством в действии, когда оно сконцентрировано вокруг некоторых доминирующих мыслей и чувств. Доминанта же дается характером; характеры встречаются наиболее часто у представителей наиболее определенных и крепких классов и групп. Для «внеклассовой» части интеллигенции бесхарактерность не может не быть свойственна. У Самгина нет доминанты.
Это жалкое существо переживает иногда внутренне глубокие и по-своему утонченные драмы. Часто в ту же минуту, как он признает с гордостью свою «сложность», у него мелькает горькая догадка о том, что указующего путь компаса у него все-таки нет.
Горький прекрасно описывает такую внутреннюю тревогу в следующем «монологе»:
«„Я ни с кем и ни с чем не связан, – напомнил он себе. – Действительность мне враждебна. Я хожу над нею, как по канату“. Сравнение себя с канатоходцем было и неожиданно и обидно. „Жалеть – нечего“, – полувопросительно повторил он, рассматривая свои мысли как бы издали, со стороны и глазами какой-то новой мысли, не оформленной словом. И то, что за всеми его старыми мыслями живет и наблюдает еще одна, хотя и неясная, но, может быть, самая сильная, возбудило в Самгине приятное сознание своей сложности, оригинальности (разрядка моя. – А. Л.)[17], ощущение своего внутреннего богатства. Стоя среди комнаты, он курил, смотрел под ноги себе в розоватое пятно света и вдруг вспомнил восточную притчу о человеке, который, сидя под солнцем, на скрещении двух дорог, горько плакал, а когда прохожий спросил, о чем он льет слезы, – ответил: „От меня скрылась моя тень, а только она знала, куда мне идти“. Слезливый человек в притче был назван глупцом»
Перейдем к другим корням и цветам самгинства.
Интеллигенция есть группа мелкобуржуазная. Другим словом, она не обладает капиталом. Она продает свой труд. Но кому можно было продать свой труд? За хорошую цену? Так, чтобы жизнь была устроена, семья обеспечена? Ясно: имущим. Одни шли на государственную службу, а какое было государство – всякому известно; другие обслуживали богатых людей. Те, кому это не удавалось или кто от этого уклонялся, за редкими исключениями, оставались бедными.
Это классовое давление находит внутри интеллигента в большинстве случаев некоторое контрдавление. Личная порядочность часто подсказывает, что деятельность на потребу эксплуататоров дурно пахнет. Сама специальность, можно сказать, всякая специальность, толкает своего носителя при глубоком и честном размышлении над ее целями к выводам весьма радикального порядка. Строго говоря, законченный честный врач, педагог, художник и т. п. не может не быть социалистом.
Интеллигенты, так или иначе, в той или иной мере сохранившие свою чистоту, обладают известным моральным весом. Мимо их мнения не так-то легко пройти. Их осуждение ранит или, по крайней мере, больно царапает.
Все это несомненно имело место и в дореволюционной России.
Образованный слой, разночинцы, существование которых в известной мере вызвано было самим правительством, приспособлявшимся к потребностям капитала, сразу были взяты под полицейский надзор. Страх перед всезнающими органами правительства – жандармами, охранниками, полицией – был широчайшим образом распространен среди интеллигенции. Да и как же иначе? Разве эти силы не могли измучить и уничтожить человека, даже на основании одного подозрения в его причастии к революции?
Если перечислить только крупнейшие жертвы страха перед правительством, только больших представителей русской мысли и русского художества, и то получится большой мартиролог.
Конечно, это не мешало интеллигенции выделять героев; но недаром Некрасов называл их «станом погибающих за великое дело любви»[18].
Самгины – это люди, которым погибать за какое бы то ни было дело не хочется. Полиции они очень боятся. Они так ее боятся, что при удаче она даже может приручить их к себе. Самгина, как спичку, чиркнуло о полицию. На его счастье, настойчивости не было проявлено, а то эта спичка вспыхнула бы зловонным серным огоньком провокаторства. Во многих случаях, впрочем, Самгин подходит к самому порогу предательства и даже воровато переступает его.
Но в России против полицейского давления развилось огромное контрдавление лучшей части интеллигенции, той, которая переходила на позицию крестьян или, позднее, рабочих.
Не только клеймо предателя, поставленное рукой авангарда интеллигенции, было жгуче, как клеймо Каина, но даже упрек в равнодушии к революции, в бесцветной обывательщине пугал, заставлял даже трусов давать деньги революционерам, предоставлять им квартиры, выражать сочувствие, иногда косвенно сотрудничать с ними.
Конечно, такое межеумство, такое существование между двух грозных жерновов приводило к двурушничеству и внутренней изломанности.
Горький много раз отмечает эти черты у Самгина. Приведем хотя бы одну цитату:
«Евреи были антипатичны Самгину, но, зная, что эта антипатия – постыдна, он, как многие, скрывал ее в системе фраз, названной филосемитизмом. Он чувствовал еврея человеком более чуждым, чем немец или финн, и подозревал в каждом особенно изощренную проницательность, которая позволяет еврею видеть явные и тайные недостатки его, русского, более тонко и ясно, чем это видят люди других рас. Понимая, как трагична судьба еврейства в России, он подозревал, что психика еврея должна быть заражена и обременена чувством органической вражды к русскому, желанием мести за унижения и страдания»
Остановимся еще на одной выразительной и очень общей черте самгинства.
Дело в том, что часть «работы», притом оплачиваемой работы интеллигенции является совершенно призрачной. Сколько-нибудь умные и совестливые среди таких призрачных работников сознают абсолютную ненужность своей работы, и это доводит до их сознания собственную их социальную призрачность. Но и те, которые добросовестно считают себя полезными, а на самом деле бьют баклуши, толкут воду в ступе, – объективно являются призраками с точки зрения социальной полезности. Это совершенно не мешает тому, что такие призраки могут очень дорого стоить обществу, так что прожорливость их отнюдь не является призрачной.
На государственной службе толпами толпились такие бездельники, отчасти обрисованные в «Господах ташкентцах»39 и вообще зачастую попадавшие под сердитую руку крупных сатириков. В так называемой общественной деятельности, как тучи комаров, толклись «праздноболтающие». К этому нужно прибавить всех паразитов, обслуживающих роскошь и прихоти богатейших групп, Всякие повара, готовящие невероятные яства для обжор, или архитекторы, строящие для безвкуснейшего его степенства дом в «лиссабонском» стиле40, всякие прислужники, забавники, проституты и проститутки, питающиеся излишествами хищников и дающие им взамен за это какую-то забаву, – все это, конечно, абсолютно бесполезные люди, чистый общественный пассив.
Между тем все эти элементы относятся именно к интеллигенции. Все это либо художники, либо какие-то искусники, эксперты, все это разного рода «спецы». У них есть либо талант, либо диплом, заработок их крупен, часто они имеют даже славу.
Надо сказать, что Клим Самгин целиком относится к этому разряду. Он что-то такое вроде юриста, он что-то такое вроде писателя; если бы его назвали праздным бездельником – он бы, наверно, крепко обиделся. Он работает. Ищет работы. Но во всей его «Жизни» вы не найдете ни следа какой-либо полезной работы, если не считать немногих неоплаченных писаний, которые он сочинял по поручению Спивак.
Количество людей, которые оказались в огромном затруднении перед жестким вопросом действительно демократической и трудовой революции – что ты делаешь, на что ты способен? – было чрезвычайно велико среди интеллигенции.
Революция, во-первых, разбивает того золотого тельца, пляской вокруг которого зарабатывается жизнь этих экономических призраков. Во-вторых, революция разгоняет всякие туманы, которые скрывали бесполезность той или другой мнимой работы.
Вот почему Самгины инстинктивно ненавидят революцию. Вернее, они готовы были бы допустить такую революцию, которая сохранила бы существование и нелепой роскоши и всякого праздноболтания. После такой революции иные призраки даже поднялись бы еще выше, добились бы широкой арены для своей пустопорожней деятельности.
Например: Клим Самгин серьезно думает в условиях такой революции стать членом парламента, на что, впрочем, хорошо раскусившая его жена Варвара в припадке раздражения кричит: «Ты хочешь быть членом парламента? Ты не сделаешь карьеру, потому что бездарен…» (том 3, стр. 29)41.
Мне кажется, что мною приведены достаточные доказательства того, насколько справедливо обвинение Горьким значительной части интеллигенции, некоторого особенного элемента, широко распространенного среди интеллигенции, в самгинстве.
Читатель видит, что самгинство не есть вещь случайная, – напротив, все его типичнейшие составные части определяются, можно сказать, чуть не основными формами социального бытия интеллигенции как общественной группы.
Но мы сказали, что обвинение Горького не только справедливо, но и полезно.
Полезность этого обвинения, мне кажется, теперь очевидна. Законченное самгинство, целостное самгинство должно быть уничтожено, и для этого оно должно быть познано. Одним из важнейших родов общественного познания является познание художественное.
Я слышал, что Горький хотел символически заставить Самгина исчезнуть в лучах прожекторов, сиявших на броневике, на котором Ильич въехал в будущий Ленинград.
Я слышал также о предположениях о пятом томе хроники, в котором был бы показан Самгин, фальшиво принявший Советскую власть, Самгин-вредитель42.
Несомненно, с психологией вредительства, как она выразилась во время известных процессов, у Самгина удивительно много общего. Допустим, что вредительство ликвидировано. Можно ли в этом случае сказать, что ликвидировано самгинство?
Нет! Самгинство тоньше, летучей. С целостным Самгиным сладить будет несколько легче; с самгинством частичным, а иногда заползающим в здоровую натуру, словно какой-нибудь микроб, сладить труднее. Тут художественный образ Самгина часто будет полезен самым непосредственным путем.
Хороший, здоровый тип, готовясь празднословить или сделать пустое дело, или еще что-нибудь в этом роде, вспомнив Клима Самгина, вдруг спросит себя: «А не похож ли я буду на сего джентльмена?» И, признав сходство, он с ужасом воскликнет: «Тьфу ты, окаянная сила, чуть было не опутала!» В этих случаях достаточно сказать пустому бесу Самгину: «Аминь, аминь, рассыпься!», чтоб он и в самом деле сгинул.
Кончая этим мой анализ фигуры Самгина, я ответил таким образом и на первый вопрос, который мы с читателем поставили. Теперь ясно, почему Самгин, такой лично неинтересный, явился чрезвычайно интересным «героем» для Горького, поскольку его последнее произведение носило характер своеобразного Bildungsromanen'а. Из ребенка Самгин превратился на наших глазах, можно сказать, в цветущую пустоту.
Хочу закончить доказательством того, что основы нашего анализа действительно полностью совпадают с основной идеей, которую наш автор вложил в своего «героя».
С этой целью мы приводим замечательный сон Самгина:
«С бурной быстротой, возможной только в сновидениях, Самгин увидел себя на безлюдной избитой дороге среди двух рядов старых берез, – рядом с ним шагал еще один Клим Самгин. День был солнечный, солнце жарко грело спину, но ни сам Клим, ни двойник его, ни деревья не имели тени, и это было очень тревожно. Двойник молчал, толкая Самгина плечом в ямы и рытвины дороги, толкая на деревья, – он так мешал идти, что Клим тоже толкнул его; тогда он свалился под ноги Клима, обнял их и дико закричал. Чувствуя, что он тоже надает, Самгин схватил спутника, поднял его и почувствовал, что он, как тень, не имеет веса. Но он был одет совершенно так же, как настоящий, живой Самгин, и поэтому должен, должен был иметь какой-нибудь вес! Самгин высоко поднял его и швырнул прочь, на землю, – он разбился на куски, и тотчас вокруг Самгина размножились десятки фигур, стремительно побежали вместе с ним, и хотя все были невесомы, проницаемы, как тени, но страшно теснили его, толкали, сбивали с дороги, гнали вперед, – их становилось все больше, все они были горячие, и Самгин задыхался в их безмолвной, бесшумной толпе. Он отбрасывал их от себя, мял, разрывал руками, люди лопались в его руках, как мыльные пузыри; на секунду Самгин видел себя победителем, а в следующую – двойники его бесчисленно увеличивались, снова окружали его и гнали по пространству, лишенному теней, к дымчатому небу…»
Как мы уже сказали, последнее произведение Горького есть лишь отчасти род отрицательного Bildungsromanen'а, в главном, быть может, оно есть художественная хроника или, как мы выразились, движущаяся панорама десятилетий.
Такое соединение элементов вполне законно: если вы описываете биографию лица, то она, естественно, становится хроникой всего, чему его. выражаясь словами пушкинского Пимена, «свидетелем господь поставил»44.
В романе, писанном от первого лица, решительно все содержание должно быть передано как виденное, продуманное, прочувствованное или, по крайней мере, внимательно выслушанное центральным типом. Прекрасный пример – «Робинзон Крузо».
Но в данном случае, естественно, уже проанализированный нами Самгин в такие исключительные свидетели не годится.
Мы обещали, однако, ответить на вопрос, почему Самгин вообще интересен как наблюдатель, как свидетель, как субъект, стоящий среди событий?
Есть несколько причин, выдвигающих на эту роль Самгина.
Прежде всего – он подвижен. Не будучи социально связан ни с каким классом, не будучи прикреплен корнями ни к какому делу, ни к какой местности, напротив, беспокойно ища себе места, Самгин – и социально и топографически – плавает, кружится. Уже одно это делает его подходящим «героем» для романа-хроники, который должен захватить эпоху возможно шире. Таких подвижных «героев» выбирали центральной фигурой широко бытописательных романов все авторы, начиная с Апулея.
Эпоха, взятая Горьким, – тревожная эпоха, эпоха смятения, крушения большой империи, нарастания новой грандиозной силы.
Грандиозность событий, от времени до времени потрясавших сумятицу тех годов, не находится, однако, в формальном противоречии с ничтожеством свидетеля.
Движимый внутренним недовольством, неопределенностью своего положения, страхом быть осужденным за политическую бесцветность, Самгин суется всюду, где что-нибудь начинает гореть и кипеть. Автору было нетрудно, таким образом, рядом со множеством мелких, но характерных событий приблизить к Самгину ряд крупнейших явлений.
Кроме картин социального быта и исторических событий, Горький дает обширнейшую галерею портретов и набросков. Это множество разнообразных лиц тоже легко было привести в соприкосновение с Самгиным по причинам, указанным выше.
Но является ли Самгин объективным свидетелем?
Прежде всего заметим, что метафизически объективного описания фактов вообще не существует. Если бы автор писал на основании своих собственных наблюдений, то оказалось бы, что его собственный субъект является той сложной средой, сквозь которую факты доходят до читателя. Это верно даже для науки, особенно для истории. Тем паче для искусства, где правильным остается выражение Золя об изображении действительности сквозь призму темперамента45, если только понимать слово темперамент широко, как характер и образ мыслей.
Правда, и наука и отчасти искусство (вспомним того же Золя) рекомендуют один способ достижения объективности: широкую документацию и беспристрастие.
Что касается широкой документации, то есть собирания возможно большего количества свидетельств, то дело от этого выигрывает сравнительно мало: все эти свидетельства, включая официальные акты, хотя бы нотариально сухие, запечатлены духом субъективизма, социологически в первую голову отражают интересы различных групп и классов.
Автору надо в них разобраться: взвесить, где больше правды, где лжи. Это трудно и настолько субъективно, что, например, у разных историков (в зависимости как раз от их классовой позиции) те же события получают совсем иную окраску.
Меньше всего может быть при этом надежным руководителем беспристрастие.
«Как! – прервет меня здесь какой-либо читатель. – Разве марксизм не утверждает как раз объективность? Разве созданный Марксом научный социализм не требует как раз совершенно спокойного, так сказать, математически чистого изучения любой исторической ситуации?»
Действительно, Маркс прямо говорил об огромной ценности объективности в науке. Он хвалил Давида Рикардо за эту черту и порицал Мальтуса за субъективную фальсификацию фактов46.
Но прервавший меня читатель должен вспомнить, что ни Маркс, ни Энгельс, ни Ленин отнюдь не были беспристрастны. Наоборот, они были очень страстны. Их высшая объективность заключалась как раз в их партийности. Партийность, как известно, есть коллективно-субъективная настроенность сознательного авангарда данного класса. И вот тут-то и оказывается, что партийность классов без будущего безобразно искажает действительность. Партийность класса, которому суждено построить будущее, воспитывает зоркость и бесстрашие и является единственной формой подлинной объективности.
Все это относится не только к науке, но и к искусству.
«Жизнь Клима Самгина» есть произведение партийное, пролетарское, и именно потому объективное, правдивое.
Как же сочетал Горький самгинское извращенное свидетельство и подлинное свое, партийное?
Дадим прежде всего образчик всего глубокого извращения, которому не могут не подвергаться факты, проходя через сознание и изложение Самгина.
Самгин оказался свидетелем колоссального и потрясающего события, произошедшего в Петербурге 9-го января 1905 года.
Вернувшись в Москву по просьбе своей жены, он тотчас же организует род лекции об этом факте:
«Он… хотел этого, находя, что ему необходимо разгрузить себя и что полезно будет устроить нечто вроде репетиции серьезного доклада»
Хотя на этот раз слушателей своих Самгин и считал людьми «третьего сорта»48, но все же ему льстило внимание слушателей, сплошь относившихся к ягодам его поля: разговорщикам и умственным фатам.
«В этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный профессор, который читает лекцию в глухом провинциальном городе обывателям, давно стосковавшимся о необыкновенном… Было очень хорошо сознавать, что вчерашний день – уже история. Самгин старался выдержать тон объективного свидетеля, которому дорога только правда, какова бы она ни была… Но ему очень хотелось попугать людей, и он это делал с наслаждением»
После этого Самгин не раз повторял свой рассказ.
«Он значительно расширил рассказ о воскресенье рассказом о своих наблюдениях над царем, интересно сопоставлял его с Гапоном, намекал на какое-то неуловимое – неясное и для себя – сходство между ними, говорил о кочегаре, о рабочих, которые умирали так потрясающе просто, о том, как старичок стучал камнем о стену дома, где жил и умер Пушкин, – о старичке этом он говорил гораздо больше, чем знал сам о нем. После каждого доклада он чувствовал себя умнее, значительней и чувствовал, что чем более красиво рисует он все то, что видел, – тем менее страшным становится оно для него»
Мы видим, таким обрезом, что Самгину его роль повествователя о событиях 9-го января, с самого начала уже доставлявшая ему удовольствие возможностью покрасоваться, приходилась постепенно все более по вкусу. Сначала ему казалось щегольством хорошего вкуса «выдерживать объективный тон». Примешивать, согласно поговорке, ложь к речи, чтобы ее украсить, он стал лишь постепенно. Но кроме желания сделать из рассказа о таком исключительном факте прежде всего павлиний хвост для себя, чем дальше, тем больше стала проглядывать у Самгина и пакостненькая, в сущности контрреволюционная, свойственная его группе внутренне пустой интеллигенции тенденцийка: он очень хотел, чтобы людям было страшно слушать.
«Он очень хотел, чтобы людям было страшно слушать, чтоб страх отрезвил их, и ему казалось, что этого он достигает: людям – страшно. Однако он видел: страх недолго живет в людях, убежденных, что они могут изменить действительность, приручить ее.
„Какое легкомыслие“, – думал он и озлоблялся против дерзких.
– Я поражена, Клим, – говорила Варвара. – Третий раз слушаю, – удивительно ты рассказываешь! И каждый раз новые люди, новые детали. О, как прав тот, кто первый сказал, что высочайшая красота – в трагедии!..
Слушая ее похвалы, Самгин делал равнодушное и усталое лицо.
– Это не дешево стоит мне.
– Я думаю, – соглашалась Варвара.
В эти дни успеха, какого он никогда еще за всю свою жизнь не испытывал, у Самгина сама собой сложилась формула:
„Революция нужна для того, чтоб уничтожать революционеров“. Когда он впервые подумал так, он мысленно усмехнулся: „Нелепо“. Но усмешка не изгнала из памяти и эту формулу…»
Характер «тенденцийки», таким образом, совершенно ясен и не нуждается в комментариях. Но, проводя ее, Самгин в то же время наслаждался сознанием, что люди считают его подлинным революционером, во многое посвященным и нарочно не говорящим всего, что знает.
Конечно, вся эта «музыка» сразу разбилась, когда она столкнулась с подлинно серьезным, а потому трезвым в своей действительно трагической деловитости, отношением к тому же факту большевиков.
Спивак обратилась к Самгину с просьбой написать о событии статью.
«Самгин написал охотно, он сделал это как свое личное дело, но когда прочитал вслух свою повесть, кожаный и масляный Дунаев заметил, усмехаясь:
– Штучка устрашающая для обывателей.
– Придется сократить, – сказала Спивак, а длинноногий Корнев, взяв рукопись, как свою, пробормотал, что он это сделает»
Весь этот красноречивый эпизод прекрасно показывает, каким «дурным свидетелем» является Самгин.
Но тот же эпизод показывает нам, как обрабатывает его свидетельство сам автор.
Обработка эта начинается с самого описания переживаний Самгина в знаменательный день. Горький показывает нам, как Самгин регистрирует свой опыт, как он апперципирует его с первого раза, как он обрабатывает его в своем сознании постепенно, как он преподносит его другим. Так, мы имеем перед собою замечательные свидетельства Самгина, глубоко вскрытые во всем процессе их фальсификации.
В общем Горький описывает события всегда так, что они, как бы велики они ни были, проходят мимо наблюдателя – Самгина. Но в то же время, почти нечувствительно, во всяком случае никогда не выходя сам из-за кулис, автор делает нас и непосредственными свидетелями фактов, представленных так, как он их (классово-партийно) понимает.
Мы касаемся здесь лишь художественной техники панорамической части «Жизни Клима Самгина» постольку, поскольку это нужно было нам для того, чтобы ответить на наш вопрос: почему Самгин оказался интересным свидетелем событий?
Задача, поставленная нами в этой статье, закончена.
Мы прекрасно сознаем, что делаем этим лишь некоторый частичный вклад в то серьезное исследование замечательного произведения Горького, которое, конечно, будет осуществлено.
Даже ограниченная задача анализа фигуры Клима Самгина здесь не исчерпана: мы намеренно обошли его индивидуальные черты – перипетии его судьбы, его романы и многое т. п.
Между тем все это весьма значительно и может послужить дополнением к результатам нашего анализа.
Совсем за границей этого нашего небольшого исследования оставляем мы всю великолепную, богатейшую, полную жизни панораму событий, которая составляет не в меньшей мере, скорее в большей, существо всего произведения, чем изображение его героя.
Мы поступаем так, потому что эта часть романа, в сущности, не нуждается в комментарии. В отношении к ней возможно только подчеркнуть все богатство серий типов и картин, только выяснить глубину мастерства, с которой они сработаны, – между прочим, особенности техники и особенное место пейзажа в романе; кроме этого, можно еще дать известное историческое, социологическое пояснение, расширенное толкование изображаемых событий.
Задача, конечно, очень благодарная. Мы не сомневаемся, что наша критика займется ею.
Пишущий эти строки и сам не зарекается от возвращения к работе над «Жизнью Клима Самгина» в этой плоскости.
Но довлеет статье тема ее.
К 40-летнему юбилею Алексея Максимовича мне хотелось прежде всего ярко осветить огромную современность, живую, действенную значительность его последнего произведения и эту необыкновенную, органическую, неразрывную сцепленность ретроспекции Горького и его служения злобе дня.
Этим последним замечанием не только не отрицается, но всячески утверждается прочное значение «Жизни Клима Самгина» для всего обозримого будущего.
Предисловие [К сборнику «Ржаное слово»]*
В нынешнюю трудную пору писатели часто оказываются лишенными возможности опубликовать свои произведения.
В былые времена такие трудности встречались особенно часто на пути революционных писателей, и не только тех, кто в произведениях своих проводил революционные идеи, но и тех, кто стремился произвести революцию формы и шел против установившейся рутины.
Сейчас государству рабочих и крестьян приходится все в большей мере брать на себя дело издательства литературных произведений, все равно каким путем, непосредственно ли через государственные] издательства, или через советские1, или путем субсидии.
И уж, конечно, оно должно поставить себе за правило дать всему новому, свежему доступ к массовому читателю. Лучше ошибиться и предложить народу что-нибудь не могущее ни сейчас, ни позже снискать его симпатии, чем оставить под спудом (на том основании, что тому или другому оно сейчас не по вкусу) произведение, богатое будущим.
Поэтому Комисс[ариат] просв[ещения] охотно пошел на помощь в деле издания «Ржаного слова». Книга написана футуристами2. Разно к ним относятся, и многое можно о них сказать критического. Но они – молоды, а молодость революционна. Не удивительно поэтому, что от их задорного, яркого, хотя подчас и причудливого искусства веет родным нам воздухом мужества, удали и шири. В стихах Маяковского звучит много нот, которым не будет внимать равнодушно ни один молодой годами или душою революционер.
Пусть слушает и оценивает пролетарий все: старое и новое. Не будем ничего ему навязывать, будем, однако, ему показывать все.
Советская литература
Ложка противоядия*
Некоторые ближайшие мои сотрудники не мало смущены первыми номерами газеты «Искусство коммуны»1 На этой почве, – что греха таить, – возник даже легонький конфликт между коллегией Комиссариата просвещения Сев[ерной] обл[асти] и Отделом изобразительных искусств при том же Комис[сариа]те.
Признаюсь, и я смущен.
Мне говорят – политика Комиссариата в деле искусства строго определена. Не напрасно, говорят мне, потрачено столько порою героических усилий на сохранение всякой художественной старины; не напрасно мы шли даже на нарекания, будто мы оберегаем «барское добро», – и мы не можем позволить, чтобы официальный орган нашего же Комис[сариа]та изображал все художественное достояние от Адама до Маяковского кучей хлама, подлежащей разрушению.
Есть и другая сторона дела. Десятки раз я заявлял, что Комиссариат просвещения] должен быть беспристрастен в своем отношении к отдельным направлениям художественной жизни. Что касается вопросов формы – вкус народного комиссара и всех представителей власти не должен идти в расчет. Предоставить вольное развитие всем художественным лицам и группам! Не позволить одному направлению затирать другое, вооружившись либо приобретенной традиционной славой, либо модным успехом! Слишком часто в истории человечества видели мы, как суетливая мода выдвигала новенькое, стремившееся как можно скорее превратить старое в руину, и как после этого плакало следующее поколение над развалинами красоты, пренебрежительно проходя мимо недавних царьков быстролетного успеха. Слишком часто также видали мы и обратное, когда какой-нибудь художественный Кощей бессмертный заедал чужие жизни и, заслонив солнце от молодого растения, обрекал его на гибель, калеча тем ход человеческого духа.
Не беда, если рабоче-крестьянская власть оказала значительную поддержку художникам-новаторам: их действительно жестоко отвергали старшие. Не говоря уже о том, что футуристы первые пришли на помощь революции, оказались среди всех интеллигентов наиболее ей родственными и к ней отзывчивыми, – они и на деле проявили себя во многом хорошими организаторами, и я жду самых лучших результатов от организованных по широкому плану Свободных художественных] мастерских2 и многочисленных районных и провинциальных школ.
Но было бы бедой, если бы художники-новаторы окончательно вообразили бы себя государственной художественной школой, деятелями официального, хотя бы и революционного, но сверху диктуемого искусства.
Итак, две черты несколько пугают в молодом лике той газеты, на столбцах которой печатается это мое письмо: разрушительные наклонности по отношению к прошлому и стремление, говоря от лица определенной школы, говорить в то же время от лица власти.
Я хотел бы, однако, чтобы встревоженные газетой лица не придавали всему этому чрезмерного значения. Не напрасно воинственный футурист Пунин на задворках того журнала, портал которого украшен исступленными скульптурами Маяковского3, изо всех сил потеет над тем, чтобы спасти традиции мстёрокой иконописи, и тревожится по поводу запрещения местной властью вывоза икон из Мстёры4. Я могу уверить всех и каждого, что действительно талантливые среди новаторов великолепно чувствуют и даже сознают, как много чудесного и очаровательного заключается в старине, и, как Авгуры, улыбаются друг другу и подмигивают, когда заносчиво поносят все старое, отлично зная, что это только молодая поза, и, к сожалению, воображая, что она им к лицу. Хотя статейка Пунина о футуристическом бомбометательстве доказывает, что и он понимает необходимость перестать чересчур ребячиться5.
Но вот Вл. Маяковский меня серьезно озабочивает6.
Это очень талантливый человек. Правда, за новой формой, грубоватой, но крепкой и интересной, у него скрываются, в сущности, очень старые мысли и очень старый вкус. Что такое лирика Маяковского? Рядом с молодым самомнением лирическое подвывание насчет неудавшейся любви и непризнания юного гения жестокой толпою. Это ли ново? Я ни разу не вычитал у Маяковского (которого люблю читать) ни одной крупицы новой мысли, не высмотрел ни одной искры нового чувства. Я порадовался, как большому прогрессу, когда от трафарета миловатой романтики он перешел к трафарету революционно-коллективистическому. Если отделить форму Маяковского и взвесить только содержание, то оно окажется чрезвычайно съежившимся и в смысле новизны, почти не существующей.
Все-таки это талантливый человек. Со временем можно ожидать от него большей зрелости ума и сердца, а своеобразия в формальном мастерстве он уже добился высокого.
И вот пугает слишком надолго затянувшееся отрочество. Владимир Маяковский – недоросль.
В самом деле, мальчишке можно простить, когда он каждые десять минут бьет себя в грудь, как в турецкий барабан, и петушиным голосом вещает: «Я – гений, смотрите на меня все: вот гений».
Можно простить с грехом пополам такому мальчишке, когда он завидует старшим братьям по Парнасу и не может говорить об них без ненависти, когда ему кажется, что великие мертвецы в своих вечно живых произведениях ужасно мешают успеху его собственного рукоделия, и когда он хочет видеть себя первым мастером на оголенной земле и среди забывших прошлое людей: так легче, без конкурентов. Можно не только снова открыть Америку, но даже поразить своей оригинальностью, выдумав сахарную воду.
Но все эти аллюры непростительны для мужа, которым пора уже становиться Маяковскому.
Гений конгениален гениям. Гений бывает потрясен всякой красотою, гений великодушен к другим гениям, братски любвеобилен и нежен к ним, гений не может вымолвить тех задорно-безвкусных слов о Пушкине, скажем, какими пачкает свой рот Маяковский7.
Я понимаю, что уродство самовосхваления и оплевания высоких алтарей, что беготня с осиновым колом между могилами великанов – могли произойти оттого, что слишком долго запирали молодой талант. Но всему есть мера. Если Маяковский будет продолжать тысячу раз голосить все одно и то же, а именно – хвалить себя и ругать других, то пусть он мне поверит: кроме отвращения, он ничего к себе не возбудит.
Я искренне расположен к его большому дарованию. Я радуюсь повороту этого дарования к революционному содержанию, но меня болезненно шокирует, заставляет кривиться от стыда за Маяковского, когда я слышу раскаты гулкой саморекламы и когда начинается эта поистине бездарная и только бездарности свойственная песня зависти к славе славных.
Я говорил многим, которых также мучительно била по нервам эта жалкая черта в многообещающем человеке: подождите, теперь он получил свою долю славы, теперь он подрос; в желтой кофте, кофте зависти и рекламы, ему нет больше нужды.
И мне горько, что на первой странице «Искусства коммуны» я встречаю милого Владимира Владимировича опять в этом смешном и гнусном туалете.
Предисловие [К пьесе Т. Майской «Полустанки»]*
Я посоветовал Петр[оградскому] сов[етскому] издат[ельству] опубликовать пьесу «Полустанки» по трем соображениям.
Во-первых, это талантливая вещь. Ей даже можно поставить в вину излишний блеск диалога, излишнюю «нарядность» и виртуозность. Но читатель согласится, что это-то уже, во всяком случае, не те недостатки, за которые можно было бы забраковать пьесу.
А она была забракована. Конечно, не по указанной причине, а потому, что один из ее актов посвящен яркому описанию переживаний террористов, и потому, что в вечных исканиях героини есть революционная стихия. С 1909 года пьеса, безусловно талантливая и чрезвычайно сценичная, оставалась под спудом – вот вторая причина, по которой я рекомендовал ее сов[етскому] издат[ельству].
Третья причина сложна. В ней сплетены достоинства с тем, что в наших глазах является и недостатком.
Это – глубоко интеллигентская драма. Драма интеллигентских исканий.
Интеллигенция, группа по самой сущности промежуточная, да еще по преимуществу обреченная на теоретизирование, издавна Гамлета вольно и невольно имеет своим прототипом. Колебания, разочарования, поэзия, пессимизм – вот ее удел.
Пролетариат – класс в высшей степени определенный, активный – этих колебаний не знает. Поняв свою роль, он смело вступает на путь, по которому его влечет нужда и на котором светится ему звезда идеала, – он может ошибаться и критиковать себя. Помните, что сказал Маркс о пролетарской революции в отличие от буржуазной: «Пролетарская революция постоянно сама себя критикует»1, но эта критика чужда хандре и тем более поэтической хандре, столь излюбленной интеллигенцией всех времен, Чайльд-Гарольдами, Печориными, Онегиными, Рудиными в сюртуках или юбках.
Да, все это так! Но разве вся интеллигенция ищет? красиво, но остро страдает, разочаровывается и все же ждет лучшего, готовая приветствовать пришествие «человека»?
О нет! Значительная ее часть это – просто ликующие и праздноболтающие. Они сейчас не ликуют. Возликовали бы они, только если бы удушена была героическая революция России, но и не ликующее праздноболтание, шипящее, ядовитое, остается – мерзостью.
Итак, драма героини пьесы есть драма лучшей части интеллигенции, непродажной интеллигенции. Эта умеет больно чувствовать дисгармонию действительности, протестовать против нее порой бурно, часто очень злобно и метко, способна, наконец, примкнуть к пролетариату, когда приходит настоящий день. И драма ее посему не может быть чуждой пролетариату.
Венгерский поэт Мадач в своем прекрасном произведении «Трагедия человечества»2 изобразил всю мировую историю как цепь разочарований Адама. Его Адам – типичный интеллигент, но в переживаниях его много значительного, в страданиях много правды, и только когда вы замечаете, что и от будущего ничего не ждет он, – вы с ним радикально расходитесь.
Характерно, что носителем вечного разочарования и порыва к желанному будущему является очень часто женщина.
Северные (вспомните Нору3 и особенно Гертруду4) и русские писатели любили и любят этот образ девушки с вперенными во тьму очами, которая все ждет, «когда же придет настоящий день»5, и которую так трудно удовлетворить теми сомнительными «товарами», которые предлагаются ей более практичными мужчинами, претендентами на ее сердце.
Эта требовательная девушка, которая ищет богатыря и богатырского дела не потому, что имеет «наследство богатых отцов»6, а потому что тает в труде и нищете, – прекрасный тип. Бебель сказал: социализм принесет избавление рабочему и женщине7. Избавление от муки вечного разочарования в том числе. Избавление от пытки мещанских буден, полулюбви, звериного эгоизма, от всего того «серого ужаса», который гнетет восторженную душу таких героинь, но из которого только пролетариат покажет им дорогу. Но как горько, что дорогу эту они порой не узнают, хотя на нее показывают им! Лучшей части интеллигенции в строгое огненное время наше, когда идеал спустился на землю и принял страшный облик борьбы не на жизнь, а на смерть, и реального строительства по колено в грязи и из материала, на первый взгляд негодного, лучшей части интеллигенции надо в такое время освободиться от интеллигентщины до конца. Те, кто от разочарования надели что-то вроде монашеской рясы пессимизма, которая им оказалась к лицу, должны сбросить ее для рабочей блузы.
Вы плакали. Вы ждали. Вы сомневались. Хорошо. Вы – лучшие. Блаженны жаждущие Правды8, но теперь Правда здесь, только она требует реальной, бесконечно трудной работы, проявить мужество, способность не разочаровываться, а упорствовать, во что бы то ни стало, до победы или до смерти.
Это станция. Большая станция. Утрите алмазные слезы. Забудьте поэзию быть избранной мученицей, друг мой Маруся!9 Вы хотели работы, в которую можно уйти всей душой. Она вас ждет. Не рай, но чистилище. Чистилище, но не прежний безнадежный ад.
Какая нам нужна мелодрама?*
Ромен Роллан в своей знаменитой книге о народном театре1, отвергнув с беспримерной и чрезмерной строгостью почти все ценности старого театра и, конечно, вполне правильно оценивши слезливую томность и внутреннюю пустоту большинства мелодрам, тем не менее – для читателя, может быть, внезапно – остановился на этой сценической форме с громадной симпатией и откровенно заявил, что, по его мнению, будущее народного театра связано с новым развитием мелодрамы. Неожиданностью этого вывода он мог поразить лишь людей, незнакомых с законами социальной психологии, с одной стороны, и с основными свойствами мелодрамы – с другой. Прежде всего, социально-психологическое. Мы прекрасно знаем, что за презренный тип человек, гоняющийся за успехом. Потрачено немало чернил с примесью горделивой насмешки и пламенного негодования на то, чтобы разоблачить всю пошлость так называемого успеха у толпы. И, наоборот, необычайные симпатии привлекает к себе так называемый непонятый гений, создающий необыкновенно и тонко, доступный пониманию лишь избранных и т. д. и т. д.
Нам, демократам, эту ценность следует переоценить. Да, успех, в особенности у буржуазной публики, у публики праздной, развращенной, достигается очень часто таким потворством самым дурным страстям, которые ничего общего с великими понятиями демократии иметь не могут. Правда и то, что народные массы невежественны, вкусы их ни в какой мере не воспитаны и увлечь их мишурой, чисто внешним эффектом, не трудно. И является несомненным фактом, что разного рода частные антрепренеры, стремящиеся потрафить на вкус самой демократической улицы, делают это, не брезгая никакими средствами, и в большинстве случаев калечат вкус публики, ибо они представляют себе на месте подлинной народной души какую-то зевающую и гогочущую гидру, которая на деле не существует.
Все эти обстоятельства и помешали многим проникнуть во внутренний смысл того, что называется успехом у народных масс, хотя беспрестанно попадались указания на то, что народ великолепно оценивает пьесы классического репертуара, что он относится с поразительной серьезностью к серьезному, которое ему показывают, трогательно или радостно к грустному или смешному, хорошо представленному на сцене. Но такую дань подчинения вкусам крестьянства или рабочего класса отдавали только в тех случаях, когда вкусы эти казались совпадающими с установившимися вкусами так называемой лучшей части интеллигенции. Там же, где вкусы эти расходились, и мнения сейчас же разделялись и даже склонялись в противоположную сторону. Каких только пренебрежительных аристократических слов не услышите вы по поводу вкуса хама, столь легко попадающего на удочку кинематографа, кафешантана и мелодрамы «самого низкого пошиба».
Вместо того чтобы морщить нос и отворачиваться, серьезным людям следовало бы поставить себе вопрос, что, собственно, привлекает толпу к этим зрелищам, и, может быть, произвести эксперимент, а именно, устранив невыносимую пошлятину из всех этих форм искусства «для народа», постараться оставить то, что с пошлостью ничего общего не имеет, но, пожалуй, претит так называемому утонченному вкусу. Мне скажут: в кино или мелодраме хороший захватывающий сюжет, затем богатство действий, громадная определенность характеристик, ясность и точная выразительность ситуаций и способность вызывать единое и целостное движение чувств: сострадание и негодование; связанность действия с простыми и потому величественными этическими положениями, с простыми и ясными идеями.
Я полагаю, что если бы кто-нибудь захотел построить кино или мелодраму по этим признакам, то он с удивлением убедился бы, что при использовании их правильно (если он талантлив) вышла бы, в сущности, настоящая трагедия, монументальная, простая, типичная в своих действующих лицах и в своих основных линиях. Этим определяются наши требования по отношению к новой мелодраме.
Нам говорят иногда: писатель должен писать, как положит ему на душу его бог, и пусть не считается с тем, для кого он пишет.
Это, пожалуй, верно для чисто лирических дарований. И бог с ними, пусть пишут себе, как хотят, нисколько не думая об успехе. Но есть таланты другого рода, таланты, в которых сильна проповедническая жилка, таланты общественные, которые прямо и откровенно ставят перед собой известную проблему: хочу сказать истину, в приемлемой и даже потрясающей эмоциональной одежде, моему веку, моему народу. И в этих случаях уже необходимо знать, для кого пишешь. Мы поэтому нисколько не против того, чтобы, взявшись за мелодраму, писатель вполне отчетливо представлял себе свою народную аудиторию, писал для народа. Если ему при этом придется быть неискренним, то лучше пусть не пишет вовсе. Если же у него есть что сказать народу, тогда пусть пишет в такой форме, которая для народа приемлема. И поверьте, это не будет форма упрощенная, огрубленная, приниженная, как думают эстеты, а это будет превращение от наших произвольных, от наших рафинированных, от наших гиперкультурных исканий, от нашей пресыщенности, от всего, продиктованного слишком большой раздражительностью нервов, к тому, что рекомендуется вкусу здоровому, монументальному, простому, ясному и сильному. Неужели все эти понятия стали уже противны для нас? Неужели мы уже целиком находимся в фарватере того упадочного искусства, для которого простота, ясность и сила являются пугалом и чем-то его принижающим?
Итак, со стороны формы мелодрамы бояться нечего. Мелодрама попросту в театральном отношении выше других драматических жанров2, – она выше реалистической драмы, потому, что свободна от кропотливого и полуфотографического изображения быта, от копания в деталях психологии, что все простое не сценично и требует непременно большего или меньшего перехода от театра массы к театру интимному, а это уже само по себе есть упадок театра. Она выше драмы символической, потому что символическая драма играет с читателем и задает ему загадки. Она выше так называемой трагедии, потому что трагедия – когда она не мелодрама – отличается известной напыщенностью и чисто литературной поэтичностью, преследует задачу быть благородной и сильной, держаться на высоте требований эстетического авангарда и потому сплошь и рядом грешит литературщиной. В понятие мелодрамы входит сопровождение музыкой наиболее эффектных и картинных действий. Это тоже отнюдь не плохо. Нет причин думать, что музыкальная драма, которая была основой греческого театра, не сможет возродиться самым пышным образом. Я думаю, что и трагедии (античная, романтическая, шекспировская, шиллеровская, пушкинская и т. д.) следует сопровождать соответственной музыкой.
Несколько слов относительно внутреннего содержания желанной мелодрамы. Как-то было образное замечание, что нынешние драматурги потому беззубы и не волнуют людей, или редко их волнуют, что по учению этики никто не знает, что такое добро и что такое зло. Почти всегда драматург является скептиком. А раз он не может с полной ясностью проповедовать со сцены, что такое добро и что зло, то у него нет настоящего пафоса, ибо трагедия, что бы там ни говорили, только тогда велика, когда в ней есть золотое зерно этически возбуждающего душу учения.
В этом, несомненно, много правды, если только мы примем в соображение, что дело идет, конечно, не о прописном добре и зле, а о тех же понятиях в широком смысле. Еще Шиллер понимал, что сила воли и железная энергия злодея – суть добро и что мы можем сделать трагическим героем такого злодея, и он будет высоко симпатичен публике, и она будет оплакивать его гибель именно потому, что местами он является желанным типом героя, человека воли и силы3. Поставивши так вопрос, мы можем сказать: драматург, который осмелится взяться за мелодраму, единственную, на наш взгляд, для нового времени возможную форму широкой трагедии, – должен отчетливо симпатизировать и антисимпатизировать. Мир должен быть для него полярен. Пока он пишет, по крайней мере, он должен отбросить всякий скептицизм, всякое сомнение. На его сцене сомнениям не должно быть места. Краски надо употреблять, как при фресках, живописные4, чистые, линии простые.
Что же при этом нужно проводить, об этом, конечно, нечего писать в настоящей статье, это уже дело самого писателя. В конце концов стоит только припомнить великую в своей простоте формулу Метерлинка, которую не он первый и не он последний высказал: все, что содействует росту жизни, – добро, а все, что ей противодействует, – зло5. Выберите поэтому какую-нибудь великую силу, содействующую росту жизни в ее борьбе с чем-нибудь, жизнь разлагающим, и представьте эту борьбу животрепещущей, не жалея эпизодов, выявляя ее в освещении потрясающих положений, будящих гнев и сострадание в душе простой и способной безгранично гневаться и до слез сострадать, и вы будете иметь душу для нашего драматического произведения.
Здесь не место говорить о другой очень важной стороне народного искусства, – о кафешантане, мюзик-холле, – которая также представляется нам не только не какой-то помойной ямой, а, наоборот, сияющей вершиной искусства, правда, занятой в настоящее время отвратительными фиглярами. Тут тоже нужно понять, в чем заключается тайна успеха. И вы увидите, как и в мелодраме, что если толпа, толпа народная, побежала за тем или другим произведением искусства, то это как раз не потому, что оно одето с убогою роскошью наряда, увешано побрякушками и размалевано, а потому, что формы его здоровы и прекрасны, походка полна силы и стремительности, голос звонок и чарующ. Стащите же скорей с красавицы ее ужасающий наряд. Отбросьте прочь все грязные украшения, которые навешала на нее рука сутенера-антрепренера, и уже потом, обнаженную, сравнивайте ее, эту народную красоту, с хилыми и утонченными красавицами вашего «высшего света», и тогда вы поймете, что народ был прав, что он просто разглядел формы истинного искусства под всей ужасной внешностью того художества третьего и четвертого сорта, которым его угощают.
Он поймет и ваше искусство первого сорта, не бойтесь, если вы создадите нечто по меньшей мере ему равное, этому вашему первому сорту, и прежде чем учить чему-нибудь народ – поучитесь у него сами.
Новая поэзия*
Новая поэзия, пролетарская, революционная, безусловно народилась и безусловно же растет. Надо сказать, что старая поэзия замолкла совершенно. В свое время довольно интересный отклик на революцию дал Александр Блок1 который тоже примолк и вот уже год ничего не пишет или, по крайней мере, ничего не печатает. Кое-какие сборники, вышедшие в это время, являются поздно напечатанными произведениями прошлого. Революция обескуражила талантливых поэтов старшего поколения: не все среди них относятся к ней враждебно, но толчка к творчеству она не дает никому из них2. И стоит только припомнить тот тонкий и несколько худосочный, несколько хилый жизненный тонус, который присущ был всей этой поэзии, не исключая и Бальмонта, который ведь не силен, а только хорохорится3, чтобы понять, как мало на подобных эоловых арфах могла играть красная буря Октябрьской революции. Действительно, она могла только порвать нежные, музыкальные, но в то же время непрочные их струны.
«Поэзия варваров», конечно, способна вызвать у этих примолкнувших поэтов и их присяжных критиков несколько презрительное выпячивание нижней губы. Но это совершенно напрасно.
Я, конечно, не выдаю «поэзию варваров» за перлы создания, но я положительно утверждаю, что в революционной поэзии России имеется настоящая сила, настоящий красный звон, настоящий пафос, настоящее новое слово.
На первом месте здесь стоят для меня пролетарские поэты: Кириллов, который умеет быть и задушевно-нежным, и грозным, и набатно-могучим, Герасимов с его замечательной утонченностью и умением соединить рабочую основу с тонкими узорами, счастливо перенятыми у художников прошлого и счастливо развивающимися под его пальцами, Самобытник с его глубокой искренностью и увлекательной сердечностью, а за ними Садофьев, Александровский, Филипченко и некоторые другие. Некоторыми сторонами своих произведений последней эпохи примыкает к ним и Князев, в «Красном евангелии» и других сборниках которого есть, несомненно, прекрасные строфы.
Большим украшением «поэзии варваров» является группа крестьянских поэтов: Клюев, Есенин, Орешин.
Сейчас я взялся за перо под непосредственным впечатлением полученной мною книжечки стихов П. Орешина, изданных Центропечатью Саратова, под названием «Дулейка»4. Я читал прежние стихотворения Орешина. Я не мог не отметить, что у него есть несомненная искра энтузиазма и что он располагает, наряду с Клюевым и Есениным, большим количеством тех ржаных и узорных мужицких слов, которые придают группе крестьянских поэтов особенно нарядный характер; тем не менее настроение Орешина как-то колебалось, и настоящего лица он не находил. Сейчас это лицо определилось, и определилось прежде всего как лицо революционного поэта – поэта революции. В сборнике «Дулейка» есть еще много от Клюева, но в то время как у Клюева и Есенина, поэтов более зрелых, чем Орешин, революционные гимны и порывы стоят все-таки на заднем плане, а на переднем – для Клюева стоит своеобразная селянская мистика, несколько расплывчатая, но очень пестрая, раззолоченная, увлекающая своего автора самой своей многоцветной внешностью, а для Есенина – виртуозность слов и порою всякие, довольно безвкусные имажинистские выверты и дерзновения5, – у Орешина пафос революционного подъема, революционной борьбы и страстной жажды осуществления идеалов выступил на первый план.
Я очень хорошо знаю то, что могут сказать против орешинских стихов люди, для которых эта музыка не звучит, для которых революция не святость и вдохновение, а только грязь, кровь, развал и безобразие.
Им кажется, что «Дулейка» Орешина чуть-чуть что не официальный инструмент красноармейского горниста, что Орешин играет в конце концов на барабане. Он, впрочем, и не отрицает этого, и, пожалуй, эпиграфом к его сборнику можно было бы поставить его же слова:
В светлом поле барабаны
Бьют тревогу наших дней6.
Но все это, повторяю, возражения тех, для кого ревущая, стонущая, грозящая музыка революции слишком громка. У фиапологического слуха есть свой порог: слишком тихие и слишком громкие звуки одинаково ему недоступны, и у разных людей этот порог может быть разным. То же и со слухом поэтическим. Я думаю, что Орешину доступны многие тончайшие шорохи, но ему доступны также и рокочущие громы, которые представляются не тонами, а только раздирающим уши шумом для более нежных и более… дряблых душ.
Между тем в «Дулейке» Орешина есть самый настоящий, самый искренний взлет, которого не может не почувствовать всякая энергическая душа. Проскальзывают порою, и это понятно, нотки тоски, но они тотчас же смываются новой волной энтузиастической надежды. Меня иной раз немножко коробят слишком резкие выражения, слишком размашистые жесты Орешина, не всегда нравятся мне его космические преувеличения, это стремление добиться эффекта путем астрономических гипербол, всякое жонглирование солнцем, земным шаром, луною, звездами и т. д. Не всегда нравятся мне и избираемое Орешиным ритмы. Но в общем его книжечка оставляет сильное и бодрое впечатление. Я совершенно убежден, что прочитанное с эстрады и хорошим чтецом или переложенное на простую, ясную, убедительную музыку всякое стихотворение его может дойти до здорового сердца нашего чудесного красноармейца и любого посетителя рабоче-крестьянских митингов и празднеств.
В Серпухове я видел, с каким восхищением приняты были красноармейской аудиторией очень хорошие и хорошо прочитанные стихи пролетарского поэта Садофьева.
Пора было бы уже организовать эту сторону дела. В Центротеатре поднимался вопрос об устройстве образцовой эстрады. Предполагалось пригласить к участию в этом деле и Демьяна Бедного, а вместе с тем пролетарских и крестьянских поэтов, которые создали бы репертуар для части эстрадных артистов, способных откликнуться на подобный призыв и вложить в свое искусство новое содержание. Для такой эстрады, конечно, недостаточно только репертуара, произведений для декламационного или музыкального исполнения, необходимы еще маленькие скетчи, диалоги, живые картины и приспособления к новому содержанию разных других недраматических форм эстрадного искусства. Все это можно было бы сделать без большого труда.
Конечно, время не благоприятствует созданию особого театра этого типа. Трудно найти помещение в густо набитой Москве, еще труднее позаботиться об отоплении. С другой стороны, по Москве плодятся десятками, как гнилые грибы, отвратительные театры-миниатюры, которые мы скоро истребим с помощью Московского Совета.
Часть помещений таких театров, в особенности те, которые ближе к рабочим окраинам, могли бы быть использованы летучими труппами декламаторов, певцов и других артистов эстрады, которые могли бы выступать попеременно то там, то здесь и внести значительное оживление в дело идейного развлечения трудовой массы.
Такая эстрада была бы, конечно, крайне желательной и для Красной Армии. Ведь ее, как я убедился, в значительной мере кормят второстепенной игрой второстепенных и третьестепенных пьес.
Впрочем, и в армии кое-какие попытки революционной эстрады уже имеют место. Здесь я хочу отметить, что тенденция к использованию уже весьма значительного и вполне художественного материала, представленного новой «варварской поэзией» в распоряжение масс, живое исполнение его на эстраде является делом, напрашивающимся само собою. Так, в Иваново-Вознесенске издан сборничек «Крылья свободы»7 специально как сборник рекомендованных для эстрады номеров. Туда вошли стихотворения тех же Клюева, Есенина и Орешина, тех же названных мною пролетарских поэтов и целого ряда поэтов рабочих самого Иваново-Вознесенска, в том числе стихотворения б[ывшего] пастуха Семина. И заимствованные и местные стихотворения в большинстве случаев весьма недурны и почти сплошь эффектны для декламации и пения. Для последнего необходимо, конечно, написать к целому ряду таких песенных стихотворений музыку, что молодые композиторы, наверное, смогли бы сделать не без удовольствия. Я думаю, что следует повторить такой опыт в более широком виде, и предполагаю пригласить в ближайшем будущем пролетарских и крестьянских поэтов, а может быть, кой-кого из поэтов и старого поколения, не отрекающихся от революции, для создания большого обширного сборника, скажем, под названием «Революционная эстрада», из которого могли бы черпать смело и декламаторы-любители, и настоящие артисты эстрады, и артисты драмы и оперы в тех случаях, когда они выступают на народных концертах; который мог бы вместе с тем быть до некоторой степени итогом завоевания революционной музы8.
Некоторые стихотворения поэтов-футуристов, революционно настроенных, таких, как Маяковский и Каменский, также могли бы найти здесь свое место.
Я совершенно убежден, что если бы такой сборник, тщательно выбранный (выбирать есть из чего), лежал перед нами, то и для всякого читателя про себя и для всякого, кто посетил бы опирающиеся на такую книгу литературные вечера, стало бы ясным, что я не ошибаюсь, говоря о реальных успехах революционной музы.
Ни в какой другой области искусства мы пока, к сожалению, не можем гордиться заметными завоеваниями, но революционная муза отнюдь не нема, и ее молодая песня должна звучать возможно громче.
В заключение, для характеристики манеры Орешина и его «Дулейки», которая, как издание Саратова, вероятно, сравнительно мало доступна читателю «Известий», приведу хотя одно из его стихотворений.
Над твердью я, простой рабочий,
Каменотес, – с высоких гор
С остервененьем среди ночи
Вздымаю месяц, как топор.
Расчешем огненное небо,
Седины рыжих облаков.
Мечта в руках моих, как гребень
Из стали выкованных слов.
Кто победит нас? Кто посмеет?
Ведь все мы – Муромцы Ильи.
Глядите: Солнце, пламенея,
Сошло со старой колеи.
От старой пристани в безбрежность,
Отчалив, быстро мы пошли.
Пусть парус наш секут и режут
Все ветры взорванной Земли.
Пусть взвизгивают молний стрелы
И рушит камни белый гром, –
Простор дерзающим и смелым
Развернут в поле золотом.
И строит новые созвездья
Из красных слов, как из кремня,
Непобедимый и железный
Всесветный Муромец Илья.
За стол – на красные поминки
Мы сели, радость затая:
Под песни на две половинки
Распалась старая Земля.
Предисловие [К книге П. Бессалько «Алмазы Востока»]*
Я беру в руки перо не для того, чтобы критиковать, – критики найдутся! Я не хочу затемнять веселой красоты и искристого блеска этих чисто пролетарских фантазий.
И не стану повторять здесь наши обычные споры о том, существует ли пролетарское искусство.
Пару дней тому назад Бальмонт еще раз повторил под аплодисменты интеллигенции: нет искусства пролетарского и буржуазного – искусство одно1.
Мысль – поверхностная, это все равно что сказать: нет искусства христианского, нет искусства мусульманского, – искусство одно; или: нет искусства готического, нет искусства ренессанса – искусство одно.
Поражаешься такой добровольной слепотой. Как будто кто-нибудь отрицает, что искусство одно, как будто кто-нибудь отрицает, что человечество одно. Разве это противоречит существованию веков, наций и классов?
Наш научный анализ, оружием которого мы в любой момент готовы сразиться с защитниками положения, что все кошки серы в той тьме, в которую погружают подобные теоретики мир, показал нам, что базой всех этих различий является борьба классов. Если она выступила даже из-под покровов религиозных направлений и т. д., то, когда она проявляется воочию, познав себя, – те перевороты в искусстве, которыми всегда сопровождались выступления нового класса, неминуемо также будут иметь место и сейчас.
Не мы, теоретики, разрешим этот вопрос – его разрешают пролетарские художники. Пока успех пролетарской культуры можно отметить только в литературе. По многим причинам – это понятно. Я отлично знаю, что произведения даже лучших пролетарских писателей еще незрелы, и очень доволен этим. Разве надо, чтобы пролетарская литература сразу родилась той «законченной» старухой, какой является совершенная в своей мудрости муза разных «законченных» мастеров?
Я люблю повторять слова Маркса – о гигантских башмаках ребенка-пролетариата рядом со стоптанными галошами дряхлой буржуазии2.
И я утверждаю смело, что Гастев, Кириллов, Самобытник, Садофьев и другие доказали уже, что пролетарская литература возможна и осуществится. Говорят, они подражатели. Еще бы. Они не с луны упали, но их душа имеет иные законы кристаллизации. Свет неба и лучи различных светильников старой культуры, сияния которых мы нисколько не отрицаем, преломляются своеобразно на их гранях, играют в них своеобразной радугой.
У пролетариев есть несколько совершенно определенных полюсов, которые придают иную конфигурацию всему, что они берут, и всему, что они дают.
Было бы горько, если бы пролетариат зарылся в изображениях своего быта. Пролетарии не могут не любить и не изображать весь мир – прошлое, настоящее и будущее, восток, запад, юг и север. Это изображение без всякого стремления к тенденции будет иное, чем у буржуазии, потому что пройдет сквозь иную душу.
Я полон радости, что тов. Бессалько так широко мечтает; он побывал на Западе, он много читал, но, насколько я знаю, на Востоке он не путешествовал, а между тем в каждом его рассказе живет Восток, может быть, сказочный, может быть, не совсем бытовой, но – разве это нужно?
Тов. Бессалько не гонится за документами, он создает поэтические сны и символы, а потому более художественно и ценно то облако своеобразного аромата, которым окружен каждый его рассказ3 и в котором вы сразу обоняете Восток – Индию, Грецию и т. д.
Стилизуя очень ценную психологическую действительность, обертывая ее узорами и тканями, тов. Бессалько поднимает ее в то же время до степени широкого символа и никогда не опрокидывает ее в сухую аллегорию.
На дне каждого рассказа лежит пролетарский протест, пролетарские надежды. Они придают своеобразный вкус всему вину, но не портят этим его вкуса, не являются ему чуждыми, сливаются с ним в один букет.
И как ему повезло! – он нашел себе иллюстратора по плечу. Композиции Видберга4 в полной мере отвечают мысли Бессалько.
Символ подает здесь руку действительности. Это интересно графически, это насыщено содержанием и понятно пролетариату и не возбудит в нем того протеста, который он невольно чувствует перед искаженной действительностью некоторых новейших искателей; и это в то же время господство стиля, карандаша художника над внешним материалом и полное отсутствие рабства перед сырой действительностью.
В снопе цветов, уже не бедном, который пролетарская муза протягивает читателю, книжка Бессалько-Видберга рдеет изящной, пряной гвоздикой.
Павел Бессалько*
Покойного Бессалько я знал почти с самого начала его литературной деятельности1. Явился он ко мне с некоторыми своими, сравнительно бледными, начинаниями, из которых, если не ошибаюсь, он ни одного потом не напечатал. Почти все литературное развитие Бессалько шло на моих глазах.
Пережив тяжелую историю в тюрьме, мрачно отразившуюся в его жутком романе «Катастрофа»2, Бессалько хотя партийно принадлежал в то время к меньшевикам, сердцем примыкал к тому крайнему рабочему течению, для которого стержнем протеста стала ненависть к интеллигенции и даже именно к партийной интеллигенции.
Тов. Павлу почти во все время его парижской эмиграции были присущи весьма махаевские взгляды3. Это не помешало, однако, ему очень сдружиться со мной. Мы делились с ним нашими взглядами, вкусами и планами.
Постепенно озлобление против интеллигенции стихло в душе Бессалько, но осталась какая-то упоенная влюбленность в свой собственный класс, какая-то тихая и красивая гордость тем, что «я тоже пролетарий».
В этом смысле он был настоящим рабочим и всегда страстно держался за свое ремесло слесаря, хотя и сознавал, что оно мешает его литературной работе.
Пожалуй, из всех наших рабочих писателей Бессалько был по глубине своей сознательности наиболее рабочим. И это сказалось в теоретических его статьях, например в запальчивой и по-своему прекрасной атаке на футуристов и в чрезвычайно яркой попытке противопоставить новую крестьянскую поэзию новой пролетарской4.
Но что всегда влекло меня к Бессалько и что делало для меня его фигуру в некотором смысле символической – это та порта его характера, что при поразительной верности пролетарского чутья и страстной преданности своей классовой подоплеке Павел Бессалько был чрезвычайно широк5. Ему не только казалось, не только думалось, что пролетарское искусство не сводится к описанию пролетарского быта (который описывал он превосходно) или пролетарской борьбы и пролетарского идеала, а должно выражаться в охвате целого мира, всей деятельности человечества и всей еще более необъятной страны фантазии, прошлого, нынешнего и будущего с какой-то особенной точки зрения, с каким-то особым подходом – пролетарским.
И это очень давалось Бессалько. Не только в мрачной «Катастрофе», не только в насыщенных и местами богатых страстною публицистикою автобиографических повестях6, но и в «Алмазах Востока», и в «Иуде»7, и в набросках, в которых, быть может, отражается то Мюрже, то Мопассан, характеризующих парижскую жизнь, – всюду Павел Бессалько остается рабочим.
Изображая своих персидских шахов и олимпийских богов, он вместе с тем непонятным для меня образом, при весьма небольшом круге познаний и сравнительно мало напряженной работе самообразования, умел сохранить местный аромат и верный стиль за всякой темой, какую ни брал бы.
Универсальность охвата при чрезвычайной определенности внутреннего подхода к многограннейшим темам – вот что для меня характернее всего в Бессалько.
Конечно, мы его знаем только юношей, он едва вышел из этого возраста, он только пробовал свои крылья, он только любящей рабочей рукой нащупывал вокруг себя красивые формы и старался осветить их по-своему, и можно было ждать чрезвычайно светлого подъема этого таланта. Трудно сказать, во что вылилась бы эта богатая, нежная, глубокая, жадная поэтическая натура.
Мы, революционеры этих грозных годов, часто с ужасом и тоскою думаем о том, какие неизмеримые потери должен был понести пролетариат для своей победы. Даже как класс он уменьшился численно. Часто жуть берет, когда спрашиваешь, называя десятки имен, о тех или других кронштадтских матросах, бывших головой переворота, и узнаешь: убит там-то, умер там-то и т. д. и т. д.
И количественно и качественно без счета приносит пролетариат эти жертвы. Можно было бы прийти в отчаяние, если бы мы не знали, что силы его неисчерпаемы. Только эта стихийная неисчерпаемость многомиллионного класса, только зрелище густых всходов коммунистической молодежи, идущих нам на смену, может утешить нас и внушить нам бодрость.
Павел Бессалько вступил на прекрасный путь, прошел только первые ступени величественной лестницы широкого и в то же время истинно пролетарского искусства.
Но мы знаем, что за ним пойдут другие, непременно пойдут, непременно будут жадно читать оставленные им страницы, впитывать в себя его соки и будут работать дальше так, как будто бы это он же работал, ибо пролетариату присуще сознание – Мы.
Коллектив в таком смысле, в каком еще не бывало до сих пор, пролетариат не меньше ценит личность, хотя лучше, чем кто бы то ни было другой, пользуется ею и шире, чем всякий другой класс, дает ей возможность окрылиться и определиться.
Впрочем, последнее замечание относится больше к будущему. Военное время даже крылатым сынам своим повелевает идти туда, где решается будущее всего коллектива, и гибнуть там под пулями или в сыпняке и в утешение говорит: Мы должны победить, мы вознаградим за все. Ни одно Я не слишком ценно, чтобы не быть принесено в жертву нашему Мы.
Моим оппонентам*
Тов. Шапирштейн в прошлом № «Вестника театра»1 изложил несколько мыслей в возражение моему постановлению о размежевании театров, подлежащих сохранению и поставленных вне ответственности ТЕО, и остальных театров2.
В основной своей статье он не прибавляет ни одного аргумента к тем, которые приводились уже раньше. Дело как нельзя просто. Я могу поручить т. Мейерхольду разрушение старого плохого и создание нового хорошего3. Но сохранение старого хорошего, притом живого и могущего по-своему развиваться в революционной атмосфере, я ему поручить не могу.
Точка зрения не только моя, а пролетарских организаций и верхов нашей власти, та, что театры эти (по крайней мере, большинство из них) – бесспорны для всех этих элементов, представляют известную ценность, и вот охранение их возлагается на лиц, которые могут их любить и готовы за них отвечать.
Тов. Шапирштейн напрасно шутит с театральным Октябрем. Великая Октябрьская революция, так же точно, как Великая Коммуна Парижа, приняла тотчас же меры к охране всего ценного из достояния прошлого, и когда теперь происходит маленький театральный Октябрь, то, конечно, было бы смешно сдать ему эти ценности, не без большого труда сохраненные во время гигантских бурь Октября настоящего.
В постскриптуме тот же товарищ делает указания на мою будто бы непоследовательность, «административными мерами в искусстве, как и в науке, Октябрьскую революцию не сделаешь», говорю я. Этим я хочу сказать, что и наука и искусство развиваются творческими актами, а не полицейскими мерами. На это т. Шапирштейн возражает: «А ведь вот же Покровский не дает полной автономии университетам4 и не позволяет Кизеветтеру под видом науки читать науку кадетскую, классовую», и отсюда делает вывод, что надо поставить под особый надзор Южина, когда он играет Островского, или Шаляпина, когда он поет «Хованщину».
Подумайте немного, т. Шапирштейн. Еще недавно т. Покровский не без издевательства говорил о людях, которые считают, что комиссар должен предписать профессору гистологии или минералогии, как надо читать лекцию.
Да, есть определенная «классовая премудрость» буржуазии, которая выдавалась за объективную науку, которая контрреволюционна и против которой мы боремся. Если бы Малый театр вздумал вдруг проводить контрреволюционную агитацию, то, поверьте, никакая автономия, ни полуавтономия его не спасла бы, но поскольку он предлагает отнюдь не устаревшие, а пролетариату необходимые ценности, постольку он подлежит не только сохранению, но и имеет полное право рассчитывать на автономию, как художник и как ученый.
Интереснее всего, что некоторые товарищи футуристы после письма ЦК партии, опубликованного три дня тому назад5, обратились ко мне с тем, что-де как бы не вышло тут насилия и нельзя ли охранить автономию искусства! Это были те же самые товарищи, которые чрезвычайно возмущались всяким оттенком автономии по отношению к заверившим себя с художественной точки зрения крупным учреждениям прошлого.
Товарищи, полной автономии ни для кого не может быть, потому что все должно идти в ногу с революцией. Но существуют такие области науки и искусства, которые, не будучи непосредственно связаны с революционным содержанием жизни, полезны и необходимы пролетариату в его дальнейшем строительстве.
Еще пустее и поверхностнее другое возражение. «Почему не провести ведомственной централизации в ТЕО, если она проведена в Главполитпросвете?» – спрашивает т. Шапирштейн. Потому что Главполитпросвет имеет одну задачу, внутренне вполне целостную, именно – политико-научно-художественное просвещение масс, и поэтому, естественно, не претендует на централизацию в своих руках той части работы, которая направлена на сохранение прежних ценностей и на наиболее далекие от политики области. В таком смысле в инструкции Главполитпросвету, например, сказано, что сам ТЕО подлежит его ведению только в плане агитационно-пропагандистской работы. Этим самым инструкция признает существование и такого искусства, которое непосредственно с агитацией и пропагандой не связано, и на централизацию его не претендует.
От повторения подобные детские возражения не становятся убедительнее, и на них можно только в свою очередь повторить: нельзя поручать совершенно диспаратное дело одному и тому же лицу, особенно ярко выраженному.
Тов. Мейерхольд любить какой-нибудь Малый театр и заботиться о нем не может.
Возражения относительно того, что Детский театр6 нов, отпали бы, если бы т. Шапирштейн спросил об этом Мейерхольда. Тов. Мейерхольду направление этого театра не нравится, а мне нравится. Мы тут разошлись, и я сказал, что решать этот вопрос нужно будет, когда сделано будет, свободно и без стеснения, еще несколько постановок. Почему мы и решили до конца года предоставить театру спокойно продолжать свою работу. А в таком случае – как может этот театр оставаться в ведении т. Мейерхольда, если он по совести не может за него отвечать?
Но споров достаточно. Вместо того чтобы полемизировать с распоряжениями наркома, товарищи, благоволите заняться той работой, которая вам поручена. Работой вы докажете, слишком ли узка область, вам вверенная, или, может быть, наоборот, слишком широка.
Sapienti sat.[19]
Теперь несколько слов тов. Маяковскому7.
Для Маяковского футуризм будет детской болезнью. Это меня и утешает. Маяковский – не бессодержателен; но точно так же, как он облачил себя когда-то в желтую кофту8, так и теперь сильное желание выскочить, обратить на себя внимание, мешает ему; между тем его талант дал бы ему возможность гораздо серьезнее прогрессировать без всех этих штук и фокусов.
Да, я обрадовался, когда Маяковский написал первую вполне революционную пьесу9. Это было и первое глубоко содержательное его произведение, и первая, в конце концов все же художественная и революционная пьеса. Несколько пролетариев, которые ее слушали, действительно приняли ее восторженно, но пролетарская масса ее отвергла. За что? За то, что она была одета в футуристическую оболочку. То, что было там от футуризма, то погубило и, боюсь, еще раз погубит «Мистерию-буфф», как почти губит «Зори» или, по меньшей мере, сильно вредит им.
Маяковский придумал себе ритм, не лишенный своеобразной прелести, но в конце концов становящийся монотонным и производящий впечатление крайней искусственности, заставляющий притом же выворачивать члены фразам.
Маяковский жонглирует рифмами. Сначала это производит впечатление если не блестящее, то забавное, а потом нудное. Маяковский должен окончательно вырасти из своей желтой кофты. Все, что пишет он по поводу «громокипящих» фактов, доказывающих живучесть левого направления, вздорно10.
О «Мистерии-буфф» я уже говорил. Постановка «Зорь» вызывает глубокое недовольство в массах. Я слышу от рабочих, от руководителей рабочих организаций, от красноармейцев, от членов Коминтерна, от представителей нашей партии, что в этой постановке есть чрезвычайно много хорошего и поднимающего, но что пролетариату страшно мешает все это нагромождение бутафории под Татлина11, – этот своеобразный занавес и прочие ингредиенты футуризма.
Мне не хочется разбираться во всех остальных «фактах», я хотел бы только, чтобы товарищи «левые» в кавычках и в то же время левые без кавычек усвоили себе тот простой факт, что «левизна» в искусстве явилась плодом нездоровой атмосферы бульваров буржуазного Парижа и кафе буржуазного Мюнхена, что этот футуризм с его проповедью бессодержательности, чистого формализма, с его кривлянием, перескакиванием одного художника через голову другого, при поразительной монотонности приемов, – что все это есть продукт разложения буржуазной культуры.
Мы смеемся теперь над так называемым стилем «модерн». Не надо быть пророком, чтобы предсказать, что через три-четыре года так же точно будут смеяться не одни только «отсталые», а решительно все и над следами футуризма, если они до тех пор еще доживут.
Будьте смелы! Будьте настоящими новаторами, товарищи. Отбросьте скороспелую рутину, навеянную вам поистине гнилым Западом, и прокладывайте новому Западу новые пути, действительно возникающие в горниле революционных бурь. Прежде всего позаботьтесь о том, чтобы овладеть и умом и сердцем всем громадным содержанием революции, чтобы быть ею вдохновленными и потом говорить и творить от полноты душевной. Не заботьтесь о том, что скажут теоретики формализма вроде Шкловского и Брика, и тогда, поверьте, начнут вырастать и новые формы почти сами собой, – формы глубоко своеобразные и такие же полные, такие же золотые и убедительные, как у Фидия, Тициана, Бетховена и Пушкина, а не преисполненные головных выдумок, кривлянья, рекламы, которые бьют в нос каждому непредубежденному человеку.
После письма ЦК футуризм является как бы немножко лежачим, и его не хочется бить, но тем не менее вся правда должна быть сказана. Мы, конечно, отнюдь не станем проповедовать эти продукты разложения буржуазной богемы среди пролетариата. Пролетариат жаждет содержательного искусства.
Маленькое замечание pro domo sua[20]. Тов. Маяковский все лезет с «заумными» словами из моей пьесы «Иван в раю»12. Грешники, мучающиеся в аду, поют песню. Эта песнь начинается рядом междометий, таких же, как «ах, увы!», но написанных, считаясь с той музыкой неясного бормотания, вздохов, лающего воя, которая должна быть создана для сценического воплощения. Это песни озлобленных страдальцев. В таком случае междометия, восклицания совершенно уместны. Если же кто-нибудь создает теорию, будто на бессодержательных словах можно написать целую поэму или что «заумные» слова выше «умных», то это попросту глупо.
Ожидая нового искусства, я приветствую освобождение его от всякой рутины, возвращаться же к настоящим вершинам искусства можно и следует, хотя я твердо убежден, что вершины, которые воздвигнет в области искусства социализм, превзойдут все, что создалось до сих пор на земле.
Печатается по тексту первой публикации, так как в книжном тексте пропущены некоторые существенные места.
Мысли о коммунистической драматургии*
Но поводу пьесы Ламшуса «Фома Мюнцер»
Тов. В. Ламшус, член III Интернационала, прислал мне свою пьесу «Фома Мюнцер. Трагедия пророчества». Это первая ласточка настоящей коммунистической драматургии. Те строгие критики, которые встретили мои произведения заявлениями, что они не коммунистические, осудили бы, конечно, и произведение Ламшуса. Но да не смутит никого то, что пишут товарищи Ангарский, Керженцев и т. п.1. Они как нельзя более далеки от понимания задач и форм коммунистической драматургии. Им, конечно, хотелось бы, чтобы мы лучше познакомились с каким-то мифическим петухом2, который великолепно кукарекает согласно «Азбуке коммунизма» Бухарина. Я очень жалею, что на часть этой критики вообще отвечал3, хотя по поводу моего ответа получил несколько замечательных писем от различных товарищей из разных углов России, писем действительно бодрящих и обнадеживающих. Разобраться же хотя бы вкратце в самих вопросах коммунистической драматургии – очень важно.
Сейчас я хочу посвятить эту статью только вопросам исторической коммунистической драматургии. Значение ее чрезвычайно велико. Мы имеем в нашей коммунистической литературе несколько отдельных этюдов и чудесных книг по истории социализма, составленных коллективно, но главным образом Каутским4. Там, конечно, еще не окончен пересмотр наших предшественников, пересмотр истории прошлого под углом зрения социализма, ибо всю историю до сих пор создавала буржуазная или полубуржуазная наука. Но если в области науки пересмотр далеко не окончен, то в области искусства его пока попросту нет.
Характерно, что самого Лассаля потянуло к исторической драме, и он написал в некоторых отношениях замечательною «Франца фон Зиккингена»5. Характерно также, что в Москве возник и стремится расшириться вовлекший в себя очень интересные артистические и частью коммунистические силы театр «революционной истории»6. Ведь театр оживляет прошлое, и нигде пролетариат не может изучить своих предшественников, то есть самого себя в своем прошлом, в своем эмбриональном развитии, как именно через посредство театра. К этому толкает не только историческое чутье великого исторического класса, который совсем не по-анархически голый человек, но связан, с одной стороны, со всей мировой культурой, хотя бы и буржуазной, ибо стоит на ее плечах и использует ее, а с другой – имеет свою собственную культуру, своих собственных предков, именно величайших революционных мыслителей, героев и утопистов, и ряд бурных восстаний масс своих прадедов. Но не только это зовет нас туда, в историю, а еще и другое обстоятельство. Драматург-коммунист хочет изобразить действительность, но изображать действительность текущую трудно я страшно. Действительность наша так ярка, что каждое сценическое изображение кажется по сравнению с нею бледным. Легко впасть в героический пафос и тем самым в художественную ложь. Легко, стараясь быть правдивым, впасть во вредную для нашего времени самокритику, граничащую с самопасквилем Легко написать одно белым, а другое черным и тем художественно совершенно загубить пьесу. Конечно, Ангарский и Керженцев такой пьесе порадовались бы, но ведь это никакой цены не имеет, массы за нехудожественностью не почувствовали бы ее никак.
Поэтому революционная драма, растущая из самых недр революции, как это было во времена Великой французской революции, вынуждена прибегать или к символической форме, или к истории, и истории, разумеется, трактуемой вольно, трактуемой не столько как документ, сколько как материал. Говоря о прошлом, мы говорим в этих случаях о настоящем. В одних драмах преобладает чисто исторический, так сказать, автобиографический по отношению к пролетариату элемент, а в других – иносказательный, дающий драме характер притчи в действии.
С грубым приближением говоря, все исторические пьесы коммунистической драматургии делятся и будут делиться на две группы. Одни из них будут, по меткому выражению Ламшуса, трагедиями пророков, а другие – трагедиями реализаторов. Почему именно трагедиями? Да потому, что в прошлом у пролетариата нет побед. Он всегда, во всякой фазе истории был разбит, – он или его предшественники. И так как мы знаем, что из всех этих поражений он, великий Титан, подлинный Прометей человечества, встает снова для новых битв и для окончательных побед, то мы имеем здесь налицо – в величайшем напряжении притом – все элементы трагедии. Мы имеем здесь искупляющее страдание, мы имеем здесь плодотворную гибель. Только коммунистическая концепция истории, только коммунизм есть подлинно трагическое миросозерцание во всем, что касается прошлого и настоящего, и как раз потому, что в будущем он предвидит великий свет.
Трагедия пророков. Что это такое? Конечно, пророк, за которым массы вовсе не пошли, у которого нет учеников, который не создал школы, – такой и пророком не был, а скорее был чудаком, хотя, может быть, и симпатичным. Кабинетными ли они были людьми, изобретавшими громадные системы, или выходили из этих кабинетов и бросались в сечу, – все равно. В последнем случае ярче, чем в первом, сказывалось, что они были не сами по себе, что они являлись служителями и проводниками переживаний масс. Эти массы созревали в такой великой тоске по освобождению в тех рамках, в которые загоняли их господствующие классы, что образовывалась благоприятная почва в худшем случае для прорастания великой мечты, поэтической или квазинаучной, в лучшем – для героического мятежа. Но если бы массы были вполне зрелыми, то была бы победа. А если бы вожди не опережали масс, то какие бы это были вожди? Стало быть, во всех случаях между вождем и массой есть глубокая пропасть, и благодаря этому коммунистическая трагедия прошлого почти всегда кажется индивидуалистической. Тут товарищи Ангарский и Керженцев будут, пожалуй, протестовать, но этот протест покажет лишь непонимание дела. Только эсеровская, народническая драма может смешивать массу и толпу и считать, что героем революционной пьесы может быть только толпа. Это величайший вздор. Толпа отнюдь не герой нашей революции. А вот Ленин – герой и представляет собою массы. И от пролетарской массы бесконечно больше в Ленине, чем в какой хотите толпе, даже в какой-нибудь героической бригаде красноармейцев. В том-то и дело, что мы, коммунисты, оцениваем массу не по массивности, а по степени ее сознательности, и в такие времена, когда сознательность ее заключена в одном мозгу или почти в одном (вот как во времена Маркса, когда он носил в своей голове научный социализм), мы прекрасно понимаем, где настоящий пролетариат. Где был тогда настоящий пролетариат: в голове Маркса, который предвидел, куда он будет развиваться, который сформулировал то, что глухо бродило в пролетариате, или в самой массе? Глупый вопрос. Без этой массы мысли Маркса были бы бессильны, да и возникнуть не могли бы. Без мысли Маркса пролетариат оставался бы глух и слеп. Конечно, если бы не было Маркса, то был бы Энгельс, ибо ведь известно, что когда массы созрели до известного уровня, – вождь появляется непременно, как весной непременно со всех сторон появляются цветы, но дело не в этом, а в том, что в этом вожде концентрируется сознание, совесть масс. Вот почему в такое время, когда сознание и совесть лучших среди лучших целой пропастью отделены от остальной массы, создается коммунистическая трагедия пророчества и вместе с тем трагедия одиночества, трагедия одиночества человека, которому нужно было бы жить в 1921-м году, а который живет в 1700[-м]! И эта трагедия подчеркивается мучительно страстной любовью к массе. Даже когда эта масса изменяет, даже когда она выдает своего пророка врагам, сам пророк и затем драматург-коммунист могут только простить от всего сердца, как Гус старушку, принесшую вязанку хвороста на его костер. Что же, это есть благостный, интеллигентский гуманизм? Нет, это есть самое подлинное, настоящее марксистское понимание истории, только выраженное не в терминах экономического анализа явлений, а подошедшее к живой, конкретной исторической действительности художественно. А классовое начало?
Плох был бы тот коммунист, который забыл бы об этом. Но как же вы вдвинете классы на сцену? Опять выводить толпу? Их можно выводить, если это нужно, хотя сцену они обычно загромождают и являются только поводом для различных эффектов режиссера. Массы, толпу лучше оставить для массовых действий на площади, – вот где их настоящее место и вот где коммунист-драматург должен будет поработать иной кистью. Для театральной сцены массы являются некоторой обузой, из чего я не хочу сделать вывода, что их нужно избегать; но мы великолепно можем представить классовое расслоение опять-таки через типичных представителей классов, через носителей отдельных классовых идеалов. И все это индивидуальное выражение массового не может смутить настоящего коммуниста. Тот или другой Керженцев или Ангарский могут заявить, что вместо массы являются-де лица и что это – минус, но коммунист, который вынужден считаться с реальной личностью и за этой реальной личностью, каким-нибудь Мартовым или каким-нибудь Савинковым, разгадать ту общественную формацию, которая превращает его в фигуру, с которой все таки необходимо считаться, – вот для такого коммуниста совершенно ясно, с какой легкостью поэт может сложнейшие общественные формации классового и межклассового характера представлять в отдельных фигурах. Все это Ламшус и делает, как по нотам делает, так что моего Фому Кампанеллу7 и его Фому Мюнцера можно поставить в полном смысле слова рядом. Если бы мы начали издавать (а как бы это хорошо было!) серию драм из истории социализма, то в эту серию могли бы войти и «Фома Кампанелла», и «Фома Мюнцер». Я не касаюсь здесь, конечно, соответствующих художественных достоинств. Пьеса «Народ» выдержала известное испытание даже при не совсем благоприятных условиях8, и плохой ее считать как будто нельзя. Пьеса Ламшуса доставила мне, по крайней мере, большое художественное наслаждение.
Несколько слов о другой стороне дела, о трагедии реализаторов. Что, если бы тот или другой революционер, великий но своему темпераменту, великий по своему уму, оказался бы победителем? Что это значит? Это значит, что он либо принадлежит к классу революционному для той эпохи, но совершенно далекому от нашего идеала, либо что он по происхождению своему или по гению хотя и был шире своей эпохи и сознательно или бессознательно тянулся к единой, подлинной революции, последней, окончательной, коммунистической, но променял ее на оппортунистическую реализацию великих для своего времени задач.
Первый герой нас не интересует. Он, в сущности говоря, даже и не герой. Поскольку он уместился в рамки реализации идеала одного из промежуточных классов, постольку ничего героического в нем нет. Но трудно допустить, чтобы настоящие великаны революции могли ввести себя в такие рамки. Поскольку они в них не вмещаются, постольку перед нами два случая: либо человек с глубокой внутренней волей примиряется с необходимостью сделать только половину своего дела, только один ничтожный шаг вперед, и тогда это – трагедия, крушение, даже моральное крушение (я старался изобразить нечто подобное во второй, еще не напечатанной и не игранной, но в некоторых местах прочитанной пьесе из цикла «Фома Кампанелла» – «Герцог»), либо сама по себе реализация представляется сложным, важным, настоящим, всемирно-историческим этапом. И в таком случае в душе героя будут бороться два чувства: гордость за то, что им все-таки осуществлено, и страх за то, что осуществленное им морально не оправдается, что оно половинчато и, быть может, не окупает тех страшных жертв внутренних и особенно внешних, и особенно чужих жизней, которые он для этого приносил в жертву. Вот эту вторую трагедию я изобразил в «Оливере Кромвеле»9. Мне скажут: Оливер Кромвель был типичным представителем средней буржуазии, ничего коммунистического в нем нет. А я на это могу ответить: какое мне дело до этого? Во-первых, уверены ли вы в этом, товарищ, убеждены ли вы в том, что перед Кромвелем не носились величественные образы настоящей сознанной правды? Быть может, только его гениальный оппортунизм, поддержанный, конечно, его классовым происхождением, принудил его (и хорошо, что принудил) сделаться не просто Исайей социалистической революции, который в книгах или речах прорицает о ней, будучи несвоевременным для своего времени, а человеком, заложившим чрезвычайно прочную базу для всего дальнейшего развития капитализма в Англии, а вместе с тем и для всего мирового прогресса. Право историка, конечно, доказывать, что такой Кромвель не историчен, но ведь Мария Стюарт Шиллера не тускнеет от того, что любому историку нетрудно доказать, что она не исторична. Я этим не отрицаю, конечно, исторической правды. Известная правда, историческая и бытовая, необходима и в таких драмах-притчах и еще в десять раз больше в драмах-хрониках.
Мы теперь, по выражению тов. Ленина, приспособляем наш передовой коммунизм индустриальных рабочих к мелкобуржуазной стихии и тем самым к некоторой стихии капитализма. Мы хотя и твердо верим в наступление революции на Западе, но говорим тем не менее об условиях существования нашей республики в «капиталистическом окружении». И вот наша партия, прежде всего в лице ее гениального вождя, устанавливает известную оппортунистическую политику10. Прочтите хотя бы письмо тов. Ленина к грузинским коммунистам11. Ведь мог бы найтись человек из левых коммунистов или из других каких-нибудь левых, который стал бы кричать о том, что это поворот назад, что это поворот направо, что это приостановка революции. Разве он был бы совсем не прав? Нет, он не был бы совсем не прав. Действительно, с точки зрения максималистской, революционерам надо идти напролом, но мы не максималисты, хотя мы люди напряженнейшей революционной энергии. Мы даем всегда всю нашу силу для самых отважных прыжков вперед, но всегда считаемся с условиями времени и никогда не перестаем быть людьми, учитывающими действительность. И вот, изучая действительность, коммунист перед лицом необходимости в наше время попадает почти в такую же позицию, как мой Кромвель в свое время по отношению к левеллерам. Кто этого не понимает, тот о марксистском понимании истории должен помолчать. Говорить, что во всякое время все симпатии коммуниста должны быть на стороне несвоевременных мечтателей-утопистов, более близких к нашему идеалу, но зато в корне по духу не марксистских, потому что, уже по инстинкту своему, они не способны чувствовать окружающей действительности, говорить, что у нас не должно быть никакой симпатии к людям, которые заранее учитывали потребности и возможности своего времени и революционно потрясали весь мир, двигали его вперед до возможного для их времени этапа, – значит впадать в утопическую фразеологию, в утопическую романтику.
Вот те несколько замечаний, которые я могу сделать по поводу исторической коммунистической драматургии. Вопрос этот так свеж, так сложен, так захватывающе интересен, что я вернусь к нему еще неоднократно12.
[О журнале] «Дом искусств»*
В Петербурге существует Дом искусств1, вокруг которого объединились все существующие там литературные силы. Может быть, я преувеличиваю, когда говорю все, ибо в журнале «Дом искусств» нет следа участия пролетарских писателей и тех, которые непосредственно к пролетариату примыкают. Скажем поэтому так: все представители старой дореволюционной литературы
Дореволюционная литература, по правде сказать, немножко начинает напоминать допотопную литературу. Прошел какой-то катаклизм, и эта старая флора и фауна, оказывающаяся сгрудившейся на каком-то острове, оставшемся от доброго старого времени, враждебно смотрит на окружающее, сильнейшим образом страдает в неродной атмосфере, стремится, конечно, отстоять свое право на существование и, разумеется, питает твердую веру в то, что в общем и целом старое время, когда она роскошно распускалась, несомненно, лучше нового, в котором она хиреет. Нельзя по этому поводу сердиться, да не стоит и грустить. Известное количество этой флоры и фауны постепенно приспособится к новой атмосфере и от этого, разумеется, выиграет, как выиграет в конце концов и все живущее, ибо пока что мир идет вперед. Он еще очень и очень юн, но кое-что и зачахнет.
Само собой разумеется, что представители старой флоры и фауны смешивают свою допотопность с вневременностью, и для них захирение их формы является вообще страшным ударом по литературе и искусству. Впрочем, я этим вовсе не хочу сказать, что там, где потоп прошел и где видны хаос и разрушение, уже цветут какие-то сказочные сады, но все же там пробивается много очень свежей зелени и распустилось большое количество чудесных красных цветов; однако для понимания этой весны не дано жителям «кельи искусства» почти ровно никакого зрения и обоняния. Да, «Дом искусств» есть келья искусства, там живут утонченные отшельники, сохранившие старую культуру, и было бы не только свирепым вандализмом, но просто нерасчетливо мешать этому пристанищу сохранить некоторые достижения прошлого для дальнейшего их использования новым миром. И как относительно академичнейших из академических театров я отнюдь не теряю надежды, что и они, вдыхая озонированный революцией воздух, который сейчас причиняет боль их неприспособленной груди, начнут перерождаться, так нет ничего невозможного, что сначала наиболее чуткие, наиболее молодые в петербургском литературном монастыре вдруг почувствуют тяготение к «миру».
Пока в журнале такого тяготения не чувствуется, – потому-то он и производит впечатление абсолютной ненужности; совершенно безразлично, вышел ли этот журнал или не вышел, написаны эти стихи, повести или не написаны, разве только с той стороны и небезразлично, что все-таки можно сказать: живы еще, живы и пописывают, пописывают по-старому, не совсем, впрочем, по-старому, все-таки жизнь натирает, так сказать, мозоль на нежную писательскую кожу.
Например, Ремизов2, прикрашивая узорно, парадоксальной формой чрезвычайно примитивную мысль, старается втолковать кому-то, что литература – вообще вещь важная, что искусство служит для человека связью со звездами, а человек, не связанный со звездами идеалами, есть свинья и т. д. Конечно, свиней всегда было много среди людей и сейчас остаются кое-какие, но главных свиней, – тех, которых никак не прошибешь за толстой броней жира, – мы все-таки выгнали вон. И Горький был гораздо более прав, когда называл горькую голь городов и деревень не «свиньями», а слепыми кротами, которые, однако, жаждут прозреть3. Слепых кротов еще много, а для того, чтобы они прозрели, им надобно тоже и искусство; и я не скажу – искусство популярное, а какое-то родное, искусство же не родное, искусство «детей солнца» (да притом еще «искусственного» солнца) слабо действует на не раскрывшиеся еще очи. Не написал ли бы т. Ремизов что-нибудь на эту тему? Другой писатель, тоже представляющий собою мозольную формацию4, по крайней мере в своей работе, напечатанной в журнале, кончает свои печальные размышления такими словами:
«Я боюсь (так и вся статья называется – „Я боюсь“), что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь, – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».
Я сам писал о том, что у некоторых коммунистов есть тенденция к крайней обидчивости, к заподозрению контрреволюции под всяким листком и к проявлению власти, в то время как коммунисту должны были бы власть проявлять с известным отвращением. Ведь мы ненавидим власть и чужую и свою (см. Ленина «Государство и революция») и только применяем ее там, где это абсолютно необходимо, совершенно так те, как и оружие. Такая болезнь в кругах, близких к революции и творящих ее, имеется, но преувеличивать ее никак не приходится. Никакого нового католицизма нет, а вот бумаги нет – это гораздо хуже. Советская власть, при наличии достаточного количества средств воспроизведения, весьма свободно печатала бы всяческую нейтральную литературу. А надо ли литературе быть непременно контрреволюционной? Не правда ли, товарищи из «Дома искусств»? Да и те стеснения, которые мы вынуждены сейчас налагать на литературу, поскольку идет борьба, а искусство есть оружие, отпадут, и нужно быть невероятно пугливым, чем-то вроде пуганой вороны, чтобы сказать, что будущее русской литературы все в прошлом. Каким «прошлым человеком» надо быть, чтобы сказать это!
О достоинстве беллетристики, заключающейся в «Доме искусств», не буду ничего говорить. Это «так себе», не хорошо и не плохо. Ремесло свое люди знают, можно писать и так. Ни одной звезды от этого писания не прибавилось, и если ни одна «свинья» на это не почешется, то и человечеству, по правде сказать, это безразлично. Маленькие статьи об искусстве Радлова, Блока, Левинсона, Глебова5 – приятные заметки.
Лучше всего статья Чуковского «Ахматова и Маяковский». Так как журнал не очень распространен, то я привожу здесь длинную выписку, резюмирующую мысль Чуковского об обоих писателях.
«Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков – и Пушкин, и Баратынский, и Анненский. В ней те душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть порождение нынешней революционной эпохи, в ней его верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок, и если чем силен, то потомками. За нею – многовековое великолепное прошлое. Перед ним – многовековое великолепное будущее. У нее – издревле сбереженная старорусская вера в бога. Он, как и подобает революционному барду, – богохул и кощунник. Для нее высшая святыня – Россия, родина, „наша земля“. Он, как и подобает революционному барду, – интернационалист, гражданин всей вселенной, равнодушен к „снеговой уродине“6, родине, а любит всю созданную нами планету, весь мир. Она – уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши:
Как хорошо в моем затворе тесном7.
Он – площадной, митинговый, весь в толпе, сам – толпа. И если Ахматова знает только местоимение „ты“, обращаемое женщиной к возлюбленному, и еще другое „ты“, обращенное к богу, то Маяковский непрестанно горланит: „Эй, вы“, „вы, которые“, „вы, вы, вы…“, всеми глотками обращается к многомордым оравам и скопам.
Она, как и подобает наследнице высокой и старой культуры, чутка ко всему еле слышному, к еле уловимым ощущениям и мыслям. Он видит только грандиозности и множества, глухой ко всякому шепоту, шороху, слепой ко всему не стоверстному.
Во всем у нее пушкинская мера. Ее коробит всякая гипербола. Он без гиперболы не может ни минуты. Каждая его буква – гипербола.
Словом, тут не случайно различие двух – плохих или хороших – поэтов, тут две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил; пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить.
Я же могу сказать о себе, что, проверив себя до конца, отдав себе ясный отчет во всех своих литературных и нелитературных симпатиях, я, к своему удивлению, одинаково люблю их обоих: и Ахматову и Маяковского, для меня они оба свои. Для меня не существует вопроса: Ахматова или Маяковский? Мне мила и та культурная, милая тихая старая Русь, которую воплощает Ахматова, и та плебейская, буйная, площадная, барабанно-бравурная, которую воплощает Маяковский. Для меня эти две стихии не исключают, а дополняют одна другую, они обе необходимы равно.
Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий. Если из русского прошлого могла возникнуть поэзия Ахматовой, значит, оно живо и сейчас, значит, лучшее, духовнейшее в нем сохранилось для искусства незыблемо. Не все же в маяковщине хаос и тьма. Там есть свои боли, молитвы и правды. Этот синтез давно предуказан историей, и чем скорее он осуществится, тем лучше… Вся Россия стосковалась по нем. Порознь этим стихиям уже не быть, они неудержимо стремятся к слиянию. Далее они могут существовать, только слившись, иначе каждая из них неизбежно погибнет».
Это блестяще написано и во многом очень метко, во многом, но – не в самом главном. Пожалуй, затворницу Ахматову можно считать типичнейшей представительницей старого мира. Да и охватил ее, при малом объеме ее мирка, Чуковский всю. Маяковский же совершенно не покрывает собою новой России, об этом просто смешно говорить. Маяковский признается (и хорошо, что признается) некоторой частью нашей молодежи и нашего пролетариата. Он, конечно, явление очень крупное, но вовсе не знаменосец. Вся группа пролетарских поэтов, на которую Маяковский поглядывает свысока, без всякого на то объективного права, его не признает, и лишь немногие среди них позаимствовали у него некоторые формальные новшества. Партия как таковая, коммунистическая партия, которая есть главный кузнец новой жизни, относится холодно и даже враждебно не только к прежним произведениям Маяковского, но и к тем, в которых он выступает трубачом коммунизма8. Не говоря уже о том, что окрещивать словами «маяковщина» всю новую Россию это значит до крайности суживать всю ее значительность. Чуковский, стараясь быть якобы объективным к Маяковскому, вместе с тем и его-то самого обуживает до чрезвычайности. Посмотрите, как он его характеризует:
«Порою кажется, что стихи Маяковского, несмотря на буйную пестроту его образов, отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, словно завиток на обоях. Убожество литературных приемов не свидетельствует ли о психологическом убожестве автора? за элементарностью стиля не скрывается ли элементарность души?
Если прибавить к этому, что почти каждое четверостишие Маяковского построено с тем расчетом, чтобы главный эффект сосредоточивался в двух последних строках, так что две первые строки всегда приносятся в жертву этим двум последним, – бедность и однообразие его литературных приемов станут еще очевиднее. Для того Чтобы усилить вторые пары строк, он систематически обескровливает первые.
Вообще быть Маяковским очень трудно. Ежедневно создавать диковинное, поразительное, эксцентрическое, сенсационное – не хватит никаких человеческих сил».
Верно ли это или неверно? В этом есть кое-что верное. Маяковский не орел как мыслитель, а эффекты любит, как Игорь Северянин, хотя и в другой форме. Но разве можно сказать, что Маяковскому трудно быть Маяковским? Разве для всякого объективного наблюдателя не ясно, что у Маяковского огромные ресурсы и образов и слов? Напротив, из Маяковского ключом, гейзером, водопадом бьет творчество. Ему собою быть в высшей степени легко. Он – стихия. Если Чуковский не почувствовал этого, то он ничего в Маяковском не почувствовал. И если интеллектуальной стороной Маяковский не всегда особенно силен, то тем не менее его пророческая поэма «Война и мир» для своего времени и в интеллектуальном порядке – настоящий подвиг Самсона9. Я протестую против того, чтобы старой России, с ее символической представительницей, тихой и изящной Ахматовой, противопоставили новую Россию под именем маяковщины. Но нельзя вместе с тем (для того, может быть, чтобы, снизив знаменосца, уронить знамя) трактовать Маяковского просто как не очень даровитого грубияна с сильной глоткой. А после всяких фиоритур и с известной осторожностью Чуковский стремится все-таки свести дело к этому. И когда, говоря о синтезе этой полудохлой старой России и новой России, т. Чуковский, становясь в позу объективного примирителя, заявляет: «Не все же в маяковщине хаос и тьма, там есть своя боль, молитвы и правда» и т. д., то становится не обидно, конечно, а смешно.
Предисловие к стихотворениям Варвары Бутягиной*
Бываешь счастливым, когда находишь талант.
Конечно, в наше исключительное время прежде всего торопливо, жадно ищешь талантливые явления, способные ответить на его новые запросы. Современные таланты, со стальными нервами, с многогранной душой, с жаркой любовью к вихрю революции, переоценке ценностей и переплавке устоев общественной и личной жизни, – вот чего ищешь напряженно. Когда что-нибудь подобное находишь, то действительно ликующий крик радости вырывается у тебя. Но значит ли это, что мы должны проходить с равнодушием мимо молодых дарований другого типа? Вот перед вами молодая девушка Варвара Бутягина1. Ее душа полна полудетских, полудевичьих грез. То вечное, что, как в солнце, в море и в цветах, постоянно для всякого нового поколения возрождается в детстве и юности, нами, коммунистами, вовсе не отбрасывается. А молодая поэтесса этот вечный материал любви, мечты, природы передает с изумительным для молодости совершенством. Ее свежий голос звенит, точно выправленный той большой культурой стихотворчества, которую приобрела русская литература за последнее десятилетие. Ее молодая рука с необыкновенной четкостью чертит перед нами свои узоры и накладывает ясные, нежные, неожиданные краски. Она настоящий художник. Серьезность ее формы заставляет предполагать большое будущее.
Кто знает, не придет ли вместе с зрелостью житейской в этом будущем и содержание, в котором отразится та современность, которая живет и завтра и послезавтра? Можно ли, однако, «пока» держать под спудом эти гобеленовые произведения, эти узорные ткани или, еще вернее, витражи, которые создает Бутягина, только потому, что они относятся к области поэзии всех времен по содержанию, хотя и очень отражают достижения нашего времени по форме?
Разве вы сейчас, пролетарий, революционер, тот читатель, которого прежде всего должно сейчас иметь в виду наше издательство, – разве вы не чувствуете радости и отдыха, когда слушаете хорошо сыгранный ноктюрн Шопена или шумановскую «Мечту» на виолончели? Разве вы можете сказать, что если сейчас появился бы музыкант, способный создать такой шедевр, могущий дать глубокий отдых, отвести вас на минуту от грохота современности, но с тем, чтобы вы вновь приникли к ней с облегченной и освеженной душой, – то его следовало бы заставить замолчать и запретить ему выступать публично? Разве вам перестала быть необходимой черемуха или сирень? Разве вас не радует больше жужжание пчел или облака на и обе? Разве все это стало несвоевременным и нелепым отвлечением от нашего основного дела? Товарищи, не будьте сухи, не будьте слишком односторонни даже в это святое время. Когда кипит бой и когда ты работаешь, весь отдайся этому делу, но если в промежутке между боем, в промежутке между работой ты почувствуешь, что ты молод, что ты хочешь счастья, что ты человек, что ты сын природы, – это тебе нисколько не повредит.
Вот почему желательно, чтобы прелестные художественные, узорные, благоуханные, полные самой чистой юности стихотворения молодой поэтессы были напечатаны и в наши бурливые, голодные, голые, героические, вдохновенные, разрушающие и строящие миры дни.
Предисловие [К книге Анны Барковой «Женщина»]*
Трудно поверить, что автору этой книги двадцать лет1.
Трудно допустить, что, кроме краткого жизненного опыта и нескольких классов гимназии, ничего не лежит в ее основе. Ведь в конце концов это значит, что в основе книги лежит только богато одаренная натура.
Посмотрите: А. А. Баркова уже выработала свою своеобразную форму, – она почти никогда не прибегает к метру, она любит ассонансы вместо рифм, у нее совсем личная музыка в стихах – терпкая, сознательно грубоватая, непосредственная до впечатления стихийности.
Посмотрите: у нее свое содержание. И какое! От порывов чисто пролетарского космизма, от революционной буйственности и сосредоточенного трагизма, от острого до боли прозрения в будущее до задушевнейшей лирики благородной и отвергнутой любви.
Пожалуй, эта интимная лирика слабее остальных мотивов Анны Александровны. Не нарочно похоже на Ахматову, но какая совсем иная и какая богатая связь у этой дочери пролетариата между амазонкой в ней и скорбной влюбленной.
Совсем свое лицо у этого юного человека.
Я нисколько не рискую, говоря, что у товарища Барковой большое будущее, ибо она оригинальна без кривлянья, имеет манеру без убийственной даже у крупных футуристов и имажинистов манерности.
Растите с низов, дорогие молодые дарования!
О пролетарском быте и пролетарском искусстве*
В № 143 «Правды» тов. Дубовской напечатал статью1, которая кончается такой фразой: «Неясная формулировка тов. Луначарского требует больших поправок». Фельетон тов. Дубовского, по-видимому, и должен быть такой большой поправкой к моим неясностям.
Я не отрицаю, что в фельетоне довольно много здоровых мыслей, между прочим точно совпадающих с тем, что я многократно по этому поводу писал. На мой взгляд, у тов. Дубовского (я не хочу этим его обидеть) в его фельетоне не оказалось ни одной мысли, которой я раньше не высказывал бы, как мне кажется, без особенной неясности. Но в той своей части, в которой исправляются мои «неясности», тов. Дубовской положительно ломится в открытую дверь.
Конечно, не всякий читатель «Правды» читал мой фельетон об Островском2, на который ссылается тов. Дубовской, – напечатанный недавно в «Известиях» и перепечатанный в «Литературных силуэтах», – и поэтому я прошу редакцию «Правды» позволить мне привести здесь как раз ту страницу из этого фельетона, которая показалась неясной тов. Дубовскому.
«Допустим, что пролетариат того или другого типа приобрел бы решающее влияние на театр. Могла ли бы сейчас же развернуться та бытовая и этическая драматургия, о которой я говорю? Не знаю. Потребуется, очевидно, довольно много времени для этого.
Во-первых, пролетарский быт. В сущности говоря, его нет. Быта своего пролетариат любить не может. Да и какой же это быт? Это одна сплошная мука. Единственным светлым островом пролетарского быта является сам завод, то есть труд. Это большой источник для искусства, но почти никак не применимый на сцене.
Конечно, тут кое-что сделать можно. Есть некоторые интересные попытки („Паровозная обедня“ Каменского3, кое-что у Фореггера4, кое-что у Мейерхольда).
Конечно, за этими попытками последуют другие, гораздо более логические, гораздо более твердые, но тем не менее, повторяю, именно между театром и заводом больших мостов не перекинешь.
Если говорить теперь о том, что так прекрасно у пролетариата, о его борьбе с буржуазией, то здесь мы имеем уже дело с другими факторами, остро идейными, конечно, и притом слишком легко вливающимися в те формы, в которых пролетариат не может не бороться, – в формы митинга.
„Ткачи“ Гауптмана5, „Углекопы“ Делле-Грацие6 и некоторые другие пьесы в значительной степени предуказали все возможности в этом направлении. И как пролетарский домашний быт слишком одноцветен для того, чтобы быть отраженным многообразно театром, так и эта борьба в ее чисто пролетарских формах. Она может еще найти, конечно, необыкновенно вдохновенное отражение на сцене, превышающее все, что до сих пор было, но как только какой-то большой мастер один раз изобразит во весь рост стачку или восстание, другим уже нечего здесь будет делать, кроме эпигонского кропания, потому что, повторяю, это недостаточно богато многообразием при всей своей огромной значительности.
Пролетарская этика? Поскольку она нужна пролетариату, она выкована была в несколько нигде, кроме сердец человеческих, не записанных максим.
Иллюстрировать их в театре можно, но и здесь опять-таки возможно какое-то колоссальное произведение, основанное на этих простых „красных прописях“. Но и здесь нет источника для богатого творчества, в особенности в области театра, а та этика, которую пролетариат, конечно, несет с собою, которая должна обнимать все вопросы жизни, она ведь еще не выработана даже и самим классом, даже его передовыми идеологами, и здесь драматургу пришлось бы прокладывать целину, пробивать своей творческой киркой каменную грудь совершенно неразработанных проблем.
Следует ли из этого, что перспективы пролетарской коммунистической драматургии более или менее безнадежны? Ни на одну секунду. Надо только выйти за пределы чисто рабочего быта, то есть быта в казарме, в квартире рабочего, на фабрике и заводе как таковых. Надо коснуться вопросов революционного быта, надо суметь охватить рядом с чисто рабочим моментом и моменты работы пролетариата вне специфических рамок – работы широко коммунистической. Красная Армия со всем ее героизмом и со всеми ее внутренними конфликтами, гражданская война, проводящая часто линию между любящими сердцами или даже поперек одного и того же любящего сердца, ее слава, ее ужасы, работа по созданию нового государственного аппарата, по поднятию хозяйства, мучительные конфликты на этой почве, падения и подвиги, культурная работа, выработка новой этики в муках содрогающихся сердец, отражение вечных вопросов любви и смерти, властолюбивого эгоизма и высокой, но бездеятельной жалости и т. д. и т. п. – в особых и бесконечно значительных гранях нашей ни на что прошлое не похожей современности, – вот необъятные темы, вот необъятные краски, вот необъятная сокровищница, из которой должна черпать современная драматургия».
Мне кажется, что это достаточно ясно, даже исчерпывающе ясно. Тов. Дубовскому кажется иначе. Его смутило мое заявление, что у пролетариата нет быта и что я противопоставил пролетарскому быту – революционный быт.
Что такое быт, если не прибавить к нему «революционный»?
Быт есть жизненный уклад, совершенно сложившиеся, устойчивые формы жизни. Существовал крестьянский быт, купеческий быт, помещичий быт и т. д. В каждом из этих бытов очень много своеобразной радости, своеобразных черт, дорогих данному классу и красивых для внешнего наблюдателя традиций и форм.
Уже Карл Маркс в «Коммунистическом манифесте» отметил, что капитал принижает быт, он совлекает со всех национальные костюмы, разрывает оригинальные формы жилья и житья, все оголяет, все превращает в прозу, и больше всего, конечно, быт пролетариата. Он создает рабочую казарму, он загоняет рабочего в грязную и отвратительную конуру, он делает беспросветной рабочую семейную жизнь и гонит рабочего в кабак. Он создает этот страшный быт, описание которого ужасает и в произведениях наших вождей, вроде знаменитой книги Энгельса7, и в сентиментальных романах Диккенса, и в жутко-натуралистическом романе «Жерминаль» Золя, и в его же «Западне», в «Джунглях» Синклера и т. д. и т. п. Этот быт можно описывать только с проклятиями. Радости в нем нет. Все, что в нем может быть светлого, это только революционный протест против него, а революционный протест не есть часть быта. Он есть отрицание этого быта, он есть внутреннее кипение, сознание, направленное именно против той действительности, которую мы разумеем под словом быт.
Вот почему я имел право настаивать на том, что пролетарский быт может дать пищу только для картины (литературной, музыкальной, живописной), в которой таится внутреннее проклятие, протест. Пролетарский быт бескрасочен, убог. Только революционный протест, им вызванный, спасает пролетариат от гибели под бременем этого быта.
Как видит читатель из приведенной цитаты, я выделяю сейчас же некоторые частности этого быта – труд на заводе, в нем много прекрасного, возвышающего, хотя и много трагически тяжелого, утомительно-монотонного. Я выделяю также непосредственную борьбу пролетария, его протест вплоть до его высшей формы – стачки или бунта против машины или хозяйка, и я говорю: нет достаточно широкой почвы для драмы даже во всем этом. Во всей этой специфической, чисто рабочей жизни, той, которой рабочий жил, пока жизнь его текла в рамках, предназначенных капиталом, или билась о берега этого русла, нет достаточного содержания для драмы. Можно, конечно, написать драму – гимн прекрасной рабочей души в мертвящих лапах быта, уготовленного пролетариату капиталом; можно, конечно, написать трагедию рабочей стачки, и писалась она неоднократно; можно, конечно, создать интересное зрелище, как-то опирающееся на заводский труд, но все это частью исчерпано недурными произведениями, частью было бы сейчас же исчерпано любым шедевром. Это мелко, это недостаточно богато и недостаточно разнообразно для развития полной драмы, и вот этому-то я и противопоставляю – «революционный быт».
Что такое революционный быт? Почему тов. Дубовской вздумал подменить слово «революционный» быт словом «советский» быт? Почему он вдруг вздумал включить в эти мои рассуждения о том, чем может быть пролетарский театр, коммунистический театр (эти два определения непосредственно даются у меня), какие-то расплывчатые рамки советской литературы, под которую он подводит советскую интеллигенцию, советскую буржуазию, крестьянскую интеллигенцию и т. д.?
Разве я об этом говорю? Я говорю о том, что пролетариат в нашу революцию вышел из своих берегов, я говорю о коммунистическом пролетариате, поскольку он создает армию, строит государство, переживает новые конфликты, видит перед собой новые горизонты, поскольку он творит новую историю, поскольку он приносит себя в жертву, находит себя в этой жертве, – и тут я вижу базу для пролетарского, коммунистического театра. Никакой неясности тут нет. Я указываю только на ту сторону жизни пролетариата, которую я назвал поэтому внутренне противоречивым, но достаточно ярким словом «революционный быт», на которую должен обратить внимание подлинный пролетарский художник. Лишь как на элемент, лишь как на деталь может художник обратить внимание на пролетарское «жили-были», на пролетарский обычный заводский труд, на пролетарскую стачечную борьбу и т. д., а все свое внимание – на гигантский революционный подвиг, который взял на плечи себе пролетариат, на то, в чем он выходит далеко за рамки своего быта, что, точно говоря, уже не быт, потому что в нем ничего устоявшегося нет, а взрыв. В этом взрыве складываются уже некоторые полуустойчивые формы. В этом взрыве есть своя внутренняя логика. Вот их-то в непосредственном динамическом процессе революции уловить чутким ухом, чутким оком, зафиксировать их – можно ярче всего именно в форме драмы.
Вот почему я и говорю, что есть огромная объективная возможность создания пролетарской и коммунистической драматургии. В свое время я указывал, что с этой точки зрения мы можем пересмотреть также и прошлое, в особенности революционное прошлое, что мы можем с этой точки зрения заглядывать в будущее. Здесь же и объективные факторы.
Драма наша не может быть просто бытовой, она должна быть революционной, но она должна быть реалистической, должна держаться фактических проявлений революционной борьбы против быта за новую, вольную коммунистическую жизнь.
Вот что я хочу сказать, противопоставляя будничный быт пролетариата его революционному быту. И никаких поправок, ни больших, ни маленьких, к этим моим формулировкам, по-моему, делать не надо. Они являются самой правильной оценкой будущего направления художника, желающего стать пролетарским драматургом. И я еще раз повторю: этот путь труден.
Как нехорошо выходит!*
Вот видите, дорогой товарищ Асеев, как мне приходится за вас отдуваться? Тов. Буденный вас не понял, а тов. Сосновский подверг вас самому строгому и, главное, в значительной мере совершенно справедливому экзамену с постановкой вам отметки – единица1. Правда, «первым поэтом» я вас не назначал и даже никогда вас так не величал2, но всегда считал и сейчас считаю, что вы – человек исключительно даровитый я что в вашем сборнике революционных стихотворений «Совет ветров»3 имеются превосходные вещи. Я и сейчас утверждаю, что и тов. Буденный и даже тов. Сосновский были бы, несомненно, растроганы этими вещами, если бы их прослушали, особенно если бы их прослушали в умелом чтении. Я и сейчас согласен с тов. Брюсовым4, которого укоризненно цитирует тов. Сосновский, что вам удаются иногда замечательные музыкальные комбинации, замечательный перезвон рифм, и что очень часто у вас непосредственное горячее движение чувств хорошо одевается в вашу словесную виртуозность.
Смотрите все-таки, как нехорошо вышло.
Весь «Леф»5 считает меня своим отъявленным врагом. Не личным, конечно, личные отношения у нас, кажется, неплохие, но таким меня считают и как народного комиссара, и в особенности как литературного критика. Довольно несдержанно доказывал я всю пустоту формализма, заумничества и всех остатков и хвостов этого формализма и заумничества, которые и до сих пор торчат даже и из самых лучших произведений экс-футуристов, а ныне лефов.
Я недавно собирался написать статью под названием «Гримасы Лефа», где я хотел немного посмеяться над той околесицей, которую на страницах вашего журнала разводил в качестве глубокой теории коммунистического футуризма Чужак6, и над разными другими крикливыми утверждениями, которыми «категоряли» большие и малые лефы, но воздержался от этого, потому что увидел, что «Леф» и так атакуют со всех сторон7. Однако мнение мое относительно футуризма как школы совершенно недвусмысленно и многократно было повсюду заявлено, так что лефы имеют некоторое основание, когда жалуются непосредственно мне или публично и в печати на то, что я-де их новаторства не понимаю и не приемлю, что я являюсь старовером и т. д. Что касается до Чужака, то он где-то даже, как мне рассказывают, специально ругался по этому поводу и указывал на то, что злодеем, окрашенным во все цвета пессимизма и мешающим правильному росту русского искусства, являюсь именно я. И вдруг такой пассаж! Мне за вас же, тов. Асеев, выражается нечто вроде порицания тов. Сосновским! Не обижайтесь за мои слова, тов. Асеев, но тут было как бы нечто вроде инсценировки пословицы: кошку бьют, а невестке повестку подают. Но в чем же дело? Тов. Сосновский выдвигает такую гипотезу, что вы просто-напросто халтурщик и рифмовщик, и очень может быть, что тот же Буденный, которого вы с восторгом воспели, задумчиво кивнет головой по этому поводу: «Хоть и жаль живого человека, может быть, он и старательный, но выходит, как будто бы действительно – халтурщик и рифмовщик».
Между тем вы – вовсе не халтурщик, вы чрезвычайно тщательный поэт. Я знаю, что вы страдаете над вашими стихами, что вы постоянно вкладываете в них кровь своего сердца и соки своих нервов, что вы всегда искренни не только в содержании ваших поэм, но и в ваших формальных исканиях. Я знаю, что вы радуетесь, как ребенок, когда какая-нибудь совершенно новая рифма зазвучит, как только что отлитой колокол, когда вы получаете какой-нибудь интересный перезвон гласных и согласных в дорогой для вас строке и т. д. Почему же таким умным людям, как тт. Буденный и Сосновский, а рядом с ними – и за ними – десяткам тысяч таких же умных людей «со здоровым мозгом и без катара желудка» кажется, что вы – халтурщик, что вы не уважаете русского языка, который вы без памяти любите не менее, чем сам тов. Сосновский, что вы кокетничаете – и при этом грубо кокетничаете – с каким-то довольно неуклюжим и примитивным жонглерством словами, что ваши сочинения, которые стоят вам вдохновенного и тщательного труда, являются оправданием для требований абсолютно неграмотных поэтов, чтобы их печатали, – ведь печатается-де Асеев!
Дорогой тов. Асеев, мы с вами неоднократно беседовали, и вы отмахивались от того, что я вам говорил. Быть может, вы отмахнетесь и от того, что говорит сейчас тов. Сосновский, но я хотел предупредить и вас и вам подобных, что тов. Сосновский не только объективно прав, то есть не только его оскорбленное ухо в данном случае подмечает действительные диссонансы, но что он, кроме того, сила – не сам тов. Сосновский как таковой (конечно, он и сам по себе крупная сила, но речь не об этом), а тот огромный слой не только партийных интеллигентов (это было бы полгоря), но огромный слой здоровых пролетарских и крестьянских читателей, который уже выступает и скоро окончательно выступит как единственно серьезная публика для художника и который отнесется к вам именно за тщательность и изысканность вашей формы, как к халтурщику и рифмовщику, и за этой мнимой халтурой не заметит вашей искренности. Я знаю, что вы и вам подобные имеете кое-какие основания для некоторого самообольщения. Некоторые группы комсомольцев, пролетарского студенчества как будто очень охотно идут на мейерхольдовщину и асеевщину, вообще на всякого рода леф, но это поистине только обольщение. Не говоря уже о том, что успехи ваши среди нашей молодежи весьма огорчительны, что они вредны, что они сбивают молодежь с истинного пути, надо еще сказать, что они (и на этот раз к счастью для молодежи, но к несчастью для вас) кратковременны. Эта молодежь действительно в высшей степени здоровая, и она не может не предпочесть здоровую литературу вашим выкрутасам.
Вот в этом-то и заключается ваша беда. Вы лично, дорогой тов. Асеев, почти сразу пришли в поэзию уже с новым революционным и коммунистическим содержанием, но это не спасло вас, потому что вы, с благословения, между прочим, всех Чужаков, влились сразу в уже готовое русло беспредметничества.
Беспредметничество и заумность были только крайними выражениями умственной и эмоциональной опустошенности буржуазии и ее богемы во всей Европе, и в России в том числе. На этой почве всегда развивается виртуозность, поверхностная, фокусничающая виртуозность. Виртуозность может быть пустой и академичной, и у нас такая бывала, но виртуозность может быть революционной, новаторской, озорной. Это вино, которое легко опьяняет молодежь. Послать к черту старые традиции и, не заботясь о том, чтобы что-нибудь продумать, что-нибудь выстрадать, начать вызванивать словами или шалить красками – это увлекательно. Сначала это делается бессознательно, из стремления дать что-то абсолютно новое, абсолютно непочтительное, а затем начинают придумываться теории, начинают подыскиваться принципы в окружающем для того, чтобы непочтительное молодечество оправдать.
Я далек от мысли сказать, что у пост-импрессионистского направления нет социальной подоплеки, нет бессознательных для самих их адептов импульсов к озорству именно такого-то, а не другого типа. Но большею частью теории, которые бунтующая богема придумывает для себя, не совпадают с настоящими социальными причинами их гримас.
Дело, однако, сейчас не в том. Дело в том, что русская новая школа, как бы она ни тужилась пером Чужака или Брика найти себе объяснение, в корне своем имеет первоначальный факт умственной и эмоциональной опустошенности. Владимир Маяковский не только интересный мастер слова, но и весьма недюжинный человек, в другое время мог бы дать и содержательные вещи. Но он сознательно потопил подчас небезынтересное содержание в разухабистом новаторстве. Он с гордостью утверждал, что ему совершенно неважно «что», а важно «как». Это ведь давняя штучка. Вот это-то «каканье», вот это-то утверждение, что форма и составляет сущность искусства, всегда появляется в те времена, когда художник не служит творческому классу, не выражает собою творческой и развертывающейся культурной линии. Если даже допустить, что веселый маринеттевский тонус футуризма8 соответствовал известному подъему буржуазии (подъему к империалистической войне), то ведь всякому понятно, что это был подъем, так сказать, чисто физический, никакого идейного содержания за ним не было. Конечно, мировая война не может провозгласить своей музыкой унылое декадентство. Конечно, мировая война подтянула нервы и мускулы буржуазии. Но ведь за этим внешним оживлением кроется дьявольская пустота, которая оказывается нынче начинающимся запустением даже в области науки и рядом с этим отходом из лагеря буржуазии всего сколько-нибудь талантливого в интеллигенции. И русские футуристы отошли от буржуазии и пришли к коммунизму с его огромным новым и никакими еще поэтами не выраженным содержанием. Но они принесли с собою это пустоплясство, это кривлянье, это виртуозничанье, на которое были осуждены беспросветной безыдейностью всей буржуазии, от ее золотых верхов до ее богемских кабачков.
Казалось бы, как только вы, подвешенные в воздухе люди, вы, в то время еще не совсем признанные, но шедшие к признанию со стороны буржуазии «фигляры», коснулись настоящей земли, как только вы получили возможность от фиглярства перейти к подлинной работе, к обработке настоящих больших идей, настоящих больших чувств, вы могли бы забросить ваше штукарство, но вы его не забросили, манера все еще к вам прилипла, а манера эта есть манерничество, и вы не хотите словечка сказать в простоте, а все с ужимкой9. А эти ужимки претят тов. Сосновскому, претят тов. Буденному, претят десяткам тысяч читателей, которые вам столь дороги.
Дорогой тов. Асеев, хуже всего то, что, так сказать, наглый, безыдейный футуризм относится к своему виртуозничеству весело. Жонглер – так жонглер, словесная забава – и все тут. А вы теперь заразились большой серьезностью. Нельзя же не быть серьезным, желая быть поэтом великой революции И вы вносите серьезность (может быть, незаметную для тов. Сосновского) и в ваши виртуозные приемы. Вы, можно сказать, в поте лица, с величайшей убежденностью подыскиваете неслыханные, невиданные рифмы, вам, в вашей маленькой поэтической мурье[21], в ваших маленьких поэтических кружках, не выздоровевших еще от формализма, кажется, что вы недостойны будете имени поэта, если не напишете четырех строк, в которых не было бы чего-нибудь формально «оригинального». А получается вымученное оригинальничанье, которое ровным счетом ничего к вашей поэзии не прибавляет, а очень многое отнимает.
Хорошо, прекрасно, если Маяковский, Третьяков или вы придумываете какое-нибудь новое слово, если вам попутно попадается новая рифма, новый размер и т. п., но если вы все время и думаете только о том, как бы не употребить старой рифмы, как бы поставить слово на четвереньки, как бы принудить ритм к противоестественным прыжкам, то все выходит рассудку вопреки, наперекор стихии10, все получает, в сущности говоря, замученный вид, начинает пахнуть потом. Уж какое тут виртуозничество! Тов. Сосновскому кажется, что тут халтура, что вы хотите сбыть с рук дешевый товар, а я знаю, что эта дешевка стоит вам бессонных ночей.
Итак, вы видите, как нехорошо выходит! Вы сильно чувствуете, вы доказали это целым рядом ваших превосходных дальневосточных фельетонов, несколькими великолепными стихотворениями, рисующими партизанскую борьбу в дальней Сибири. Вы напряженно думаете над вашим ремеслом, и этому немало доказательств в ваших статьях, напрасно огульно охаянных тов. Сосновским11. Вы искренне сочувствуете революции, за это я могу полностью поручиться. Больше того, вы живете ее темпом, ее мощным приливом, и вы хотите, чтобы ваше мастерство служило революции. А выходит что? Выходит то, что вас начинают подозревать в отсутствии содержания за такой склад мастерства. Ибо мастерство-то ваше, тов. Асеев, не в ту сторону пошло. Задача настоящего мастера, у которого есть содержание, заключается в том, чтобы самым убедительным, ярким и простым образом выразить это содержание. А вы до того не привыкли иметь настоящее содержание, что вам все еще кажется главной задачей не выражение его, а приукрашение, декоративное обвешивание его бубенчиками.
Я очень рад статье тов. Сосновского. Во-первых, потому, что она дала мне повод публично написать вам и вашим это письмо, во-вторых, потому, что, может быть, вам сделается ясной сама позиция моя. Лефы говорят, что я их враг, а тов. Сосновский укоряет меня раз восемь на продолжении небольшой статьи, что я не берегу от вас русский язык и «назначаю» вас первыми поэтами. Это, конечно, показывает только, что в самом деле мое отношение к вам правильно. Ибо я знаю, что есть у вас то, за что вас можно хвалить, что ваша маленькая фаланга непременно вольется в подлинный строй грядущей революционной художественной армии, ибо я знаю, что многое в ваших исканиях будет плодотворным; но в то же время я прекрасно знаю, какими прыщами покрыто красивое лицо вашей поэзии, и знаю, так сказать, социально-физиологические причины этой прыщавости и того странного факта, что сами вы щеголяете как раз этими прыщами и воображаете, что в них-то и заключается ваша красота.
Вопросы литературы и драматургии*
Товарищи, мне хотелось бы установить сразу нечто вроде регламента для дискуссии, ибо я не предполагаю делать сейчас какой-нибудь большой доклад или читать вступительную лекцию, а хочу ограничиться несколькими словами относительно того, как стоит перед нами проблема литературная и драматургическая, тем более что у нас, вероятно, будет значительное число участников дискуссии. Ввиду этого необходимо установить регламент, чтобы все имели возможность высказаться. Я предлагаю на первое время установить пятнадцать минут.
(Большинством принимается пятнадцать минут.)
Я буду держаться в рамках этого же времени.
Товарищи, в последнее время во всех вообще кругах нашего мыслящего общества довольно ревностно дебатируются вопросы литературы и драматургии; это потому, что у нас заметно стала нарождаться и новая литература, и новая драматургия. В течение довольно значительного периода времени можно было спрашивать себя, есть ли она вообще, и если есть, то тут же ставился вопрос, как относиться к тем первым росткам пролетарской литературы, которые мы замечаем в Пролеткульте и у разных отдельных выходцев из рабочего класса. Отчасти можно было ставить вопрос о значении старой литературы, говоря о ней не как о чем-то умолкшем, а о том, какие живые ростки эта старая литература в течение этого ряда лет дала. В частности, можно было говорить о значении футуристического литературного крыла, которое сравнительно мало определилось.
Уже в начале революции видно было из некоторых произведений Маяковского, что футуристическая литература примыкает к революции, помогает ей, но она еще не нашла в ней определенного места, да и к тому же пути Маяковского, какой бы он ни был крупной фигурой, не есть еще пути вообще футуристической школы.
В настоящее время дело в значительной степени изменилось. С одной стороны, пролетарская литература, несомненно, окрепла, она пережила довольно сложную эволюцию, она распалась на несколько течений даже и втянула новый ряд писателей в свои ряды. Мировая литература, а не только друзья революционной литературной весны, не может уже пройти мимо этого факта, ибо для объективного наблюдателя русской литературы не может быть никаких сомнений, что эта пролетарская литература имеет будущее, что она представляет собою нечто зреющее и совершенно естественно претендующее на широкое место в литературе завтрашнего дня.
Так же точно изменилось положение того, что можно назвать старой литературой. Под старой литературой я разумею не классиков, не знаменитых писателей и менее всего эмигрантщину. Это скорей литературное старье, чем старая литература, – я имею в виду новые произведения, которые являются непосредственными ростками старой литературы, то, что в общем и целом определяется как литературные попутчики, что есть главным образом продукт приспособления старой литературы, ее адептов и учеников, к участию в работе при новых условиях времени. Здесь, конечно, мы имеем еще большую, чем в лагере пролетарской литературы, пестроту, здесь есть писатели, уже заслужившие громкое имя в прошлом, как Замятин и Алексей Толстой, которые с большим багажом, выработанным словом и высокой литературной техникой подходят к тем задачам, которые разбужены в них современностью. Здесь есть люди, подобные серапионовцам, которые целиком являются продуктом революции.1 Они в своих приемах, в своих литературных произведениях выходят из старого и, через разные передаточные звенья, известным образом с ним связаны и представляют собой в этой пестроте литераторов с несколько новым политическим уклоном, часто гордящихся своей социальной безграмотностью и аполитичностью, но тем не менее с большим талантом, порою даже блеском, занимающих совершенно определенное место в нашей современной литературе, отражающей новый быт. Этот вопрос, вопрос, как относиться ко всему ценному в этой обновленной литературе и как относиться к отдельным ее представителям, – острый вопрос, сильно волнующий партийные круги, тем более что в этом отношении имеются полярные противоположности в самой партии, как, скажем, такие партийцы, как т. Воронский, руководитель «Красной нови»2, и руководители журнала «На посту»3.
Наконец, необходимо в настоящее время определенно поставить анализ и оценку, до некоторой степени осветить комфутовское движение4 и лефовское движение. Здесь мы имеем сдвиг в сторону коммунизма, здесь мы имеем писателей, которые определенно заявляют, что для них не столь важна та новая форма, которую они обрели в своих исканиях, сколько убеждение, что эта новая форма есть как раз форма, вполне соответствующая задачам нового времени и темпу жизни, созданному революцией, и что именно поэтому они считают себя полностью отражающими это новое время, считают себя костью от кости и плотью от плоти ее и вместе с тем заявляют, что они являются наиболее точными художественными выразителями этого нового времени.
Таким образом, у нас есть сейчас литература многоцветная, талантливая, каждый месяц в конце концов дающая нам если не шедевры, – этого, может быть, каждый месяц и не случается, – то, во всяком случае, крупные произведения, а от времени до времени настолько крупные, что их приходится отмечать как события в общелитературном масштабе. И естественно поэтому, что из этой пестроты, из этой разновидности течений обязательно возникает брожение и в литературе. Одни заранее, априори, не желают одобрить произведения, которые им кажутся аполитичными, другие до сих пор ломают копья, доказывая, что только в обратном есть спасение, а третьи стараются доказать, что все упомянутые течения должны входить в новую литературу. Отсюда известное замешательство. Я не очень верю, что дискуссия такого порядка, которую мы сейчас будем иметь перед собой, сильно сдвинет вперед это положение, не очень верю, чтобы можно было договориться, имея по четверть часа на оратора, на такого рода собраниях, но, конечно, если проблема верно угадана, проблема, действительно волнующая культурную мыслящую публику, то к уяснению вопроса этого все-таки ведет каждый добросовестный обмен мыслями. Предпосылок для такого обмена немного: действительно, очень часто два писательских кружка почти не встречаются друг с другом в такой обстановке, которая побудила бы спокойно выслушивать друг друга, а между тем очень часто в этом взаимотрении людей между собой можно было бы почерпнуть нечто новое и приблизиться к упорядочению культурной жизни, чего всякий хочет.
Под упорядочением я, конечно, не разумею ни одноцветности, то есть победы одного течения, ни того, чтобы воцарилась «тишь да гладь», чтобы наступило примирение, при котором люди прониклись бы терпимостью и расшаркивались любезно друг перед другом. Настоящая, подлинная культурная жизнь не исключает спора, в ней внутренние разногласия и распри всегда живут. И тут большое значение имеют границы. Распря должна происходить не только в формах критики противников, но и в формах серьезной проверки себя, утверждения или непризнания этих противников не в форме взаимной ругани, а взаимного непосредственного проверивания, ибо, в сущности, проникновение, хотя бы чисто психологическое и творческое, в недра соседней школы всегда побеждает поверхностность, суженность, сознательное сектантство.
Между терпимостью и согласием во всем, с одной стороны, и между полемическим раздором, закрывающим глаза и уши, как Фамусов на слова Чацкого, вообще есть середина, и вот эту середину желательно было бы установить.
Теперь несколько слов относительно судеб драматургии. Здесь мы имеем, пожалуй, положение еще несколько более острое, чем в области литературы вообще. С одной стороны, постоянно жалуются на кризис театра: кризис этот двойной. В области финансовой – кризис постольку, поскольку платящая публика не может в конце концов дать театру такой экономической опоры, которая бы безболезненно держала его над водой, а государство с своей стороны прийти на помощь всем театрам, даже собственным – академическим, в достаточной мере не может. Это, казалось бы, должно было заставить думать, что театры, пожалуй, не нужны, но я думаю, что я нисколько не преувеличу, если скажу, что к театру массы в высшей степени стремятся, что театром до чрезвычайности много и в небывалой степени интересуются.
Другая сторона этого кризиса заключается в том, что та публика, которая в театр рвется, которой театр нужен, которая театр в значительной степени могла бы определить, – в него не может найти доступа, и театры, опасаясь небывалой в общем дефицитности, не имея поддержки государства, должны всемерно стремиться опереться на платящую публику. Это приводит к искажению в театре его репертуара, постановке продажного репертуара, репертуара, который выгодно пустить в оборот, а с другой стороны, это приводит к известной замкнутости, оторванности от самого лучшего, что есть, – от массовой публики.
Я не имею при этом в виду возможности для наших академических или других театров сразу начать обслуживать рабочих и тем более крестьянские массы в их недрах. Тут нужны какие-то предпосылки; для этого послужат театру переходные, специальные, клубные районные театры, которые должны будут выбирать пьесы, и по направлению соответственные и по своему художественному содержанию популярные, ибо часть публики не сумеет сразу разобраться в театре и много чрезвычайно ценного для нее будет недоступно. Мы же в своей пропаганде не даем сразу «Капитал» Маркса начинающим рабочим или даже коммунистам Ленинского призыва, а даем брошюру; «Капитал» есть весьма ценная книга, но она недоступна по своему языку мало подготовленному рабочему и, следовательно, для него неценна. Имеются культурные расслоения в самом пролетариате, и потому мы издаем «Правду» и наряду с этим «Рабочую газету» для разных уровней понимания. Так придется сделать и по отношению к театру. Сейчас я говорю о театре культурном, который может предполагать в публике достаточно знаний, чтобы говорить полным голосом. Такой театр может иметь новую революционную публику, и эта публика прежде всего наше пролетарское студенчество, наши рабфаковцы, это авангард рабочего класса, который представляет собой настоящую остромыслящую публику, которая по культурности своей, конечно, не ниже, а выше, чем всякая другая публика, которой мы можем располагать. И эта публика будет способна поставить театру не только большие и серьезные требования, притом для самого художественного театра приемлемые требования, но она и ответит театру с несомненно большим энтузиазмом, чем обычная, наполняющая театральный зал, публика. Отсюда вторая сторона материального кризиса. Есть большая публика, есть кое-что и в старом и в новом театре, что для нее ценно, но смычки, стыка здесь не произошло. Все это вещи, которые мы не можем легко преодолеть. Мы не можем дать театру материального фундамента, мы не можем разрешить этого вопроса потому, что он связан с необходимостью давать крайне дешевые спектакли, которые кто-то должен оплачивать. Тут, правда, находится какой-то выход, которого ищут, например, Введенский театр5 и театр МГСПС,6 к которым нужно присмотреться, но это все-таки паллиативы, и вопрос этот в целом не так легко разрешить.
Но есть кризис, который более зависит от художественного направления театра. Тут встает вопрос о внутреннем содержании жизни нашего театра. Несомненно, что здесь мы уперлись в известный тупик репертуарного характера. Я не склонен думать, что этот тупик безысходен. При помощи серьезной, вдумчивой работы можно было бы найти для каждого театра необходимый и хороший репертуар. Многие ошибаются, если они думают, что дело не идет, потому что нет подходящего репертуара, этого кризиса не вылечишь. Возьмите академические театры, – большинство из них, за исключением Камерного театра,7 призваны хранить традиции, ранее намеченные и представляющие бесспорную ценность. Широким кругам партии и советским кругам ясно, что мы не можем согласиться, чтобы, например, Малый театр был бы только хранителем этих традиций, чтобы он превратился в музей, сохраняющий эти традиции и показывающий спектакли, как они были раньше. Мы не можем согласиться, чтобы Художественный театр представлял собой великолепную машину, как будто живущую и движущуюся, но автоматически повторяющую себя. Если бы академические театры на эту линию попали, они не могли бы сколько-нибудь удовлетворить большинство публики, служащей интеллигенции и в особенности пролетарской коммунистической публики, и многие имели бы все основания говорить, что, в сущности, из-за одного музейного значения не стоит эти театры поддерживать. Но академические театры отнюдь не представляют собой такой камень, под который вода не течет, наоборот, они переживают довольно большой внутренний кризис. И тут все спрашивают, как бы сделать так, чтобы всем было ясно, как день, что этот театр нужен, что он несет совершенно определенное служение. Это недостаточно ярко представляется, когда дается хороший спектакль по-старому, а тогда, когда мы их художественную традицию пронижем новыми насущными задачами и когда наша книга, напечатанная их хорошим шрифтом, окажется удобочитаемой.
В какой мере наши формальные достижения, наше мастерство являются необходимыми для нового строительства, вот что каждый академический театр хотел бы уяснить и доказать, в чем он кровно и очевидно заинтересован, чтобы почувствовать себя социологически и органически нашедшим себе место в новом мире и, следовательно, почувствовать под собой если не экономическую базу, то симпатии и доверие к себе. Я должен констатировать, что такого рода вопросы каждый руководитель академического театра и здесь и в Ленинграде ставит, ищет драматургов, перечитывает десятки пьес (их пишут не десятки, а сотни), перечитывает и наталкивается на огромное количество хлама, который либо не представляет собой ровно ничего интересного с точки зрения нового времени, либо по подходу и задачам театрально неприемлем, то есть малограмотен в театральном смысле и явным образом публику расхолодит, потому что самое лучшее содержание, если оно скучно, теряет для сцены, не может идти на театре.
Наконец, возьмите такой пример. В начале этого года, совершенно не сговорившись между собою, Таиров, Мейерхольд и Фореггер одновременно писали статьи о том, что они уперлись в вопрос о драматургии, что нельзя дальше развернуть исканий, если не будет новой драматургии. Правда, затем к этому многократно прибавлялось, что главное дело создать новые театральные формы, – раз-де болото будет готово, то черти найдутся; драматурги, как скворцы, – если будет скворешня, налетят и запоют настоящие песни. Однако не видно, чтобы это было так. Может быть, скворешни нехороши, не так устроены, или, может, тут другие причины, но факт остается фактом, и на будущий год все театры ищут новой драматургии, и если находят, то не с полной уверенностью, что нашли то, что нужно; во всяком случае, если находят, то находят постольку, поскольку ищут напряженно.
При таких условиях, казалось бы, должно быть устремлено особое внимание в сторону новых драматургов. Мне лично кажется, что при этом мы, пожалуй, создаем для драматургов сугубо трудные условия. Например, когда я был в Ленинграде, один из молодых и крупных драматургов, притом коммунист, перечислил мне ряд драматических произведений, которым якобы я должен покровительствовать и которые должен защищать от театральной цензуры. Я сказал, что этого не может быть никоим образом; в каждом жанре можно написать пьесу, как угодно неприемлемую, и факт тот, что почти все новые пьесы, которые пользовались успехом, скажем, «Озеро Люль»,8 чуть-чуть не были запрещены. Почти все пьесы, которые имеют мало-мальски политический смысл, которые хотят вступить на путь творческой драматургии, являются в высшей степени спорными и часто либо совсем не прорываются на сцену, либо проходят через ряд препятствий, оставляя много перьев своего хвоста в руках советников и наблюдателей.
Обычно повторяется, что надо было бы к новым драматургам относиться более участливо, понимать, что дело здесь еще в значительной степени труднее, чем в области литературы, что драматург не может развернуться, если он своих опытов не осуществит на сцене, что придется решиться видеть на сцене некоторое количество исканий, в первый раз в том или ином отношении не увенчавшихся успехом, пока драматургия не нащупает один или несколько театральных родов пьес, идущих навстречу потребностям новой публики. Во всяком случае, вопросы драматургии в последнее время приобрели довольно острый характер. Они многократно и многообразно обсуждались в разных кругах, и, может быть, было бы хорошо, если бы сегодня при обмене мнениями о нынешнем состоянии русской литературы, об ее достоинствах и недостатках, о законных путях, которыми она должна идти, если при этом известное внимание будет уделено и драматургии. Вот как стоит вопрос, на какую проблему желательно было бы получить ответ, и для ответа на эту проблему некоторой помощью явятся речи тех ораторов, которые перед вами сегодня выступят.
Ввиду позднего времени я ограничусь очень краткими замечаниями по поводу некоторых идей, высказанных здесь во время спора, которые кажутся мне все-таки заслуживающими ответа. Тов. Лелевич потому не совсем прав, что он исходил из определения искусства как заражающего и вместе организующего эмоции. Он говорит так: раз в первую очередь нам нужно организовать эмоции пролетария, то поэтому мы должны признавать только таких организаторов, которые будут организовывать эти эмоции чисто по-пролетарски. А между тем мы можем поставить вопрос так: допустим, что мы имеем очень ценного писателя не пролетария, попутчика или даже реакционера. Если бы, скажем, в наше время жили такие писатели, как Толстой или Достоевский, и они написали бы великое художественное произведение, проникнутое отрицательными для нас идеями, неужели бы мы должны были бы стать на такую точку зрения, что хотя это гениальное произведение, но вместе с тем, раз оно имеет тенденции, противоположные нашим тенденциям, нужно весь этот великолепнейший материал выбросить и не подпускать к нему пролетария. Я полагаю, что мы должны были бы очень задуматься над этим. Конечно, если бы это произведение было бы написано явно контрреволюционно в такое время, в каком мы находимся, мы пошли бы на то, чтобы и такое крупное произведение задержать, но, конечно, скрепя сердце. Мы понимали бы, что мы из-за политических тенденций лишаемся огромного организующего материала, и при мало-мальской возможности мы пропустили бы его в жизнь. С другой стороны, мы можем встретить чисто пролетарское произведение по своим тенденциям, но слабое в художественном отношении, и разве такое произведение дает воспитательно-организующий материал. Нужно помнить, что искусство есть та же жизнь. Как из жизни мы не можем изгнать материала, а должны изучать его, так и в искусстве. Пролетариат хочет разбираться в том мире, в котором он живет. Сюда относится и огромная крестьянская Русь, которая больше в шесть – пять раз рабочей Руси. Как вы хотите, чтобы все это замерло и чтобы было только то, что пройдет через партийное сито. Я стою на той точке зрения, что в области художественной нужно усилить нашу критику. Надо уметь читать произведение, надо уметь критиковать, нужен опытный читатель. Но в цензурном отношении нужно быть возможно более широкими. Поэтому вряд ли можно стать на точку зрения тов. Лелевича и как-то особо подчеркнуто покровительствовать в искусстве одним тенденциям и устранять другие… Конечно, я не делаю отсюда вывода, что пролетарское правительство не должно помогать рабочим-Пушкиным некоторыми средствами. Люди, которые зарабатывают пером, самостоятельно не могут прокормиться. Если государство не окажет известную поддержку талантливым людям из рабочего класса, они часто не смогут выявиться. Но можно перегнуть палку в другую сторону. Можно некоторыми видами покровительства, с одной стороны, установить привилегированность, которая может оказаться чрезвычайно вредной, а с другой стороны, возможно убить и вычеркнуть из искусства явления чрезвычайной важности, которые окажутся полезны для пролетариата, из-за страха, что они повредят ему. Мы можем развернуть широко и остро надлежащую критику талантливых произведений, и тогда, если даже их тенденции будут всем чужды, мы сумеем эти тенденции выявить, дать противоядие, а великолепный материал непосредственных жизненных впечатлений, талантливо суммированных, сумеем использовать.
Теперь о словах Маяковского по поводу интендантства, которое получает гнилое сукно.9 Я должен сказать, что Маяковский действует, как фирма, которая поставляет один сорт сукна и не желает, чтобы поставлялось другое. Маяковский очень строг. В литературе нет ничего, нет таких произведений, из которых можно было бы вспомнить несколько строк.10 Маяковский считает, что все, что пишет Леф, есть безусловная правда и красота, а остальное не годится. Это чрезвычайно огульно и неправильно. Мы, как интенданты, позволим себе критически относиться ко всем фирмам и со всеми вести дело. И скажем, что наряду с другими фирмами и среди суконца, которое доставляет Маяковский, бывает гниловатое, а с другой стороны, некоторые другие авторы, наши пролетарские, например, доставляют иногда превосходное сукно, может быть, грубое, солдатское, но оно как раз для нашей Красной Армии и нужно.
Меня сегодня поразил в выступлении Маяковского его неожиданный пессимизм: всю жизнь Маяковский боролся против всех стариков, начиная с Державина и Пушкина и кончая Брюсовым, всех крыл направо и налево, все это не нужно. Как-то у имажинистов был плакат: «Долой классический хлам Державина, Пушкина и Маяковского!» Сегодня тоже его слова были достойны маститого писателя. Сегодня он вдруг признал Пушкина. Пушкин и Маяковский, и больше пока нет никого. Если с точки зрения Пушкина кругом посмотреть, то что за мелочь. «И это относится и ко мне по меньшей степени». Я думаю, что здесь смирение паче гордости. То, что Маяковский здесь расписал относительно убожества литературы, неверно, и нужно сказать, что к литературе своего времени современники часто относятся не совсем правильно.
Правда, теперь такие писатели, как Толстой и Достоевский, оцениваются как классики, но в творческую эпоху их жизни их часто отрицали, и я не знаю, нет ли уже и сейчас среди нас писателей, которых будущее отметит как очень крупных. Можно назвать много прозаических и поэтических произведений, из которых можно собрать такой сборник, который выдержит сравнение с любой другой литературной книгой. Конечно, пишется и много незначительного. То же и относительно пролетарских писателей. Если взять самое лучшее из того, что ими писалось, получится новое приобретение, которое имеет крупное поэтическое значение. И самое худшее заключается в том, что мы не умели с осторожностью и пониманием подходить к творчеству других групп, и очень часто, при слишком большой резкости нашей критики, проскальзывает такая мысль: а не потому ли ты так всех ругаешь, что хочешь выпереть себя на первый план? А между тем нам надо было бы чрезвычайно осторожно относиться ко всем произведениям искусства. Ведь в настоящее время искусству приходится довольно трудно, и мы должны помнить его задачи, которые упомянул в своих стихах Безыменский.11 Ведь нам нужно оставить портрет нашего времени. Теперь мы хватаемся за голову, как это было возможно, что величайший вождь ушел от нас и мы не имеем ни одного его удовлетворительного портрета. Но вот мы рискуем это сделать и с нашим временем. Поэтому нужно больше внимательного отношения, меньше полемичности, больше доброжелательности. Нельзя, чтобы каждый со своей колокольни подходил к решению задач революции в художественной форме, к отражению несравненного, небывалого момента в мировой истории.
Конечно, известное отражение индустрии в искусстве и искусства в индустрии необходимо. Но включить все искусство в индустрию, сделать его частью ее – конечно же нельзя. Нельзя ограничить искусство рекламой или изготовлением предметов нашей вещной обстановки.
Глупо говорить, что все искусство есть производство вещей. Скажем, вести агитацию и пропаганду путем индустрии нельзя, – нужно говорить речи, писать статьи, определенно действующие на публику, – это есть идеология, и не удивительно, что эта пролетарская идеология неудержимо прорывается в жизнь и требует своего отражения в искусстве. У искусства всегда останутся два русла: производство изящных удобных вещей для обихода и отражение чувств и идей.
Пильняк хотел пояснить Безыменскому, что тот неправильно истолковал его мысль. Не знаю, правильно или неправильно, но у Пильняка была такая фраза, что революция и литература стихии разные. Неверно. Так можно думать только при черством сердце. Нельзя жить в эпоху огненного социалистического подъема и дать революционерам гореть в огне, а литературу в корне засушить. Борис Пильняк, может быть, и не имеет правильной коммунистической теории, но во всех его произведениях есть отклики на современность, отгородиться от революции он не может, не сможет даже отмежеваться от симпатии к ней или осуждения ее.
Относительно плетневского анимизма;12 он говорит, что хотел бы, чтобы поэт действительно научно выражался, изгнал метафоры, изгнал анимизм. Это требование ни с чем не сообразное. В чем заключается сущность поэтического восприятия? В том, чтобы все вокруг себя воодушевлять, чувствовать, как все кругом живет. Думать, что если поэт делает сравнение, то он становится анимистом, – курьез. Неужели всякий, кто говорит: «Солнце встало, дождь идет», – анимист? А это явление того же порядка, что оживляющее сравнение и метафоры.
Говорилось, что нужно изгнать из искусства мистику. Но поэтический прием, поэтическая метафора не должны приниматься всерьез как исповедь веры. Иначе мы можем засушить поэта. Неужели поэт не смеет сказать: «солнце всплывало все выше на небе», а должен сказать: «земля повернула на 45 градусов», а иначе его обвинят в распространении докоперниковских взглядов?
Меня сегодня очень удивило то, что говорил здесь А. Я. Таиров. Его спрашивают, где целесообразный материал для театра. Я так же, как и Чижевский,13 думаю, что если поискать, то можно найти. У нас приходится драматургу влезать в бутылку, которую ему преподносит театр. Мы, конечно, должны идти театру навстречу, но не так, как хочет этого тов. Таиров. Он думает, что все дело в отсутствии больших гонораров. Нельзя сказать, чтобы когда-нибудь, кому-нибудь бедность помешала создать шедевр, и очень часто именно голодные писатели создавали шедевры, все почти молодые писатели переживали острую нужду. Конечно, молодежь нужно поддерживать, и мы даем и ей некоторое вспомоществование через ЦКУБУ.14 Но ставить вопрос так, что репертуара нет потому, что мы не можем обеспечить писателя на три месяца, нельзя. Если бы все дело было за деньгами, то мы б могли все-таки в складчину эти деньги дать. Но ведь может быть и так, что этот писатель будет три месяца есть хлеб с маслом, а потом напишет очень скверную пьесу. Каждый писатель знает, что значит носить в себе художественное произведение и не написать его. Это все равно что сказать, будто женщина не рожает потому, что мы ее не можем обеспечить. Если она забеременела, она все равно родит. Так же и писатель. Когда у него есть идея, когда он полон этой новой живой сущностью, он мало думает о том, получит ли он за это обеспечение или нет. Конечно, это было бы ему приятно, но он не может не творить. Поэтому если бы среди нас был гениальный драматург, то у нас была бы гениальная драма, независимо от того, как он обеспечен.
Дело в том, что мы пока еще не нашли настоящего метода создания пьесы. У нас есть пьесы «организующие», но они технически несовершенны, и у нас есть технически хорошие пьесы, но они неудовлетворительны своим идейным содержанием. Тут вполне правильно говорили, что новой драме нужен чрезвычайно быстрый темп и глубокое эмоциональное идейное содержание. Для писателя сейчас это очень трудно, и к этому надо подойти постепенно, и вот подходят с разных сторон. Но это пока еще только подход. Где вы видели, чтобы самый гениальный писатель с первого своего произведения был бы на высоте?
Нет, мы родились в Октябре, и даже еще позднее, многие годы мы не могли заниматься литературой, и в самое последнее время мы к этому лишь приступаем. Естественно, что пока мы только нащупываем контуры для новой драматургии, тут нужна не денежная помощь, а известное внимание критики, известное внимание со стороны театров, известная сговорчивость на первых порах для того, чтобы, выясняя достоинства и недостатки, помочь выявиться такой драматургии. При этом я должен сказать, что я не могу согласиться с тов. Майской, которая говорит, что следует показывать произведение критикам не после представления, а до. Я уверен, что ни один директор театра, ни один драматург не пригласит заранее критика, чтобы ознакомиться с постановкой. Я совершенно убежден, что ни одного из профессиональных наших критиков никто из театральных людей попросту не считает экспертом в этом деле. А вот в этом и беда, что, по существу, надо было бы, чтобы критиками были или признанные драматурги, или люди, которые знают досконально театры, а в наших газетах и журналах смотрят на театральную критику, как на самое последнее дело: кого-нибудь посадить. А когда говоришь, что тут у вас сидит человек, который мало понимает, то отвечают, что кто больше понимает, тот более трудные обязанности исполняет в газете. Трудно просто найти людей. Что касается мелких театральных журналов, то это небольшие сообщества, которые по-хлестаковски захватили право судить, и некоторые их отзывы просто смешат. У нас нет такого критика, про которого можно бы сказать: вот критик, которого бы следовало пригласить на постановку как эксперта. Поэтому и к отзывам их приходится относиться пренебрежительно.
Я хочу, в конце концов, сделать следующие практические выводы. Каково может быть отношение к литературе со стороны Советского правительства? Напрасно тов. Лелевич и другие говорили здесь, что отношение не четко формулировано в резолюции съезда партии.15 На самом деле четко сказано, что правительство обращает внимание на литературу; определенно сказано, что государство будет поддерживать рабоче-крестьянскую литературу потому, что рабочим и крестьянам безумно трудно добиться каких бы то ни было знаний, начиная с маслоделия и кончая литературным образованием. Напрасно товарищи стали бы обвинять меня за отсутствие такой поддержки в Наркомпросе. Я каждый год поднимал вопрос о том, чтобы создать для этого известный фонд, создать субсидии. Но, конечно, если мы начнем откармливать своих писателей, создадим для них оранжереи, это было бы чудовищно. Мы можем помогать молодняку путем коллективных субсидий на обучение, мы можем, когда выделятся талантливые молодые люди, дать возможность получить отдых, дать возможность поучиться при объезде по России. Такого рода помощь должна быть оказана.
Затем надо серьезно облегчить и общую и театральную цензуру. Надо новой литературе и драматургии самоопределиться. Если в пьесе выведен черт – все равно никто в черта не поверит, но когда вы режете повести и пьесы за всякий клочок «непрограммного содержания», вы рискуете затормозить ход развития нашей литературы. Поменьше цензуры, побольше благожелательной, но строгой и осмотрительной критики.
(Аплодисменты.)
Предисловие [К книге Александра Жарова «Ледоход»]*
С громадным интересом прочел я небольшую книжку Жарова. Для меня он во многом неотделим от своего старшего друга Безыменского. Оба принадлежат к одному и тому же типу, конечно, с большими индивидуальными отклонениями. Я недостаточно знаком с другими поэтами того же типа, хотя я знаю, что они существуют, и некоторые произведения их читал. Я назвал бы всю эту группу, возглавляемую бесспорно Безыменским1, поэтами второго призыва.
Что характерно для пролетарских поэтов первого призыва?2 Они, как и мы, – революционеры первой четверти века и дети прошлого, проникнутые озлоблением к этому прошлому, борцы по подготовке революции, счастливцы, дожившие, по крайней мере, до начала осуществления своих заветных целей.
Заслуга этого поколения, конечно, велика, но тем не менее их строй мыслей и чувств, может быть, не совсем подходящ для того мира, который вышел из недр ими подготовленной революции. Мне, по крайней мере, всегда слышалась в песнях пролетарских поэтов первого призыва какая-то не удовлетворявшая меня нота и даже несколько таких как бы надтреснутых нот, как бы нестройных обертонов. Одни старались напряжением легких как бы перекричать гром революции и впадали поэтому в некоторый напряженный пафос; другие старались скорее противопоставить чисто пролетарское содержание старому и в конце концов сводили свои мотивы на слишком бедное повторение небольшого инвентаря фабрично-заводских и близких сюда образов; в третьих сквозило как будто разочарование и известное стремление потянуться к поэзии символической или классической, что другими их товарищами строго осуждалось как мелкобуржуазные тенденции; наконец, иные слишком легко подпадали под влияние последышей буржуазии, ее непокорных детей.
Конечно, мы имели отдельные произведения пролетарских поэтов, которые читались с удовольствием, но, повторяю, трудно было остановиться на чем-нибудь как на адекватном выражении революции.
Совсем другое дело – пролетарские поэты второго призыва. Это – дети революции. Они, так сказать, бегали без штанов в то время, когда она совершалась, они превратились в мужчин, а часто даже только в юношей, лишь после семи революционных годов, прошумевших над их головами; они насквозь пропитаны ее соками.
И вот это – лучшее свидетельство, что она не надорвана, что она молода, наша великая Революция! Ведь у этих молодых певцов ее нет никакого надрыва. Они увереннее своих старших братьев, они одновременно и спокойнее и энергичнее. Я бы сказал так: кипучее, в них большая игра. Они радуются жизни, они с необычайной непосредственностью любят солнце. Посмотрите, как часто фигурирует оно у Ал. Жарова.
Это – веселые комсомольцы, компанейские люди. Молодые, богатые силой и радостью, они прекрасно знают и горечь жизни, но нисколько ее не боятся. Они сознают себя не только завоевателями, но и строителями новой земли. От этого у них такая бодрая и веселая музыка.
Иногда говорят, что Безыменский и Жаров чрезвычайно много позаимствовали от Маяковского и его школы. Что ж такое? У хороших футуристов самое лучшее – их бодрый темп, он всегда роднил их с пролетарской молодежью. Но в то же время как у них он внезапно срывается в надрыв (часто проявляющаяся сентиментальность Маяковского), либо в какое-то плакатное хулиганство (вспомнить только какого-нибудь Бурлюка и разный «имажинизм» футуристов), либо, наконец, приобретает что-то механическое, бессмысленное (я говорю здесь не о Крученых, а о некоторых чисто механических словонаборах Третьякова и Асеева). По-видимому, интеллигенту это очень грозит. На что уж талантлив Николай Тихонов: его «Брага»3 – книга первоклассная, она полна яркого содержания, но что он пишет потом? Он все больше и больше впадает в словофокусничанье, если хотите – словоблудие, он становится непонятен, ему нравится внешняя трескотня звуков.
Разве можно представить себе хоть на минуту, что Безыменский или Жаров могут соскользнуть в чистый формализм? И у того, и у другого форма в некоторой степени виртуозна, они любят жонглировать словами, они любят словесный колорит, словесный блеск, но это у них как-то само собой выходит, по крайней мере кажется, что выходит само собою, потому что центр тяжести внимания читателя всегда на содержании.
«Ледоход» Ал. Жарова в этом втором издании, отчасти пополненном, книжечка небольшая, но сколько в ней солнечного света, сколько в ней уверенного смеха и как часто попадаются в ней изысканные порой самой своею молодостью образы и чувства!
Я не стану останавливаться на отдельных стихотворениях. Они все хороши:
Радость, радость, цвети и звени!
Буйствуй молодостью в молодежи!4
Вот это – лейтмотив жаровской поэзии. И сама ее легкокрылость, и достаточная глубина невольно роднит эту поэзию с Пушкиным. В дни пушкинского юбилея (125 лет от рождения) хорошо сознавать, что это не просто видение – стихотворение «Спросонья», а действительная, подлинная близость к Пушкину:
Долго, склонившись к моей подушке,
Когда веет кругом тишиной,
Александр Сергеевич Пушкин
Разговаривает со мной.
Между Пушкиным и пролетарским поэтом второго призыва лежит ложбина, чрезвычайно богатая крупными явлениями, и все же, может быть, как раз с той вершины, на которую входит молодой Жаров рука об руку с Безыменским, легче всего перекликнуться с вершиной, на которой стоял Пушкин, и до сих нор не превзойденный поэт нашего языка.
Предисловие [К книге стихов Ивана Доронина]*
Всякий друг пролетарской поэзии с большой радостью встретит новые прекрасные произведения Ивана Доронина. Уже и раньше его дарование обращало на себя внимание. На этот раз мы имеем дело с новым шедевром этого поэта.
Чрезвычайно интересна та плоскость, в которой развертываются поэтические узоры его «Тракторного пахаря». Казалось бы, лозунг смычки с деревней есть лозунг чисто политический. Тот или другой буржуазный критик, особенно зарубежный, может хихикнуть по поводу того, что такой лозунг является в то же время как бы приказом поэтам. Ну-ка, советский поэт, «воспой смычку». Но такой хихикающий буржуазный критик сам смешон и жалок, и хихикание его сейчас же потонет в первых же бодрых звуках свежей и мужественной мелодии Ивана Доронина. В том-то и дело, что наша политика совсем не буржуазное политиканство. Наша политика всеми фибрами своими срастается с действительностью. Лозунг смычки города с деревней не есть искусственный, сверху брошенный призыв. Он сам вырос из почвы народа, он произошел от огромных двух потоков, смешивающих сейчас свои воды: потока подымающегося к самосознанию крестьянства и потока пролетариата, стремящегося увлечь крестьянство на общий путь строительства. Стихия Доронина, особенно в его новых стихотворениях, – это рабоче-крестьянская стихия в самом лучшем смысле слова.
Я помню, как покойный товарищ Бессалько ратовал против так называемых крестьянских поэтов – Клюева, Есенина и Орешина1; он утверждал тогда, что вся эта резьба по дереву, вся эта домотканая пестрота, кружевная и вышивочная узорность, вся эта сусальная раззолоченность совершенно чужды пролетариату. Я думаю, что тов. Бессалько был прав только в той своей части, в которой он неодобрительно отмечал наклонность некоторых из поэтов, наклонность в то время еще довольно яркую, к церковщине, к мужицко-языческому, правда, использованию сельско-церковного стиля. В остальном, наоборот, надо было ждать в результате смычки политической также и смычки поэтической. Ее-то мы и чувствуем, читая легкие, полные запаха луга и леса стихи пролетарского поэта Доронина.
Поэма «Тракторный пахарь» не есть, собственно говоря, поэма. Это есть связанный тонкой нитью роман «тракторного пахаря» и сельской комсомолки, серия деревенских картинок. Они полны знания современной жизни деревни. Автор виртуозно владеет деревенским языком, например, в поистине прелестной картине об Акульке-говорунье. Прелестна в этих стихах постоянная связь отзвуков коммунистических идей с деревенским жанром и очаровательным сельским пейзажем. Несмотря на то что «Тракторный пахарь» выдается автором за поэму, это есть, в сущности, только какой-то сборник ярких, талантливых материалов для настоящей поэмы о городе и деревне. И мы надеемся, что на почве деревенского дарования Доронина, куда брошены отборные семена пролетарской сознательности, рядом и выше этих цветущих кустарников вознесется большое дерево, могучее, ветвистое, настоящего рабоче-крестьянского романа в стихах, на что Доронин вполне способен и на что жизнь уже давно предъявляет спрос.
Пора пролетарским писателям отходить от лирики, от мелкой зарисовки, эскиза, пора идти к поэтической картине, к поэме, к роману. Каждая попытка нашего нового эпоса будет большим камнем в строительстве нового искусства. Вот к этой-то работе большой шаг и делает на наших глазах Иван Доронин, примериваясь, подготовляясь, создавая модели и отдельные части будущего организма, дарит нам в новых своих произведениях много радостного и обнадеживающего.
Предисловие [К книге Д. Фурманова «Чапаев»]*
Эта книга Фурманова выходит шестым изданием, к тому же параллельно вышло несколько сокращенных изданий. Книжка очень читается, она представляет собою один из ярких успехов в нашей послереволюционной беллетристике. И это совершенно понятно. Начав ее читать, от нее нельзя оторваться. Из нее выходишь обогащенным и многими точными и важными знаниями относительно внешних и внутренних черт нашей гражданской войны, и новыми чувствами растущего в груди читателя революционного энтузиазма. В сущности говоря, я знаю в нашей богатой послереволюционной советской, по своим настроениям, литературе лишь два произведения, которые дают такие неизгладимые, яркие и, я бы сказал, воспитательные впечатления. Это «Железный поток» Серафимовича и «Чапаев» Фурманова.
В «Железном потоке» чувствуется опытная рука большого мастера. «Железный поток» – это законченный эпос. «Чапаев» свидетельствует, конечно, о несомненном беллетристическом даровании своего автора, но написан, в сущности, без расчета на чистую художественность. Это необыкновенно живые записки о виденном, пережитом и сделанном, записки отзывчивого, умного, энергичного комиссара, частью набросанные, можно сказать, в самом пылу боев.
Преимущества, которые есть у «Железного потока», благодаря яркости языка и мастерской конструкции всей эпопеи, вполне уравновешиваются яркостью свидетельства очевидца и участника. Есть, конечно, много общего между обеими книгами. Это – вещи, продиктованные самой революцией. В самом деле, и Фурманов и Серафимович на первый план ставят массу. Книга Фурманова так и озаглавлена «Чапаев»; в повести о великом отступлении, описанном Серафимовичем, герой-руководитель играет исключительную роль, является подлинным кристаллом наилучше направленных воль своего многострадального и героического коллектива. И все же и там и здесь нет никакого поклонения перед героем и герой кажется естественным органом масс. Такая масса не может не иметь подобных вождей. В самом деле, если бы это не был Чапаев, это был бы кто-нибудь другой, ибо вокруг Чапаева целый ряд фигур, вроде Еланя1 и т. д., которые немногим ему уступают. Сходна психология основной массы, отступающего отряда у Серафимовича и Чапаевской дивизии у Фурманова. И тот и другой авторы начинают с собирания сравнительно распыленной массы, еще не скованной в одно целое, и чувствуется, как невыразимые страдания и нечеловеческие подвиги, выпадающие на долю данной части организованной силы революции, в конце концов поднимают какой-то ее остаток после бесчисленных жертв до степени чуть не сверхчеловеческого коллектива, с такой степенью выносливости, с такой привычкой к бешеной отваге, дисциплине, взаимопомощи, что этот новый облик вышедшего из войны революционного коллектива внушает читателю восторг и благоговение, совершенно заглушающее мгновенные вспышки острого сострадания к этим страстотерпцам.
Есть, однако, и бросающаяся в глаза разница между обоими эпосами. Фурманов – умный, храбрый, чуткий комиссар Чапаевской дивизии – чуть прикрывает повествование в первом лице. Он разумно, по-марксистски старается разобраться в явлениях, участником которых он оказался.
Он очарован Чапаевым, его привлекательными качествами, но он как бы торопится для себя и для других рассечь аналитическим ножом его фигуру, как можно точнее отдать себе отчет в его недостатках и постараться парализовать их практически, он старается также разложить само явление вождя в социальном целом. Он совершенно точно понимает место такого явления в общей ткани революционных взаимоотношений сил.
Книга Серафимовича производит к концу впечатление ошеломляюще-героическое. Она невольно вызывает в сердце взрыв восхищения перед чудом революции, преобразовавшим в семью героев разношерстный сброд, побежавший перед казаками из степей Кубани. Но никакого интеллектуального явления сам Серафимович не производит. Может быть, ему, как художнику, показалось это даже излишним. Он, конечно, правдиво, но в то же самое время и романтически живописует своего массового героя. Он не хочет лгать и прикрашивать, но он не хочет и расхолаживать.
Тов. Фурманов этого не боится. Фурманов хочет познать и дать другим познать, но так как явление, им изучаемое, великолепно и высоко, то, конечно, это познание не приводит к разочарованию и книгу Фурманова делает своего рода Живым учебником не только по психологии гражданской войны, но отчасти и по организаторскому искусству, с нею связанному.
Прежде всего, это революционер с головы до ног, это настоящий коммунист-марксист, который в течение всей войны отдавал свою энергию, свой ум и свою кровь делу борьбы за революцию. Он остро наблюдал, много и подчас мучительно работал головой и в результате получил богатый опыт, который он передал своему коллективу, партии, Советской России, Коминтерну, миру. И как рядом с этим он умел найти достаточно ярких слов, умел более или менее интересно связать отдельные части своего опыта, то уже, так сказать, во второй очереди он оказывается и художником, и произведения его – художественными.
Будем радоваться тому, что у нас есть такие книги, как «Чапаев», и пожелаем ей самого широкого распространения. Именно при помощи таких книг идет процесс яркого самопознания нашей революции.
В книге Фурманова есть трогательный эпизод, когда командный состав Чапаевской дивизии отказывается от прибавки, чтобы не раздражать красноармейские массы, но в то же время настаивает на присылке хороших пьес на фронт «в прозе и стихах». У Фурманова есть не мало ярких страниц, характеризующих, какую большую моральную помощь оказывало искусство Чапаевской дивизии в ее трудных переживаниях.
Пусть искусство сыграет такую же роль на всем необъятном фронте пролетарской борьбы. Побольше хороших книг в стихах и прозе, таких, которые давали бы нам осознать себя самих и вместе с тем растили бы нас.
Пути современной литературы*
Из речи на Всесоюзной конференции пролетарских писателей 7 января 1926 года
Какую роль мы можем и должны отвести искусству в наши дни?
Одна очень важная задача стоит перед нами сейчас – страна должна осознать себя. Это делается через Центральное статистическое управление, через наши переписи и анкеты, но материал получается плохой: осознать самого себя внешне, в циркулярах, в рациональных рассуждениях, еще не значит действительно осознать себя. Мы устроены так, что чувственное восприятие для нас важнее, чем умственное. Мы считаем что-либо основательно познанным, когда мы почувствуем его не только головой, но призовем к этому всю нашу нервную систему. Особенно верно это в отношении народных масс, о которых т. Крупская как-то правильно выразилась, что масса мыслит образно, а все остальное ей ничего не говорит1. Узнать, что такое представляют из себя все разновидные типы крестьян, что делается в рабочем классе, что такое нынешний обыватель, что такое центр и провинция, какими запросами живет руководитель всего – коммунист, каков облик трудового интеллигента нашего времени и т. д., – всего этого никакими анкетами и статистикой не сделать так, как можно сделать с помощью художественного слова. И в этом его огромное значение.
Но художественное слово было всегда актом самопознания тех классов, которые поднялись на соответственный уровень развития. В политике на классовом сознании пролетариата мы уже стоим обеими ногами. А между тем литературы, которая освещала бы самого рабочего, его класс во всю ширь, мы еще не имеем или, вернее, она только нарождается. Ни один самый сухой политик не может отрицать того, что литературные задачи являются в настоящее время глубочайшими политическими задачами. Но они очень тонки и сложны.
Ибо дело совсем не в том, чтобы по партийной шпаргалке создать такого крестьянина, какого мы желаем. Бывает, что, когда беллетрист дает нам реальный портрет какого-нибудь реального жизненного типа, раздается возглас: нет, это не похоже! На что не похоже? А не похоже на заранее составленную говорящим схему. Такой подход к литературе ничего, кроме вреда, ей не принесет. Художник должен быть колоссально правдив и брать свои образы из подлинной жизни. Всякий писатель, который подменяет жизненный образ надуманным, является лжецом и предателем по отношению к партии. Еще раз повторяю: художник должен быть абсолютно правдив. Его психический механизм делится на две части: с одной стороны, это тончайший воспринимающий аппарат, ловящий и фиксирующий жизненные впечатления, и здесь объективность художника должна быть доведена до высочайшей точки. С другой стороны, это аппарат, воспроизводящий жизненные впечатления в определенных образах и формах, вызывающих определенный психологический эффект. Тут задача художника еще труднее. Конечно, и при воспроизведении художник должен быть максимально объективен, он ни в коем случае не может подменять факты. Но вместе с тем, нисколько не уклоняясь от истины, он может и должен показать добро и зло, в художественной форме высказать свое суждение об изображаемых явлениях. И за это его никто не осудит. Разве в искусстве мы ищем только познания? Разве мы признаем вполне могучим того автора, прочитав которого мы обогатили свой ум некоторыми новыми фактами? Нет, мы всегда испытываем огромное влияние писателя. Писатель – учитель, он зовет к тому, что должно быть. Он – проповедник. Так всегда до сих пор было в России, и так должно остаться. Но если писатель сделается скучным проповедником, если вместо живых образов он будет давать сухие схемы, – тогда он фатально выпадает из своего искусства, ибо вся сила писателя – в проповеди образами. Мы должны стремиться поэтому к тому, чтобы в чисто художественном образе билось коммунистическое сердце. Только тот настоящий пролетарский писатель, кто может, не насилуя фактов и самого себя, до такой степени чувствовать могучий прилив коммунистической эмоции, коммунистической идеи, что каждая его строчка будет вести нас к правильному пониманию фактов и толкать на правильный путь воздействия на эти факты.
Отсюда ясно, что художественная литература – самое сильное, самое дальнобойное орудие. Она действует на массы могущественнее, чем что бы то ни было другое. Ничем другим нельзя так обработать страну, как литературным словом. То же самое, само собой, относится и к театру и к кинематографу. Величайшая опасность на этом пути – фальшивые жесты и фальшивые слова. Чем меньше в литературе будет подлинного искусства, стихийно захватывающего человека, тем менее она будет действенна. Каждый писатель-коммунист должен петь по-коммунистически, но это должна быть песня яркая, завлекательная, где жизнь кипит, – песнь, использующая все приемы наибольшего воздействия на психику другого человека. Воздействия, конечно, не насильственного. Таким образом, познает ли художник или учит, он в обоих случаях выполняет колоссальную партийную, а стало быть, и общественную культурную задачу.
Теперь о попутчиках. Само собой разумеется, мы не можем их отбрасывать. Больше того, иногда мы не можем отбрасывать даже реакционных писателей, хотя бы они учили только пакостям. Почему? Потому что даже реакционный писатель иногда может дать великолепный художественный материал, может хорошо отразить массы. Тем более это относится к попутчикам. Что же делать? Запрещать? Душить? Ничего подобного! Подобные произведения надо печатать, но одновременно парализовать их вредные тенденции нашей критикой, выдержанной марксистской критикой. Материала для такой критики сколько угодно, так как попутчики, зарисовывая порой очень неплохо жизненные явления, делают из них плохие выводы или совсем не делают никаких выводов.
Совершенно ясно, что только пролетарский писатель сможет нас удовлетворить вполне. Только он сможет художественно проработать то, что нам интересно, и сделать отсюда настоящие выводы. Но тут есть одна опасность, против которой я хотел бы вас предостеречь. Во-первых, пролетарский писатель может сказать примерно так: я – пролетарский писатель и уже по этому одному талантлив. Так бывает далеко не всегда. Во-вторых, пролетарский писатель может думать: я буду говорить только ту правду, которой ждет от меня партия. Если жизнь говорит другое, – тем хуже для жизни. Этого, конечно, ни в коем случае не должно быть. Я уже говорил, что художник должен быть колоссально правдив. Он должен быть также в области своего творчества максимально свободен. Особенно если он является коммунистом. Пусть художник порой даже злоупотребляет свободой, – не беда. Это, во всяком случае, лучше, чем отсутствие свободы. Если пролетарский писатель согрешит, мы его покритикуем, и он будет на этом только расти. В каждом из нас сидит очень много мелкого буржуа, не может не сидеть: такова наша страна. И нам собственными силами выбивать этого мелкого буржуа из своей натуры бывает очень трудно, почти невозможно. А коллектив может это сделать, ибо в нашем великом коллективе горит чистейшим пламенем пролетарское сознание. В коллективе мы должны черпать те силы, которые дадут нам возможность растопить себя на пролетарском огне и пролетарское золото очистить от шлака. За недостатки мы пролетарского писателя, конечно, будем бить, а за то, что в нем будет истинно коммунистического, сверкающего искрами таланта, мы его прославим, ибо этим он вносит настоящий дар в сокровищницу пролетарской культуры.
Так должен рассуждать каждый пролетарский писатель, и, исходя отсюда, он должен спокойнее относиться к похвалам, которые раздаются и по адресу попутчика. Такие похвалы ничуть не должны его задевать. Ибо, если бы пролетарский писатель даже был сейчас маленьким мальчиком по сравнению с попутчиком, он вырастет. За ним будущее. Его нутро куда здоровее нутра попутчика. И если последний еще может написать что-нибудь хорошее и при случае посмотреть косо на мальчика, который пока выводит не совсем удобочитаемые буквы, то мы все прекрасно знаем, что когда-нибудь великое древо пролетарского искусства развернется миллионами цветов над крошечной могилой литературного попутчика.
В последние годы в среде пролетарской писательской семьи возникли и еще не изжиты внутренние разногласия. Эти разногласия естественны, потому что мы живем в переходном периоде и находимся под действием двух сил, одна из которых тянет нас назад, в буржуазное болото, а другая вперед, к поднимающемуся пролетарскому солнцу. Чем скорее мы поймем, что, будучи недовольны друг другом, полемизируя друг с другом, мы все-таки остаемся братьями-строителями пролетарской культуры, тем лучше. Ибо тогда для нас станет ясно, что, даже ударяя своего товарища острием критики, мы делаем это только для того, чтобы, сковав в нем булат, раздробить стекло2. Нам нечего друг перед другом расшаркиваться и танцевать менуэт, – пусть этим делом занимаются попутчики. Нет, мы откровенно, по-братски должны сказать самим себе, что наша пролетарская литература – это мастерская, где должны коваться наши груди и наши мозги. От скрещивающихся здесь ударов сыплется все больше и больше искр, нужных для освещения мира. Да здравствуют пролетарские писатели и их служение великому классу-освободителю!
(Долго не смолкающие аплодисменты.)
О современных направлениях русской литературы*
К тому времени, как разразилась революция в России, русская литература находилась в некотором упадке. Еще в предыдущую эпоху заметен был поворот к чисто формальному мастерству, потеря интереса к общественной жизни. Несколько выцветший символизм и пестрый акмеизм занимали авансцену литературы. Символизм в прозе был представлен имевшими шумный успех Мережковским, Белым, в стихах – Вячеславом Ивановым, Брюсовым, акмеизм – Гумилевым и другими. Большой успех имела также подчас довольно тонкая, но неизменно изнеженная и ноющая поэзия Ахматовой. Еще большим успехом пользовался Блок. Позиция реализма представлена была старыми знаньевцами1, но Горький умолкал, а с ним вместе уменьшалось значение вообще всей группы. Значительное место в литературе занял Алексей Толстой, тоже реалист, но, подобно Замятину и другим, преследовавший так называемые «чисто художественные цели» без серьезной социальной мысли. Начинал скандалить футуризм. Революция сильно ударила по всей этой литературе – и от нее осталось немного. Часть писателей уехала за границу и там пребывает, слабо отражаясь в выцветших произведениях, а часть заметалась между тем и этим берегом, не умея причалить ни к одному. Это верно отчасти даже для Горького и еще в гораздо большей мере для Блока, так и умершего, не разобравшись, для Белого2 и для многих других.
Некоторая часть старой литературы со времени известной «смены вех»3 перебралась в новую советскую литературу. Не все этому обрадовались. Согласно основной директиве партии тов. Воронский организовал журнал «Красная новь» и издательство «Круг», которые должны были по возможности притянуть к нашему центру крупные литературные силы прошлого. Формально это удалось. По сути дела, однако, старые писатели не создали за эти годы таких произведений, которые дали бы одновременно эстетическое и, так сказать, «социально-моральное» удовлетворение новому читателю. Интересно, что один из крупнейших писателей, порожденных нашей революцией, Борис Пильняк, оказался в теснейшем содружестве с попутчиками-сменовеховцами. Все вместе они составляют группу с именами и несомненными талантами. Приблизительно в то же русло влилось и большинство молодых, порожденных революцией, писателей в Ленинграде, организовавшихся одно время в союз Серапионовых братьев. В сущности, это есть основное ядро попутчиков, из-за которых потом пошел большой спор в партийных кругах. Тт. Родов, Лелевич, Вардин и другие усмотрели в направлении Воронского перегиб палки в сторону попутчиков, чрезмерную оценку их литературной талантливости и недооценку развивавшейся между тем передовой пролетарской литературы. С другой стороны, они, может быть, несколько преувеличивали вред, который может быть внесен в строящееся самосознание трудовых классов влиянием этих попутчиков, и объявили лозунг классовой борьбы по отношению к этим представителям буржуазной идеологии.
Истина как будто лежит в середине. Несомненно, что в некоторых своих суждениях тов. Воронский, отчасти увлеченный к этому Троцким, делал, на мой взгляд, очень неправильные заявления о невозможности возникновения и развития пролетарской классовой литературы, указывая на то, что будто сейчас пролетариат может только учиться, а не творить. Учителей он хотел усмотреть как раз в группе вышеуказанных попутчиков, которые по существу являлись эпигонами классиков, во многом уступавшими им и искажавшими литературные приемы и язык классического реализма, гораздо более подходящий на первое время пролетариату, чем их манерный стиль. С другой стороны, вести классовую борьбу против десяти – пятнадцати формально перешедших на нашу сторону из белого стана даровитых писателей – несколько смешно. Вместо классовой борьбы получается, помимо, конечно, воли самих представителей направления «На посту», распря двух литературных групп.
Борьба против неверных уклонов вышеуказанных попутчиков, как и других писателей (а ведь и у пролетарских писателей может оказаться вредный уклон), должна вестись правильно поставленной марксистской критикой. Нельзя отрицать, что попутчики-сменовеховцы весьма условно приняли революцию и отражают ее неправильно. Человек, который усвоил бы их миросозерцание, принадлежа сам к рабочим или к крестьянам, являл бы собою печальное зрелище. Но можно в высокой степени усомниться, чтобы влияние этих нереволюционных традиций вышеуказанных писателей могло быть реально вредным и для кого-то увлекательным. Наоборот, материал, который они давали в более или менее талантливой обработке, служит чудесным объектом для нашей марксистской критики.
Даже отрицательная польза, приносимая, например, Борисом Пильняком, достаточна для того, чтобы оправдать его существование и печатание его произведений. Мне кажется, что партия в целом стоит именно на этой точке зрения, что такое отношение к попутчикам-сменовеховцам выявилось и на совещании, собранном Агитпропом ЦК4, и в резолюции, принятой на последнем съезде партии5. Я думаю, что резолюция, принятая последней конференцией ВАППа, в этом отношении слишком грозна и громка и стреляет из пушки по воробьям6.
Гораздо менее спора возбуждает значительно более важная и даже более талантливая группа попутчиков, тесно примыкающих к революции. Это тоже люди, ею порожденные, но несравненно более слившиеся с нею, чем кто бы то ни было из вышеуказанной группы попутчиков-сменовеховцев. Сюда относятся в особенности два несомненно крупных беллетристических таланта нашей литературы: молодой Леонов и Сейфуллина. «Барсуки» Леонова7 и «Виринея» Сейфуллиной8 – наивысшие достигнутые ими пункты – являются ценнейшим вкладом в русскую литературу, каких группа сменовеховцев за все время своего существования, конечно, не дала.
По отношению к таким писателям, не коммунистам и не пролетариям, однако попутчикам в лучшем смысле слова, отношение у всех одинаковое. Их появление и развитие все приветствуют. Конечно, марксистская критика должна и тут быть наготове, чтобы суметь товарищески помочь разобраться этим писателям и заботливо, бережно следить за дальнейшим развитием их блестящих талантов.
Но уже и сама пролетарская литература как таковая отнюдь не нуждается в каких бы то ни было особых заступничествах. Смешно доказывать, что литература эта существует, и надо удивляться близорукости тех, кто может это отрицать. Не говоря уже о таком крупном старом писателе, как Серафимович, который вошел в нашу партию и подарил нас такой исключительной силы поэмой, как «Железный поток», коренные пролетарские писатели дают произведения большой значительности. В свое время сильное впечатление оставила «Неделя» Либединского; но по какой-то внутренней пролетарской прочности, по какому-то деловому отношению к своему сюжету «Неделю» превышает «Чапаев» Фурманова. Пролетарский «Октябрь», «Кузница»9, «Перевал» в каждом номере приносят более или менее крупные произведения. Второй номер сборника «Перевал»10, давая несколько слабые стихи и несколько не очень удачных полупублицистических статей, в беллетристической своей части свидетельствует о замечательном подъеме нашей беллетристики как в смысле содержания, так и в смысле техники.
Титульный лист книги Л. Леонова с дарственной надписью автора вступительной статьи А. В. Луначарскому. 1929 год
В области поэзии уже, так сказать, к старым и заслуженным представителям пролетарской поэзии, среди которых, например, Герасимов, Александровский и многие другие обладают несомненным талантом, присоединилась молодежь. Превосходный «Тракторный пахарь» Доронина и другие его крестьянские поэмы и поэмки заслуживают высокой похвалы. Не всегда критически к себе относится Безыменский, но часто он дает вещи, полные свежести и жизненной отваги, хорошо отражающие настроение комсомола. Много обещает молодой Жаров. Я не могу здесь перечислить всех пролетарских писателей первого ранга по нашему времени, так как эта первая шеренга пролетарской фаланги многочисленна. Повторяю, эстетически защищать пролетарскую литературу сейчас не приходится. Сейчас уже становится трюизмом говорить о блестящем расцвете, который ей, несомненно, предстоит. Зато пролетарские писатели в большинстве случаев живут в тяжелой нужде и имеют очень мало возможности приобретать необходимые им знания и навыки. С этой точки зрения помощь им необходима в гораздо большей мере, чем литераторам вообще, о которой идет очень много толков, принимающих порой неприятно демонстративный характер (оглашенная на конференции ВАППа, попавшая в заграничные газеты записка литераторов).
Несколько особняком стоит футуристическая группа с Маяковским во главе, группа, издающая журнал «Леф». Ни на минуту нельзя сомневаться, что люди эти совершенно искренне пришли под знамя коммунизма. Маяковский представляет собою первоклассный талант. Его несколько кричащая митинговая поэзия, постепенно освобождаясь от чрезмерного штукарства, рассчитанного на то, чтобы вызвать обалделое изумление эстетов, становится все более и более близкой новой публике и очень охотно воспринимается многими ее кругами.
Мы являемся свидетелями резкого столкновения между популярнейшим поэтом масс тов. Демьяном Бедным и В. В. Маяковским11 – Жизнь, однако, показывает, что она шире, чем думают сторонники одного какого-нибудь направления. Демьян Бедный обладает убедительнейшим, простым и ядреным русским языком, который чрезвычайно легко воспринимается взрослым поколением революционеров, в том числе и революционерами Красной Армии, деревни и т. д.12. Маяковский же подмечает новый темп жизни, новые обороты речи, возникающие в гуще более молодой городской массы, и опыт показывает, мне кажется, с совершенной несомненностью, что его речь находит громкое эхо в сердцах молодежи. Думается, что анкета среди зрелых поколений дала бы огромное преимущество Демьяну Бедному, анкета же среди молодежи оказалась бы приблизительно половиной на половину. Но Маяковскому надо поработать над собою, чтобы отделаться от некоторого фиглярничания, еще остающегося у него от его прошлого. Чисто формальные побрякушки, фокусничание со словами и рифмами, наслояясь на чрезвычайно важные и глубоко волнующие поэта сюжеты, являются не помощью для читателя, а каким-то наростом. Зачем эти бубенцы на шапке, когда перед вами не шут, а поэт, говорящий серьезнейшие вещи? В группе Маяковского имеются несколько поэтов с крупными талантами – Асеев, Третьяков. Всем им, по-видимому, трудновато дается их новая дорога. Богатство сюжетов, сила чувства, которые принесла с собою революция, плохо вкладываются в ту изощренность, которую они приобрели раньше в качестве последышей буржуазной культуры.
Старой буржуазной публике все приелось, она бросалась на всякого рода утонченности, в том числе и на мнимую грубость на самом деле формально изощренного футуризма. После символистических конфект буржуазии сервировали капусту, но приготовленную с их особой пряностью. Нашим комфутам трудно понять, что эти приемы глубокого формалистического декаданса сейчас вредны, не полезны. Этим я не отрицаю некоторых путей, раскрывающихся перед нашим комфутуризмом, перед Лефом вообще. Он острее других чувствует город, а город в России, конечно, должен играть большую роль. Изумительно, какое огромное место в нашей литературе заняла деревня. Город, можно сказать, оттиснут в сторону. Это нехорошо. Оглядываясь вокруг, можно сказать, что самой сильной урбанической группой является все-таки Леф. Поскольку Леф станет держать курс на такого серьезного читателя, как пролетарий, как новая интеллигенция наших вузов и рабфаков, которая тоже растет и становится требовательнее, постольку он уйдет от некоторого штампа, созданного крикливой буржуазной ярмаркой дореволюционной и внереволюционной. Тут возможны серьезные достижения.
Таковы главные направления в нашей литературе, поскольку их стоит упомянуть в краткой статье.
Говорить о таких явных проявлениях гнилого декаданса, прорвавшихся из прошлого в настоящее, как, например, имажинизм, просто не приходится.
О нашей поэзии*
Московский Цех поэтов1 любезно обратился ко мне с просьбой написать предисловие для его первого сборника.
Пользуюсь случаем, чтобы выразить здесь несколько мыслей о нашей поэзии вообще.
Я считаю, что мы можем быть горды нашей текущей литературой2, и я с некоторым радостным удивлением читаю получаемые мною журналы и альманахи и отдельными изданиями выходящие романы и повести. Наша новая реалистическая школа, если ее можно так назвать, школа, выучившаяся, несомненно, у самой жизни, подымается все выше и часто доходит до такого уровня, где начинается уже разряд прочных, надолго входящих в литературу произведений.
Я не могу сказать этого о поэзии. Еще недавно поэзия стояла выше нашей прозы, еще недавно очень сильно звучали своеобычные молодые голоса группы Маяковского, потом, несколько с другой стороны, раздались задорные молодые песни Безыменского, Жарова. Пролетарские поэты первого призыва дарили нас порядочным количеством интересных и свежих произведений. Великолепно блеснула «Брага»3, – всего не перечтешь. Было не мало хорошего, но потом как-то все стерлось. Группа Маяковского не то распадается, не то потеряла веру в себя. Даже у самого Маяковского чувствуется какая-то растерянность. Берясь за почти невыполнимые для поэта задачи, он дает великолепную меру своей технической силе, он согревает при этом эти тур-де-форсы[22] несомненно искренним революционным чувством, но все вместе представляет собою все же не вполне увенчанное успехом усилие.
В последнее время Безыменский стал значительно тусклее, – конечно, временно. Пролетарские поэты как-то словно перепелись: они повторяют то, что ими уже сказано. Если они раньше были поэтическими детьми порядочного роста, то ведь ожидался дальнейший быстрый рост, а он несомненно замедлился.
Очень интересно здесь явление Доронина. У него замечательная тема и очень подходящая к ней манера. Но этой темы и этой манеры не может хватить надолго. Книжка, в которую входит и «Тракторный пахарь», и несколько других деревенских поэмок и песен, уже иногда производит впечатление повторений4. Во всяком случае, факт тот, что когда я открываю эти удивительные книжки журналов и альманахов (вроде второго № «Перевала» или «Наших дней»5), то я одновременно констатирую, что стихотворения в них скучны. Читаешь один журнал за другим и ничего не находишь. Я уже не говорю о таком человеке, как Тихонов, который добровольно сверг себя с замечательной высоты, на которой стоял в «Браге», и начал писать что-то чрезвычайно невразумительное, что он, по-видимому, считает мастерством, но что производит на читателя впечатление гнетущего косноязычия6. Такое же косноязычие замечаю я и в других. Казалось бы, что хорошего в той же черте очень талантливого Пастернака, которая граничит с этим косноязычием, то есть в необычайной туманности, иногда даже полной неясности его логики, грамматики, конструкции, а Тихонов еще поддал жару. И другие с удовольствием вступают на этот путь и вещают такие же обезумевшие слова, такую же полузаумь.
Конечно, не все охвачены сейчас этой частной болезнью, может быть, пошедшей и от Пастернака, но этой болезни родственна, на мой взгляд, та общая болезнь, та общая червоточина, которая живет в поэзии последних дней. Мне кажется, именно этот же червячок подтачивает и пролетарских писателей, не давая им развернуться как следует. Эта общая болезнь есть, конечно, формализм.
Пусть мне не говорят, что новейшее время, естественно, должно искать новых форм. Никаких новых форм на самом деле не найдено; исключить можно только группу Маяковского, поскольку она пишет в манере самого Маяковского. Тут действительно есть новая форма: отрывистые выкрики, речевые стихи, митингово-ораторские стихи с барабанно-ударным ритмом, что еще сдабривается, обыкновенно, необычайным остроумием чисто словесных приемов, оригинальностью рифмы и всякими блестящими каламбурами и словесными вензелями.
В этой манере Маяковского можно отличить две стороны. Одну митингово-ораторскую, порожденную в значительной степени жизнью. Она, вероятно, останется; вероятно, она долго еще будет в некоторых случаях употреблять те же прерывистые чеканные ритмы, в которых нет никакой песни, которые представляют собою необычайно виртуозное соло на барабане. С другой стороны, тут есть чрезмерное словесное виртуозничанье, которое вредит даже лучшим вещам Маяковского и его школы.
Ну, а другие «новые» формы? Я их не вижу. Если они и есть, то, может быть, ютятся где-нибудь на заднем плане (например, прославляемый теперь И. С. Рукавишниковым напевный стих7). В остальном же формализм идет совсем другими путями. Он берет те же октавы, тот же сонет или придумывает еще более трудные формальные задания и старается перефокусничать даже тех фокусников, которые сами, придя за классиками, старались сравниться с ними внешней виртуозностью, а не действительным поэтическим богатством. Каждый поэт как будто во что бы то ни стало хочет показать, что рифмы его новы, что самые его словосочетания еще никем до сих пор не употреблены. Ужасная погоня за оригинальностью со всех сторон! Многие исчерпывают как бы последние запасы, как бы вытряхивают последние крошки из мешка, строят стихотворения на иностранных словах, заимствованных из словаря техники, мифологии, этнографии, проще говоря, из энциклопедического словаря. Это производит чрезвычайно тягостное впечатление.
Налицо как будто внешнее мастерство, но кто теперь не пишет хороших стихотворений, если под хорошими стихотворениями разуметь такие, при чтении которых кажется, что перед тобой упражняется акробат? В первые минуты думаешь: вот-де человек чего может добиться, вот как он может жонглировать словами: лампа, сковорода, двенадцать яиц – все летит в воздух в курьезных комбинациях. А потом второю мыслью приходит: а ведь это легко, смотрите, даже юноши и подростки научаются этому довольно быстро. Ведь в сущности это довольно дешевая дрессура. Способный человек в два-три месяца научится откалывать такие же словесные па.
Этим я не хочу сказать, что все поэты таковы. Поэт ведь это прежде всего человек исключительной чуткости, большого внутреннего содержания, широкого мировоззрения, человек, возвышающийся по своему культурному уровню и по даровитости своей натуры и потому стремящийся заражать своими чувствами окружающих, пользуясь для этого всей музыкальной и живописной силой языка. Конечно, такие поэты есть, но в том-то и беда, что поэту теперь почти стыдно выступать без соответственной виртуозности. Виртуозность эта кажется мастерством. Она и была бы мастерством, если бы при необычайных эффектах чисто словесной техники не наносилось бы никакого ущерба образам, чувствам и идеям, составляющим внутренний смысл поэтического произведения. Но нет, вы на каждом шагу видите, как курьезные формы, придуманные виртуозом, так сказать, ранят само содержание, как мысли становятся тусклы, невыдержанны, как чувства становятся беглыми, не задевающими читателя, как образы уродуются, и всё – в угоду вычурности выражения. Уж подлинно – «словечка в простоте не скажет, все с ужимкой», а ужимки эти страшно похожи на какую-то серьгу, вдетую в нос, на какое-то прыгание на одной ноге. И так как иногда, весьма как будто важные и торжественные, замыслы прыгают перед вами на одной ноге с серьгой в носу, то невольно думаешь, как было бы хорошо, если бы мы выгнали виртуозность.
Когда-то Верлен писал: «Возьми красноречие и отверти ему голову»8. С таким же удовольствием взял бы я виртуозность и отвертел ей голову. Лучше было бы, если бы этот тип мастерства у нас сильно понизился, даже был бы забыт на некоторое время.
Вот посмотрите на беллетристов: они прямо купаются в непосредственном народном языке или же смело продолжают традиции классиков или Горького. А разве это повредило их виртуозности? У таких больших писателей нашего молодняка, как Сейфуллина и Леонов, получается и настоящая виртуозность. Но она не вредит, или почти никогда не вредит, их поэтическому замыслу.
Очень хорошо знаю, какое можно сделать возражение: скажут – стихотворения ведь и не надо «понимать». Тут, как известно, должно присоединиться l'indécis a précis[23], тут нужно «de la musique avant toute chose»[24]. Действительно, с легкой руки Малларме, а отчасти и самого Верлена, а у нас – их подражателей и совершенно своеобразного Хлебникова, повелась вот эта поэзия, которая гордится даже, что слово в ней почти теряет характер слова, а превращается в звуковую ценность или в звучание, отдаленным образом связанное с некоторыми ассоциациями.
Но я смею уверить поэтов, что такая поэзия нам теперь совершенно ненужна, что они для этой поэзии не найдут сейчас читателя, а будут только читать друг друга, и все тут. Даже издавать их скоро перестанут, и не на кого будет пенять, потому что такие книги будут лежать грудами в книжных магазинах. Первое время на старую и новую поэзию набросилось новое студенчество и ему подобные типы новой интеллигенции. Но сейчас они уже стали разбираться, что это не пшеничное зерно и даже не жемчужное, а просто-таки бусина. А ведь это у негров можно покупать за бусы золото и слоновую кость. А новый наш читатель хотя и диковат, а все же не ашантий, и на бусах его не проведешь.
Можно прямо сказать, чем больше такой виртуозности и чем меньше настоящей поэзии, то есть творчества новых образов, новых чувств и новых идей, которыми мы сейчас окружены и которые нами еще художественно не оформлены, тем хуже для поэта.
Что касается сборника Московского Цеха поэтов, то в нем есть, конечно, много превосходных стихотворений9, в нем есть, конечно, и стихи с большим содержанием, и иногда с содержанием современным. Читатель его получит немало удовольствия от отдельных произведений, да и вообще ценность его несомненна – потому, что он своевременен даже своими несвоевременными чертами и частями. Ведь мы все представляем собою большое сотрудничество, где творчество и критика устремлены на создание новой литературы. Будем учиться на примерах, будем учиться на ошибках. В сборнике Московского Цеха есть и примеры, есть и ошибки, иногда они перемешаны до неразрывности. Сборник будет заметной книгой в общем потоке нашей поэзии. Но я покривил бы душой, если бы я именно по поводу этого сборника поэтов, обратившихся ко мне за предисловием, не сказал того, что я думаю (конечно, может быть, я не прав, конечно, сказанное мною, вероятно, будут оспаривать). Только так именно и мог я высказаться в предисловии к работам серьезных работников, которым нужна не реклама и не лесть, а сотрудничество.
По просьбе поэтов я передал им несколько стихотворений из задуманной мною книги «Стихи декламатора»10. Honny soit, qui mal у pense[25]. Это вовсе не значит, что я моими стихами хочу показать, как их нужно писать. Уж разумеется, это не образцы, а просто кусочки работы, о которой еще будет видно, выполнит ли она хоть в некоторой мере поставленную ей задачу – дать специфические стихи для клубного декламатора, более целостные по своему плану, чем те хрестоматии, какими являются книги декламаторов, до сих пор выпущенные.
Без тенденций*
Издательство «Никитинские субботники»1 выпустило в свет рассказы Александра Яковлева «В родных местах».
Александр Яковлев известен довольно широкому кругу русских читателей как прекрасный рассказчик. Таким же он является и в новых своих рассказах. Это настоящий живописец-жанрист, картины которого обыкновенно невелики, но полны тонко наблюденной жизнью, исполнены с простым, не кокетничающим, но серьезным мастерством и одеты какой-то особенной задумчивостью. Рассказы Яковлева всегда, как мне кажется, – а в этой книжке несомненно, – оставляют читателя (всякого ли – не знаю, но думается – всякого) неудовлетворенным, даже как будто встревоженным.
Где причины этой неясной и даже тягостной тревоги?
Яковлев – объективист, Яковлев – писатель без тенденций. Он не говорит, что он сам думает или что он чувствует по поводу взятых им на объектив жизненных жанров, он даже как будто нарочито скрывает свои собственные суждения о нарисованных им фактах.
Это было бы еще полбеды, но дело в том, что Яковлев вовсе не равнодушный художник. Наоборот, особую прелесть его жанров представляет именно авторская задумчивость, какая-то горечь на дне их, какая-то еле слышная жалоба, которая как будто срывается с уст художника в то самое время, когда он чертит перед нами свои, становящиеся от этого почти загадочными, образы.
Редко когда с такой определенностью стояла передо мною вновь мысль о так называемой «тенденциозности», как в минуты чтения этих по-своему захватывающих маленьких беллетристических очерков.
Но кто же не знает, в самом деле, что «тенденциозным» быть нельзя, что «тенденция» – это враг искусства? Ведь это значит идти по проторенной дороге, следовать за руководителями хорошего вкуса, если писать, опасаясь малейшей тенденциозности и гордясь полной объективностью своих произведений!
Но, кажется, уже не раз выяснялось более вдумчивыми и более социально настроенными теоретиками искусства и критиками его, что под словом «тенденция» вовсе не надо разуметь всякого идейного и чувственного освещения художественно обрабатываемого материала.
Кто такой, в самом деле, художник? Неужели это человек без мозга и без сердца, обладающий только каким-то волшебным свойством фотографического аппарата, делающим его необыкновенно точным регистратором жизни? Или, быть может, рядом с таким «реалистом» надо поставить еще «фантаста», холодно плетущего какие-то вымыслы над жизнью и радующегося своим краскам, как мастер, ткущий ковер? Я нисколько не отрицаю, что такие художники бывают, но для нас это – художники упадка. Мы признаем здоровыми те эпохи и классы, которые полны бурной борьбой и бурным строительством. Равнодушие и спокойствие, к какой бы изощренности формы они ни приводили, являются для нас признаками дряхлости, сна и декаданса. В бурной же строительной эпохе на первый план выдвигается совсем другое. Художник этих эпох становится поэтом или живописцем, потому что он чутче своих сограждан, потому что он мыслит ярче и богаче, потому что он чувствует восторженнее или мучительнее. В эти эпохи художник является выразителем масс и подчас учителем и руководителем их.
Как же можно это сделать, оставаясь «объективным» в трафаретном смысле этого слова? Как можно сделать это без тенденции, если человек весь есть тенденция? Даже Золя говорил, что «искусство есть действительность, преломленная сквозь призму субъекта»2, но субъект художника есть до чрезвычайности своеобразная призма, и действительность, пройдя через нее, предстоит перед нами в совершенно новом виде. Художник берет кусок жизни или создает из себя кусок фантазии не спроста, не для того, чтобы порадоваться своему изобразительному мастерству и развлечь других этим способом; нет, он всегда что-то важное хочет сказать своей публике. Конечно, не так, как можно сказать простыми житейскими или, скажем, публицистическими словами. Литература, искусство, наиболее близкое к обыденной человеческой речи, все же лежит где-то в стороне от нее, ближе к противоположному ей полюсу – к музыке, а музыка служит ярким примером речи без слов и тем не менее многозначительной.
Не в том дело. что. прочтя повесть великого художника, вы можете потом своими словами сказать, чего он, собственно, от вас хочет, чему он, собственно, вас учит. Можно в сухом виде изложить эту основную тенденцию, но в этом сухом виде она может оказаться совсем слабой, лишенной того яда, в который обмакнул эту же стрелу художник, того яда или того целебного эликсира. Почти волшебная сила искусства, волшебная в глазах трезвого разума, заключается именно в том, что оно волнует чувства, что оно действует на подсознательное человека и этим мощно подкрепляет тенденцию художника.
Этой своей цели великий художник достигает так, что тенденция в его произведениях сама не проскальзывает, то есть он говорит исключительно образами. Ему не нужно ничего к ним добавлять; мало того, его образы живут как бы органической жизнью, – воспринимающий нигде не заметит, что они искусственно подобраны или искусственно развиты так, что их внутренняя правда нарушается в угоду какой-то вне их стоящей идее. Нет, – художник создает полную иллюзию объективной жизни своих образов и тем не менее насыщает их до дна именно своей тенденцией, своим миросозерцанием.
Мы прекрасно знаем, что бывают такие художники, которые сами неясно сознают как общую свою тенденцию, то есть основы своего миросозерцания, заявляя при этом: «Я не мыслитель», так и частную тенденцию, то есть идею, вложенную ими в данную повесть, в данную картину, в данную сонату; и это потому, что идеи художника часто бывают не головного порядка, а составляют собою как бы какую-то совокупность эмоций и образов. Их-то художник и выливает перед нами в своих произведениях, иногда совсем не проводя их через свой логический аппарат, через аппарат рациональной речи.
Возвращаясь к примеру, к Александру Яковлеву и его рассказам, можно сказать так: это не равнодушный художник, это не фокусник-жанрист, играющий перед нами словами и показывающий, как он тонко может воспринимать действительность, это – задумчивый и даже грустный наблюдатель жизни.
Совершенно ясно, что когда он берет тот или другой сюжет, то берет потому, что считает его значительным, потому что сам взволнован и хочет определенным образом взволновать читателя. Но Яковлев, может быть, совершенно сознательно, может быть, своеобразно «тенденциозно», во что бы то ни стало старается дать свои образы как можно более далекими от какого-нибудь вывода, как-то отстранить их от себя, притвориться равнодушным к ним.
Отсюда и тревога читателя. Прочтешь любой рассказ Яковлева, начиная с самого большого и самого лучшего – «В родных местах», – и так и кажется, что каждый читатель по прочтении спросит: «Ну и что же?» – и встретит авторский взгляд, грустный и загадочный: «Ну и ничего, вот вам жизненный факт».
«Для чего же вы мне рассказываете? – допытывается читатель. – Должен ли я над ним подумать, хотите вы на что-то натолкнуть мою мысль, мою совесть, мою волю?»
Грустно и задумчиво молчит писатель, а потом говорит: «Вот вам еще факт». И рассказывает спокойно и даже чуть иронически страшный рассказ «Про нечестивого кота Фомку» или про то, как вернулся домой Гринька и как его съели родичи-мужички3. Будь это какая-нибудь щегольская картинка мастерства для, мы просто бы сказали себе: «Художник ловкий, но бездушный». Будь эти рассказы очень замысловаты, окутаны туманом, мы бы сказали: «Художник, которого трудно раскусить».
Но бездушья нет и следа, явно взволнован рассказчик. И туманности никакой нет, – все ясно, как на блюдечке. Но кому же симпатизирует автор, но где же его добро и его зло, но где же та обработка фактов, которая, оставляя их живыми и даже наполняя их новой художественной жизнью, вместе с тем направляла бы их к определенному воздействию на психику читателя?
Над нами прошумел и еще шумит вихрь революции со всеми его ужасами и со всем его неслыханным в истории человечества блеском. Все события, рассказываемые Яковлевым в книжке «В родных местах», происходят во время революции, так или иначе задеваются ею, но каковы же его суждения о ней? Как он ее чувствует? Как отразилась она в глубине его творческого я? – Мы не знаем.
Граф со своей семьей, обнищалый и жалкий, поселяется в гостях у мужика4. С великолепной правдивостью рассказываются их взаимоотношения. Ну и что же? Жалко графа? Пожалуй что и жалко. Правильны или неправильны отношения к нему мужиков? Да неизвестно, они таковы, как есть. Можно написать, как трава на лугу растет, вот так же здесь описывается, как люди живут. И так как это люди, нам подобные и живущие в своеобразный и роковой момент истории, то вы волнуетесь описанием того, как они «жили-были». Ну и довольно. Жалко их и горько с ними. Вот это и хотел сказать автор. Все остальное не его дело.
Пришел Гринька в деревню, побывавши у белогвардейцев. Из корыстных целей мужики – включая его родню – выдали его красным, и капут Гриньке! Кто прав? Кто виноват? Конечно, противная мужицкая корысть, но и Гринька как-то ни туда, ни сюда, или туда и сюда, мало чем сознательнее какого-нибудь теленка.
В рассказе «О героях» как будто приоткрывается внутренняя тенденция писателя. Кто такой этот герой? Это – Петя Андронов, который, самоотверженно отказавшись от личной своей жизни, вывел в люди полдюжины братишек и сестренок и потом умер с голоду во время революции. Как будто автор хочет иронически сказать: там гоняются люди за какими-то химерами, но вот вам прямо доброе дело – пожертвовать собою, чтобы вывести в свет шестерых братишек. Мы, однако, попутно узнаем, что первый из выведенных в люди братишек хотя и получил заработок, но семье не помогал, а об остальных мы ничего не знаем. Но внезапно оказывается, что герой наш умер во время революции с голоду, и никто ему не помог. Это показывает, что братишки, которых он вывел в жизнь, как будто оказались негодяями. Ни на одну секунду не говорит нам Яковлев, кого, собственно, он «вывел в люди», какими они стали: заурядными обывателями, а может быть, «мерзавцами своей души» – неизвестно. На воспитание их Петя не влиял и не мог влиять, потому что сам он дальше сентиментальных романсов и немножко скабрезных анекдотов, по свидетельству Яковлева, не доразвился.
К героям, по-видимому, относится и старичок-тюремщик за то, что выкормил и выпоил девушку-сиротку и сделал ее крепкой, здоровой и красивой учительницей5. От этого взгляда веет необычайно заскорузлой и мещанской философией. Вот-де где настоящее дело: плодиться и множиться и выводить в люди детишек, жить больше для них, чем для себя и т. д. Но ведь это же – ужасающе отсталая пропись. Ведь стоит только присмотреться к этому тупому Пете, который искалечил свою жизнь, прожитую им, в конце концов, хотя и альтруистически, но в высшей мере обывательски и беспросветно по-мещански.
А Уланов, – ведь этот седенький умилительный старичок каждый день возвращается к своим щам и спасенной им девушке из тюрьмы, где он, бренча ключами, запирал людей в камеры дореволюционно-царской тюрьмы. Ведь такой тюремщик есть бессознательный, но тем не менее яркий представитель черной силы! Это же опора вековой несправедливости! И вот догадываешься (а может быть, и неправильно догадываешься), что Яковлев иронизирует своими рассказами, что он хочет сказать нам: вот видите, умилительный Уланов выкормил Дуню, а ведь вся его жизнь сплошь была социальным преступлением, ведь он был тюремщиком великой всемирной тюрьмы, которую построили господствующие. Или хотя бы тот же Петя со своим героическим альтруизмом. Наверное, автор хочет показать, какой это ничтожный и ненужный человечек, до такой степени ненужный, что можно только порадоваться даже революционному голоду, если он очищал землю от подобных двуногих букашек, без тени критики, какого бы то ни было порыва, какой бы то ни было человечности к себе, кроме этой нудной слякотной доброты, отдающей себя на пропитание другим, хотя бы то были безразличные человечки, отличающиеся от этого Пети только большим количеством злостности.
Уже не это ли хотел сказать автор? Это было бы гораздо лучше, чем та мещанская пропись, которой прежде всего пахнет от последних рассказов его книжки.
Да нет, не знаю, ни в чем нельзя быть уверенным. Он только грустно и задумчиво рисует перед нами куски жизни, он чувствует, что ему горько и жалко, но, по всей вероятности, нет в самом его миросозерцании настоящих полюсов. Сам он не знает ни умом, ни сердцем, куда звать, куда вести, какие критерии прилагать к жизни. А может быть, знает, но прячет и искренне думает, что это не дело художника, что дело художника, наоборот, – запрятать «тенденции» своей природы и оставить читателя блуждать среди неопределенных, но живых образов.
Я потому останавливаюсь на рассказах Яковлева, что неправильный подход к вопросам о «тенденции» в искусстве часто приводит не только к этой маске на лице писателя, но даже к превращению самого лица в равнодушную маску «мастера». И от этого нельзя не предостеречь. Плох писатель, который не может бросить свой огонь в мир, превратив его в живые, волнующие наши чувства образы; плох писатель, которому приходится творить не жизнь, а куклы и искусственно сочетать их в легко разгадываемые ребусы. Но недалеко от него ушел и такой писатель, который к явлениям жизни прибавляет новые явления, столь же запутанные, столь же сбивчивые. Над жизненными фактами приходится иной раз глубоко думать. Но когда и в художественном образе жизнь остается такой же неопределенной, такой же как будто неразберихой, то нельзя не посетовать на художника. Не так писали, не по тому пути шли настоящие великие художники, не по тому пути звали они идти и художников второго разбора, которые по-своему могли доделывать, подготовлять, расширять дело великанов. Художественная объективность есть на самом деле страстная, художественная субъективность. Это – субъективность человека с широким взглядом, и субъективность, вся целиком переработанная в жизнь согласно своим внутренним законам развивающегося художественного образа. Вот это надо помнить нашим молодым писателям.
Надо и то сказать, что никакая эпоха не требовала с такой ясностью символа веры от писателя: «Ты что же, друг революции?» – спрашивает читатель, как запорожцы спрашивали: «Православный ли ты? А ну – перекрестись!» Это грубо, конечно, такое «перекрестись», но требования к писателю-художнику далеко не так грубы. Не в том дело, чтобы воткнуть красный флаг над своим рассказом, а в том, чтобы чувствовалось в писателе биение той творческой радости, которая пробивается сквозь какую угодно горечь, сквозь какой угодно ужас, какое угодно сознание трудностей, пробивается и бьет освежающим родником. А там, где этого нет, читателю-революционеру кажется, что писатель не разобрался, что писатель увяз в мелочах жизни, что он – обыватель! Когда же это кажется читателю-революционеру, то он почти готов сказать писателю: «Хоть бы ты и не писал вовсе!»
Между тем иные из наших писателей не желают дать ответ на этот коренной вопрос и, может быть, чувствуя в этом отношении некоторое свое убожество, закрываются огромной мертвенной маской с классическими чертами Аполлона и заявляют: «Искусство объективно, искусство спокойно, искусство есть мастерское воспроизведение жизни, все остальное – от лукавого. Я бросаю вам образ, толкуйте его как хотите». Это неправильная позиция. Она не выводит нас куда-то на высшую ступень, нет, – она спускает нас несколькими ступенями ниже.
На эти мысли навела меня та тревога, которую разбудил во мне своими живыми, талантливыми и где-то в глубине горькими и немного жалующимися рассказами Александр Яковлев.
Если бы эти рассказы не были даровиты, о них и писать бы не стоило. Но они очень даровиты, они обладают такими большими достоинствами выпуклой образности и внутренней правды, что волнуют. Их безусловно можно рекомендовать к чтению. Они – несомненный вклад в нашу беллетристику, только эта щемящая неопределенность их заставляет думать, что унывающий обыватель, прочитав их, только громче заскулит над судорожной и жесткой жизнью нашей. Ну, а читатель-революционер задумается, и задумается мыслью плодотворной. Для него, конечно, и талантливые рассказы Яковлева, как и любой жизненный факт, будь он как угодно горек, послужит только импульсом к движению вперед.
Но все-таки наш писатель должен писать иначе. Он должен оставаться художником насквозь, не вмешивать в искусство публицистику, но он должен освещать свое искусство ярким пламенем страстного мирочувствования.
Предисловие [К «Библиотеке современных писателей для школы и юношества»]*
В довоенных гимназиях, как огня, боялись современности.
В мое время доходили только до Гоголя и чуть-чуть касались Тургенева и Гончарова, потом включен был Толстой и, кажется, Достоевский; иногда прикасались к Короленко, но в общем крайне скупо и опасливо подходили к литературе, ближайшей по времени и по настроению юношам и девушкам, которых выпускали из средней школы1.
Если бы даже не произошло ничего особенного в русской общественной жизни, то и тогда всякий мало-мальски передовой педагог должен был бы бороться с тем чрезмерным вниманием, какое уделялось писателям XVIII века и первых десятилетий XIX, и с полным отсутствием современников или робким школьным подходом к менее острым их произведениям.
Под высокими словами о том, что детей надо учить на примере классиков, – а классиком становится человек только тогда, когда книги его покроются паутиной веков, – на самом деле скрывался страх перед жизнью, которая вообще всячески устранялась из школы и сильный запах которой не может не быть присущ всякой современной литературе. Но сейчас в жизни России произошел такой переворот, какого не произошло ни в одной стране. Как после землетрясения, все выглядит по-новому. Не развалины вокруг, но новая жизнь, вызванная этим не просто стихийным, но человечески осмысленным землетрясением, буйно прорывается отовсюду. На все приобретается новая точка зрения, все обновлено и вовне и внутри. Иной раз старые формы жизни причудливо переплетаются с новыми, и на поверхностный взгляд может показаться, что мы имеем, например, неподвижную деревню, но стоит только немножко вперить в нее глаза, то увидишь, что она, многострадальная и многотысячелетняя деревня, совсем не та и надо изучать ее по-новому.
Еще больше относится это к городу и к таким подвижным его представителям, как пролетариат фабрик и заводов и интеллигентный пролетариат.
Старые художники частью озлобленно отошли от обновленной земли, частью растерянно смотрят на нее и больше замечают не убранные еще руины, чем цветущую новую жизнь. Однако есть и такие среди них, которые сделали усилие над собою и, может быть, без полного внутреннего понимания, но с большой остротою глаза и карандаша зарисовывают сперва дикие для них, а потом все более и более увлекательные формы новой жизни. С другой стороны, из взрыхленной земли выходят и выходят десятками и сотнями новые писатели.
Куда только не бросала их жизнь, чего только они не пережили! В одну неделю испытали они больше, чем иной крупный писатель за всю свою жизнь в прошлые годы. Все ужасы войны империалистической, всю многосложность, всю горькую, героическую симфонию войны гражданской и одновременно с этим скорбные, потрясающие картины напряжения нашего тыла – для того, чтобы не сдать завоеваний революции во много крат сильнейшему врагу. Почти всякого из них жизнь метала с севера на юг, с востока на запад, красноармейцем ли, советским ли служащим, или перекати-полем, носимым вихрями взбудораженной атмосферы.
Перед всеми этими обстоятельствами кажутся бледными все противопоставления старой формы – новой форме, которая в конце концов чисто кабинетно расцветала в футуристических кружках.
Сделалось в гораздо большей степени вопросом жизненной стихии чувство, что новые люди, имеющие новые материалы, должны будут, конечно, дать что-то новое.
До революции дать новое значило рассказать о старом с каким-нибудь вывертом, найти какие-нибудь формально виртуозные изменения литературного материала, в существе которого не лежало ничего нового, разве только сдвиг от жизненного, так сказать, материала к разным богемским кафейным курьезам, мальчишескому озорству.
Вопрос о форме для нашего времени стал для писателя так: найти форму, наиболее точно умеющую схватить новый материал и наиболее ясно умеющую изложить ее уму и в особенности чувству читателя.
Не удивительно, что постепенно искусство вообще и литература в особенности должны были близко подойти к той манере писания, которая присуща была классикам и народникам.
Это просто наиболее удобная манера, наиболее простая, и перед открывшимися новыми мирами, при огромном богатстве новыми мыслями и чувствами, писатели, конечно, должны были вскоре перейти к этой удобной и простой манере, нисколько не отрицавшей возможности найти в ее рамках свои индивидуальные приемы.
Конечно, наша классическая литература создала незабываемые ценности. Уже по одному этому мы никогда не отвернемся от нее. Затем, как я уже отметил, самое ценное в новой литературе опирается в отношении языка и общей манеры подхода, в особенности в области прозы, на основной кряж нашей литературы – от Пушкина до Горького.
Но, нисколько не отрицая важности изучения всеми молодыми гражданами, а в особенности советскими школьниками, старой дореволюционной литературы в ее действительно здоровых образцах, то есть оставляя под сомнением барское эстетство предреволюционной поры, мы все же должны подчеркнуть, что было бы непонятным грехом со стороны школы не знакомить ученика с современной литературой. Вовсе не нужно для этого вводить современную литературу как какой-нибудь особый предмет. Надо только позаботиться, чтобы эта литература врывалась в двери и окна каждого комплекса и наполняла его светом и жизнью, чтобы рядом с иллюстрациями, почерпнутыми учеником из живой действительности, самыми яркими факторами для образования были материалы беллетристические. А кроме того, надо, чтобы ученик легко находил книгу для чтения современную, свежую, будящую его мысль, дающую ему возможность поярче, побогаче ориентироваться в окружающем. Хорошо, конечно, предоставить подростку самому разбираться в молодом, но очень густом уже лесу нашей литературы. Однако неплохо положить около него книжку, наиболее соответствующую его возрасту, хорошо подобранную в смысле художественности и в смысле направления и снабженную предисловием или комментариями.
Кажется, уже умолкают голоса, каркавшие по поводу оскудения русской литературы. Кажется, уже всякому видно, что она растет, молодая, правдивая, могучая, нарядная.
Можно собрать богатейшие кошницы цветов на лугах этой новой весенней литературы.
Я думаю, что ни одно издательство, в том числе и изд-во «Никитинские субботники», не может претендовать в этом отношении на какую-нибудь монополию. Пускай по разным тропам, разными методами, собирают школьные антологии и сборники, но начало, делаемое «Никитинскими субботниками», имеет все-таки свою и очень нужную физиономию.
Это не хрестоматия и, во всяком случае, не учебник. Это целостные повести, в совокупности своей хорошо освещающие и данную писательскую индивидуальность, и излюбленные сюжеты, которые данный писатель по особенностям своей жизни избрал своим объектом.
В выборе нет стремления приспособиться к мнимому полудетскому разуму младшей части юношества. Рассказы говорят полным голосом. Каждая книжка снабжается предисловием, дающим характеристику, так сказать, социальной личности писателя и социальной значимости предлагаемых вниманию молодежи произведений.
Я от души желаю, чтобы новая литература и младшая часть нынешней молодежи как можно крепче сплотились между собою, и думаю, что серия, предлагаемая издательством «Никитинские субботники», сыграет в этом отношении свою заметную и благотворную роль.
По поводу резолюции ЦК о литературной политике*
Недавно опубликованная резолюция ЦК РКП о политике в области литературы1 имеет чрезвычайное значение. Во-первых, надо отметить некоторые ее политически очень важные тенденции. Они, конечно, не новы, они совпадают с лозунгами, которые партия в последнее время вообще дает своим членам и всем строителям нашего будущего, но они интересно подчеркнуты в этой резолюции.
Резолюция проникнута таким принципом: пролетариат должен быть классовым гегемоном во всех отношениях, но его гегемония должна проводиться в нынешний период революции не путем борьбы с другими классами, входящими в состав нашего нынешнего советского общества, а путем гармонизации, согласования тенденций этих классов. Особенно относится это, конечно, к классам в собственном смысле слова, то есть к взаимоотношениям пролетариата и крестьянства. Не борьба с крестьянством, а постепенное, все более прочное завоевание руководства им на основании приобретения безграничного доверия со стороны крестьянства, на основании вовлечения лучших элементов крестьянства в аппарат пролетарской власти и т. д.
Даже по отношению к тем прослойкам крестьянства, которые находятся на границе сельской буржуазии, партия рекомендует не враждебные меры, а меры вовлечения их в общую систему хозяйства, использования их и, так сказать, отведения их вновь в русло советской крестьянской стихии. Соответственно с этим крестьянская литература, крестьянское искусство, само собою разумеется, должны прививаться, как родственные.
Критика и организационные формы литературного строительства должны направить свои усилия на то, чтобы тенденции крестьянских писателей не отрывались от общих наших коммунистических советских тенденций, но вместе с тем чтобы эти писатели не отрывались от крестьянской среды и от тех своеобразных и богатейших форм художественного творчества, которые вытекают из всего культурного прошлого крестьянства, вовсе не бедного в смысле искусства.
Но если мы возьмем и такие прослойки, которые не могут, конечно, идти за класс, но представляют собою особо оригинальные элементы нашей советской общественности, то и тут по духу резолюции рекомендуется такая же политика. Мы имеем значительную массу несколько разнородной по своим настроениям и по своему культурному уровню, по своему экономическому положению трудовой интеллигенции. Нет никакого сомнения, что трудовая интеллигенция будет выделять и впредь в процентном отношении к своей численности, разумеется, наибольшее количество писателей и вообще художников, и эти писатели и художники могут находиться в самых различных отношениях к пролетарской идеологии, кроме, пожалуй, явно враждебных, ибо те являются нашими определенными врагами и либо прячут свои убеждения, либо покидают нашу родину. Но дальше идут многочисленные оттенки от непонимания, скептицизма, тысячи отговорок и уверток до, порою, пламенной веры, которой обладают даже не все коммунисты. Писатели из этой среды могут выражать тенденции той интеллигенции, которая все еще чувствует себя побитой и все еще бормочет что-то о чистой демократии и о высоких идеалах, попранных подлинной реальной революцией. Они могут выражать и тенденции несколько растерянной общей массы нынешней интеллигенции, только начинающей еще ориентироваться. Они могут оказаться рупором крестьянства и его различных прослоек. Они могут быть нашими сторонниками, теми представителями беспартийной интеллигенции, которые идут сами и стараются вести других к спасительному берегу коммунизма.
Очевидно, что и ко всей этой литературе отношение должно быть в высшей степени внимательное, ей должна быть предоставлена известная свобода, ее голоса должны быть нами выслушаны. Мы должны критически выверить, а иногда и выпрямить многое в этой богатой, но пестрой растительности.
Молодая пролетарская литература не должна объявлять себя политически полновластным опекуном всей литературы вообще, она должна завоевать свое положение гегемона реально, путем все более талантливых, широких, продуманных, убедительных произведений, путем проницательной, научно обоснованной, увлекающей критики. В этом смысле пролетарская литература, сама развернувшаяся в великолепном расцвете, повлечет за собою и литературу крестьянскую, и литературу интеллигентскую и найдет в них яркий второй голос, который вместе с доминирующим голосом пролетарской литературы сольется в действительно богатейшую музыку.
Это относится, конечно, не только к литературе, но и ко всем другим искусствам. Таким образом, общий политический лозунг – не отбрасывать от себя сразу инакомыслящих, не действовать военно-коммунистическим путем приказов, силою власти, а согласовывать свои действия со всем целым нашей общественности, но согласовывать так, чтобы руководство оставалось в руках пролетариата.
В области литературы руководство выражается в принципе – растить свою собственную литературу, растить свою критику и таким образом на деле стать гегемоном культуры.
Мы-то ведь верим, что пролетариат является классом-организатором во всех областях, мы-то ведь знаем это. Поэтому мы и можем сказать, что самым естественным путем роста создается желаемое положение, это важная поправка к тем отрыжкам военного коммунизма, которые наблюдаются иногда в области культуры.
Некоторым товарищам все еще хочется брать какие-то Перекопы в культуре, захватывать и здесь чуть не в военном смысле понимаемые командные вершины, а между тем в этой области такие действия создают только озлобление и отводят пролетарское культурное творчество от его прямой задачи на неправильный путь подчас мелочной и неприятной борьбы за культурно не оправданное первенство.
Таковы, по моему мнению, главные черты резолюции. Разбирать ее подробно я не имею намерения, но укажу еще на две ее стороны, которые я всячески приветствую.
Очень хорошо, что резолюция эта берет примиряющую ноту, на которой могут сойтись правые и левые уклоны нашей культурной мысли, но в особенности хорошо, что делает это она не путем создания какой-то эклектической кашицы, но путем осуждения не людей, конечно, и не реальных произведений, но путем осуждения начавшейся было развертываться неправильной тенденции, тенденции комчванства, которая чуть было не выразилась в склонности принимать коммунистическую благонадежность за достаточную замену таланта, а неполную программность хотя бы талантливых произведений за смертный грех и гибельный порок, а с другой стороны – капитулянтства, то есть преклонения перед продуктами старой культуры, которые надо, мол, делать какими-то кумирами, падши поклоняться и скептически покачивать головой насчет того, что нашему пролетарскому теляти никогда не поймати волка подлинной художественности.
Наконец, чрезвычайно важной в резолюции является инструкция работать над тем, чтобы литература как можно скорее стала обслуживать широчайшие массы.
В этой статье я далеко не исчерпываю всего того важного и интересного, подлежащего дальнейшей разработке, что дает нам значительная резолюция ЦК РКП. Со всем удовлетворением отмечаю все-таки безусловное тождество ее идей с теми тенденциями, которые всегда проводил Наркомпрос. Не могу не выразить сожаления, что Наркомпрос, проводя эту политику, беспрестанно натыкался на сопротивление и непонимание иногда и инстанций, имеющих ту или иную власть, иногда отдельных групп товарищей.
Будем надеяться, что впредь шатание мысли в этом отношении прекратится и перед нами выявится тот твердый, но вместе с тем очень сложный путь, каким мы должны идти в области построения нашей культуры.
Окровавленная Эстония*
Еще до периода империализма, а тем более с его выявлением, хищнические отечества создавались таким образом: более или менее крупное государство, проливая несчетно кровь своих подданных и своих соседей, заграбастывало столько земель и столько данников, сколько могло. Останавливались завоевательные устремления государств только там, где находился достаточный противовес. В ряде бессмысленных войн проводилась шаткая граница, и все, что оказывалось по сю сторону границы, например, хищнической царской России, должно было считаться великим отечеством, родиной живущих в ней рабов.
Но вот в державе царя в результате неудачной войны, роста капитализма, высокой сознательности, закаленного революционного мужества пролетариата, в четвертьвековой борьбе выковавшего себе коммунистическую партию, вспыхивает впервые подлинная народная революция, то есть такая, которая под руководством пролетариата устремляется к действительному освобождению трудящихся масс без различия национальности, к действительному всеобщему и дружному усилию организовать разумное сотрудничество и светлую, достойную человека жизнь. Этот благодатный пожар, вызывающий ужас и злобу у насильников, восторг и надежду у угнетенных, разрастается из центров и охватывает всю империю. Окружающий темный мир хищников сопротивляется. Прежде всего он, конечно, пытается затушить революционный пожар в самых очагах его, но не может достигнуть этого. Тогда он поддерживает хищнические классы на всех окраинах. Идет борьба на этот раз между кругом революционного света и окружающей его тьмою. Это далеко не правильный геометрический круг, его края все время трепещут, то он посылает клинья света, подобные солнечным протуберанцам, в окружающую тьму, то, наоборот, тьма врезывается в него углами. Временно эта борьба затихла; вокруг великого Союза Советских Социалистических Республик образовалось кольцо маленьких стран, где благодаря поддержке крупных хищников Западной Европы удалось удержаться буржуазии.
Эта буржуазия, во-первых, страшно напугана, она все время пялит свои вытаращенные от ужаса глаза на страшного соседа, она вцепилась когтями своих четырех лап в полупридушенное тело собственного народа и боится, как бы его судорога не сбросила внезапно их эфемерную власть. Чувствуя себя непрочной и вся преисполненная злобы за это, буржуазия этих мелких стран особенно жестока, бессмысленна в своей хозяйственной политике, хочет воспользоваться оставшимися ей днями и склонна ко всякому пиру во время чумы.
Большинство этих мелких государств не могут жить отделенными от прежней метрополии и не включенными в то же время в какую-нибудь другую государственную систему. Это не страны, это какие-то клочки земли, это не свободные нации вроде Белоруссии и Грузии, которые входят в союз вольных народов, это именно лохмотья, обрывки земли, отданные на поток и разграбление дрожащей от ненависти и страха клике без прошлого и без будущего. Ничего кроме разорения, ничего кроме грабежа под видом налоговой политики, ничего кроме культурного одичания.
А пролетариат этих стран, как это показывает несчастная Эстония, этот благородный, энергичный, пламенный пролетариат видит так близко свое счастье, оно кажется таким возможным, так бросается в глаза эта ужасная нелепость жить под палачеством своей буржуазии, когда, можно сказать, несколькими шагами дальше проходит граница, охраняемая Красной Армией братьев. И когда особенные зверства и несправедливости буржуазии начинают бичевать тело пролетариата, как это было в Эстонии, он судорожно выпрямляется, он делает отчаянное усилие пробиться туда, пробиться к свету, который сияет всего в нескольких верстах.
Увы, граница, отделяющая Союз от хищной мировой буржуазии, создана пока прочно! Она представляет собой сейчас естественный вывод из соотношения сил, и отчаянные священные усилия пролетариата, почти невольные, почти внезапные, которые он проделывает в своей эстонской тюрьме, навлекают на него только неслыханную зверскую расправу. Не проходило года в Эстонии, когда бы на голову лучших пролетариев не обрушивались непомерные кары. Расправа по поводу последнего восстания1 превзошла все. И если страдаешь, читая, как мелкий эстонский буржуйчик, этот взбесившийся от страха карлик, впивается клещами в тело своего народа, то, с другой стороны, волнует сердце тот изумительный, равный самым лучшим образцам пролетарского героизма подъем, с которым эстонские товарищи встречают зверскую расправу.
Кто может без волнения читать о сценах, происходивших на суде? Предлагаемый сборник весь полон такими судорогами возмущения, отблесками пожаров. Его страницы поистине окровавлены. Когда пролетарский писатель или писатель, одно время бывший близким к пролетариату, как Кивикас, берется за перо, его перо словно омочено в раны борцов и мучеников2.
Не ждите от сборника пролетарских писателей, собранного в Эстонии, сходства с букетом весенних цветов. В сердце пролетариата много радостей, много жажды счастья, но в Эстонии эти цветы еще не расцветают, в Эстонии расцветают только колючие и страшные на вид растения злобы и мести, они выросли от посева слез обездоленных матерей. Но за этой злобой, за стонами, которые срываются с уст эстонских публицистов и поэтов, вы услышите и биение их железного сердца, их мужественного северного рабочего сердца, и вы никогда не поверите, читатель-друг, что эта страна надолго будет обездолена, вы почувствуете, что клокочущая в недрах маленькой Эстонии горячая лава пролетарского гнева, великая жажда свободы вырвется когда-нибудь таким извержением, которое испепелит мелких пигмеев, копошащихся сейчас на окровавленной почве покоренной ими земли.
Современная литература*
Русская литература, несомненно, вступила в новую полосу яркого развития. Это, конечно, надо было предвидеть. Можно было предвидеть заранее и то, по каким путям пойдет эта литература в главном. И в России, и в Европе вообще, многим казалось неизбежным воцарение каких-то близких к футуризму художественных форм. Казалось, что общество изжило те формы языка, а также мысли, чувствования, которые лежали в основе классического стиля, а также в сущности очень близких к классическому романтического и реалистического направлений. Разумеется, мы, революционеры, казалось, могли бы радоваться такому движению вперед. Все течет, все изменяется, притом в общем и целом все течет и изменяется в направлении к победе социализма, и если ветхие одежды спадают с литературы и она ищет одежд новых, то нам надо радоваться. Некоторые социалисты так и думали, хотя, конечно, прекрасно замечали, что новые стили футуристических образцов далеко не всегда сочетаются в гармонии, близкой социализму. Думалось, однако, что это не беда, что зато есть нечто глубоко общее между отрывистым, несколько беспорядочным, чрезвычайно быстрым по своему темпу, новым стилем и машинами, электричеством – словом, основами нового хозяйства и быта.
Конечно, война и революция не совсем стерли линии этого предполагавшегося развития. И теперь еще в Европе, и у нас, существуют крайне левые направления, существует то, что у нас называется Леф. Однако мало-мальски чуткому человеку или мало-мальски чуткому читателю тоже ясно, что не этот Леф определяет столбовую дорогу дальнейшего развития литературы. Даже в Западной Европе ни один из представителей ультралевых направлений не приобрел прочной славы. Конечно, шум и известность приобрел даже художественно малодаровитый Маринетти. Шум и известность было особенно легко приобрести, выкидывая разные штуки и сногсшибательные фокусы, но тем не менее известная печать такого фокусничества, измышленчества, внутренней дезорганизованности, стремления к чисто внешним эффектам лежит на всех произведениях левой школы и делает тоже любое из них слишком увешанным побрякушками или даже попросту побрякушками. Даже в Западной Европе сейчас заметно устремление назад к классицизму, в поэзии, например, к реализму. Бытовой роман, роман авантюр, сочно, ярко и последовательно рассказанный, вновь начинает занимать безусловно доминирующее место. Даже утонченные импрессионисты, жаждущие заметить и отметить каждый миг и каждый блик и в то же время нарочно упускающие основные явления, как бы предполагая, что читатель их и без того знает, как будто отодвигаются в сторону. Очень характерно, что вновь появились и пользуются огромным успехом длинные и массивные многотомные романы, которые казались совсем не по плечу новому торопливому читателю. На Западе эти явления идут рядом с глубоким вырождением, вырождением отмечено бесшабашное веселье Запада. Очень большая часть западной буржуазии, дающая тон его внешности, его быту, очертя голову бесится среди безвкусной роскоши и всех родов разврата. Конечно, литература, порождаемая этим непрерывным карнавалом конца класса, не может быть принимаема всерьез. Но ведь человечество-то в общем не собирается умирать, и не только не собираются умирать рабочие, которые чувствуют, что ближе и ближе подходит их торжество, не собирается умирать и серьезная буржуазия. Она крепко задумывается над тем, что же будет с ней.
Не надо смеяться, когда фашисты разговаривают о своей особенной морали, о необходимости серьезно относиться к задачам государства, к патриотизму и к подобным, столь фальшиво звучащим для нас фетишам. Не надо презрительно пожимать плечами, когда французские монархисты пишут целые полки книг, посвященных пересмотру всех основ современной культуры. Буржуазия понимает, что фальшивая демократия больше не может служить для нее тонким орудием обмана масс, их эксплуатации и господства над ними. Она понимает, что нужно нечто другое, что на месте индивидуалистического и ветхого, построенного на мнимой свободе, а потому все же внутренне шаткого государства, как отражения диктатуры буржуа-вин, – необходимо создать что-то другое. Диктатура буржуазии стремится выйти на свет божий в оголенном виде. Она жаждет порядка, она влюблена в Гинденбургов, Черчиллей и Муссолини. Все это элементы новой ориентировки у буржуазии, ориентировки на откровенную олигархию, на откровенное отвержение никого не обманывающей больше трескотни на тему о равенстве и братстве.
Буржуазия весьма внимательно изучает новые формы жизни, рождающейся из кровавой мировой войны и потрясшей землю революции. Поэтому не удивительно, что у буржуазии начинают появляться по-своему серьезные писатели, являющиеся в то же время глубокими реакционерами. А между лагерем всех этих неоклассиков (как они любят себя называть) и на Западе очень небольшой кучкой рабочих и коммунистических писателей располагается длинный фронт интеллигентских писателей, из которых очень немногие сколько-нибудь определились и между которыми происходят постоянные, иногда даже смешные передвижки: справа налево или слева направо. Идеи социализма и индивидуализма, идея того нового порядка, который несет с собой пролетариат, и того нового порядка, который желала бы установить банкократия и трестократия, смешиваются и путаются здесь и находят калейдоскопическое отражение в той западноевропейской литературе, которую можно назвать серьезной. Вот почему не правы те товарищи, которые сетуют на появление слишком большого количества западноевропейских романов на нашем рынке. Сетовать можно только на то, что часто наши книгоиздатели гоняются за бойкими, имеющими рыночный успех, книгами веселящейся Европы. Но в том потоке переводной литературы, которую каждый может видеть в любом книжном магазине, имеются произведения чрезвычайно интересные. В них, конечно, редко можно найти книги вполне нам созвучные, но даже книги наших врагов должны быть переводимы и изучаемы нами, если это враг серьезный, а такие, конечно, есть на Западе.
Что касается нашей страны, то здесь общий тип послереволюционной литературы уже выяснился и совпадает с теми предсказаниями, которые мы, критики-коммунисты (не лефовцы), в свое время делали.
Для нас было ясно, что после революции, когда новый читатель начинает организовываться, он требует социального реализма. Конечно, и ему нужно иногда отдохнуть. Он тоже, может быть, рад просто авантюрному роману или какой-либо юмористике. Но и подобная литература у нас должна существовать. Надо только, чтобы она была чище и доброкачественнее, чем родственные ей продукты европейского литературного балагана. Но увеселяющая литература никогда не является характерной для данного времени. У нас есть литература в высшей степени серьезная, заглядывающая в самые глубины новой деревни, нового города, отыскивающая и оценивающая новые типы, созданные современностью, ставящая перед собой подчас мучительные проблемы новой совести, новой формы кризисов, переживаемых сознанием наших современников. Литература должна помочь нам ориентироваться в мире, отчасти созданном нашими собственными руками, и, конечно, в особенности та литература находит созвучный отклик в груди современного читателя, которая одновременно с ориентацией укрепляет его основные мужественные тенденции, гонит к дальнейшему строительству и в то же время анализирует, разлагает, побеждает и развенчивает смехом враждебные силы, все еще грозной толпой окружающие нас. Для такой литературы требуется большой показательный в повествовании, большой житейский материал, проработанный до ясности. Ни символические туманы, ни всякие ослепительные футуристические фейерверки, клонящиеся в большей или меньшей степени к заумным речам, здесь не годятся. Нужны формы четкие, одновременно популярные, широко доступные и изысканные по яркости впечатлений. Словом, тот путь, по которому шли классики и народники, остается и нашим путем. На него прочно вступили те писатели, которые больше всего определяют физиономию нашей новой литературы. И самим лефовцам придется вступить на этот путь. Мы видим, что крайний левый театр высокоталантливого Мейерхольда впервые подошел к социальному реализму (в постановке «Мандата»1) и сохранил только некоторые виртуозные приемы свободного веселящегося театра, заботясь о том, чтобы эти «трюки» никоим образом не заполонили основного реалистического тона спектакля. Будущий год еще ярче отметит поворот всего нашего литературного и художественного фронта к реализму.
О «Загмуке»*
Думаю, и читатели, и зрители, в особенности те, которые жаждут нового театра, марксистского театра, будут приветствовать пьесу тов. Глебова «Загмук»1.
– Как, марксистского театра? – спросят меня. – Что это значит? Если бы вы употребили выражение «советский театр» «театр, созвучный нашей эпохе», на худой конец даже «коммунистический театр», это было бы еще понятно. Но что значит выражение «марксистский театр»? Мы понимаем, – скажут нам те, кто не понимает наших путей, – что вы желаете театра, отражающего революцию, но ведь это не значит, что театр этот – марксистский. Марксизм есть определенная социологическая теория. Какое отношение может она иметь к театру? Может быть, вы воображаете, что сцена может служить зеркалом для выявления законов развития общества? Но вы превратите тогда театр в необычайно скучную аудиторию. Преподавайте ваш марксизм в книгах и с кафедр, но не засушивайте театр!
Ведь к тому же у многих создалось такое представление, что марксизм – не только социологическая доктрина, но еще и учение, отрицающее значение идеалов, значение личности, всю историю превращающее в какую-то «серую экономику». Для таких людей не может быть худшей рекомендации, как сказать, что молодой драматург затеял написать марксистскую пьесу. Но когда читатели прочтут ее, публика увидит, – они поймут, что марксистская пьеса не только может, но и должна (если она талантливо написана) производить захватывающее впечатление. Да, конечно, марксистская пьеса анализирует общественные явления. Да, конечно, она истолковывает их с точки зрения борьбы классов. Но именно потому она и создает новые основы для театра.
В самом деле, античный театр, как всем известно, строился на борьбе выдающегося человека с роком. Европейский романтический театр, театр Шекспира, Шиллера, Гюго, строился на борьбе людей между собою и в особенности на борьбе различных чувств в груди одного и того же человека. Между тем рок есть понятие фальшивое, реально не существующее, а борьба страстей в человеческом сердце или борьба людей между собой оказывается понятной лишь тогда, когда понятна ее сущность, ее корни, А их-то и раскрывает марксизм.
Марксизм весь насквозь драматичен, ибо всю историю он представляет себе как борьбу классов. Эта борьба всегда имеет грандиозный характер. Нечего говорить о том, какие гигантские размеры приобрела она сейчас; но в прошлом – берем ли мы эпохи, сходные с нашей, или эпохи, весьма от нашего времени отличные, – мы также всегда найдем в недрах истории колоссальные столкновения интересов больших человеческих групп.
Целые снопы света разливаются вокруг нас, когда мы подходим к любой исторической эпохе с марксистской точки зрения. Но историк может остановиться на изображении всей борьбы в целом. Драматург этого не может. Драматургу, конечно, доступны театральные «массы», и он может вводить в свою пьесу массовые сцены; однако массы эти в высшей степени трудно направить таким образом, чтобы они могли выразить сложнейшие мысли и чувства. Массовое действие в театре всегда тяжеловато.
Но ведь марксизм вовсе не отрицает роли личности в истории. Он только знает, что она не обособлена, за личностью стоит ее класс. Он знает, что личность определяется большими течениями эпохи. Поэтому личности для него как бы прозрачны, и пружины, которые заставляют их действовать, являются в то же время великими общественными пружинами.
Так и поступает драматург-марксист. Он берет действующими лицами такие персонажи, в которых особенно мощно или особенно типично выражаются тенденции различных классов и групп. Борьба классов превращается на глазах у зрителя в борьбу представителей этих классов, их вождей или их рядовых, но, во всяком случае, личностей, полных жизни и крови, характеризующих метко и полно целую полосу общественных явлений.
Так поступил и Глебов.
Он взял вавилонское замечательное празднество, повторявшееся в известном периоде развития у всех народов, – празднество, в котором, благодаря определенным мифическим и мистическим верованиям, рабы объявлялись временно свободными и даже получали временно же шутовского царя, который кровью платил потом за свой пятидневный триумф. В глубочайшей древности этот праздник имел значение страшного жертвоприношения, когда вождь племени или его сын закалывался в жертву богу солнца, чтобы помочь ему вернуться со славой из холода зимы. Постепенно вместо настоящего царя стали подставлять других лиц – пленника, раба, позднее преступника, все равно осужденного на казнь, а еще позднее человеческое жертвоприношение окончательно было вытеснено закланием животного. Вот такой своеобразный обман богов предоставляли из себя праздники типа «Загмук». Подставное царство, подставной царь, подставная жертва. Но ведь это подставное царство было на самом деле царством рабов и бедняков. На один момент дно становилось верхом, – хотя, конечно, под бдительным надзором своих господ и владельцев.
Вот та канва, на которой вышивает свой богатый узор Глебов.
Мы имеем в его картине и иностранного завоевателя, и средние классы в разных их разновидностях, и тогдашнего вавилонского интеллигента, и пламенного вождя начинающих пробуждаться масс. Мы имеем целую серию типичнейших фигур. Внутриклассовые отношения в Вавилоне, во многом, несмотря на все различие, схожие с нашими, а во многом даже удивительно напоминающие наши, выступают перед нами с огромной рельефностью. Социальная драма, захватывающая по своей напряженности, с одной стороны, выливается в конфликт ярких, характерных персонажей, а с другой стороны – бросает свет на всю борьбу классов, становится как бы символом той серии великих неудач в существовании народов, которая предшествовала нашему счастливому времени, времени подлинного начала последнего и решительного боя.
Ни на минуту не должно смущать нас то, что тов. Глебов взял Вавилон, а не современность. Очень часто исторический пример столь же ярко освещает важные для нас задачи, как и пример современный. Притом современность настолько еще близко стоит перед нами, что драматургу часто трудно бывает лепить из этой неостывшей лавы. Наоборот, из лавы, отстоявшейся в веках и превратившейся в гранит, любо высекать точные и монументальные образы.
Марксистская драматургия не откажется от задачи ставить зеркало перед лицом современности, как бы это ни было трудно, но она займется и другой благородной задачей: вся история человечества пройдет через ее мастерскую и будет перечеканена в тысячи и тысячи вновь оживающих людей, которые будут так обработаны, что внутренние пружины их – пружины общественные и вместе с тем многознаменательные – будут совершенно явственны в их поступках. Это будет великолепной помощью изучению истории вообще, без которого не может быть образованного марксиста. А ведь мы должны идти к тому времени, когда все станут образованными марксистами.
В деле создания новой драматургии тов. Глебов сделал хороший шаг. Он положил в основание ее увесистый и мастерски сделанный камень.
Иосиф Уткин*
Вместе с комсомолом можно поздравить русскую литературу с появлением первых произведений Иосифа Уткина1. Уже эти первые произведения показывают, что мы имеем в его лице настоящего поэта. Поэт, то есть художник-литератор, излагающий свои мысли и чувства в стихах, с этой формальной, технической точки зрения должен обладать, прежде всего, таким содержанием, которое допускало бы крайнюю степень сжатости и точности выражения. Конечно, с этой же точки зрения поэт должен обладать и соответственным умением сжимать свое содержание. Случается встречать поэтов, мысли и чувства которых настолько банальны или рыхлы, что никакому стихотворному прессованию они не поддаются; они не превращаются от сжатия в алмаз, они просто оказываются мелкими, никому не нужными вещицами. Бывает и так, что идейное и эмоциональное содержание у поэта в большей или меньшей мере имеется, но он лишен дара формулировать и воображает, что если он страницу, которую написал бы прозой, изложит столькими же словами, но в рифмованных строчках, то этим совершит акт поэтического творчества.
Не то Уткин. У него есть такой запас мыслей и чувств, которые с большим результатом могут быть подвергнуты конденсации, логическому выражению, твердой и точной формулировке или летучему и многозначительному намеку. У него есть достаточное умение делать это.
Есть и другое формальное условие, без которого нельзя признать писателя поэтом в общепризнанном смысле этого слова, – это музыкальный стих. Тем более данный писатель является поэтом и оправдывается его стремление писать не прозой, а стихами, чем более вкладывается в эти стихи многообразной, волнующей самой звуковой стороной своей музыки и чем больше музыка эта, иногда почти не поддающимися исследованию способами, гармонирует с идейным и эмоциональным содержанием фразы.
Уткин обладает и этим даром. Он полон своеобразной музыки. Берет ли он старой, классической формы стих или идет по стопам новаторов, больше всего Маяковского, он никогда не шокирует вас угловатыми и барабанными ритмами, сухой метрикой, он всегда остается мелодичным.
Но кроме этих очень важных, но все же внешних сторон поэтического таланта, имеются еще внутренние. Нет ничего смешного, когда мы говорим о поэтической душе. Иные слова кажутся чрезвычайно устарелыми. Толстой в своей книге вообще думал определить поэтическое как устарелое2. Но устарелость не должна нас нисколько обманывать. Под душою мы, конечно, разумеем общий характер внутренних и внешних рефлексов данной личности, а говоря о поэтичности, имеем в виду совершенно определенное отличие от среднего, так называемого нормального типа мышления и чувствования. В чем заключается поэтический характер человека? Это трудно с совершенной определенностью сказать, ибо тут возможно чрезвычайное разнообразие. Важно только то, что натура поэтическая воспринимает внешние явления глубже, ярче, что они возбуждают в ней большое количество мыслей и образов, окутываются особой атмосферой мечты. Те же старые слова, но характеризующие собою ряд нежнейших и часто неожиданных ассоциаций, соединяющихся в малопривычные и вместе многозначительные комбинации, – в этом значение воображения и фантазии. Будучи, таким образом, чрезвычайно чутким аппаратом восприятия, поэт, кроме того, накладывает на свой материал печать присущей ему системы настроений, сотканных из тех же элементов углубленной и подвижной чуткости. Возьмем, например, Уткина. Каждая отдельная тема, принимаемая им для обработки, представляет собою переживание глубокое, вдумчивое и одевается у него совершенно особым колоритом. В частности, эта внутренняя стилизация явлений, делающая из них готовое содержание для дальнейшей стихотворной обработки, у Уткина происходит путем преломления этих явлений как бы в двух идейно-эмоциональных средах. С одной стороны, Уткин твердый и ясный революционер. Революцию Уткин не просто знает, не просто пережил, а она стала именно такой идейно-эмоциональной средой, в которой принимают другую форму, облагораживаются, ставятся на свое место, получают огромную дозу нового освещения любые темы, в ней зарождающиеся. Но, кроме этого, Уткину присущ чрезвычайно мягкий гуманизм, полный любовного отношения к людям. Эта любовь не сентиментальна. Она горяча и убедительна. Она совершенно легко сочетается с мужеством революционера и порою даже с необходимой для революционера жестокостью. Ведь настоящий подлинный революционер и самое жестокое разрушительное дело делает, в конце концов, во имя любви. Но там, где обе эти ноты – сознание революционного долга, заключающегося в служении перестройке на высших началах всей человеческой жизни, и сердечная нежность – соединяются в один аккорд, получается особенно очаровательная музыка. Она и слышится в строфах Уткина. Я почти не знаю этого юношу, но для меня ясно, что указанная выше настроенность его стихотворений не случайна, не празднична, что она получается от общей настроенности всего его сознания, всей его психической жизни, которую поэтому-то я и называю поэтической. В этом зеркале предметы являются перед нами освещенными огнем революции и тихим светом настоящей, подлинной гуманности. Все эти данные заставляют меня признать в Уткине настоящего, подлинного поэта, и притом поэта такого типа, который мы не можем не приветствовать.
Надо пожелать, чтобы блестящее начало, положенное первыми его произведениями, получило достойное продолжение.
Александр Яковлев*
Издательство «Никитинские субботники» обратилось ко мне с просьбой разрешить напечатать в виде предисловия к Собранию сочинений А. Яковлева мою статью «Без тенденций», в которой я старался охарактеризовать сборник его рассказов «В родных местах», вышедший в том же издательстве.
Я соглашаюсь на это предложение, так как в статье этой достаточно ясно изложены некоторые существенные мысли о художественной объективности и так называемой тенденциозности. В частности, то, что сказано об Александре Яковлеве, кажется мне достаточно правдивым. Но теперь, когда я познакомился с другими, кажется, даже со всеми произведениями А. Яковлева, я не мог оставить этого предисловия без некоторого дополнения.
Несомненно, что в больших повестях Яковлев становится более определенным. Мы ведь и не требуем от писателя, чтобы он всеми словами выражал нам «мысль басни сей»; мы сами легко почувствуем у писателя, который имеет определенное направление мысли и чувства (если он их не слишком тщательно прячет), куда идет он и куда ведет нас. Не требуем мы от писателя непременно и того, чтобы его миросозерцание сводилось к наиболее передовой программе наиболее передовых групп его времени; и если писатель ничего, кроме этой программы, в душе не имеет, если он побаивается высказать свою собственную мысль, свое собственное отношение к миру или к каким-нибудь частным явлениям, если он приходит прямо в ужас, когда ему кажется, что его наблюдения, его выводы или его оценка идут против той программы, – то такой писатель становится почти безнадежным и мало полезным. Писательское дело есть дело творческое. Писатель-художник интересен постольку, поскольку он говорит в каждом своем произведении некоторые новые слова. Это, конечно, вовсе не сводится к необходимости открывать Америку. Миросозерцание может оставаться единым в течение всей его сознательной жизни и может во всем существенном совпадать с миросозерцанием передового класса его эпохи; но жизнь бесконечно многообразна. Она показывает постоянно новый материал, переворачивает уже виденное и пережитое под новым углом зрения. В том-то и заключается роль писателя, чтобы он живо отражал и ярко доводил до нашего сознания этот постоянно меняющийся, постоянно текучий жизненный материал. Конечно, если сам писатель осветит его даже неверно с точки зрения каких-нибудь принципов, но искренне, по-своему, так, как ему показалось, так, как ему задумалось, тогда даже ошибка его окажется важным материалом для правильной обработки новых жизненных фактов или новых сторон жизненных явлений, ему открывшихся. Наоборот, подведение всего виденного и пережитого под трафарет, штампование по заранее готовым образчикам ни в каком случае никакого жизненного значения не имеют.
Писателю должна быть предоставлена большая свобода мнения, большая свобода освещения. Дело критика и читателя – разобраться в его заблуждениях, если он в них впадает. Сочное, напитанное сердечной кровью заблуждение бесконечно важнее сухощавого геометрического рисунка по данным «господином учителем» клеткам и образчикам.
Я никогда не предполагал и не предполагаю, что точность миросозерцания и, скажем, политическая организованность отношения к великому учению Маркса и Ленина могут быть помехой для писателя, но в этом своеобразном деле, в высшей степени летучем, гибком, неуловимом, не является большим препятствием отсутствие строго определенного миросозерцания. Скверно отражается на литературной работе данной эпохи только непонимание писателем ее передовых позиций, принадлежность его к заскорузлым взглядам, к идеям умирающим. Это верно даже относительно самых великих писателей, которые в таких случаях, давая много интереснейших частностей, все же калечат свое художественное произведение и наполняют его вольно или невольно темной водой лжи.
Александр Яковлев написал интересную краткую автобиографию, которая прилагается к настоящему тому. Из нее видно, что он живым образом принадлежал к одной из наиболее революционных партий дооктябрьской России1, видно также, что он разочаровался в ее заслугах и тактике, видно, что он, полностно и превосходно изучающий Россию, чувствует в ней прилив новых соков, чувствует ее возрождение. В дальнейшие детали сам Яковлев нас не вводит, но здесь слово берут его произведения и договаривают то, что не договорено в его автобиографии.
А. Яковлев – человек очень большой художественной чуткости, и на струнах его сердца играют не только благоприятные ветры положительных явлений. Струны эти стенают и тихо плачут от множества порывов и дуновений нашей хаотической общественной атмосферы. Яковлев не из тех, которые во всякое время готовы рявкнуть «осанну» наступившему или наступающему порядку; но он и не писатель-ворон, который каркает: «Никогда»2. Он не человек в черных очках, он живой сын своей родины, и его внутренние соки имеют, так сказать, тот же химический состав, что и все наше взбаламученное революцией море. Анализируя этот состав, находишь известную часть горечи рядом со значительной частью какой-то нейтральной, хотя и могучей стихии, которую можно определить просто как напряженный интерес к быту; и, наконец, находишь и известную долю крепкой надежды, крепкое убеждение, что жизнь кристаллизуется по-новому и в какие-то высокие и совершенные кристаллы.
Все эти черты делают Яковлева одним из самых интересных для нас бытописателей.
Нет, вы не катитесь по дорогам его творчества, как в бричке с хорошими рессорами, кивая головой направо и налево и заявляя: так я и думал, так и должно быть. Вам не придется, переезжая через какой-нибудь овраг, полюбоваться, как искусно переброшен мостик для того, чтобы вам не пришлось вылезть из привычной брички; вообще вы не выразите особой благодарности хозяину той страны, по которой вы путешествуете, читая книгу Яковлева.
Нет, вы часто будете озадачены, вам часто придется взбираться на крутые горы или останавливаться на краю настоящей пропасти, вам не избежать поломок и починок. Яковлев подчас покажет вам вещи неожиданные и задающие зубастую задачу. И все-таки над всем, что он показывает нам, в общем сияет утреннее солнце надежды, солнце тихой, не крикливой, но подлинной любви к своей стране.
Остановлюсь бегло только на трех крупнейших повестях Яковлева, которые выходят за пределы той загадочно-грустной объективности, о которой я говорил по поводу сборника «В родных местах».
«Октябрь», который вышел уже многими изданиями и стал для многих (особенно москвичей) одной из любимых книг, очень типичен для Яковлева. «Октябрь» в высшей степени объективен, объективен и потому, что точно, почти фотографически (но с большой жизненностью) фиксирует ряд сцен Октябрьского восстания; объективен и потому, что умеет относиться к своему основному герою и с участием и с осуждением, – с участием к живому, заблудившемуся человеку и с осуждением к человеку живому, но заблудившемуся. Конец рассказа великолепно выводит основной смысл всех прошедших событий и непременно должен привести к крушению того, кто этого смысла не осилил. И смысл этот представлен нам не в виде торжественной фанфары, которая требуется по чину, – он вытекает с такой же естественностью из всех событий в изображении Яковлева, как естественно вытек он из самих исторических событий.
Или возьмем великолепный рассказ «Жгель», Самой сочной частью его является, конечно, описание старины, описание неограниченного царства Мирона Евстигнеевича. Но замечательную социальную динамику приобретает рассказ именно потому, что царство это рухнуло, что Мирон Евстигнеевич ждет, что крушение этого царства, вызванное силами революции, заставит жизнь пойти вспять, отбросить силу революции и восстановить разрушенное царство капитала, и, наконец, то, что Мирон Евстигнеевич умирает, когда видит, что производство, что стихия целесообразного труда торжествующе рождается на новых революционных началах.
Остановлюсь еще на самом ярком из произведений Яковлева, таком, которое безусловно ставит его в самые передние ряды современных писателей, на замечательных «Повольниках».
В этом глубоком произведении, основанном на прекрасном знании народной жизни, захватывающе изображены те внутренние омуты, те буруны своеволия, которые образовались в некоторых глубинах задавленного русского народа. Эти залежи клокочущей лавы, которая кипела под гранитами самодержавного порядка, от времени до времени взрывались извержениями. С замечательной глубиной показано, как слепые стихии бунтарской разбойничьей народной силы влились в революцию, какова была их вредная ив то же время горькая судьба, какова была несомненная польза, принесенная этим взрывчатым веществом в годины революции, и как силы эти должны были прийти непременно в столкновение со все более дисциплинированными, со все более организованными силами, централизовавшимися вокруг иного очага, не вокруг дерзостного кабака и кровавого хулиганства, а вокруг завода и партийного кружка. По своей социальной значительности «Повольники», на мой взгляд, даже выше «Барсуков» Леонова, хотя Леонов свое столкновение взял в более широких плоскостях соприкосновения противоречивых тенденций революции.
Укажу еще, что в нескольких рассказах Яковлев чрезвычайно прямо и остро ставит половую проблему, как раз с тех самых точек зрения, которые сейчас волнуют нашу передовую общественность.
Теперь, когда читатель прочтет все томы полного собрания сочинений Яковлева, он, конечно, убедится, что имеет в его лице одного из самых живых, глубоких, свободных и оригинальных наблюдателей и изобразителей нашей жизни.
Правда, он нигде не найдет у него выводов, он нигде не найдет даже такой обработки материала, где выводы напрашивались бы сами собою, за исключением разве общего вывода, что жизнь течет, и течет к лучшему. Но зато Яковлев дает массу материала, над которым надо подумать и из которого вы, читатели, уже сами сумеете сделать выводы, если вы достаточно вооружены для того, чтобы постигнуть жизнь во всем ее разнообразии, вводя ее в рамки вашего целостного миросозерцания.
Фурманов*
Только общий мажорный тонус нашего движения, только тот боевой марш, в котором мы движемся вперед к победе, хотя и теряем на каждом шагу товарищей, может развеять острую тоску, навеваемую на каждого из нас расходившейся по нашим шеренгам смертью.
Беспрестанно раздается похоронный набат по какому-нибудь из товарищей.
Худо то, что смерть не щадит и молодых. Я прямо с каким-то ужасом узнал о смерти Фурманова.
Для меня он был олицетворением кипящей молодости, он был для меня каким-то стройным, сочным, молодым деревом в саду нашей новой культуры.
Мне казалось, что он будет расти и расти, пока не вырастет в мощный дуб, вершина которого поднимется над многими прославленными вершинами литературы.
Фурманов был настоящий революционный боец. Можно ли себе представить подлинного пролетарского писателя, который в нашу революционную эпоху не принимал бы непосредственно участия в борьбе! Но Фурманов принимал в ней самое острое участие как один из руководителей военных схваток наших со старым миром.
Это не только свидетельствует о настоящем героическом сердце, но это давало ему огромный и пламенный революционный опыт.
Замечательно то, что бросается в глаза в Фурманове и что опять-таки является характернейшей чертой того образа пролетарского писателя, который носится перед нами: он был необычайно отзывчивым на всякую действительность, – подлинный, внимательнейший реалист; он был горячий романтик, умевший без фальшивого пафоса, но необыкновенно проникновенными, полными симпатии и внутреннего волнения словами откликнуться на истинный подъем и личностей и масс. Но ни его реализм, ни его романтизм никогда ни на минуту не заставляли его отойти от его внутреннего марксистского регулятора.
Самая героическая действительность, самые хаотические впечатления не заставляют его заблудиться, не заставляют его сдаться на милость действительности, как какого-нибудь Пильняка, нет, – он доминирует над этой действительностью и от времени до времени взглядывает на марксистский компас, с которым не разлучается, и никакая романтика никогда не заставляет его опьянеть, трезвый холодок продолжает жить в его мозгу, когда сердце его пламенеет.
Он восторгается Чапаевым и чапаевцами, но он остается большевистским комиссаром при народном герое.
Вот эти-то черты Фурманова создают особенный аккорд в его произведениях. Они до такой степени аналитичны, они так умны, они такие марксистские, что некоторые близорукие люди заговаривают даже о том, будто Фурманов слишком впадает в публицистику.
Рядом с этим, в произведениях Фурманова есть внутренний огонь, никогда не растрачивающийся на фейерверки красноречия, но согревающий каждую строчку, иногда до каления, и всегда в них есть зоркий взгляд подлинного художника, влюбленного в природу и в людей, дорожащего каждой минутой, когда он может занести в памятную книжку или в книгу своей памяти какой-нибудь эскиз, какой-нибудь этюд с натуры.
Фурманов так серьезен, он так понимает, что его книги создаются не для развлечения, а для поучения и для ориентации, что он готов поставить их литературно-увлекательную сторону на второй план, а на первый план – возможно более систематическое и действенное изложение интересующего его материала.
Когда народники стояли на вершине своего пафоса и своей серьезности, они создали Глеба Успенского.
Мы знаем теперь, что Глеб Иванович чистил свои произведения от одного издания к другому. Но как он их чистил? Он убирал беллетристические элементы, он делал их суше, потому что ему казалось почти недостойным занимать читателя изюминками юмора и художественными блестками.
Конечно, мы чужды этому аскетизму. Фурманов вовсе не хотел, так сказать, выжимать, выпаривать красоту, эмоцию, жизненные образы из своих произведений. Он просто не им в первую очередь служил, не они были его целью.
Его целью была широкая ориентация – широко говорящий одновременно и уму и сердцу рапорт о событиях1; а стиль, образы, лирика, остроумие – все это могло быть только служебным.
Однако Фурманов был и хотел быть художником. Он понимал, что в его молодых произведениях еще не достигнуто полное равновесие.
Успех его книг был огромный. Они разошлись почти в 300 000 экземпляров. Редко кто из наших классиков, самых великих, может по количеству распространенных экземпляров стать рядом с Фурмановым. Стало быть, широкий народный читатель его понял и полюбил.
Тем не менее Фурманов прекрасно знал, что ему надо еще много работать над собою.
Одно только можно сказать: никогда Фурманов не шел к художественному эффекту путем, так сказать, облегчения своей задачи, выбрасывания, в качестве балласта, своих наблюдений, не стремился поднять воздушный шар своего творчества выше ценою опустошения своего багажа. Нет, этого Фурманов не делал никогда. Он заботился о большей подъемной силе своего творчества – и он, несомненно, к ней пришел бы. Быть может, путь его был бы извилист, вел бы Фурманова от сравнительных неудач к сравнительным удачам, но он, конечно, пошел бы вверх.
Вот почему я считал Фурманова надеждой пролетарской литературы; среди прозаиков ее, где, несомненно, есть крупные фигуры, Фурманов был для меня крупнейшим2.
«Повесть о рыжем Мотеле»*
На приятно раскрашенной художником Ротовым обложке принадлежащего мне экземпляра Иосиф Уткин написал такие строчки:
В эти дни,
Когда над миром
Баррикадная весна, –
Поэтическая лира
В эти дни
Едва слышна.
Но в июнь благополучный
Отцветут костры знамен,
И разливом сладкозвучным
Вновь течет душевный звон.
Вновь гремит, и строг и строен,
Гимн в восторженных устах,
И усталые герои
Отдыхают на щитах.
В этих стихах есть нечто характеризующее поэзию Уткина, Поэзия эта отнюдь не есть просто порождение отдыха; странно было бы даже говорить о сильных отзвуках революционных настроений поэзии Уткина, она попросту в целом революционна, но в ней есть нечто от более спокойных переживаний великой общественной силы, переходящей от разрушительных и оборонительных действий к строительству.
Всякий читающий стихи Уткина сразу поймет, что они мягче по тону, что они гораздо гуманнее всякой другой революционной поэзии, какую породил Октябрь.
У т. Уткина есть лирическое раздумье, у него есть умение понимать и далекие от нас типы. У Уткина есть большая жажда счастья, – словом, у Уткина сказывается пробуждение настоящего тяготения к полнозвучному многогранному быту, между тем как в предыдущую эпоху поэзия приобрела невольно одностороннюю заостренность.
Недаром другой молодой поэт, Жаров, просит свою подругу снять свои ужасные военные сапоги, столь уместные в бивуачной жизни, и одним из мотивов приводит свое желание видеть линию ее ноги1.
Чересчур аскетические нравы, долго принимавшиеся в кругах нашей молодежи за нечто само собою разумеющееся в качестве идеала, как нельзя больше подходили к военной эпохе, но естественно, что сейчас затоптанная борьбой земля начинает порождать цветы.
Необычайно характерно то, что этот аскетизм как идея очень часто шел рядом с фактической распущенностью молодежи. Аскеты стыдились любви, стыдились красоты, но нисколько не стыдились самых беспорядочных половых отношений на основе знаменитой, столь строго осужденной Ильичем теории «стакана воды»2.
То оздоровление, та гуманизация нравов, о которых свидетельствуют и новые ноты молодых поэтов, ведут вместе с тем и к очищению.
Я должен сказать, что наша молодая поэзия может гордиться своими достижениями. Комсомольская четверка – Безыменский, Жаров, Доронин и Уткин – являет собою литературный факт весьма достопримечательный. Среди всех четырех Уткин, может быть, наиболее мягок, лиричен, задумчив. Все четыре люди веселые, чего и надо было ожидать от нашего бодрого поколения; но веселость Уткина очень часто преломляется в тонкую иронию, в ласковый юмор, слегка подернутый грустью даже тогда, когда стрелы иронии направляются против далеких, по своему социальному положению, от симпатии поэта типов.
Пока багаж молодого поэта количественно невелик, но качественно очень высок. Плохих стихотворений Уткина я совсем не знаю, но у него есть хорошие и очень хорошие.
К числу лучших вещей относится уже ставшая знаменитой «Повесть о рыжем Мотеле». В ней имеется и очень тонкое, заслуживающее внимательного разбора, версификаторское мастерство, и отличное знание изображаемого быта, и много задушевности, и рядом с этим скромно, но горячо выраженный пафос, бесконечно много юмора. Отдельные выражения и строки уже делаются ходячими, – столь метко и непринужденно характеризуют они уклад мыслей или чувств достаточно широких и заметных у нас слоев населения. «Повесть» Уткина один из шедевров нашей молодой поэзии. В лице Ротова он нашел превосходного иллюстратора, так что книжечка в издании газеты «Правда» является прямо своего рода жемчужиной.
Будем с нетерпением ждать дальнейшего поэтического творчества Иосифа Уткина.
Вместо предисловия [К «Избранным произведениям» И. И. Лебедева]*
В июле 1929 года исполнилось семьдесят лет со дня рождения крупного самородка – Ив. Ив. Лебедева.
Много на своем веку поработал тов. Лебедев. Целые сотни его рассказов, стихотворений и фельетонов разбросаны на протяжении пятидесяти лет по разным периодическим изданиям, но самой значительной и ценной работой нужно считать его труды в области крестьянской драматургии, в которой он справедливо считается пионером и крупным работником.
Для того чтобы стать крестьянским писателем, нужно окунуться с головой в самую гущу деревенской жизни, сродниться с последней, остаться в ней навсегда, быть в ней «своим», болеть ее печалями и скорбями и радоваться ее немногими радостями.
В своем воззвании к молодым писателям (газета «Правда») тов. Лебедев, вынужденный болезнью временно проживать в Москве, между прочим говорит:
«Да, откровенно признаюсь: жизнь в Москве для меня тяжела. Так бы вот взял и вырвался из этого „омута“, улетел бы туда – в необъятный простор, к полям и лесам, к покосившимся избам и пахучему навозу, к кудлатым и загорелым ребятишкам, – туда, где я всегда был бодр духом и телом, где легко жилось и легко работалось.
И вот чего я не понимаю, – говорит далее тов. Лебедев, – вот что теперь грызет мой ум: почему большинство нынешних „народников“, новых крестьянских писателей или считающих себя таковыми, удирает из деревни, стараясь пристроиться в Москве или других крупных центрах?
И это в наше время, когда вся крестьянская жизнь перестраивается заново, когда на обломках и развалинах старого быта воздвигаются мирные обители народного довольства и благополучия; когда зашумели и заклокотали горячие ключи и обильные источники всеисцеляющей „живой воды“; когда обновленная деревня манит и зовет нас к себе; когда советская интеллигенция (а писатели, конечно, в первую голову) приглашается и должна стать лицом к деревне. В такое время покидать деревню или не вернуться к ней – крестьянскому писателю (в особенности молодому) непростительно и даже преступно.
Ведь такой эпохи, такой кипучей и захватывающей деятельности, такого неисчерпаемого источника для нашего творчества не только не дождаться нам, а, может быть, и целым поколениям после нас.
Мы кичимся тем, что знаем и любим деревню, а сами покинули ее и стали к ней спиною. Что же это такое? Ведь пути к деревне свободны и расширены, и сама деревня, как родная мать, зовет и ждет нас к себе».
В этом воззвании к новичкам стоит перед нами во весь свой роет тов. Лебедев, выявилась вся необыкновенно крепкая натура старого закоренелого народолюбца и справедливого судьи над нерешительностью и половинчатостью.
Тов. Лебедев, несмотря на свой преклонный возраст, на все преодоленные трудности и преграды, до конца остается верным своему долгу, с удивительным упорством стоит на своем посту и, оставаясь тесно связанным с деревней, неустанно продолжает работать над новыми произведениями, давая живые и яркие картины и образы старой и новой деревни. Для этого самородка, образование которого ограничилось начальной школой, деревня действительно была высшей школой, обильно давшей крупные и зрелые плоды.
Его пьесы: «Божья коровка» (она же «Народный учитель»), бывшая при царизме долгое время под запретом и, несмотря на это, выдержавшая девять изданий, «Дунькина карьера», «Голодные и сытые», «Подвох», «Безбожники», «Земля пробудилась», «В селе Курбатове», «Бой-баба» и др. – десятками тысяч поглощаются крестьянством, их знает каждая деревня.
Для более точной характеристики творчества тов. Лебедева хочется повторить сказанное мною в моей статье в январе 1920 года1 по поводу его пьесы «Голодные и сытые», выпущенной, кстати сказать, Госиздатом в начале 1926 года уже третьим изданием.
«Пьеса И. Лебедева „Голодные и сытые“ поистине превосходная вещь. Тов. Лебедев выступает в ней частью учеником Толстого („Плоды просвещения“), частью учеником Горького („Дети солнца“). По идее пьеса не нова. Она противопоставляет темную голодную деревню, с одной стороны, и верхоглядов-культуртрегеров, выходцев паразитических классов – с другой; само собой разумеется, Лебедеву не приходит в голову осуждать в их лице настоящую культуру, – в это заблуждение при чтении его пьесы никто не впадет, и были бы праздны раз-говоры о том, что тов. Лебедев демагогически уничтожает интеллигенцию. Нет, – перед нами только яркое противопоставление двух миров в их типичнейших проявлениях. И крестьянина Лебедев не берет как революционера, как натуру исключительную, он берет деревню как она есть и противополагает ей тот общий тон культуры оторванных от масс трутней, который был весьма присущ русской интеллигенции в дореволюционный период, дух которого остается в ней еще и сейчас и с которым нельзя не бороться.
Со стороны же формы пьеса тов. Лебедева превосходна. Крестьянские типы удались ему как нельзя лучше; они говорят сочным сельским языком, от которого брызжет непосредственной, стихийной талантливостью. Эти темные, но искренние люди сразу завоевывают вашу симпатию во всех своих проявлениях: горюющие бабы, рассудительные мужички, деревенский острослов, песельник-пьянчуга, юродивый. Интеллигенция, может быть, менее удачна, но черты празднословия, суетности, мелочности и в особенности зияющей оторванности от массы, от ее реальных интересов – проведены метко.
Драмы, в сущности, нет – есть ряд сцен, характеризующих соприкосновение этих двух миров, но они так живы, что захватывают и в чтении, и тем более будут захватывать на сцене.
Пьесу нельзя назвать революционной в точном смысле этого слова, но эта пьеса глубоко народная, благородная в своем плаче над горем народным и в своей негодующей сатире. Заметьте, что эта скорбь и этот сатирический бич смягчены юмором, который придает всей пьесе главную прелесть».
Все это, сказанное мною несколько лет тому назад, может быть отнесено не только к «Голодным и сытым», но и к большинству произведений тов Лебедева.
11 ноября 1927 года тов. Лебедеву присвоено звание заслуженного деятеля искусства.
Предисловие [К сборнику очерков Ефима Зозули «Встречи»]*
Автор этой небольшой книжки отличается некоторыми чертами, вообще свойственными художникам-интеллигентам, но в разной мере. Первым свойством художника-интеллигента является большая чуткость. Порою типичного интеллигента, типичную артистическую натуру приходится даже упрекать в отсутствии или малой развитости рационалистического анализа; благодаря этому недостатку артистическая натура часто не находит подлинной формулы для того, чтобы выяснить сущность известного явления. Но, с другой стороны, некоторые жизненные явления, в особенности в области художественной или этической, трудно поддаются такому рационалистическому анализу, и здесь чутье оказывается в высшей степени полезным.
Почти все очерки, которые дает в этой книжечке Ефим Зозуля1, имеют такой облик: автор обладает своеобразным «нюхом» на вещи тонкие, волнующие, культурно ценные. Проходя мимо целого ряда явлений, он вдруг останавливается. Какой-то культурный «запах» его поражает, какое-то благоухание, которое волнует его, и он начинает принюхиваться, описывать круги, искать. Не всегда удается ему раскопать, обнажить ту ценность, тот клад, который он почуял. Иногда он только до него докапывается, и тогда в его выводах пестрят слова: «какие-то», «какой-то», которые показывают, что он все еще только около настоящей ценности, что он все еще слышит только более и более сильный и определенный запах этих сокровищ, а не видит их ясным оком разумения. Но в некоторых случаях Зозуля очень метко попадает в цель и по-настоящему «раскрывает» то, что почуял.
Самый значительный из его очерков тот, который посвящен Ленину.
Люди, знавшие и изучавшие Ленина, скажут, конечно, что Зозуля открыл, может быть, не самое главное в Ленине, открыл то, что кажется главным именно подобным Зозуле артистическим натурам; но тем не менее то, что он открыл, очень существенно для понимания Ленина. Это же верно, что Ленин презрительно и брезгливо морщился от всяких дискуссий! Вел он их на своем веку много, но считал их неизбежным злом, через которое можно дорваться до «настоящего». Это же верно, что во всем общественном и политическом творчестве Ленину казалось самым ценным, самым прекрасным достигнуть, наконец, возможности вот этого самого будничного труда, вот этого самого подлинного строительства благосостояния масс.
Верно и то, что внутри Ленина горел сильный огонь этического порядка, что для него понятия справедливости и народного счастья были очень важными понятиями. Но он терпеть не мог фраз. Этический подход к проблемам революции казался ему само собой разумеющимся, разрешенным, и он не любил к нему возвращаться. Он любил делать дело, а не разговаривать о принципиальной значимости этого дела. Но что Ленин был человеком справедливого дела, был рыцарем справедливости, это, конечно, верно. Для широких масс обывателей, которым чужда музыка теоретического и практического коммунизма, очень важна оценка великой фигуры Ленина и как носителя нравственных норм. Он был в высокой мере носителем таких норм во всей своей личной жизни и общественной и государственной деятельности, во всей, так сказать, внутренней музыке его миросозерцания.
Зозуля почуял это, он доискался этого, он, наконец, с чуткостью художника в определенные моменты вскрыл этот внутренний мир, может быть, и не самый важный, но огромно значительный и скрытый, благодаря общему внешнему облику Владимира Ильича, от постороннего наблюдателя.
То же проявляется и в других очерках. В «Трагедии Блока» правильно нащупано, что если не главным виновником его смерти, то, во всяком случае, одним из них явилось общественное мнение нахохлившихся против революции художников и обывателей. Правильно отмечает Зозуля и то, что мы не сумели вовремя пойти навстречу Блоку, принять его в свою среду, обогреть, приласкать его. В нашей суровой партийной и советской среде, да еще в такие суровые годы, какие переживались тогда, привыкли ставить стопроцентные требования: или целиком с нами, или подозрительный человек. Я думаю, что сейчас это прошло, что сейчас мы умеем по-настоящему ценить попутчиков. А Блок был великим попутчиком и мог бы быть еще более для нас важным и еще более близким.
Менее вразумительны статьи о Гамсуне и Саце. В первой и в особенности во второй чувствуется, что Зозуля набрел на большую ценность, но здесь больше, чем где-нибудь, мы встречаем всякие «какие-то» и «что-то», может быть, потому, что именно последние произведения Гамсуна и вся музыкальная деятельность Саца сами по себе насквозь интуитивны и с величайшим трудом поддаются сколько-нибудь точным определениям.
Поскольку кино выдвигается в полном смысле слова на первый план нашего художественно-культурного строительства и на весьма важный план в общем культурном строительстве, постольку с удовольствием можно отметить и тонкие очерки, посвященные Чаплину и Эйзенштейну.
Чуткая книжка прочтется с удовольствием. Но, кроме большой интуитивной чуткости, которую дает Зозуля, от типичной интеллигентской артистической натуры у него есть и другая черта, тоже присущая этому типу интеллигента: очень большая искренность. Он не просто пишет, что потрясен тем или другим явлением, он действительно им потрясен. Он писал эту свою книжку с большой любовью. Это есть как бы исповедь его в отношении находок, которые ему довелось сделать и которые составили драгоценность его внутреннего мира. Искренность, с которой написана книжечка, придает ей чрезвычайно привлекательный аромат и обеспечивает за ней хорошее место в нашей литературе, посвященной культурным явлениям окружающей жизни.
Наши поэты*
Наша поэзия развертывается интересно. Она является очень заметной струей во всем потоке нашей литературы. Целый ряд ярких индивидуальностей появляется вновь на нашем литературном небосклоне, и несомненно интересная задача – изучить, охарактеризовать каждого из крупнейших поэтов нашей эпохи как старшего, так и младшего поколений и, может быть, попытаться вывести некоторую социальную линию смены основных сил этой поэзии. Но в этой небольшой статье, оставляя для близкого будущего попытку выполнить такую задачу, я хочу отметить только два момента, которые начинают в некоторой степени тревожить наблюдателя жизни нашей поэзии.
Момент первый.
Во время военного коммунизма мы жили жизнью безбытной, нам легко было презирать весь жизненный комфорт, всякие изящные формы жизни потому, что, во-первых, мы их видели главным образом в лагере врагов и безжалостно били по всему этому мещанскому, чужеядному благополучию, а во-вторых, для нас самих условия этого комфорта были недоступны, да и не до них было – и голова и руки были заняты задачами боевыми. Если отдельные поэты мечтали о каком-то повышенном быте будущего, то он рисовался им, в мечтах конечно, грандиозным. Это была или космическая картина победы Труда, Разума и Счастья, с больших букв, или какие-то сверхамериканские урбанистические планы, в которых все дома заменены татлинскими башнями1 и все люди только и делают, что производят, до смешного уподобившись машинам, так что и разобрать, к ликованию урбаниста, нельзя, где человек, а [где] машина.
Но вот пришли времена строительства. Конечно, и сейчас мы направляем свои силы преимущественно на строительство основное, на расширение индустриальной базы всего нашего общества. Но ведь совершенным курьезом было бы, если бы мы, вкладывая в наш социалистический фонд все наши силы, вместе с тем оставляли рабочий класс и крестьянство в состоянии сугубой нищеты, деревенской дикости и казарменной тесноты. Задачи строительства предполагают и строительство жилищ, и строительство клубов, задачи строительства предполагают даже в период, когда мы будем производить капитальные затраты, не дающие непосредственно дохода, все же постоянный рост, повышение всего жизненного уклада рабочего и крестьянина. Задачи строительства предполагают рост культурности, в том числе и количества и качества потребностей; задачи строительства предполагают правильную организацию отдыха, борьбу с пьянством, с хулиганством, а стало быть, вытеснение всего этого какими-то новыми жизненными формами. Словом, наше строительство уже сейчас, в данный момент, предполагает усиленную заботу о быте.
Маяковский в своей поэме «Про это» с желчной страстностью набрасывается на быт, разумея под ним мещанство2. Я не знаю точно содержания его доклада «Даешь изящную жизнь»3, но, как говорят, он здесь несколько дрогнул и, всячески вопя против буржуазного комфорта, признал мелкобуржуазный комфорт (канарейку), завоеванный потом и кровью рабочего, плюсом. Но Маяковский, очень большой поэт и очень умный человек, все же теоретически не умеет связать мыслей. Да и вообще наши поэты, поэты революционные, принадлежащие, однако, к старому поколению, недооценивают этого вопроса: какую, собственно, жизнь даешь?
Можно ли сказать, что из этой жизни должны быть изгнаны всякие чувства – любовь, например, на которую замахнулся Третьяков в своей пьесе «Даешь ребенка»4, всякая красота, всякое изящество?
Когда люди такого типа, так сказать, антибытовики, видят вокруг себя рост устремлений к бытовому строительству, к жизни гуманной, согреваемой радостью бытия, они начинают кричать о возвращении мещанства, о разлагающем влиянии нэпа и т. п. Пустяки!
Впрочем, оговорюсь: здесь, конечно, есть и известная опасность. Ни теперь, ни при социалистическом строе (вплоть до законченного коммунизма) мы не будем жить в условиях равенства, и, конечно, возможность устроения более удобной, содержательной, разумной, радостной жизни появляется раньше у тех работников социалистического строительства, которые больше зарабатывают. Здесь раньше начинают складываться некоторые черты разумного и изящного быта. Не покатится ли при этом этот быт и сопровождающие его, дающие ему внутренний смысл мысли и чувства коммуниста, ставшего не столько воином, сколько строителем, по наезженной дорожке мелкобуржуазного комфорта, начиная от канарейки и кисейных занавесок и продолжая всем тем шиком с Кузнецкого моста, на который недавно талантливо обрушился тот же Маяковский?5
Конечно, здесь необходимо весьма интенсивное творчество. Конечно, не только наши клубы, но и жилища, и одежда, и все окружающее нас, и все формы нашего отдыха должны быть перестроены. Но есть ли у нас сейчас время для того, чтобы систематически заняться этим? Времени для этого у нас нет. и нам приходится очень многое брать таким, каким оно было в буржуазную эпоху. Но как, скажем, проведение грамотности в нашу эпоху перестает быть делом буржуазно-либеральным потому, что эта грамотность является теперь элементом социалистического строительства, так точно больше воздуха и света в жилище, больше радостной утвари и мебели, чистота и приличность одежды, а для молодежи и известное стремление одеться к лицу – все это на самом деле, как элементы нашего строительства, представляет собою факты отрадные. Это означает, что нам несколько легче жить. Горе тому, кто из всего этого сделает себе кумир; этот отойдет от нас и погибнет. Но совсем не беда, если, всецело отдаваясь делу строительства, люди будут организовывать свой индивидуальный, а в особенности свой коллективный быт действительно по-человечески, организовывать свой досуг, делать само существование свое более радостным. Разве великий учитель Ленин не учил нас (см. разговор с К. Цеткин), что жизнерадостность есть нечто желанное и естественное в коммунизме, и прибавил, между прочим, к этому, что любовь есть один из важнейших источников жизнерадостности, хотя и необходимо вводить ее сейчас в законные рамки6.
Дело идет, однако, не только об улучшении внешних форм жизни, которое я считаю подъемом наших масс к культуре, сказывающимся на авангардных слоях, а многие считают непременным уклоном в мещанство, – дело идет, как я уже сказал, о соответственных мыслях и чувствах. Война есть дикая вещь, и мы ненавидим ее. Мы прибегаем к ней, поскольку мы вынуждены к этому звериной природой наших врагов, и, конечно, убивание людей, хотя бы и во имя самой высокой цели, есть занятие ожесточающее и огрубляющее, легко могущее толкнуть менее сознательные элементы к бандитизму и к хулиганству и просто к крайней грубости нравов. Если военная доблесть сочетается с высокой гуманностью, то мы имеем перед собою исключительный тип – обворожительный и сияющий, но в достаточной степени редкий.
Мы всегда готовы, когда это будет нужно, вернуться к бивуачной походной жизни. Но пока этого не нужно – естественно, что трава, протоптанная войной, подымается, естественна жажда теплых чувств, чувства дружбы, нежности, естественно улыбаться очарованию природы, естественно задуматься о проблемах счастья человеческого. Все это и начинает цвести сейчас цветами нежных красок и нежного запаха вокруг нас, среди нашей молодежи. И вот тут-то начинают раздаваться окрики «рыцарей воинствующего чертополоха», что нам-де все эти розы не к лицу.
Я делаю совсем другие выводы. Мирное время, постепенное устроение жизни, при этом рядом с новой буржуазией, конечно, дело опасное, за ним надо следить, тут часто нужны будут предостережения; но сделать из этого вывод, что вся нынешняя весна, которую мы видим вокруг нас, что замена страны, наежившейся штыками, страною труда, а вместе с тем все более радостное использование плодов этого труда есть обмещанивание, – это, конечно, неосторожно.
Вот почему нападки лефов на такого даровитого, многострунного и поистине изящного, в самом лучшем смысле этого слова, поэта, как Уткин7, являются, на мой взгляд, глубоко ошибочными и вредными. Явление Уткина для меня знаменует как раз благоуханную весну новой мирной культуры. Сам Уткин прошел через весь ад войны и отдал ей свой долг, как отдаст вновь, если это потребуется. Но напрасно звук его гитары и мелодичный его голос принимаются за перепевы мещанской поэзии, в то время как это – первая песня подснежника, сопровождающая успешное закладывание фундамента социалистического строя.
Вторым тревожным моментом считаю я недоразумения, крайне типичные, возникшие вокруг другого поэта Жарова. Но об этом в следующий раз,
В прошлой моей статье я установил, что, кроме беспокойства, вызываемого сдвигом нашей молодой поэзии в сторону углубленной культурности, который в известной степени может грозить и сдвигом с наших революционно-классовых позиций (хотя этого до сих пор счастливо избег главный выразитель этого течения – Уткин), имеется еще и другое беспокойство, на этот раз направленное против официального оптимизма.
Что говорить, официальный оптимизм – дело прескверное. Меньше всего можем мы нуждаться в том, чтобы поэт надевал нам розовые очки на нос, мы должны видеть все зорко и в настоящем свете; больше, чем когда-нибудь, мы нуждаемся в исследующей литературе, в поэзии, суммирующей противоречивую, диалектическую, находящуюся в процессе ускоренного роста нашу действительность. Но если не попадают в точку критики, желающие видеть в уткинской гитаре признак мещанства, то не попадают они и тогда, когда изображают Александра Жарова бардом советского благополучия.
Крен в эту сторону может существовать, предостеречь от фанфар и колокольного звона в поэзии необходимо; напыщенная, искусственная ода и «потемкинские деревни» должны быть сурово уничтожаемы критикой. Но ведь критика, в том числе и исходящая из комсомольских рядов, замахнулась на совсем другое; она замахнулась на жизнерадостность Жарова, на внутреннюю музыкально-мажорную структуру его таланта8.
Давно уже сказано, что поэт должен быть похож на колокол. Он даже тогда, когда в него ударит ядро, издает музыкальный тон. Но если поэт изображает действительность под музыку слов, образов, эмоциональных аккордов и диссонансов, то дух этой музыки у разных поэтов может быть совершенно другим. Есть такие, которые всегда плаксивы, которые носят в себе такой огромный гнилостный мешок мировой скорби и меланхолии, что источают их даже по поводу самых радостных событий, есть страдающие разливом желчи. Первые все обводят черной каймой, а эти – ядовитой желтой. Все служит у них поводом к иронии, к зловещим покачиваниям головой и ядовитой улыбке. И нечего греха таить, есть у кое-кого такие мыслишки, что настоящий поэт непременно угрюм, худ и бледен9, что именно доказательством его звания является мрачный протест против всего существующего или презрительное поплевывание на пороки современного ему человечества. Когда просматриваешь нашу текущую литературу, иногда кажется, что мы перегибаем палку именно в эту сторону. Правда хороша, но если думать, что ты тем больше правдив, чем больше видишь не фронтон строящегося здания, а мусор на заднем дворе, пожалуй, окажешься на довольно почтенном расстоянии от настоящей правды.
Жаров бодр и весел. Он хочет во что бы то ни стало быть бодрым и веселым. Он вовсе не боится всяких зол, не устраняется с их пути, но он хочет победить их и верит в возможность их победить.
Веселая агитация – это один из лучших видов агитации. Потому-то комсомол и хочет организовать свою веселую рать гармонистов и превратить их в советских гудошников, которые бы музыкой и плясом бодрили дух окружающих и тут же сеяли бы крепкие семена нашей классовой мудрости10. А поэт – это сильный агитатор. Поэт, который не является агитатором, вообще не заслуживает никакого внимания, да и не может быть такого поэта. Даже когда он говорит о чистом искусстве, предается мечтам или шлифует свои строки, он агитирует, только особенно, не по-нашему, конечно. Мы нуждаемся в сильных агитаторах, и нам нужны поэты-агитаторы. Жаров – настоящий молодой поэтически чувствующий и ярко выражающий свои чувства агитатор. То, что в нем есть огромный заряд радости бытия, известная бравада, мажор, – прекрасно, и это дает ему своеобразную и в высшей степени симпатичную литературно-общественную физиономию.
Таким образом, я не отрицаю, что вполне возможно появление и таких поэтов, которые своими произведениями обозначают переход не к глубокому культурному строительству, а к некоторому мещанскому успокоению, к комфорту; могут появиться – и, пожалуй, уже существуют – бряцатели советской славы и сочинители разнокалиберных акафистов. Но если такие есть, то это мелочь, с которой бороться будет не трудно. Это вода в ванне, мыльная вода, которую, пожалуй, вылейте; но не выбрасывайте самого важного – ребят, наших многообещающих парнишек – Уткина, Жарова и им подобных. Нет, они не мещанствующие, не благонамеренно ликующие, они настоящие, подлинные поэты, и в них отражаются совсем не какие-нибудь упадочные черточки, а переход наш на углубленное культурное строительство, с одной стороны, и радость такого строительства, с другой.
Упадочное настроение среди молодежи (Есенинщина)*
Пристально всматриваясь в окружающий нас политический и хозяйственный горизонт, вдумываясь в положение нашей страны, а вместе с тем, стало быть, и в общее положение пролетарской революции, величайшим и решающим актом которой был Октябрь, мы могли бы с некоторым удивлением спросить себя: действительно ли в стране нашей возможна сколько-нибудь заметная волна упадочных чувств не у врагов нашего строительства, а у его друзей или, во всяком случае, у тех элементов нашего общества и в особенности нашей молодежи, которые мы склонны рассматривать как свои или нам ближние?
Каково же действительное положение нашей страны?
Мы сейчас вступили в эпоху частичной стабилизации капитализма и в то же время некоторой стабилизации мировой революции.
Но значит ли это, что наступила приостановка мировой революции, что мы постепенно складываем оружие, что мы должны проникнуться пессимистическими настроениями? Мы видим, что на фоне этой «приостановки» встают грандиозные события. Мы наблюдали всеобщую английскую стачку,1 забастовку английских углекопов,2 мы с неослабевающим вниманием следим за нарастанием народного движения в Китае.3
Могут ли эти события, протекающие на наших глазах, пропитывать нас пессимизмом и неверием?
Наличие более революционной ситуации, конечно, более удовлетворяло бы революционную молодежь. Но вместе с этим наступила бы полоса чрезвычайно критических моментов, и никто бы не мог сказать определенно, что такая бурная форма борьбы с капитализмом закончилась бы его поражением. И в этом случае возможна бы была некоторая заминка, некоторое частичное поражение революционного движения.
И наоборот, теперешнее равновесие сил капитализма, не решающегося выступить против нас в решительной и категорической форме, оставляет за нами широкое поле деятельности. Мы сейчас наступаем на капитализм в медленных, полуострых формах, но эти формы, благодаря своей точной выверенности и глубине, несут капитализму неизбежную гибель. Ибо сохранение мира на наших границах гарантирует за нами интереснейшую и принципиально победоносную борьбу на почве устроения нашего хозяйства. Нам не нужна сейчас война. Правда, всякая война, в которую втянут СССР, будет революционной, но это при настоящих условиях еще не означает окончательную победу. Мы хотим мира, мы хотим бить наверняка, мы хотим, чтобы силы у нас и на Западе настолько созрели, чтобы дело имело не характер вспышки или наскока, а подлинной революции с коммунистическими партиями, стоящими во главе масс.
Успешно ли мы двигаемся по намеченному нами пути?
Мы завоевали 1/6 часть суши, мы не только организовали сильное пролетарское государство, обороняли его на протяжении одиннадцати тысяч верст, но мы, несмотря на всю бедность наших ресурсов, и материально и культурно перешли к строительству и используем мирную эпоху таким образом, что в общем, по росту нашей весомости на весах истории, мы прогрессируем сильнее всех других. Отсюда-то и опасность, отсюда и злоба окружающей нас среды, капиталистов, – отсюда возможность интервенции.
Успехи внутреннего роста нашей страны говорят о новых и значительных сдвигах. Лозунг индустриализации, выдвинутый нашей партией и правительством,4 полностью себя оправдывает. Первый год дал нам возможность выделить на это дело полтора миллиарда рублей, и этот год дал нам большой процент роста. В развитии нашей промышленности мы продвинулись вперед на 21–22% в то время, когда самые организованные капиталистические страны продвигаются в год на 6%. Это все чрезвычайно положительные и радостные явления. Мы построили Волховстрой, строим Свирьстрой, Днепрострой, начинаем постройку громадной железной дороги, которая свяжет Сибирь с Туркестаном.
Вот те общие черты, которые характеризуют наше теперешнее положение.
И вот, в процессе нашего роста, в процессе развития социалистического строительства, мы заговорили об упадочничестве, о пессимизме, безверии.
Есть ли у нас действительно такие явления?
Факты, о которых рассказывает «Комсомольская правда», о которых говорят цифры и вся наша сегодняшняя действительность, говорят за то, что есть.
Правда, иногда вокруг самого незначительного явления мы склонны создавать панику и шум и говорить об этом, как о большом и страшном явлении; это бывает. Но в то же время имеются налицо и такие явления, о которых действительно нужно говорить и где действительно нужно отыскивать методы лечения.
По Ленинграду, например, мы имеет цифры о том, что хулиганство главным образом развито среди комсомола, что хулиганов-комсомольцев по отношению к молодежи вообще – значительно больше. И когда мы просматриваем другую сторону дела – упадочничество, то видим, что факты выхода из комсомола с объяснениями: «разочаровался», «не удовлетворен» – учащаются.
Конечно, здесь не нужно преувеличивать и раздувать факты, но наличия всех этих явлений мы отрицать не можем.
Что такое упадочничество? Откуда оно вообще, с общей социологической точки зрения, берется? Каковы корни упадочничества вообще и его двуликости – хулиганства и пессимизма?
Ясно, что упадочничество вырастает там, где имеется много лишних людей, где человек чувствует свою ненужность, неудовлетворенность. Возьмем буржуазный строй или наш бывший царский режим.
Ясно, что там было огромное количество неудовлетворенных, и мы не можем сказать, что неудовлетворенные в таких условиях ниже удовлетворенных. Но среди неудовлетворенных мы на первое место должны поставить революционные элементы. Революционные элементы, в свою очередь, нужно разделить на две группы: инстинктивных, которые протестуют против существующего порядка и режима всем своим существом, но каждый отдельно, и на таких, которые действуют организованно.
И мы прекрасно понимаем, что бунтари, неорганизованные, протестующие элементы – прекрасный материал для организованной революции. Нужно только своевременно и умело подойти к таким бунтарям и вправить их в организационные формы. Если же мы спустимся ниже этих несознательных элементов, то наткнемся на пессимистов, хулиганов, которые совершенно не сознают, что именно то общество взяло их за горло, что это именно оно, организованное таким, а не другим образом, является причиной их мук и скорбей. Хулиган в бывшей царской России и теперешней Европе есть озлобленный человек, не понимающий ясно, где таятся причины одури и скуки.
Перед 1905 и 1917 годами росла волна хулиганства, и именно такого, о котором полиция поговаривала с большой опасностью[27].
И дальше мы видим, что в период революционной борьбы пропадает не только пессимизм и хулиганство, но и уголовщина.
Это значит, что перед всеми недовольными бунтарями и нарушителями общественного порядка революция показывает двери, за которыми, может быть, и есть настоящая правда и действительная, хорошая жизнь, против которой не нужно будет бунтовать, протестовать и выражать свое недовольство.
И ясно, что революция втянула в свое русло все эти недовольные, хулиганствующие и бунтарствующие элементы. В период революции не было пессимизма и не было хулиганства.
Теперь мы победили, мы строим. Откуда же у нас хулиганы и пессимисты? Конечно, оттого, что мы только строим, а не построили. Целый ряд явлений, – тех самых, которые приводили к наличию лишних людей, недовольных и скучающих, – мы имеем и теперь и именно потому, что наше здание еще не достроено, а только строится.
Мы видим, как на наших глазах интереснейшие революционные элементы, которые в недавние дни с богатырской энергией рвались в бой, – теперь на наших глазах разлагаются и превращаются в пессимистов и нытиков. И это происходит потому, что они не все и далеко не до конца додумали. Ведь мы завоевали не сказочную страну с кисельными берегами и молочными реками, а страну внутренне богатую, но по степени развития экономики крайне убогую и вдобавок разрушенную войной – империалистической и гражданской; темную страну, в которой прежде всего нужно работать – и очень много – над созданием самого простого и элементарного.
Ясно, что при наступлении периода гигантской и кропотливой работы у некоторых, более слабых и недалеких, получилось разочарование и впечатление того, что их обманули, что все идет по-старому и совсем не нужно было проливать кровь и подвергаться огромным лишениям.
Таких примеров много. Какой-нибудь человек, побывавший на фронте и теперь оказавшийся в тяжелых материальных условиях, пройдя мимо магазина, скажет: «Это для кого? Для тех же. А где для нас, которые кровь проливали?»
Этот товарищ не сознает всей сложности нашего теперешнего положения, не сознает того, что нам нужен и нэпман, которого мы регулируем, что нам нужен хорошо оплачиваемый спец, материальные условия которого мы должны приблизить к довоенному уровню.
Неверно то утверждение, будто корнем тех или иных социальных явлений является водка. Это неверно. А вот если злой корень поливать водкой, то он дает хорошие ростки. Но мы уже все прекрасно знаем эту горькую философию водки, которую навязала нам сама жизнь. Здесь только жестче надо соблюдать границы.
Явления хулиганства и пессимизма порождает именно совокупность всех перечисленных причин – больших и маленьких. Эти явления должны уничтожиться сами собой, но это не значит, что мы не должны их организованно и усиленным темпом уничтожать.
Теперь о есенинщине.5 Обыкновенно, когда подходят к Есенину, к его поэзии, то прежде всего стараются доказать, что он сам был хулиган, пессимист и упадочник. Это верно, но только до известной степени. Это односторонняя и для нас мало выгодная позиция.
Мы замалчиваем некоторые факты, которые нужны для борьбы с есенинщиной, ибо, по-моему, одним из самых крупных борцов против есенинщины должен явиться сам Есенин. Это тот человек, который совершил в некоторой степени акт большого мужества в борьбе с хулиганством.
Не нужно Есенина и есенинщину абсолютно отождествлять. Ни недооценивать, ни переоценивать Есенина не нужно. Есенин был человек с очень нежной душой, чрезвычайно подвижной и очень легко откликающийся на всякие прикосновения внешней среды.6
Есенин пришел из деревни не крестьянином, а в некотором роде деревенским интеллигентом. Но он прекрасно знал деревню, тонко передавал ее в поэзии,7 и он скоро вошел в моду.8 Надо сказать, что в этот период, когда он пришел в столицу, деревней увлекались сильно, в деревне искали правды и откровения. Эти стихи о деревне, о деревенской грусти, пропахнувшей ладаном и колокольным звоном, – первая полоса творчества Есенина.
Нельзя особенно серьезно рассматривать революционных настроений Есенина в период Октября.9 Его эти события всколыхнули только на короткое время, и эта встряска потом прошла, ибо он не смог осознать действительную сущность пролетарской революции.
Осознать эту сущность он мог только путем чрезвычайно усиленной работы над собой. Но он этого не сделал. Город захлестнул его мутной кабацкой волной.
Есенин, сделавшись городским, стремился доказать, что мы тоже не в лапоть сморкаемся, что мы на деле всем покажем, что значит смышленый крестьянский поэт. «Всех перепить, всех перестихотворить, всех перехулиганить!» И так как он был чрезвычайно талантлив, он свои штуки показывал мастерски. И это было именно тогда, когда Есенин замазывал нечистотами лицо своей музы.10
Это была вторая полоса творчества Есенина.
Теперь о третьей его полосе. У Есенина был страшный испуг. Он стал ощущать, что у него не только трясутся руки и болит голова, но что меркнет и его талант.11
Второй и третий период творчества Есенина – самые сильные поэтически. Это был взрыв тоски, отчаяния и самоосуждения.12
И когда Есенин себя убил, он убил в себе прежде всего пьяницу, хулигана и пессимиста.13 Нужно было слышать, когда Есенин до хрипоты умирающим голосом кричал: «Я лишний, я себя осуждаю, я хочу вашего здоровья, но у меня его нет».14
Вот какова природа и история Есенина и есенинщины, и вот почему нужно пристально и внимательно рассматривать эту по-своему замечательную душу.
Теперь о последнем. Что мы можем сделать для того, чтобы эту болезнь, которая сказалась в преувеличенных симптомах, как раз как больная сторона Есенина, изжить во всех ее проявлениях?
На первый план необходимо, конечно, поставить культурно-просветительную работу. Надо, чтобы каждый гражданин социалистической страны понимал пути революции и понимал, за что мы взялись. Во-вторых, необходимо поднять общий культурный уровень наших масс, который довольно низок. Здесь, конечно, главная заминка в средствах. Индустриализация без роста учебной работы споткнется. А без развития индустриализации учебная работа всегда будет хилой. Поддерживая одно и другое, мы будем идти вперед.
Нужно приблизить к комсомолу нашу художественную жизнь. Надо полагать, что в ближайшем будущем мы здесь кое-что сделаем.
Физкультуру нужно использовать широко и не только в форме гигиенической гимнастики и спорта, но и в форме организации экспедиций, хотя бы трудных, рискованных, с ничтожными денежными средствами, направленных с какой-то целевой, определенной установкой.
Такие центры культурной жизни, как школы крестьянской молодежи, уже ведут решительную борьбу за новую жизнь в массе молодежи. А такие школы целиком создал комсомол. У нашего комсомола огромные перспективы, и ряд примеров уже говорит за то, что комсомол может многое сделать для борьбы с упадочничеством и пессимизмом, для вовлечения молодежи в активную работу строительства. Для этого необходимо внутри комсомола, внутри наших студенческих организаций создать крепкую товарищескую спайку.
Конечно, нельзя сказать, что все эти меры достаточны. Но из этого также не следует, что мы должны махнуть рукой. И они, эти меры, принесут пользу. Если мы говорим, что нам надо изжить эти явления, мы должны сказать: и изживем.
Иосиф Уткин. По поводу «Первой книги стихов»*
Уткин принадлежит к числу поэтов остро сознательных.
Писатели такого типа в большинстве случаев правильно оценивают и себя самих. Это относится и к Уткину. Прекрасной характеристикой всего социального места Уткина являются те восемь строк Языкова, которые он избрал как эпиграф для своей книги.
Там, за гранью непогоды,
Есть блаженная страна,
Где сияют небосводы,
Не проходит тишина.
Но туда выносят волны
Только сильного душой.
Смело, братья! Ветром полный,
Прям и крепок парус мой1
Ну, разумеется, переход наш к мирному строительству весьма относителен. Во-первых, самое это строительство имеет характер борьбы.
Во-вторых, борьба внутренняя всегда может осложниться борьбой внешней, и плох тот советский гражданин, который, метафорически говоря, не держит у себя винтовку под койкой.
Уткин, как добрый красный воин в недавнем прошлом и сознательный коммунист всегда, это прекрасно понимает. Но глупо забывать, с другой стороны, что все-таки сейчас военная гроза над нами не гремит и что та длительная передышка, которую мы имеем и которую всячески будем отстаивать, предполагает совсем новые подходы к тому же революционному делу.
Колоссальное место заняла у нас учеба, впитывание в себя всех сторон научной и технической культуры.
Организация быта становится одной из задач всего нашего строительства.
Организовывать быт приходится с самых многоразличных сторон. Самая трудная сторона здесь – организация внутренних предпосылок этого быта. Люди постепенно научаются думать и чувствовать по-новому, не так, как это было до революции, и не так, как это было во время боевых годов.
Литература может быть в значительной мере организацией даже внешнего быта, а уже в деле организации внутренних предпосылок, в деле организации интеллектуальной и эмоциональной сознательности литература должна играть роль, пожалуй, доминирующую.
Для Уткина характерно огромное стремление вперед к вот этой самой блаженной стране, под которой он разумеет, конечно, не сладостный сон, а социализм.
Уткин понимает, что на самый путь этого строительства мы вступили только благодаря военным бурям прошлого, которые очень близки в его памяти и живут в его сердце.
Уткин высоко ценит боевое прошлое и вообще боевой дух революционного строительства, но вместе с тем он чувствует, что какую-то часть из этого мира мы должны стряхнуть теперь с себя, что мы должны стать менее косматыми, что наше время, с одной стороны, позволяет, а с другой, даже требует известную гибкость, известную музыкальность, известную чуткость строя нашего сознания. Уткинская поэзия есть музыка перестройки наших инструментов с боевого лада на культурный.
Указывают на известные опасности такой перестройки. Я уже сказал выше: мир не полный, мир относительный, может быть, временный; но у Уткина достаточно боевых воспоминаний и боевой готовности. В этом отношении он берет правильную ноту.
Обращают, однако, внимание и на другую опасность: как бы этот подход к созданию внутренних предпосылок мирного, более широкого, более тонкого, более радостного быта не влился в старое русло стремлений к комфорту, сентиментализму, вообще к культурному мещанству. Я нисколько не отрицаю такой опасности. Социалистическое мирное строительство может пострадать от фальшивых шагов в направлении воссоздания полубарской комфортабельности. Однако было бы еще большей ошибкой, из страха перед напугавшими Маяковского канарейками2 и занавесками, шарахнуться в сторону аскетической полудикости. Конечно, мы во многом создаем собственную нашу культуру, она будет, вероятно, одинаково далека от искусственно индустриализованной наготы, к которой хочет приблизить нас Леф, [и] от пыльного, подушечно-салфеточного комфорта обывательских гостиных.
Она будет очень творческой, она будет очень индивидуализированной, она будет очень своеобразно изящной. Ее нужно вырабатывать постепенно, эту культурность быта. Но как не беда, что впредь до изобретения наших собственных средств передвижения мы ездим на буржуазных локомотивах, как не беда, что мы пользуемся азбукой, сочиненной до нас, так не беда, если на первых порах культурный рабочий воспримет, например, какое-нибудь пианино или диван из старого комфорта.
Ведь в домах отдыха рабочий, не без удовольствия потягиваясь в каком-нибудь буржуазном кресле, очень ценит его удобства для ноющей от работы спины.
Конечно, надо предостерегать наших поэтов, когда они, ища культурной тропы, попадают на полузаросшие травой дорожки старого помещичьего или купеческого сада. У нас будет другая планировка. Но крик, подымаемый по этому поводу, чрезмерен, а поскольку он направляется против таких поэтов, как Уткин, несправедлив и даже бессмысленен.
Я оставлю сейчас в стороне вопросы о чисто литературных достоинствах (они многочисленны) и недостатках (они маловажны) поэзии Уткина. Я предоставляю это профессиональным литературным критикам. Меня интересует, главным образом, социальное содержание его поэзии, конечно, именно постольку, поскольку оно, благодаря увлекательной форме, приобретает повышенную общественную значительность.
Здесь я остановлюсь, главным образом, на тех произведениях Уткина, которые иногда подвергаются сомнениям. Некоторые конкурирующие поэты хотели, например, сделать «Гитару» Уткина, превосходное стихотворение, символом омещаненья наиболее культурных кругов нашего комсомола. Ну, разумеется, здесь мы имели бы дело с недобросовестной подменой, если бы не было приличнее предположить, что здесь налицо недоразумение.
Гитара, обыкновенно, символизирует особо помадную идиллию приказчиков и конторщиков и ассоциируется с напевом под ее тихо рокочущий аккомпанемент смешных романсов в уши не менее смешных мещаночек. Но всякие ассоциации вообще в величайшей степени шатки, и применять их всюду, хотя бы они были и привычными, часто – значит попадать впросак. Вот мы теперь всячески внедряем в деревне гармонь. Конечно, не потому, чтобы она была музыкально ценным инструментом, а потому, что она легка, и потому, что вооруженный ею молодой комсомолец-агитатор, становясь организатором веселья целой группы, получает таким образом возможность сеять пролетарское семя в окружающую среду.
Среди струнных инструментов широко популярного характера гитара играет роль выдающуюся. Она обладает большим музыкальным достоянием. В руках настоящего народного виртуоза она способна производить впечатление неизмеримо более глубокое, чем гармонь. Но что удивительного, если романтический инструмент, тот, в котором есть и мечта, и любовь, и печаль, и веселье, где-то на фронтах играл роль центра редких мирных вечеров наших бойцов? А ведь в том-то и дело, в этом и смешной промах антигитаристов, что Уткин, исходя из реального факта, но как будто несколько капризно, делает из гитары совсем не эмблему мира, а, наоборот, эмблему войны. Для него с гитарой связаны воспоминания о тех кострах, между двумя боями, о той жажде на минуту успокоиться и унестись от грозной действительности, о том почти лекарственном действии, которое имела в такие минуты певучая гитара. Уткин кончает свое стихотворение:
Но если вновь, бушуя,
Придет пора зари
Любимая!
Прошу я, –
Гитару подари.
Он говорит о своей гитаре. Сейчас она забыта, она ушла в века. Он прямо называет ее военной гитарой. Поэтому рассуждения о том, что вот-де в комсомоле появились даже такие поэты, которые воспевают гитары смехотворных селадонов времен Островского, являются пресмешным недоразумением.
Гораздо серьезнее возражения, которые возникают в связи с «Песнью о матери», лучшей песней прелестного, узорного и задумчивого, полного нежности цикла «Мать».
Да, сознаюсь, здесь ненависть к убийству, хотя бы и в справедливой войне, высказалась очень горячо. Стихотворение можно принять за толстовское, но, право же, мы никаким толстовцам не уступим в нашей ненависти к пролитию крови.
С тройным проклятием врагам берем мы в руки оружие, чтобы отразить их оружие. Мы одни только хотим подлинного мира и одни только в состоянии к нему привести. Правда, мы знаем, что прийти к этому миру можно только ценой священной гражданской войны. Но та самая фраза, которая звучит так подло в устах буржуазии, фраза о последней войне, в наших устах есть твердая и сияющая истина.
Отвращение к звериным формам борьбы, в которую нас втягивают буржуазные звери, отвращение это не заставляет нас выпустить из рук саблю, а, напротив, крепче рубить, чтобы поскорее слетели все головы военной гидры и вступили мы поскорее в блаженную страну «за гранью непогоды».
Огорчило некоторых прекрасное стихотворение «Канцеляристка». Ну как же, в самом деле: служащая, барышня, совбарышня, та, на которую принято почему-то плевать с высоты своего пролетарского величия, вдруг изображается как заслуживающее глубокой симпатии существо, перед глазами которой, несмотря на «слегка подкрашенные ресницы», плывут какие-то видения свободы и счастья, неосуществимых в той жизни, где все разгоняет «суровый и сухой начальник».
В самом деле, мы начинаем проникаться некоторым классовым аристократизмом, приходящимся отчасти сродни комчванству. Раз мы говорим о молодом человеке, мы никогда не можем пройти мимо него с равнодушием или холодным презрением.
Молодость – это наш край, и если мы его не целиком завоевали, то тем хуже для нас; если не каждый молодой человек с нами, если не каждый проникнут принципами нашей борьбы за подлинное человеческое счастье, – то это наша вина, и рассмотреть в такой канцеляристке ее тоску, ее стремление выпрямиться – значит рассмотреть в ней человеческое.
Когда Уткин, указывая на канцеляристку, говорит: среди этих молодых девушек есть множество тоскующих, почему-то забитых и отвергнутых всеми, в том числе и нами, представляющих собою лакомую поживу для хищных мужских элементов, в то время как это тоже наши сестры, в душе которых живет прекрасная мечта, запуганная, загнанная внутрь, – он делает доброе дело, в духе того великолепного демократизма, подлинного демократизма, к которому немолчно призывал Ленин. Если этот демократизм, к сожалению, «не звучит» в применении к взрослым, то к молодежи он звучит сильнее, а в отношении детей громовыми раскатами напоминает нам о необходимости и юные существа, чужие по классу, ввести в наше миропонимание и в наше строительство.
Надо отметить, что Уткин чрезвычайно чуток к женщине, к девушке. Он хочет женской ласки, он высоко ценит эту женскую ласку. Он не скажет, как некоторые другие поэты, что нашей целью является безлюбое производство3 и приближение в этом отношении не только к племенной свинье (буквально!), но даже к какой-то фантастической машине по производству детей. Он, конечно, знает, что нам нужна жизнь радостная, что к ней-то все и устремляется и что жизнерадостность должна строиться, между прочим, и на полноте любовной жизни.
Обо всем об этом не мешает напомнить в дни «Луны с правой стороны»4, в дни стремления обойтись «Без черемухи»5. У Уткина много черемухи, черемухи прекрасной.
Когда, собеседник небрежный,
К нам радость заскочит на миг,
Мы лучшие мысли и нежность
Сливаем в девический лик.6
В этом отношении особенно достопримечательны «Стихи к красивой женщине». В первой части этого резкого, гневного, бранчливого стихотворения звучит слово социального осуждения ее бесплодному, для нашего строительства, существованию.
В этом же стихотворении, говоря о совсем другом, Уткин приводит образ, как мне кажется, прекрасно характеризующий его особую позу перед этой прекрасной прохожей, вслед которой он выпалил залп своих «лахудр» и тому подобных комплиментов.
И меня в суровой ломке
Лишь одно страшит немало,
Как бы гордой незнакомкой
Жизнь меня не миновала.
Вовсе не отрицает он ни красоты женской, ни женской чувственности: грозя мусорным ящиком исторического забвения разозлившей его красавице, Уткин кричит ей:
Женской нежностью томима,
Не богатых,
Не красивых,
Назови твоим любимым
Воина трудолюбивых.
И уже, конечно, воин трудолюбивых должен поставить перед собой задачу: эту женщину в кратчайший срок превратить в красивого и верного товарища.
Прежде чем сказать несколько слов о знаменитой повести Уткина7, укажу на то, что Уткин, не будучи сам ни жителем Кишинева, ни ему подобных городов, а иркутским уроженцем, изумительно сумел проникнуть в самые недра этнографически еврейского духа. Это объясняется не только тем, что Уткин сам по происхождению еврей. Нет, это в пределах широко живописного и чуткого, восприимчивого дара Уткина, потому что другим, менее большим, но чрезвычайно глубоким шедевром его является небольшая поэма «Якуты», на которую я обращаю особое внимание читателя.
О «Мотеле» немного. Повесть пользуется заслуженным широчайшим успехом. Ее мудрый юмор даже как-то странно сочетается для меня с молодостью Уткина. Это произведение полно задумчивой зрелости; виртуозная форма, мягкость переходов, богатый, великолепно ухватывающий русско-еврейскую речь стиль, соединение серьезности, даже строгости, с непринужденной иронией, – все это ставит Уткина сразу в ряды крупнейших поэтов нашего времени. Будем ждать, как пойдут дальше дороги его развития.
Марк Колосов*
Марк Колосов – самый комсомольский из всех писателей, которых мне до сих пор доводилось читать. Комсомольство в самом лучшем смысле слова буквально пропитывает всю его природу и сказывается в каждом его слове. Его темы – почти без исключения комсомольские темы, и даже там, где он (как, например, в рассказе «10 верст») дает фигуры старшего поколения, они продолжают дышать комсомольским задором, комсомольской преданностью, комсомольским огнем.
Комсомольцев своих знает Колосов прекрасно, и надо пожелать, чтобы к небольшому еще количеству рассказов, вышедших из-под его пера, прибавились новые и новые, которые освещали бы пути и перепутья комсомола как для него самого, так и для всех нас, его горячих друзей, а ведь таких сейчас в нашей стране многие миллионы.
Прежде всего бросается в глаза в сочинениях Колосова такое трудное и так удавшееся ему соединение безусловной выдержанности, я бы сказал – программной выдержанности, самой полной ортодоксальности, с одной стороны, а с другой – несомненной жизненности и художественности. Принято думать, и не без основания, что писателю очень трудно укладываться в рамки установившихся взглядов. Писатель имеет дело с живыми элементами, с жизненным опытом. Жизненный опыт сам но себе, во всей своей конкретности, никогда не выливается в формы, предуказанные какой-нибудь теорией или программой. Теория или программа – это абстракция, конечно, не голая, конечно, не выдуманная, если дело идет о такой жизненной партии, как наша, но, во всяком случае, отвлеченная от определенного жизненного материала. Даже статистик (а тем более публицист), улавливая жизнь, устанавливая ее изменения, не только не должен, но даже не имеет права обрисовывать факты непременно в угоду предвзятой теоретической линии. Если бы факты не укладывались в рамки установившихся взглядов, то надо было бы пересмотреть эти взгляды или доказать, что факты имеют какую-нибудь особую, непредусмотренную причину, заставляющую их уклоняться от предсказанного теорией.
Но статистик и наш марксистский, вглядывающийся с чрезвычайной зоркостью в меняющиеся контуры жизни, публицист имеют за собой, конечно, огромное преимущество – массивность и массовость своих наблюдений.
Художник-писатель имеет дело большею частью с совершенно отдельными фактами и представляет их во всей их конкретности. С одной стороны, это делает выводы из художественных произведений более случайными и шаткими. Если бы они шли против установившейся теории, то всегда можно отмахнуться от них, заявив, что бывают-де и не такие случаи. Но писателю не только позволяется больше отходить от теории, но и сама жизнь – именно потому, что он берет ее в конкретности отдельных ее проявлений, – несет его часто прочь от каких бы то ни было обобщений.
К этому несомненному, объективному фактору присоединяется то, что писатель часто рад такому обстоятельству. Если его наблюдение, помноженное на его творчество, приводит, только к выводам оригинальным, загадочным, неожиданным, то он считает это за чрезвычайный плюс для себя. Ведь внутренний закон искусства как бы требует непомерности, новизны; а в случае, когда беллетрист пишет повесть, которая полна разными уклонениями, недоумениями и постановками вопросов, тем самым дана и оригинальность и новизна.
Часто само сознание писателя преисполнено каким-нибудь случайным индивидуальным настроением – скажем, разочарованностью, пессимизмом и т. д.; тогда, само собой разумеется, эта внутренняя сила обволакивает своей темной дымкой все, что видит писатель. Дымка эта еще более сгущается на тех образах, которые он создает, и жизнь получает искаженный характер. Но писатель будет всегда утверждать, что это и есть жизненная правда, которая противопоставлена им казенному оптимизму.
Между тем задачи писателя-марксиста, проникнутого совершенно определенным и действенным миросозерцанием, должны заключаться в том, чтобы, соприкасаясь с фактами, противоречащими тому анализу, тому представлению о текущей жизни, которые выработаны партией, поступать так же, как поступает статистик или публицист, то есть прежде всего проверить, во всех ли своих деталях поняты эти факты, действительно ли они типичны, нет ли здесь непривычных уклонов, которые производят непредвиденные результаты. Стремление писателя-марксиста должно заключаться как раз в том, чтобы, насколько только возможно, сделать из своих наблюдений и художественного творчества выводы, подкрепляющие его общие воззрения, ибо мы ведь все не можем не быть проникнуты тем мнением, что во всем основном и главном наши партийные взгляды представляют собой самую чистую, самую четкую, самую объективную истину относительно общественной жизни, какая только имеется сейчас в распоряжении человечества.
Но это не значит в угоду предвзятой теории ломать факты жизни, это не значит быть слепым на то, что кажется противоречием в ней, это не значит заменять глаза жизни трафаретом.
Наша теория, наша программа широки. Они заранее предвидят и допускают огромное многообразие явлений в многообразной нашей стране, но все же нужно быть живым образом, в самой крови своей проникнутым их началами, чтобы с легкостью, не нарушая прав жизни и не искривляя ничего в себе самом, давать картины этой жизни в освещении наших мыслей и наших чувств как людей определенной партии и определенного мировоззрения.
Комсомол не есть однообразная среда, не есть праведный марксистский монастырь. Там кипит жизнь, там есть очень много противоречий, противоречий даже трагических. Ведь там огромную массу полной энергии молодежи мелкобуржуазной страны, в которой даже пролетариат не может быть отчасти не затронут мещанскими влияниями, идея, великая пролетарская идея коммунизма охватывает все шире, проникает в нее все глубже, стремится с неслыханной мощью перевоспитать эту молодежь, сделать из нее безупречную армию строителей коммунизма.
Как же может не быть тут самых горьких столкновений? Но как же может не быть тут и прямых героев своего великого долга?
Очень легко уклониться в писание горьких картин о комсомольском упадке, разврате и т. д., снискать даже за это лавры правдивого писателя. Гораздо труднее суметь отметить светлое в жизни комсомола так, чтобы не вышло прописи, чтобы не вышло реляции о казенном благополучии, чтобы не вышло розовых комплиментов и самохвальства. Гораздо труднее самое столкновение, внутреннюю горечь различных неурядиц изобразить так, чтобы они улеглись в естественную логику развития, чтобы они становились внутренне понятными и родными нам, именно потому, что мы сразу понимаем их необходимость как раз с точки зрения нашего общего подхода, нашего суждения о законах и судьбах социалистического строительства в рядах молодежи.
Вот с этим и надо поздравить Колосова.
Он умеет, выбирая самые неожиданные сюжеты и выдвигая самые жизненные, порой парадоксальные, фигуры, осветить их настоящим правдивым светом, не светом случайного настроения или случайной мыслишки, а светом нашей великой идеи и того чувства боевого энтузиазма, которые не могут не быть доминирующими среди нас, потому что, если бы они среди нас не доминировали, тогда и все наши надежды рухнули бы и весь анализ наш оказался бы неправильным, а этого, конечно, нет. Рассказы Колосова – живые куски комсомольской жизни; прочитав их, вы вынесете некоторые поучения, некоторый плюс, некоторые живые краски и вместе с тем скажете: да, это так, это так и должно быть; и в вашем сознании вырастает чувство уверенности рядом с чувством огромной сложности нашего дела и многообразия препятствий, стоящих на нашем пути.
Сама художественная манера Колосова, свидетельствующая о несомненном литературном даровании, также главнейшей своей чертой имеет молодость, ту самую молодую и неуемную энергию, которая сделала возможным для Колосова быть до конца правдивым и быть до конца верным комсомольцем. Ритм речи, подбор образов – все это сделано с размахом, с натиском, с удалью. Правда, иногда Колосов бывает груб, не только на устах его героев часто процветают фразы, которые, будучи договорены до конца, непременно уперлись бы в непечатные выражения, но его собственные сравнения часто жестки и неэстетичны. Но таков комсомол, такова та молодежь, которой можно, конечно, пожелать приобрести более благовоспитанные манеры, отделаться от матерщины и т. п., но которая этой благовоспитанности еще не имеет и над нею посмеивается: а черт с ней, с благовоспитанностью, было бы горячее рабочее, боевое сердце!
Даже там, где Колосов груб, он, однако, никогда не преступает известной границы, что мы, несомненно, встречаем у других талантливых и близких нам писателей, хотя бы у того же Веселого, и, кроме того, эта грубоватость дает свой тон в общем аккорде колосовской музыки, и совсем не хочется вырвать ее оттуда, иначе сейчас же потерялись бы своеобразная пряность и дерзновенность всего того, что пишет этот насквозь комсомольский литератор.
Как всякий молодой человек, Колосов, конечно, чуточку подражает; не всюду, но большею частью у него есть свое лицо, несколько родственно смахивающее на лица других комсомольских писателей, но более определенное и решительное, чем у большинства из них. Почти все комсомольские прозаики обладают, несомненно, меньшим мастерством, чем Колосов; но он, как и они, подражает. Он подражает, по-видимому, без желания скрыть это обстоятельство. Подражает он Бабелю, и, не в худшем, что есть у Бабеля, а в лучшем. Быть может, никогда Бабель не поднимается на такую высоту, как в непосредственном подражании письмам людей, язык которых еще коснеет, словарь которых не приспособлен к выражению необъятно больших, чем обычные, идей и чувств, пробужденных в них революцией, и которые, однако, стремятся на этом недостаточном языке со всей искренностью и точностью изобразить сложное и новое, терзающее или радующее душу1. Здесь мы видим те совершенно неожиданные приемы и обороты, в которых столько милой свежести, в которых есть такая грация в самой неуклюжести языка. И, конечно, самый факт такого приспособления речи, удовлетворявшей нехитрым потребностям крестьянского двора, к великим потрясениям, к великой широте революции, не может не играть очень большой роли в нашей жизни, не может не быть отмечен литературой. В сущности, в письмах красноармейцев или захолустных комсомольцев Колосова действительно творится новая литература. Я допускаю мысль, что и у Бабеля и у Колосова в основе их прелестных писем (например, рассказ «Цена ржи» Колосова) лежат подлинные документы, но, конечно, эти подлинные документы подняты до художественности, концентрированы и типизированы.
Влияние Бабеля звучит и в некоторых других приемах Колосова, но, повторяю, ничего плохого тут нет.
Молодому писателю не только позволяется, но и рекомендуется изучать старших художников и прошлого и своего времени, опираться на них, идя именно по пути выработки своей оригинальности. Оригинальность невежественности очень хороша как объект литературы, но сам-то писатель должен быть культурен и его оригинальность должна объясняться не тем, что он ничего не знает, но тем, что он, зная многое, изучив многое, все это преобразовал, организовал в оригинальные узоры вокруг основных сил своей личности, создав таким образом свою новую общественно-писательскую личность.
Произведения Колосова нечего рекомендовать, они были напечатаны в разных журналах и сборниках, многократно перепечатывались вновь, они были встречены дружескими, благоприятными отзывами критики. Этой статьей я хотел воспользоваться, чтобы по поводу Колосова высказать здесь эти мысли о некоторых общих вопросах нашей литературы.
Десять книг за десять лет революции*
Я никогда не думал о том, какие десять произведений за эти десять лет являются наилучшими1,
Я не ручаюсь, что если бы у меня было время очень внимательно все вспомнить и соразмерить, я не назвал бы и другие произведения, кроме тех, которые называю сейчас.
Но уже тот факт, что они мне первые пришли в голову, когда я сел к столу и захотел набросать список десяти лучших произведений, свидетельствует о том, что они произвели на меня впечатление глубоко прочное и положительное.
Вот эти произведения:
«Железный поток» Серафимовича. Книгу эту я читал в дороге на Кавказ, и она меня целиком захватила. Я не мог ни на минуту оторваться от этого жуткого и героического эпоса. Все здесь – картинность языка, стихийность настроения, глубокий коллективизм, выдержанность основной идеи, а рядом с этим замечательная объективность и правдивость – выдвигает это произведение в первые ряды нашей революционной литературы, на видное место в нашей русской литературе вообще, а стало быть, и в мировой.
Иного рода впечатление получил я от «Чапаева» Фурманова, и отчасти от его же «Мятежа». Это, конечно, не беллетристика. Только временами Фурманов поднимается до художественности в тесном смысле этого слова, то есть до образности. В большинстве случаев он предстает перед нами как мемуарист, орудуя часто даже документами. И тем не менее произведения Фурманова не только должны быть зачислены в художественную литературу, но имеют право на видное место в ней, – и это потому, что все же главная ценность этих произведений, как они ни интересны по своему объективному содержанию, заключается в том прочном героическом чувстве, которым облито все излагаемое Фурмановым. Это спокойная, чрезвычайно эпическая, более того – почти летописная поэма. Но это все-таки поэма. Все здесь взято сквозь трепет мужественного, кристально чистого большевистского сердца.
Эти книги являются прекрасным памятником революционной эмоции, и долгое время еще будут читать эти книги, находя в них подлинный отзвук той героической музыки чувства, которая звучала в первые годы революции и которой, в смысле революционного подъема, нет равной.
Далее я, не колеблясь, называю «Цемент» Гладкова2. Я знаю недостатки этого романа. Ему очень повредила некоторая манерность изложения, которой Гладков как бы хотел доказать, что он виртуозно владеет нынешним, несколько вымученным стилем. Сам по себе этот стиль, который так неприятно «благоухает» не только у Пильняка, но и у десятка постоянно повторяемых имен современных беллетристов, есть эпигонский стиль. Это разукрашивание фразы, эти до вывертов доходящие выкрутасы, это желание словечка в простоте не сказать – все это есть только свидетельство слабости эпигона, который в классических формах не берется сравняться с великими предшественниками. Между тем наше время велико своими темами. Кто берется за эти темы, может даже подойти к ним совершенно просто, без всяких стилистических претензий, как это сделал Фурманов, или с хорошим, добротным классическим языком, установившимся в нашей лучшей литературе, как это сделал Серафимович. Это будет очень и очень хорошо.
Я не отрицаю, однако, что новые темы требуют нового стиля; да, они именно требуют его, то есть сами постепенно изменяют этот стиль по своему росту и по роду переполняющих их соков. И, конечно, изменение стиля ничего общего не будет иметь с тем загибанием всяких выкрутасов, которое объясняется недоверием к содержанию и которое свойственно декадентской литературе.
Но если у Гладкова и встречается-некоторое манерничание, то оно не преобладает над содержанием и не портит его. Сам же роман превосходен. Он является действительно полновесным выражением начального периода строительства и совершенно естественно, без натуги, вырастает в наших глазах в символ этого замечательного времени.
Прочтите упомянутые мною книги, и вы будете иметь перед собою как бы внутренний мир нашей революции.
Я присоединил к этим, любимым моим книгам «Барсуков» Леонова – вещь неровную и несколько непостроенную, но во второй части необыкновенно новую по теме, свежую по изображенным людям, а главное, огромно обнадеживающую относительно своего богато одаренного автора.
Хорошим обещанием была и «Неделя» Либединского. Она не может быть не отмечена как первое художественное произведение, проникнутое коммунистическим духом. Мы уверены, что тов. Либединский выполнит те обещания, какие дала нам его «Неделя».
Наконец, я думаю, что из произведений Сейфуллиной можно выбрать не одну превосходную книжечку, которая своим крепким языком, бодрым настроением, меткой наблюдательностью всегда доставит здоровое, встряхивающее удовольствие любому читателю3.
Остальные произведения я ищу у наших поэтов. Здесь, мне кажется, было бы неправильным искать отдельные произведения. Многие из поэтов написали целый ряд хороших вещей и наряду с ними, конечно, и более слабых. Нельзя сомневаться, что из Маяковского можно сделать очень хорошую революционную антологию. Такую же антологию можно было бы создать из Третьякова (например, «Рыд матерный»)4 и Асеева. Не могу, однако, не отметить, что последние стихотворения Третьякова и Асеева (за исключением, пожалуй, «Синих гусаров»5) кажутся мне отражающими ослабление линии их творчества.
Несмотря на всю молодость авторов, по одной книге, могущей занять безусловно место в перечне лучших произведений, можно было бы набрать и у Жарова и Уткина, они растут. У Жарова лучшие произведения последнего времени. Это очень хороший признак.
С глубокой грустью констатирую, что почти без исключения все, что в последнее время пишет Николай Тихонов, вызывает во мне только скорбное недоумение; но я ни на одну минуту не отказываюсь от той радости, которую возбудил во мне его сборник «Брага» и которую я всегда вновь испытываю, когда беру в руки эту книгу.
Одним из шедевров нашей поэзии я считаю также замечательную поэму «Песня про Опанаса»6 Багрицкого.
Этапы роста советской литературы*
Совершившийся в Российской империи переворот, превративший ее в СССР, не мог, конечно, принципиально убить литературу или сделать ее менее ценной с точки зрения интересов народов, населяющих эту страну.
Но переворот этот настолько изменил всю обстановку и поставил перед литературой столь новые требования, что если даже отвлечься от временного ухудшения бытового положения писателей, надо признать, что вся старая литература стала перед проблемой огромной трудности.
Бросим взор на литературу, какой нашла ее Октябрьская революция.
Прежде всего, литература была почти исключительно русской. Даже литература на языках высококультурных народностей подвергалась всяческому притеснению: у многих, сравнительно многочисленных и культурно устойчивых, национальностей своей литературы не было совсем.
Октябрьская революция, освободившая для дальнейшего культурного развития все нации, населяющие Союз, распахнула двери для появления и совершенствования литературы на нескольких десятках языков. Уже одно это имеет колоссальное значение, но еще важнее перемены, сдвиги, происшедшие в результате Октябрьской революции в области самого содержания литературы.
Основные задачи, которые стали в области литературы перед пролетариатом как основным носителем исторической активности и классом-гегемоном, сводились к служению процессу глубокого самопознания этого класса. Пролетариат нуждался в том, чтобы в образах одновременно синтетического и художественно-конкретного порядка представить себе самому облик своего класса во всех его группах и типах. Пролетариату было необходимо глубоко выразить свой научно-социалистический творческий идеализм, познать и преодолеть в себе мелкобуржуазные примеси, цеховщину, унаследованные от старого режима пороки, в то же время выдвинув на первый план положительные фигуры, которые могли бы явиться примерами для подражания.
Однако пролетариат не мог ограничиться задачами только художественного самопознания и самовоспитания. Литература, которой он искал, должна была дать ему, кроме того, яркое, образное представление о тех общественных силах, которые являлись его союзниками, объектом его организующей работы, его попутчиками, а также и тех общественных силах, которые стали его врагами.
Перед пролетариатом в области литературы стала, таким образом, огромная задача художественного познания всей обновляющейся страны и, более того, всего современного мира с тех специальных точек зрения, которые вытекают из мировоззрения пролетариата и его устремлений.
Далее, пролетариат, твердой рукою и различными путями ведущий все классы, слои и прослойки страны, сдвигающий весь мир к великой цели осуществления социализма, должен был искать в литературе могущественное орудие переубеждения и перевоспитания окружающих его общественных групп.
Бесспорно, что создание такой литературы лежит не только в интересах пролетариата, но и всего сознательного гражданства стран Союза, поскольку оно в большей или меньшей мере вошло в круг советского строительства.
Само собою разумеющимся кажется, что главнейшими претендентами на осуществление такой литературы в нашей стране могли быть: 1) профессиональные писатели, обладающие наибольшим талантом и наибольшей технической подготовкой, и 2) писатели, выдвигающиеся из среды самого пролетариата.
Самым желательным типом писателя явился бы, конечно, такой, который соединил бы высокое искусство мастера и специалиста литературы с четкостью миросозерцания пролетарского писателя.
Между тем революция не застала почти совершенно литературных сил необходимого ей порядка.
Отнюдь нельзя сказать, чтобы те требования, которые новая страна должна была стихийно поставить перед литературой, были принципиально чужды традициям русской литературы вообще.
В сущности говоря, здесь в углубленной, расширенной, обновленной форме ставились те же требования, которые в свое время ставило передовое дворянство России, проснувшееся к критической жизни и создавшее классиков-дворян, и еще более мелкобуржуазная интеллигенция, при своем пробуждении выдвинувшая народников-реалистов.
Но беда заключалась в том, что ко времени революции великие волны социально-реалистической литературы – дворянской (от Пушкина до Толстого) и разночинской (от Белинского до Горького) – были уже в прошлом.
Правда, Горький жил еще и живет сейчас, и именно он рядом с несколькими другими реалистами близкого к нему типа (например, Серафимович) послужили в некоторой степени перешейком от старой литературы к новой – послереволюционной. Но они казались до революции отживающими свое время эпигонами прошлого.2 Большая и модная литература шла по путям чистого эстетства, пессимистического и метафизического символизма и беспредметного футуризма. Русская литература демонстративно меняла свой старый облик и отрекалась от своего социального служения.
Именно в такой момент эта обратная волна ударилась о стену новых и твердых требований вышедшего из революции общества.
К этому еще надо добавить, что большинство писателей, по крайней мере непосредственно после Октября, горько обижались за судьбу февральской революции, которую они склонны были рассматривать как революцию по преимуществу интеллигентскую.
Вот почему революция обрела лишь отдельные единицы в числе старых писателей, вот почему многие из них кинулись за границу, а другие довольно долго чувствовали себя какими-то рыбами, выброшенными на сушу.
Революции было чрезвычайно трудно обрести сразу достаточно вооруженных писателей из пролетарской среды. Конечно, есть доля правды в утверждениях относительно чрезвычайно слабой подготовленности вполне зрелого для политической революции пролетариата к творчеству в области тончайших форм культуры, к которым приходится отнести литературу.
Первые годы советской литературы проходили поэтому под знаком известной скудости. В первые годы мы имеем лишь немногие произведения немногих реалистов горьковской школы, нашедших пути к революции, и имели первые шаги творчества пролетарских писателей первого призыва, главным образом создававших лозунговую и митинговую общественную лирику.
Следует отметить, что отдельные футуристы (Владимир Маяковский) приняли деятельное и успешное участие в развертывании советской литературы первых лет.
Последующее развитие советской литературы шло, во-первых, через появление так называемых попутчиков, во-вторых, через рост новых пролетарских писателей, уже гораздо более близких к решению основной задачи, то есть к социальному реализму в литературе.
В этот промежуточный период можно отметить существование трех главнейших разновидностей попутчиков. Первая разновидность: создался известный круг писателей, иногда неискренних, иногда заблуждавшихся на свой собственный счет, которые старались создать приемлемую для новой публики литературу, неизменно, однако, вводя в нее (сознательно или бессознательно) ту или иную фальшь. Не желая никого обижать, я не называю здесь имен таких писателей, но сошлюсь для примера на широко известного за границей Эренбурга,3 как раз представляющего собою наилучший тип этого наихудшего разряда советских писателей. Второй категорией попутчиков надо признать тех более или менее опытных и искусных писателей, которые стали внимательно присматриваться к лицу новой страны, присматриваться с симпатией, которые начали сознательно и энергично приспособляться к запросам нового строительства. К этому типу относятся, конечно, и более далекие от нас писатели вроде Алексея Толстого4 и значительно более близкие вроде почти вплотную подошедших к пролетарской литературе лефовцев. Наконец, третьим типом попутчиков явилась молодежь – люди, бывшие еще подростками, когда наступила революция, люди, которых она бросала туда и сюда, так сказать, дети Октября или, по крайней мере, его приемные дети. Далеко не всегда писатели этого третьего типа могут в какой-либо мере претендовать на звание пролетарского писателя, но особая печать революционных переживаний лежит на их произведениях. Эта группа представляет собою в настоящее время, пожалуй, самую сильную категорию по часто встречающемуся в ней соединению революционного пафоса, хотя бы и не абсолютно чистого, и большого революционного умения.5 К ней я отношу Леонова, Сейфуллину, Лавренева и целый длинный ряд других писателей того же возраста и той же манеры.6
Быть может, ряды пролетарских писателей, сумевших вырасти в этот промежуточный период, были гораздо более редкими и произведения их гораздо менее вескими. Все же голос пролетарской литературы стал раздаваться достаточно мощно, и перед чутьем пролетариата стала проблема – разобраться строго и точно, где лежат границы своего, родственного, приемлемого, фальсифицированного и прямо враждебного.
Это и была основа появления бурного движения, возглавлявшегося известным журналом «На посту»7. Партия и Советская власть, заинтересованные в создании новой литературы и привлечении на свою сторону квалифицированной интеллигенции, проявили большую трезвость по отношению ко всем писателям, хотя бы только внешне проявлявшим к послеоктябрьской общественности мало-мальски благоприятное отношение.
Эта тактика, имевшая за себя в свое время известные аргументы, и проводилась главным организатором литературной жизни промежуточного периода тов. Воронским с последовательностью, превратившейся скоро в явную ошибку культурно-политического порядка. Любезность по отношению к приемлющей Октябрь интеллигенции дошла до ухаживания за ней, до преувеличения оценки ее сил, недооценки ее слабостей и фальшивых нот, звучавших в ее произведениях, и несколько пренебрежительного отношения к быстро поднимавшейся поросли чисто пролетарской литературы.
По мере роста пролетарской литературы стали возникать обратные течения, выразившиеся в движении напостовцев и в господствующих тенденциях Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей.
Напостовство в пылу полемики, быть может, несколько резко отнеслось к отдельным видам попутничества, быть может, преувеличивало быстроту роста и качество достижений пролетарских писателей, но, несомненно, являлось глубоко здоровой реакцией против какого-то смиренномудрого отказа от построения даже тончайших форм культуры руками пролетариев по происхождению или людей, целиком ассимилировавшихся с пролетариатом.
Возникшая на этой почве борьба направлений в значительной мере разряжена была резолюцией Центрального Комитета в июле 1925 года,8 где были точно установлены основные моменты литературной политики партии. Эта резолюция, имеющая огромное значение для понимания судеб советской литературы, роздана членам настоящей конференции, почему я и не останавливаюсь на ней.
Я не останавливаюсь на дальнейшей судьбе старых и новых разногласий, так как для меня резолюция эта в главном разрешает все споры.
Гораздо важнее отметить дальнейший ход развития самой литературы.
Общей чертой литературы третьего, текущего периода является окончательный поворот к социальному реализму, причем глубоко характерным является порыв новейших писателей последних годов к исканию корней не в ближайшей к нам литературе 80-х и последовавших за ними годов, а в литературе классиков и народников, что вполне объясняется обстоятельствами, указанными мною в начале доклада. Даже Леф по-видимому, сам того не понимая, начал резко отходить от всякой зауми, то есть игры в звуки без содержания, от кокетничания пустой виртуозностью и от заявлений о чисто внешнем мастерстве как единственной сущности литературы, а шагнул, не оставляя некоторых особенностей формы, прямо к патетической публицистике в стихах, к чему, впрочем, вождь этого направления, Маяковский, всегда имел известное тяготение.
Расцвет пролетарской повести, появление нескольких больших романов, непосредственно к жизни примыкающая лирическая и эпическая поэзия, новая общественная драматургия – вот чем богато теперь чисто пролетарское крыло нашей литературы. Гладков, Либединский, Фадеев,9 Уткин, Жаров, Безыменский и многие, многие другие составляют теперь едва ли не передовую группу нашей литературы даже в смысле формального совершенства произведений.
Продолжала развиваться, хотя, может быть, и не таким бурным ростом, и группа левых попутчиков. Крупнейшие писатели нашей литературной молодежи дали за это время новые большие произведения. Появились также и новые имена, возбуждающие самые лучшие надежды, как, например, Олеша с его необыкновенно свежим полуроманом «Зависть».10
Неуклонно росла в то же время драматургия,11 давая все большую возможность нашему могучему сценическому искусству – формально правому, левому и смешанному – вступить на путь той же социальности, того же содействия общему строительству.
Решительная победа Советской власти и бросающиеся в глаза успехи хозяйственного и культурного строительства, происходящего под ее знаменем, – все это сгладило противоречия между отдельными группами советского писательства и поставило на очередь шаги к общей организации этого писательства.
Крупнейшим шагом в этом направлении является организация федерации советских писателей,12 которой государство дало серьезное вспомоществование для развертывания издательской деятельности и создания фонда взаимопомощи писателей.
Недавно правительством была принята целая серия мер к улучшению бытового положения писателей,13 а в ближайшем будущем готовится крайне благоприятный для писателей пересмотр закона об авторском праве, а также тарифов и форм договора между писателями и издательствами.
Отдельные выпадающие голоса, отдельные, в большей части мелкие, недоразумения, которые еще имеют место, не мешают общей картине известной цельности нашей литературы.
Это не значит, конечно, что у нас не существует все же целая гамма писательских настроений, включающая в себя и пламенных коммунистов, и скептиков, и почти пессимистов по отношению к задачам революции. Основная цель писательских объединений и заключается в распространении влияния здоровых элементов нашей литературы, прежде всего пролетарских, на весь ее корпус.
В заключение коснусь вопросов цензуры. Иногда по ее адресу раздаются жалобы, рассказываются анекдоты. Однако правительство несколько раз обследовало нашу цензуру (Главлит), привлекая к этому и самих писателей. Каждый раз выяснялась полная корректность нашей цензуры и чрезвычайно ничтожное количество произведений, которые были запрещены ею – всегда по серьезным поводам.
Предисловие [К книге Акопа Акопяна «Новое утро»]*
Давным-давно познакомились мы и подружились с армянским поэтом-революционером Акопом Акопяном.
Мы оба тогда были молоды. Встретились далеко от нашей родины1. Он – из Тифлиса, я – из Украины, Москвы, Ленинграда, а связались больше всего за границей. Акоп Акопян был в то время надежным революционным опорным пунктом у себя. Он оказывал бесчисленное количество революционных услуг подпольщикам и был крепко-накрепко связан с различными партийными центрами и группами в Петербурге и в эмиграции.
Но, кроме интересов политических, нас связывали и интересы поэтические. Акоп Акопян уже тогда начинал свою, столь широко разросшуюся потом, горячую и твердую песню.
Самым оригинальным в творчестве Акопа Акопяна с самого начала было, конечно, то, что это был не только поэт-революционер – поэты-революционеры были и в русской и в европейской литературе, – а что это был поэт социал-демократ в тогдашнем лучшем смысле этого слова, поэт-большевик, поэт пролетарский.
Люди, знавшие его произведения лучше, чем я (я не владею армянским языком и только впоследствии смог как следует познакомиться с его творчеством), говорили мне тогда еще, что это-де наш армянский Верхарн.
Они говорили мне это с тем большим упором на имя Эмиля Верхарна, что знали, как высоко ставил я этого поэта. Действительно, у Акопа Акопяна есть много общих черт с Верхарном. Даже форма Акопа Акопяна часто приближается к тому вольному стиху, которому отдавал предпочтение Верхарн.
И это неспроста. Ритм труда, ритм очень горячего протестующего сердца требует такого разнообразия музыки, такой живой и отзывчивой мелодии. И Верхарн и Акоп Акопян были люди, ненавидящие прошлое и царствующее зло, устремленные с неуемной страстностью к лучшему будущему. И Акоп Акопян и Верхарн бесконечно высоко ставили труд и видели в рабочем осуществителя своих надежд.
Если Верхарн, захватывая темы нашей культуры, в соответствии с тем, что пел в высококультурной Европе, был шире и многоцветнее, чем его армянский собрат Акоп Акопян, то зато у последнего были и большие преимущества.
Верхарн был неопределенно сочувствующий рабочему классу поэт. Это был очень хороший попутчик. Акоп Акопян персонально был революционером, был марксистом, был человеком, целиком примкнувшим к рабочему классу. И судьбы того и другого были разные. Верхарн споткнулся о тяжелые впечатления войны, линия его жизни изогнулась, упершись в империалистическую вакханалию, и он умер, не успев выпрямить эту линию, хотя и подавал к этому надежды. Акоп Акопян оказался участником победоносного Октября и его дальнейших огневых отражений там, в Закавказье. Он разделяет теперь плоды его победы и труд, который стал возможным только после победы.
К первым строкам своей поэтической книги Акоп Акопян приложил и другие, в которых отражается наша непосредственная борьба, те моменты, когда враг уже гнется под нашим напором, в которых отражается самая победа политической революции и начало великого хозяйственного и культурного строительства. От песней страдания, от песней протеста, от песней гнева, через песни боя, через песни победы к широким поэмам строительства, к большевику Шираку2, к стройным аккордам во славу Волховстроя, символизирующего индустриализацию как путь к законченному социализму.
В этом смысле Акопа Акопяна нельзя не назвать счастливым поэтом. Он пережил один из лучших периодов в истории пролетариата и сумел откликнуться на этот период своими трепетными и вместе с тем мужественными песнями.
Нынешний сборник является совершенно законной данью его талантам и его заслугам и вместе с тем подарком для русского читателя. У себя Акоп Акопян считается не только зачинателем пролетарской поэзии, но и классиком. Влияние его поэзии давно уже стало переходить за границу Армении. Сборник избранных его стихотворений вышел на грузинском, тюркском и русском языках в 1923 году накануне 30-летнего юбилея его литературной деятельности. В отдельных журналах и газетах печатались его стихи на украинском, на немецком языках, на эсперанто и др., и сейчас мы имеем почти полностью произведения его музы в переводе лучших мастеров стиха нашей литературы. Конечно, перевести с полной точностью стихотворение, написанное на армянском языке, на язык русский, сохранивши всю его силу, дело очень трудное. Я считаю очень удачной мысль по отношению к лучшим стихотворениям в тех случаях, когда налицо было несколько удачных вариантов, включать в сборник все эти варианты.
Во всяком случае, книга Акопа Акопяна, перестроенная на нашу русскую языковую музыку, производит впечатление очень сильное, богатое и вместе с тем строго определенное. Можно поздравить русского читателя и русскую пролетарскую литературу с возможностью полностью оценить едва ли не старейшего из талантливых представителей пролетарской литературы и поздравить вместе с тем дорогого товарища Акопа Акопяна с новой прибавкой к его жизненной энергии, ибо поэт живет в своих произведениях, и когда эти произведения читаются новыми и новыми тысячами читателей, то поэт растет сам в их сердцах. Пожелаем же такого роста Акопу Акопяну и в смысле растущего круга читателей и в смысле дальнейшего роста собрания его произведений.
Съезд ВАППа*
Всероссийская ассоциация пролетарских писателей играет в нашей культурной жизни совершенно исключительную роль. Она реально представляет собой массовую литературную организацию, ее филиалы рассыпаны по всей стране, и многие, из них проявляют крепкую жизненность.
Это не объединение писателей-кустарей, а именно массовая организация, скрепляющая большую новую писательскую силу, обильно выделяющуюся из рядов рабочих и крестьян.
Движение отнюдь не ограничивается рамками русской литературы, для многих народов оно явилось первым литературным движением вообще.
Наши мещанские навыки часто заставляют нас смотреть еще до сих пор на писателя как на какого-то заведомого индивидуалиста, которому общение с другими едва ли не вредно. В лучшем случае допустимо общение на почве чего-то вроде слабо связывающего клуба.
Поэтому нет недостатка в замечаниях, что эта массовая организация, где «писателем» объявляет себя всякий, накарябавший шероховатую повестушку, есть что-то даже некультурное. Хотят применить лозунг Ленина – «Лучше меньше, да лучше»1.
Здесь применение этого лозунга совершенно неуместно. В писательскую среду входят люди, у которых имеются пролетарские навыки, навыки твердо дисциплинированной массовой организации. Новые, уже по численности своей громадные, пролетариат, крестьянская беднота и середняки, во-первых, и по числу будут выделять гораздо больше писателей, чем это было до сих пор, а во-вторых, создадут и новые, глубоко коллективные формы массового, чрезвычайно демократического литературного обслуживания всей страны. Охотно входя в организацию, молодой паренек, которого тянет на писательство, ищет здесь поддержки. Конечно, некоторые из них отстанут, у многих не окажется выдержки или таланта, но отбор будет тем более богатый, чем большие массы охватят невод и чем больше, конечно, удастся оказывать коллективную реальную помощь начинающим.
Тем самым отпадает и другой упрек, адресуемый порой ВАППу, что верхушка, штаб его и отчасти руководители на местах слишком много занимаются организационными вопросами вместо того, чтобы отдаваться непосредственному творчеству.
Во-первых, нельзя сказать, чтобы в творческом отношении писатели и критики, принадлежащие к ВАППу и уже завоевавшие себе имя, отставали от кого бы то ни было другого, во-вторых, к великой их чести служит то обстоятельство, что они не замыкаются в индивидуальном творчестве, а стараются, по мере своих сил, быть командным составом – в хорошем, служебном смысле этого слова – для всей молодой армии пролетарского писательства.
Судя по резолюциям, принятым на конференциях, предшествовавших съезду, который будет иметь место в начале мая2, вся масса пролетарского писательства питает полное доверие к своим руководителям. Между тем на руководителей этих сыплется не мало нареканий и они возбуждают против себя не мало вражды.
Есть, разумеется, известная доля вины в такой вражде у самих вапповцев. Большинство руководителей ВАППа – люди молодые, горячие, невольно увлекающиеся внешними формами полемики и ведущие ее беспощадно. Порой и меня шокирует грубость тона, неуместное вышучивание, резкость суждений3, которые можно встретить в «Октябре» и в особенности в журнале «На литературном посту»4. Кого только эти ребята не задели, кому только они не поставили синяка! И нет того, чтобы разобраться по-хорошему, поговорить вежливенько: эти озорники начинают дело сразу с бокса. Повторяю, я сам готов осудить такие приемы как письменной, так и устной полемики, но, право же, это не так существенно, чтобы из-за этого не замечать огромных достоинств руководящей группы вапповцев. Во-первых, они всеми силами стараются найти и проводить четкую пролетарскую линию в литературе; во-вторых, они являются при этом действительно организацией партийного порядка, готовы не только выслушивать директивы партии, но и от всего сердца подчиняться им и проводить их.
Тот или иной «писатель» с ухмылкой говорит себе: «Значит, это люди „чего изволите“, новые коммунистические чиновники от литературы?»
Нет, батюшка, вовсе это не значит. Когда слушаешь подобные вещи, – а приходилось их слыхивать и от писателей-коммунистов, – то невольно покачиваешь головой. Ведь партия – это не какой-то «двор», которому сегодня придет одна блажь, а завтра – другая. Партия – самое прочное и самое последовательное, что мы имеем в мире.
Вот почему только те группы и только те лица, которые в вопросах политики в самом широком смысле слова (включая сюда и идеологию) при разногласии с партией понимают, что есть тысячи шансов против одного в справедливости именно партийной точки зрения, представляют собой ценнейший тип строителей. И партия знает, где ей нужно дать твердые указания, где оставить более широкие рамки и какой вопрос объявить дискуссионным, партия не торопится дать обязательные директивы в области культуры, в которой мы только что еще начинаем разбираться.
Поэтому нет ничего предосудительного и вредного в общем положении, которое поставили перед собой вапповцы: безусловное подчинение директивам партии, всяческая готовность быть на 100% проводниками идей партии. Они стараются в то же время идти вперед, разрабатывать по мере сил самостоятельно проблемы нашей литературной жизни. Может быть, они при этом часто ошибаются. Пусть те, кто старше, образованнее, крепче, помогут этой молодежи, пусть и партия вовремя заметит такие ошибки и исправит их.
Конечно, эти две черты – готовность руководить обширной организацией и готовность повиноваться организации вышестоящей – сами по себе еще не сделали бы вапповцев заслуживающими всякого поощрения и поддержки. Но после внимательного и сначала вовсе не такого дружелюбного (уж очень ерши!) изучения этой группы я не мог не прийти к выводу, что она включает в себя целый ряд молодых людей выдающегося таланта, огромного прилежания, – людей, которые, несмотря на перегруженность свою, все время работают и учатся. Вот эти две черты – талантливость (в беллетристике или теории), а также желание и умение учиться – еще довершают положительную характеристику вапповцев.
Предстоящий съезд будет чрезвычайно значительным. На нем ставятся доклады на актуальнейшие темы5, на нем окончательно должно определиться лицо ВАППа, выковаться позднейшие директивы на продолжительное будущее. Вероятно, не обойдется без очень горячих споров. Чем больше их будет, тем лучше. Очень важно, чтобы съезд этот проходил при дружелюбном внимании к нему со стороны всей советской общественности.
Нехорошо*
Однажды мы встречали знатного иностранца. Знатный иностранец был особой почтенной, хотя ни в какой сердечной близости с нами не состоял. И вот произошел маленький конфуз – факт, которому я сам был свидетель.
Знатного иностранца пригласили на бега. После главного заезда оркестр заиграл какой-то марш. На проволоку, которая тянется вдоль трибуны, вспрыгнул маленький, юркий и озорной воробей. Он весело чирикал почти в тон маршу, а затем поднял хвост и вдруг уронил неопрятную каплю на поля шляпы знатного иностранца. Ну что ж ты поделаешь? Это даже нельзя считать недосмотром. Как ты предупредишь такие воробьиные напасти, с воробья не спросишь. И даже когда я говорю: озорной воробей, то и то, согласно профессору Павлову, я выражаюсь весьма неточно, воробьиное поведение надо было объяснить исключительно с точки зрения простых и условных рефлексов.
Но подобный же факт произошел, к сожалению, недавно при встрече нашего друга Максима Горького.
Москва торжественно встречала любимого писателя. Это был не иностранец, хотя и почтенный, это был человек, сердечно с нами связанный.
Попытку нарушить торжественность и сердечность встречи озорством сделал в этот раз не воробей, а Леопольд Авербах.
Конечно, поведение Авербаха сможет быть тоже пояснено по Павлову – фатальной цепью простых и условных рефлексов. Однако, поскольку Авербах не воробей, постольку позволительно относиться к его акту, а именно к его статье в «Комсомольской правде» «Не надо защищать пошлость»1, как к акту сознательному, и нельзя его не осудить.
Товарищ Астров в «Правде»2 очень сердится на Авербаха, и я понимаю его. Хуже всего то, что Астров выражает при этом то огорчение, ту досаду, тот конфуз, который почувствовали тысячи и десятки тысяч наших партийных товарищей, наших передовых рабочих и т. д.
Я очень люблю Авербаха, молодого писателя, несомненно обещающего и даже уже отчасти обещания свои выполнившего. Он человек отнюдь не без знаний. Хорошо в нем то, что он всемерно стремится эти знания приобретать. У него и в речи и в письме есть стремительный стиль, крепкая логика. Он насквозь проникнут коммунистической идеологией и истинной, глубокой преданностью партии. Ведь все это очень хорошо. Поэтому я дружески отношусь к Авербаху, хотя года два тому назад и на моей шляпе можно было еще найти следы его воробьиной критики3, отпущенной мне откуда-то с высоты проволоки его самомнения (это в параллель к собакам самолюбия, бегемотам обиды и т. п. зверинцу4, породившемуся как раз вокруг молчановско-авербаховской истории5).
Л. Авербах проделывает большую работу в качестве одного из руководителей ВАПП. Он играет видную роль в писательской федерации. У него есть некоторое количество друзей и сообщников, из которых многие очень часто подражают ему.
Но редко встречал я человека, у которого было бы столько врагов. На каждом шагу встречаю я самые резкие отзывы о деятельности Авербаха, слышу это и со стороны испытанных товарищей по партийной и советской линии, встречающихся с деятельностью Авербаха, слышу и со стороны писателей, с которыми он постоянно соприкасается, слышу и со стороны молодых коммунистов его же лет, которые как будто делают ту же самую работу.
А какова же главная причина этой враждебности по отношению к нему, чрезвычайно вредящей не только ему лично (это уже его личное дело), а и работе, которую он делает?
Главная причина заключается в невообразимой заносчивости и неистребимом озорстве. Авербах и его группа усвоили себе как будто какое-то жизненное правило всякого противника третировать с высоты, при всякой разнице мнений употреблять самое острое отравленное оружие, какое только найдут они в своих арсеналах. Иной раз кажется, что в своей критике (письменной и устной) Авербах и его подражатели как будто имеют своей главной целью как можно больнее укусить, как можно глубже обидеть своего действительного или воображаемого противника. А с другой стороны – приходится отметить, что сами они крайне обидчивы. Следуя правилу третировать противника, они, если получают хороший пинок с его стороны, всемерно обижаются: им полемический ответ кажется чем-то прямо унизительным.
На последнем съезде ВАПП6 я, говоря об этом, так сказать, официальное предостережение присовокупил к многочисленным моим устным предостережениям авербаховцам. Но ничего не поделаешь. Воробьиный задор действительно действует в них с силой рефлекса.
Что, например, произошло в отношении Горького? Нельзя прямо сказать, что Авербах абсолютно неправ в своей статье, а между тем вышел некрасивый скандальчик, целиком падающий на голову Авербаха. Сыр-бор загорелся из-за того, что Горький в своей статье заступился за поэта Молчанова7, которого вся воробьиная [стая] клевала безжалостно. Почему заступился Горький за Молчанова? Быть может, Горький сочувствует пошлому стихотворению Молчанова о том, что он отправляет свою бедную подружку на фабрику, потому что надеется получить снисходительность другой, которая богаче и красивее? Может быть, Горький не разобрал, что стихотворение это пошло, что в нем звучит провозглашение нетоварищеского безжалостного отношения к подругам? Нет, ни сочувствовать этому Горький не может, ни чуткость ему не занимать стать насчет пошлости, но наши воробьи, как и настоящие воробьи, с необычайной жестокостью стремятся заклевать всякую птичку с изъяном. Это тоже своего рода инстинкт. В некоторых отношениях он целесообразен, по крайней мере, например, когда во время перелета аисты убивают отстающего или заболевшего товарища, то делается это, очевидно, ради «блага коллектива». Паршивую овцу из стада вон! Но, дорогие товарищи, эта птичья жестокость совершенно нам не к лицу. Конечно, и мы выгоняем паршивых овец, когда ясно, что это зловредная, заразительная парша и что ее никак и ничем не вылечишь. Но какая-то особенная готовность провозгласить ту или другую паршивой, тут же признать, что она неизлечима, и сейчас же начать гнать ее вон из стада, – это, несомненно, присуще некоторым нашим товарищам, в особенности среди молодежи, и уже во всяком случае присуще Авербаху и его присным.
А Горький беспрестанно повторяет нам, что мы жестоки во взаимокритике8, что мы не имеем того априорного товарищеского отношения друг к другу, той заботливости друг к другу, которые заставили бы нас более нежно прикасаться к язвам товарища нашего, будь даже это действительная моральная язва. На войне нужна жестокость, но и на войне есть лазареты. Молчанов далеко не бездарный поэт, по свидетельству Горького, один из талантливых, происходит из самых настоящих общественных низов. Это человек, который скромно, но все же немножко повторяет хорошо знакомую Горькому восходящую линию со дна к литературе, к служению обществу таким тонким оружием, как искусство.
Человек споткнулся. Может быть, в его жизни, может быть, в жизни какого-то его товарища он наткнулся на то, что и Горький и Авербах, в сущности, признают, на, как они выражаются, биологическое влечение к более красивой и нарядной женщине. Головокружение этим увлечением, отвратительная жестокость к тем, кто стоит поперек дороги в деле удовлетворения страсти, – все это стремится изложить Молчанов в своем стихотворении и при этом сочувственно. Конечно, это был фальшивый тон. Даже взявши эту тему, не так к ней надо было подойти; даже в известной степени оправдывая ее, не так надо было оправдывать. Споткнулся человек. Но когда Горький увидел, как «воробьиная стая» с шумом и писком налетела со всех сторон на Молчанова и начала заклевывать его, как заклевывают воробьи какую-нибудь оплошавшую птичку, он заступился. Он понял, что Молчанов сейчас потрясен, сидит где-нибудь в углу и проливает горькие слезы. Ему не понравилось, чуткому Горькому, торжествующее, почти радостное чириканье, в котором изливали свое моральное негодование молодые товарищи Молчанова. Разве, в самом деле, нельзя было отметить стихотворение Молчанова как ошибку, как фальшь? По его поводу, может быть, можно было даже развернуть интересные соображения об этом, в настоящее время довольно частом явлении. Ведь тут целая глубокая проблема, в которой любопытно было бы разобраться. Ведь эта проблема отражается сейчас и в повестях и в романах. А вместо этого получился именно какой-то остракизм, какое-то шельмование молодого поэта. Горький заступился. Авербах провозглашает: «Не надо защищать пошлость». Не надо. А если у молодого, вышедшего из темного дна товарища-поэта зазвучал фальшивый пошловатый тон и если вследствие этого его забрасывают камнями, то заступиться за него – значит ли это заступиться за пошлость? Вот этого не понял Авербах.
Кроме того, Горький, заступаясь, клюющих Молчанова воробьев разогнал палкой. Кое-кого, может быть, при этом зацепил. А как я уже сказал, авербаховцы необычайно чутки ко всякому тумаку, и, очевидно, от имени их всех Авербах разразился филиппикой против Горького и в этой статье опять-таки не сосредоточил свое внимание на сущности вопроса. Это было бы еще ничего, но он как будто бы стремится наговорить Горькому кусательных и язвительных слов. А ведь это были дни торжественной встречи нашим пролетариатом своего писателя. Чуть не половина рабочей Москвы вывалила на вокзал, начался ряд трогательных дней и часов, в которые многие и многие не могли удержаться от слез, а мы все люди суровые. И как же хочет Авербах, чтобы против него не сложилось самое неблагоприятное общественное мнение?
Горький разогнал воробьев, а воробьи обернулись против него и в ответ на замечание: будьте лучшими товарищами и помогите, а, не клюйте, – воробьи, так сказать, самым запальчивым образом обчирикали самого Горького. Но воробьи эти разумные, воробьи эти образованные, воробьи эти товарищи наши, часть того огромного коллектива, который с нежностью прижимал к своей груди столь долго оторванного от нее сына своего и певца. Нехорошо!
Пишем мы все это (а я пишу здесь не только от своего имени) не потому, что хотим утешить Горького в его обиде. Горький ничуть не обиделся. Я даже не знаю, читал ли он статью Авербаха. Не такой у Горького рост, чтобы ему обижаться, и не потому мы пишем это, что хотим извиниться за некоторый беспорядок во время приема, пишем мы это потому, чтобы поставить вещи на свое место и дать маленький урок Авербаху. Молодости присуща известная дерзновенность быть таким «непочтительным Коронатом»9, я-де никому не уважу, меня-де никаким авторитетом не запугаешь, но на это можно ответить старым четверостишием, в котором говорится:
Пускай за доблести граждански
Народом венчан Аристид,
В триумф Персид по-обезьянски
Покажет шиш, забывши стыд.
Отсутствие «пиетета», которым, по-видимому, склонны гордиться молодые люди вроде Авербаха, пускай показывают они на всех старых колпаках чуждых нам мировоззрений, на всех государственных людях буржуазии. И никто не запрещает им критиковать кого угодно в нашей партии. Лозунг критики провозглашен во всей полноте. Но только когда ты хочешь критиковать кого-либо или что-либо окруженное большим уважением со стороны самой партии и советского общественного мнения – подходи осторожнее. Если уже по отношению к товарищу вроде Молчанова надо быть по-товарищески деликатным, то к большим людям, всей своей жизнью завоевавшим уважение, иногда даже славу, тем более, даже критикуя их, надо суметь подходить без озорства и надо помнить то, что сказал Ницше: «Бывает такой сильный ветер, что плевать против него небезопасно».
Очень большие люди похожи на такой сильный ветер.
Интерес к деревне у нас обострен до чрезвычайности. Она интересует нас, конечно, отнюдь не меньше, чем в те времена, когда о ней писали Успенские и Златовратские, Мамины и Каренины. В то время интеллигенция чутко и не без жути присматривалась и прислушивалась к деревне. Она рисовалась огромным сфинксом, от тайны которого казалась зависящей судьба всей страны.
Но и сейчас, если далеко не все зависит от деревни, если класс, являющийся сейчас субъектом истории, пролетариат, и по могуществу своей власти, и по степени своей уверенности в себе, и по организаторскому таланту, и по совершенству своих методов анализа и прогноза – бесконечно превышает народническую интеллигенцию, – от деревни все же еще чрезвычайно многое зависит, по лицу ее скользят еще достаточно загадочные тени, и процессы, происходящие внутри нее, заставляют все еще присматриваться к ней со смесью надежды и тревоги.
О деревне пишут очень много. Пишут и статистики, и публицисты, и сельскохозяйственники, пишут и всякого типа и всякого таланта беллетристы.
Пожалуй, если собрать всю нашу литературу о деревне, в частности художественную литературу, то получится преизрядный процент всех книг, посвященных современности.
А прислушайтесь к тому, что говорят о деревне. Говорят же о ней много.
Вот вам какой-нибудь «старый воробей», которого «не проведешь на мякине», проповедует:
«Нет, батенька мой, деревня как была, так и есть. Деревня – омут. Ее не сдвинешь. Всякие там ваши движения и продвижения – все это только рябь на ее поверхности, а в глубине она та же: неподвижная, томная, преисполненная непоколебимой веры в старую рутину и ожидающая, когда поломаются о ее косность самые крепкие и самые молодые зубы».
А рядом раздается другой голос, прикровенно угрожающий и сопровождающийся косыми взорами по сторонам:
«Деревня теперь не та! Всегда в ней была прогрессивная стихия/Всегда была в ней доля инициативной деревенской буржуазии. Ее ломали. Ее сдавили. Она согнулась, как стальная пружина. Действие тут равно противодействию. Нажимайте, нажимайте! Он еще покажет вам себя – всероссийский мужицкий Трансвааль»2.
И с захлебывающимся весельем восхищается третий:
«Мужик проснулся, беднота зашевелилась. Призыв Советской власти, ее содействие вызывает громкое эхо по селам. Дух кооперации, коллективные хозяйства растут чем дальше, тем богаче. Потерпите немного, и мы перенесем центр тяжести сельского хозяйства в колхозы, подымем товарность, завоюем внешние рынки и т. д. и т. п.».
Чувствуется, что в словах каждого из трех есть известная частица правды. А всей правды нет ни у одного.
А вот у Панферова есть вся правда. В этом самая большая ценность его романа.
Это, конечно, роман. Художественное произведение. И не плохое.
Но это есть также реляция из деревни. Описание поля борьбы, учет опыта, урок. В этом отношении Панферов вытекает из Фурманова. Его роман – книга очень серьезная. Ее можно изучать. На ней надо учиться. Именно работнику, который соприкасается с деревней или может прийти в непосредственное с нею соприкосновение.
Каков общий смысл этой реляции? Чрезвычайно богатый, доказательный самой своей красочностью и потому чрезвычайно много, почти все теряющий, когда его прессуешь в короткую формулу.
Смысл заключается в том, что в деревне идет невероятно упорная, невероятно трудная, какая-то вязкая, устойчивая, медлительная в самом напряжении сил борьба.
Если деревня была всегда поляризована, если вся экономическая жизнь, так сказать, электролизовала деревню, делила ее на целый спектр с богатым кулаком в одну сторону, с безлошадным батраком – в другую, то сейчас дело радикально изменилось, ибо в прежние-то времена расслояла деревню внешняя сила. Правда, кулак все же представлял собою сознательную, активную стихию, но все остальное, как бы невольно, в силу чисто экономических безликих обстоятельств, попадало на свое место, задерживалось на нем или катилось ко дну.
В настоящее время и внешние деревне силы – Советская власть и контрреволюция – являются ярко выраженными волями, организованными сознательными воздействиями на деревню, да и в самой деревне полюсы не только экономические, по степени богатства с пассивным нижним полюсом беднячества; они стали совершенно активными и сознательными. Кулак выступает с четкой программой. А бедняки группируются вокруг того или иного вождя, большею частью побывавшего в Красной Армии, понюхавшего пороху гражданской войны и понимающего толк в мероприятиях своей власти.
Панферов не идеализирует бедноту. Он знает, что и она невероятно косна. Он не отрицает даже наличия среди нее лодырей и озорников, глупых изменников своему собственному делу, вроде Шленки. Он знает, как трудно раскачать этих людей привычки, растерявшихся перед жизнью, легко бросающих дело при первой трудности, даже после того как их убедили за него взяться.
Беднячество все же социально плодотворно. Опираться надо на него, оно может быть претворено в могучую активную силу, в победоносную силу прогресса, но для этого нужно внести в него фермент, крепкую закваску. Да и то придется вновь и вновь напрягаться, раскачивать, сплачивать, уговаривать.
Именно такие могучие фигуры, как Огнев, показывают, какая чудесная сталь при определенной закалке может получиться из этого сероватого железа.
Огнев одержим идеей коллективного начала в деревне. Беззаветно мужественный, творчески одаренный, мужицки упрямый, смышленый, терпеливый, но способный на проявление взрыва энергии, он является экземпляром тех драгоценнейших людей, которые составляют наш подлинный деревенский актив.
Бороться ему приходится не только с сочными, великолепно нарисованными автором кулаками, но и с «бездарностью» крестьянской среды.
Кулаки – даровиты. Стоящий в центре романа Чухляв, скупой, всей страстной душой отдавшийся наживе, хитрый и носящий в себе в то же время почти истерический надрыв какого-то огромного и мрачного темперамента; Илья Максимович Плакущев, настоящий деревенский Шуйский3, ума палата, психолог, лисица, и другие, помельче, вроде погибшего от собственного подкопа жадины и громилы Пчелкина, – все они выдвинулись именно потому, что обладали крепкой волей и недюжинным разумом. Но ужасная деревенская среда, над которой горькими слезами плакал святой Глеб Успенский, этих талантливых людей толкнула к образу звериному, к беспощадной эксплуатации соседей, к ожесточенному эгоизму, к бесчеловечному служению мошне.
Зато в середняцко-бедняцкой среде еще гораздо труднее выдвинуться. Кто не пошел по восходящей линии людоедского кулачества – куда тому дорога? Правда, мы видим, как у дедушки Катая, карикатурно старательного мужика, гордящегося тем, что у него кишки вывалились от рабочей натуги, сын – энергичный, общественный, крепко думающий Захар. С такими Степану Огневу можно сговориться. Но уже, например, первый в романе по времени председатель сельсовета Федунов – достаточно стерт, нерешителен, двусторонен, а второй председатель, необычайно интересный тип, Кирилл Ждаркин, как и Огнев, вернувшийся из армии мужик, при всей своей природной талантливости мог бы совсем погибнуть, если бы обстоятельства и, косвенно, поднятое Огневым движение не выбили его из той неверной, но глубокой колеи напряженного крестьянского трудовизма, в которую он было прочно попал.
Правда, Огневу удается отколоть от лагеря кулаков даже их собственного богатыря – сына Чухлява разудалого Яшку. Что ж – такие удачи могут случаться! Молодежь отзывчивее отцов. Часто та самая кряжистость и тот самый размах воли, которые из отца сделали людоеда-кулака, сына могут толкнуть на новые и высокие пути. Как бы то ни было, идет страшная борьба с теми, кто активно разрушает общественные запашки на пустыре Бруски, организованные Степаном, и с теми, кто тяжелым равнодушием окружает это дело, и с самими участниками коллектива, все еще рыхлыми, запуганными, страдающими сменой подъема и упадка, трудолюбия и разочарования.
Нечего и думать, конечно, в этой статье исчерпать огромную галерею портретов, которым Панферов сумел придать, рядом со значительностью социального типа, делающей их как бы элементами всей скалы деревенского разнообразия, еще и живые индивидуальные черты, превращающие их в конкретные личности. Я думаю, что можно и следует гораздо подробнее, чем сделал это я здесь, построить по Панферову всю эту систему, всю эту градацию крестьянских типов.
Все они имеют отношение к основной борьбе в деревне, все они становятся на ту или другую позицию по отношению к ней. Сама же она больше всего характеризуется необычайно сильной не только с социальной, но и с художественной стороны сценой коллективного, всею деревней производимого рытья канала.
Вялость и нерешительность, разрозненность, рассыпчатость импровизированного коллектива вначале, постепенное его трудовое объединение, заражающий пример, песня, рост массового настроения, прекрасное содружество, начинающее уже расти среди крестьян в этот момент совместной борьбы с природой, и… гнусная победа жадного индивидуализма при распределении воды, перебранка, подлая, звериная драка. Вся тяжелая динамика деревни здесь налицо. Не верьте, говорит Панферов, что так легко слить, соединить этих людей: мгновение – и вот друзья и соседи, новорожденные коллективисты, вновь одержимы демоном своего мелкохозяйственного бытия и вцепляются друг другу зубами в горло.
И самое преступление Паньки здесь символично. Панька; полунемой идиот, есть как бы воплощение самой уже беспросветной деревенской тьмы. Он убивает Огнева по наущению одного из кулаков, и кажется, что тьма уже объяла свет, но Яшка, деревенский богатырь, вовремя появляется на защиту, и Огнев, хотя с разбитой головой и после страшных страданий, возвращается к жизни.
Вывод Панферова в этой книге тот, что деревня, с необычайным трудом и вся содрогаясь от внутренней борьбы, все же движется в гору, все же прогрессирует в нашу сторону. Но не гладит Панферов по головке приравненного мужиками к генерал-губернатору секретаря губкома Жаркова. Надо четко знать деревню, чтобы не попасться впросак и, при всем авторитете и самых лучших пожеланиях, не натворить чепухи.
Панферовская книга чисто социальной своей частью есть книга, предостерегающая как от преждевременного разочарования, так и от легкомысленного оптимизма и, наконец, от нечеткости подхода ко всему разнообразию клокочущих в деревне сил.
Я сказал в начале статьи, что интерес наш к деревне вызывается той ролью, которую она не может не сыграть в дальнейших судьбах революции. Но это не все.
Глеб Успенский с ужасом говорил о «сплошной массовидности» деревни4, о том, что в ней мужики как один, все бабы как одна, дни и ночи, весны и зимы как одни, избы, улицы, кабаки, церкви – все сплошное. Жизнь течет, как серая, грязная река.
Ну, это теперь совсем не так. Деревня теперь кровью крашена, в деревне теперь жизнь разорванная, мозаичная и до предела драматическая.
Поэтому деревенские социальные трагедии богаты стали красками. Какая уж тут сонная, еле катящая свои волны река: события бегут! Посмотрите, например, у Панферова на замечательнейший эпизод налета бандитского атамана Карасюка.
Если Панферов безгранично широко охватывает деревню, придает своему роману характер эпического повествования, то эпос этот совсем не похож на такие величественные, замедленные, хотя горькие, иногда страшные в отдельных эпизодах эпопеи, как, например, «Мужики» Реймонта5. Нет, эпос «Брусков» – героический, батальный даже, нервный, раскаленный.
Оглядываясь назад, на роман, просто удивляешься, как много включил автор в его триста пятьдесят страниц.
Ведь кроме центрального мотива – борьбы за коммуну, тут есть множество побочных мотивов. Есть роман Яшки со Стешенькой, немножко условный, немножко наивный в описании переживаний девушки, но нежный и милый. Есть более острый роман Кирьки с Зиной и Улей. Есть множество эпизодов, вкрапленных в роман и могущих явиться как бы отдельными повестями. Есть чудесные описания природы. Автор ее прекрасно чувствует, зорко видит и сердечно любит.
Вообще Панферов хочет как-то все захватить, он подмечает и несет в свой роман и жизнь природы, со всеми ее красками и светотенями, и животных – домашних и диких, и все возрасты, от белоголовых ребятишек до 90-летнего дедушки, и перипетии любви, ревности, романтической измены, и чисто физические подвиги свежей деревенской мощи, и сшибку старых традиций, старого уклада (свадьбы, например) с новыми пошибами, которые несет с собой молодежь, и десятки, – не десятки, а сотни, пожалуй, – других тем и темок.
Но это богатство жизни, которое плещется в романе через край, не затемняет социальной основы его, а только как бы покрывает пышным и ярким узором поля книги, текст которой строг и внушителен.
Роман Панферова не кончен. Мы знаем, что автор почти уже закончил вторую часть6.
В первой он изобразил поволжскую деревню, потому что лучше ее знает, и взял жизнь деревни лет шесть-семь назад, потому что в ту пору в таких поволжских деревнях, какие он описал, зачинался процесс борьбы за коллективизм.
Было бы поэтому величайшей ошибкой отнестись к первой части «Брусков» как к роману почти историческому. Нет, это теперешняя деревня, животрепещущая. Во многих местах как раз в наши дни происходит именно описанный здесь процесс. Но там, в родном Панферову Поволжье, он пошел уже дальше, и вторая часть «Брусков» покажет нам всю богатую совокупность героев этого эпоса на более высокой ступени развития.
Панферов как художник стоит на той же высоте, что и Панферов-наблюдатель, в своем роде социолог. У покойного Фурманова гармония между художественностью форм и богатством замысла и материала была менее полной.
Я почти не мог бы отметить каких-либо недостатков романа с художественной стороны.
Он, конечно, поднимается высоко над средним уровнем. Он менее «сделан», чем напр[имер], «Разгром» Фадеева. Попадается некоторая расплывчатость изложения. Автор иногда чересчур увлекается подробностями физической борьбы или несколько сентиментальным погружением в мечты девушки на выданье. Отрицательные типы, особенно кулаки, написаны гораздо ядренее, схвачены психологически глубже, чем положительные типы. Отчасти, конечно, и оттого, что у положительных типов идеология и целеустремленная воля заслоняют ту большую игру подсознательного или ту интересную вязь хитрости, которые делают из поведения кулака заманчивый объект изображения. Все же в будущем надо ждать от Панферова большего проникновения в живую жизнь, во внутреннюю лабораторию Огнева, Ждаркина, Захара, Якова и т. д.
Отмечу еще, что подчас эпизоды и связь их между собою страдают некоторой искусственностью, которая, по-видимому, объясняется жаждой эффекта. Не совсем убедителен, например, весь эпизод между Яковом и татарским адъютантом Карасюка Ахметкой. Еще искусственнее такая серия событий: у кулака Чухлява неожиданно (без связи с остальной повестью) волк заедает овец. Чухляв (мало вероятно) отправляется в лес искать волка! Находит его спящим. Собирается напасть на него и задушить голыми руками. Но в эту минуту молния ударяет в каркас его картуза и ошеломляет до полусмерти. Весь этот эпизод рассказан очень красочно, но поверить в него трудно.
Однако эти молодые увлечения Панферова нисколько не заслоняют в нем очень крепкого живописца слова. А так как этой живописью пользуется молодой мастер, преследующий цель – сказать нам правду о жизни, правду полную, правду честную, горькую, но в конце концов бодрую, – то мы не можем не приветствовать появление Панферова в рядах нашей быстро растущей пролетарской литературы.
Путешествие в колхозы*
Человеческая любознательность, а отчасти и практические моменты заставляют смелых людей проникать в самые неисследованные уголки земного шара. Так это было, так это продолжается и теперь, в дни наших тревог о судьбе экспедиции Нобиле и Амундсена1
Художник является или, по крайней мере, должен являться типом, особенно подвижным и любознательным, особенно жадным к новым ощущениям.
Не может быть чуждым художнику и то, что я только что назвал практическим моментом.
Если иные исследователи направляются в какую-нибудь арктическую страну или глубокую Африку с чисто научными целями, то другие – и их больше – руководствуются при этом либо ясно выраженными колониальными аппетитами тех, кто их послал, либо (как они думают, по крайней мере) интересами распространения цивилизации на дикие места, с одной стороны, и помощью, которую смогут оказать новые открываемые ими ресурсы благосостоянию цивилизованного человечества, – с другой.
Само собой разумеется, идеализм крайне не пристал к буржуазному облику современности. Путешественники, которые думают, будто они служат идеальным целям, на самом деле оказываются бессознательным орудием в руках тех же эксплуататоров.
То же нужно сказать и о путешественниках-художниках. Присмотритесь, например, к западноевропейской, в особенности к современной французской литературе. Колониальный роман играл и играет там очень большую роль. Но в какую бы форму он ни выливался, в огромном большинстве случаев он представляет собою проповедь колонизаторства или нечто вроде художественного руководителя для колонизатора в странах, возбуждающих его аппетиты. Правда, недавно Маран – писатель-негр – совсем по-новому показал угнетенную Африку2. Но это был не путешественник, это был свой человек.
В нашей стране надо предполагать, что художники раскрепощены от многих предрассудков, от угнетающей их тяжелой лапы капитала.
Практическим моментом при определении пути для своих изысканных путешествий для таких художников может явиться только тот или другой высокий общественный импульс.
Нашим художникам не приходится ехать в какую-нибудь страну, к которой подбирается лапа «красного империализма», для того, чтобы послужить своей кистью почти шпионским потребностям правительства, – «красного империализма» у нас, да вообще на свете, нет, и корыстных целей по отношению к отсталым странам мы не преследуем.
Зато у нас очень много бескорыстных, высоких и напряженных целей. Художник, чувствующий современность, понимая себя как орган восприятия, как способность организовать эти восприятия и как рупор, умеющий особенно громко и ярко выразить их, не может не оглядываться вокруг, ища для себя таких источников своего вдохновения, которые бы в результате дали общественно полезный продукт, то есть вложили бы в общественную сокровищницу новые, важные, эмоционально окрашенные познания какой-либо области, занимающей место в первом ряду запросов времени.
В нашей стране чрезвычайно много не исследованного ни статистически, ни с какой-либо научной точки зрения и не описанного художественно.
Есть целые куски, огромные пространства, куда следует проникнуть и откуда следует писать художественные вести.
Но этого мало. Как никогда дает себя чувствовать время. Многое, что было вчера знакомо, сегодня стало совсем незнакомым – изменилось; многое, чего вчера вовсе не было, сегодня возникло и заняло значительное место.
Колхозы – слово, которое повторяется теперь постоянно. Мы знаем, что организация колхозов – основной путь разрешения гигантского кризиса нашего крестьянского хозяйства, основная лестница, по которой крестьянин поднимается к социализму.
Мы знаем, что партия и правительство делают всяческие усилия, чтобы помочь развитию колхозов. Мы знаем, что там переживаются величайшие драмы, огромные взлеты мысли и разочарования, что там происходят моменты великой кристаллизации отдельных индивидуальностей в высшее единство и процессы разрушительного распада, вследствие победы центростремительных сил. Мы знаем, что там всякий хозяйственный акт – приобретение трактора, постройка какого-нибудь амбара, выводка какой-нибудь породистой свиньи – является окруженным особой социальной полосой, ибо представляет собою акт завоевания коллективизма.
Мы знаем, что самые разнообразные, самые мудреные отношения завязываются между колхозами и соседними индивидуальными хозяйствами от богатых до самых бедных. Мы знаем, что коллективизированное хозяйство должно начать коллективизировать сознание людей, что новые семейные отношения, новые формы дружбы, новые формы морали должны постепенно, как молодая трава, покрывать новизну наших колхозов.
Возьмем ли мы колхоз уже окрепший, – как интересно знать, что же там произошло, как он выглядит со всех сторон! Возьмем ли колхоз возникающий, – как интересно знать, каким путем доходят мысли о его организации, что тут есть верного и что фальшивого, что при этом переживают и чувствуют его члены!
Требуется особый род фотографирования этих колхозов – живое фотографирование художественным глазом.
Конечно, художественное фотографирование не такое объективное. Глаз ведь это больше «субъект», чем «объектив». Но несколько перекрещивающихся глаз могут дать подлинную истину. А главное, этому самому художественному глазу, неразрывно связанному со всей личностью художника, доступно тончайшее понимание явлений, которые говорят о чем-то другом, доступно вскрытие символического значения различных явлений. Часто выражение глаз говорящего, подмеченное художником, покажет ему, что он имеет перед собой лжеца. Часто подробность какой-нибудь небрежно брошенной вещи или, наоборот, рисунок какой-то заботливой аккуратности вскроют для художника целую полосу в области характера, склада личности или целого коллектива и т. д. Все это хорошо известно. Всякий художник прекрасно знает, как тонка его анализаторская способность, его способность ставить диагноз, по сравнению с человеком художественно не одаренным. Он знает также, насколько ярче, выразительнее, с большей впечатлимостью, сможет он эти наблюдения передавать.
Вот почему колхоз, эта новая, неисследованная страна, просит исследовать себя, просит путешественников-исследователей заглянуть в нее и рассказать о ней, и в первую очередь обращается к писателям. «Комсомольская правда» подала эту мысль, она подняла колхозы, она разослала художникам и писателям приглашения колхозов. Подход к писателям и художникам здесь очень осторожный. Колхозы предлагают им поехать в колхозы и пожить там. А потом писатель пусть сделает, что хочет: захочет написать какую-нибудь заметку – пусть пишет, захочет написать повесть или роман – пусть пишет, захочет отложить свои впечатления на три года и вернуться к ним, когда охота придет, – пусть будет так. Никакого обязательства, максимум доверия.
Давайте же пустим в колхозы наших художественных соглядатаев. Пусть они пошарят по их углам. Пускай они, как сухая губка, вберут в себя влагу живой жизни новых организмов.
Если не у каждого, то у многих творчество забеременеет после этого семенем сильных и серьезных впечатлений, и рано или поздно возрастет произведение.
С величайшим одобрением относимся мы поэтому к этому начинанию. Желаем нашим художникам быть пионерами этого дела, поскорее отправиться в путь, желаем им успеха и ждем от них, как в результате какой-нибудь экспедиции на Тибет, массы нового и интересного не только с точки зрения любознательности, а как основание для дальнейшего нашего строительства, в котором колхоз будет играть исключительную роль.
Молодая рабочая литература*
Речь на собрании комсомольских писателей и поэтов
Мы от времени до времени слышим или читаем на заборах такие несколько хулиганские по самой своей редакции вопросы, как например: «На черта нам стихи», и несколько удивляемся, когда узнаем, что эти слова: «На черта нам стихи» – говорят люди, которые сами пишут стихи1. Правда, может быть, им это искренне приходит в голову или, может быть, они подозревают, что перед кем-то стоит этот вопрос и они призваны поставить его публично, чтобы ответить, что стихи нужны; я этого не знаю, потому что на озаглавленных таким образом докладах и собраниях мне не удалось бывать. Но я знаю, что те же самые люди, занимаясь сами искусством, одно время энергично напирали на то, что оно вообще не нужно; они доказывали, что искусство есть ложная величина, которая была необходимым элементом прежних культур и совсем отмирает в наш реалистический век. По их мнению, место художника займет мастер, который сможет мастерски, хорошо, удобно и просто делать вещи, необходимые в быту2.
Я также думаю, что делать мастерски вещи – это огромная задача; я также думаю, что здесь нас ждет еще огромный переворот, может быть напоминающий искания так называемых левых фронтов или флангов современных культурных групп, которые гораздо более ярко выражены за границей, чем у нас.
Может быть, некоторым из вас удалось слышать по-своему гениальный доклад архитектора Ле Корбюзье Сонье3. Конечно, когда он говорит об архитектуре нового города и убедительно, практично, ясно доказывает, что можно строить огромные шестидесятиэтажные постройки, из которых каждая будет вмещать 30 тысяч человек и т. д., мы слушаем его со вниманием и уважением и думаем, что этот человек, которого буржуазия не очень поощряет, нам может очень и очень пригодиться. И, наоборот, нас несколько нервируют люди, которые нам говорят: «Конструкция, конструкция» и делают что-то похожее на машину, которая ничего не делает, не имеет утилитарного применения, а только торчит в качестве подражания машине. Это неубедительно.
Повторяю, что правильно, когда говорят: устройство, конструкция хорошей, удобной, веселой вещи для потребления человека – это важно. Но из этого не следует, что искусство не нужно. В наше время об этом и говорить смешно, потому что потребность в искусстве сказалась теперь очень широко и сказывается, может быть, с наибольшей интенсивностью в среде молодежи, особенно рабочей, которая представляет собой завтрашний день и является его определителем.
Конечно, никоим образом нельзя ограничиться деланием вещей, а нужно делать идеологические ценности и насытить ими тот голод по искусству, который у нас сейчас имеется и все растет.
Наша страна хочет познания того, кто такие «мы», что такое Советский Союз, который родился в бурях Октября, куда он продвинулся за десять лет, какие внутри него существуют враги, как происходят передвижки общественных групп справа налево и слева направо под влиянием грозных сил, революционных токов; пролетариат хочет познать различные элементы нашего общества, он хочет знать, как видоизменяется лицо деревни, как растет отсталая часть пролетариата, что делает сейчас мещанин, как воспитывается в новой жизни молодежь мужская и женская, разных категорий, направлений и темпераментов. Пролетариат, руководящий в нашем Союзе класс, хочет знать, как эта необъятная система разнообразнейших явлений, которые волей-неволей связаны воедино, устремляется в целом к чему-то новому, путем огромной внутренней борьбы, преодолевая внутренние сопротивления. Вы скажете, может быть: об этом говорят публицисты, ученые-социологи, экономисты, об этом говорит статистика. Да, но этого мало. Мы с волнением читаем статистические данные – они для нас не мертвые цифры; мы любим и высоко ценим нашу публицистику, наши журналы и газеты; но познание, которое дается художественным произведением, отличается некоторыми особенностями, которые делают его незаменимым никакими другими методами познания.
В чем заключаются эти методические особенности? В двух основных чертах, которые отметил Плеханов.
Прежде всего, искусство дает познание через образы. Это не значит, что художник берет какую-нибудь частность и ее ярко расписывает. Так бывает, но это – ложное искусство.
С другой стороны, произведение искусства не задается целью изобразить предметы «совсем как в жизни». Гёте говорил: если бы художник изобразил мопса, придав своей картине точное сходство с оригиналом, в мире стало бы больше одним мопсом, но не произведением искусства4. Если бы искусство было так пассивно натуралистично, были бы правы люди, говорящие «на кой черт нужны эти стихи». Но художник придает своему образу черты индивидуальные, выдвигая одни, непосредственно даваемые жизнью черты, затушевывая другие5, [так] что образ кажется более сочным, своеобразным, чем живой человек. То же относится, разумеется, к изображаемому явлению, ситуации, факту, группе, категории и т. д. Но вместе с тем, то, что художник берет, не есть следствие простого произвола. Подчеркнутое им является типичным; в этой, казалось бы, совершенно самобытной оригинальности на самом деле отражены целые серии, ряды подобных же явлений. Часто даже имя, данное автором такому типичному лицу, начинает употребляться в качестве объяснительного для десятков и сотен тысяч людей (Плюшкин, Фамусов и т. д.). Положения, группы, факты, ситуации и т. д. также являются типичными. Эта задача художника сейчас абсолютно необходима. Нельзя сводить искусство к деланию вещей. Нам нужна картина, музыкальное произведение или, в особенности, литературное произведение, которое обладает словом и поэтому точнее, чем всякое другое искусство, может удовлетворить жажду познания через образы.
Но методы художественного познания отличаются от других еще тем, что искусство окрашено чувственно, эмоционально. В то время как наука должна быть бесстрастной и изображать факты, как они есть, предоставляя вам самим делать выводы, уже публицистика становится тем более действенной, чем более она окрашивается чувством. Искусство целиком рассчитано на действие непосредственно на чувства. Даже когда автор внешне не показывает этого, когда не видно, что он взволнован, когда он кажется холодным, – все-таки ценность художественного произведения заключается в том чувстве и в том суде над изображенными фактами, который побудил человека создать художественное произведение.
Толстой когда-то говорил, что занимательность – вещь важная; но когда только она и есть и нет искреннего, взволновавшего автора чувства, мы имеем дело с искусством третьего сорта6. Это совершенно верно. Давая типичные образы и ситуации, автор сознательно или, сам, может быть, не точно понимая, что он делает, интуитивно учит нас любить и ненавидеть, окрашивает действительность всевозможными эмоциями и тем самым воспитывает наше эмоциональное и, стало быть, волевое отношение к этим фактам, устанавливает отношение наше как живых организмов и личностей к определенным явлениям. Значит, познание через искусство – глубоко активное, волевое, живое, а не только головное, какое дает наука. Это первая и очень важная для нас сейчас задача искусства.
Что это значит, когда, скажем, какой-нибудь молодой рабочий хочет писать, стремится к искусству? Это значит, что у него есть внутренние, очень большие сдвиги, что очень сильно движется его сознание, очень много копошится в нем вопросов и что он такой человек, которому трудно ставить эти вопросы в качестве логических проблем, а они рождают в нем какие-то живые образы, борьбу переживаний, событий, и он чувствует огромную потребность все это выразить на бумаге, или на полотне, или в звуках и т. д., потому что это есть язык, при помощи которого внутренний свой хаос он приводит в порядок. Он, может быть, и не даст ответа, а только поставит вопрос; но поставить вопрос – это уже значит в известной степени успокоиться, передав проблему на общественное суждение. Художником становится тот, для кого язык образов – родной язык и который на этом языке хочет говорить о внутренних страданиях или надеждах, о внутренних больших переживаниях, которыми он полон, которые его переполнили так, что он забеременел ими и должен родить художественное произведение. Так это и было и так это будет, и только такие корни дают подлинные художественные произведения; художественные только такие произведения, которые являются искренними продуктами внутренней, глубокой потребности художника. А у кого этой потребности нет – тот не художник, потребность славы, гонорара не заменяет эту потребность. Без такой внутренней проблематики художника нет.
У читателя тоже есть такая потребность. Проблемы, волнующие художника, могут не тесниться в вашем сознании, вы, может быть, заметите их только тогда, когда они будут перед вами поставлены, вы можете сами совсем не уметь выражаться языком образов; но когда вы встретите подлинно художественное произведение, у вас проснется эта жажда уяснить свое собственное бытие и бытие всего окружающего на языке эмоциональных образов. Раз наткнувшись на такой яркий рассказ, вы будете тосковать по такой книге, которая этим художественным потребностям отвечает, и, наоборот, вы отбросите книгу, если она не дала этих переживаний.
Конечно, есть и другие, второстепенные потребности, которым удовлетворяет искусство. Вы можете искать занимательного чтения для того, чтобы отдохнуть (это иногда бывает законно), и для того, чтобы убить время (это, конечно, никогда не бывает законно). Буржуазный читатель, мелкобуржуазный читатель почти всегда читает для того, чтобы убить время, поэтому ему правятся бессодержательные вещи, в которых есть внешняя занимательность, так же как в интересующей его картежной игре ему надо убить время, потому что у него его слишком много; а много потому, что он – пустой человек.
Комсомольцу нельзя быть пустым человеком – это есть внутреннее противоречие; пустой человек должен уходить из комсомола или, еще лучше, в него не входить. В Коммунистический союз молодежи тянутся те люди, которые хотят принять участие в огромном, могучем процессе социалистического строительства. Им убивать времени не нужно, они бы хотели его утроить – им не хватает времени. Поэтому даже когда они отдыхают, если только не спят, что, к сожалению, всем нам необходимо в течение известного количества часов, они хотят такого отдыха, который переводил бы работу с одних частей организма, давая им отдохнуть, на другие, но все-таки давал бы результаты, как дают их работа и учеба. Подлинное искусство, о котором я говорю, одновременно и восхищает человека и интересует его так, что не хочется книгу выпустить из рук, и в то же время утоляет подлинный голод, способствует росту читателя. И если вообще каждому гражданину надо расти, то это особенно важно молодому гражданину. Это важно вдвойне – ведь даже физиологически он находится в периоде роста. Поэтому для него такое искусство гораздо острее необходимо, чем для установившегося взрослого человека.
Но мы, говоря об искусстве, как своеобразном методе познания, вовсе не думаем, будто художник сидит на какой-то художественной обсерватории и наблюдает за обществом. Мы все живем в обществе, и все диалектические процессы установления этого общества совершаются и в нас, мы их активные работники, через наше сердце проходят все трещины, которыми покрылась земля в силу революционного толчка; в каждом из нас происходит борьба старого и нового, – мертвый еще держит живого; в каждом из нас происходят либо процессы разложения, либо процессы развития. Мы хотим внести подлинную ясность в наши собственные процессы, которые происходят так неуловимо для сознания, что иногда незримо количество переходит в качество и на ваших глазах недавний комсомолец становится отпетым мещанином. Все такие общественные явления чрезвычайно тонко могут быть отмечены на языке художества, и художник является чрезвычайно важным участником процесса самовоспитания, который происходит, особенно в среде молодежи, потому что она есть по преимуществу среда воспитания и самовоспитания.
Ясно, что нам нужны художественные идеологические ценности, которые, с одной стороны, были бы зеркалами, в сконцентрированном и синтетическом виде отражающими действительность, и, с другой стороны, сами были бы активной силой, которая освещает и в то же время толкает события в определенном направлении. Художник должен быть воспитателем, и не всегда для этого необходимо, чтобы он воспитывал вполне сознательно. Художник часто сам не знает пути исхода из мучительно переживаемых им фактов его внутренней жизни. Но он изображает такие проблемы сконцентрированно, с огромным пафосом, хотя бы и скрытым, и тем самым способствует общественной постановке их и, следовательно, самовоспитанию.
Вот подлинные задачи искусства. Вот почему нужны стихи, которые как часть литературы играют огромную роль, соединяя точность слова, доведенную в большинстве случаев до большого лаконизма по сравнению с прозой, с ритмом, с мелодией, с определенным музыкально-звуковым перезвоном, который усиливает силу восприятия содержания. Эти элементы есть и в хорошей прозе, но для стихов они прямо обязательны. И с этой стороны настоящий особый метод такого художественного воздействия очень существенен.
Естественно, что наша молодежь, которая, по словам Владимира Ильича, готовится к жизни, участвуя в ней7, хочет быть не только потребителем художественного слова, но также и создателем художественного слова. Эта молодежь выделяет из своей среды значительную поросль своих собственных поэтов, писателей и художников.
Комсомольская поэзия первой поры, как и вся пролетарская поэзия, была отражением боевого времени. Мы одержали наконец победу. Но это еще не завоевание социализма, а только завоевание права без помехи строить его; да и это право еще, конечно, не окончательно завоевано: враги могут вновь перевести борьбу с относительно мирных методов на вооруженные. Однако если нам и не будут мешать оружием, то строительство социализма есть и будет продолжением борьбы, но только другими средствами. Известно изречение: война есть та же политика, только ведущаяся другими средствами8; но можно сказать и так: политика есть война, ведущаяся разнообразными средствами. Наше социалистическое строительство есть величайший акт пролетариата и, конечно, акт великой и трудной борьбы.
Мелкобуржуазное окружение стремится дать новую буржуазную поросль, имеет тенденцию постоянно устремляться по буржуазному пути. Мы должны ее преодолевать и искусно Вводить эту огромную силу в наши социалистические берега. Эта напряженная борьба особенно ясно видна в деревне. Естественный ход развития деревни – распад парцельных[28] крестьянских хозяйств на еще более мелкие и выделение на другом полюсе кулачества – мы хотим приостановить и изменить стихийное течение этой огромной реки, заставив ее течь по новому руслу – кооперации, коллективного хозяйства. Это величайшая схватка между мелкобуржуазным индивидуализмом и пролетарской волей к коллективизму и организации. Эта схватка с классово враждебными стихиями определяет собой весь ритм и характер нашего развития – срывы, бои, внутренние кризисы, постоянное напряжение воли. Но кроме того, у нас миллионы и других врагов – невежество, бедность, мещанская мораль, шкурничество, лодырничество и всякого рода извращенные порывы к наркотикам, разврату и т. п. Вся эта пакость, вместе с большим зарядом наследственных и так называемых социальных болезней, является тяжелым врагом.
В результате этого у нас, с одной стороны, есть литература, отражающая огромный подъем строительных сил, выражающая стремление развить в себе напряженную работу для победы над этими препятствиями, выработать железное терпение, устойчивость, которая позволила бы нам не падать духом из-за отдельных неудач и даже поражений. А с другой стороны, у нас развивается, конечно, литература нетерпения, разочарования, личных невзгод и личной неудовлетворенности, порожденных переходным временем, когда социализм обещан, задан, но еще не дан. Люди, которые не понимают, что путь к социализму есть длительная стройка и боевой процесс, испытывают эту «задержку в пути» как обманутые ожидания; неизбежные противоречия нашего периода – как чью-то вину или, во всяком случае, роковые, непреодолимые обстоятельства.
Из таких элементов состоит и не может не состоять поэзия нашего времени и в этом числе поэзия комсомольская. Эти чрезвычайно могучие переживания отражаются в озере сердца каждой отдельной личности, отражая в сознании гигантскую картину нашей борьбы. И поэзия приобретает в значительной степени характер лирический, характер углубления в эти переживания для того, чтобы в самом себе подвести итог. Итог этот может быть или подъемом энергии, или, напротив, выводом, что остается одно – махнуть на все рукой. Поэзия переходного периода, колоссального строительства, выдержки и терпения должна бороться, противопоставлять себя поэзии расхлябанности, разочарования, которая проникает очень глубоко в недра пролетарского класса, в недра комсомола.
Таким разочарованным, иногда не по своей вине, несчастным, часто больным людям богема предлагает все свои злые чары – прожигание жизни, которое хотя бы на время дает забвение своих мук или исцеление их путем проклятий, которые громко бросаются в лицо жизни. Разлагающая сила, преломляясь в искусстве, получает удвоенное могущество, и против такого искусства нужно всячески бороться. Очень хорошо, что Сергей Есенин сам на себе показал, куда естественно ведет этот путь. Но для многих его учеников, последователей и поклонников (теперь их гораздо меньше, но это не значит, что мы пережили период таких разочарований) это было доказательством того, что раз такие глубоко даровитые индивидуальности могут гибнуть, то, значит, в этом виновата среда, революция. Смерть, гибель казалась им своего рода разрешением вопроса, и притом своего рода оппозиционным разрешением вопроса по отношению к порядку, который хотя и идет под знаком революции, но не дает им подобным настоящего удовлетворения сейчас же.
Конечно, таким настроениям должна быть противопоставлена та крепкая жизненная и художественная линия, задачей которой является рисовать картину самого строительства и всех его материалов, возбуждать огромную любовь к этому строительству, ненависть к препятствиям на его пути, возбуждать особое, из любви и ненависти, сочувствия и негодования составленное чувство по отношению к таким явлениям, где спутано добро и зло, тьма и свет, чувство, которое возникает, когда нужно ослабевшего и запутавшегося товарища остановить, встряхнуть и толкнуть на настоящий путь. Наше искусство должно выковать терпение, холодный энтузиазм надолго.
Но и тут нас могут подстерегать различные опасности. Прежде всего, мы находим рядом с разочарованными известное течение «трезвых людей» среди молодежи. Эти люди якобы вытрезвились от пьяного вина революции, потеряли коммунистические «иллюзии», они хотят смотреть на вещи прямо и трезво и говорят: «Строить можно и нужно, но выйдет ли в результате коммунизм или „что-нибудь другое“ – мы не знаем и не хотим знать. Мы предоставляем эти широкие горизонты людям, у которых выросли седые бороды. Мы, молодые люди, требуем – дайте нам возможность учиться, мы будем хорошими спецами и этим самым будем дороги для строительства; а что касается общего социалистического плана, если он и возможен, пусть кто-нибудь о нем думает». Совершенно естественно то, что в облике этих людей мы видим не что иное, как зарождение новой буржуазии, ибо самый принцип: я не думаю о целом, об обществе, а только проталкиваю себе дорогу, прокладываю себе карьеру, чтобы устроить себе хорошую жизнь, – этот принцип, хотя бы он и затушевывался тем, что «я буду хорошим исполнителем частичной задачи», означает: каждый должен бороться, вооружившись своими знаниями и талантами, за свое благополучие, а если кого-нибудь растопчут – тем хуже для него. Этот принцип трезв безусловно, но трезвость эта буржуазная, неоамериканская; так и делается в Соединенных Штатах, там и царит в особенно неприкрытом виде этот лозунг. Если бы мы всех ставили в одинаковые условия, то непременно неудачниками в жизни оказались бы вновь безденежные пролетарии, а победителями оказались бы новые богатейшие буржуа.
Может развернуться поэзия и на этой почве. Если пролетарская интеллигенция, которую мы сейчас создаем, сознательный слой революционной молодежи будет интенсивно страдать этой позорной болезнью, то непременно развернутся здесь и своеобразные литературные призывы, хотя, понятное дело, этого рода люди особенно не склонны к художеству именно в силу своей чрезвычайной деляческой трезвости. Однако я могу сказать, что, сами того не подозревая, к этой установке приближается целый ряд работников нашего строительства. Например, комсомол вместе с Наркомпросом давно ведет упорную борьбу с тов. Гастевым. Гастев – преданный и горячий коммунист, но деятельность его направлена в этом «трезвом направлении». Когда он был поэтом (он и сейчас им остался, хотя и не пишет стихов), он был поэтом победы машины и машинного человека, совершенно не задумываясь, будет ли это победой подлинного живого человека9. Или весь Леф, вся проповедь его, все отвращение, которое он питает к тому, что называет романтикой чувства. Лефы впадают иногда в противоречие, – скажем, иногда творчество Маяковского бывает проникнуто большим революционным пафосом – это противоречие, противоречие и то, что он пишет эротические книги («Про это»)10. Менее даровитые и вместе с тем более последовательные лефы (Маяковский часто непоследователен в лефовском смысле, потому что он талантлив, и за это его часто одергивают «коллеги») считают, что поэзия должна быть внешней, показной, заказной, плакатной, головной. Если же в талантливых произведениях прорывается страсть, то это противоречит знаменитому принципу того же Маяковского: Как это поэзия может светить? Что это – лампа? Как она может согревать людей? Что это – печка?11
Не лампа и не печка, а светит и греет, и даже часто стихотворения самого Маяковского светят и греют.
Значит ли это, что наша поэзия, наше искусство переходного времени, направленное вперед и преодолевающее огромные препятствия, должно быть оптимистичным искусством? Если хотите – да. Оно должно быть оптимистичным. Но есть два оптимизма: оптимизм до испытаний, до страданий, до острых проблем, в некоторой степени телячий оптимизм, и оптимизм человека, который выстрадал свое право на то, чтобы сказать – несмотря на все невзгоды, нам хорошо живется.
Я понимаю поэтому, что, например, Александра Жарова подозревали и подозревают в оптимизме несколько телячьего характера12. Наш молодой друг Александр Жаров чрезвычайно даровитое существо. Ему очень много дано от природы – молодость, здоровье и сила, и то, что он коммунист, комсомолец, живет в такое счастливое время, как наше, и талантлив: он ведь еще совсем молодой человек, а уже знаменит, уже один из лидеров новой поэзии. Вообще судьба его гладила по шерстке. Иногда ему приходилось испытывать те или другие неприятности, но он был достаточно крепок, чтоб их не ощутить слишком сильно. Здоровый жизнерадостный организм. Кругом бушует море, гибнут люди, ставятся роковые вопросы, а он себе поет свою веселую песню не потому, что все препятствия на пути преодолел и победил, а потому, что он от внутренней своей радости их еще как следует не заметил. Иногда он замечает их, и в произведениях его сквозит трагическая окраска, но вы чувствуете, что она нужна только для того, чтобы ярче заключить эту песню благословляющим жизнь аккордом. Мы от души желаем ему много неприятностей – пусть ему не повезет в любви, пусть его щиплют критики, как они это умеют делать, пусть жизнь наносит ему удары. Пусть «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат» – и если булат есть в Жарове (а в нем его очень много), то такие жизненные испытания выкуют «оптимизм после сражения».
Чрезвычайно важная в развитии нашего молодого искусства линия борьбы за личное счастье, например за любовь. Тут постоянно встречаются недоразумения – имеем ли мы право на личное счастье или нет. Мы живем во время еще не законченной борьбы за социализм. При коммунизме все будут иметь одинаковое право на счастье, но даже при социализме общественное производство и распределение обеспечат безбедное существование, но будут и такие члены общества, которые будут иметь большую долю продукта и большую возможность удовлетворить свои потребности, потому что социализм есть воспитательный период, во время которого общество еще не может опереться на законченное человеческое общественное сознание, а должно поощрять высокую учебу и труд, поощрять большие таланты, – «каждому по работе», а не «каждому по потребностям», как при коммунизме, когда общественное производство достигнет значительно большей высоты. Например, если при общей бедности вы не хотите ходить в сапогах, а хотите носить хорошие башмаки, в известной мере роскошную обувь, имеете ли вы на это право или нет? Можно стать на ту точку зрения, что вообще комфорт и какие бы то ни было житейские удобства представляют собой грех; это можно признать с двух не симпатичных нам точек зрения: с точки зрения христианского аскетизма, который говорит, что мы живем не для того, чтобы испытывать удовольствие, а для того, чтобы думать о загробной жизни, или с точки зрения крестьянской, мелкобуржуазной уравнительной идеологии, созданной страданиями страшной бедности нашего батрака, бедняка и значительного большинства середняков, не знающих действительного исторического пути, который их из этого положения выведет. Эти взгляды распространяются и на отсталые слои пролетариата.
Мне недавно рассказывал тов. Ломинадзе, который заведует агитпропом в Нижнем Новгороде, что он ездил в крупную деревню (там есть настоящие трущобы, несмотря на то что это так близко от нас) и его поразило, что крестьяне протестовали против слишком высокого (!) жалованья учителям. Мы даем учителям меньше, чем в довоенное время, нас клюет за это вся Европа, а крестьяне говорят: «Как же это так? Учитель, можно сказать, никакой тяжелой работы не делает, только детей обучает, а ему тридцать пять целкашей за это; я и в год столько не выработаю». Если мы будем нивелировать все до уровня крайней бедности, мы не сможем создать удовлетворительных условий для более или менее интенсивного труда, в особенности интеллектуального. Поэтому нельзя, принимая во внимание общую нашу бедность, держать равнение на нищету. Если вы можете, не воруя, не совершая растрат и не занимая без отдачи у своих достаточно дураковатых для этого товарищей, а своей работой, уменьем создать себе сносные условия жизни, с известным количеством удобств и радостей, – вы не только можете, а должны это делать. Но при этом надо делать так, чтобы рост вашей личности и работы десятерично окупил ваше благосостояние. Если вы будете валяться целыми днями на собственном диване – тогда грош вам цена, и вы есть не что иное, как вылупившийся из более или менее комсомольской фигурки паразит; но если вы устроили себе здоровую, более или менее удобную жизнь и вследствие этого смогли развернуть большую творческую работу, то в таком случае можно сказать, что вы поступаете так, как нас всегда учили наши учителя. Это полезно для дела пролетариата, и это есть ваше право.
То же самое с любовью. Помните, что говорил Владимир Ильич в своей беседе с тов. Цеткин?13 – Конечно, мы не аскеты. Любовь есть не только необходимое условие нормального существования, но источник повышения сил и жизненной активности. Это источник радости, о котором и Чернышевский говорил, как о самом великом наслаждении, какое природа дала человеку14. Эта сила может быть использована в общем строительстве. Всякого рода отказ, неудача в этом отношении, хочешь не хочешь, как бы ты ни был силен, они все-таки расстраивают организм, стоят огромных сил. Мы знаем, что аскетизм наносит несомненный ущерб нормальному развитию организма. Но, добавляет Владимир Ильич, во-первых, надо, чтобы эта любовь основывалась на огромном взаимном уважении, а не на эксплуатации женщины или девушки, так как это буржуазное эксплуататорство самого подлого образца. Взаимное уважение, взаимное влечение, одинаковая ответственность за последствия любви и т. д. – это первое. А во-вторых, любовь действительно должна быть источником громадного взлета, громадного усиления вашей общественной личности. Иначе это есть только отход в сферу своих личных удовольствий от линии строительства.
Я очень рекомендую товарищам прочесть статью тов. Рязанова «Маркс и Энгельс о браке»15, она разъяснит очень много недоразумений в этой области. В статье этой приводится вся сумма текстов, оставленных Марксом и Энгельсом. Их взгляды потом были подтверждены Лениным.
Мы имеем право осуществлять все то, что не мешает делу революции, а от того, что мешает, мы должны отказаться, если даже приходится для этого пойти на жертву.
Но когда те или другие поэты и писатели выражают свою тоску по известному количеству отдыха, света в жизни, по соприкосновению с искусством и, наконец, тоску по настоящей, светлой, живой любви, то иногда раздаются такие смущенные голоса: «А не мещанство ли это?» И это иногда действительно бывает возрождением мещанства. Надо хорошо различать, ищете ли вы такой разумной, организованной и благоустроенной жизни для того, чтобы больше дать вашему классу, или срываете преждевременно не вполне созревшие вишни с растущего дерева социализма себе в утробу. И здесь есть определенная опасность. Если есть люди, которые разочарованы потому, что слишком голодны, то есть и такие, которые не разочаровываются, а отвиливают от общего дела, потому что вкусили сдобной булочки. Прежде она ему не особенно была доступна, теперь он стал ее есть, и ему кажется, что это-то и есть то, что нужно. Постепенно, вместо устремления к общему строительству, такой человек устремится к тому, чтобы получше устроить свой уголок, свое гнездышко с какой-нибудь подругой – и в результате получается самое настоящее мещанство. Пусть даже он честно трудится, – тем не менее он мещанин и им овладевает такая установка: «Ах, поменьше бы борьбы! Я бы участвовал в строительстве, работал как следует, каждое первое число получая жалованье, в меру своих способностей приносил бы пользу, моя жена разглаживала бы морщины заботы и усталости на моем челе, только бы не было войны, хотя бы и наступательной! А вдруг пролетариат выкинет такую штуку, пойдет на приступ буржуазии и нам скажет, – а ну-ка пойдем под знамена Красной Армии, – и я должен буду из своего гнездышка вылететь. Неприятно! Или все эти риски; ну, скажем, крестьянство – эдакое море, эдакое чудище, а мы строим социализм на его спине; оно недовольно, говорит. – нет, ты нам побольше мирволь, качается и волнуется. Черт возьми, как страшно! Может быть, оно откачнется так, что образуется пропасть между ним и пролетариатом, а тогда придется драться». И такие люди говорят: «Пожалуйста, не давайте образоваться этой пропасти; а для этого, если крестьянство толкает направо – и мы пойдем направо, они еще больше направо – и мы тоже, все-таки спокойнее, чем вступать в конфликт». Такой склад характера развертывается там, где развивается такой уют.
Отсюда может развиться и поэзия мещанства. Она может так представить это гнездышко, что будет казаться, что это не гнездышко, а яркое, ласкающее солнце; она может повесить на нем всех революционных святителей и кадить им поэтический фимиам, – но внутри его будет все-таки разложившийся комсомолец. Поэтому, когда комсомол настораживает уши, как чуткая собака, и говорит: «Ох. как тут пахнет мещанином», – то надо всегда попробовать, – а не пахнет ли на самом деле?
Но говорят и так: «Смотри, уже галстук надевает». Право, это не беда, товарищи, – можно его снять, когда нужно будет взяться за винтовку; если это настоящий комсомолец, то галстук не задавит в нем революционного духа. Вообще – «могий вместить – да вместит»; но помни: всегда дай больше, чем берешь; всякая минута настоящего удовольствия должна тебе напоминать, сколько еще людей страдает, отдай делу их освобождения свою кровь, соки своих нервов, всю свою энергию и свой труд, и тогда ты оправдан. Спирт может быть употреблен для пьянства, но им можно зажечь большую светлую лампу. Любовь может быть развратом, наркозом, но она может быть и большой светлой силой.
Есть еще одна черта в комсомольской лирической поэзии, о которой немало спорили. Дело в том, что революция приучила нас к чрезвычайной безжалостности. Иначе и быть не могло. Мы, конечно, любим своих, но мы ненавидим чужих и презираем колеблющихся в борьбе. Война заставляет сердца порасти довольно густой шерстью, и мы все за время военных забот потеряли гуманный облик. Я помню, как старик Короленко мне говорил: «Анатолий Васильевич, вы вот все говорите „вынуждены, вынуждены“ – но вы вызвали целое море вражды, отгрызаетесь от целой стаи врагов и сами ожесточаетесь. У вас есть палачи, у вас есть люди, которые стали военными для того, чтобы рубить человеческое мясо так же просто, как рубят конину. Вы хотите внеклассового общества, общества коммунистического содружества, для вас человеческая личность должна быть святее, чем для кого-нибудь другого, а вы ее топчете»16. Я после этого, даже не ссылаясь на эту беседу, в одной статье о Короленко писал, что даже для настоящего времени его следует рекомендовать как писателя, будящего такую гуманность17. Нам нужно выработать марксистское отношение к этому делу. Марксизм не проповедует ненависти. Он знает хорошо, что всякий является продуктом определенной среды. Это не значит, что мы не должны убивать, когда нужно. Но когда мы убиваем волка, который таскает крестьянских овец, мы не говорим: «Какой мерзавец волк, ненавижу его», а мы просто убиваем его. Белогвардеец тот же волк, и убивать его надо, как и волка, но нет особой надобности его ненавидеть. Конечно, в пылу борьбы просыпаются боевые инстинкты животного. Если вы деретесь с каким-нибудь белогвардейцем, то действительно его ненавидите, и если бы в этот момент не было такого наплыва ненависти, вы не могли бы убивать. Но вы должны помнить: здесь происходит громаднейшая борьба для того, чтобы больше не было борьбы вообще. Так соединяются наши боевые и гуманные инстинкты.
Опасности здесь очень велики. Одни ударяются в своеобразный военный нигилизм. Некоторым кажется чрезвычайно хорошей бравадой рассказывать о бесценности человеческой жизни, о том, как легко расстреливать осужденного, они думают, что это и значит быть молодцом-коммунистом. Это очень худо. Это не марксистский подход, а солдафонский. В наших боевых рядах не должно быть солдафонов.
Но, с другой стороны, развивая гуманные принципы и ноты в поэзии, говоря о том, что нужно любить всякого человека, что убийство – это очень страшная вещь, легко дойти до гниловатого, мягкотелого подхода, который уже попахивает толстовством, таким добродушным дезертирством, – и это еще гораздо хуже.
Все это вещи важные и ответственные, и понятно, почему иногда общественность подвергает мотивы такого порядка аптекарскому взвешиванию: есть какая-то законная доля гуманности, которую тут надо приветствовать, но бывает незаконно большая доля, с которой приходится бороться.
Потребность в лирике диктуется тем, что те чувства, о которых я выше говорил, легче передать в лирике. И с этой точки зрения полностью оправдывается существование революционной лирики. Но больше всего и от прозаика (в первую очередь), и от стихотворца наше время требует эпоса. Конечно, дать такой эпос, который охватил бы нашу революцию, непосильно для отдельной личности. То, что мы сейчас имеем, представляет собой хотя бы и ценные, но фрагменты, так сказать, эпос малого размера. Эпос наш должен быть лирическим эпосом в том смысле, что наш эпик не может быть внутренне равнодушным к изображаемому. Он знает, кого он любит и кого ненавидит. Наш эпос в лучшем смысле слова тенденциозный. Очень часто встречается ложный взгляд, будто эпическое произведение должно быть равнодушным, как «дьяк в приказе поседелый»18. Никоим образом нельзя заморозить в себе живое чувство протеста и симпатии, ибо это значит, с точки зрения пролетарской, погибнуть. Но, с другой стороны, эпос требует большой, величавой, широкой формальной объективности. Нельзя, чтобы вы всовывали в картину свой собственный реальный нос. Хорошо, если вас не видно, а само содержание эпоса ведет в ту сторону, куда вы хотите, и притом не перестает казаться, как будто бы это только кусок жизни без всяких комментариев. Этого мы еще не научились делать, но к этому нужно подходить.
Но если мы в области стихотворной эпики не имеем еще великих достижений, хотя и имеем отдельные хорошие достижения, как «Комсомолия» Безыменского и «Мотеле» Уткина, то в области романа мы ушли чрезвычайно далеко. Правда, я не уверен, все ли это комсомольские романы или нет, то есть нужно ли их отнести к молодой литературе или вообще к пролетарской (старых пролетарских писателей сравнительно мало). Но не всегда возраст писателя является в этом вопросе решающим. Например, такое замечательное произведение, как «Бруски» Панферова, в которых начато подлинно художественное исследование важнейшего фактора нашей среды – деревни, относится к комсомольским произведениям. Может быть, товарищ Панферов – человек, переступивший собственно комсомольский возраст; но поскольку это произведение нужно отнести за счет давней подготовки, происходившей, несомненно, в. комсомольском возрасте, можно поздравить комсомольскую литературу с таким произведением.
Многие произведения интересны; я не буду их перечислять. Но я не могу не указать на такой роман, как «Тихий Дон» Шолохова. Очень характерно, что «Бруски» рисуют в своей первой части прошлое, совсем недавнее прошлое деревни. Товарищ Панферов говорит, что он даст второй том, который будет представлять собой уже картину созревающей, наливающейся соками коммуны. «Тихий Дон» дает яркую картину жизни донских казаков, многие главы по художественной силе исполнения могут быть поставлены рядом с произведениями классиков. Кроме того, самый мир, который рисует Шолохов, невероятно интересен. Кто из классиков смог бы так описать мир, в котором клокочут страсти? Все фигуры в высшей степени полнокровны – и те, кто изображен как тип отрицательный, и те, кто играет роль положительную; звериной силы, черноземных соков, потенциальной мощи там так много, как нигде не встречалось даже в самых лучших романах Джека Лондона – ведь там только индивидуальности, группы, а не целый народ, показанный могуче. Я не думаю, что причина этого заключается в необыкновенной биологической одаренности донских казаков; я думаю, что главное здесь в том, что сам Шолохов сумел это все увидеть. Мы поэтому с особым волнением будем ждать продолжения, в котором будет показано, как в этих сильных зверях началось пробуждение человека-коммуниста. Вся эта трагедия залитого кровью, местами опустевшего, в результате гигантских переживаний, Дона, история целой категории людей, которая вырвалась из созданной для нее искусственно позорной роли хранителей трона, вырвалась и идет к состоянию советского казачества, все это полно для нас огромной значительности19.
Я не встречал должной оценки «Лесозавода» Анны Караваевой20. По духу своему этот роман должен быть отнесен к молодой литературе. Почему-то к этой вещи отнеслись с некоторой антипатией или равнодушием, а это, пожалуй, самое могучее эпическое произведение. «Цемент» гораздо искусственнее; «Лесозавод» живописнее, проще по изложению, а главное, завод взят чрезвычайно интересно – не в разрезе восстановления, большого и важного акта в процессе нашего восстановительного периода, а в разрезе создания нового завода в недрах деревенского захолустья. Это замечательный роман по совершенно исключительной силе, по анализу и по художественности изображения того, что происходит с деревней, когда в нее внедряется завод (и притом и положительное и отрицательное). Можно сказать, что все повествование пронизано действительным оптимизмом, но вместе с тем вы чувствуете, как этот завод идет по человеческим костям, как он рождается в действительных страданиях, какие преодолеваются при этом внутренние кризисы. Это превосходнейший роман, который может считаться дальнейшим шагом в нашем великолепном эпосе, жизненном эпосе индустриализующейся страны, да еще взятой в таком пункте, где индустриализация непосредственно соприкасается с деревней.
Драматурги только начинают свое дело; хотя мы имеем уже и на этом пути некоторые достижения.
Я думаю, что комсомольская литература в дальнейшем своем развитии должна дать огромные результаты. У нас такая особенная страна и по громадности населения, которое в ней живет, и по своеобразности социально-политической ситуации, и по ее положению между Азией и Европой.
Вы помните, что Владимир Ильич говорил о Толстом, что он явился отражением гигантского сдвига, когда барско-крестьянская Россия сопротивлялась нашествию капитализма, и это дало возможность Толстому подняться на такую высоту художественного творчества, что выдвинуло его в первые ряды мировых гениев21.
Когда русская интеллигенция разбилась в своей народнической форме о твердыни самодержавия, отпрянула, раздробилась и стала переживать общественный упадок и вследствие этого все силы, весь полученный раньше размах внесла в эстетические, формальные искания, в искусство, она здесь развернула такую деятельность, что само искусство ее поднялось в первые ряды мирового искусства (Художественный театр).
Но как и тот сдвиг, который ознаменовал собой Толстой, так и тот, что породил Художественный театр, – это сравнительно небольшие ступени в сравнении с тем, что мы сейчас переживаем. Таких событий в мировой истории не было. Это создало огромные волны. Такие бури воспринимаются сначала как грохот, и только потом уже приходит организованная волна, которая воспринимается как музыка. Мы находимся накануне того времени, когда этот грохот начинает приобретать музыкальный характер, и это будет музыка, которую будет слушать весь мир. И в этой музыке свое и очень большое место займет молодежь.
Мы должны относиться бережно к нашим художникам. Это большая и очень вредная ошибка, когда говорят: «Ах, ты хочешь быть поэтом или художником? Ну, значит, ты – барахло». Ведь Красная Армия есть несравненно [более] яркий пример боевой организации, но если человек даровит в музыкальном отношении, то его записывают в оркестр, потому что это тоже есть род оружия. Военная музыка нужна и на отдыхе и когда отправляются в бой. Она иногда спасала положение тем, что вовремя поспевал бодрящий марш и сплачивал дезорганизующуюся массу. Другое дело, если какой-нибудь бездарный человек приходит и говорит: «Я хочу писать, и у меня есть достижения», и твердо верит, что это действительно так: «Я, – говорит он, – ходил к такому-то, но он плохой коммунист, плохой товарищ, – сказал мне – плохо вы пишете». Разумеется, графоманию, писательский зуд должно пресекать. Мы должны быть в таких случаях достаточно строги. Но если у товарища есть талант, если он на самом деле выделяется, мы должны к нему отнестись с чрезвычайной бережностью. Совершенно не нужны и часто вредны те совершенно стремительные проявления строгости, которую мы все и вы, молодежь, в частности, очень часто проявляем друг к другу. Когда замечается у какого-нибудь из товарищей какой-либо уклон, ненормальность, или если те или другие критики, немножечко, может быть, не понявши в чем дело, определяют тут уклон, то начинается улюлюканье, как будто все радуются – ах, мол, ты поэта из себя корчишь? Так вот тебе по морде. Получается что-то похожее на отместку, на непристойную и мещанскую травлю. А ведь талантливых людей вовсе не так много. Сюсюкать, конечно, некогда, можно иногда и по затылку треснуть, но не так же, чтобы у человека глаза изо лба выскочили. Часто бывает, что вследствие какой-нибудь ошибки или ряда ошибок ставят человека почти к позорному столбу и начинают вокруг справлять пляску ирокезов – это мещанское чувство, это зависть к более выдающемуся человеку, злорадное желание посадить его в яму. Зачем? Это никуда не годится. Это не есть товарищеское воздействие. Талантливый человек наш брат, сотрудник и товарищ. Другое дело, если развивается этакое фатоватое поплевывание – я-де гений и мне закон не писан. В таком случае надо хорошенько одернуть. Талантливые люди получают большие возможности, потому что они социально ценные люди. Если вы будете говорить про всякого выдвинувшегося, что он-де оторвался, тогда действительно от вас будут отрываться ценные элементы, а комсомол ведь не масса, не толпа, а организация, и сделаться в комсомольской среде идейным вождем не значит оторваться от организации, а значит быть ее ценным выразителем. Поэтому нужно таких людей беречь. Этого отношения, к сожалению, мы не видим в вашей среде, и это вредит подлинному развитию комсомольского искусства, которое не только для рабочей молодежи сослужит огромную службу но при дальнейшем развитии будет иметь огромное значение и для всего мира. Оркестр, который называется молодым комсомольским искусством, сыграет свой марш, идя впереди не только нашей молодежи, а в известной степени и впереди пролетариата всего мира. Так давайте же воспитывать наших художников слова, кисти, давайте помогать им в их учебе и выдвигать их. Рядом с кадрами умелых и талантливых людей разных специальностей нам нужны также и эти наши художественные кадры, этот наш большой оркестр комсомольской армии. Пока он еще только формируется, но те аккорды, которые мы слышим, свидетельствуют уже о громадных его возможностях. Позвольте мне, старому большевику, поздравить с успехом этого отряда весь комсомол в день его десятилетнего юбилея.
Литературный год*
Последний год был довольно богатым в отношении литературной жатвы.
На первом месте здесь стоял пролетарский роман или, вернее, роман, писанный пролетарскими писателями. Целый ряд превосходных произведений, взволновавших всю читающую публику, и притом радостно взволновавших, вышел из печати в этом году.
Еще не законченный роман Шолохова «Тихий Дон»1 – произведение исключительной силы по широте картин, знанию жизни и людей, по горечи своей фабулы. Это произведение напоминает лучшие явления русской литературы всех времен.
Интересно, как дальше поведет свое повествование Шолохов. До сих пор перед нами, так сказать, только звериный Дон со всеми яркими особенностями его быта, с необычайно богатой, богатырской, неуемной его кровью. Но Шолохов оставляет своего героя в момент внутреннего перерождения, в момент перехода к широким революционным мыслям и чувствам, зародившимся в нем в результате войны и соприкосновения с передовыми солдатами армии.
Вероятно, Шолохов развернет перед нами теперь картину того, как этот тихий Дон, на самом деле не тихий, а кипящий и бурный, бесконечно богатый человеческими силами, выглядел, когда в него внесены были могучие организующие силы классовой борьбы.
Но и так, как он есть, шолоховский роман читается с захватывающим интересом и является ценным вкладом в литературу о массах.
К моему величайшему удивлению, как-то недружелюбно принят был нашей критикой роман «Лесозавод» Анны Караваевой. Я о нем совершенно другого мнения. Я считаю эту книгу подлинно замечательной. Она героична и радостна, – это тоже один из симптомов повышающегося жизненного тонуса в нашей литературе. В живых событиях, через живых, трепещущих жизнью людей, превосходно рассказана борьба за установку завода в самых недрах деревни, и влияние этого нового, почти персонифицированного Караваевой, существа на деревенскую глушь.
Роман необычайно богат лицами и положениями и читается с захватывающим вниманием.
Мне уже случалось говорить о третьем массовом романе – «Брусках» Панферова2. Это опять-таки только первая часть, потому что ведь жизнь у нас идет с необычайной быстротой и естественно стремление авторов представить известную среду в разных исторических разрезах нашей, быстрым темпом текущей эпохи. «Бруски» застают деревню в самом начале бедняцкого движения в сторону коллективизации хозяйства, еще до признания партией огромной важности этого дела, до XV съезда3. Внутреннее расслоение деревни дано Панферовым очень убедительно и при этом опять-таки в совершенно живых и ярких образах. Это вовсе не социологический трактат, завернутый в пестрое тряпье мнимого романа, – это настоящий, полносочный роман, в то же время полный важного социологического содержания.
Из других пролетарских романов можно отметить «Наталью Тарпову» Семенова, роман Бахметьева «Преступление Мартына». Некоторые, недавно вышедшие романы, как, например, «Фабрика Рабле»4, мною еще не прочитаны, но, по отзывам, также представляют значительный интерес. Если прибавить к этому большое количество повестей, частью собранных в сборники, «Фонарь» Никифорова5, отрывки готовящихся к выпуску романов, например «Россия, кровью умытая» Артема Веселого, – то даже из этого поверхностного перечня читатель может убедиться, что истекший год явился годом значительного расцвета пролетарской прозы. Можно даже сказать, что пролетарская проза играет сейчас действительно доминирующую роль в нашей литературе.
Это не значит, однако, чтобы попутническая проза сидела в настоящем году сложа руки. Опять-таки остановлюсь только на самом замечательном, что появилось за истекший год.
Приходится признать большое художественное достоинство за такими произведениями, как «Братья» Федина и «Неразменный рубль» Клычкова. Само собою разумеется, попутнический роман сводится не только к этим двум произведениям. Я называю их потому, что и в художественном отношении и по глубине анализа некоторых явлений нынешнего времени у Федина и прошлого – у Клычкова эти романы мне кажутся самыми замечательными и такими, которые, несомненно, войдут прочно в нашу литературу. Конечно, ни Федин, ни Клычков не являются писателями пролетарскими или мыслящими вполне параллельно коммунизму. Однако произведения их представляют для нас глубочайший интерес, а именно как большие показатели того, что совершается в социальных группах, соседних с пролетариатом.
В области поэзии в прошлом году мы имели некоторый срыв. Среди пролетарских поэтов популярные Уткин и Жаров попали под усиленный обстрел нашей собственной критики и, по правде сказать, мало что прибавили к прежним своим завоеваниям.
В области попутнической поэзии мы имели ряд хороших произведений. Если несколько снизился Маяковский, не давший ничего полноценного, а лишь своего рода однодневки6, то другой поэт Лефа – Асеев – выступил с серьезной поэмой «Семен Проскаков». Но, конечно, подлинные силы нашей поэзии не в Лефе, а в отдельных произведениях крупнейших авторов, которые то относятся к малым и не совсем четким школам, то стоят совершенно индивидуально. «Улялаевщина» выдвинула высоко в ряду других поэтов изумительного виртуоза слова, которому мешает только некоторая чрезмерность его виртуозности, – Сельвинского. Такою же виртуозностью отмечены и дальнейшие его работы, хотя они, пожалуй, несколько ниже «Улялаевщины». Великолепна «Дума про Опанаса» Багрицкого. И ряд других стихотворений, окружающих этот шедевр, рисует перед нами Багрицкого как мастера первоклассной величины.
Наконец, Борис Пастернак, – поэт, несомненно, изысканнейший и совершенно исключительно даровитый, но часто слишком путаный и в своей мысли и в своей словесной каллиграфии, от которой веет почти фокусническим формализмом, – в своем сборнике «1905 год» подарил нам одну из самых нежных, самых красочных и самых задушевных поэм о революции7, какие мы имеем в нашей литературе.
Лирика в этом году была сломлена эпосом. К эпосу тянет наших поэтов, и здесь их главнейшие достижения.
Прошлый театральный сезон принес с собою, как известно, целую кошницу очень сильных спектаклей, за которыми часто лежали и сильные пьесы. Правда, и «Бронепоезд», и «Разлом», и «Мятеж», и «Рельсы гудят» и «Власть», и все другие пьесы, которыми населен был прошлый год, драматургически гораздо ниже, чем созданные на их почве театрами спектакли8. Мы все еще не имеем настоящего шедевра драматургии. Когда написанный очень сочным и интересным языком «Закат» Бабеля хотят выдать за нечто приближающееся к такому шедевру, то против этого приходится решительно протестовать. Ибо как драма или даже как трагедия (так это было задумано) произведение это, разумеется, слабо. Значение его – в интересном отражении специального, но яркого угла еврейской жизни. Отдельные диалоги, отдельные сцены превосходны, но центральный стержень пьесы весьма спорен и не убеждает публику. Словом, мы не имеем пока еще пьесы, которая могла бы равняться с вышеназванными романами как чисто литературное произведение. Моя заметка – только итог, который подводишь, вспоминая прочитанное и виденное. Окончательный вывод: год был богат, год довольно бурного продвижения вперед всей нашей литературы и в главном месте фронта – в художественной прозе – продвижение преимущественно литературы пролетарской9.
Крестьянская литература и генеральная линия партии*
Искусство может быть разделено на две группы: первая и них – искусство идеологическое, являющееся проповедью на художественном языке каких-то идейных ценностей, вторая – искусство орнаментальное, бессодержательное, развлекающее Социологический анализ показывает, что преобладание искусства развлекающего характерно для классов и групп упадочных, лишенных социальной энергии. Анализ искусства, со своей стороны, может служить одним из опорных пунктов социологической диагностики: упадочность, бессодержательность искусства дает нам возможность видеть печать смерти на внешне очень живых социальных формах. Пример – нынешняя буржуазия Запада: она развила неслыханные военные силы, достигла огромного расцвета техники и как будто бы совершенно не намерена сдавать своих позиций. Но посмотрите на ее искусство – оно выродилось в блестящие по форме, но внутренне пустые произведения, превратилось в средство для того, чтобы развлекать себя, отвлекать других от более серьезных задач. Почему? Это необходимо для господствующего класса, потому что вся нынешняя энергия империалистической буржуазии есть глубоко разрушительная энергия, и нет целей, которыми она могла бы оправдать свое существование, нет никаких аргументов: ни философских, ни экономических, ни политических, ни художественных. Совершенно ясно, что нынешняя буржуазия с ее империалистической верхушкой представляет собой хищников, сгруппировавшихся в отдельные банды, стоящие во главе государства или группы государств, которые от времени до времени всю человеческую скотинку, все человеческое стадо делят между собой вместе с принадлежащим им имуществом, землями и т. д., причем заставляют это стадо драться между собой за то, что какому-то из хищников достался больший кусок украденной земли. Такие цели нельзя защищать ничем. Их приходится скрывать. Поэтому с приближением буржуазии к империалистическому ее периоду все большее и большее место занимает искусство безыдейное, искусство как развлечение, как самоцель.
Искусство идейное бывает у классов, у которых есть творческие цели, есть положительная программа.
Бывают, правда, такие случаи, когда правящие классы имеют большую полноту власти и довольно большие ресурсы и, являясь выразителем интересов группы, действительно руководящей прогрессом производственного процесса, ставят большие задачи, для которых воспитывают свой народ. Маркс указывал пример – расцвет античной греческой литературы1. Позднее пришло время, когда эта мнимая демократия изжила себя, превратилась в реакционную социальную форму и культура и искусство ее начали разрушаться. Все же название «классического» надолго осталось за этим временем.
Но даже и в тех случаях, когда господствующий класс не исчерпал своих сил и является действительным руководителем развития своей страны, даже в этих случаях классу-эксплуататору присуща крайняя ограниченность. Посмотрите на такое блестящее проявление творчества господствующего класса, как-греческая буржуазия в эпоху ее расцвета. Она – колонизаторская, хищническая, она стремится прежде всего оградить собственнические интересы, защитить идею рабства как нормальную идею (на что, можду прочим, указывал тот же Маркс2), – целый ряд струпьев, изъянов коверкают даже то положительное, что у этого класса и его культуры имеется.
До сих пор господствующим классом бывало всегда меньшинство и даже незначительное меньшинство, живущее угнетением большинства, чужеядное. Стало быть, даже в том случае, когда господствующий класс проявлял положительное творчество, и тут оно являлось искалеченным.
Но история искусства знает не только творчество господствующих классов; мы имеем также значительные сокровища искусства, созданные классами, стремящимися к господству, – оппозиционными классами, которые стремятся к осознанию приниженности своего положения, к осознанию необходимости бороться за изменение строя. Это искусство появляется тогда, когда экономическое развитие приводит класс угнетенный, не занимающий руководящей позиции, к новому положению: значение его в общей экономике начинает расти, у него возникает недовольство своим положением, критика вышестоящего класса. И этот класс органически растет, организуется в определенную политическую силу, начинает борьбу со старым миром по всем фронтам. Блестящим примером является борьба буржуазии с феодальным строем. В эту эпоху буржуазия развернула огромное научное и художественное творчество, проникнутое всегда в большей или меньшей мере (перед марксистским анализом это ускользнуть не может) оппозиционными тенденциями по отношению к господствующему дворянскому классу.
Мы знаем и переходные явления. Неверно было бы думать, будто буржуазия развертывала только такую литературу, которая имела резко выраженный буржуазный характер. Буржуазия в острые моменты борьбы старалась привлечь к себе симпатии широчайших масс трудящихся и для этого выдвигала приемлемые для них идеи и лозунги. Это делалось, конечно, не как сознательный маневр, обман, а просто из среды буржуазной интеллигенции выдвигались идеологи, которые по особенности своего положения в обществе, по близости своей к малоимущим слоям оказывались способными воспринять народное горе, возмущение. Так образовался крайне левый лагерь французской революционной буржуазии, группа мелкобуржуазных революционеров-якобинцев, которых мы считаем предшественниками дальнейших, пролетарских революций. Литература – и философская и художественная, – отражающая эту борьбу молодой революционной буржуазии, не может быть нам чужой. Если Ленин писал, что мы должны сейчас переиздавать сочинения Гольбаха, во многом являющиеся и сейчас ценными для нас3, то это можно сказать и о драмах Дидро, о сочинениях Вольтера и др. Правда, Французская революция и предшествовавший ей период, может быть, не дали таких художественных произведений, которые можно было бы сравнить по их значению с материалистической философией XVIII века, но все-таки комедии Бомарше являются и в настоящее время интересными и общественно полезными.
Завоевавшая власть буржуазия стала действовать на литературу в противоположном направлении, защищая занятые господствующие позиции от всякой критики снизу. Противоречия между буржуазией крупной и мелкой обострились, образовалось мелкобуржуазное течение и в политике и в искусстве. Среди этой мелкобуржуазной протестующей литературы имеются такие же ценные вещи. Достаточно назвать Золя, чтобы охарактеризовать явление, о котором я говорю.
В России оппозиционная, протестующая литература имела еще большее значение, чем в какой-либо другой стране. Значительная часть дворянства, деклассируясь, переходя на положение своеобразного отряда буржуазии, втягивалась в оппозицию по отношению к правящему классу самодержавной аристократии. Эта буржуазная оппозиция пополнилась еще крайними левыми из разночинцев, которые (с Белинским и Чернышевским) стали играть большую роль и становились иногда на позиции, родственные нам.
Русская оппозиционная и революционная литература была окрашена в тона утопического социализма народнического оттенка и поднималась иногда до высокой художественности.
Никто, и в особенности крестьянский писатель, не может проходить мимо таких колоссов искусства, как Глеб Успенский, Щедрин. Эта литература представляет собой весьма значительную силу. Но тем не менее это были слова, которым не могло соответствовать дело, и поэтому все эти писатели имеют чрезвычайно горькое выражение на своем лице. Многие из них были настроены крайне пессимистически, даже безнадежно, писали с горечью, зная, что читатели сочувствуют им, льют слезы вместе с ними, но так же слабы, как и они. Поэтому сумасшествие, самоубийство, запой – все это соединяется с именем почти каждого тогдашнего писателя, ибо он был живой человек, в его голосе звучал голос массы эксплуатируемого народа Российской империи, а сделать такой писатель ничего не мог, его писания были стоном, жалобой, криком гнева, смехом, за которым всегда чувствовались слезы, потому что смеяться хорошо может только победитель, а смеяться снизу вверх, смеяться над тем, кто тебя душит, – очень трудно. Говоря об украинской литературе, прежде всего вспоминаешь настоящего великомученика, человека, который непосредственно представлял собой крестьянские массы и в буквальном смысле слова был замучен, – Тараса Шевченко. Можно только удивляться тому, что при такой судьбе он смог сделаться одним из мировых поэтов.
Литература была оппозиционной, так как лучшая часть писателей не могла работать для хозяина страны. Он был ей ненавистен.
Теперь наша страна переживает новую эпоху: у власти класс, полный сил, класс творческий, который хочет переделать мир соответственно определенным принципам, вытекающим из хода истории, – ее могучее течение несет этот класс именно туда, куда он хочет доплыть. Этот класс-хозяин далеко еще не привел свое хозяйство в порядок, даже далеко еще не знает всего своего хозяйства и тех процессов, которые революция внесла в страну во всем их многообразии. При этом пролетариат встречает в своей стране врагов – не только контрреволюционные силы, но и таких, как социальная стихия невежества, болезни, большой остаток мещанских предрассудков и уродств, наконец редкость населения, безграничные степи, опасности засухи и т. д. Перед классом-диктатором стоит задача подумать обо всех этих недостатках и трудностях, суметь поднять страну, создать материальную и человеческую базу, на которой, вопреки всем враждебным силам, пролетариат построит социалистическое общество.
Чего же великий строитель – пролетариат может ждать от литературы как помощника в этом строительстве? Если мы с некоторым презрением относимся даже к самым блестящим произведениям искусства прошлого, которые не являются частью строительства реальной жизни людей на земле, считаем их побрякушками, хотя бы и сделанными из золота, то тем более в настоящее время все, что не является содействующим нашему строительству, стоит чрезвычайно низко в нашей оценке. Мы расцениваем всякое общественное и культурное явление с точки зрения пользы для нашего строительства. Всякая активная человеческая деятельность, которая нам представляется со знаком плюса, есть, по существу, та или другая форма сотрудничества в общей социалистической стройке. Наша советская литература также должна быть могучим, высококвалифицированным сотрудником в строительстве социализма.
Чего же требует от литературы это строительство?
Прежде всего информации. Конечно, информацию мы можем иметь при помощи статистики, анкет, при помощи социально-научных трудов и публицистики, статей в наших журналах и газетах, всего нашего инспекторского государственного аппарата. Громадная армия рабселькоров служит делу информации. Но художник дает информацию особенную. Искусство обладает совершенно особым способом синтеза – суммирования опыта. Это – способ создания художественно типичного. Можно суммировать сложные явления в цифрах, – все знают их достоинство, но все знают, что они далеко не жизненны в смысле абстрагирования от материальных форм жизненных явлений и дают представление о явлениях в каком-то среднем разрезе. Нормальная схема имеет громадное значение. Но есть темы, которые нельзя изложить статистическим методом; они требуют особенного, художественного метода. В них нет ничего таинственного, но они являются более сложными и предполагают весьма сложные процессы создания. Художник собирает всякого рода жизненные впечатления, материалы и сочетает эти разрозненные материалы в одном каком-нибудь образе. Это может быть человек, или город, или какое-нибудь событие, социальная группа или отношение между какими-нибудь группами, но во всяком случае это будет новый образ, то есть нечто совершенно конкретное, как если бы художник говорил не О сумме фактов, а об определенном, взятом из жизни факте. В этот факт он вкладывает путем напряженнейшего творческого процесса, путем собирания большого материала и обработки его все, что является ценным и важным для того, чтобы характеризовать сотни и тысячи подобных же явлений. Так, например, если вы спросите статистика или социолога, что такое купец, он отметит все общие черты, которые свойственны купцу. Получится или схема, или известный статистический учет. А Островский выбирает типичные черты всех или большинства купцов, которых он наблюдает, и вы получаете совершенно цельный образ, дающий представление о целой социальной разновидности. При этом образ настолько конкретный, что так и хочется спросить, где этот купец живет. Этого рода типовое изображение не отрицает другие методы, но является необыкновенно интересным методом информации. В художественном произведении нельзя изображать ни на кого не похожего человека, странного индивидуума, оригинала, – это не нужно нам, неинтересно. Нам интересно, чтобы деревня в произведении (пример – «Бруски» Панферова) была создана из таких мужичков, на каждого из которых есть в других деревнях сотня, тысяча крестьян похожих. И так как изложение этого типичного идет как рассказ об известном жизненном явлении, то, если рассказчик хороший, всякий из фактов и действующих лиц имеет огромную познавательную зарядку, ибо дает почувствовать более ярко и полно явления, наблюдаемые читателем в своем повседневном опыте. Иногда читателю приходится внести только маленькую поправочку, чтобы установить полное сходство с известными ему людьми или случаями.
Но есть еще одна черта художественной информации, которая характеризует другую задачу искусства, более тонкую, сложную, трудную.
Бывают, конечно, беспристрастные повествователи, которые изображают типичные события, действия типичных людей, не говоря, относятся ли они сами к ним хорошо или плохо, нигде не высказывая собственного суждения, а предоставляя сделать выводы самому читателю. Иногда художники говорят: «Я не могу делать выводов»; другие прибавляют: «Художник и не должен делать их»; а третьи просто кокетничают в этом смысле: «Пускай-де читатель сам догадывается».
В наше время быстрой жизни мы редко требуем от художника, чтобы он все выписывал до точки, и удовлетворяемся обычно только намеками, это – импрессионистский метод письма. Многие писатели, воздерживающиеся от выводов, прячутся также за такой импрессионизм. Конечно, нельзя от писателя требовать, чтобы он в конце писал, что «смысл басни сей таков». Но если художник не знает, что же следует из того, что он рассказал, – это художник плохой, ему не хватает определенного миросозерцания, он, как кодак, фотографирует, но не реагирует на вещи; это плохой художник, потому что художником делает человека даже не столько зоркий взгляд и острое перо, сколько большое чувство. Художник реагирует, отзывается на жизнь быстрее, сильнее, чем человек художественно не одаренный. И равнодушный художник может служить человечеству – ведь даже аппарат может служить, и мы не требуем, например, от термометра, который ставим, чтобы посмотреть, какая температура у больного, чтобы он негодовал, ужасался, но во всяком случае – это инструмент бездушный, лишенный активности.
Иногда говорят, что хорош именно тот художник, который обо всем пишет с полным равнодушием, всегда сохраняет олимпийское спокойствие; но это идеал старый, придуманный тем классом, который устраняется от действительности. Наш художник есть человек с определенным чувством. Конечно, если он будет говорить не образами, а проповедовать, убеждать, то это будет хороший человек, но плохой художник, ибо, как говорил Плеханов, художник должен смеяться, плакать, но все это – на языке образов4. Плохо, когда художник, нарисовав льва, пишет: «Се лев, а не собака», но хуже еще, если он, нарисовав льва, не знает сам – лев это или собака. Возьмите «Бруски» Панферова: это не публицистика, но разве можно сказать, что это вещь по чувству и симпатии неопределенная? Вы чувствуете напряженность борьбы социализма с кулачеством, сердце кровью обливается при временных поражениях бедноты; вы прекрасно чувствуете, на чьей стороне симпатии писателя, хотя он об этом и не говорит на каждой странице, – это ясно само по себе. Подлинное искусство эмоционально, оно не есть только информация при помощи типичных образов и положений, но еще и живое эмоциональное изложение, согретое чувством; оно не только повествует, не только дает возможность ориентироваться разумом и больше знать, но помогает судить то, что представлено, судить на основе тех принципов и живых страстей, которыми согрето наше миросозерцание. Меньшевики говорили, будто для марксистов общественная теория Маркса есть такая же объективная наука, как и теория Ньютона. Но надо помнить слова Маркса, что мы хотим познать мир, чтобы переделать его5. А без энтузиазма великое дело невозможно. Если бы наш класс был беспристрастен, если бы наш класс всюду ходил с компасом и угломером, занимался переводом на геометрию того, что видим вокруг себя, разумеется, это не был бы революционный класс, он не был бы способен на великое дело.
Проповедуя образами, художник должен иметь живое сердце и должен учить нас, помогать нам судить. Я на днях прочел присланный мне рассказ начинающего писателя, учителя. Рассказ очень недурно написан, хотя и не является шедевром. В нем изображается кулак, который, ненавидя одну молодую женщину-выдвиженку, забористую крепкую бабенку, решил ее убить. Она живет очень далеко от деревни, в лесу; он пошел туда, но по дороге встретил волков и прибежал к ней в дом, ища спасения, чрезвычайно напуганный, – потому что он внутренне трус, несчастный эгоистический человек. А она, видя его испуг, говорит: «Я тебя провожу». И когда она проводила его, вывела из леса, он ее убивает. Рассказ не бог весть как написан, но вы не можете не полюбить эту женщину. Она провожает человека, которого не любит, которого презирает; он заблудился, – надо ему помочь, хотя она помнит все его гадости. Этой мужественной женщине противопоставлена исподтишка действующая злоба кулака, который не знает высокого человеческого чувства и преследует только одну цель – сохранить свою кубышку. Вот наглядный пример, как можно литературой учить. Я убежден, что у всякой аудитории этот рассказ оставит какой-то след горячей симпатии к нашим стремлениям и с новой силой вызовет презрение, гадливость к эгоистическому типу врага.
Но художник должен не только возвеличить тип пролетария, показать нам сильные наши стороны: он должен критиковать, – критиковать не одних только определенных и сознательных врагов, а также колеблющиеся элементы.
Художественная критика выволакивает на свет и ставит под микроскоп вредные для нас черты и черточки, в художественной форме изображает отрицательный тип, делает его конкретным, типичным. Для этого она рассматривает его с точки зрения нашего мировоззрения, нашего чувства, – критика предполагает отрицательную или положительную оценку, симпатию или антипатию. Разговоры о том, что врага надо изображать, не навязывая своей точки зрения, – либо ошибка, либо сознательная ложь. Надо вытаскивать наружу его внутренние язвы, его уродство.
Огромная часть крестьянства, находящаяся под давлением коммунизма, с одной стороны, и буржуазии – с другой, принадлежит к типам колеблющимся. Тут мы имеем огромное количество социальных прослоек и типов. Эти колебания нужно критиковать умно, с пониманием наших громаднейших задач, так как мы не только должны вести борьбу с мелкой буржуазией, но и за мелкую буржуазию, чтобы привлечь ее на свою сторону, чтобы постепенно втянуть ее в новый социальный строй. Эта сторона художественной критики имеет огромное значение.
Но очень важна и самокритика. Большая задача – изобразить совершенно цельную, монолитную большевистскую фигуру, но важно и подметить недостатки, соринки и какую-нибудь опасную для нашей работы черточку в нас самих. В одном из романов, например, была поставлена такая проблема: что должно быть выше – живая инициатива или партийная дисциплина? Этот вопрос ставился очень часто в военных романах довоенной эпохи. Так и в романе «Принц фон Гамбург»6 генерал, полководец, если он решится на свой страх нарушить дисциплину и приказы высшего начальства, то имеет все шансы победить. Но это будет победа путем нарушения дисциплины, а нарушить дисциплину – это значит внести разложение в армию. Если же он этого не сделает, это будет мелкобюрократический подход, потому что это значит повиноваться приказам сверху, которые были даны без знания местных условий.
Это вопрос интересный. Марксизм не считает, что какие-то силы делают за нас историю. Историю делают люди, и каждый должен стараться быть ярким, смелым, живым представителем социальной силы, движущей миллионами масс. Отсюда совершенно ясно, что и в военном и во всяком другом случае мы оставляем за отдельными людьми значительную инициативу и ответственность.
Мы говорим: «ответственный работник». Что это значит?
Ответственным называется такой работник, который может поступать так или иначе по своей инициативе, нарушая даже те или иные законы; но если он при этом ошибется, то отвечает за свою ошибку. Можно представить себе монолитного большевика, у которого черты дисциплинированного человека преобладают над другими и в некоторой степени не дают возможности развернуться индивидуальности. И можно себе представить работника, который при всем своем большевизме имеет немножечко анархический привкус, желание выделяться, и это приводит его к неправильным поступкам. Если бы кто-нибудь написал на такую тему не моральный трактат о дисциплине, а роман и показал бы и первый и второй типы, взявши краски из жизни, дав совершенно конкретные, но, конечно, типичные образы, то чем более положительный тип был бы нарисован, тем лучше, ибо положительный тип нам покажет наивысшее развитие этих черт, даст нам как бы камертон, по которому должно в этом отношении идти развитие, чтобы не впасть во вредный уклон ни в ту, ни в другую сторону. Но этому же учит и образный показ ошибок, вытекающих из ложной установки. Критика может подвергнуть своему анализу всех – от самого грязного, презренного нашего врага до фигуры, которая достойна быть вождем, но в которой мы видим те или иные недостатки. Чем достойнее и больше натура изображаемого лица, тем действеннее будет и наша критика.
Обыкновенно говорят: «Положительный тип создавать труднее всего, положительный тип всегда кажется картонажным, искусственным». Конечно, вполне положительный тип создается совершенно положительной средой. Пока ее нет, до тех пор каждый будет в большей или меньшей степени отражать отрицательные свойства той далеко не совершенной среды, из которой он вышел. Но уже в наше время авангардный тип, тип законченного партийного, советского строителя очень высок – настолько, что от него видны дальнейшие высоты. Ленин, взятый как личность, озаряет солнечным светом то, каким должен быть новый человек. Художник должен показывать положительные типы.
Рецепт – «сделай такой положительный тип, чтобы в нем не было ни сучка, ни задоринки», или «сделай положительный тип, но примешивая определенное количество отрицательного, иначе никто не поверит», – мы давать не можем. Это дело гения или таланта художника.
Но вся сущность нашего пролетарского движения и стоящих перед ним задач дает опорные пункты, исходя из которых можно рисовать и будущий строй, как мы его воображаем, и тип законченного человека, за который мы боремся. Это трудно, на этом легко сорваться. Если, скажем, принять последний акт «Клопа» Маяковского – Мейерхольда7 за будущее общество, которого мы желаем, то можно сказать: «Не стоит для этого бороться, ибо более невежественного, неудачного общества нельзя себе представить». Разумеется, для того, чтобы изобразить будущее, нужно очень хорошее знание основ нашей социологии, чрезвычайно сильное воображение, наличие на палитре художника огромного количества красок из нашей действительности. Все, что до сих пор писалось в утопических романах, слабо. Но если, исходя из того, что до сих пор попытки не удавались, мы скажем, что об этом нельзя писать, это будет жестокая ошибка. Наша молодежь не знает царя, околоточного, она выросла в нашем строе, ей не с чем его сравнивать, и поэтому она не чувствует переходности, у ней нет конкретного представления о прошлом и будущем. Но о прошлом она может почерпнуть знания от писателей-реалистов прошлого и из истории, а внушить живое представление о том, куда мы идем, без того, что называется утопическим романом, нельзя.
То, что сказано о предвосхищении жизни общества, относится и к созданию положительного человеческого типа. Могут возразить: «Как же можно строить, когда не знаешь плана, по которому строишь, и не знаешь окончательного результата?» Но не будем говорить об окончательном результате, его не может быть: коммунизм не есть конечный этап истории, за одной эпохой будет вырастать другая. Результатом ближайшего этапа будет социализм и новый социалистический человек. Попытки изобразить его многочисленны, но не очень удовлетворительны. Расскажу вам такой курьезный факт. Один французский писатель (фамилии теперь не помню), писатель третьестепенный, написал фантастический роман, в котором изобразил людей доледникового периода и старался доказать, что у них были такие же страсти, такая же логика, как у нас, то есть что во все века человек, по существу, был один и тот же. Французский академик (академик в высшей степени реакционный) написал в предисловии к этой книге: «Автор старается доказать, что человеческая натура осталась одна и та же с того времени, когда они были человекоподобными обезьянами, и до гордого большевика». Как-то совершенно неожиданно вырвалась у него такая фраза: «до гордого большевика». Так вот, очень хочется, чтоб и этого «гордого большевика», нового, выпрямленного во весь рост человека кто-нибудь изобразил возможно более полно, всесторонне и живо.
Какая же литература это может сделать? Пролетарская литература.
Это – ее прямой долг. Попутчики могут здесь только помочь, а основную работу должны сделать пролетарские писатели. Если они сейчас слабы, из этого следует только то, что они должны сделаться как можно сильнее. Это – не их право только, а обязанность. В пятилетний план нужно было бы вставить выдвижение настоящих пролетарских писателей.
Крестьянская литература также играет колоссальную роль. Она служит выразителем гигантских крестьянских масс. Кроме того, писатели, ближайшие к крестьянским массам, могут влиять на крестьян, может быть, даже сильнее, чем пролетарский писатель, не прочувствовавший всеми фибрами своего существа крестьянской жизни.
Согласно этому наш ЦК писал о крестьянских писателях В 1925 году: «Крестьянские писатели должны встречать дружественный прием и пользоваться нашей безусловной поддержкой. Задача состоит в том, чтобы переводить их растущие кадры на рельсы пролетарской идеологии, отнюдь, однако, не вытравливая из их творчества крестьянских литературно-художественных образов, которые и являются необходимой предпосылкой для влияния на крестьянство»8,
Что это значит?
Это значит, что нам нужен особый крестьянский писатель, идеологические устремления и политическая программа которого были бы пролетарскими. Всякий другой крестьянский писатель будет переходным типом, будет удаляться в сторону попутничества. Генеральная линия политики пролетариата есть единственная линия, которая спасительна для крестьянства. Нужно понимать своеобразие путей, которыми каждый класс идет к социализму. Но для того, чтобы крестьянский писатель понимал пути, которыми крестьянство должно идти к социализму, он сам должен прийти к ленинизму. Крестьянский писатель, по мнению ЦК, может влиять на крестьянство только в том случае, если его художественные образы насыщены и крестьянским языком и крестьянской моралью, – только таким образом он превращает нашу четко установленную цель в такую силу, которая способна влиять на крестьянскую действительность. Следовательно, необходимо великолепное знание реальной действительности, уменье разобраться в путях, которыми она двигается и должна двигаться вперед, личная глубочайшая симпатия ко всей жизни трудового крестьянства и уменье пользоваться художественным методом, который действительно приемлем, действительно убедителен для крестьянской массы. Вот что такое крестьянский писатель, которого мы хотим иметь.
Если этот крестьянский писатель сам и не пашет, если он ушел от нивы и стал специалистом-писателем, то он должен жить одной жизнью с деревней и оставаться крестьянином по интересам и по методам изложения своих мыслей.
Особенно подчеркивается важность художественного воздействия на деревню тем, что крестьянская масса живет природой, только постепенно выходит из мира суеверий и в огромном большинстве не высоко грамотна; даже в высоких своих прослойках она не может абстрактно мыслить, и для нее язык образов крайне важен. Н. К. Крупская говорила о том, что на крестьянские массы сильнее действует художественный образ, чем политический аргумент9. Если мы этого провода, крестьянского писателя, не создадим, то это будет большим промахом по части укрепления связи между пролетариатом и крестьянством, огромным недостатком в работе над нашей смычкой.
Вот почему нужны именно такие крестьянские писатели.
Бывают и другие крестьянские писатели, в высшей степени насыщенные крестьянским бытом, но не проникнутые пролетарским сознанием. Одни из них могут быть более близки, другие более далеки, и их надо приблизить к себе, – конечно, не посулами, а путем разумной пропаганды, то есть при помощи такого метода, которым мы боремся с религией. Работа среди этих писателей входит в нашу широкую борьбу за мелкую буржуазию. Но есть и такие, которые далеко от нас стоят, и не потому, что не понимают социалистических путей, а потому, что выражают тенденции капитализма. Среди крестьянства имеется группа кулачества. Нужно помнить, что нынешний кулак – это недавний человек, это не прежний «потомственный» кулак, который наследует имущество от родителей, – нет, он выдвигается в верхний слой, в группу деревенских буржуа-фермеров в силу ловкости, оборотливости, хищнической даровитости и ума. Поэтому кулак – враг довольно сильный. Если бы кулаки были, как их часто изображают, заплывшие жиром туши, то можно было бы их послать на бойню и переделать на мыло (так в одном рассказе говорится), но в том-то и дело, что их так легко не возьмешь. Эти деревенские капиталистические элементы стремятся выразить свою идеологию в литературе. Они находят себе такой литературный рупор в части интеллигенции, не идущей с нами в ногу. Кулак – это враждебная нам сила, это опасный внутренний враг нашей Советской страны. Поэтому среди контрреволюционной интеллигенции набираются известные кадры, которые хотят вести кулацкую линию и говорят: «Слушай, крестьянин, большевики тебя тянут в фабричный котел пролетариата. Этим уничтожат тебя больше, чем помещик, который хоть и драл с тебя три шкуры, но стоял за старую деревню, матушку-деревню со всеми ее обычаями и верованиями». Такие писатели мобилизуют всяких леших, водяных, и ладан, и всякое колдовство и знахарство – словом, всю ту романтику, которая сливается со старой деревней10, Они стремятся упрочить реакционное единоличное крестьянское хозяйство, борются против пролетариата, который хочет разрушить его, заменив коллективными формами хозяйства. Борьба против коллективизации – одна из ударных задач этой социальной группы в наши дни. Один кулак сказал мне однажды: «Колхозы – это значит, что хотят посадить крестьянина на кол, как это в Персии делают». И выражающий интересы кулака писатель не жалеет красок, чтобы скомпрометировать идеи колхоза, – тут и рассказы о разваливающихся коллективах, и насмешки, и клевета, и доказательства того, что эта форма проблематична, так как «несродни» «исконному духу» крестьянства.
Это литература крестьянская, но реакционно-крестьянская, кулацко-крестьянская, она тащит крестьянина прочь от пролетария, тащит его в болото индивидуализма, где водяные в образе кулаков на самом деле будут на нем ездить. Это линия закабаления крестьянства.
Как мы будем бороться с такими явлениями в литературе? Если переступят за край – просто запретим, но мы не хотим затыкать каждую дырку, из которой не бьет кристально чистая пролетарская вода. В большинстве случаев критика бывает полезнее запрета.
Вот, например, Клычков. От книги к книге он становится прогрессивнее, видит, что нельзя с одними чертями жить, но от этих чертей никак не может отбояриться, все больше и больше в его книгах радикально-народнических элементов, но эти новые черточки по-прежнему полны суеверия. Выходит так: я в бога не верую, креста нательного не ношу, с чертями не встречаюсь и нравов их воочию не знаю, но мне страшно нравятся крестьянские узоры, я люблю кустарное искусство, словесный крестьянский орнамент и поэтому могу писать только такие вещи, как «Чертухинский балакирь». Но если писатель хочет пользоваться этим языком крестьянских суеверий, то надо пользоваться им так, чтобы видно было, чего хочет писатель, чтобы видно было, что он хочет разрушения старого деревенского быта, так хорошо им описанного. А то получается так, что у Клычкова мрак и невежество в опоэтизированном виде – основная тема. «Оглядываешься назад и видишь: прошлое прекрасно». Как прекрасно? Сам Клычков описывает ужасы крепостного права. А эстетически это получается прекрасно. Это благоговение перед крестьянскими суевериями, как перед эстетической ценностью, становится кандалами на ногах писателя, мешает ему идти вперед.
Крестьянство расслоено, и его писатели также. К одним мы относимся просто, как к врагам, – иногда, может быть, такую крестьянскую книгу Главлиту придется и не выпустить; других мы печатаем, но покрываем огнем всех наших критических батарей; третьих, более близких к нам, мы критикуем, отмечаем их движение вперед, к нам. Но когда мы встречаем того самого крестьянского писателя, о котором говорим, как о самом желательном, – ибо ленинское сознание у него полноценно, есть знание крестьянского уклада и способы[29] мыслить крестьянской речью, – то этому писателю мы должны уделить максимум внимания, заботы и поддержки. Этот писатель – важное орудие в нашей красной армии культуры, этот писатель ни на йоту не ниже пролетарского писателя, потому что он является пролетарским писателем в крестьянской среде, или писателем сельскохозяйственного пролетариата, или крестьянином, пришедшим к высшему пункту развития крестьянства – пролетарскому мышлению.
Такова в основном наша установка в отношении крестьянского писательства.
Сейчас в нашей стране идет одна из величайших хозяйственно-культурных битв, какую когда-либо видело человечество.
Я не так давно встретил одного видного немецкого экономиста и он сказал мне: «Я отчетливо понимаю, за что вы сейчас взялись. Вы хотите более чем стомиллионную деревню, эти почти тридцать миллионов хозяйств, повернуть на новый путь при посредстве влияния пролетарской идеологии, пролетарского государства. Это – самый величественный факт, который когда-либо знала человеческая история, факт гигантской схватки экономической стихии и человеческого сознания, которое начинает вторгаться в эту стихию и изменять исторические пути. Сочувствую я вам или нет, это не должно вас интересовать, но я с биением сердца слежу за этой колоссальной борьбой». И я могу сказать: всякий понимающий человек – один со страхом, если он не сочувствует социализму, другой – с тревогой и надеждой, если сочувствует, третий – может быть, просто с взбудораженным любопытством, если он считает себя не заинтересованным в исходе борьбы, но обладает достаточно крепким умом и достаточно информирован, – но все они с напряженным вниманием должны следить за этой борьбой старой деревни с новой, за этой величественной схваткой сил, самой величественной из всех, когда-либо происходивших на земле.
Ленин говорил, что если порвется смычка с крестьянством, нам предстоят двадцать – тридцать лет ужасов белогвардейского террора, а если не порвется и мы продержимся десять – двадцать лет, ведя крестьянство по своему пути, – тогда победа в мировом масштабе обеспечена11. Не [только] для нас, коммунистов, не только для рабочих и крестьян интересен этот вопрос; это вопрос судеб человечества. Именно здесь сейчас лежат определяющие пути, пути дальнейшего хода человеческой истории на сотни лет.
Главным методом борьбы за основной крестьянский массив является экономическое воздействие, хозяйственная политика. Но среди культурных средств, может быть, больше, чем очень многие другие методы, поможет в борьбе за проникновение в деревню социалистического сознания крестьянская литература, выражающая линию революционного авангарда крестьянства.
Ваш съезд, товарищи, должен послужить значительным моментом для укрепления в этой части нашей культурной армии и разрешения этой задачи, которая, по важности своей, не уступит первого места никакой другой задаче и стоит в первом ряду нашего строительства и борьбы.
Желаю успеха вашему съезду и еще больше успеха растущей семье крестьянских писателей нашего Советского Союза.
Наши задачи в области художественной литературы*
«Земля и фабрика»1, будучи государственным советским издательством, не может иметь никакой другой литературной политики, кроме политики партии, и должна выбрать себе какую-то определенную задачу в рамках этой партийной линии.
Мы имеем совершенно четкую директиву партии как раз в области литературы, в отличие от других родов искусства, в виде резолюции ЦК ВКП(б) от 1925 года. Как вы знаете, эта партийная директива была дана для разъяснения вопросов, возникавших в очень свирепом споре, начавшемся выступлением группы товарищей под флагом «На посту»2. Эти товарищи полагали, что и правительство, и партия, и общественное мнение недооценивают важности классовой борьбы в литературе, настаивали на том, что надо произвести коренной перелом в нашей литературной политике. Партия, однако, осудила их узкую линию, исходящую из убеждения, что путем диктатуры группы пролетарских писателей, поддерживаемой правительственными мерами, можно ускорить созревание пролетарской литературы. Партия ответила на это, что установление пролетарской гегемонии во всех областях – задача первой важности, но в области искусств, в их числе и литературы, полная победа пролетарской идеологии придет с известным запозданием и путем усиленного художественно-творческого и литературоведческого труда. Пролетарский писатель должен органически, своими сочинениями, завоевать себе руководящее место в литературе. Механическое перенесение сюда политической диктатуры было бы грубой ошибкой,
Резко расходилась с линией «напостовцев» другая линия – линия почти безнадежного отношения к возможности быстрого развития пролетарской литературы3. Иногда даже товарищи, которых никак нельзя было заподозрить в политическом капитулянтстве, допускали в области культурной непомерную «скромность» перед лицом буржуазии и сводили здесь роль пролетариата исключительно к лозунгу: «Учиться, учиться и учиться»4. По отношению к ним партия тоже заняла позицию строгого осуждения.
Партия, согласно резолюции 1925 года, должна оказывать поддержку пролетарской литературе, но в рамках законной поддержки своего насаждения в культурном саду, не более того. Такова была основная мысль партийной директивы в отношении пролетарской литературы.
Мы вправе теперь, через пять лет, спросить – нет ли нужды в новой директиве или в поправках к директиве 1925 года? Время идет, и нам во многом приходится изменять иногда весьма значительные детали ранее принятых решений (хотя время еще никогда не заставляло нас отказаться от наших принципов).
Вновь пересматривая эту директиву, мы видим, что предсказания партии относительно пролетарской литературы полностью оправдались. Пролетарская литература созрела. Она выдвинула численно значительные кадры пролетарских писателей. Продукция их (если говорить о всей массе пролетписателей) еще несовершенна. Но есть сильные произведения, которые могут равняться и с произведениями европейской литературы и с произведениями любого непролетарского писателя нашей страны. Основная группа пролетписателей, объединяемая РАППом5, приобрела моральный вес, поставила ряд новых проблем – разработку вопросов стиля, мастерства и т. д. Несомненно, близится время, когда наиболее серьезные пролетарские писатели займут доминирующее положение в нашей литературе.
Тов. Ольховый говорит6, что пролетарская литература покамест дала только первые свои цветочки. Я тоже думаю, что пролетарской гегемонии в литературе еще нет и что, может быть, через несколько лет она даст произведения и более значительные и более многочисленные. Но мне кажется несомненным, что можно уже теперь констатировать быстрый, победоносный рост, который дает уверенность в том, что пути, намеченные партией, правильны. Я согласен с утверждением тов. Ольхового, что от гегемонии пролетарской литературы нас отделяют лишь немногие годы.
Несколько слов относительно пролетарских литературных организаций. Прежде всего бросается в глаза, что они не объединены, что между РАППом, «Кузницей» и другими не только нет дружественных связей, но существует для человека, стоящего вне этих групп, кажущаяся необъяснимой вражда. Конечно, не наше (издательства ЗИФ) дело принимать какие-либо решения по поводу объединения пролетарских организаций, это дело партии, и она, вероятно, займется этим. Может быть, при этом окажется, что некоторая борьба внутри самой пролетарской литературы имеет и кое-какие положительные стороны.
Партия считает, что по вопросам, которые высшими органами (ЦК или съездом партии) не рассмотрены и окончательно не разрешены, вполне уместна дискуссия, как бы ни был значителен ее объект, и партия следит за тем, чтобы кто-нибудь из спорящих не заявил преждевременно, что-де «ЦК и вся партия со мной». Партия, прежде чем принимать свои решения, дает возможность высказаться товарищам, стоящим на разных точках зрения, и выслушивает их, а потом уже судит о разногласиях со всей объективностью.
Мы, как государственное издательство художественной литературы, сделали бы очень ложный шаг, если бы преждевременно солидаризировались с какой-нибудь группой. Партия – это гигантский политический фактор, она располагает огромными средствами для того, чтобы уточнить принципиальную установку поддерживаемой группы и в то же время обеспечить соблюдение необходимого равновесия между этой группой и другими, менее близкими к партийной точке зрения. Не то государственное учреждение: оно может скомпрометировать себя, поддерживая в порядке исключительности даже организацию, стоящую на правильной позиции. Поэтому наша политика как издательства должна быть такова: как государственное издательство художественной литературы, мы должны, во исполнение предписания партии, оказывать всяческую поддержку пролетарским писателям, и не только группирующимся вокруг РАППа, «Кузницы» или «Перевала», а всем, хотя бы и не входящим ни в какую организацию. Мы будем рады предоставить место в наших издательских планах всякому пролетарскому писателю, который захочет использовать наш аппарат для издания своих произведений. Но мы будем, конечно, при этом строго держаться правила – не компрометировать имя пролетарской литературы, принимая к печати незрелые произведения или халтуру. Если произведение, предлагаемое нам писателем, стоит ниже требуемого нами и читателем уровня мастерства, мы его печатать не станем или же дадим как пример одного из этапов развития, а не как литературу, рекомендуемую нами. Но мы не будем ставить и чванных препон, которыми защищаются от наступления пролетарских писателей иные наши журналы или театры, под предлогом своих высоких художественных требований фактически воздвигающие непреодолимые препятствия молодым пролетписателям. Самый ценный для нас сотрудник – пролетарский писатель. Мы должны относиться к нему с большой предупредительностью, с возможно большей снисходительностью и помогать ему указаниями и советами.
Мы признаем всю важность существования особой крестьянской литературы – и являющейся голосом крестьянства, и говорящей к крестьянству. Оба эти момента нам должны быть близки и дороги. Но если мы всегда считались с фактом расслоения крестьянства, то сейчас, в момент огромной перестройки, которую мы производим в деревне, и соответственно обострившегося сопротивления кулачества, мы должны особо осторожно подходить к определению крестьянского писателя и с величайшей осторожностью проводить политику создания литературы крестьянства и для крестьянства.
Иногда в литературе звучит голос кулака. Такая литература недопустима, и если бы даже ее нашел возможным пропустить Главлит, то это не значит, что мы будем ее печатать. Мы должны охранять репутацию нашего издательства, и с нашей стороны было бы преступлением, если бы мы в какой-либо мере усилили вес кулацкой части крестьянства в смертельной борьбе ее против социализма.
Но не только в этом трудность вопроса о крестьянской литературе. Среднее крестьянство в известной мере испытывает на себе влияние кулака, борющегося с нами за этот основной крестьянский массив и тянущего назад, к старинке, к дореволюционному жизненному укладу; но и помимо этого крестьянство имеет черты известного консерватизма, свойственного мелким собственникам. Крестьянин часто – человек верующий, православный или сектант, он держится за всякого рода естественно возникающую в земледельческом быту фантастику. Его творчество может приобрести характер сочный, но носящий черты осужденного уже жизнью старокрестьянского уклада. Это, конечно, голос крестьянства, и нам нужно его выслушать, – нужно знать все, что делается в деревне (и такие произведения особенно интересны, когда они написаны людьми, вышедшими из этой темной среды и преодолевшими в себе это прошлое). Все же это только часть крестьянской литературы и далеко не самая важная.
Снова в этом году встал вопрос, который может показаться парадоксальным, – не является ли, в сущности, подлинный, истинно современный крестьянский писатель пролетарским писателем?7 В литературе для крестьянства, при помощи которой мы хотим влиять на весь огромный деревенский мир, составляющий четыре пятых нашей страны, могут звучать и голоса вполне пролетарские; но поскольку они прозвучат для крестьянства, будут ставить крестьянские проблемы и разъяснять, что делается в деревне, – они явятся крестьянской литературой. Это положение принимается не всеми и вызывает довольно много возражений. Например, тов. Полонский причисляет
Панферова к непролетарским писателям8, так как он пишет о деревне и для деревни, – а в статье тов. Ольхового Панферов указан как пролетарский писатель9. Конечно, Панферов – писатель пролетарский. Он крестьянин по происхождению, знает крестьянство и говорит как представитель крестьянства; но ведь крестьяне, герои его романа «Бруски», в своей эволюции приходят к активному проведению политики Коммунистической партии в деревне, защите колхозов, – а это пролетарская линия. Но Панферов остается крестьянским писателем, так как подлинные классовые интересы крестьянства заключаются в слиянии путей деревни с путями пролетарской революции и в коммунистическом переустройстве деревни.
Вышедший из деревни коренной крестьянский писатель, достигший такой сознательности, является также пролетарским писателем, настоящим коммунистом, он становится членом нашего коммунистического деревенского актива, выразителем самой сущности деревенского пролетариата – батрачества и крестьянской бедноты, подлинным выразителем прогрессивных тенденций крестьянства. Ни пролетарских писателей типа Панферова, которые направляют свой труд на обследование деревни, нельзя лишать права принадлежать к пролетарским писателям, ни крестьянских писателей, полностью пропитанных пролетарским пониманием крестьянской проблемы, лишать права принадлежать к писателям крестьянским10.
Однако, чтобы считаться крестьянским писателем, надо, во всяком случае по своему языку и по своей осведомленности о жизни деревни, быть близким крестьянству. Нельзя называть крестьянским писателем пишущего о деревне без настоящего знания ее или с точки зрения, так сказать, чисто городской. Крестьянским писателем является тот, кто знает крестьянское миросозерцание, язык, близкие сознанию крестьянина образы. Диапазон, который охватывает это явление, может быть чрезвычайно широк – от наиболее правого типа попутчиков, которых мы должны привлечь к себе, до коммунистов, которые будут создавать основную линию передовой нашей крестьянской литературы,
Остановлюсь на проблеме о доступности литературы. Часто говорят, и даже отмечают иногда в резолюциях (если не ошибаюсь, в резолюции, принятой киносовещанием11), что непременным нашим требованием должно быть, чтобы произведение искусства было понятно для масс. Нужно, однако, дифференцировать этот вопрос.
Мы, конечно, наиболее заинтересованы в воздействии на массы. Но ведь наше культурное здание многоэтажно. В нижних слоях находится неграмотная масса, за ней следуют малограмотные, которые и технику чтения еще усвоили не вполне. Года два тому назад был сделан интересный опыт: речь хорошего пропагандиста была прочитана перед красноармейской аудиторией. Оказалось, что многие термины остались непонятными для аудитории и совершенно выпадающими из ее словаря; и этих слов было так много, что именно по причине их непонятности речь могла быть понята шиворот-навыворот.
Но ведь часть нашего общества имеет чрезвычайно высокую квалификацию: есть и старая интеллигенция, на которую мы должны распространить наше влияние, есть и наша новая интеллигенция, запросы которой мы должны удовлетворять. Если мы станем кормить их тем же, что рассчитано на малограмотных, – что же это будет? Разве газеты «Известия», «Правда» полностью для наименее культурных слоев масс понятны? Нет, конечно, и мы для них издаем, допустим, еще «Рабочую газету». Для деревенского грамотного актива мы издаем газету «Беднота», но рядом с ней и «Крестьянскую газету». Сочинения Маркса и Энгельса или философские работы Коммунистической академии, – разве можно сказать, что это доступно для масс? Но издание их совершенно необходимо для того, чтобы сформировать наши высококвалифицированные кадры, руководящие работой во всех областях. Без таких кадров и без подъема уровня всей массы нечего и думать о том, чтобы обогнать Европу. Нужна, очень нужна массовая книга, в том числе и беллетристическая, но надо обслужить и более высокие этажи. Мы в ЗИФе будем издавать и литературу самую популярную и понятную для низших слоев масс, и более трудную – для среднего читателя, и, наконец, литературу большой сложности для интеллигенции высококвалифицированной. Мы должны издавать литературу для читателей с различной подготовкой12.
Необходимая оговорка: под «трудностью» я понимаю, во-первых, сложность трактуемых проблем и, во-вторых, трудное, по необходимости, изложение материала, теряющего свою ценность при популяризации. Я вовсе не беру под защиту вычурность и манерность, псевдонаучный или псевдохудожественный, громоздкий и туманный язык. Это относится к научным трудам, к публицистике и, конечно, к произведениям художественной литературы. Писатель должен помнить, что если он способен написать произведение, насыщенное большим содержанием и понятное всякому, то это значит, что он достиг совершенства. Мы будем ставить задачу крупнейшим мастерам создавать сочинения таким общедоступным языком, который дал бы им миллионного читателя. Высшее достижение – иметь такую продукцию, которая одинаково понятна и интересна и для нашей высококвалифицированной интеллигенции и для масс.
Теперь я перехожу к той части директивы партии, которая нуждается в поправке: к тому, что в ней сказано относительно попутнической литературы. Партийная директива 1925 года установила, что писатель-попутчик – наш союзник, что он может дать нам известные ценности. Но что значит – «попутчик»? Значит ли это, что такой писатель во всем с нами согласен? Нет, если бы он был с нами согласен во всем, то перестал бы быть попутчиком, а стал бы нашим, пролетарским писателем. Конечно, когда писатель говорит: «Мне с вами по пути во всем определяющем и главном», и говорит это облыжно, то он является не попутчиком, а врагом и обманщиком. Но вот когда мы имеем дело с искренним попутчиком и он говорит, что «я-де не коммунист, в главном с коммунистами согласен, но кое в чем и не согласен, может быть, отчетливо и сформулировать разногласия не сумею, но, одним словом, я с вами полностью быть не могу», – мы должны такого писателя ценить. Отвратительное явление, когда попутчик умалчивает об этих своих разногласиях и всячески их искусственно, внешне сглаживает.
Мы должны обеспечить за попутчиками право считаться нашими помощниками и пользоваться нашим уважением.
Критика требует произведений стопроцентных, а писатель дает произведение, скажем, «пятидесятипроцентное». Он и говорит ведь, что он – не коммунист, а попутчик. Наша обязанность по отношению к читателю указать, что в этом произведении неправильно, ошибочно; наша обязанность по отношению к автору – спорить с ним и предостерегать его от дальнейших ошибок.
По спорным произведениям могут и должны быть дискуссии. Издание спорных произведений и обсуждение их в прессе и на диспутах помогает и писателям-попутчикам преодолевать недоразумения, помогает и читателю разбираться в литературе и брать из нее только действительно ценное. Это важная задача критики и издательств. Она отчасти может быть выполнена изданием вещей не безусловно приемлемых с предисловиями, в которых дается краткий анализ их с указанием ошибок. Если автор-попутчик будет этим недоволен, то мы должны будем напомнить ему, что мы – издательство коммунистическое, а не попутническое. Такие предисловия вовсе не являются чем-то унижающим достоинство автора: романы Золя издаются с предисловиями, почему же произведения Ал. Толстого, например, так издавать нельзя?
Попутчики не стоят всегда на одной и той же позиции, они движутся, и не только вместе с нами и параллельно нам, – дорога попутчика может отходить вправо и влево, может приближаться к нам или отходить от нас. Нам дорог каждый попутчик, и мы должны пристально следить за каждым его произведением. Например, Вс. Иванов начинает отдаляться от нас13, и отдаление это внушает тревогу не только нам, но и ему самому. Он недавно говорил при мне: «Так как меня хают, то все, что я пишу, я хочу предварительно показывать товарищам, к которым чувствую доверие, и советоваться с ними». Могут сказать, что это проявление страха; пусть так, – но и страх иногда бывает спасительным.
Издательство не должно быть только местом, куда сдают рукописи для напечатания и где говорят «да» или «нет». Мы должны быть гибкой и живой организацией, чутко и активно реагирующей на явления литературной жизни, и рассматривать не только каждое произведение в отдельности, но следить за эволюцией каждого автора.
Все эти мысли об отношении к попутчикам вытекают из резолюции ЦК 1925 года. Но в ней не было прогноза относительно возможности заметного поправения, вплоть до зарождения новой буржуазной литературы. Несмотря на бдительность Главлита, который не пропускает литературу явно контрреволюционную, часть рукописей, носящих характер реакционный и отвергнутых цензурой или советскими издательствами, перерабатывается авторами для того, чтобы в замаскированном виде их контрреволюционные мысли все-таки проникали в печать. Из таких книг, из таких произведений, которые сумели проскользнуть между рогатками нашей государственной цензуры, мы узнаем с удивлением и негодованием, что таится в сердцах людей, которым мы ежедневно пожимаем руку. Не так уж велико расстояние между тенденциями такого рода произведений и попросту белоэмигрантской идеологией. Мы должны признать, что есть у нас реакционеры-писатели, которые не хотят менять своей физиономии и стараются протащить в печать контрабандой черно-желтую реакцию.
Мы будем ставить препятствия таким попыткам, которые могут расти вместе с ростом сопротивления кулачества, нэпманов и контрреволюционной части нашей интеллигенции, чувствующих силу нашего наступления, видящих наши успехи и старающихся использовать трудности, возникающие перед нами в процессе социалистического строительства. Обострение классовой борьбы делает особенно важной задачу поставить препоны созданию очагов прикрытой контрреволюционной мысли. Было бы преступлением с нашей стороны, если бы ЗИФ оказался рупором, через который реакционеры могли бы пропагандировать свои вредные идеи. Художественность произведения не должна скрывать от нас его политических тенденций. Должно остерегаться таких положений, когда, подкупленные блестящими литературными достоинствами, мы сыграли бы роль проводника вредных идей.
Остановлюсь еще на вопросе о классиках и о том, можно ли у них учиться. Об этом в свое время было много споров и, казалось, достигнута была полная ясность. Но я вынужден все же сказать по этому поводу несколько слов, так как недавно тов. Михайлов атаковал мою позицию в этом вопросе14 (вероятно, всем известную), и атаковал довольно неуклюже: тов. Михайлов говорит, что когда люди хотят доказать, что нам нечему учиться у классиков, то ссылаются на тов. Луначарского.
Не знаю, чем вызвано подобное недоразумение. Вкратце изложу мою точку зрения.
Если мы в технике можем взять какой-нибудь конвейер Форда или станок, или же, в военном деле, усовершенствованное буржуазией оружие и, пользуясь ими для наших целей, тем самым сделать их составной частью техники пролетарской, то не так обстоит дело с художественными произведениями. Технике у буржуазии можно и нужно учиться, но идеология – это не то, что техника, ее нельзя взять и использовать целиком. Критическому усвоению буржуазной культуры, ее высших достижений, учил нас Владимир Ильич.
В статье, помещенной в первом номере журнала НКП[30] «Искусство»15, я указывал, что учиться у прошлого мы должны с чрезвычайной осторожностью, исходя здесь так же, как и во всех других областях, из классовой точки зрения.
Предшествующие нам в истории общества классы переживали различные этапы. На этапе первого осознания себя как общественной группы и носителя новых прогрессивных начал – класс полон свежих сил и стремления к захвату руководящих позиций во всех областях общественной жизни. В это время он интересуется массами и старается увлечь их. Затем следует период, в который класс этот достигает победы, утверждает себя как господствующую группу. За этим этапом следует закостенение, борьба против нового, порожденного дальнейшим развитием общественных производительных сил класса, декаданс и гибель. Новый класс захватывает власть и начинает проводить свои тенденции.
Я утверждаю, что в моменты, когда классы шли по революционному пути, борясь против отжившего, но еще господствующего класса, они, по строю чувств, выражавшемуся также и в их искусстве, бывали близки к тем чувствам, которые свойственны людям нашей революционной эпохи. Конечно, революции, предшествующие пролетарской, – буржуазные; конечно, мы несравненно выше по политическим тенденциям идеологовэтих революций. Но их задачей было воздействовать на массы, при помощи которых они только и могли победить, и в их призывах к борьбе много силы и негодования против старого, дряхлого строя, препятствующего развитию уже созревших внутри него свежих и передовых сил. Это революционное содержание и стремление говорить к массам, воспламенить их и привлечь на свою сторону заставляло художников классов, переживающих период подъема, искать соответствующих форм для выражения протеста против старого и призыва к борьбе за новое. Притом некоторые из этих художников стояли на очень высоком уровне мастерства. Пролетарское искусство в своем развитии, конечно, перерастет их, – но сейчас мы очень многому можем у них поучиться.
Период острой борьбы за овладение властью бывает запечатлен романтикой подъема. Классическое искусство выражает эпоху, когда класс захватил власть, упрочил ее. Он полон сил, переживает наибольший свой расцвет, и ему присущи формы спокойные, ясные и монументальные. Классическое искусство – это искусство класса, говорящего полным голосом, так как он является признанным руководителем общественной жизни, ее действительным организатором. Многое здесь может быть использовано и искусством пролетариата. Наоборот, эпоха декаданса, эпоха глубокой реакции, дает очень ядовитые и опасные для нашего читателя произведения. Вырождающийся класс, предчувствующий свою неизбежную гибель, впадает в мистику, болезненную фантастику, пытается скрыть свои враждебные большинству общества тенденции и свою безыдейность за блестящей, утонченной или экзотически грубой формой. Разложение господствующих классов, распад общественного строя отражается и в разложении искусства.
Поэтому очень немногое из нынешней художественной продукции западноевропейской буржуазии может быть нами использовано, а то, что использовать можно, – должно сопровождаться существенными оговорками. Но вот, например, тов. Михайлов не хочет с этим считаться и, не приводя никаких доказательств, преподносит такой вывод16, что мы должны по преимуществу пользоваться новейшими образцами западного искусства, – так же, как мы пользуемся новейшими достижениями западной техники. Единственный пример, которым он подтверждает свою мысль, – это световая реклама, которая ищет все новых и новых эффектов и превосходит всякий раз эффект, достигнутый прежде. И в статье тов. Михайлова, напечатанной в журнале «На литературном посту», и в его статье в «Молодой гвардии»17 Луначарскому и тем, кто думает об этом так же, как он, брошено обвинение в пассеизме. Из сказанного мной видно, какой это вздор.
Не думаю, чтобы тов. Михайлов решился сказать, что мы в философии или политэкономии также должны учиться по преимуществу у современных буржуазных представителей этих отраслей знания. Или, может быть, он считает пассеистом Ленина за то, что он рекомендовал нам переиздавать великих французских материалистов XVIII века18, а, скажем, наиновейший позитивизм считал вредным?19 Может быть, пассеистом был Маркс, когда высоко ставил Рикардо и презрительно относился к эпигонам политической экономии?
Можно ли, например, не удивляться, что тов. Григорьев, увлекшись, по-видимому, подобным же «модернизмом», защищает вреднейшие сочинения Шпета?20
За исключением литературы пролетарских писателей и немногочисленных близких к пролетариату писателей-интеллигентов, западная литература переживает колоссальный этический распад. Вся художественная продукция европейской буржуазии является зараженной и заражает массы. Я не делаю из этого вывода, что мы будем издавать только коммунистическую и симпатизирующую нам мелкобуржуазную литературу и что мы не должны издавать современную буржуазную европейскую литературу. В этой литературе есть произведения, которые представляют для нас значительный интерес, их надо печатать именно для изучения буржуазного распада, но, конечно, с предисловиями и примечаниями. По-моему, можно издавать даже сочинения нам враждебные, – разумеется, с большой осторожностью, и уж, конечно, давая одновременно с ними сильнейшие дозы противоядия тут же, в этой же книге. Необходимо, чтобы наш читатель был обо всем осведомлен. Мы не должны этого бояться, так как достаточно сильны для того, чтобы использовать самоё по себе вредную вещь как повод для общественно-воспитательного литературного выступления. Конечно, могут найтись такие читатели, которые будут игнорировать наши комментарии или отвергать их и упиваться этими сочинениями «с душком», – но нельзя придавать этому чрезмерного значения. Мы ведь всегда в нашей деятельности рассчитываем на людей нормальных, хотя знаем, что существуют и копрофаги и некрофилы.
Буржуазия старается перетянуть на свою сторону антибуржуазных интеллигентов-писателей, даже таких, как Эптон Синклер, Томас Манн, и других, им подобных. Литературный пролетарский молодняк на Западе еще очень слаб, – в сущности, кроме Германии, он почти нигде себя серьезно не проявляет. А буржуазная интеллигенция участвует в усиленной подготовке к борьбе с нами, выражая иногда в весьма циничных формах свое фашистское миросозерцание, и буржуазные организации, буржуазные издательства имеют своих очень хорошо оплачиваемых писателей, очень заботятся о поддержке молодых,
«подающих надежды» апологетов капитализма. Все эти явления литературной жизни и литературного быта Запада мы тоже будем освещать в наших журналах и давать при этом некоторые образцы творчества не только братских писателей, но и врагов наших.
Литературоведческая и искусствоведческая литература также издается ЗИФом и в особенности издательством «Academia»21.
Буржуазное искусствоведение зашло в тупик. Оно проникнуто идеализмом и либо остается в области гелертерского нагромождения фактов, либо произвольных, чисто вкусовых и описательных трактатов и монографий, либо уходит в возвеличение чистого искусства или в мистический бред о воплощении «вечного духа» в произведениях искусства и т. п. В лучшем случае оно дает анализ чисто формальной стороны искусства, приемов того или иного мастера – и редко даже такие сочинения бывают свободны от вредных примесей. Буржуазные искусствоведы сами чувствуют безвыходность своего положения, и наиболее честные из них все чаще и чаще обращают свои взоры в нашу сторону.
Недавно произошел случай, доказывающий, что наша наука завоевывает если не полное признание, то все большее уважение и внимание к себе на мировой арене. Тов. Павел Никитич Сакулин, представлявший марксистское искусствоведение на съезде в Праге22, в своей речи говорил о том, что единственным спасением для искусствоведения может быть развитие марксистской мысли, ибо только марксизм вносит систему в царящий в буржуазной науке хаос. Это выступление сопровождалось двойным успехом. Его буржуазные слушатели и даже люди, относящиеся к нам еще хуже, чем представители откровенно буржуазных групп, – социал-демократы – устроили ему овацию, а когда историк Кизеветтер, белый эмигрант, хотел возразить ему, председатель съезда сказал: «У нас на этом собрании каждая страна представлена одним оратором, и говорят люди, которые представляют мысль страны. Высказался академик Сакулин, который прибыл из Москвы, и поэтому вам мы не можем предоставить слова». Эмигранты ушли из зала. Нельзя отрицать, что это был момент эффектный.
Несомненно, марксистское искусствоведение, даже в нынешнем зачаточном состоянии, представляет собой громадное явление в развитии мировой мысли. В Западной Европе мы не имеем в этой области ничего достаточно серьезного, и нам приходится надеяться только на наши собственные силы. Но именно это обстоятельство вынуждает нас не ограничивать советских искусствоведов даже в тех случаях, когда искания их возбуждают сомнение. У нас часто возникает вопрос: должны ли мы поставить здесь границы в виде ортодоксального марксизма? Не всякий ведь марксист, кто называет себя марксистом. Когда этот вопрос возник недавно на одном из совещаний в ГИЗе, поднялась буря, – кто судья? Кто может решить, кого можно считать «стопроцентным» марксистом? Сейчас определить это действительно трудно. Пусть каждый работает в избранном им самим направлении, будем спорить друг с другом – и ждать решающего слова партии. Партия предоставляет нам здесь полную свободу дискуссии, пока мы еще юны, – а когда подрастем, партия скажет, кто прав и кто ошибается. Мы должны создать атмосферу, необходимую для свободного обмена мнениями. Только так мы получим материал, из которого сможет расти марксистская мысль. Пусть будет здесь немало эклектических или формалистских работ. Надо помнить, что Маркс пришел к своим научным выводам, пользуясь и сочинениями идеалистов и недиалектических материалистов, и что кристаллизации научных положений всегда предшествует накопление материала. Мы должны издавать и такие исследования, которые, по нашему мнению, ошибочны. Нельзя суживать издание в этой сфере, так как нам нужны работы, являющиеся, так сказать, полуфабрикатом. В большинстве случаев издаваемая нами искусствоведческая литература и будет кучей полуфабрикатов, материалов, из которых надо выработать окончательные положения. Хорошо, если издательство окажется в силах издавать и наиболее яркие произведения буржуазных иностранных искусствоведов, снабжая их комментариями, облегчающими нашим работникам правильное пользование ими. Для работы в этой области надо знать точно формулированные положения наших противников, а возможность читать на иностранных языках имеют сравнительно немногие. Этим, и только этим, должно объясняться наше гостеприимство по отношению к авторам, далеким от нашей точки зрения. В особенности важно издание классиков буржуазной науки. Новые же работы с явно идеалистическим уклоном издаваться не должны, – им не место среди книг, выпускаемых государственным издательством.
Наше общение с писателями не должно ограничиваться деловыми встречами по поводу издаваемых у нас рукописей.
Мы должны приблизить к себе писателей и общаться с ними не только в качестве работодателей, но также в качестве товарищей по литературной работе. Я думаю, что ЗИФ должен устроить ряд «журфиксов», в которые будут собираться писатели23 для бесед, чтения новых произведений и т. д. Было бы большим делом, если бы нашему издательству, которое является центральным для художественной литературы, удалось через посредство таких собраний приобрести известное влияние на писателей. При этом мы не корчим из себя воспитателей: мы очень многому будем учиться у них сами, – они знают страну больше нас, они особенно сильно переживают все, связанное с судьбами литературы.
Таким образом, мы считаем, что собрания эти будут служить для взаимного плодотворного воздействия литературной среды и нашего издательства. Поэтому надо немедленно приступить к организации этих встреч. Это, конечно, не так легко сделать, но надо здесь проявить большую энергию и настойчивость.
Итак, цели, которые ставит партия, являются и нашими целями. Себя мы будем рассматривать как орган партии и будем безоговорочно принимать участие в постановке и посильном разрешении всех проблем, возникающих в процессе борьбы за социализм. Мы будем стараться выполнить нашу роль участника в предварительном обсуждении вопросов, которые партия ставит перед собой. Мы будем стараться поднять в массах четкое понимание этих проблем и основных линий политики партии.
Это основная установка во всей нашей сложной и многообразной работе.
Литература и социалистическое строительство*
К вопросу об обновленной директиве о литературной политике
Что хотелось бы мне видеть включенным в новую резолюцию ЦК партии, которая обновила бы старую директиву, оказавшуюся во всем верной, но нуждающуюся в дополнении с учетом опыта протекших лет и современного положения в стране?
1. Прежде всего хотелось бы, чтобы в новой резолюции дано было четкое определение того, каким именно образом литература должна войти в общее социалистическое строительство, чтобы сделаться его живою и необходимою частью.
Я полагаю, что должны быть отмечены две главнейшие роли литературы: художественное отражение всех процессов, происходящих в стране, то есть художественно-познавательная, художественно-информационная роль, и рядом с этим, главным образом – путем диалектического проникновения в тенденции этих процессов, художественная установка должного.
Художник, на мой взгляд, может в наше время и даже обязан выполнять роль того, кто говорит, что есть в действительности, и того, кто указывает, что должно нарождаться.
2. Новая резолюция должна уверенно отметить правильность прогнозов первой резолюции относительно пролетарской литературы и положительно оценить – разумеется, без переоценки и замалчивания недочетов – то высоко удовлетворительное развитие, которое пролетарская литература получила за эти годы.
3. Должно быть ярко отмечено происходящее в стране обострение классовой борьбы.
Нет никакого сомнения, что бешено сопротивляющиеся деревенские кулаки, городские нэпманы и всякие, ничего не понимающие и ненавистнически шипящие обыватели постараются найти отражение своим идеям и настроениям в литературе и даже наверное найдут его.
Разумеется, цензура сможет вовремя пресекать появление особо махровых и, так сказать, «чистых» произведений такого характера. Но в том-то и дело, что сознательный враг будет провозить свою контрабанду под лживыми флагами, очень часто смешивая ее с более или менее доброкачественным грузом и подчас сдабривая значительным литературным талантом и богатством остро наблюденных фактов. К этому надо прибавить еще и то, что, кроме врага сознательного, у нас найдутся и полусознательные и бессознательные враги, которым и самим-то в голову не придет, что их поэма, роман или повесть таят в себе тлетворные и контрреволюционные элементы.
Одной деятельностью Главлита и его органов здесь отделаться нельзя. Здесь нужна бдительная и беспощадная марксистская критика.
4. Должен быть в некоторой степени пересмотрен вопрос о «попутчиках», хотя бы потому, что вокруг него вновь поднялись споры. Социальным корнем попутничества является тот огромный общественный факт, что процесс социалистического строительства происходит в стране с преобладающим мещанским и крестьянским населением. В общем пролетариат быстро и мощно вовлекает в свою орбиту лучшие элементы не только бедняцко-середняцкого крестьянства, но и кустарей, мелких торговцев, служащих, лиц свободных профессий и т. д. Однако это процесс сложный, длительный и часто мучительный. Враг противодействует этому процессу, стремится создать полюс, противоположный пролетарскому и не менее притягательный. К тому же этот самый враг в большей или меньшей степени сидит в самом мещанине (и крестьянине-середняке) и должен быть сломлен упорной борьбой, происходящей между прочим в форме сложных психологических процессов. Попутчики в точном смысле этого слова – это люди, которые не стали еще окончательно на точку зрения коммунистическую, но которые идут к ней, часто с сомнениями, колебаниями, боями, отступлениями и падениями.
Писатель-попутчик чрезвычайно интересен нам, как живой и даровитый свидетель всех этих процессов, часто происходящих в его собственном сознании.
За каждым из попутчиков марксистская критика должна следить со вниманием и симпатией, выправляя ему промахи и помогая ему.
Совершенно неправ тов. Огнев, когда он говорит, что таким образом попутчик оказывается под подозрением: «Сегодня ты еще не враг, но завтра, может быть, станешь им»1. Так формулирует тов. Огнев отношение пролетарской общественности к попутчикам.
Это неверно. Формулой здесь скорее является: «Сегодня ты мне друг лишь отчасти, а завтра можешь стать другом вполне».
Считаю лишним распространяться, насколько вредным было бы установить только категории пролетарских и буржуазных писателей. Этот вред достаточно был разъяснен другими, да и сам по себе колет глаза.
В пору составления первой резолюции казалось естественным считать, что в формальном отношении «попутчики» сильнее пролетарских писателей и в этом отношении должны быть как бы учителями последних. Эту точку зрения надо считать устаревшей, из чего, конечно, не следует, чтобы между пролетарскими писателями и «попутчиками» не было самого плодотворного взаимодействия как со стороны освещаемого материала, так и со стороны художественных приемов творчества.
5. Необходимо уточнить, по моему мнению, и отношение к нашим крестьянским писателям.
Надо твердо подчеркнуть, что у нас имеется и будет расти совершенно законный тип писателя, являющийся одновременно и крестьянским и пролетарским.
Как же может быть иначе? Человек, освещающий деревню по-пролетарски, зовущий ее на пролетарские пути, есть пролетарский писатель. Но если он крестьянин по происхождению, знает великолепно деревню, живет одной жизнью с крестьянской трудовой массой, то разве можно отрицать за ним звание писателя крестьянского?
Рядом с этим возможны и имеются крестьяне-попутчики, отражающие процесс постепенного завоевания сознания крестьян, их труда и быта – политикой, хозяйством и культурой пролетариата.
Наконец, не могут не проявляться в крестьянской литературе кулацкие и полукулацкие тенденции, иногда прикрытые, половинчатые, переходящие в простую и столь «поэтическую» любовь к крестьянской старине и т. п.
Нельзя, однако, писателей, грешащих в этом отношении, слишком быстро и решительно зачислять в кулацкие. Зачем отпевать людей еще живых? Бесповоротно заклеймив такого писателя и оттолкнув его от себя, мы можем пресечь ему естественные пути развития.
Но эта осторожность, я бы сказал даже, ласковость по отношению к людям, широкая возможность, предоставляемая им для поворота на нужные пути, не должна ни на минуту ослаблять безжалостную остроту нашей критики. Не надо говорить об «имярек» – это писатель безнадежно кулацкий, его зазорно печатать в уважающем себя журнале и издательстве. Но надо бить самым крепким образом этого самого «имярек», чтобы дробить в нем стекло и ковать булат.
6. Мне кажется, что в новую резолюцию должен быть внесен опыт существующих у нас писательских организаций и подтверждена, уточнена директива о той политике, которую писатели-коммунисты должны в этих организациях вести.
7. Я думаю, что было бы своевременно указать в резолюции те особо важные темы, которые, с точки зрения партии, нуждаются в ярком художественном освещении.
8. Я полагаю, что по отношению к вопросам стиля резолюция должна была бы ограничиться указанием на важность этих вопросов, на необходимость разрабатывать их, а также и на то, что здесь было бы преждевременно и вредно провозглашать какую-нибудь скороспелую «ортодоксию».
9. О марксистской критике говорилось достаточно, ее задачи остаются прежними, но за это время выросло довольно сильное марксистское литературоведение.
Очень недурно было бы указать на основные его принципы и задачи, причем мне представляется особенно важным настоятельно подчеркнуть, что марксистское литературоведение должно охватывать не только прошлое, но и настоящее литературы, в известной степени и ее будущее (установка целей, прогнозы путей). Следует разрушить стену между литературоведением и критикой так, чтобы первое стало не только генетически и социально объясняющим, но помогающим в деле живой оценки и руководства литературой как политической и общественно-воспитательной силой.
10. Наконец, я думаю, было бы уместным прямо указать на то, что – с соответствующими изменениями, конечно – общие директивы, даваемые для литературы, должны быть перенесены и в область театра, кино, всех изобразительных искусств, включая сюда архитектуру, музыку и т. д.
Вот мои пожелания как маленький вклад в материалы по выработке новой резолюции по литературе.
Пути «Следопыта»*
Журнал «Всемирный следопыт» выполняет чрезвычайно важную и ответственную миссию: дать материал для чтения той огромной читательской массе, которая жаждет чтения интересного и поучительного одновременно.
Подавляющее большинство нашей читательской массы не избаловано свободным временем. Очень многие читают для того, чтобы отдохнуть, развлечься. Отсюда – стремление к чтению увлекательному; читатель жаждет «печатной забавы»; он хочет, отдыхая и увлекаясь, без особого напряжения впитать в свой мозг максимум ценного и полезного.
Две основные линии, по которым «Следопыт» должен идти, можно охарактеризовать так: линия насыщенного подлинным образовательным содержанием политического авантюрного романа и линия романа научно-фантастического, также насыщенного знанием.
Оба эти жанра – давние; изобрела их буржуазия.
Первый жанр – авантюрный – вырос на одном из существеннейших корней капитализма. Капитализм, особенно в эпоху его зарождения, шел от авантюрной торговли, колониальных завоеваний, прокладки путей сообщения и т. д. Мореход, пионер всякого рода дебрей, исследователь и завоеватель населения добываемых земель – вот каких людей жаждала воспитать быстро растущая Англия, последовавшие за ней в своем колониальном развитии Франция и Германия, да и все остальные молодые капиталистические державы.
Авантюрно-следопытческий роман был выражением этого огромного подъема завоевательно-колонизаторской энергии буржуазии. Очень характерно, что художественное запечатление этого подъема развернулось, главным образом, по линии литературы для юношества. Этим самым буржуазия способствовала процессу отрывания от мирной тепличной жизни у домашнего очага возможно большего количества молодежи, которую можно было бросить в ряды командного состава флота и колониальных армий и в разного рода псевдонаучные экспедиции и путешествия, которые все, в конце концов, имели одну и ту же цель – всемерно расширить круг эксплуатируемых крупным капиталом земель и народов.
Буржуазия, в особенности в то время, не любила ходить без маски. Поэтому колониальная авантюра, жадная, презиравшая культурно ниже стоящего человека, беспощадная в своей пропаганде храбрости, жестокости и находчивости, подслащивала свою деятельность то христиански-миссионерским гнусавым сюсюканием, то ссылкой на врачебную помощь и всякие другие «культурные услуги» туземцам, то интересами так называемой «чистой науки». Спору нет: среди великих следопытов буржуазии находились иногда искренние друзья человечества и служители науки. Тем не менее вред, приносившийся ими, во много раз превосходил объективную пользу, которая получалась от их деятельности.
Отмирает ли для нас этот авантюрный следопытческий роман? Нисколько и никак. Вслед за Лениным мы научились тому, что великая революция, в которой мы так кровно заинтересованы и в которой мы играем такую существенную роль, произойдет благодаря слиянию двух гигантских факторов: пролетарской революции в наиболее цивилизованных капиталистических странах Запада и могучего, часто очень разнородного, в отсталых формах протекающего восстания колониальных и полуколониальных народов1.
Здесь-то и открывается перед нами гигантская перспектива. Нам нужно изучать – по возможности путем прямых путешествий или, на худой конец, путем штудирования очень хороших книг – действительное состояние общества в самых различных местах земного шара. Не только там, где мы уже знаем о наличии революционных движений (Индия, Египет, Ява, раздираемый и потрясаемый политическими бурями Китай), но и там, откуда доносятся к нам лишь самые смутные, темные слухи (Индокитай, Мадагаскар и другие страны). Вообще вся карта мира, куда бы мы ни ткнули пальцем, зовет к исследованию того, как мучатся там многочисленные рабы своих или европейских владык, как закипает в них мысль о восстании. Дошла ли до них весть о Ленине и Октябре? В каких условиях начинается или уже растет революционная мысль?
Какую из колониальных стран мы ни возьмем, везде встретится приблизительно одинаковая расстановка движущих социальных сил (изменяющаяся, конечно, в зависимости от социально-экономического развития в данной стране). Осевым стержнем, бродильным ферментом служит начинающееся, иногда малозначительное движение слоев, наиболее соответствующих пролетариату, его предшественников – бедняков-скотоводов, земледельцев, рабов и полурабов, иногда зачаточного фабричного пролетариата. Наряду с этим – борьба местной аристократии за самостоятельность с лозунгами: «такая-то земля для такого-то народа», что в переводе на практический язык означает: «для господствующих классов этого народа». Нередко при этом выделяется буржуазия, которая, начиная расти, остро ненавидит конкурентов-иностранцев, вступает иногда в конфликт со своим собственным феодалом и стремится втянуть в борьбу трудящихся, чтобы обмануть их потом.
Маневрировать среди всех этих сил – задача чрезвычайно сложная. Не всегда можно отказывать в симпатии движению национально-революционного характера только потому, что оно не проникнуто пролетарскими началами. Но и никогда нельзя полностью ему доверяться.
А над всем этим царит мир интригующих европейских дипломатов, капиталистических агентов и т. д. Здесь идет взаимное подсиживание, огромная, сложная, ни перед чем не останавливающаяся игра, в которую втянуты и местные аристократы и – сознательно или бессознательно для них – вожди масс и представители всевозможных держав, то заключающих между собой коварные союзы, то подводящих друг под друга мины.
Даже буржуазный политический роман, какая-нибудь жалкая литстряпня писателя вроде Пьера Бенуа, который переносит нас, допустим, в Сирию2, оплетенную липкой паутиной капиталистической интриги, – даже такой роман дает нам почувствовать всю сложность ситуации, всю неизмеримую бездну человеческой подлости, которая проявляется туземными иностранными политиканами правящих классов. У господина Бенуа отсутствует, конечно, художественное отображение страданий и силы растущего гнева «черни», Бенуа обходит молчанием процесс роста организационных навыков борющихся угнетенных масс. Именно эти моменты должны занимать одно из первых мест в советском авантюрно-политическом романе.
Писательская работа в этой области требует очень хорошей марксистской выучки. Писатель должен проштудировать все материалы, которые дает по этому поводу Коминтерн, прибавить к этому изрядное количество и наших и буржуазных книг и суметь по-марксистски в них разобраться. Он должен вместе с тем прекрасно знать географию, флору, фауну, быт, экономику, политический строй данной страны, ее этнографические типы и манеру выражать свои мысли. Все это необходимо не только для придания естественного «колорита местности» рассказу, но и для того, чтобы насытить читателя подлинным научным знанием, чтобы дать любознательному пожилому человеку или развертывающемуся юноше возможно яркое представление о той стране, по которой его ведет автор.
Вот куда должны быть устремлены силы писательского актива «Следопыта» по линии постройки авантюрно-политического романа. Задача стопроцентно благодарная: она может открыть удавшемуся роману широчайший доступ в слои пролетарской и крестьянской молодежи всего мира.
Жанр научно-фантастический развернут был буржуазией, как отражение ее инженерной сущности; корни его питаются стремлением воспитывать любовь к науке, технике и изобретательности у молодежи. Нечего и говорить, что этот жанр тематически для нас совершенно неиссякаем. Более того: хороший советский научно-фантастический роман есть в самом лучшем смысле слова роман утопический. В самом лучшем смысле слова – ибо утопия в смысле какого-то пассивного мечтания о том, чего никогда не будет или что будет через тысячу лет, для нас, практических строителей социализма, не представляет ничего заманчивого. Зато нам нужен, так сказать, плановый роман. Нам до зарезу нужно изображение того, как будет через десять лет жить человек в тех самых социалистических городах, которые мы строим. Мы начинаем мучительно работать над вопросами того быта, который будет вытекать из технических наших завоеваний, который без технической базы не может быть осуществлен.
Писатель-беллетрист найдет здесь обширное поле для развертывания своей творческой фантазии. Может быть, взлетая на крыльях художественного воображения, он наделает ошибок.
Не беда! Подчас даже неверное действует так возбуждающе, создает вокруг нас ту атмосферу реальной мечты, о которой с таким уважением и симпатией говорил наш великий учитель3.
Мы начинаем планирование новых индустриальных и аграрных городов. Мы начинаем пересоздание всего нашего быта. Мы хотим, чтобы те армии, которые отрядит на все это наша партия, наша страна, были бы особым отрядом легкой кавалерии или авиаторами марксистской мечты, которые, легко поднимаясь над действительностью, постарались бы заглянуть в будущее, каким бы туманом оно ни было закрыто.
Советская утопия, советский научно-фантастический роман должен сделать упор на технику. Рационализация нашей техники, новые могучие изобретения, на пороге которых стоит наука, вопросы социалистической конкуренции, состязаний, своеобразных подвигов в области индустрии и агрокультуры, вторжение машины в самые дебри СССР и перевороты, которые оно там производит, – все это мы уже видим, но многое еще – дело завтрашнего и послезавтрашнего дня. А этот завтрашний и послезавтрашний день нам хотелось бы видеть уже сегодня. Мы жаждем заглянуть за грани текущего момента.
Оба эти пути – роман авантюрный и роман научно-фантастический – представляют широчайшие и плодотворнейшие возможности и для писательского актива «Следопыта», и для подрастающего писательского пролетарского молодняка.
Актуальнейшие темы художественной литературы*
Очень трудно отдельной личности наметить актуальнейшие темы такой громадной общественной силы, как наша литература (то есть, другими словами, работы всей совокупности наших писателей), – темы, в которых отразилась бы современность и разрабатывая которые литература оказалась бы прямой участницей в нашем строительстве. В сущности говоря, сама эта литература, то есть сами писатели, присматриваясь к действительности и будучи, как художники, прежде всего людьми чуткими и отзывчивыми, должны были бы наметить и коллективно и сепаратно такие актуальнейшие темы. А делом литературных критиков и литературоведов было бы, идя за ними, констатировать, куда же направлено общественное писательское внимание, и давать этому направлению известную оценку.
Да, в сущности говоря, оно отчасти так и есть, и было бы очень интересно сейчас сделать исследовательскую работу на ту же тему, которая поставлена как заглавие этой статьи, то есть выявить на имеющихся у нас образцах литературы, каковы, по мнению наших литературоведов, эти актуальнейшие темы.
Однако у каждого советского гражданина, стоящего сколько-нибудь близко к нашей литературе и ее судьбам, есть, конечно, свои соображения о том, как должна она функционировать и на что направлять свою работу. Есть такие соображения и у меня, и здесь я постараюсь их высказать в самой общей и краткой форме.
Прежде всего для меня ясно, что литература наша должна – наряду с другими задачами – исполнять роль великого и яркого информатора страны обо всем, что в этой стране и с этой страной делается.
В сущности говоря, мы очень плохо знаем нашу страну. Это всякому известно. Притом же она не только не находится в статическом состоянии (в таком состоянии ни одна страна никогда не находится), но переживает бурный период катаклизмов, превращений и мутаций. Повсюду бесконечное разнообразие нашей хозяйственной и бытовой жизни дает сдвиги – то угрожающие, болезненные трещины, то достижения, являющиеся результатом непрерывного труда, но извне представляющиеся как бы прыжками, то конфликты, в которых много и героического, и ужасного, и отвратительного.
В последнее время естественно выдвинулась потребность в художественном очерке как в чрезвычайно важной литературной функции. Почему именно в художественном очерке? Всякий понимает, что немыслимо освоить все это бурное и многообразное содержание, превратить его в живую часть сознания, действующего на чувство и на волю (выражаясь языком старой психологии), путем одних только простых статистических справок, технических описаний, хотя бы даже с прибавкой публицистического освещения, избегая, во имя чистоты границы публицистики и беллетристики, живого образа, показывающего конкретным действием или ярким выражением реакцию и суждение самого наблюдателя.
Именно живая переработка опыта, который получил от того или другого объекта очеркист, изложение материала в горячем, полном конкретной жизненности, виде и известная полнота отзывчивости на изображенное делают очерк в своем роде незаменимым фактором знания нашего о нас самих. Ибо «мы» это ведь теперь – необъятное. «Мы» – это вся страна, которая хочет перекликнуться и почувствовать, как бьются живые сердца на всем гигантском протяжении перерождающегося Союза.
Но именно эти черты, делающие очерк жанром большой ценности, указывают на то, что ограничиться очерком нельзя. Очерк всегда ведь стремится к тому, чтобы давать художественную иллюстрацию, яркие куски, выпуклые образы, захватывающее действие. Чем очерк драматичнее, чем очерк живописнее – тем сильнее его действие. Но это невольно переводит очерк в рассказ, повесть и даже в роман, в зависимости от объема того объекта, который был выбран художником-наблюдателем.
Но никоим образом нельзя повторять совершенно бессмысленные или, вернее, порожденные художественной бесплодностью россказни о том, что не следует включать выдумку в очерк, что ему надо быть исключительно и строго фактическим, как будто бы реалистическая художественная «выдумка» не может быть реальней самой реальности, как будто мы давным-давно не знаем, что художник-реалист потому-то и называется и художником и реалистом, что он умеет придать действительности ту глубину значительности, синтетичности, типичности, которой обыкновенный наблюдатель не заметит в жизненном факте.
Разумеется, если художник будет «врать», если он будет искажать действительность, то это будет очень плохо. Это будет одинаково плохо, имеем ли мы перед собою очерк или социально-бытовой роман. Но если художник захочет уподобиться механической фотографии, не будет ничего выбирать, ничего комбинировать, никак не будет высказывать свое суждение ни через самую конструкцию передаваемого им материала, ни через свой художественный комментарий, то тогда мы будем иметь дело просто с очень плохим корреспондентом.
И никаких границ здесь поставить нельзя. Если я захочу исследовать современное переселенческое движение путем статистики, – так, как делается это в государственных отчетах, – это одна задача, ничего общего с искусством не имеющая. Сделать это в форме очерков, поднимающихся до художественности очерков Успенского или Чехова, – это уже задача художественно-информационная, а сделать из этого большой роман и изобразить в нем судьбу нескольких переселяющихся семейств, быть может, вышедших из разных краев нашей страны, но собирающихся в одном каком-нибудь крае, изобразить здесь целый ряд типов разной степени социальной устойчивости, связать их между собою и с окружающим рядом сложнейших и показательных связей, – значит дать необычайно живое понятие о данном явлении в целом, осведомить о нем не хуже, чем могут осведомить томы работ какой-нибудь комиссии, и в то же время создать литературный шедевр.
Отсюда я делаю переход к другой, не менее важной задаче. Разумеется, искусство – не только познавательное явление, как толковал его недавно тов. Воронский1. Правы те, кто утверждает, что искусство является также творческим началом. Литература есть общественная сила; своим показом и даже иногда своим непосредственным агитационным «приказом» она может двигать людьми.
Совершенный вздор, будто прошли те времена, когда писатель мог быть учителем жизни. Да, конечно, мы сейчас не увидим писателя, который мог бы изобрести свое собственное, индивидуальное учение и с ним идти в жизнь. Но наше коллективное учение достигает такой социально-этической высоты, равной которой никогда не было на земле. И оно нуждается в своих агитаторах не меньше, чем какая-нибудь церковь нуждалась в апостолах и миссионерах.
Ведь из того, что миросозерцание наше насквозь реалистично, из того, что паруса нашего корабля наполнены ветром судьбы, попутным нам, вовсе не следует, что мы сами можем сидеть сложа руки и что нам не приходится быть сознательными и полными энтузиазма инструкторами истории.
Среди других задач истории, – а конкретно говоря, среди задач пролетариата в нашей стране, – стоит борьба за перевоспитание пролетариата и в особенности за перевоспитание всей той трудовой периферии, которая его окружает; без нее он социализма построить не может, и для нее, совершенно равным образом, как и для себя, он этот социализм строит.
Говоря, что в десятках лет борьбы, которая последует за первой победой пролетарской революции, пролетариат будет изменять всю окружающую обстановку и вместе с тем радикальным образом изменять и себя2, Маркс, конечно, предвидел при этом, что будет множество деятелей, которые будут активно совершать эти процессы. И можно ли сомневаться хоть на минуту, что ни Маркс, который так высоко ставил художественную литературу, ни Ленин, с его всем известными суждениями о крупнейших передовых литераторах, нисколько не удивились бы, если бы им сказали, что писатели-беллетристы окажутся первоклассными работниками этого этического бытового переворота?
Итак, переворот в самом пролетариате – это еще не конец задачи. Дальше и рядом следует еще борьба за мелкую буржуазию против нее самой, против других классов, которые стараются вырвать у пролетариата гегемонию над нею.
Всякому бросается в глаза, что задача воспитательного характера может быть выполнена только художественным показом. Показать нового человека – какая несомненно огромная задача! С большой свежестью она выполнена, например, в «Зависти» Олеши, где автор поставил проблему о тонко организованном человеке старого мира, который испытывает муки смешанного восторга и ненависти, амальгамирующихся в зависти к новому человеку. Но уж конечно, Олеша далеко не исчерпал этой темы, и подлинных образов нового человека мы имеем до крайности мало. Между тем элементы, которые могут служить для его изображения, у нас есть, и он должен быть изображен. И не только изображен: он должен быть многократно изображаем, причем надо брать его проявляющим себя в различной среде, в различных сферах.
А борьба старого и нового человека? Разве она происходит только в форме столкновения отдельных лиц? Или в форме борьбы, которая в кавалеровской душе («Зависть») возникает вследствие воздействия на нее различных натур? Нет, эта борьба происходит в большей или меньшей мере, более или менее трагично внутри каждого отдельного человека, пожалуй, без всякого исключения. Новый человек рождается в муках, путем самоочищения от всяких шлаков, путем огромной как общественной, так и личной самокритики. А имеем ли мы уже действительно яркие изображения этой борьбы, изображение ее в победоносности (это для нас сейчас особенно важно), хотя, конечно, для того, чтобы подчеркнуть эту победоносность движения, могут быть изложены и неудачи и катастрофы, крушения даже на этом пути?
В этой статье темы намечены самым беглым образом, только общими штрихами. Они, однако, слабо намечены и в литературе и либо лежат еще под спудом для писателя, либо имеют далеко еще не исчерпывающее воплощение.
Нам ясно, что эти психологические темы требуют к себе реалистического отношения. Конечно, наш реализм ни на одну минуту не может быть статичен. Самое явление становления нового человека есть диалектический процесс.
Конфликты общественные, в которых рождаются новые хозяйственные и бытовые формы, сами порождают, конечно, всякие психологические конфликты, то есть бури в человеческом сознании; но конфликты психологические, в свою очередь, не могут быть взяты иначе, как именно в связи с социальными явлениями. Все это, по существу, и есть в самом глубоком смысле диалектический процесс глубокой метаморфозы нашей страны.
Ясно совершенно, что при этом роман информирующего типа и роман саркастически бичующий, противопоставляющий свет тьме, агитационный и социально-педагогический подают ДРУГ другу руки.
Вряд ли можно считать, что роман, дающий чисто объективное, хотя и художественное описание известного крупного явления, дающий, таким образом, многоцветную информацию и не пронизанный тенденцией в лучшем смысле этого слова (то есть не ведущий властно читателя к определенным выводам, не воспитывающий), является тем, что нам нужно.
Оговорюсь сейчас же: я вовсе не отрицаю ни важности такого романа или повести, ни возможности в спокойнейших, объективнейших тонах, без всякого личного участия автора на страницах произведения, воспитывающе влиять на читателя. Я не отрицаю даже важности живой и посильно объективной картины, которую может написать тот или другой попутчик, который еще «воспитывать» не может и за это не берется, но может быть очень талантливым постановщиком проблем. Все это важно. Но то, что нужно больше всего, – это такой писатель, который сам пламенеет нашей новой этикой, который с точки зрения становления нового человека рассматривает все явления и для которого поэтому всякий кусок социальной жизни, им изученный, является картиной борьбы вчерашнего и завтрашнего дня, – борьбы, к которой равнодушным он быть не может, которая задевает его страстно и нарушает вовсе не обязательную для нашего времени олимпийскую беспристрастность бытописателя.
Я хотел бы прибавить к этому сожаление о том, что у нас сейчас очень мало так называемых утопических произведений, порожденных нашим собственным временем. Я думаю, что Уэллс может быть взят нами здесь за образец – только, конечно, у наших Уэллсов установка будет дана не фабианская, а решительно революционная. Заглянуть в будущее, постараться, хотя бы в форме научной догадки, показать, каков будет этот мир через несколько лет, во что оформится наш социалистический город, в какие конфликты вступят принципы буржуазного мира и принципы социалистические в различных пунктах земного шара, словом, постараться приподнять завесу будущего – это задача прекрасная.
Конечно, совершать полеты в безвоздушном пространстве и просто предаваться гаданиям сейчас было бы смешно. Но в туманное еще будущее мы бросаем могучие снопы лучей нашего марксистского прожектора. У нас есть наши планы. И наш писатель может мечтать, не отрываясь от почвы действительности. Он должен помнить, что его задача заключается не в порождении таких «мечтаний», которые должны были бы увести нас от жизни, а в умении претворить в возможно более реальные и осязаемые образы ту «мечту», о которой с такой симпатией говорил тов. Ленин3, разумея под этим словом устремленность к цели, которая объединяет все наши действия.
Я хотел бы обратить внимание читателя на то, что было написано мною в обращении к редакции журналов «Следопыт» и «Вокруг света»4 относительно тех новых форм приключенческого романа, которые диктуются нашей действительностью. Мне не кажется нужным повторять все это здесь.
Таковы в общих чертах и, вероятно, с существенными пропусками те категории актуальных тем, которые сейчас зовут к себе современного советского писателя.
О конкурсе на антирелигиозную пьесу*
Церкви всех вероисповеданий всегда широко и умело пользовались, пользуются еще и теперь, искусством как огромной силой, привлекающей массы и воздействующей на них в духе тех идей и чувств, которые вкладываются в привлекательные, ярко художественные формы.
Церкви всех вероисповеданий относились враждебно к светскому искусству, благословляя только то в нем, что было проникнуто духом той же церковности, и поддерживая искусство богобоязненное и проповедующее «добродетель» параллельно проповедям попов.
Теперь, когда перед нами стоит политическо-культурная задача – как можно скорее вырвать с корнем религиозные предрассудки и все связанные с их существованием организации и жизненные явления, нам нельзя ограничиваться только противопоставлением искусства светского – искусству религиозному в качестве отвлекающей силы.
Конечно, хорошо, если люди начинают менять церковную службу на театр и концерт, «духовно-нравственную» книгу на интересную беллетристику, иконы на эстампы. Мы с большой симпатией следим за тем, как с года на год удается отвлекать всё большие массы от праздничных церковных служб – организацией в соответственные дни высокохудожественных развлечений.
Но этого недостаточно. Искусство не только должно быть безрелигиозным развлечением. Оно – великая сила, которая способна проводить в человеческое сознание руководящие идеи и могуче определять строй чувств.
Учение Маркса и Ленина и вся та переработка жизни, которая сейчас идет в нашей стране, представляют собой огромнейший заряд идей и чувств, которые должны быть оформлены художественно, чтобы получить, таким образом, дополнительную силу высокоагитационного характера.
Такое искусство будет действовать и по отношению к церкви не только отвлекающе, а нанося прямые удары и являясь частью антирелигиозной работы.
Однако если мы имеем уже в разных видах нашего искусства произведения высокой идейности и высокой художественности, посвященные тем или другим вопросам нашего социалистического строительства, то нельзя сказать того же относительно безбожного искусства в строгом смысле этого слова, то есть искусства, непосредственно направленного против самой религии, как таковой, и всех ее проявлений.
Неоднократно уже и т. Ярославский и другие товарищи, устно и письменно, указывали на странную отсталость художественного обслуживания нашего безбожного фронта. Одним из активных мероприятий для того, чтобы поскорее вызвать соответственную деятельность наших художников, является задуманный Союзом безбожников конкурс на антирелигиозную пьесу1
Я не имею здесь намерения указывать технические условия конкурса. Мне хотелось бы остановиться на некоторых общих соображениях, которые могут быть интересны не только для участников конкурса, но для каждого гражданина, понимающего все значение нашей антирелигиозной борьбы.
Вообще говоря, антирелигиозных пьес для театра написано чрезвычайно мало. Причин бедности антирелигиозного репертуара (или невысокого уровня отдельных произведений в этой области) много. Наша драматургия, в особенности наша идейная, боевая драматургия, переживает раннюю молодость, ее будущее – еще впереди. Но одна из совершенно очевидных причин мелкости тех пьес и пьесок, которыми располагает по преимуществу клубная сцена в наше время, заключается в несерьезности подхода и в слишком близком прицеле. В большинстве случаев мы имеем не антирелигиозные пьесы, а пьесы антипоповские, антиклерикальные. Не скажу, чтобы было совершенно бесполезно направлять стрелы против всяких священнослужителей и церковнослужителей, описывать их пороки, вызывая насмешку над ними или негодование против них. Но ведь надо помнить, что этот вообще дешевый и достаточно использованный материал не задевает сколько-нибудь глубоко те верующие или хотя бы колеблющиеся массы, на которые должна быть направлена наша пропаганда.
Главный удар должен быть направлен не на пороки отдельных представителей духовенства, а на нелепости и жестокости религиозной концепции, религиозной жизни.
Можно, разумеется, брать какой-нибудь определенный исторический факт или факт нашей жизни, какую-нибудь определенную церковную организацию (хотя очень хорошо зацепить несколько церквей именно для того, чтобы показать, что хуже всего в них то, что обще им всем), но, во всяком случае, метить надо в центральные устои, колебать надо основные колонны религиозного здания.
Жюри не ограничивает авторов размерами пьес и разрешает все жанры драматургии. Действительно, нам нужна была бы и какая-нибудь большая глубокая трагедия, которая бы взволновала зрителей разоблачением кошмаров религии, спектакль, который мог бы быть осуществлен только большим и хорошо вооруженным театром. Но нам нужны и небольшие фарсы, которые вскрывали бы в блестящей шутке, в двух-трех комических положениях тот или другой абсурд религиозного мышления, религиозного образа жизни.
Однако жюри с особенным интересом ждет от драматургов-специалистов нашего времени и от людей, которые вызовутся на это большое дело, попыток создать именно большой спектакль с глубокой мыслью, такой, который мог бы нанести сокрушительный удар в самую голову религии.
Народный поэт Белоруссии*
25 лет литературно-художественной деятельности Янки Купалы
Новая белорусская литература не бедна. Она насчитывает в своих рядах немало крупных поэтов. Богданович, Колас, Пуща и др., начиная с первого десятилетия нового века, разрабатывают язык, рифмы, специальные темы Белоруссии. Но все же отцом новой белорусской поэзии, которого белорусы не напрасно сравнивают с Шевченко и по сущности его поэзии и по роли, которую он играет в их родной литературе, является, безусловно, Янка Купала.
Если советское белорусское правительство удостоило его званием народного поэта, то это верно в обоих значениях этого слова: как крупнейшего национального поэта и как выразителя народных масс.
В постепенном и могучем творчестве литературного белорусского языка Купала занимает также особое место, ибо он принес свой словарь, свои обороты, свою поэтическую музыку прямо из крестьянских глубин, из целины народного языкотворчества, оказавшись и в этом отношении в большей мере выразителем своего народа, чем литератором, обогащающим его культуру внешними позаимствованиями.
Именно как выдающегося творца самой основы культуры – языка выбрала страна Купалу членом президиума своей Академии, и именно за это Украина почтила родного ей писателя выбором в свою Академию.
Янка Купала истинный выходец из трудового народа. Он крестьянин-бедняк, проведший свое полуголодное детство в нищей деревне Минской губернии. Свое главное образование он получил в качестве чернорабочего на заводах в Виленщине и Минщине. Отец Яна Доминиковича Луцевича совсем потерял землю, когда сын был мальчиком, так что существование поэта все время проходило в кругах бедняцких, батрацких и пролетарских.
Близкая к народным массам интеллигенция, бедняцкие грамотеи всем сердцем откликнулись на грозу 1905 года.
Возникла под влиянием весеннего революционного ветра идея «возрождения Белоруссии». Возрожденцы нашли своего вождя в быстро выраставшем талантом и культурой Яне Доминиковиче. Он был одной из главных сил журналов «Наша доля» и «Наша нива», одним из крупнейших деятелей Белорусской «Громады», шедшей под флагом революционного национализма и социализма.
В 1908 году выходит первая высокозамечательная книга, подписанная уже псевдонимом Янка Купала, под названием «Жалейка».1
Ее чистый и богатый, истинно белорусский язык, ее глубоко бедняцко-крестьянское содержание в смысле настроения, образов, мыслей, ее простая, прозрачная и мелодическая напевность произвели огромное впечатление.
Книга отражала собою тот взлет к самосознанию и надежде, который соответствовал подъему 1905 года.
Купала определился как поэт глубоко крестьянский, но выражавший собою не его сытые, кулацкие, консервативные настроения, а как раз то море крестьянских слез, ту серую, приниженную деревню, которая особенно типична была для Белоруссии и которая легко пошла потом на призыв пролетариата. В одном из своих стихотворений Купала прямо говорит о том, что огонь зажегся в груди крестьянина под воздействием «незнакомца с мозолистыми руками».2 Он отмечает и некоторое недоверие крестьянской массы к этому «незнакомцу». Это было еще робкое начало того романа между пролетарием и беднотой, из которого родилась современная Советская Белоруссия.
Годы шли, все больше удалялся красный 1905 год, все сильнее давила на белорусскую землю ночь реакции. Стихотворения Купалы проникаются тоской, граничащей с пессимизмом. Таким плачем полон его сборник «Гусляр», его символическая поэма «Курган», в известной доле и глубоко значительный сборник «Шляхам жыцьця».3
В упомянутых книгах Купала вылился весь. И только после Октябрьской революции он издал еще небольшие сборники («Безназоунае»),4 в которых он выразил свою горячую и благодарную любовь к новой эпохе.
Купалу можно считать, таким образом, ярким выразителем беднейшей части крестьянства во всех ее переживаниях, кончая ее переходом на сторону революционного пролетариата.
Купала с гордостью называет себя мужиком. Он ненавидит панство:
Загляни в подземелье, пирующий князь,
Под хоромами страшное дело;
Там бряцанье цепей, братья втоптаны в грязь,
Черви точат живое их тело.5
А сам крестьянин всегда и неизменно рисуется Купале как эксплуатируемый бедняк. Никакой узорности, иконности, никакого хлебного духа и избяного самодовольства, как то встречается у мнимокрестьянских поэтов в кулацкой их части, У Купалы вы не найдете. Превосходно выражена эта сторона купаловской поэзии в его стихотворении «Наука», которое мы приводим здесь в переводе Вс. Рождественского.
Знаем мы науку,
Знаем много лет,
Дарит его внука
По наследству дед…
Рано – на работу,
Поздно – на покой,
До седьмого поту
Биться день-деньской.
Быть с достатком в ссоре,
С счастьем – не в ладу,
Сеять зерна – горе,
Жниво жать – беду.
Обивать пороги
Сытых богачей,
Падать низко в ноги
Злых, пустых людей.
Бесприютным в поле
Призраком бродить,
И по чьей-то воле
Себе петлю вить.
Верить поневоле
Всей неправде той,
Что плетут нам в школе
Летом и зимой.
Быть в родимой хате
Вечно чужаком,
Вымещать на брате
Горе кулаком.
Коль беда случится,
Подружить с корчмой,
В горький час сродниться
С крепкою тюрьмой.
С божьего веленья
Рано умирать
И за все мученья
В пекле муки ждать…
Всю эту науку
Много-много лет
По наследству внуку
Завещает дед.6
Белорусское крестьянство угнеталось не только как крестьянство, но именно как крестьянство белорусское. Белорусский народ не признавался за отдельную нацию. Белорусский язык считался просто «мужицким говором», и ставились всяческие препятствия для того, чтобы на нем не развернулась самостоятельная культура.
Национальный язык – великое дело, и недаром чуткий гений Ленина, полностью выражавший дух пролетариата, с такой горячей определенностью установил непререкаемые права каждого человека на его родной язык.7
Трудно найти лучшее, более прочувствованное и более торжественное подтверждение силе любви угнетавшегося народа к своей родной речи, чем в стихотворении Купалы, посвященном белорусскому языку:
…Вырвут веру в счастье, вырвут все надежды,
Но того не вырвут, что нам мать певала,
Как бессонной ночью колыбель качала.
Ой, не взять у сердца молодого слова,
Не запрятать песни в тесные оковы –
Пусть берут младенца с материнской груди,
Пусть отца от сына отрывают люди.
Ты сроднилось с нами, слово речи милой,
Словно ива с корнем, словно с солнцем нивы,
Делишь с нами счастье, делишь с нами горе,
Словно мать родная, с ласкою во взоре.
Мы и сами даже никогда не знали,
Как тебя мы в сердце крепко сохраняли.8
Историческое прошлое белорусского народа не блещет красками и славой. Но оно дорого Купале и за проблески счастья и самостоятельности и за свою многострадальность. В будущем, предвидя расцвет сил своего народа, он претендует только на равноправие его с другими. Ни малейшей тени империализма, ни малейшего отзвука господского национализма, жадного национализма мещанства вы в любви Купалы к своей родине не отыщете.
Главное для его народа, по его мысли, это, конечно, будущее. И это будущее пришло. Теперь оно уже настоящее. И громким голосом назвало человека, который предсказывал и призывал его, своим народным поэтом.
Поэзия Купалы очень сильно распространена на его родине. Многие его песни поются в народе, и с ними вместе распространяется в крестьянских массах и энтузиазм Купалы по отношению к возрожденной родине. Вот один из его гимнов, в котором целиком отражается его нынешняя революционная радость.
Эй, орлята! Шире крылья!
Взвейтесь выше в буйстве яром
Над почившим сном могильным,
Над сонливостью над старой.
В красных молниях громовых
С гулким гомоном громов
Вы векам скажите новым
Свой приказ из новых слов.
Вам серпы и косы в руки
И мечи из синей стали.
Ведь для вас седые вьюги
В черном прошлом бушевали.
Час пробил – кому-то назло –
На широкую дорогу
Перейти с тропинки грязной
Белорусскому народу.
В новом дивном хороводе
В расцветающей свободе,
Без оков, на вольной воле
Выступает наша доля.9
Стихотворениям Янки Купалы нетрудно перешагнуть границу Белоруссии. Прежде всего, конечно, на запад, в польскую Белоруссию, где они особенно нужны. Но также и в Украину, РСФСР. Сделать это легко потому, что форма Янки Купалы очень родственна формам поэзии русской и украинской.
Кажется, уже непосредственно после издания «Жалейки» такой мастер русского стиха, как Брюсов, дал высокий отзыв о белорусском поэте.10 Тогда же Горький писал в одном из своих писем, теперь опубликованных (к Коцюбинскому),11 что его «взволновала» одна вещь Купалы, и он тут же перевел эту вещь. Ею мы и закончим характеристику поэта-юбиляра, окруженного в этот день любовью своего народа, к которому мы присоединяемся в горячем чествовании литературного и общественного служения поэта.
А кто там идет по болотам и лесам
Огромной такою толпой?
– Белорусы.
А что они несут на худых плечах,
Что подняли они на худых руках?
– Свою кривду.
А куда они несут эту кривду всю,
А кому они несут напоказ свою?
– На свет божий.
А кто же это их – не один миллион –
Кривду несть научил, разбудил их сон?
– Нужда, горе.
А чего ж теперь захотелось им,
Угнетенным века, им, слепым и глухим?
– Людьми зваться.12
Госиздатом в нынешнем году издан сборник стихов Купалы с его портретом, вступительной статьей Л. Клейнборта.13
«Толстяки» и «чудаки». По поводу пьесы Олеши в МХТ*
Присутствуя при новом спектакле Художественного театра1, постепенно отмечаешь одно удивительное противоречие спектакля. Название его – «Три толстяка». Эти толстяки – грузные, неповоротливые, отвратительные – заполняют много места на сцене. Декоративное оформление загружено всякого рода трюками, и словно нарочно – все эти полуигрушечные и вместе с тем кажущиеся массивными конструкции имеют какой-то одутловатый, увесистый вид. Пожалуй, можно сказать, что даже сама пьеса немножко длинна, немножко «бароккальна» количеством всяких выдвигаемых положений. Я не удивляюсь, что некоторые знатоки театра говорят о спектакле как о тяжеловесном. Между тем на меня и на очень многих других, видавших эту пьесу, она произвела впечатление законченной грации.
«Три толстяка», с точки зрения грации внешних физических явлений, конечно, не очень убедительны, хотя знаменательно то, что и здесь мы имеем стремление к изображению легкости – в противовес грузности мира толстяков. Мы имеем канатоходца Тибула, мы имеем продавца шаров, воздушный товар которого все время норовит унестись в облака. Мы имеем, наконец, эффект куклы, внезапно приходящей в движение, полное свободы и грации, при еще большей свободе и грации ее психики. Все это, однако, создает только внутренний контраст в самой пьесе, и не об этом я говорю, когда отмечаю ее поразительную грациозность.
Если мы проследим литературный творческий процесс, то мы не только будем иметь известную картину индивидуального явления: как постепенно научается экономно, а поэтому грациозно работать писатель, как он научается ценить эту самую грацию и, подчас затрачивая очень большие усилия для того, чтобы придать черты грации своему произведению, старается убрать все предварительное, всякие следы вмешательства сознания и придать своему произведению такой вид, чтобы оно казалось прямо порожденным творческими силами, как бы без всяких усилений. Это уясняется не только приводимыми здесь соображениями, но и ростом классовой литературы. Особенно характерно и особенно важно для нас развитие таких литератур, которые родятся не столько под знаком страсти, чувства, превышающих достигнутую степень выразительности (архаика, романтизм восходящих классов), но когда заметно, прежде всего, преобладание мысли.
Пролетариат развивается в такую эпоху, которая, согласно указанию Маркса, насыщена разумом. Философия без масс бессильна, говорил Маркс, массы без философии слепы2. Мы присутствуем при грандиозном явлении, когда «философия», то есть целостное, законченное передовое миросозерцание становится подлинным достоянием масс, выражает их подлинные интересы и используется ими как оружие.
Интеллект играет поэтому в жизни пролетариата огромную роль. Мы вовсе не хотим этим сказать, что энтузиазм, порыв или товарищеское чувство или вражда к классовому врагу и т. д. слабы в пролетариате. Но сознательный пролетариат, в особенности его авангард, не отрицая значения всех этих чувств, решительно стремится подчинить их разуму.
Если бы даже было возможно, чтобы пролетариат в наши дни смог выдвинуть десятки и сотни сильных писателей из своей собственной среды, то и тогда можно было бы с уверенностью сказать, что такой писатель должен пережить довольно длительную эпоху, во время которой, чтобы стать действительным выразителем класса в целом, ему приходилось бы в значительной степени работать головой даже в области художественной, литературы, ибо даже передовой пролетарий, фигурально выражаясь, только головой подымается еще над довольно узким и довольно мещанским своим бытом. Недаром Маркс говорил, что в десятках лет борьбы, в которых выразится пролетарская революция, пролетарий изменит не только все вокруг себя, но и самого себя, сделает из себя нового человека3. Конечно, не единственным путем для этого рождения нового человека является просвещение человека, начиная с высших центров сознания. Многие непосредственные впечатления жизни толкают пролетария к революции. Но, повторяю, доминирующим является именно классовое самосознание.
Сознательный пролетарий – это тот, который головой понимает уже, что такое идеальный человек в идеальном социалистическом обществе, разумея под идеалом не что-то недосягаемое, как у буржуазных либералов, а нашу довольно близкую, но все же еще не достигнутую цель. Почти всякому пролетарию приходится свое поведение, диктуемое еще старыми навыками, контролировать теми правилами партийной этики, которые им уже постигнуты и добровольно на себя взяты. Но на самом деле, даже в среде пролетарских писателей, особенно наиболее крепких среди них, мы имеем либо людей, представляющих из себя выходцев из интеллигенции, либо людей, может быть, и пролетарских по своему происхождению, но более или менее полно оторвавшихся от станка. В общем, мне кажется бесспорным, что пока пролетарская литература в значительной степени создается интеллигентскими перебежчиками.
Но когда дело идет о художественном выражении переживаний класса, то работа чисто головным образом, без поддержки бессознательных сил, которые составляют то, что называется талантом в собственном и узком смысле, также весьма трудна. Более или менее мещанские навыки и интеллигентский индивидуализм, тысячи черт старого человека, может быть, самого лучшего сорта старых людей, но все-таки старых, толкают такого писателя не туда, куда хочет его вести ясное понимание классовых интересов. Отсюда часто писатели пролетарские или считающие себя пролетарскими, которые составляют левое, наиболее здоровое крыло, стараются отвертеться от вопросов интуиции, стараются доказать, что литература может создаваться чистым актом сознания, и свирепо обрушиваются на писателей, считающих скудным творчество, в котором сказывается только наше малое я, то есть разум, в данном случае, правда, крепко связанный с огромным классом, и отстаивающих наше большое Я, то есть все целое организма с огромным количеством всяких жизненных энграмм[31], выступающих рельефно и энергично при акте творчества, словно самостоятельно выплывая из полутьмы подсознательного в более или менее готовом виде.
Характерно, что левое, наиболее здоровое крыло пролетарской литературы легко нащупывает свое соседство (хотя и несколько конфузится этого) с лефовцами, комфутами и т. д., у которых большую роль сыграло недоверие к своей собственной психике и отсюда получилась известная доктрина о художнике, как человеке, который может выполнить любой социальный заказ.
С другой стороны, когда мы обращаем внимание на правое крыло пролетарских писателей (их право на звание пролетарских писателей энергично оспаривается)4, то мы видим, что они легко переходят к той теории творчества (и практики), которая свойственна попутчикам, и отходят все дальше – вплоть до правого фланга нашей литературы. Дело в том, что, всячески отстаивая право творить всем нутром, всячески осуждая искусство головное, как искусство почти притворное, как немощное, лишенное соков подлинной художественности, они на самом деле защищают свое право на литературное выражение отхода от основных линий партии и класса.
Одни, чувствуя, что между их головой и всей их организацией есть значительная разница, подчиняют ее контролю своего сознания, а другие, отстаивая свободу своей творческой личности перед требованиями организованного сознания, тем самым (быть может, полусознательно) защищают свое право писать по-мещански, по-интеллигентски, но отнюдь не по-пролетарски.
Легче всего достигнуть полной грации творчества в области литературы чисто пролетарскому писателю. Когда появятся такие, которые будут обладать ярким, стройным классовым сознанием и таким ощущением жизни, которое позволит считать их законченным передовым типом рабочего, а также таким мастерством, которое даст им возможность и формально выразить во всем объеме свои творческие мысли, тогда мы будем иметь подлинно пролетарских писателей, целостных с головы до ног. Они будут высказывать с совершенной естественностью то, что они думают и чувствуют, и при этом их высказывания будут всегда подлинно классовыми. Пока этого нет, мы целиком высказываемся за контроль сознания, за его Преобладание. Наше сознание, наш разум – я говорю о коммунистах (и тех, кто примыкает к ним) – в значительной мере являются уже классовыми. Это никак нельзя сказать о наших бытовых наклонностях, о привычных путях наших чувствований и т. д. Но пока мы будем идти этим путем, пока мы вынуждены им идти, наши произведения не будут отличаться грациозностью. Будет некоторая связанность движений в них, будет оглядка на правило. Характер непосредственности, который доставляет художественному произведению огромную убедительность и привлекательность, может быть достигнут лишь в большей или меньшей мере, но вряд ли полностью.
Ну, а вот «Три толстяка» – произведение в высшей степени грациозное. Оно обладает именно своеобразной убедительностью, так как производит впечатление отсутствия насилия над собой. Оно течет, как какая-то веселая шутка, беззаботно развивающая свой причудливый и пестрый узор. Что же – значит ли это, что автор пьесы Олеша является уже новым человеком, у которого классовое сознание и его индивидуальные «недра» приведены к полному единству? Или значит это, что он высказал настроение мещанства? Ни того, ни другого. Грациозность произведения Олеши объясняется тем, что он говорит от лица «чудаков», от лица лучшей части научной и артистической интеллигенции.
«Три толстяка» – гофманиада. У нее ряд соприкосновений с творчеством великого Теодора Амадея. Присмотримся к тому, что такое гофманиада самого Гофмана.
Сознание передовой интеллигентской буржуазии пробудилось в Германии довольно рано, во всяком случае, к началу XIX столетия. Но и в конце XVIII и во всем первом десятилетии XIX века, вплоть до романтиков и включая их, интеллигенция встречала непреоборимые препятствия для претворения в жизнь своих тенденций. Буржуазия была слаба, не решалась на активную борьбу с остатками феодализма, очень прочными и очень гнетущими. Она, напротив, приспособлялась к ним, старалась прозябать в рамках старого строя, особенно напуганная в 1848 году пролетариатом. Между тем мало-мальски сознательному буржуазному интеллигенту жить в той атмосфере было совершенно невозможно. Он тяжело переносил власть трех толстяков. Глубокой ненавистью ненавидели «чудаки» своего генерала, своего кардинала, своего банкира, ненавидели ту часть мещанства, которая приспосабливалась к толстякам. Однако выхода у них не было никакого. Им нужно было строить рядом с действительностью, в которой они чувствовали себя бесприютными, какую-то другую, фантастическую действительность, частью выраженную в художественных произведениях, частью в богемской причудливой жизни, в чудаческих авантюрах. Такой человек всем окружающим казался чудаком, а сам он клеймил окружающих презрительной кличкой филистера. Ни на какой самостоятельный революционный порыв он не в состоянии был идти, хотя нередко присоединялся, в значительной своей части, к рабочему классу, когда последний подымал свою львиную голову. Своих сил у него для этого не было.
Гофманская фантастика имеет поэтому характер бегства в мир самодовлеющих причудливых грез, в мир всяческих наркозов, вплоть до прославления алкоголя.
Есть ли в нашей стране в настоящее время известное количество таких чудаков?
Есть, конечно, как есть они в настоящее время и в Западной Европе.
Но наши чудаки поставлены теперь в совершенно новые условия. Они чувствуют рядом с собой мощное, победоносное движение рабочего класса. Конечно, среди них есть такие, которых вовсе не увлекает твердая поступь рабочих батальонов, которые рисуют себе будущее в других красках и не сочувствуют социализму. Но есть очень большая прослойка художников, людей науки, интеллигентов в глубочайшем смысле этого слова, которые так же, как и доктор Гаспар, убежденно скажут: «Я ученый человек и не могу не сочувствовать рабочему классу».
Есть и такие, как Тибул, как Суок, которые, в случае надобности, отдали бы свою кровь за рабочий класс. Они есть. Немыслимо, чтобы их не было. Но они прекрасно понимают, что они все-таки не похожи на Проспера и на непосредственных борцов. Там – главный отряд, там решается генеральная битва между классами, а чудаки, по крайней мере наиболее активные из них, готовы быть вспомогательным отрядом, какой-то легкой конницей, способной иногда на самоотверженные подвиги, на большую услугу, но по каким-то своим путям, всегда с примесью авантюры и чудачества. Будучи людьми, вращающимися в сфере художественного вымысла, научной теории, они плохо связаны с землею. Их летучесть прекрасно выражена в форме продавца шаров. Они едва прикасаются к земле, и уносящая их вверх фантастичность их существования приготовляет им подчас самые неожиданные сюрпризы. Гаспар, теряя свои очки, больше уже ровно ничего не видит, хотя считает себя главным свидетелем исторических событий.
Все это очень милые и меткие штрихи. Олеша все время говорит: «Не берите нас всерьез. Мы все-таки не те люди, что оружейные мастера». Но он прибавляет: «Однако мы любим вас, мы с вами, мы можем быть вам чрезвычайно полезны». Поэтому, когда в заключительный момент артисты поют в публику, что они отдают свой труд народу, – это служит концовкой, знаменующей весь смысл спектакля. Смысл спектакля есть апологетика всем сердцем приемлющей революцию артистической интеллигенции.
Сквозь чудаческую призму взят весь спектакль со всей его полуигрушечной обстановкой, со всей его фантастикой и от времени до времени прорывающимся грозным биением действительной классовой борьбы.
Благодаря тому что Олеша стал, таким образом, на позицию, которая не обязывает его выставлять себя стопроцентным ортодоксом, в то же время доказывая, что он проникнут глубоким и искренним чувством признания величия пролетарского дела, – благодаря этому именно спектакль получает подлинную грациозность.
Когда будет создан наш грациозный, насквозь пролетарский спектакль, мы отпразднуем большой праздник. До сих пор произведения пролетарской литературы всегда полны разных несовершенств, всегда в них преобладает еще голова, всегда есть известная связанность движений. Но соответственное совпадение ясности сознания, классовой установки всех творческих сил и высокохудожественного уменья не может не прийти и придет скоро в области чисто пролетарской драматургии.
Пока же мы можем с веселой и доброй улыбкой смотреть на этот ловкий спектакль, проникнутый горячей и подлинной любовью к тому, что составляет самую сущность жизни пролетариата, на эту хвалу железному пролетарскому маршу к будущему из уст лучшей части политически проснувшихся подлинно талантливых мечтателей-интеллигентов.
Грациозно выполненный текст Олеши дал возможность показать грациозную виртуозность, игривую, лукавую, веселую фантазию и художнику Б. Эрдману, дал и всем исполнителям возможность так «протанцевать» каждому порученную ему причудливую роль.
О новых пьесах и основных линиях пролетарского искусства*
Я неоднократно высказывался относительно споров, которые сейчас еще ведутся среди пролетарских писателей и театроведов относительно, с одной стороны, так называемого психологического реализма, с другой – стилизующего искусства1. Путаница в этом вопросе происходит отчасти оттого, что у нас провозглашено как истина, что каждому стилю соответствует класс; с точки зрения одного класса будто бы можно иметь только один стиль.
Это, конечно, неверно. Нет никакого сомнения, что носителем ранней и поздней готики, ренессанса и барокко, а потом ампира был один и тот же класс – буржуазия. Если же назвать их все единым, буржуазным стилем, то это будет просто заявлением, будто бы все кошки серы. Но все кошки серы только в темноте, а мы должны как раз освещать эту темноту марксистским прожектором. Нет, стиль соответствует всякий раз какой-либо мощной группе данного класса, характеризующей своим особенным влиянием состояние, в котором данный класс находится в данную эпоху. Класс переживает очень большую биографию, особенно, например, буржуазия, которая необычайно разнообразна из века в век, часто от страны к стране и т. д. Разумеется, новый стиль может соответствовать только резкому изменению некоторых основ в экономике, а потому и в идеологии данного класса.
Вполне может быть, конечно, что несколько стилей существуют одновременно, обыкновенно один – отмирая постепенно, а другой – усиливаясь. Так пришла, например, смена классики романтикой, романтики реализмом и т. д. Возможны эклектические эпохи, например, для изобразительного искусства и архитектуры всей второй половины XIX века, когда стилем является бесстилие или, вернее, мешанина из разных стилей. Явление, конечно, тоже очень показательное для характеристики носителей этого бесстилия.
Но этого мало. Само слово «стиль» пока довольно условно. Оно яснее всего в архитектуре; во всех остальных искусствах граница, отделяющая стили друг от друга, и даже признаки, по которым данная группа объектов может быть причислена к определенному стилю, очень неопределенны. Нам еще нужно условиться о том, по каким признакам устанавливаем мы единство стиля. Нет сомнения также, что яркое выражение стиля может быть только в некоторых, так называемых центральных произведениях, между тем как на периферии будут произведения, либо переходящие в другой стиль, либо имеющие недостаточно ярко выраженный характер данного стиля.
Но и этих общих замечаний еще недостаточно. Когда мы определим с совершенной точностью, что такое стиль, то мы условимся также, применять ли нам выражение – стиль к основным чертам художественных произведений, доминирующих в определенную эпоху в искусстве определенного класса, независимо от отдельных, хотя бы и очень различных приемов искусства, или мы будем называть стилем каждый такой прием, если он значительно отличается от других приемов.
Я не сомневаюсь в том, что пролетариат создаст в первом смысле единый стиль, то есть что все произведения пролетариата будут носить в себе некоторые черты, общие и в то же время резко различные от черт, характеризовавших искусство, каковы бы ни были эпоха и класс. Но я не сомневаюсь также, что это пролетарское искусство будет весьма разнообразно – и не только в смысле различия жанров, но и в смысле различия основных приемов. В настоящее время можно уже ясно видеть, что в формирующемся пролетарском стиле обозначаются два основных приема. Первый прием – это прием реалистический; он в высочайшей степени свойственен пролетарскому классу, который хочет тонко ориентироваться среди окружающих его явлений и требует от художника, правдиво организуя иногда не совсем ясные черты жизни, рисовать ему ее портрет, в то же время насыщая этот «очерк жизни» эмоционально и художественно, толкая читателя к определенным из данного куска жизни выводам классового характера. Правдивость изображения внешних явлений должна здесь играть роль правила. В этой чрезвычайной правдивости кроется огромная сила убедительности. При этом значительная часть действительности, очень притом важная, именно та, которая происходит в сознании людей, так сказать внутри их, которая не видна целиком через посредство внешних поступков, – должна быть также введена художником в цепь событий как отчетливо отображенная.
Человеческое сознание должно быть вскрыто. Всякие: «он думал», «он хотел» – имеют здесь законное место. Реалистический роман не может и не должен быть «бихевиористским», то есть чисто поведенческим. Он должен быть психологическим, то есть восстановлять для нас по отношению ко всем фигурам романа связь между процессами и реакциями, не закончившимися в поступках, и внешними поступками людей. В этом гигантская сила реалистического романа. Ни один класс не; нуждался в такой степени в этом волшебном фонаре, так сказать, рентгеновского характера, который освещает все происходящее, – как открытое наблюдение внешних чувств, так и скрытое, – и восстановляет весь жизненный поток в целом. Такой прием легче всего находит себе место в романе. Театр не может давать непосредственно место внутренним процессам, он весь бихевиористичен. В нем мы имеем только произнесенное слово и сделанный жест. Поэтому «психологию» театр может дать не непосредственно: «он думал», «он желал», – а только через готовый поступок. Однако поступки могут быть так подобраны и слова людей могут быть так организованы, чтобы с возможно большей ясностью могли мы умозаключить и относительно процессов, происходящих в сознании героев. Реализму театральному не противоречит, например, монолог. Люди, конечно, очень редко говорят сами с собой или делают длинные искренние признания, подробно рассказывая о своих колебаниях и т. д. Но в театре это можно сделать по меньшей мере приемлемым художнику, который бы настолько внешне оправдал такое высказывание, чтобы оно не шокировало зрителя.
Другим приемом, очевидно нужным пролетариату, является стилизующий прием, в который входит карикатура, гипербола, деформация. В то время как в реалистической пьесе тенденция не должна явно просвечивать, должна сливаться с общим рисунком правдивого рассказа, здесь, наоборот, автор сразу (как плакатист или карикатурист) заявляет, что он тенденциозен и что в его тенденции заключается главная часть его искусства. Здесь стоит перед нами пример Аристофана. Здесь возможен колоссальный размах фантазии. Здесь могут выходить на сцену совершенно воображаемые существа; внешность и характер людей могут быть искусственно деформированы, искажены. Само собой разумеется, если это просто бурлескная фантазия, то к пролетариату такое произведение будет иметь мало отношения, разве только как легкая забава. Но если за всем этим фантазированием кроется стремление выявить определенные черты действительности, пороки классового врага или отсталого представителя своего собственного класса и т. д., словом, если это высокая комедия, если это прием, параллельный карикатуре, соответствующий высокому пафосу призывного плаката, то такое искусство в полной мере приемлемо и даже абсолютно необходимо для пролетариата.
Будучи классом познающим, и познающим во всей правдивости, пролетариат пользуется реализмом, тем более что «правдивое» искусство, как я уже сказал, имеет и огромную убеждающую силу. Но, будучи классом агитирующим, воинствующим, пролетариат не может, конечно, обходиться и без художественных памфлетов.
В нашем театре это отразилось тем, что, не выходя из рамок пролетарского стиля, который сейчас складывается и границы которого поэтому не совсем ясны, он идет путями двух приемов – реалистического (психологического) и стилизующего (тенденциозно деформирующего). Оба приема могут быть доведены до крайней чистоты. Две написанные в этих разных приемах драмы, два выполненных в них спектакля могут быть противопоставляемы, как почти абсолютная противоположность. Единство стиля будет заключаться при этом, очевидно, в том, что оба спектакля, раз они пролетарские, будут направлены в одну сторону. Так, легкая кавалерия и тяжелая артиллерия могут быть противопоставлены, как противоположность, почти во всем, но бить одного и того же врага и составлять виды оружия одной и той же армии.
Однако, поскольку те и другие принадлежат к одному пролетарскому стилю, постольку возможны и смешанные формы, и это вовсе не плохо. Я представляю себе превосходные драмы, спектакли (так же точно и романы), которые могут быть написаны при помощи обоих приемов вместе. Конечно, от художника зависит сделать это так, чтобы они не парализовали друг друга.
Часто говорят о том, что особенность физиономии театра, их характерность побледнела. Они стали похожи друг на друга. В сущности, иначе и быть не может. Поскольку все театры становятся постепенно пролетарскими, они непременно окажутся театрами одного и того же стиля. Разница между ними может быть установлена путем применения разных приемов и путем разницы жанров. Но нужно ли нам, чтобы у нас были отдельные театры легкой комедии, социальной комедии, драмы, обыденной жизни, высокой трагедии и т. д. и т. п. или чтобы у нас были театры, имеющие своим объектом город, отражающие главным образом деревню, такой, который обновляет классиков или вообще отражает прошлое, и такой, который исключительно гонится за наиновейшим? Я думаю, что это было бы большой ошибкой. Нам незачем стремиться к односторонности театра, незачем ограничивать их искусственными рамками. Пусть они будут возможно разнообразнее. Так мне кажется, по крайней мере.
Тем не менее театры, какими мы их сейчас видим, отличаются своим происхождением и носят в себе огромную зарядку своего прошлого. Так, например, Московский Художественный театр представляет собой очень тонкую, интересную разновидность реалистического театра. Сейчас не время здесь анализировать его живую палитру. Он, как известно, ставил и в тонах натуралистических и импрессионистских, и в тонах фантастических. Но в общем и целом это, конечно, реалистический и психологический театр. С этим он подходит и к нынешней драматургии. Однако вряд ли кто-нибудь может упрекнуть Художественный театр за то, что он ставит и реалистический «Хлеб» Киршона и в то же время стилизующих «Трех толстяков» Олеши.
Театр Мейерхольда родился в бурях революции, но имеет другую зарядку из прошлого, вряд ли чисто пролетарскую, ибо пролетариат в это время не только не доходил до таких воззрений на искусство, но даже осторожно относился к ним. Это была зарядка левой буржуазной интеллигенции, искавшей в свое время путей к острой стилизации, ко всякого рода футуристическим фокусам и трюкам, которые резко порвали бы с ненавистным традиционным искусством. Этой ненавистью театр дышит и в настоящее время. О такой ненависти не может быть и речи в Художественном театре, который, наоборот, ценит традиции высочайших и тончайших форм буржуазного, вернее, буржуазно-интеллигентского реализма.
Пролетарские писатели, по направлению своего таланта устремленные к реалистической задаче пролетарского искусства или ставящие себе в данной конкретной драме такую цель, будут всегда стремиться поставить свои пьесы в Художественном театре или театре этой же линии. Пролетарские писатели, которые будут стремиться к аристофановскому приему, к полной свободе от подчинения правдоподобию, будут устремляться к театру Мейерхольда и его линии сценического выполнения. Это вовсе не плохо.
Плохо будет, если при этом будут беспощадно тузить друг друга, вместо того чтобы бить общего врага.
Я не буду останавливаться здесь на плакатном анализе пьесы «Хлеб» Киршона и «Последний решительный» Вишневского2. Нет никакого сомнения, что пьеса Киршона глубже по социальному замыслу, притом драматургом исполнена она так, что социальный замысел этот более или менее полностью достигнут. Социальный замысел Вишневского выше того, что им самим выполнено в тексте пьесы. Впрочем, оговорюсь, я текста пьесы не читал, но стараюсь выяснить его для себя из самого спектакля.
В пьесе Вишневского две плоскости, в которых развивается драматическое действие. Первая плоскость – это борьба нового искусства со старым. Старое искусство вовсе не берется при этом как психологический реализм, а, наоборот, как прием трафаретной стилизации, сложившейся еще в дворянские времена, ставшей псевдоакадемической театральщиной. Спектакль бьет по условности оперно-балетного театра, все еще слишком сохранившейся в Большом театре, и т. д. Занятие, в сущности, довольно невинное, и, конечно, не это сильнейший наш враг.
Пьеса с начала до конца проникнута борьбой со «старым» искусством. Театр украшен плакатами, где написано: «Старое искусство наступает густо; объединяйтесь, сторонники пролетарского искусства!» Тенденция эта проведена сценически блестяще в первой части (до разгона древне-условных исполнителей ново-условными), но потом она частью мешает спектаклю. Появление певицы с «Тоской» в клубе большевиков уже несколько досадно, а Скрябин в последнем действии, которого передают из Москвы по радио, в то время как герои умирают под пулями врагов, оставил публику в недоуменье. Одни мне говорили: смысл этого тот, что вот-де и в такой момент радио из Москвы не может оказаться на высоте, а передает какую-то канитель. Другие, наоборот, утверждали, что появление Скрябина на поле битвы берется как нечто положительное. Не разберешь! Такое же странное впечатление получается, когда (при этой общей тенденции) пьяный моряк декламирует проституткам Пушкина. Неужели это – выстрел по Пушкину, и надо ли это? Между тем там же происходит уже несомненно направленный в цель выстрел по Бабелю. Вообще эта борьба с каким-то враждебным театру Мейерхольда искусством, вначале сделанная очень забавно и по-театральному, потом переходит в несколько беспорядочные и неверно посылаемые стрелы.
Но раз новые стилизующие актеры разогнали старых стилизующих, то в каком же стиле будут они нам показывать «правду»? Вот это-то и интересно. Мейерхольд говорит: в данном случае долой театр, который искажает правду, который выпускает балерин в пышных юбочках в качестве комсомолок и т. д. Это я вам расскажу правду. – При этом условии, казалось бы, проще всего на место всей этой балетно-оперной чепухи дать насквозь реалистические, натуралистические сцены быта моряков. Таков объект, изображенный Вишневским и Мейерхольдом. И, по-видимому, у Вишневского была именно эта цель. Его не очень удавшаяся пьеса из жизни моряков (вернее – картины) составлена действительно натуралистически.
В ней, собственно, очень мало нового. Мы видим в ней, в конце концов, старый тип моряков-героев, а рядом моряков-гуляк, тоскующих проституток, жуирующих иностранцев и т. д. Чуточку изменив текст, можно было бы этот сценарий приписать не только всем советским портам, но всем портам мира. Если бы какой-нибудь француз захотел, то с небольшими поправками он мог бы перенести место действия в Тулон, и там можно изображать, как матросы помогают рабочим разгружать корабль, и там могли бы расстрелять матроса-хулигана, который у проститутки убил иностранного представителя,
и там можно было бы изобразить нашествие врага на тот же Тулон и геройскую смерть французских патриотических матросов. Этим я вовсе не хочу отрицать, что здесь все это дано в ином контексте, что здесь герой – это наш советский, коммунистически мыслящий матрос. Но меня сейчас интересует не столько политическая установка, сколько стилевой прием театра.
Поставивши перед собой задачу резко показать разницу театра правды по сравнению с театром лжи, Мейерхольд тем самым должен был (да еще при натуралистическом тексте Вишневского) очень далеко пойти по линии этой правды, то есть по линии реализма и даже по линии психологического реализма, ибо надо было дать попытки осветить сознание героя и гуляки, и даже проститутки, что имеется в спектакле.
Конечно, старая закваска мейерхольдовского театра не могла позволить попросту пойти по реалистическому пути. Мы имеем совершенно условную декорацию, а вследствие этого и условные мизансцены, во многом условную и игру актеров. Почти все сценарии, в особенности две картины последнего акта, разработаны в стиле плаката. Концовка сделана чисто условная, с перекличкой в публику и т. д. Стилизации здесь, однако, меньше, чем при обычной смелости Мейерхольда, реализма больше, но далеко нет и полного торжества реализма.
Следует ли возражать против такого рода смешения стилей или, вернее, стилевых приемов? Я думаю, что нет. Мы знаем, что театр реалистическим до конца вообще быть не может. Еще Пушкин знал, что театр по своему существу условен. Поэтому реалистический театр в некоторых случаях не только может, но и должен прибегать даже к элементам натуралистического характера.
То же подтверждает с другой стороны и «Хлеб», «Хлеб» ставит перед собой чисто реалистические задачи: во-первых, со всей точностью и правдивостью изобразить противоположность двух типов большевика, задачу чисто социально-психологическую; во-вторых, дать изображение хлебозаготовки, то есть острого соприкосновения диктатуры пролетариата и крестьянской массы во всех ее прослойках, как она происходит или, вернее, как она недавно происходила (до колхозного движения). Между тем театр пользуется целым рядом приемов стилизующих. Например, декорация схода представляет собой смесь реализма и стилизации, так сказать, условный реализм. Концовка допущена также с так называемым проломом четвертой стены, с обращением Михайлова к публике, сидящей в зрительном зале. Конечно, приемов откровенной стилизации, разбивающих рамки психологического реализма, здесь сравнительно мало, но они налицо, потому что и Художественный театр не может отгородиться от влияния стилизующего театра.
Строго выдержанный реализм спектакля сейчас почти невозможен.
Мы имеем, таким образом, перед собой два спектакля с заметным проникновением двух основных приемов формирующегося пролетарского стиля друг в друга. Оба спектакля имеют большой успех в публике. Оба спектакля кажутся мне в общем и целом очень удачными (хотя драматический материал в мейерхольдовском спектакле гораздо слабее); знаменуют же они собою для меня продолжающееся развитие обеих линий стилистических приемов (что хорошо) и к тому же и известную тенденцию к сближению и взаимозаимствованию (что тоже неплохо). Но при обсуждении спектакля заметны стали симптомы резкой враждебности между сторонниками обеих линий; может быть, и это не так уж плохо. Из диалектической борьбы противоположностей вырастает высший синтез. Но как раз нам, пожалуй, вовсе и не нужен этот синтез, хотя взаимозаимствование и допустимо. Нам нужно провозглашение полной свободы работы драматургии и театров (и всего пролетарского искусства) по обеим этим линиям, которые диктуются сущностью художественных задач пролетариата.
Вот почему полемика должна умеряться сознанием законности обоих приемов.
Жизнь и смерть. О Маяковском*
Узнавая об огромном несчастии, которое стряслось над нами, никто ему в первый момент не верит.
Если бы сказали: только что Маяковский умер от такого-то несчастного случая, и то было бы трудно поверить и весть казалась бы нелепой.
А тут вдруг – сам.
Ведь в представлении всех, кто знал Маяковского лично или даже хотя бы по его публичным выступлениям и произведениям, Маяковский это – жизнь.
Жизнь!
Да, я легко могу отождествить ее, жизнь, с этой большой, сильной фигурой, немножко косолапой в своей мощности и вместе с тем такой ловкой и уверенной, с этой крупной физиономией, сохранявшей всегда спокойствие.
Припомните: Маяковский и смеялся, и сердился, и слушал, и говорил, всегда сохраняя какое-то спокойствие. Вечно недокуренная папироса в углу рта и некоторая как будто небрежность: «все это особенного внимания все-таки не стоит», – и глаза, великолепные, внимательно вглядывающиеся в окружающее.
Гейне по поводу глаз Гёте говорит, что глаза гениев всегда несколько неподвижны1.
Не знаю, всегда ли это так, но я часто замечал у Владимира Владимировича это одновременно и вовне и внутрь устремленное, устойчивое внимание. Между тем глаза его буквально горели огнями.
Я легко отождествляю понятие «жизнь» с этим изумительно глубоким, колокольным голосом. Ритм чтения и даже беседы
Маяковского были всегда спокойными и размеренными, и под этим спокойствием и размеренностью он был могуч.
Да, это был родник сил неиссякаемой жизненности и притом владеющий собою, схваченный крепкой волей. Это была «жизнь» в одном из ее предельных проявлений.
Теми же чертами богатой, напряженной жизни запечатлено и содержание поэтического творчества Маяковского.
Огромный кусок жизни, каким Маяковский был, не мог уместиться в дореволюционный, буржуазно-дворянский быт, культуру, литературу.
Одно время он стал социал-демократом2, потом, как будто не уместившись со своим молодым буйством в рамках подполья, перешел на положение вольного, бунтующего индивидуума.
В поэзии этот огромный кусок жизни не мог идти проторенными путями. Бунт!
Яркое проявление его заставило многих думать, будто Маяковский – типичнейший богемец, развязная и беспринципная фигура, бедовый весельчак и чудак, старающийся быть эффектным. На деле все это была только внешняя оболочка. На деле Маяковский был человеком большой воли и больших планов с самого начала, еще в молодости. Впрочем, даже чисто внешний облик поэзии Маяковского, то, что было обращено прежде всего к «большой публике», вполне соответствует общей характеристике: «огромный кусок жизни, жизненной энергии». Такое впечатление производили и его трубная рекламность, и его дерзостное озорство, его ничем не стесняющееся новаторство, панибратство с языком и пренебрежительная самоуверенность.
Все это доведение своих позиций до абсурда, все эти молодые выкрутасы были к лицу Маяковскому как представителю жизни и молодости. Часто он снисходительно готов был разыгрывать навязанную ему общественным мнением роль остроумного скандалиста, какого-то высокодаровитого шута-хулигана на литературном фронте, и, конечно, во всем этом, в «желтой кофте» его тоже была ярость жизни.
Но за внешней гремучей и блещущей оболочкой содержание песен Маяковского с самого начала было далеко не таким шумно забавным. С самого начала там было заключено и билось горячее, нежное сердце.
Нечего бояться этих слов. Надо это сказать. Маяковский был человеком необычайно чувствительным и нежным и таким остался до последней своей минуты, что запечатлел и в оставленных им предсмертных строках.
Разве вы не помните, что Маяковский готов был целовать измученную лошадь? Рыдать вместе со скрипкой, поющей о какой-то муке?3
На огромное явление империалистической войны он ответил огромно4 и о себе самом говорил в торжественном тоне, как о предтече грядущего 16-го года5 (ошибся он только на один год), как о поэте, «распятом на слезах, пролитых из-за войны»6.
А на еще более огромное явление революции он откликнулся своей «сотней партийных книжек»7, которые стали песнями о судьбе революционных миллионов для революционных миллионов, сделались помощниками этих миллионов в их борьбе и будут еще и впредь оказывать гигантскую помощь.
Сейчас, когда я раскрываю в любом месте любую книжку Маяковского, жизнь каждый раз устремляется и омывает меня бурным потоком; свет яркий, беспощадный для любителей тьмы, снопом лучей прожектора бьет оттуда.
«Светить – и никаких гвоздей! Вот лозунг мой – и солнца!»8
Теперь особенно ясно должно быть нам, что, как всякий великий поэт (без этого поэзия попросту невозможна), Маяковский был до крайности чувствительным, то есть чутким ко всему окружающему, нежным, отзывчивым. Имел сознание необычайно подвижное и в известном смысле неуравновешенное, то есть приходящее в крайне сложное движение от всяких толчков извне.
Маяковский никогда не любил публично плакать, хотя у него попадаются строки вроде: «за всех заплачу – и заплачу»9.
Но он переживал большие внутренние драмы, в том числе и чисто личного характера. О своей любви, о личной своей любви, о романах своей жизни, он порой пел. «Про это» он запел в самый разгар своего революционного творчества и даже шокировал этим некоторых своих единомышленников.
Когда он пел об этих своих личных романах, то делал это открыто и гордо. Вместе с тем в этих песнях его было много горечи и своеобразного надрыва, которого совсем не было, когда он становился рупором масс.
Если общественная, железная лира Маяковского никогда не поддавалась пессимизму, то в личном, интимном, которого не так мало у него, его, очевидно, подстерегал враг, и чуткому уху это, пожалуй, могло открыться издавна.
Самый этот факт – противоречие между общественным лицом Маяковского и его внутренним, интимным миром – теперь становится фактом общественным.
Еще раз скажу: богатство личных переживаний, глубина их нисколько не противоречат нашему общему определению: Маяковский – кусок напряженнейшей и горячей жизни.
Большая чуткость, большая внутренняя подвижность, большая страсть, большая нежность – это тоже своеобразные силы, только это такие силы, в которых таится и слабость. Ведь жизнь несет в себе диалектически смерть, и все, что в жизни является личным, индивидуальным, как раз и таит ее в себе, в то время как общественные стороны нашего бытия раскрывают перед нами широчайшие, «вечные» перспективы.
Итак, в великом целом «жизни» Маяковского были две необходимые друг для друга стихии: эпическая, широко общественная, и лирическая, глубоко интимная. Трубы и литавры великой борьбы и «флейта позвоночника».
Конечно, враги будут шипеть, что смерть пришла к Маяковскому именно в его общественности. Мы знаем, что они скажут на этот счет и что уже говорят.
Эх, Владимир Владимирович, вот еще плохо во всем ужасе, который над вами приключился, что не можете вы встать из гроба и ответить им, как надо было бы. После вашего выстрела они не хотят верить даже тому, что вы только что прозвенели им «Во весь голос».
Однако, говоря о Маяковском в эти торжественные и печальные дни, я хочу быть правдивым до конца.
И в общественной жизни Маяковского была одна тяжелая «задоринка».
Товарищи! Когда борются жизнь и смерть, каждая, даже маленькая, гирька имеет значение на весах. Пережит опасный момент, и отходит от человека смерть, глухо ворча и обломав зубы о броню жизни.
В стенограмме последнего выступления Маяковского, связанного с его юбилеем и выставкой, мы встречаем такие слова:
«Теперь. я на пять минут перейду к моей выставке. Для чего я ее устроил? Я ее устроил потому, что, ввиду моего драчливого характера, на меня столько собак вешают и в стольких грехах меня обвиняют, которые есть у меня и которых нет, что иной раз мне кажется, уехать бы куда-нибудь и просидеть года два, чтобы только ругни не слышать!
Но, конечно, я на второй день от этого пессимизма опять приободряюсь и, засучив рукава, начинаю драться, определив свое право на существование как писателя революции для революции, не как отщепенца. Смысл этой выставки – показать, что писатель-революционер – не отщепенец, стишки которого записываются в книжку и лежат на полке и пропыливаются, но писатель-революционер является человеком – участником в повседневной, будничной жизни и строительстве социализма»10.
Видите, приходилось доказывать, что ты не отщепенец! Могло Маяковскому приходить в голову убежать куда глаза глядят, лишь бы года два не слышать ругани.
Энгельс говорил, что надо выработать себе бегемотову кожу для того, чтобы не чувствовать эту ругань. Внешне Маяковский был закован в крепкую броню. Те, что ругали его и справа (презираемые им эстеты) и слева (педанты нашего лагеря, которых у нас не так мало), думали: «Ему от этого ничего не станется». И он встряхивался, как огромная собака, вышедшая из воды, и стрелы ссыпались с него. И он сам отвечал потом меткой я острой стрелой. Но поэт чувствителен. Маяковский всем существом хотел общественной любви, понимания, оценки; хотел, чтобы за все усилия своего творческого таланта идти как можно более строго в ногу с пролетариатом его признали «своим», а. приходилось «доказывать».
Разумеется, не это сломило Маяковского: «Я на следующий день. – говорит он, – опять приходил в себя и засучивал рукава».
Но все же эта довольно сплоченная враждебность, которую встречал вокруг себя Маяковский, враждебность часто мнимая, поверхностная, но тем не менее болезненная для него, в известной степени присоединялась к его скорби.
Урок нам – быть нежными и заботливыми к своим художникам.
Ильич умел быть бесконечно суровым, когда надо, но старые товарищи знают, каким он мог быть заботливым, снисходительным, любящим.
Наш пролетарский лагерь вообще суров. Но к своим певцам он должен быть нежен. Пусть вспомнят тот удивительный такт, ту удивительную осторожность, которую Маркс проявлял и к Гёте, и к Гейне, и к Фрейлиграту11.
Чтобы быть поэтом, надо быть чувствительным.
Поэт на грубость, холод, на насмешку отвечает – быть может, незаметно для толпы, перед которой он гордо сохраняет независимый вид, – роковым подчас сжиманием и трепетом сердца.
Да, Маяковскому было горько, что в ответ на его дар, на то, что он все силы поэтические отдал пролетариату, часто отвечали подозрительным взглядом, уклончивым отзывом, холодным консерватизмом.
Конечно, это не то, о чем злобно перешептываются между собой людишки, которые хотят сделать из смерти Маяковского клевету на то великое, что великим оставалось всегда для него.
Только кое-что мелкое вокруг великого, мелкие временные неполадки, каких у нас еще много, могли огорчать Маяковского, ни в коем случае, разумеется, не являясь причиной его трагического решения.
Но в том же своеобразном признании Маяковского в вечер его юбилея-отчета, как называл его сам Маяковский (признании сдержанном, но очень продуманном), мы читаем еще и такие строки:
«Я сегодня пришел к вам совершенно больной, я не знаю, что делается с моим горлом, может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров. Но все-таки я думаю, что было бы правильнее прочесть несколько вещей для товарищей], которые их не слышали»12.
Мы не знаем ничего о болезни Маяковского. Тут, конечно, большая причина несчастия. Внешне он казался редко здоровым; внутри его грыз недуг. Трудно судить об этой стороне события. Трудно сказать, в какой мере недуг этот мог побуждать сознание Маяковского окончить жизнь.
Стойкий Лафарг и его жена, родная дочь Маркса, покончили самоубийством на пороге глубокой старости, не желая дряхлеть.
Трудно сказать, не мог ли, с другой стороны, этот недуг бессознательно для Маяковского вести подкоп под его жизненные силы и ослабить его жизненную энергию.
Однако ясно, что для самого Маяковского основная причина его крушения лежала не в этом.
Маяковский решительно подчеркивает эту основную причину в оставленном им письме13: «Любовная лодка разбилась о быт». Лирический, интимный Маяковский сдал позиции! Как мы уже сказали, здесь сама сила его чувства превращалась в слабость.
Интимный Маяковский прорывался часто неожиданными умиленными строфами, неожиданными сентиментальными обертонами.
Именно отсюда напал на него враг.
Владимир Владимирович! Почему вы сходили с вашего броненосца, на котором вы победоносно командовали в войне за культуру? Зачем плавали вы на «любовной лодке», на этом утлом суденышке? Разве вы не предчувствовали так ясно, что оно может жалко разбиться о подводные скалы еще не взорванного быта?
Мы знаем, что в такой книге, как «Про это», где любовь ваша наполняла вас, вы с особенной ненавистью ополчились на этого гада – на быт. Вы понимали, что именно отсюда, именно через вашу нежность и страсть, может проползти змея, чтобы ужалить вас в сердце.
Не осилили тебя сильные.
Не дорезала осень черная, а ударил тебя в спину иррациональный и абсурдный быт, который носит на своей пошлой физиономии следы от разящих когтей твоей львиной лапы.
Маяковский разбился о быт как частная личность. Наша общественность колоссально переросла наш быт. Он – наше слабое место, и нередко отдельные люди из нашего лагеря оказываются безоружными перед ним, будучи превосходно вооруженными как общественники.
Легко упрекать, легко говорить поэту: зачерпни побольше металла на общественном культурном заводе и выкуй себе броню против укуса быта, но не так легко последовать этому совету!
Поэт чуток. Сила его чувства – его слабость. Как легендарный Зигфрид, он имеет уязвимое место в своей роговой коже. У него есть ахиллесова пята. Быт ужалил великого поэта-революционера в пяту, и поэт умер. Но общественность скажет быту старыми словами, вкладывая в них новый смысл: «Ты будешь жалить меня в пяту, а я буду разить тебя в голову, пока не раздавлю ее».
Но так как Маяковский не был побежден по линии своей общественной жизни, то и умер только Маяковский как частная личность. Беда в том, что Маяковский частный смог вместе с собой убить песни, еще не спетые Маяковским общественным.
Однако убить общественного Маяковского, поскольку он уже воплотился в своих песнях, никак нельзя. Пушкин писал:
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…14
И Маяковский в песне, спетой незадолго до катастрофы, гордо заявлял:
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима.
В курганах книг,
похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая, вы
с уважением
ощупывайте их,
как старое,
но грозное оружие15.
Это грозное оружие для нас еще далеко не старо. Мы даже еще не научились владеть им как следует и должны этому учиться: Мы еще часто будем пускать его в ход.
И прежде всего не позволим использовать крушение Маяковского индивидуального для того, чтобы бросить тень на великого общественного Маяковского и на дело, которому он служил.
Поэт революции*
Время идет, и, как всегда это бывает по отношению к явлениям и людям очень и очень крупным, а в особенности великим, все случайное забывается, теряется и на первый план выступают самые главные контуры, в которых запечатлено все значительнейшее.
Маяковский дал русской поэзии новую форму, которая, конечно, не обнимет никогда всей нашей поэзии, но которая тем не менее является одной из самых сильных струй пролетарской поэзии.
Маяковский ушел от стихотворной формы, заимствованной из искусственной сферы – музыки. Музыка, конечно, великая сфера, но одна из самых искусственных, какую можно себе вообразить. Сама музыка старается, не теряя особенностей своего основного языка (чистых тонов, ладов), приспособиться к жизни и более точно отражать ее подлинные звучания.
Насколько это законно в области музыки – оставим в стороне, но это, конечно, более чем законно в области поэзии.
Маяковский дал стихотворную форму, в которой отразилась наша действительная речь – дискуссионная, разговорная, в особенности ораторская.
В ритмах, созвучиях его стихов слышен грохот большого города, величественный гам интенсивного производства.
В сущности, ритм стихотворений Маяковского величествен. Особенно величественны были его стихи в его устах. Метр отбивал как будто бы исполинский паровой молот, слова шли боевым маршем, они были построены в стальные батальоны.
А образы Маяковского?
Не боясь от времени до времени употреблять образы фантастические и возвышенные, Маяковский гораздо больше любил черпать их из обыденного, но как? Его образы всегда высоко оригинальны, неожиданны.
Он их долго, упорно искал, всегда хотел, чтобы образ дал читателю что-то новое, чего он раньше не встречал, и стоял бы как раз на своем месте в цепи других образов.
Вот почему картины Маяковского разительны своей жизненностью, прозаические как будто и вместе с тем представляют мир в таком неожиданном виде, как мы сами, конечно, никогда не увидели бы.
Но важнее всего идейно-эмоциональное содержание поэзии Маяковского. Об этом, конечно, нельзя написать в нескольких строках небольшой статьи. Это действительно целый мир.
Но совершенно ясно, что от бунтарского индивидуализма, от гордой личности, начавшей презрительно отгораживаться от мутной среды мелких и больших мещан, Маяковский гигантскими шагами шел навстречу революции.
Маяковский был влюблен в революцию, он как бы каждой новой своей песней о ней хотел доказать свое право быть в самой ближайшей ее свите.
Мы не знаем элементов мрачной драмы Маяковского, унесшей его так рано в могилу. Догадываться мы не хотим и никому не советуем. Но мы со всей энергией протестуем против клеветников, которые хотят из этой могилы сделать аргумент против революции.
В среде этих шипящих клеветников, в хоре шакалов, подвывающих вокруг тела поэта, оказался и Троцкий. Он тоже захотел воспользоваться нашим несчастьем, нашей потерей, чтобы получить небольшую прибыль для своей прогорающей лавочки.
Троцкий осмелился сказать, что Маяковский действительно-де шел навстречу революции и хотел ее любить, но, видите ли, революция оказалась такой неудачной, такой жалкой, что разочарованному Маяковскому, очутившемуся в плену официальщины, осталось только уничтожить самого себя.
Какую радость возбудят эти толкования жизни и смерти Маяковского в среде всех контрреволюционеров! Но какой бы чугунной поэтической пощечиной ответил он на подобную клевету, если бы мог!
Впрочем, не будем ни на минуту омрачаться. Могила Маяковского не беззащитна. Он оставил свои сочинения, которые немолчно говорят и поют.
То, о чем они говорят, и то, что они поют, гонит прочь всех сов и нетопырей контрреволюционной клеветы, как гонит их свет восходящей революции.
Вл. Маяковский – новатор*
Неоднократно подчеркивалось, что путь Маяковского к пролетариату не был случайным. Это значит, что в самом Маяковском заложены были такие начала, которые должны были его двигать в эту сторону, ибо в нашу эпоху живет много людей и немало поэтов, но не все люди, не все поэты идут этим путем. Но вне нашей эпохи эти начала, заложенные в Маяковском, не привели бы его к такому результату, ибо ничей путь не определяется им самим, но всякий путь определяется в наибольшей мере средой и временем. И поэтому приходится говорить о встрече Маяковского как личности и пролетарской революции как гигантского социального явления.
Пролетариат и его революция в латентной форме существовали задолго до Октября и даже до 1905 года, и Маяковский хотя и отметил в своей жизни наличие этой большой силы и временами довольно близко Подходил к ней, но первый период своего поэтического творчества был все-таки в достаточной мере от нее далек. Можно считать, что первые шаги своего поэтического пути Маяковский сделал вне сферы прямого притяжения этого гигантского социального тела – революционного пролетариата. Первый шаг, который делает Маяковский по пути к революции в самом широком смысле этого слова, – как отвержению и попытке разрушения существующего для чего-то другого, более высокого и более убедительного, – он делает как индивидуум. Очень часто у Маяковского встречаются самоопределения, самопортреты, где говорится, что он, Маяковский, слишком велик для калибра среды, в которой ему приходится жить.
Он употребляет это слово «велик» в несколько двойственном смысле, но очень типичном. Это не так-то[33] просто: Маяковский – человек очень большого роста, физически большая фигура, этому соответствуют и его душевные свойства – размах его сознания, его страстей, его требований к жизни, его творческих сил. Они тоже калибром не подходят к тому, что его окружает.
Очень характерно, что здесь «величие» и «величина» в его представлении спаиваются в нечто единое, потому что для него эти его страсти, эти его мысли, это его недовольство, эти его надежды, это его отчаяние – они вовсе не есть какое-то головное порождение, не вращаются у него где-то в «эмпиреях сознания», – это есть нечто от его тела, это происходит в его богатырском организме. Маяковский был материалистом (ниже я скажу, сделался ли он диалектиком): все земное, телесное, омытое горячей кровью, полное непосредственной жаждой существования, – все это он испытывал с величайшей силой и испытывал как Маяковский-организм и как Маяковский – соответствующая этому организму психика.
Так вот, этакому Маяковскому было тесно на свете. Это не значит, что ему тесно было во вселенной. Вселенная ему нравилась, вселенная вообще была очень большая, и он хотел быть к ней очень близко, – он приглашал к себе солнце, и солнце пришло к нему и беседовало с ним с глазу на глаз1. Но солнце пришло к нему только в мечте. А те, с кем он был действительно близок, и те, с кем он энергично старался себя сблизить, – они были ему не по росту. И отсюда проистекала очень большая тоска и очень большое одиночество Маяковского. Ему трудно было подобрать себе компанию. Он только к концу жизни стал ее подбирать, в чем-то среднем между огромным размахом стихийного мира и между мелкими индивидуальностями, среди которых он почти совершенно не находил таких, которые были бы ему под пару. Близко подойти к самым большим людям нашей эпохи, занимавшимся другим делом и в другой сфере, – я говорю о политических вождях нашей революции, – ему не удавалось. Он нашел существа, к которым устремился со всей силой жажды покончить с одиночеством. Это были социальные сущности: пролетариат, революция.
Пролетариат и революция были ему дороги, во-первых, за богатырский, широкий размах, огромные бои, которые они развернули в сфере прямой политической борьбы и в сфере труда, а во-вторых, потому, что они были ключом к будущему. Конечно, он не очень ясно представлял себе, что такое – будущее, но Маяковский знал, что это будет такое будущее, в котором ему, большому человеку, будет наконец вольготно дышать, в котором он сможет развернуть свои плечи, в котором его сердце найдет себе место. Вот почему он, почти предвидя свой роковой конец, во вступлении к поэме «Во весь голос» говорит о том, чтобы в будущем его, большого оживили.
Слушайте,
товарищи потомки,
агитатора,
горлана-главаря.
Заглуша
поэзии потоки,
я шагну
через лирические томики,
как живой
с живыми говоря.
Когда будет завоевана свобода, когда будут жить огромные, выпрямленные люди, тогда можно любить, можно петь, как хотелось бы, а теперь –
Потомки,
словарей проверьте поплавки:
из Леты
выплывут
остатки слов таких,
как «проституция»,
«туберкулез»,
«блокада».
Для вас,
которые
здоровы и ловки,
поэт
вылизывал
чахоткины плевки
шершавым языком плаката2.
Маяковский сделал все, что мог, для того, чтобы приготовить путь человеку будущего.
Это был исходный пункт, с которого Маяковский начал свою борьбу за большого человека уже в мире дореволюционном. В буржуазном мире не было пути к будущему, не было существ общественного порядка, коллектива, который он стал бы любить, а была мещанская пустота, и против этой мещанской пустоты он протестовал. В этом протесте с самого начала появились некоторые социальные мотивы; но все-таки основная сущность была такова: мир мелок для того, чтобы принять большую личность, а большая личность с негодованием, с отвращением отвергает этот мелкий мир, торгашеский мир, размельченный до уровня буржуазной культуры. Это был первый бунт Маяковского.
Второй бунт Маяковского был от молодости. Не в том дело, что молод человек – поэтому он любит вызывающе, петухом этаким, вести себя по отношению к окружающим. Нет, молодость для Маяковского означала нечто другое. Ему казалось, что мир, в котором он родился, в который он, если можно так сказать, вродился, – одряхлел, обветшал. В нем есть свои какие-то знаменитости, какие-то музеи, перед которыми преклоняются. Но эти знаменитости и музеи являются только освящением, благословением того ничтожного, дряхлого мира, который сейчас существует.
Маяковский очень хорошо понимал, что в прошлом человечества имеются огромные ценности, но он боялся, что если эти ценности признать, то придется признать все остальное. Поэтому лучше взбунтоваться против всего и сказать: мы сами себе предки, пусть наша молодость скажет совсем молодые слова, – такие молодые слова, которые дадут возможность омолодить общество и мир.
Молодежь часто хочет подчеркнуть, что она скажет нечто совсем не такое, как говорили раньше. Этот мотив у Маяковского очень часто вызывает тот контраст, который многие отмечают в революционном творчестве и который, несомненно, является часто парадоксом, часто совсем неожиданным трюком, часто дерзостью, часто мальчишеской выходкой. И те, кто, как Шенгели и всякие другие «старые девы», говорили: «Ах, как это отвратительно, это хулиганство»3, – ужасались потому, что у них не было молодости в крови. Молодым можно быть даже и в довольно пожилом возрасте, и можно в самом раннем возрасте страдать собачьей старостью. Дело не в количестве лет, а в количестве творческих сил, и тем, у кого их не было, непонятно было, как в Маяковском бродит вино, как оно вышибает пробку и даже разбивает бутылку, как он бродит, молодой, зеленый, кипучий.
Эти выходки Маяковского знаменовали собой дальнейший его рост, – как у маленького щенка очень большие, породистые, неуклюжие лапы определяют его будущую величину.
Третий его революционный шаг был от мастерства, прежде всего – от мастерства формального. Он почувствовал в себе любовь к слову, почувствовал, что слово ему повинуется, что по его приказу слова строятся в батальоны. Власть над словами в высочайшей степени увлекла его. Ему казалось, что когда человек не умеет повелевать словами и делает с ними то, что делали раньше, – как такой дирижер, который приходит в хорошо обученный оркестр и машет палочкой вслед за тем, как играют музыканты, а людям кажется, что он дирижирует, – это положение сходно с эпигоном, которому кажется, что он стихи пишет новые, а на самом деле им владеют старые слова и мысли. Это формальное бессилие страшно возмущало Маяковского, и он говорил: писать нужно совсем по-новому. Нужно еще знать, что такое это новое будет как по форме, так и по содержанию, но прежде всего это должно быть новым, и тот, кто пишет в старой форме, должен быть осужден, как служитель одряхлевшего мира.
Следующий бунт Маяковского (родственный осуждению окружающего мира от мастерства) был бунт от производства. Здесь мы уже в значительной степени касаемся и самого содержания. Кто такие, – спрашивал себя Маяковский, – те поэты, которых я отрицаю за то, что они эпигоны, что они продолжают процесс одряхления мира, пережевывая уже спетые песни? Какое содержание несут в себе их песни? Есть ли утилитарные ценности в том, что эти поэты производят? А может быть, поэты вообще никаких утилитарных ценностей производить не могут?
Маяковский возмущался, что поэты с гордостью говорили: поэт не производит утилитарных вещей, поэт производит вещи бесполезные, – именно в этом и прелесть поэта, в этом-то и высота поэтических вещей. Если прислушаться, что же это за бесполезные вещи, о которых поют поэты, то оказывается, что это задушевная канитель. Исторические темы, жанры и все, что угодно, проводится через так называемый субъект, протаскивается через кишки и желудок и потом уже выкладывается. Человек, если он поэт, должен быть прежде всего лириком, он должен уметь делать так, чтобы его очень музыкально тошнило перед всем миром. Маяковского от этой лирики, от всякого такого музыкального птичьего чиликанья, от всяких мелодиек, от того, чтобы украшать жизнь бумажными цветами, – от всего этого его воротило. Маяковский не хотел, чтобы жизнь украшали, потому что украшение жизни, да еще такой поганой, по его мнению, было предательским делом: дешевыми бумажными цветами хотят закрыть безобразную морду действительности, вместо того чтобы ее переделать. В этом, несомненно, было его марксистское чутье, хотя он только постепенно, – как Журден понял, что он говорит прозой4, – Маяковский понял, что он разумом революционер, понял, чей он союзник.
Итак, Маяковский утверждал совершенно определенно: надо производить полезные вещи, – поэт, докажи, что твои песни – полезные вещи! Но в каком случае они могут быть полезными?
Маяковский острил: что это значит – «поэзия должна светить», ведь это не лампа; или «поэзия должна греть», но это ведь не печка!5
Это не значит, конечно, что Маяковский думал, что поэзия не может ни светить, ни греть, – потому что солнце дало ему совет: «светить – и никаких гвоздей», хотя бы и не лампа. Но он знал, что светит и греет поэзия как-то по-иному. На как? Не так, чтобы освещать путь подслеповатому человеку, который возвращается домой с какого-нибудь неприятного, неудачного свиданья, или чтобы согревать человека в его домашнем уюте. Свет и тепло, которые должен разливать поэт, должны быть теми лучами, той энергией, которую можно претворить в живое дело. Он должен участвовать в производстве новых вещей, то есть фактически его произведения, если они сами не есть утилитарные вещи, то они есть стимулы, или методы, или указания, как нужно производить эти утилитарные вещи. И окончиться все это должно преображением окружающей среды, а тем самым и преображением самого общества.
Вот откуда чрезвычайное пристрастие Маяковского к лозунгу производственных или являющихся продуктом производства, продуктивных и продуцированных стихов, а ни в коем случае не рожденных «из души», в качестве бледного цветочка.
Маяковский очень рано стал революционером вообще. Революция часто представлялась ему как некоторое желанное, но расплывчатое огромное благо. Определить ее точнее он еще не мог, но он знал, что, вообще, это – гигантский процесс разрушения ненавистного настоящего и творческого рождения великолепного и желанного будущего. И чем скорее, чем бурнее, чем беспощаднее пойдет этот процесс, тем это будет приятнее большому Маяковскому. И тут-то он нашел пролетариат, Октябрьскую революцию, В. И. Ленина, тут-то он нашел на своем пути эти гигантские явления и, присматриваясь к ним, сначала еще несколько издалека, увидел: да ведь тут-то мне место и есть, да ведь это и есть то, чего я жажду: непосредственное осуществление гигантского реконструктивного процесса. И он пошел, насколько мог, навстречу движению, решил сделаться по возможности законченным пролетарским поэтом. И все, что было в нем лучшего, все, что было в нем большого, все, что было в нем общественного, все то, что в нем рождало три четверти его поэзии, в чем как в главном заключался поэт-Маяковский, все это действительно к пролетариату шло и должно было окончательно перетянуть всякие другие элементы его натуры, должно было дать нам в результате, может быть, облик законченного пролетарского поэта.
Маяковскому казалось, что все в старой поэзии дрябло, сделано из какой-то ваты, и он жаждал того тяжелого млата, который, «дробя стекло, кует булат». В каждом произведении Маяковского вы видите это стремление к мужественности, к ковкости, к звонкости, к чистому металлу. К металлическому творчеству, выражаясь символически, он звал.
Каким методом он при этом шел? Иные говорят так: «Он шел методом снижения поэзии». Дескать, поэзия была высока, она не на особенно могучих крыльях могла все-таки летать высоко, как бумажный змей, а тут вдруг человек отяжелил и снизил эту поэзию.
Но если мы присмотримся ближе к тому, в чем заключалось снижение, мы увидим, что на самом деле это было повышение, потому что снижает Маяковский поэзию с точки зрения идеализма, который весь насквозь есть неправильная оценка вещей и неправильное мерило этих высот, но повышает ее с точки зрения материализма, который есть правильная расценка вещей и их соотношений.
Прежде всего – снижение темы. Говорят, что Маяковский брал темы вульгарные, слишком повседневные, мелкие, фельетонные и т. д.
Правда, он не всегда брал мелкие и повседневные темы, – иногда (очень часто даже) брал темы грандиозные. Но и грандиозную тему он всегда брал как-то иначе, так, что вы чувствовали, что она все-таки касается какими-то чугунными ногами земли и марширует: «Левой! Левой! Левой!»6 И все абстракции его такие – на тяжелых ногах, которые маршируют «левой!». Почему это? Да именно потому, что он считал целью поэта – переделать мир и хотел брать такие темы, которые в самую гущу этой переделки замешаны. Летать по поднебесью в области мечтаний, видеть вечность, бесконечность и прочие лазурности – это для поэта унизительно. Это значит быть барином, паразитом, верхоглядом, пенкоснимателем, а Маяковский хотел быть рабочим, строителем. Вот почему он брал такие темы, которые имеют отношение к работе, к строительству, глубоко земные темы.
Снижение лексики. Говорят: он употреблял многое множество вульгарных слов и боялся слов, которые сделались круглыми от времени, на которых есть такая интересная тина, положенная веками.
Часто говорят: ах, какое чудесное слово, оно употреблялось таким-то поэтом! Так, Ломоносов думал: чем больше славянских слов, тем выше «штиль», а там, где нет славянских слов, – это подлый «штиль». Так вот, не хотел Маяковский писать высоким «штилем», а хотел писать «подлым штилем». Высокий «штиль» – это особенно захватанный стиль. Первые поэты нежными, вдохновенными пальцами эти слова формировали, потом пришли другие с более грубыми пальцами и, так сказать, затирали их, а дальше пришли с лапами, которые сами, может быть, никаких слов не придумали, не выработали, но при старых, готовых словах даже со своими лапами могли идти за музыкантов. А Маяковский копнул совершенно новую лексику, такие слова, которые либо уже лежали пластами в земле, но не были, как новина, взодраны поэтическим плугом, или те, которые только что зарождались, – как коралловые рифы обрастают живыми полипами, – их нужно было сделать языком поэзии. И Маяковский это делал. А вот говорили, что это снижение. Почему? Потому что такими словами и ломовые извозчики говорят, и на митинге говорят. Да, верно, говорят, потому что это живые слова. Маяковский мертвых слов не употребляет.
Построение фраз. Говорят: построение фраз, во-первых, часто тоже вульгарное, уличное, а во-вторых, иногда бывает чрезвычайно неожиданным, не тем, какое принято в синтаксисе, и производит впечатление фразеологических выкрутасов.
Делалось это потому, что и фразу Маяковский ловил живую. Само собой разумеется, слова творить труднее, чем пользоваться готовыми, но Маяковский творил многое множество слов, имел дар создавать слова, которых ни у кого во рту не было, а после него они стали переходить из уст в уста. Но что касается фраз – это другое дело. Здесь каждый человек является виртуозом и творцом. Человек, который создает такие речевые формы, которые до него не употреблялись и которые оказываются чрезвычайно убедительными, – это, разумеется, человек, который по-настоящему творит в области языка. И нельзя не упомянуть, что вряд ли кто-нибудь, за исключением, может быть, такого поэта, как Пушкин, или, на другом этане – Некрасов, между ними, на известном этапе, – Лермонтов, – вряд ли кто-нибудь из писавших стихами, да и писавших прозой, сделал такие творческие завоевания в деле обновления, обогащения русского языка, какие сделал Маяковский. Это бесспорно.
Снижение ритма. Речь идет о ритме песни, понимаемом как «гармоничная мелодия», «бряцанье струн» или «пение эоловой арфы», как вялый романтизм, в котором поэт изображает, как он устал, как он высоко грустит о мире, как он необыкновенно нежно любит, или что-нибудь еще этакое. Но почему же этот ритм, домашний, обиходный, кажется таким высоким? Потому что эти люди думают, что у них есть душа, она бессмертна, она родственница всем серафимам и херувимам, а через херувимов самому господу богу, – и поэтому все, что в этой душе происходит, это свято и величественно. А на самом деле, вместо этой души, – как говорил Щедрин, – есть «нечто видом малое и невзрачное», и это «видом малое и невзрачное», эта заскорузлая внутренняя сущность такой индивидуальности – она ничему другому не родственна, кроме таких же мещанских индивидуальностей кругом. И высота вся эта опять-таки только в глазах идеалиста кажется высотой, в глазах материалиста кажется простым «тленом и прахом».
А какие ритмы у Маяковского? Ритм Маяковского – это ритм спора, ритм ораторского обращения, ритм промышленных шумов, промышленных производственных метров и ритмы марша.
Конечно, с точки зрения выспреннего человека, который думает, что он живет в мире страшно божественном, а на самом деле не выходит из своего собственного ватерклозета, представляется, что это до такой степени разрушает интимность, замкнутость, сердечность, сосредоточенность. – Ну, что же это такое? Ну, куда же нас привели? Это же базар! – И он не понимает, что это вовсе не базар, а великий человеческий творческий мир, настоящее активное общество, что это революция, что это ее шумы. Есть они в этих новых ритмах, в этом новом барабанном бое.
Снижение рифмы. Говорят: что же это, какая у него рифма? Это просто курьез, он два слова противопоставляет одному, производит над словом фантастическое какое-то насилие, – в этом слишком много нелепостей.
Ну, конечно, как говорил сам Маяковский, «розы, угрозы и слезы» гораздо меньше вызывают паники, чем рифма Маяковского7. Но Маяковскому рифма нужна была для того, чтобы сделать свой стих запоминаемым. Это ведь известная мнемоническая форма. Чтобы сделать стих запоминаемым, важна не только рифма вообще, а новая рифма, не такая, которая делает вас старше, чем вы есть, – вы и так несколько веков проглотили и носите в себе, – а такая, которая вас дополняет, действительно новая перекличка слов, настолько оригинальная, вызывающая удивление, что она тем самым запоминается. У Маяковского каждая часть стихотворения есть, в сущности говоря, афоризм, изречение, которое нужно помнить. И он сам помнил почти все свои стихи. Валерий Брюсов как-то сказал мне: «Поэт, который забыл свои стихи, либо плохой поэт, либо написал плохие стихи. Хорошие стихи хороший поэт помнит все». Я думаю, что Брюсов был в значительной мере прав. Маяковский помнил свои стихи.
Говорят, что Маяковский в поэзии все снижает, снижает и снижает, а между тем поэзия Маяковского изысканная.
Но в каком смысле «изысканная»? Вот в салонах бывает изысканность – если брюки сшиты у самого модного портного, то есть как раз comme il faut. А между тем изысканность и comme il faut – это противопоставление. Comme il faut – это так, как нужно, как другие признают, а изысканность это высказанное по-новому, найденное индивидуально, пионерски, на новом пути. Прочтите, что сам Маяковский говорит о том, как он писал стихи. Он помнит, где он нашел каждую рифму: «…ехал у Арбатских ворот и припомнил эту рифму; над ней семь-восемь дней сидел, думал, как сказать это несколькими словами»8. Маяковский был настоящим работником, не импровизатором, а напряженным, добросовестным искателем. И действительно, у него нет пустых, белых строк, и не только в те годы, когда Шенгели признавал его талант, но и в те годы, когда Шенгели перестал признавать его талант. Каждая строка ценится на вес золота потому, что каждая найдена, каждая творчески создана. Маяковский говорил, что он стыдился тех строк, которые не внесли ничего нового. Маяковский – производственник в поэзии. Конечно, в простом, в ремесленном производстве или в промышленном производстве можно создавать модели и сколько угодно их повторять. Но здесь речь может идти о типографском воспроизводстве: когда строчка найдена, когда статья написана, печатай ее в миллионах экземпляров, – это есть промышленное размножение. Но то, что делает поэт, – это постоянно новая модель, это постоянно новый образец. Так работал Маяковский.
Мы имеем право сказать, что приход Маяковского к революции был в высшей степени органическим приходом, в высокой степени знаменательным приходом. Успехи, которые в результате прихода к нам Маяковского появились, были для нас в высокой степени важны.
Но у Маяковского был двойник, в этом было его несчастье. Почему у Маяковского в металлических стихах, в общественных поэмах мы замечаем как будто бы некоторое отсутствие конкретности, – как будто бы он боится конкретного, боится индивидуального, ищет очень больших и гулких символов? Отчасти это объясняется тем, что Маяковский вообще недостаточно близко ко всему этому подошел. Как город издалека представляется вам большой махиной, покрытой голубым туманом или огромным электрическим заревом, но вы не видите там улиц, домов и тем более людей, – так и Маяковский к городу социализма, к городу революции шел каким-то путем, видел его, приветствовал и так описывал, но по стогнам его не прохаживался. Это одно из правильных объяснений. Но Маяковский больше всего боялся, как бы не пустить в этот город своего двойника, который ходил за его спиной, за его плечами. Маяковский чувствовал его, боялся и не любил, но этот двойник был неотвязным двойником. Хуже всего было то, что это был симпатичный двойник, и симпатичность его пугала Маяковского больше всего, потому что если бы у вас когда-нибудь оказался антипатичный двойник, то от него можно было бы отмахнуться довольно легко. Симпатичность двойника доказывает, что он – настоящий, что он вобрал в себя некоторые ваши же собственные черты, – вы гоните их из своего сознания, и именно потому, что вы изгоняете их из сознательной личности, они сгущаются рядом в другую, призрачную личность, которая на самом деле не ходит за плечами, а живет в вас самих в виде подсознательной, полусознательной, дополнительной личности.
Из чего этот двойник был сделан? Он был сделан из всего, что в Маяковском осталось мещанского. Но мещанское, которое было в Маяковском, не было отвратительным. Если бы это была жажда наживы, если бы это было интриганство, если бы это была клевета, злорадство, всякая мелочность в отношениях, – все то, что составляет обыденный фон жизни тривиального обывателя, – тогда Маяковский просто ассенизировал бы это, вывез бы на свалку. Но это была большая жажда нежности и любви, большая жажда чрезвычайно интимного участия, огромная жалость к окружающим, – такая жалость, что Маяковский готов был броситься на шею замученной лошади.
Подошел
и вижу
глаза лошадиные…
Улица опрокинулась,
течет по-своему…
Подошел и вижу –
за каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти…
И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте –
чего вы думаете, что вы их плоше?
Он готов был и скрипке броситься на шею, потому что скрипка пропела ему про страданья и он в ней увидел символ стонущей жизни.
…Я встал,
шатаясь полез через ноты,
сгибающиеся от ужаса пюпитры,
зачем-то крикнул: «Боже!»,
Бросился на деревянную шею:
«Знаете что, скрипка?
Мы ужасно похожи:
я вот тоже
ору –
а доказать ничего не умею!»
Музыканты смеются:
«Влип как!
Пришел к деревянной невесте!
Голова!»
А мне – наплевать!
Я – хороший.
«Знаете что, скрипка?
Давайте –
будем жить вместе!
А?»10
Хорошо это или нехорошо, симпатично это или несимпатично? Ну, как же не симпатично, если человеку хочется любви, любви хоть крошечку, человеку хочется симпатии, ему хочется, чтобы вокруг него были люди, которые бы любили его? Эти все элементы, которые Маяковский не убил в себе окончательно были у него в лучших формах, в формах большой способности понимать людей и большой жажды быть понятым, иногда утешенным, приласканным. И разве не симпатично, что Маяковский чувствовал вокруг себя огромное количество скорби?
Вот Шенгели говорит: ведь как часто у него попадаются «нервы», сам говорит, что нездоров11. Ну да, конечно, Шенгели думает, что раз Маяковский сказал: «Я – металлический»12, то это значит, что у него должен быть медный лоб. Это вовсе не одно и то же. Нет, под этой металлической броней, в которой отражался целый мир, билось не только горячее, не только нежное, но хрупкое и легко поддающееся ранению сердце. И может быть, если бы этой громадной чуткости, этой стыдливой человечности не было в Маяковском, тогда эти монументальные произведения не были бы как-то согреты.
Сердечность иногда очень хорошо прокрадывалась в чугунное литье колокола Маяковского, в который он потом бил свое торжество. Это хорошо, когда льют колокол и немножко добавляют мягкого металла, олова. Но вот если этого оловянного, этого мягкого слишком много в человеке, тогда плохо, – тогда оно превращается в сгусток, в двойник.
Маяковский в своей поэзии этого двойника, этого мягкого, чрезвычайно интимного и необыкновенно чуткого, болезненно чуткого Маяковского – боялся. Он чувствовал: время пришло чугунное, время пришло грандиозное, и сам я такой – есть у меня громадная мускулатура, бьется сердце, как молот, действительно способен я большим, громадным голосом говорить громадным толпам. И я хочу это делать. Зачем во мне есть эта язва, эта внутренняя язва, которая сочит кровью? Из поэзии Маяковский старался эту мягкость всячески выбрасывать, но не всегда мог это сделать, и двойник начинал иногда петь рядом с ним, петь вперемежку с ним «Про это», про то во всяком случае, про нечто такое, про что настоящий Маяковский, Маяковский фронтальный, не хотел петь. Прорывалось это в том, что под тем или другим предлогом Маяковский пел сентиментальные, надрывные романсы, иногда говорил, как он неудовлетворен, как не нашел понимания и ласки не нашел, как все вокруг суровы, даже, может быть, и ближайшие товарищи, с которыми ест из одного боевого котла, с которыми вместе бьется на одном общем фронте.
Не все мы похожи на Маркса, который говорил, что поэты нуждаются в большой ласке13. Не все мы это понимаем, и не все мы понимали, что Маяковский нуждается в огромной ласке, что иногда ничего ему так не нужно, как душевное слово, – может быть, самое простенькое; оно шло бы к этому двойнику, оно уравновешивало бы внутреннюю тоску двойника.
Вторгаясь в песню, двойник создал вторую мелодию Маяковского. Маяковский властно, страстно, победоносно брал за шею этого двойника, сгибал его: ты не смеешь говорить от имени Маяковского, – и говорил тем великолепным медным голосом, которым он обладал; но время от времени он отпускал этого двойника, и двойник начинал петь скрипичным голосом, начинал петь меланхолические вещи, и уже тогда нельзя отделить одного Маяковского от другого.
Эти две личности значат, что Маяковский изумительно характерен для нашего переходного времени. Если бы он шел не с боями, если бы он этого мягкого мещанина, этого сентиментального лирика в себе так легко мог убить и сразу стать таким трибуном-поэтом, – это было бы почти чудом! Может быть, такой путь проделает настоящий пролетарский поэт, вышедший из рядов пролетариата, подлинный социальный революционер ленинского типа, Ленин в поэзии. Но Маяковский таким не был, и очень знаменательны те бои, те преодоления, та борьба по преодолению себя, которую ему пришлось вести.
Преодолевал ли? Да, в поэзии преодолел и наступил на горло двойнику. Когда он говорил, что наступил на горло своей песне14, это он наступал на горло песням, которые хотел петь двойник. Необходимость сделать это Маяковский почувствовал особенно остро с тех пор, как вошел в РАПП.
Несмотря на то что двойник был ему симпатичен, несмотря на то что иногда Маяковский думал: а не я ли – этот двойник? – несмотря на это, он наступил ему на горло. И двойник за это его убил. Убил его двойник тем, что если в поэзии ему только удавалось подмешать некоторое количество шлаков в творчество Маяковского, то в быту, вероятно, он был гораздо сильнее.
Многие задают вопрос: «Объясните, почему Маяковский себя убил» и т. д. Не буду объяснять – не знаю. Маяковский сказал сам: «Прошу не рыться в моей жизни (покойник не любил сплетен)»15. У Горького есть такое место в его статье о Каронине16, где он говорит: русский человек С виду ужасно добродушен, а если присмотришься, оказывается, что он хамоват. Если есть знаменитое лицо, он норовит забраться к нему в душу, пересмотреть все углы гардероба, понюхать, чем пахнет, насорить, набросать окурков, а главное – ковырнуть пальцем язвы, на том основании, что апостол Фома это делал. Мы не будем так делать.
Мы можем подойти к этой смерти только весьма общо. Мы не знаем обстоятельств. Мы только знаем, что Маяковский сам сказал: не в политике мне страшен был двойник, не в поэзии страшен он мне был, не там где-то на океане, где я с трубкой в руках командовал пароходом «Нетте», а на маленьком сентиментальном озере, над которым щелкает соловей, сияет луна и плавает лодка любви17, – вот где я потерпел крушение. Не спрашивайте больше об этом. Там двойник оказался сильнее, там он меня одолел, доконал, и я почувствовал: если я не казню Маяковского металлического, то он, пожалуй, будет жить дальше как надломленный человек. – Изгрыз кое-что в нем двойник, сделал какие-то большие пробоины в нем, а он не захотел плавать на океанах с пробоинами, лучше уж кончить жизнь в полном расцвете своих сил.
Только этим объяснением следует ограничиться, потому что оно правильно, а искать дальше нам незачем и неприлично.
Для нас важно вот что. Мещане, окружавшие Маяковского, заключили союз с его двойником. Им захотелось доказать, что двойник победил Маяковского – не утлую ладью его личных переживаний, а что он победил его в открытом морском бою, что побежден Маяковский-политик, побежден Маяковский – поэтический новатор. Троцкий теперь является товарищем этих мещан. Он больше не товарищ, как мы, Маяковскому металлическому, а товарищ Маяковскому-двойнику. Троцкий пишет, что драма Маяковского заключается в том, что он, правда, как мог, полюбил революцию и, как мог, шел к ней, – да революция-то не настоящая, и поэтому любовь не настоящая, и путь не настоящий.
Ну еще бы, как можно, чтобы революция была настоящей, раз в ней не участвует Троцкий! Один этот признак показывает, что это «фальшивая» революция! В сущности говоря, уверяет Троцкий, Маяковский убил себя потому, что революция пошла не по Троцкому; вот если бы по Троцкому – она такими бы расцветилась бенгальскими огнями, что Маяковскому и в голову не пришло бы после этого страдать.
Вы видите, что из интересов своей политической лавочки, очень убогой и прогоревшей, Троцкий объединяется со всем, что есть враждебного передовым элементам творимого нами социалистического мира.
Но существует бессмертный Маяковский. Бессмертный Маяковский не боится двойника. Двойник умер потому, что он в огромной степени личен. И даже если лучшие произведения, написанные двойником, будут иногда читать с интересом, то они будут иметь исторический интерес, а те, которые написал Маяковский «металлический», Маяковский-революционер, будут знаменовать собой величайшую эпоху человеческой истории.
Еще долго-долго, когда революция сделает свое дело, когда будет полный социализм и полный коммунизм, об этой эпохе, в которую мы живем, будут говорить как об изумительной эпохе. Поэтому мы все, которые живем в эту эпоху, запомним хорошенько: позорить эпоху слабостью никак нельзя, это действительно изумительная эпоха, и нужно очень и очень много работать над собой, чтобы иметь право сказать, что ты мало-мальски достойный ее современник. Маяковский смог быть в главной части своего творческого и социального актива именно таким достойным современником, и у него много союзников. Во-первых, его союзники – это его книги, его произведения. Они немолчно поют, светят и греют, и они светят так сильно, что перед ними, как перед светом восходящего солнца, всякие совы и нетопыри должны прятаться по самым дальним углам, до тех пор, пока свет не раскроет их и там. Во-вторых, его союзниками являемся мы. Когда я говорю «мы», то я имею в виду не себя и моих друзей, не Комакадемию или РАПП, но я имею в виду тех «мы», которые составляют сейчас творческий революционный авангард человечества, превращаясь все больше и больше в его подавляющий по своему количеству основной массив. Вот это «мы», «мы» наших времен, вот этих 10-х, 20-х, 30-х, 40-х годов нынешнего столетия, вот это «мы», которое сейчас бьется, творит, живет здесь, в СССР, и распространяется на весь мир. Оно заявляет себя союзником Маяковского, союзником не Маяковского-двойника, а союзником того Маяковского, в котором кристаллизовалась его социально-политическая личность. Она, может быть, и не была доведена до окончательной формы того поэта, о котором мы мечтаем, но она показала по направлению к нему громадный этап. Вот то, за что мы считаем себя его союзниками и имеем право заявить об этом не стыдясь, как, может быть, пришлось бы, если бы мы навязывали наше братство и союз большому человеку индивидуально, а не от имени этого коллектива, творческого «мы», так как для всякой отдельной индивидуальности, как бы она велика ни была, привет товарищества есть огромное счастье, тогда, когда он достается на долю живущего, и даже тогда, когда он достался на долю умершего.
О творчестве Демьяна Бедного*
Товарищи, сегодняшнее наше заседание посвящено творчеству пролетарского поэта Демьяна Бедного. Основной доклад будет читать здесь т. Головенченко.1 Этот доклад был заслушан в семинаре, которым я руковожу, и целый ряд очень существенных замечаний и дополнений был сделан товарищами, принимающими участие в семинаре ИКП. Тов. Головенченко, конечно, все это принял во внимание. А так как уже первоначальный доклад был очень обстоятельным, то, я думаю, он с задачей представить творчество Демьяна Бедного вообще сумеет вполне справиться.
Тем не менее я считаю нужным предпослать несколько общих идей относительно проблемы, которая в данном случае нас интересует.
Казалось бы, оценить Д. Бедного как выдающегося пролетарского поэта не так трудно. Были неоднократные оценки партии, выразившиеся в высоких наградах по отношению к нему, был целый ряд высказываний относительно того, какую роль он играет в обслуживающей социалистическое строительство поэзии. Несмотря на это, мы имеем на самом деле очень широкий фронт всякого рода высказываний о Д. Бедном (при этом я не имею в виду совсем наших политических врагов). Конечно, наши политические враги должны такого глубоко партийного, глубоко активного, глубоко большевистского писателя оценивать совершенно иначе, чем мы. Но если мы возьмем только наши собственные внутрипартийные оценки, то и тут мы найдем очень большой диапазон. Одним полюсом является признание Д. Бедного крестьянским писателем. Целый ряд людей, посвятивших его творчеству свои отзывы, близких нам попутчиков или даже членов партии, высказываются в том смысле, что Д. Бедный есть крестьянский писатель,2 конечно, выражающий не кулацкий полюс (об этом говорить нечего) но все-таки выражающий тот класс, который заражен в известной степени индивидуалистическими тенденциями, который не является в полной мере пролетарским, который является только объектом нашего воздействия, который вот сейчас только, когда более 50% крестьянских хозяйств коллективизированы, начинает превращаться в нашего безусловного союзника и в будущем в такого же субъекта истории, такого же творца своих исторических судеб, как пролетариат, а до сих пор являлся промежуточным классом. (Вы помните, конечно, хорошо характеристику, которую давал Ленин крестьянству.)3 Так вот, если считать, что Д. Бедный является крестьянским писателем близкого нам полюса, может быть даже батрацкого полюса, это уже значит, что его как-то отделяют по характеристике, по квалификации от разряда пролетарских писателей как таковых. Это, так сказать, правая оценка.
Другой фронт заключается в чрезвычайных словесных расточительных похвалах, как это делает Ефремин,4 в лозунге, который выставляет РАПП об «одемьянивании» нашей литературы.5 Писатель, который во время, нами переживаемое, удостаивается такой чести, что ближайшая цель нашей литературы окрашивается его именем, конечно, получает чрезвычайно высокую оценку.
Что же понимается под лозунгом «одемьянивания» литературы, что имеют в виду те критики, литературоведы, общественники, которые провозгласили лозунг «одемьянивания» литературы? Они имеют в виду три элемента – партийность, массовость и художественность. Лозунг «одемьянить» литературу вытекает из этих потребностей – сделать литературу окончательно партийной (лозунг ленинский), сделать ее массовой, то есть при партийном ее характере доступной миллионам читателей, не теряя при этом высокой художественности, не спускаясь до степени такой вульгаризации нашей художественной пропаганды, которая бы утеряла[34] основные черты властного воздействия на человеческую психику, которое производит высокое искусство.
Мы, Коммунистическая академия, примыкаем именно к этому крылу с маленькой оговоркой, о которой скажу позже. Мы считаем, что этот лозунг является правильным, но с маленькой оговоркой, может быть, и не столь маленькой. Во всяком случае, мы считаем, что основная характеристика Д. Бедного, которая вытекает из лозунга «одемьянивания» литературы, является правильной.
Я хочу вкратце разобраться в том, как же Д. Бедный осуществлял эти три черты – партийность, массовость и художественность, которые мы имеем в виду, когда говорим: «Подражайте ему вы, пролетарские поэты и писатели».
Партийность Демьяна Бедного прежде всего партийность безукоризненная, как стремление. Никогда Д. Бедный не говорил: «Моя художественная индивидуальность, мои мечты, моя психология, мое „я“ должны быть свободны. Не мешайте мне творить». Он всегда говорил: «Я буду бесконечно счастлив, если мне удастся в своих художественных произведениях помочь партии в проведении в массы и уяснении ее лозунгов». Он человек, проникнутый до глубины души сознанием необычайного величия дела, которое делает Коммунистическая партия, сознанием того, что человек, который в какой бы то ни было мере содействует партии художественным оружием в деле действительного распространения влияния ее лозунгов, выше, чем самый талантливый человек, который на индивидуальных путях, на капризных путях, на оригинальных путях искал какого-то исхода, какого-то соприкосновения с читателем. Мы имеем сейчас гигантскую торную дорогу, огромный, так сказать, транспортный путь, по которому мы должны ввозить в нашу страну великие идеи Маркса и Ленина[35] в их ленинской интерпретации. Это огромная задача социально-педагогического, социально-психологического характера. Если Чернышевский в своем трактате когда-то говорил, что не дело русского читателя сейчас выдумывать оригинальные идеи, а нужно взять самые передовые идеи европейской демократии, их переселить и сделать доступными для нашего темного, убогого народа,6 то сейчас, перефразируя его слова на более высоком уровне, мы можем сказать, что наше дело довести переживания, великие идеи и чувства марксо-ленинского порядка до масс. И тот, кто это дело сделает, кто будет хорошим машинистом всех художественных поездов, которые довезут в экстренном порядке этот идейный груз до самых недр нашей страны, тот имеет гораздо большую заслугу, чем человек, который с охотничьим ружьем, подобно Тургеневу, пустится по разным тропинкам, между болотами и лесами и будет искать каких-то оригинальных путей и своей собственной ориентация. Может быть, он изобретет что-нибудь интересное, может быть, даже убьет какую-то жар-птицу, которая ему померещится, а не встретится на путях, но, во всяком случае, мы эту работу считаем более низкой, чем службу по продвижению идей пролетарского авангарда в широкие рабочие массы. И здесь самая чистота, энтузиастский характер идеи Демьяна быть таким транспортером заслуживают всевозможного одобрения и подражания.
Конечно, из этого не следует, что у Д. Бедного не было случаев ошибок. У него были ошибки. Он иногда в тех или других случаях недооценивал быстроты, целесообразности маневров, которые предпринимал такой гений, как Ленин, – персонификация Коммунистической партии. Нэп его одно время обескуражил. Он считал, что он так воспевал молодой коммунизм, и этот молодой коммунизм вдруг идет на попятный двор. Он считал, что ему будет очень трудно. Но что ж поделаешь? Бывает так, что при большом наступлении авангард иногда бывает обнажен. Недаром Ленин говорит, что искусство отступления принадлежит великой стратегии класса, который делает войну.7 Иногда Д. Бедный увлекался и разницу между прошлым и настоящим рисовал так, что прошлое рисовал сплошной черной краской, сажей,8 а настоящее, наоборот, слишком светлым. Его упрекали: если бы прошлое было наше так темно, то из него не могло бы получиться настоящее. Каким чудом оно получилось, если бы раньше в нашем народе не было прогрессивной тенденции, если бы раньше наши рабочие не были проникнуты этой идеей? Такие ошибки у него были, но они мало существенны. (Я уже говорил как-то, – когда говорил о Горьком, – как Ленин характеризовал его.)9
Мы в маленькой группе имели спор. Одни говорили: вот что значит лозунг партийности: надо брать лозунги ЦК и подыскивать к ним беллетристическую иллюстрацию. Я говорил: это не ленинская интерпретация. У Ленина представление не такое, что писатель едет в обозе Красной Армии и после того, как закончился бой, приходит и выясняет, что случилось. Ленин, наоборот, представлял себе так, что писатель летает впереди на аэроплане, а не сидит на тачанке, и видит то, что армия еще не видит. Правда, он реальных побед еще видеть не может, но топографическую карту позиций, которые должны быть заняты, расположение врага он может видеть лучше, чем кто-либо другой. Ленин совершенно определенно говорит: задача пролетарского писателя суммировать деятельность и опыт пролетариата и оплодотворять этим партийные лозунги.10 Вот высокая задача писателя. Надо не так ставить, чтобы Центральный Комитет писал лозунги, а мы подыскивали иллюстрацию, а так, чтобы Сталин, Центральный Комитет среди других информационных материалов, которые они получают со всех сторон, читали и писателей и получали импульсы для своих постановлений и лозунгов. Если Сталин сказал, что теория не должна плестись в арьергарде, а должна идти вперед, освещать прожектором его путь, то то же самое и искусство, искусство тоже должно идти вперед. Это не значит, что те, кто плетется в хвосте, не делают хорошего дела. Они также делают хорошее дело. Каждый делает, что ему по таланту. Один говорит: я [действую] наверняка – раз ЦК одобряет, я не ошибусь. Другой говорит: я пускаюсь в самые дебри действительности, еще не освещенные. Если я ошибусь, ударят меня, что ж, а может быть, и не ошибусь. Это такой разведочный инстинкт, пионерское чутье. И вот такие старатели-писатели, такие искатели золотоносных жил нам особенно нужны. Если бы Д. Бедный всегда только и делал, что шел за Центральным Комитетом и своим золотым пером превращал в художественные формы то, что уже в формах политических дано, то это, может быть, было [бы] уже плохо. Хорошо, что у него есть своя творческая инициатива, что он старается идти вперед. Само собой разумеется, что Д. Бедный не ленинский ЦК. Он очень умный человек, партийно очень выдержанный человек, но ленинский ЦК до сих пор, к великому нашему счастью, не делал ошибок, а Д. Бедный делал, и ЦК его поправлял в этих случаях. Но это в порядке вещей, и это не должно быть поставлено в укоризну Д. Бедному, а скорее в заслугу. Следовательно, Д. Бедный в отношении партийности выполняет свой долг очень хорошо.
В отношении массовости тут факты говорят за себя. У нас нет писателя, который расходился бы так в миллионных тиражах, как Д. Бедный. Он расходится и среди пролетариата и среди крестьянства. Он сумел найти форму, которая чрезвычайно популярна. И весь вопрос в конце концов сводится к следующему: при этом процессе творчества для масс не потерял ли Д. Бедный что-нибудь из художественности? У нас имеются высокие художники. Они кажутся высокими потому, что стоят на ходулях, и если их снять с ходулей, то они оказались бы маленькими, а ходули у них в чванстве, в высоком интеллигентском чванстве. Но они говорят: как же мы можем спуститься с того, что сделали наши предки в отношении языка, чувств и т. д.? Пускай они[36] дорастут до нас, тогда будут понимать. А нам спуститься к ним трудно. Даже Толстой говорил, что только в тех случаях достигнут художественный шедевр, когда понимает каждый работающий человек, даже ребенок. Он, правда, брал пример не совсем подходящий, старую такую притчу – повесть об Иосифе, проданном своими братьями. Он по-своему был прав. Он говорит: повесть об Иосифе может прочесть девочка четырех лет, может прочесть крестьянин, может прочесть рабочий и может прочесть Гёте, и всем покажется она простой, все поймут. Это, говорит он, верх гениальности. Об этом человек может только мечтать. А если он написал такое произведение, которое могут понять только двадцать пять человек на свете, то это крайне уменьшает характер гениальности.
Д. Бедный в этом отношении массовый писатель. И в то же время – ни в коем случае не принижает своего художественного уровня для того, чтобы быть понятным. И когда я буду говорить несколько подробнее о его приемах, я покажу, почему его высокая художественность окажется совпадающей с массовостью, и в этом отношении можно было бы найти известные указания для тех, кто пойдет по его следам.
Массовость Д. Бедного объясняется тем, что его основная тенденция заключается в том, чтобы им самим досконально понятые и внутри почувствованные партийные призывы, партийные настроения, партийные нужды превратить в прегнантные[37] отчеканенные медали или монеты, которые покатятся буквально по всем дорогам, всем базарам, которые по плечу каждому карману, потому что они запоминаются. Они очень четко сделаны и благодаря этой четкой сделанности, чрезвычайной четкости, понятности и ловкости формулировки делаются кристаллами определенных идей, так что вместо того, чтобы высказать какую-нибудь мысль расплывчато, вы говорите то-то и то-то, употребляете такую-то поговорку, вспоминаете такой-то тип, и этим все сказано. Такого рода поговорок, такого рода эффектных сочетаний, такого рода типов и явлений у Д. Бедного очень много. И вы можете встретить их [вернувшимися] обратно как в рабочей, так и в крестьянской среде.
Демьян Бедный, по существу, реалист. Он занимает свои темы у жизни. Он всегда чуток к жизненным явлениям, к тому, как сочетаются партийные директивы и подлинная социальная реальность. Он наблюдает это и старается свои наблюдения перечеканить в такого рода четкую монету. И так как крестьянство играет очень большую роль в общем нашем строительстве, то уже поэтому материал Д. Бедного и в басенный период, и в период больших эпических произведений, и в период полупублицистический в значительной степени крестьянский материал. Это первое, что побудило Цейтлина и др. считать его крестьянским писателем. Это неверно. Он изображает и рабочего, но как реалист, понимая всю значительность задачи перевода нашего крестьянства на коллективные рельсы, имеет, естественно, крестьянство всегда в центре своего внимания. Но есть еще одна причина, которая заставляла Д. Бедного считать крестьянским писателем.
Как поэт может выработать технику отчеканивания золотых монет, которые идут потом всюду? Как можно найти метод формулировки положений типа отдельных поговорок так, чтобы они запомнились, вошли в обиход народа? Только в том случае, если писатель знает язык народа. Но что значит знать язык народа? Что значит сейчас знать язык пролетариата? Пролетариат – класс новый. У старого нашего пролетариата язык совершенно не оформился, не образовался. Это остатки его крестьянского языка плюс некоторые элементы, которые он заимствовал из городской жизни, газеты и т. д. И на это наслаиваются постоянно новые и новые крестьянские массы, потому что рост нашего пролетариата и по сию пору проходит за счет крестьянства, приливается новое крестьянство, и сказать, что такое наш пролетарский язык, установить какой-то кодекс пролетарского языка, какой-то вокабулярий пролетарского языка – просто невозможно. Этот элемент, который в области социальной воли, в области программы построения, в области политики, в области диктатуры играет такую решающую роль, в области языка пока еще совершенно слаб. Если возьмете наших пролетарских писателей и проанализируете, какой элемент там пролетарской речи, фабрично-заводской речи, то увидите, во-первых, что этот элемент не велик, во-вторых, что он шаток. Наоборот, что касается крестьянства, оно в своей вековой жизни выработало свой язык, более богатый, узорный и глубокий, чем тот, который выработал даже Пушкин и дворянство, и разночинцы. Формируя свой язык, господствующие или претендующие на господство группы заимствовали свой язык, свою фразеологию у народа. Недаром Пушкин говорит: «Я хожу учиться языку у просвирни».11 Недаром наши стихотворцы и музыканты погружались в недра деревни, чтобы почерпнуть оттуда свой материал. Они черпали оттуда, как можно черпать из золотоносных жил и делать потом брошки для дам. Так и они черпали это огромное богатство, чтобы делать потом блестящие безделушки. Разночинцы, конечно, составляют исключение и делали это для народа, как умели. Но основное наше население говорит на крестьянском языке. И вот стоит задача влиять на крестьянство и пролетариат, в особенности в элементах, которые наиболее нуждаются в поучении, [на] новые слои, не порвавшие еще с крестьянством и говорящие на крестьянском языке. И вот Демьян Бедный эту задачу выполняет. Он знает русский крестьянский язык (этот язык не всесоюзный, но язык очень большой национальности в Союзе), знает язык великолепно, владеет им, как виртуоз. Тов. Цейтлин говорит: «Ага, значит, он крестьянский писатель». Нет, это не значит, что он крестьянский писатель, это значит, что он пролетарский писатель, знающий все богатство языка основного численно нашего крестьянского населения. Если бы он на крестьянском языке говорил то, что Клюев и Клычков, которые также хорошо знают русский язык, – это одно. Если же он на крестьянском языке говорит то, что говорил Ленин, это уже другое дело. Поэтому упрек мы отклоняем, а факт признаем. Этой прегнантности, этой чеканности Демьян Бедный достигает, эти меткие ходовые слова, которые делаются потом словечками народа, он отчеканивает и выгравировывает, потому что он является великолепным знатоком крестьянского языка. Когда он приступает к этому на основе своих объективных внимательных наблюдений жизни, которые всегда сводятся к тому, как перекрещивается партийное воздействие и материал, на который воздействует партия, когда он приступает к этому и хочет все это средактировать в чрезвычайно меткие положения, типы или фразы, то делает это или в порядке смеха, или в порядке патетики. В порядке смеха, когда он очень жгучим смехом бичует чуждое и очень юмористически высмеивает почти свое. Чуждое нужно смехом разить, смех превращается в острый меч в руках того, кто издевается над чуждым. Если такие высокосвященные вещи, как бог, архиерей, к которым все подползали на животах, вдруг становятся объектом смеха, то это, конечно, разрушительно. Недаром французы говорят: «смех убивает». Если человек начинает смеяться над такими вещами, которые были священны, он этим их убивает. Кончается их священность. А по отношению к другим, которые ошибаются, тут он добродушно посмеивается, тут область Пролетарского юмора, который напрасно мой дорогой тов. Нусинов отрицает, говоря, что у пролетариата не может быть юмора.12 Наоборот, пролетариат класс очень юмористический, потому что ведет за собой другие классы – полупролетариат, батраков, крестьян. Возьмите Красную Армию. Сколько там шуточек. Когда приходит неотесанный крестьянин, которого нужно отесать, дисциплинировать, то чем же на него воздействовать? Налагать дисциплинарное взыскание? Нет, над ним подтрунивают, его не обижают, но над ним смеются. Пролетариат – класс ласковый и тактичный, нежный воспитатель по отношению к своим. Вот почему здесь так нужна шутка, добродушный юмор.
Но наша поэзия полна патетики. Мы ведь строим новый мир, когда нужно бороться с врагом внутри нас, со всякими разочарованиями. Товарищ Сталин говорит: не надо смешивать буржуазную опасность, внепартийную опасность, скажем, с правым и левым уклонами. Он говорит: вы, пожалуйста, не смешивайте этого с внепартийными врагами. Это внутрипартийное их отражение. Но что это значит? Это значит, что внутрь самой нашей партии, не только внутрь пролетариата, проникает этот враг. И вот, когда теперь вы читаете последние блестящие интереснейшие передовые статьи «Правды», где намечается некоторый новый путь или некоторый крен нашей политики по отношению к рабочему классу, производству и т. д., то, вероятно, всякий чуткий человек уже отметил, с какой замечательной зоркостью Центральный Комитет и ЦО нашей партии усматривают некоторые новые факты, новые явления, новые условия для дальнейшего развития. И там же вы найдете эти опасения, предостережения, что внутри нашей партии опять поднимается правый уклон: «А не вынесем, не выдержим, взяли слишком высокие темпы». И постоянное предостережение ЦК – не сдаваться. Вот из такого окружения внешнего врага, из подстерегающих нас внутренних разочарований, тенденций снять с себя некоторую часть груза вытекает необходимость огромного этического заряда, чтобы мы могли все это преодолеть. Отсюда наша патетика. Надежда Константиновна констатировала, что Владимир Ильич о Демьяне Бедном говорил: «Мне доставляют удовольствие его юмористические, сатирические вещи, но особенно меня трогают его патетические вещи».13 Это очень характерно. Наш великий вождь задумывался, приходил в глубокое настроение, сосредоточение в себе, когда слушал пролетарскую поэзию, которая полна патетики. Всё это порождает само собой невероятные трудности, страдания, которые нужно преодолеть, чтобы добиться в конце концов своей высокой цели. У Д. Бедного есть и эти элементы. И это служит к его великой чести.
В последних его произведениях Д. Бедный очень часто прибегает к новому методу поэзии, который должен решительно все представления о поэзии опрокинуть к черту. В самом деле, например, Плеханов, даже наш большевистский критик Воровский говорили: «Боже сохрани в поэтическое произведение вмешивать публицистику».14 – И шли по тому же пути, как Тургенев, замечательный писатель, который говорил: «У Некрасова поэзия и не ночевала»,15 разумея, что поэзии ночевать вместе с публицистикой просто неприлично, не пойдет она с ней ночевать. То же самое Толстой, который говорил: «И Некрасов писал в этом духе свои стишки».16 «Стишки» – а ведь Толстой был чуткий человек и умел понимать, что красиво и что прекрасно. А Демьян Бедный совершенно откровенен. Он выбирает из газет целые столбцы или берет письмо, которое получил от рабочего, прозой, кривой прозой, как пишет какой-нибудь селькор, или какой-нибудь наш не очень выдающийся журналист, потому что ему не важно, чтобы была форма, а нужно, чтобы говорила сама жизнь. Вот вам факт. Я хочу, чтобы вы знали факт. Демьян Бедный сам страшно много читает газет. Иногда ему газеты заменяют личный опыт. Он рыщет по стране, хочет сам видеть, или [берет] письмо рабочего, личное впечатление человека. Он все это излагает, чтобы вы знали, а потом комментирует его, говорит: «Вот жизнь, факт, как он отразился в документе, а теперь позвольте его комментировать. Этот факт ударяет в мое сердце, и мое сердце музыкально начинает содрогаться. Оно даст художественный стимул – в этом мое призвание. Вот вы видели, каков факт, а теперь я делаю из него два акта. Какие чувства во мне это возбуждает? Может быть, острейшее негодование, может быть, глубокую нежность, может быть, величайший восторг и светлую надежду». Вот тогда он переходит от нерифмованной прозы, от той прозы, которая ходит и спотыкается, не говорит, а заикается, к ритмической прозе[38], которая не ходит, а танцует, не говорит, а поет. Он в этом танцующем стихе отражает эту жизнь. Для чего? Чтобы сделать ее достоянием пролетарской психики в целом. Пока это в газете, корреспонденции – это еще не претворено в часть нашей психики. Мы не вобрали в наше сознание. А вот когда это запоет, затанцует, когда это высокие литературные образы, тогда это включено в нашу психику, в наше художественное самосознание. Влияние путем глубоко осознанных образов – вот что делает Д. Бедный в своей художественной публицистике.
Раньше поэты говорили: материал я оставляю в стороне. Это некрасивая штука. Это все равно, что вы пойдете на завод, там же очень часто уголь, металл, разные процессы небезопасные – посторонись, а то голову снесет и т. д. А потом вы приходите в склад, и там все запаковано, закрашено, поступило из малярного цеха и направляется на соответствующую ветку железной дороги. Там все чисто прибрано. Так вот прежде и поэты показывали свои склады, места, где все было сделано, и как следует, а в свою лабораторию не пускали. А Демьян Бедный иначе делает: он любит жизнь, интересуется и говорит: вот что меня интересует, вот берите, как полуфабрикат, сырье, которое ко мне поступило, вот какой отклик оно вызвало. Если бы это был личный отзвук, это никакого значения не имело бы. Но я уверен, что вы так же отнесетесь. Я ваш рупор, ваш представитель, я ваш пролетарский писатель. Это для вас и за вас я делаю. И только те произведения Демьяна Бедного значительны, из которых сыплются эти словечки, которые он сыплет такими фразами, такими словечками, которые постоянно повторяются. Это вводится в окончательной форме обработанного опыта пролетариата, вводится как кристалл для дальнейшего оформления и упорядочения его самосознания. Вот те большие приемы, которые Д. Бедный употребляет, как пролетарский писатель, в своем творчестве, и заставляют нас сказать, что как в отношении партийности, так и в отношении массовости и художественности [он] показывает пример, показывает, как, ни на минуту не снижая художественной техники, художественной значительности, может, даже к успеху художественной части, можно быть, во-первых, популярным в массах, во-вторых, партийным.
Можно ли сделать отсюда вывод, что нужно провозгласить лозунг «одемьянивания» литературы без оговорок? Я думаю, нет. Это очень большая задача. Партийность обязательна для всех. Партийность в литературе обязательна. Когда я выступал с докладом в Академии, я сказал: довольно скоро придет время, когда все будут коммунистами и с величайшим сожалением будут относиться к человеку, который не коммунист, приблизительно так, как сейчас к человеку, который не может подписать своего имени. Вот не может, неграмотный. Так же будут относиться к отсталым людям, которые не понимают, что основной директивной истиной всего человеческого самосознания является коммунизм. Мы чрезвычайно быстро к этому приближаемся и даже за границей поднимаем колоссальную перестановку, молекулярную перестановку, когда люди говорят: «Наши идеи никуда не годятся». И не только в рядах социал-демократии, но и в рядах мелкобуржуазной интеллигенции и т. д. Партийность для писателя обязательна, непартийный писатель для нас недоучка. Может быть, он вообще недоучился или недоучился настолько, чтобы в художественной форме передавать партийную точку зрения в такой широте и творческом аспекте, о котором я говорил.
Но массовость – это несколько другой вопрос. Бывают случаи, когда приходится трактовать сложные проблемы, которые чрезвычайно трудно уложить в массовые формы, и мы не должны относиться к этому так, что если писатель подошел к очень сложной проблеме и он не совсем понятен для широких масс, для миллионов, то мы скажем: нет, ты этим не занимайся. Ведь мы рядом с «Правдой» издаем «Рабочую газету», даже рядом с «Беднотой» издаем «Крестьянскую газету». Мы знаем, что есть разные уровни понимания. Мы должны всех обслуживать. Но правы ли те, которые скажут: так как я никак не могу понять первый том Маркса, то Маркс напрасно его написал? Он все-таки не напрасно написал, это знает всякий, кто над первым томом работал. Мы не ставим ему это в вину. Огромное количество сочинений [доступно] всем, но не все доступно, скажем, малограмотному крестьянину или батраку. Есть известные градации в этом отношении. Наша общественность еще не может идти пока по линии уравниловки. Если мы по экономической линии говорим – не надо уравниловки, это вовсе не пролетарский принцип, а мелкобуржуазный, то то же самое нужно сказать относительно науки: кому придет в голову писать все произведения Комакадемии так, чтобы все было понятно простым рабоче-крестьянским массам. Это не капиталистическая пирамида, это пирамида уровней. Когда Ленин говорил по отношению коммунистической партии, что массы без вождя, без авангарда – это неорганизованные массы, а организованные массы – это те, которые выдвинули авангард и вождей17 то этим самым он полагал, что должны быть соответственные уровни. Если бы мы перестали на массы воздействовать, это значило бы, что мы потеряли голову. Конечно, превращение авангарда пролетариата в самодовольную аристократию есть величайшее безумие, которое только можно представить. Но забыть, что мы являемся руководящим авангардом, что Коммунистическая партия построена так, что есть свой ленинский ЦК, свои съезды, своя партийная масса, свой профессионально организованный класс и затем крестьянство, это также значило бы забыть совершенно всю конструктивную сторону нашей социальной организации, нашей силы. Это, естественно, диктует и некоторую дифференциацию литературы. Могут случиться также отдельные эпизоды, когда мы не сможем сложные вопросы истолковать так, чтобы понимал каждый. Не знаю, читали ли вы пьесу «Страх» Афиногенова,18 она трактует очень тонкий вопрос о том, как интеллигенция старается на основе физиологического материализма истолковать факты нашей жизни и изобразить как социально-психологический пароксизм, в высшей степени отрицательный. Совершенно в живых образах пьеса изображает путь, по которому лучшие из интеллигенции часто идут в направлении онаучивания антибольшевистских тенденций. Она показывает, как на них наседают масса паразитов и все просто контрреволюционные хищнические элементы и как потом, когда самая основная их мысль разбивается аргументами диалектического материализма, они сами видят: кто меня окружал, кто поддерживал мои иллюзии. Они с ужасом видят, что вся теория была построена на сочувствии хищнических элементов, и с восторгом сознают, что мы не отвергаем их, а протягиваем руку и говорим: ты колебнулся, но мы тебя прощаем, иди к нам, потому что твое настоящее место в наших рядах. Демьян Бедный мог бы все это очень прегнантно выразить. Но требовать, чтобы это только так выражалось, а не такой тонкой комедией, как комедия Афиногенова, конечно, нельзя. А я убежден, что афиногеновская комедия, поставленная перед крестьянской аудиторией, оказалась бы, вероятно, непонятной. Если мы не хотим превратиться в антиленинцев, сторонников той массовой организации, которую Ленин бил в своей «Детской болезни „левизны“…»,19 мы не должны забывать, что в рамках партийности имеются разные градации и в научном и в художественном отношении и нельзя их стирать и запрещать такие формы, которые пока для масс недоступны, но удовлетворяют и являются руководящими для их авангарда.
И относительно художественности можно сказать тоже, что, конечно, предельная массовость допускает такие художественные формы, которые понятны всем, которые одновременно разительны и наивны. Но всегда ли, при всех ли обстоятельствах? Возьмите, например, последний роман или повесть Горького «Жизнь Клима Самгина». В ней пролетарский писатель выступает во всеоружии современной культуры, знает всю литературу, всю науку, все настроения буржуазии. Он показывает, как разлагается передовая буржуазная интеллигенция, что она переживает, противопоставляет отдельные ее группы. Скажите, можно ли дать «Клима Самгина» начинающему читателю, можно ли издать его для начинающего читателя? Я скажу – это безумная трата бумаги. Они прочтут несколько страниц и скажут: «Мы не понимаем», как к стыду нашему имеется много высококвалифицированных читателей, которые, читая III том, говорят: «Скучно». Им, видите ли, нужно щекотать под мышками и в пятки, чтобы им было смешно. А мы считаем, что это громадная художественная вещь, потому что вещь партийная.
Так что если понимать под лозунгом «одемьяниваиия» проведение партийного начала, то мы должны признать его высокое значение, и высокую честь мы должны отдать тому писателю, который сумеет соединить высокую партийность с массовыми прегнантными формами, который сумеет говорить с самыми простыми гражданами нашего Союза, который по массовости своей играет колоссальную роль в нашем строительстве, и который сумеет с этим соединить художественную форму. Но это не значит, что мы за такое «одемьянивание», при котором были бы исключены такие формы партийной художественности, которые имеют более верховой культурно-утонченный характер. Если бы кто-нибудь сказал: не нужно «одемьянивать» нашу литературу, нужно «огорьчить» ее (от слова Горький), то я был бы также против. Но у нас есть два великих писателя: Горький и Демьян Бедный, из которых один другому не уступает, из которых Горький идет в публицистике по линии величайшей популяризации, а по линии художественности поднимается до очень высоких обобщений, которые требуют почти той же степени изощрения ума и т. д., как произведения наших классиков Маркса и Энгельса, которые имеют величайшее значение. Поэтому не будем понимать лозунга «одемьянивания», как такого, который заставляет всех быть массовыми в смысле крайности. Наша партия сложна, она многоэтажное здание. Она была бы осуждена, если бы забыла, что первый этаж есть основной, но она была бы также подвергнута всякому ущербу, если бы забыла, что есть более высокие этажи. И наше искусство в этом отношении должно быть также дифференцировано. Однако с важным уклоном – настойчивым желанием центр тяжести постоянно переносить вниз, тем более что пока еще, несмотря на вступление ударников в литературу, мы имеем преимущественно тип писателя-интеллигента, который всегда склонен подниматься на аэропланах или на монгольфьерах вверх, который всегда предполагает, что он, человек утонченный, не может писать для всех. Вот таких людей научить тому, что когда они устремляются по пути высокого парения, то в конце концов оказываются в безвоздушном пространстве, где погибают, что нужно держаться ближе к земле, – это наша задача. И нам нужно все время этого лозунга «одемьянивания» в этом смысле придерживаться без того, чтобы делать из него обобщение, чтобы не снижать той формы художественности, которая необходима для нашего пролетарского партийного авангарда.
На этом я кончаю и даю слово тов. Головенченко, который широко развернет картину творчества Демьяна Бедного.
(бурные аплодисменты).
Предисловие [К сборнику «Детская литература»]*
Представляемый вниманию читателей сборник рассчитан на тех, кто практически интересуется детской книгой: на педагогов, писателей по детской литературе, иллюстраторов, издателей, родителей. Будем надеяться, что и помимо этих категорий книга найдет еще того читателя, который, в практике своей даже не встречаясь с вопросом о детском чтении, понимает огромную общественную важность проблемы воспитания из наших детей новых людей, проблемы, которая, по существу говоря, должна интересовать каждого гражданина нашего Союза.
Читатель наш, прочтя сборник, вероятно, скажет: «какая в общем грустная книга».
В самом деле, резюмируем немножко факты и выводы имеющихся в ней статей.
Тов. Трифонова совершенно справедливо отмечает большую роль, которую должна играть революционная детская книга в собственном смысле, но должна констатировать, что таких книг, собственно говоря, нет; то есть дело обстоит гораздо хуже, чем если бы их не было, ибо существует в большом количестве названий и экземпляров книжка псевдореволюционная, вредная своей очевидной фальшивостью, незнанием трактуемого предмета и незнанием выбранного для себя читателя, – книжка, представляющая собою иногда конфузный курьез.
Тов. Богданович должна повторить то же об агитационной книжке вообще. В одну сторону идет мнимо потрафляющая на детские вкусы халтура, а в другую – сухая газетчина, которая должна застревать в горле у бедного маленького читателя. Совершенно ничтожны исключения по этим рубрикам: чуть ли не один Григорьев выдвигается как человек, находящий более или менее правильный тон.
Правда, говоря о журналах, тов. В. Гофман признает новизну, свежесть, целесообразность содержания, в особенности – тем, в самом деле достойного внимания журнальчика «Дружные ребята». Он склонен распространить благоприятное суждение и на «Пионера», наконец, ему нравится, как я нахожу, не без основания, веселый, ловкий, добродушный и во многом современный «Еж», доступный для детей несколько меньшего возраста, но зато какие «Огоньки» чадят в среде наших детишек и какие нелепые «Мурзилки» стараются их развлечь!
В детской поэзии т. Бухштаб не может не отметить, конечно, интересности приемов Чуковского, которые, однако, как справедливо замечает он, можно применять лишь в критически измененном виде и к совершенно иному материалу. Не может он не отметить большого яркого дарования Маршака. В этой области есть еще несколько единиц, которых можно расценивать более или менее положительно, но даже лучшие поэты в лучших своих произведениях все еще робки по своим темам, все еще только намечают пути, и о всей совокупности нашей детской поэзии можно говорить только как о чем-то зарождающемся, причем сад этот густо забит плевелом. Даже те примеры, которые приводятся из известных и сравнительно приличных авторов, вроде Барто и Федорченко, – удручающи.
Немножко светлее становится с переходом к детским книгам для среднего возраста. К ним надо отнести характеризуемые тов. Приваловой бытовые повести. Здесь у нас есть даже великолепные вещи (Неверов, Житков). Мы соприкасаемся здесь ближе с литературой для взрослых, с ее приемами, и благотворное влияние ее сказывается лишний раз, напоминая нам совет Белинского не ставить преград для детей среднего и старшего возраста к проникновению их во взрослую литературу, а, наоборот, всемерно включать в рекомендуемое им чтение отдельные произведения, отдельные целостные по теме отрывки из классиков и современных писателей1. Все же и здесь, конечно, кривляющейся и сентиментальной литературы, испытывающей на себе худшее влияние прошлого и криво откликающейся на требования настоящего, – больше, чем вещей положительных.
То же относится и к исторической повести, рассчитанной на еще более зрелого детского читателя и интересно отображенной в статье Лидии Гинзбург.
Если у нас есть действительно что-нибудь хорошее в области детской литературы, то это жанр, который стоит почти за границами художественной литературы и который т. Коварский так и называет «деловой детской книгой». Здесь мы можем гордиться интереснейшими достижениями Ильина, Житкова и др. Наконец, на зависть Европы, у нас интереснейшим образом развертывается новая многообразная и многозначительная детская иллюстрация. Относящаяся сюда статья т. Данько должна быть прочитана вдумчиво: она наводит, как мне кажется, на ряд любопытных выводов; в области иллюстрации тоже есть искание путей, своеобразная борьба направлений, но делается это сочно, ярко, уверенно, так что художник слова в общем и целом ясно остался позади художника образа.
Итак, итоги: не грустная ли в самом деле книга наш сборник?
Правда, даже из короткого нашего резюме видно, что это не дикое поле, наша детская литература, не то, что называется: хоть шаром покати. Но ведь шар не покатится по этому полю не только потому, что на нем кое-где растут благоуханные кустарники, но и потому, что на всяком шагу он ударится о кочку или попадет в яму.
Для того чтобы поскорее выбиться из довольно безотрадного периода нашей детской литературы, находящегося в таком контрасте со всеми осознаваемой важностью этого дела, необходимо произвести строгий и беспристрастный учет.
Во всех статьях нашего сборника авторы стараются, хотя бы в главном, произвести классификацию и расценку нашего имущества, указать причины неудач, найти и выдвинуть вперед возможные примеры успеха.
Конечно, перед нами стоит огромная задача создания систематической книги, которую можно было бы назвать «Теория и практика детской литературы».
Такая книга должна была бы строиться на биологической и социологической педологии2. Она должна была бы начать с того, чтобы представить нам самого современного ребенка. Что такое ребенок вообще, как биологическая особь? Как распадается он по возрастам, полу, темпераменту и т. д.? И – еще важнее, – как видоизменяется он в зависимости от разного рода классовой и вообще социальной среды?
Далее, книга должна была бы перейти к установке наших воспитательных целей. Какую конечную цель детского воспитания мы ставим? То есть какой в общем человеческий тип по своему характеру, идеологии, объему знаний, практическим навыкам хотим мы передать обществу при выходе человека из детского возраста в поздний отроческий, в возраст подростка? Что в этом отношении дает ему жизнь, пионерское движение, школа и т. д.? Что и как может и должно дополнить чтение из возраста в возраст, в направлении веселой книги, книги деловой, книги художественно воспитывающей и популярно обучающей? Каковы должны быть элементы художественности в учебнике и учебные в художественной литературе? Сюда же вопрос об иллюстрации.
Как педология, указывая нам на наш объект – наших детей, должна исходить не из вымыслов, не из априорных суждений, а из данных биологической и социологической науки, базирующейся на тщательном и живом опыте, так должна быть построена и предпоследняя часть книги: проверка и учет наших достижений. Нам не надо простых суждений о том, нравится или не нравится тому или другому критику та или другая детская книга и – как по его мнению – должна ли она понравиться или не понравиться ребенку. Нам нужно изучение детского читателя, его реакции на книги, нам нужен паспорт для книги, написанный по тщательному и систематическому констатированию словесных и поведенческих реакций на нее ребят, конечно, с учетом всех особенностей этих ребят приблизительно по рубрикам, установленным педологической частью.
И уже отсюда должна последовать заключительная часть книги. Хотя художество и не подчиняется рецептуре и без таланта художника быть не может, но и талант нуждается в ориентации и знаниях, и хорошая рецептура никогда еще не метала даже гениальному врачу. Поэтому здесь, в последней части надо было бы сделать выводы о правильных методах и привести тому убедительные и многочисленные примеры, сопровождаемые разбором.
Такой книги мы еще не написали. Пожалуй, мы еще не можем ее написать. Мы сделали, что могли. Наш сборник есть предпосылка для такой книги. В небогатой литературе по нашему предмету он, как мы надеемся, займет место где-нибудь неподалеку от поучительной книги т. Покровской3.
Р. S. Настоящее предисловие было уже написано, когда дополнительно получена была статья «Детская литература в реконструктивный период», принадлежащая коллективу авторов, и статья Бармина «Веселая книжка». Эти вклады в наш сборник всякий признает ценными. Но они не меняют ни в чем общей характеристики, которую мы даем этому сборнику в предисловии.
Коллектив констатирует, что реконструктивный период чрезвычайно слабо отражается в детской литературе; следовательно, эта статья также сигнализирует неблагополучие. Указывается и правильный путь для преодоления этой беды, путь, конечно, нелегкий (легких путей тут нет), – именно организация кадров.
Статья т. Бармина также указывает на неблагополучие по линии «веселой книжки». Мы имеем здесь веселость то очень уж пустую, можно сказать, формалистического порядка, то натянутую. Побед у нас здесь очень мало. Тут приходится считаться с тем же Маршаком, с Хармсом, то есть буквально: один-два, и обчелся. Вопрос о смехе в художественной литературе не только детской, но и всей вообще – очень большой вопрос, и как раз по моему предложению, под моим руководством, Академия наук организовала секцию по изучению сатирического жанра. Я полагал, что в рамки этой секции введена будет самая разработка проблем смеха, начиная с его значения в физиологии человека до анализа всех форм его как оружия классового самоопределения и классовой борьбы. Будет очень хорошо, если знатоки детской литературы примкнут к этой работе Академии, так как вопрос о «веселой книжке», в сущности, входит сюда же, – косвенно, как материал, поскольку дело идет только о веселости, и прямо, как существенный элемент, поскольку дело может идти о заражении детских умов сарказмом, являющимся оружием в руках пролетариата, класса-строителя.
Хотя над вопросами комическими и сатирическими и т. д. работали не мало, но подлинно научной, прежде всего марксистской разработки вопросов этих еще нет. Тов. Бармин в своих общих суждениях идет по правильному пути и дает ценные указания.
Кроме того, в сборник входит вторая из двух статей М. Горького, напечатанных раньше в «Правде» в январе и марте с. г.4. Это делается с согласия Алексея Максимовича. Статьи его небесспорны и вызвали некоторую антикритику, но они представляют для всякого работника в области детской литературы значительный интерес.
Ильф и Петров*
Наше время чрезвычайно серьезно. Оно серьезно в своей радости потому, что основание нашей радости – это сознание постепенной победы на трудных и решающих путях, по которым идет наша страна. Оно серьезно в своем труде потому, что труд этот – напряженный и целью его является не только заработок куска хлеба, а построение нового мира, разрешение задачи, важной для всего человечества. Оно серьезно в своих скорбях опять-таки потому, что скорби наши – не мелкие обывательские огорчения, а какие-нибудь «неприятности», большие промашки, препятствия или потери на этом тяжелом и славном пути.
При таких обстоятельствах, при серьезности даже нашего веселья спрашивается: возможна ли у нас смешащая, смешная литература?
Один молодой исследователь из Коммунистической академии прочел в основанной мною при Академии комиссии по изучению сатирических жанров доклад, в котором он доказывал, что пролетариату, во всяком случае, чужд юмор. Он говорил так: сатира – это применение смеха с целью деградации, разрушения противника.
Пролетариату, после одержанной им победы, сатира уже не так нужна, как революционному классу во время его подъема. Сатира направляется больше снизу вверх, но у пролетариата все же еще много врагов, против которых он должен пользоваться оружием смеха, а в этом случае ему придется прибегать к сатире.
Не то юмор. Юмор, по указанию молодого исследователя (И. Нусинов), имеет своей целью смягчать противоположности. Юмористика отмечает нечто выходящее из ряда, нечто заслуживающее внимания, но не допускает насмешки, в которой было бы что-то жалящее, едкое. Она разрешает показанное явление в несерьезность, в нечто, к чему можно отнестись несерьезно. Это ни боевому пролетариату, ни пролетариату – строителю своего будущего, по мнению означенного мыслителя, совершенно не нужно.
Между тем у нас выходят книги сатирические и сатирические комедии. У нас существуют также и юмористические произведения.
Мало того, наши юмористы, даже такие несколько поверхностные, хотя и забавные, как Зощенко, пользуются успехом за границей. Этот самый Зощенко вырос в серьезного писателя, например, в Германии, где сочинения его разошлись множеством изданий.
Это значит, что наша юмористическая литература, которая у нас самих вызывает только беглую улыбку, оказывается на самом деле для окружающего мира настолько смешной, что делается одним из центров их общественного смеха.
Гораздо, однако, дальше Зощенко идут наши юмористы Ильф и Петров, совместно создавшие такой блещущий весельем роман, как «Двенадцать стульев».
«Двенадцать стульев» имеют европейский успех. Роман этот переведен почти на все европейские языки. В некоторых случаях, например, в той же Германии, он произвел впечатление настоящего события на рынке смеха.
Что и говорить, роман действительно заставляет хохотать.
Со мной был такой случай: я ехал из Москвы в Ленинград. В вагоне я приметил сравнительно пожилую женщину, которая, стесняясь окружающих, заливалась хохотом, всячески стараясь удержаться. Книжка, которую она читала, была сложена таким образом, что название нельзя было увидеть.
Сидящий против нее молодой человек, который все время улыбался, зараженный ее весельем, сказал: «Бьюсь об заклад, что вы читаете „Двенадцать стульев“».
Молодой человек, конечно, угадал.
Подходя к этому первому произведению наших юмористов, надо сказать, что оно действительно не было серьезно.
«Но еще бы, – скажет читатель, – сами говорите, что это – развеселая книжка, а потом говорите, что она не серьезна. Развеселая книжка не может быть серьезной». Нет, читатель, вы в этом ошибаетесь.
Смех может быть чрезвычайно серьезным, потому что, веселя, он в то же время разит: он придает чувство уверенности тому, кто смеется, и обливает ядом, более или менее жестоким, того, над кем смеются. Недаром французы говорят, что смеяться – это убивать. Мольер писал веселые комедии, а Вольтер – чрезвычайно веселые повести и рассказы, но оба они были чрезвычайно серьезными людьми, а Мольер даже человеком мрачным.
Ильф и Петров очень веселые люди. В них много молодости и силы. Им всякая пошлость жизни не импонирует, им, что называется, море по колено. Они сознают не только свою внутреннюю силу, а стало быть, свое превосходство над окружающей обывательщиной, над жизненной мелюзгой, над мелочным бытом, но они знают – эта сторона советского быта, эта мелочь, обывательщина являются только подонками нашего общества, только испачканным подолом одежд революции.
Они сознают, что дальше, за пеленой этих масок, курьезных событий, страстишек, жалких пороков и т. д. имеется совершенно другая жизнь героического напряжения. Поэтому они и веселы, поэтому они позволяют себе позубоскальствовать над всякими жизненными явлениями того мизерного и карликового порядка, которых у нас, правда, сколько угодно.
Ведь дело в том, что гигантское плановое хозяйство, титаническое строительство нового мира врезалось в мещанскую Россию. А мещанская Россия от Гоголя через Успенского, Чехова до городка Окурова Максима Горького оставалась все той же затхлой, жалкой, мелкой. И теперь она пришла в своеобразное кипение и, как может, реагирует на исполинское явление революции и реагирует, конечно, невпопад.
Если она страдает и гибнет, то это нельзя взять всерьез, – почему же не гибнуть этому мусору, который история должна смести со своих путей? Если они волнуются или протестуют – все эти суждения и вытекающие отсюда поступки являются также лилипутской суетней «вокруг настоящего».
Вот почему Ильф и Петров в «Двенадцати стульях» позволили себе зубоскальствовать, не жаля никого, не бичуя, а просто хохоча во все горло над этим болотом, по которому революция шагает в своих семимильных ботфортах1.
Однако авторам надо поставить в вину, что этого гиганта в семимильных ботфортах они не показали. Он только чувствуется сзади показанной ими картины, но на глаз иностранца, не знающего наших жизненных взаимоотношений, может, пожалуй, показаться, что наш нынешний СССР – это все та же «Боже мой, какая грустная Россия» Гоголя2, что, в сущности, это все тот же мир «Мертвых душ».
Конечно, сама мысль «Двенадцати стульев» по существу советская.
Однако известное добродушие, которое делает роман не сатирическим, а юмористическим, может навести людей, подобно напоминаемому мной Нусинову, на такую мысль:
– Зачем нам это изображение мелкоты? Эта мелкота отравляет воздух своими пакостями, заражая таким образом и будущее поколение. Она проникает, эта нечисть, во все части нашего великого механизма, помпы которого набирают новые кадры для будущего строительства, невольно черпая иногда при этом и грязную, мутную воду.
Смеяться над ними можно, и они заслуживают смеха, потому что это – несерьезные противники, но смеяться надо, бичуя их, с оттенком сарказма, гнева и презрения. Этого слишком мало у Ильфа и Петрова!
Я думаю, что сатирические «Скорпионы» вполне смогут быть направлены на обывательщину, на мещанство, на бюрократизм, которые подобно ныли, носящейся в воздухе, мешают здоровому дыханию развертывающегося молодого организма.
Но правда, когда авторы берутся за это дело, как, например, Эрдман в своей великолепной комедии «Мандат», очень легко сойти на юмор. Противник так мелок и жалок в своей духовной безличности, что смех, начиная с презрения, невольно скатывается к простой безоблачной веселости.
Но ведь победа и делает противника до такой степени несерьезным, что можно просто отпраздновать эту победу над ним гомерическим, беззаботным смехом, в котором сказывается собственная жизненная уверенность. Пусть придут другие, которые напишут сатиру на остатки старого человека, копошащегося под нами, но Ильф и Петров пишут об этом человеке юмористически. Беды в этом никакой нет. Уверенность подлинного советского человека только крепнет от этого. Но, повторяю, и иностранцу не следует упускать из виду перспективы. Было бы огромной ошибкой либо принять картины Ильфа и Петрова всерьез, как характеристику нашей жизни, или принять беззаботный смех Ильфа и Петрова за действительную готовность нашу примириться со всей этой разноцветной грязью.
Все это я говорю о романе «Двенадцать стульев», но все это относится с кое-какими переменами и оговорками и к роману «Золотой теленок».
«Золотой теленок» глубже, чем «Двенадцать стульев». В этом смысле он серьезнее, но он также богат неистощимым количеством курьезных случаев (большей частью записанных в памятную книжку в процессе бродяжничества по лицу нашей страны), богат также и потоками шуток, в самой неожиданной форме высмеивающих все стороны этого мелкотравчатого существования.
Притом же, как и в «Двенадцати стульях», авторы книги отпиливают для себя только ту часть жизни, которая является смешной, как бы отрезая именно тот грязный подол одежд революции, о которых я говорил выше. (Л это опять чревато все теми же возможностями: принять этот человеческий отрезок за целое и подумать, что мы к его существованию относимся равнодушно и даже радостно.)
Но в «Золотом теленке» есть много положительных сторон, которые приводят всю систему романа в большее равновесие, чем это было в «Двенадцати стульях». Замысел здесь стройнее.
К числу положительных сторон романа, увлекающего своей буйной веселостью, беззаботной атмосферой смеха, нужно отнести проявление рядом с обывательщиной некоторых моментов настоящей жизни.
Так, например, вслед за карикатурным автомобильным пробегом Остапа Бендера и его друзей пролетает в ночи, сияя огнями, заражая быстротой, подлинный советский автомобильный пробег. Это выглядит эффектно и доказательно.
Так же точно поездка Бендера в погоню за его миллионером вместе с иностранцем-журналистом, едущим на открытие Турксиба, дает возможность авторам [взглянуть] на огромное серьезное дело, которое творится где-то за пределами достижения способного, но погрязшего в своих плутовских комбинациях, в своей пустоте остроумного Бендера.
В результате – большая серьезность и даже глубина этого романа, заключающего в себе некоторые новые понятия.
Хотя, как мы сказали, авторы и оставляют некоторые просветы в действительную, настоящую жизнь, все же читатель вращается вместе с ними в лилипутском мире, в мире мелкой обывательщины.
Но в этом лилипутском мире есть свой Гулливер, свой большой человек – это Остап Бендер. Этот необыкновенно ловкий и смелый, находчивый, по-своему великодушный, обливающий насмешками, афоризмами, парадоксами все вокруг себя плут Бендер кажется единственно подлинным человеком среди этих микроскопических гадов.
Романы Ильфа и Петрова по прямой линии идут от плутовского романа древней Испании XV и XVI веков, от Лесажа, Бомарше и т. д.
Огромным явлением был плутовской роман в европейской литературе.
Но какое значение имели эти Жиль Блазы3 и Фигаро4 для того времени? Феодальный мир и даже сплав феодализма с торговым капиталом под эгидой монархии и церкви видимым образом разлагался. Общество, взрыхленное денежными операциями и потерявшее прочную базу, беспорядочно и неудержимо валилось вниз.
На фоне этой разрухи и отчаяния, конвульсивных попыток полиции и церкви, и аристократии, и упрочившихся буржуазных фирм, на фоне военных и торговых авантюр, беспорядочной радуги конкуренции, афер и пороков появляется фигура плута, который ловчее других.
Он презирает то человеческое стадо, которое стрижет, уважая только себе подобных плутов, да и это – уважение собрата по мошенничеству, по отношению к моральным ценностям которого не может быть иллюзии.
Этот плут являлся иногда провозвестником дальнейшего движения буржуазии, дальнейших ее представителей, которые уже не войдут в трио: дворянство, церковь, негоцианты, которые своими дюжими плечами заставят посторониться феодализм или прогонят его в могилу.
Когда в «Свадьбе Фигаро» герой оказывается безмерно превосходящим по своему умению и ловкости всех других, вы видите, что это – форейтор нового класса. При всей бессовестности и хитрости его вы сочувствуете ему. Он действительно положительный тип на фоне разложения старого режима. Но когда вы берете советскую действительность и спрашиваете себя, в каком отношении к советской действительности может находиться талантливый плут, то вы получите, конечно, совсем другой ответ. В самом деле, там – разлагающееся общество и на почве этого – юркий зародыш нового быта. Здесь – гигантское зарождение нового быта, и на почве его юркая индивидуальность может быть только микробом разложения.
Почему Остап Бендер не кажется нам отвратительным?
Потому, что Ильф и Петров перенесли его в атмосферу советского «подола», в атмосферу обывательского советского дна. Там он фигурирует как величина, а если он соприкоснется с настоящей жизнью, настоящая жизнь должна будет его раздавить, как личность, тем более вредную, чем он способнее и чем более он «свободен от принципов». При этих условиях Остап Бендер, который все разлагает своей философией беспринципности, своим организмом очень умного комбинатора, начинает нас тревожить, как бы не вообразил кто-нибудь, что это – герой нашего времени, как бы Остап Бендер не оказался образчиком для юнцов, не перепрыгнувших еще своего болота.
На авторах лежит большая ответственность.
Оставить Бендера так, как они его оставили, – это значит не разрешить поставленной ими проблемы. Сделать Бендера обывателем – это значит насиловать его силу и ум.
Думаю, что оказаться ему строителем нового будущего очень и очень трудно, хотя при гигантской очищающей силе революционного огня подобные факты и возможны.
Оставить его плутом и повести дальше по линии разрушительного авантюризма – значит превратить его окончательно в бандита, в своеобразного беса, опасно вертящегося под ногами у строительства жизни. Дальнейшее сочувствие к такому типу явится уже элементом анархическим.
В такой позиции оставляют в конце романа авторы своего героя, который вырос в их руках постепенно в слишком большую величину.
Может быть, это окажется удачей, а может быть, это окажется наказанием за то, что авторы дали очень ловкому плуту вращаться в нереальном мире, где только обыватели без строителей. В жизни этого нет! Это – только художественный прием, который немного фальшивит. В результате стерлись пропорции и даровитый хулиган Бендер вырос в героя.
Предостерегая читателей от неверных выводов, мы не можем не подчеркнуть еще вопроса о том, что «Золотой теленок» – роман, не только блещущий весельем, но роман, в котором много жизненной правды и который ставит серьезные жизненные проблемы и является шагом вперед по сравнению с «Двенадцатью стульями», уже приобретшими мировой интерес.
Путь писателя*
В наружности, в манере Александра Серафимовича Серафимовича есть что-то как будто несколько тугое, что-то веское, даже увесистое, несколько медлительное и очень сильное.
Его друзья – например, Леонид Андреев, с которым он дружил в лучшую пору этого писателя, – называли его Лысогором1. Писать он начал довольно поздно и тоже как будто несколько туго.
Если он рассказывает о себе, что ему приходилось просиживать иной раз много часов, чтобы как следует осилить десять строчек из «Капитала» Маркса2, то он почти теми же словами повествует и о своих первых литературных работах3: тоже по десять строчек в сутки удавалось ему написать, делая бесконечное количество поправок.
Этой туговатой, замедленной поступью прошел тов. Серафимович большую часть своего жизненного и творческого пути. Он шел вперед, как танк, прокладывая себе очень прямой, очень уверенный путь. Эта неутомимым трудом, грудью проложенная дорога привела его к тому, что он вписал свое имя неизгладимыми чертами где-то очень близко от первых по времени и первых по качеству имен пролетарских писателей4.
«Железный поток» – это значительное произведение Серафимовича, которое соединяет в себе художественную высоту, социальную значимость и обработку нового, послереволюционного материала. После «Железного потока» можно уже было, опираясь на факты, сказать, что пролетарская литература не только предсказывает, не только оценивает грядущие явления пролетарской революции, но и отражает ее самое. В этом отношении «Железный поток» должен был быть поставлен рядом с «Матерью» Горького.
Серафимович и до революции был очень крупным писателем. Но та позиция, которую он занял непосредственно после Октября, и те произведения, которыми он откликнулся на послеоктябрьскую жизнь, бросили новый свет на весь его прошлый художественный путь и осветили этот путь так, что весь литературный подарок, который наш писатель принес людям, предстал как часть именно пролетарской литературы.
Серафимович происходит из казацкой военно-чиновничьей семьи. С самых первых лет своей жизни он соприкасался, однако, не только с тем средним классом, к которому принадлежал. Припомним, с какой благодарностью и с какой глубокой любовью говорит Салтыков-Щедрин о глубоких уроках, которые он получил на кухне, в людской, среди дворовых5, раскрывших ему глаза на помещичий быт еще в те годы, когда сердце его было по-детски мягко. Так же точно и Серафимович говорит о себе в комментариях к сборнику своих произведений, названному «В дыму орудий»:
«Я получил в семье двойственное воспитание. На белой половине меня учили „благородным манерам“ и „хорошему тону“. Заботливая нянька пичкала меня всякой вкусной снедью. На черной же половине я узнавал от денщиков и горничных многое такое, что знать мне возбранялось. Тут я узнавал, в каких тяжелых условиях и в каком порабощении живут трудящиеся. Многое из тогдашних впечатлений на кухне оставило след на всю жизнь»6.
Уже с тех пор подросток, потом юноша, выглядевший немного увальнем (что сам Серафимович в себе отмечает), молчаливым степняком, стремится он постичь быт обездоленных и трудовых масс.
Писатель-реалист, писатель-народник, однако без народнических односторонностей, присматривавшийся с большим вниманием к пролетариату, Серафимович завоевал внимание интеллигентской публики, а через то и доступ в журналы; но его слишком плебейские, слишком глубоко со дна черпавшие свой материал рассказы прочитывались обычно хозяевами литературы с «кислой рожей».
Эта кислая рожа в известной части (в то время очень и очень широкой части) русской интеллигенции превратилась в гримасу отвращения и негодования, когда Серафимович решительно встал на точку зрения пролетарской революции и принял на себя от Московского Совета исполнение известных, довольно важных функций.
Сам Серафимович так картинно описывает это событие, что мы считаем полезным воспроизвести его здесь еще раз.
Пришел он на так называемую «литературную среду»7. Было это вскоре после его назначения заведующим художественным отделом «Известий» Московского Совета.
«Вдруг встает один художник и говорит: „Господа, прежде чем приступить и т. д., должен сделать заявление: среди нас находится лицо, которому не место здесь. Это лицо сотрудничает в газете Московского совдепа. Я вынужден предложить этому лицу оставить собрание…“ и т. д. Юлий Бунин, помню, тогда председательствовал. Потом встает один из молодых писателей: „Я, говорит, горячо присоединяюсь к предложению. Что у нас может быть общего с большевиками, этими узурпаторами, не признающими свободы печати?“ и т. д. Тут я подумал: „Пожалуй, выгонят, сукины дети!“ Я и говорю: „Что же? Все присоединяются?“ Все как в рот воды набрали. Я нервничал, конечно. Повернулся к выходу. Один писатель, тот, что говорил об „узурпаторах“, протянул ноги. Я споткнулся, чуть не упал. После там, говорят, были восторги такие, что трудно описать. „Русские ведомости“, захлебываясь, писали об этом».
Наш писатель, протянувший так смело руку пролетарской революционной организации, оказался, таким образом, выброшенным из среды пишущей братии. Он, однако, не так легко сдался, он протестовал. В его фельетоне дан ответ изгнавшим его господам. В этом фельетоне он спрашивал себя: «Как могло случиться, что пострадавшие за мужика и рабочего, вплоть до каторги, и те с ненавистью говорили об этом мужике, рабочем, солдате?» И он отвечает: «Это объясняется тем, что наступила социальная революция и, как масло в воде, отделились все имущие от неимущих. И стали мужики и рабочие на одном краю глубочайшей пропасти, а имущие и все связанные с имущими – на другом»8.
Прекрасно объяснил это явление т. Серафимович еще в таких словах: «Тридцать лет и три года без ног сидел народ, а теперь поднимается. И пока без ног лежал, как чудесно, как тонко, как художественно воссоздавали его художники, как проникновенно, любовно писали они мужика, забитого, темного, корявого, озлобленного! А когда он стал подниматься, когда широко разомкнулись на сотни лет сомкнувшиеся глаза, когда он пытается говорить не косноязычное „тае“, а по-человечески, – тогда от него слепота перекинулась на художников»9.
С тех пор А. Серафимович проникся еще большим желанием целиком и полностью пойти на службу революции. На службе у нее написал он и свою большую повесть «Железный поток», которая является только началом цикла «Борьба». На службе у нее написал он множество других прекрасных повестей и острых, правдивых, летучих корреспонденции; на службе у нее он работал в качестве заведующего ЛИТО. И, – как это я лично помню, ведь мы всегда работали в Наркомпросе вместе, – как заведующий заботился Серафимович прежде всего о привлечении талантов из самых недр пролетариата, об обучении их, о помощи им. Недаром еще в том фельетоне, которым он отмахнулся от своих врагов, он писал:
«Продолжайте, товарищи, охранять чудесное наследство искусства прошлого и готовьте новое поколение, которое бы достойно умножило его. Берегите, как зеницу ока, то, что родилось среди вас, родилось, развернулось в громадное дарование и не оторвалось от вас»10.
На службе революции остается маститый писатель и сейчас, и мы еще ждем новых даров от его творчества.
Постараемся охарактеризовать коротко этот дар Серафимовича, каким он лежит сейчас перед нами.
С самого начала, когда у писателя проснулась жажда литературного творчества, он обратил внимание на то, что всегда призывало его, призывало мучительно: на судьбу тружеников. Серафимович прекрасно понимает, что труд – великое благо, что труд – всепорождающая сила, что труд – творческая радость. Но в действительности он не находил такого труда. Характерным для труда, для работы того времени было своеобразное полурабство, которое, уже освободившись от легальных крепостнических черт, экономически было не менее мощным и мрачным. «Суровый и угрюмый север», куда закинула Серафимовича ссылка, показал ему на своих детях этот «проклятый» труд, безрадостно напряженный, отдающий свои плоды другому, эксплуататору – имущему. Картины этого жестокого, как пытка, труда, связанного с постоянным риском жизнью, проходят в первых полотнах Серафимовича, и они-то заставили такого мастера, как Короленко, признать крупнейшие дарования новичка11.
Замечательно, однако, что в этой первой серии рассказов («Месть», «На море» и др.) Серафимович изображает не только труд. Он имеет дело с тружениками-собственниками или с таким слоем, где труд и собственность сталкиваются и соприкасаются. Столько же места, как безрадостный героизм труда на других, занимает в произведениях Серафимовича и жажда приобретения, стяжательная страсть. Когда затронута собственность этого корявого, сурового, северного морского человека, он не знает пощады, он преобразуется в лютого зверя, и вы чувствуете, как ужасающе сильна власть демона-собственника над человеком.
Помните, читатель, как после страшного побоища между мелкими собственниками-рыбаками и ворами в живых остаются только двое? Обессиленные, они взбираются на опрокинутый баркас. Сперва, спасшись, они разговаривают довольно мирно. Мелкий собственник расспрашивает: как же это воровали, почем продавали?
«Тот молчал, и мрачное серо-зеленое лицо его чуть тронулось:
– Да сот на шесть.
И осекся. Этот, с задрожавшим от ярости подбородком, прохрипел, давясь словами:
– Нашими… кровными… трудовыми… а-а, кровопивцы! Вцепился в горло, и оба рухнули в расступившуюся воду»12.
Серафимович насмотрелся много этакого, и с жуткой силой и простотой, правдивым художественным словом изображает он эксцессы, муки, преступления собственности.
Мы живем в первую пору организующегося социализма, но было бы странно отыскать среди нас человека, который бы не понял всего значения анализа полного скорби и ненависти изображения собственничества. Это наваждение еще не прошло, оно держит в своих руках огромное количество мещан наших городов и крестьян обновляющейся страны.
Недаром предупреждал нас великан Ленин, что легче покончить с титанической мощью крупного капитала, владеющего сотнями миллионов, обладателя заводов, копей, железных дорог, чем с этой мещанской мошкарой, с этим мещанским гнусом, который все еще наполняет воздух вокруг нас13.
Оздоровить воздух, почву можно, только отдавая себе полный отчет в том, каков этот враг наш. И потрясающие повести Серафимовича о собственническом озверении – мотив, проходящий через многие и многие его произведения, – остаются поучительными и сейчас.
Но, раз начав свои очерки труда, Серафимович переходит прямо к рабочему. Конечно, его рассказы о рабочих – «Шахтер», «Под землей», «На заводе», «Стрелочник» и др. – рисуют еще рабочих старого времени. В их героях еще нет настоящей активности. Это не классово сознательный пролетариат. Серафимович относится с состраданием к этим труженикам, как сострадал он нищим рыбакам, работавшим на хозяина. Но он сострадает им с глубоким уважением.
Особое место занимают в жизни и творчестве нашего писателя очерки, написанные им под влиянием потрясающих событий 1905 года. Пожалуй, и тут Серафимович еще не распознал до конца или, по крайней мере, не сделал объектом своего художественного внимания активность пролетариата в ее сознательной форме. Две вещи бросаются ему в глаза, две линии явлений и сопровождающих их чувств видим мы в этих рассказах: героическую решимость протестовать и жесточайшую кару, которая обрушивается за этот протест на рабочих.
«А как убьют?» – спрашивают рабочего. Под грохот канонады тот отвечает: «Убьют – не откажешься… Нас давно убивают, не в диковину»14.
Рассказы-очерки «На Пресне», «Мертвый на улице» и др. остаются прекрасным памятником тех многознаменательных дней.
Проникнутый уважением к рабочему, Серафимович накопляет тем большее презрение к праздноболтающему либералу и слабодушному меньшевику (рассказ «Мать»). Эти по размерам еще мелкие, но уже очень глубокие произведения подводят Серафимовича к большому полотну – «Город в степи». Это – роман, достойный Бальзака. Перед вами громадный организм города, возникшего около железной дороги и по-американски растущего, так, что меняется не только его облик, но и характер его жителей и их взаимоотношений. Процесс капиталистического набухания города, процесс расслоения его на классы показан на десятках людей, из которых каждый представляет собой замечательный тип. Роман чрезвычайно богат содержанием. Его социологические выводы бьют далеко. Вместе с тем он читается с захватывающим вниманием. На каждой странице читатель найдет нечто поучительное и для нашего времени.
Пришла революция, пришел окончательный переход Серафимовича на ее службу. Во время гражданской войны Серафимович работает больше всего как революционный корреспондент с театра военных действий, отчасти из тыла.
Вся серия в широком смысле слова батальных произведений Серафимовича собрана в томе «В дыму орудий». К этому тому Серафимович приложил свои комментарии. Они заслуживают большого внимания. Автор пишет в них:
«У меня был опыт „военного корреспондента“, но корреспондировать в буржуазную газету – это одно, а в пролетарскую – совсем другое. Я, можно сказать, был пионером, бродил ощупью. Но как-то инстинктивно осмысливал, что самое главное и важное – быть ближе к правде. Читателю-пролетарию не нужно никакого приукрашивательства. Нужно, чтобы он вполне поверил корреспонденту. Тогда затраченная энергия не пропадет даром. Я ставил себе чисто утилитарные цели. Нужно было, чтобы из моей работы получился определенный результат…»
Вот почему Серафимович как корреспондент не бил «на чувство, на психологию». Он говорит:
«Прежнее романтизирование театра войны было неуместно… тон моих корреспонденции был деловой… В империалистическую войну можно было более медлительно обрабатывать материал и давать образы. В гражданскую же войну некогда было. Нужен был практический подход»15.
Из этих слов автора можно как бы сделать вывод, что его корреспонденции с театра гражданской войны менее художественны, менее обработаны, чем корреспонденции с театра войны империалистической. Однако это вовсе не верно. Простота тона, отсутствие украшений, стремление к деловитости сказались также и художественно большим плюсом.
Что мы находим в образцовых произведениях Серафимовича, написанных среди тягот похода, часто в условиях невероятно тяжелых? Прежде всего необыкновенную серьезность автора; вдумчивыми зоркими глазами смотрит он на эти лица, на эти черты, слушает эти слова, пропускает через себя чувства суровые, простые, героические. Но и за этим серьезным и скупым, но верным, как хорошая гравюра, изображением стоят определенные чувства, крепко сросшиеся с идеей: идея – чувство, трепетное участие в этом деле, желание победы, желание содействовать, помочь.
Самым большим произведением Серафимовича, написанным на службе революции, является «Железный поток». Я уже говорил о том, каково значение этого произведения в смысле самоутверждения пролетарской литературы. Но это формальное значение может быть великим только в силу глубокой значительности произведения по существу. Хотя «Железный поток» стратегически есть отступление (его даже сравнивали с «Анабазисом» Ксенофонта – отступление десяти тысяч греков из Малой Азии), но политически это наступление. Отступление шло среди боев, среди страшных бедствий, среди огромного напряжения сил, среди возникших эпидемий, сомнений и протестов, вызванных чрезмерными, почти нечеловеческими усилиями. Все это нужно было побеждать. Целью отступления было, во-первых, спасти жизнь колонны, во-вторых, привести ее на соединение с главными силами, социалистическими силами Красной Москвы.
Именно этот характер повести придает ей значение прообраза.
Составленная из мелкого люда, казацкой и крестьянской бедноты, колонна крепнет в боях. Путь ее поистине тернист: она внутренне, социально-психологически несет в себе полярные процессы: с одной стороны, мы видим людей, готовых отпасть, усталых, озлобленных, отчаивающихся; с другой стороны, какие-то иные силы колонны оказываются мощно центроустремительными, преодолевают все препятствия, чтобы победить, дойти!
Так наша страна, как гигантская колонна, тоже в огромном большинстве по составу своему пестрая, крепнет, идя через неслыханные трудности, потому что она сознает в себе железную волю вождей, которые в состоянии побудить и принудить ее к действию и в то же время поддержать, обнадежить, руководить, организовать.
Вот почему, помимо своих огромных непосредственных художественных достоинств, помимо яркого реалистического описания этого непомерного похода через горы и бой, «Железный поток» близок сердцу каждого из нас, ибо, повторяю, он есть прообраз всего великого наступления, которое мы ведем уже второй десяток лет и которое так часто делало нас свидетелями явлений, близких к изображенным Серафимовичем.
Несколько слов о методах Серафимовича как художника, Серафимович – убежденнейший реалист. Он говорит в одном месте:
«Я твердо усвоил, что романтизм противоестественен. То, что не соответствует правде, меня в литературе всегда отвращало»16.
Действительно, правдивость – это сила Серафимовича. Его правдивость, однако, особенная. Он говорит:
«Я всегда боялся что-нибудь подсказать читателю, я хотел, чтобы мои образы, как зубами, схватили его и привели к должным выводам».
Как видите, Серафимович одновременно чуждается тенденциозности, чуждается белых и красных ниток в своем произведении, но в то же время прекрасно сознает, что образы должны убедительно приводить к определенным выводам.
Но для этого нужно соответствующим образом распределить наблюденный материал, сделать его выпуклее, значительнее, выдвинуть на первый план то, что важнее для цели, поставленной себе автором. Это делает Серафимовича представителем социалистического реализма. Он не фотограф, он проповедник, но проповедует он образами.
Проповедует он и тем, что показывает ужасы жизни, ужасы нищеты, ужасы подневольного труда, ужасы забитости женщины, ужасы невежества, мещанского лицемерия и т. д. и т. д. Временами Серафимович так ярко изображает эти ужасы, что его больно читать. Но это нужно, это «страшное» в жизни приковывает читателя, как голова медузы.
Серафимович совсем не похож на таких реалистов полуромантиков, как Флобер или Мопассан в его романах. Он показывает ужасы не для того, чтобы поделиться своим унынием, и не для того, чтобы растворить этот страх в совершенстве передающих его образов. Нет, Серафимович полон любви. Он полон надежды. Без этих двух чувств нет социалистического реализма.
Чем он беспощаднее обрисовывает уродство людей, чем более отвратительны их поступки, вытекающие из их жизни и положения, чем более они раздавлены, чем более свирепы кары, низвергающие их и заставляющие протестовать, тем сильнее звучит в глубине вера в возможность исхода и тем громче слышится биение сердца, полного симпатии к страдающему люду.
Серафимовичу повезло – он дожил до социалистической революции, он узнал ее, он пришел к ней. Вот почему поздние его произведения озарены солнцем революции. Отблеск этого солнца пышно и богато лег на весь путь Серафимовича, пройденный им тяжелой и размеренной поступью. Все те литературные памятники, которые построил Серафимович вдоль этого пути, навсегда останутся в русской литературе и, что еще важней, – в пролетарской литературе,
Художник пролетариата*
Мы с Александром Серафимовичем принадлежим к одному и тому же поколению – к тому поколению, к которому принадлежат старые большевики. Это поколение сыграло в истории пролетарской революции гигантскую роль, – все это знают. Это поколение возглавляется людьми-гигантами, подобными Ленину.
Относительно политической роли, которую это поколение сыграло и сейчас играет, двух мнений быть не может. Но для нас, которые ближе всего стоят к культуре и в особенности к литературе, возникает и такой вопрос: дало ли что-нибудь это поколение существенного и важного в деле построения пролетарской литературы, которая, как все сейчас понимают, имеет очень существенное значение в общей борьбе за коммунизм?
Когда-то, в сравнительно еще юные годы, я поднимал вопрос о пролетарской литературе, о ее развитии и изучении. Я встретился тогда с писателем, которого вы, Александр Серафимович, вероятно, тоже помните, – с Гариным-Михайловским. Гарин-Михайловский в одной беседе со мной сказал: «Ну, во всяком случае, если пролетарская литература когда-нибудь и придет, то ее создаст сам пролетариат, и только после победы. Сейчас пролетариат экономически и культурно слишком загнан и придушен, и он из своей среды выдвинуть своих собственных художников не может. А если интеллигенция может за пролетариат думать, то чувствовать за пролетариат она, во всяком случае, не может».
Действительно, пролетариат может развернуть такую высокую форму культуры, как литература, по преимуществу после своей победы, что не мешает, однако, тому, что существует МОРП – Международная организация революционных писателей, самый ценный отряд которой – пролетарские писатели, а они пишут в современной Германии, Франции и Соединенных Штатах, где, к сожалению, пролетариат победы еще не одержал. Да и русская пролетарская литература, развившаяся до Октября, дала немало выдающихся произведений.
Тут же можно сделать и оговорку относительно того, будто в пролетарской литературе не могут играть значительной, подчас ведущей роли те интеллигенты, которые являются перебежчиками из другого класса и которые со всей страстью своего сердца и со всей ясностью своего ума пришли к пролетариату – к классу, который несет с собой спасение человечеству. Наше поколение может назвать немного имен, но может назвать их с гордостью, – имен людей, которые послужили великими основателями пролетарской литературы. Таков Максим Горький, таков Александр Серафимович. И это не просто избранность – не то, что просто повезло, пофартило людям. Для этого нужно было проделать громадную работу, моральную работу над собой, и проникновенно изучить жизнь трудящихся.
Серафимович сразу обратил самое серьезное внимание на людей труда. Они пленили его – конечно, не своей внешней красочностью, не романтикой своей жизни, не увлекательностью сюжетов, которые давала их судьба, а тем, что он видел в них страдающую и великую силу и что будущее этой силы он уже прозревал, благодаря Марксу, которого он читал. И, начавши с описания великого трудового ада, в котором находятся трудящиеся, Серафимович потом с бьющимся сердцем следит за всей дорогой пролетариата1. Он с ним во время его восстания. Он с ним во время унизительной кары, которая выпала ему на долю. Он с ним в 1917 году.
И со славой изгнан был Серафимович из среды писателей-интеллигентов. Они воображали, что они исторгнут его с бесславием, но на самом деле они при этом обратным ударом своего выстрела были сброшены в такую пропасть, что те из них, которые потом выбрались, должны быть очень благодарны судьбе за то, что не оказались там погребенными.
Для Серафимовича этот разрыв означал одно: он хлопнул дверью и, выйдя из этого узкого старого круга, занял окончательно новое место в новом мире.
И в лагере пролетариата он не остался праздным. Он был замечательным образцом исследователя и корреспондента пролетарского фронта и пролетарского тыла. В довоенное еще время Серафимович в широком полотне «Город в степи» описал развитие капитализма в нашей стране и те процессы, которые определили дальнейший ход революции.
После революции 1917 года работа Серафимовича кульминируется в «Железном потоке». Всякий из нас с величайшим волнением читал эту скорбную и радостную, страшную и светлую эпопею борьбы за жизнь и смерть между старым и новым миром.
Громадный мировой железный поток продолжает двигаться вперед. По-прежнему он окружен врагами и опасностями, по-прежнему путь его предопределен глубоко продуманной тактикой. Все еще идет по краям его процесс разложения. По-прежнему есть еще и внутренняя опасность. Этот железный поток – коммунистический железный поток, и вожди его, отраженные в свое время в эпопее Серафимовича, играют мировую роль и вырастают перед нами в колоссальные фигуры.
В этом железном потоке, в этой великой армии шагает и теперь вместе с нами ветеран пролетарской литературы – т. Серафимович.
Тов. Серафимович – один из старейших наших знаменосцев, один из старейших наших трубачей, зовущих нас на борьбу, и этим т. Серафимович создал себе такую славу, к которой не может прибавить какой-либо новый блеск никакое слово, в том числе и мое слово.
Одно только прибавило блеск к этому фактическому положению Александра Серафимовича – это похвала руководящего центра той армии, к которой принадлежит Александр Серафимович, – Центрального Комитета Коммунистической партии2. Поскольку Центральный Комитет назвал «Железный поток» классическим произведением, т. Серафимович действительно получил в день своего семидесятилетнего юбилея отличие, которое обязывает его жить долго и жить плодотворно.
В. В. Каменский. К 25-летию литературной деятельности*
Поэт Василий Васильевич Каменский, которого я, можно сказать, еще как будто вчера помню таким невообразимо молодым, искрящимся и звонким «будетлянином»1 с какой-то неожиданной быстротой оказался уже почтенным 25-летним юбиляром!
Сравнительно недавно он издал свою автобиографию в виде небольшой книжечки, которую назвал «Путь энтузиаста»2.
Название правильное. Василий Каменский прежде всего энтузиаст. Его талант, его культурное значение, его личное обаяние сводятся прежде всего к тому, что он энтузиаст, что он вечно и прекрасно взволнован: живописно, эмоционально, музыкально взволнован, вечно вибрирует и со стихийной силой стремится заставить всех окружающих вибрировать в унисон с собой.
Этот жизненный энтузиазм и это стремление заразить им составляют большую долю каждого жизнерадостного, оптимистического поэта. В силу своего энтузиазма и Василий Каменский стал жизнерадостным, оптимистическим поэтом. Для своих напряженных, веселых и буйных эмоций, для своей радости жизни Каменский сумел найти оригинальную, глубоко личную внешнюю форму.
Хотя им написано и опубликовано немало книг, но в сущности он совсем не поэт-литератор: он вовсе не такой человек, который сидит у себя за столом, кусает кончик пера или копается его острием в чернильнице и потом исписывает лист бумаги каракулями, все для того, чтобы позже выпущены были книги – страницы с черными значками, и чтобы какой-нибудь «читатель», лежа на софе, про себя, мысленно расшифровывал эти значки, бегая по строчкам глазами.
Нет, Каменский творит большей частью с гармошкой в руках и напевая или во время прогулки, на охоте, на гребле, на рыбной ловле. Его то и дело от солнца, от далей, от человеческого труда или человеческого веселья охватывает восторг, вся его нервная система начинает трепетать, как многострунный инструмент, и льется импровизация. Конечно, потом Василий Васильевич свою импровизацию чистит, полирует, заостряет, гармонизирует, инструментует и записывает.
Но его волнует не мысль о вышеописанном «читателе», а о том, как он сам – Вася Каменский – будет читать вслух, декламировать, выкрикивать и распевать порожденную им «звучаль» и как будут загораться глаза слушателей, как они будут руками прихлопывать и ногами притопывать. И лучше всего было бы, если бы слова и музыка закружились радужным штопором вокруг поэта, развернулись бы вихрем и в вихревом веселом танце увлекли бы слушателей.
Василий Каменский – поэт из породы мейстерзингеров, на манер французских недавних шансонье. Это – полудраматический, полумузыкальный исполнитель своих собственных «песен». Поэты часто говорят о своих «песнях», но иногда это бывает совсем облыжно, ибо их мнимых песен не только они сами не поют, но и никто петь не может. Стихи же Каменского – подлинные песни, им даже не очень нужно, чтобы кто-нибудь написал для них аккомпанемент или определил их мелодию. Сам автор уже создает их почти как композитор.
Ввиду всего этого Каменский прежде всего – лирик. Если он пишет эпос и драму, то и эти формы глубоко проникнуты у него лиризмом, причем драмы удаются ему лучше, чем эпос, а его эпос, можно сказать, ежеминутно и как бы невольно драматизируется.
Содержанием поэзии Каменского являются здоровые солнечные или, как он иногда говорит, «чугунные» переживания – житье человекозверья, всеми жилами, мускулами, костями, в огромном единении с природой, которую Каменский чувствует как ничем от него не отделенную родную стихию. Это поэзия человека природы, больше всего крестьянина, и притом не прикованного к пашне, а более или менее бродячего крестьянина, отходника, охотника, бурлака, барочника, полубосяка иногда.
Именно этот элемент – гулливая бродячая крестьянская Русь – привлекает его внимание и в истории, и в особенности в те моменты, когда прекращается «песня-стон»3 мужика и когда вырывается из его могучей глотки «сарынь на кичку!»4.
Гений Мусоргского великолепно изобразил этот момент революционного подъема и его музыку в «Царе Борисе», в сцене в Кромах, на фоне «песни-стона».
Бунты народной вольницы – вот любимое эпическое содержание Каменского. Герои, которых он оживил, и оживил прекрасно и могуче, это – Степан Разин и Емельян Пугачев.
Столь же интересна – может быть, еще интереснее – форма Каменского.
Он сильно влюблен в слово, в живое слово, звучащее и сверкающее красками, в забавное, острое слово. Каменскому в высокой степени свойственно свободное обращение со словом. Он не заглядывает ни в какие словари, как бы не сделать этимологической или синтаксической ошибки. Он не только верит в то, что в его уральском, камском нутре всегда лежит, словно залежи самоцветов и бурмитского зерна5, неисчерпаемый запас подлинных, из почвы идущих слов, но он вообще не боится манипулировать со словом. Берет слово, вытягивает его или отрывает от него какую-то часть. Сливает его с другим, закручивает кренделем, превращает в мяч, бросает и ловит и стукает им по земле, заставляя прыгать.
Иной пурист и словесник может закричать в ужасе: «Василь Васильевич, вы же так покалечите слова, они же хрупкие, вы же им косточки поломаете!» Но Каменский смеется, и слова смеются, как бывает, когда отец шалит с ребятами, жонглирует ими так, что у постороннего сердце замирает: как бы не ушиб. А ребятишки хохочут и рады, и становятся такими красивыми, какими ни один классический живописец никогда не писал ангелочков и купидонов.
Я познакомился с Василием Васильевичем тогда же, когда и с Владимиром Владимировичем Маяковским.
Было это в Москве, зимой 1918–1919 года. Об этой эпохе у Каменского много воспоминаний в его «Пути энтузиаста».
Мы в то время – правда, на короткий срок – очень сдружились с Маяковским. Не то чтоб мы потом поссорились – этого никогда не было, – но просто большая близость, возникшая вначале, несколько охладилась ввиду разницы взглядов на многое.
Я помню тот зимний вечер, когда мы по сугробам – я, в то время нарком по просвещению, и Маяковский, развернувшийся как любимый поэт тогдашних веселых и громких литературно-политических митингов, – шли с одного из таких собраний, где Маяковский, Бурлюк, Каменский и некоторые другие с успехом читали свои стихи.
– Мне очень понравились стихи Каменского, – сказал я.
– Вася – чудесный парень, – ответил Маяковский, – я считаю его лучшим современным поэтом (помолчал). После себя, конечно. (Опять помолчал и прошел по снегу несколько шагов своими длинными ногами.) Только он другой. Весельчак, гармонист, песельник (новая маленькая пауза). Но конечно – будетлянин.
Пересказывать здесь биографию Каменского я не намерен. Она к тому же довольно широко известна. Все знают, что он уралец. Одним своим корнем он ушел в уральские шахты (его отец был штейгер), другим – в дорогую Каму (его дед был судовщиком).
Всем известно также, что он от природы был бунтарь и что во время беспорядков тагильские рабочие выбрали его своим «президентом»6, за что он и сидел больше года в тюрьме. При всяком взмахе революции – и в 1905 и в 1917 годах – Каменский был с ней. Он был из тех, которые сразу перешли на сторону Октября и сразу поступили к нему на службу.
Самая ценная служба поэта Октябрю была именно поэтическая служба. Он чрезвычайно много выступал на широких народных собраниях и украшал их своим узорным, летучим, звенящим словом. Он написал первую производственную пьесу – «Паровозную обедню», он написал первую революционно-историческую пьесу – «Разина». Его сразу и сильно полюбили. Он стал известен и Владимиру Ильичу, которому его поэзия нравилась, хотя, как известно, вообще к «гражданам будетлянам» Ленин относился критически и даже у самого Маяковского ему нравилось немногое.
Две маленьких сценки.
Как-то раз Василий Васильевич шел по лестнице в какой-то театр, где он должен был выступить со стихами. Оказывается, что там должен был выступить и Ильич. Оба встретились на лестнице. Владимир Ильич ласково глянул на поэта и сказал: «Здравствуйте, середнячок». Сказал и прошел мимо. А поэт остолбенел. Он стоял с выкатившимися глазами и беззвучно шевелил языком во рту: «Середнячок? За что же он меня эдак-то?»
Весь вечер Каменский был не в духе. Но ему повезло. При разборе шапок опять встретился с вождем и бросился к нему: «Владимир Ильич, как же это вы? За что же это вы? Что же я за середняк? Разве я застрял между меньшевиками и большевиками? Или вы думаете – я болтаюсь между революционерами и обывателями? Я – человек твердых убеждений, я советский человек, я – бунтарь, я подлинный левый. Мне хочется, чтобы вы никогда не сомневались в этом». Теперь уж Ильич смотрел на поэта удивленными глазами. Наконец он понял и захохотал: «Так разве ж я про ваши убеждения? Это мне товарищ Свердлов сказал, что у вас хозяйство середняцкое на Урале». Каменский хлопнул себя по лбу: «Вот оно что! А мне невдомек. Никто меня не называл так». И разошлись, крепко пожав друг Другу руки.
Другая сценка.
Едет по Каме пароход. На палубе парохода много разного народа. День солнечный, при свежем ветерке. Хорошо!
По реке навстречу то и дело попадаются пассажирские пароходы, буксиры с баржами и ленты плотов.
Вот вдали показываются опять плоты. Целый плавучий остров. Но рулевой, капитан и многие пассажиры невольно обращают особое внимание на эти плоты. Что-то на них творится странное. Подъехали ближе. Посредине плотов кольцом стоит довольно густая толпа. А внутри кольца человек в красной рубахе и без шапки. Не то пьяный, не то юродивый: руками взмахивает, головой трясет, ажио подпрыгивает. Ближе подъехали: очень хорошо слышно – разговаривает. Значит, у них на плотах митинг.
– Митинг это, – разъясняет какой-то бородач, – речь он им произносит, политику разъясняет. Или, может, уговаривает: бастовать там али не бастовать.
– Не, – возражает баба, – больно складно говорит, да не говорит, а прямо-таки поет. Прислушьтесь-ка…
– И то поет.
– Да еще приплясывает, – прибавляет какой-то малый.
А капитан почти остановил пароход. Оно и всегда так делают, когда идут мимо плотов, чтобы их не растормошить, но в этот раз капитан сказал: «Стоп!» Все пароходное население на палубе и все на одном борту. Пароход накренился на сторону.
Капитан кричит: «Гей, плотовщики! Это что же у вас такое?»
Какой-то мужчина на плоту делает рупор из своих здоровенных ладоней и кричит: «Стихотвор тут у нас, стихи нам читает! Очень интересно!»
Это был Василий Каменский, посланный для поэтической агитации союзом водников на родную Каму.
Я сказал уже, что Каменского сразу очень полюбили. Его книги встречались дружным успехом. В 1912 году написал он своего «Степана Разина», в 1915 – его же в виде романа. В 1918 году вышел превосходный сборник «Звучаль веснянки». В 1920 году – роман в стихах «Ставка на бессмертие». В 1925 году чудесные записки охотника «Лето на Каменке». А в 1926 году такой узорный, буйный, опьяненный отвагой, такой по-настоящему народно-русский и такой в то же время революционно-общечеловеческий «Емельян Пугачев». «Путь энтузиаста» был написан в 1930 году, а в 1932 году – сборник «Сарынь на кичку» и стихи о Закавказье.
Я далеко не перечислил всего того, что опубликовал Василий Васильевич. Еще меньше – всего того, что он написал. В его письменном столе имеется много превосходных вещей, которых до сих пор напечатать не удалось.
Это очень жаль.
С большим удовольствием слышу я, что по поводу его юбилея будет издано три больших тома его избранных сочинений7. Каменского любят, его слушают, читают. Никак нельзя сказать, чтобы он не был оценен. Но достаточно ли он оценен? Достаточно ли понято, какого веселого, талантливого, яркого, громозвучного друга-певца имеет в нем наша страна, какого даровитого, бодрого, в даль зовущего песельника перед рядами нашей общетрудовой армии имеет она в этом своем сыне?
Ведь у нас все же так бывает иной раз, что человека по-настоящему оценят только после смерти.
Ну, нет! Ждать долго! Василий Васильевич не скоро умрет. Он еще лет пятьдесят крепко откатает. Лучше, дорогие сограждане, дорогие товарищи, воспользуйтесь его 25-летним юбилеем, чтобы хорошенько дооценить его. Надо окружить его заботой. За эту заботу поэт по самой натуре своей не может не отдарить золотыми и боевыми песнями.
Каким судом судите, таким и судимы будете*
В «Известиях» (№ 104 за 1933 г.) напечатан большой интересный фельетон В. Киршона1.
Фельетон представляет интерес с различных сторон. Здесь мы коснемся его лишь частично.
Тов. Киршон ставит общую проблему о современности и долговечности драматических произведений2. Материалом для постановки этой проблемы служат ему судьбы театра эпохи Французской революции, как они отображены в прекрасной книге К. Державина «Театр Французской революции»3.
Тов. Киршон констатирует, что пьесы, дававшиеся парижскими театрами в эпоху революции, были весьма современны. Он цитирует Державина: «Это была агитационная злободневная драматургия4, она откликалась на результаты социальных сдвигов, стремясь идеологически закрепить их в сознании публики». Тов. Киршон комментирует: «Это была драматургия острых политических ситуаций, драматургия, отстаивавшая боевые лозунги, мобилизовавшая вокруг этих лозунгов массы для действия».
Тов. Киршон констатирует большими буквами: «В этом – ее громадное достоинство».
И затем, сейчас же переходя от проблемы современности к проблеме долговечности, он спрашивает: «Но почему же эта драматургия умерла?»
Тов. Киршон справедливо отвергает общее суждение, склоняющееся к тому, что вообще все злободневное тем самым недолговечно.
Действительно, стоит только припомнить замечание Гёте о том, что наиболее долговечными произведениями художественной литературы оказываются наиболее современные и что художник, выхватив кусок жизни откуда бы то ни было, может претворить его в перл искусства, чтобы понять, что филистерский тезис о недолговечности злободневного по меньшей мере сомнителен.
Правда, Флобер в своих замечательных письмах в одном месте делает такое замечание: «Новому поколению уже нет никакого дела ни до Шатобриана с его обновленным христианством, ни до Беранже с его вольнодумной философией, ни даже до Ламартина с его религиозным гуманитаризмом. Истина не в современности. Кто хватается за современность, тот гибнет»5.
Очевидно, однако, что это положение Флобера неправильно. Он исходил при этом от чрезвычайно скудной современности. Бывают такие эпохи, когда быть современным значит быть бессодержательным или даже реакционным: бессодержательным был Ламартин, реакционным Шатобриан. Но уже относительно Беранже суждение Флобера оказалось неверным. Беранже живет и будет жить, хотя его демократизм был довольно расплывчат и наивен.
Можно привести в пример ряд так называемых «вечных» писателей, которые были глубочайшим образом современны.
Можно ли хоть на минуту сомневаться, например, в глубочайшей современности Данте, поэма которого6 есть религиозно-политический памфлет и как таковой воспринималась современниками, или в глубочайшей современности Бальзака, поистине следовавшего рецепту Гёте относительно куска жизни? Однако они вечны.
Я не думаю упрекать Флобера в ошибке. Все дело, очевидно, в том, что за современность «хвататься» надо умеючи: надо выбирать в этой современности то, что делает ее многозначительным моментом истории человечества. Фраза Флобера, которую я привел, относится к 26 апреля 1853 года, а 6 апреля того же года он писал, что никоим образом не следует опираться на то или другое великое прошлое. «Не возвращаться надо к античному, – замечает Флобер, – а пользоваться его приемами. Главное же – искать точку опоры в настоящем»7.
Если буквально принимать отдельные строчки писем Флобера, то они покажутся противоречивыми. При нашем же толковании, единственно правильном, никакого противоречия нет.
Поверхностность не может быть долговечной, – все равно, была ли она в свое время злободневной или претендовала на разработку каких-нибудь вечных тем. Глубокое и значительное остается долговечным, и жалка та современность, в которой нет ничего глубокого и значительного. Особенно жалким был бы тот наш современник, который не нашел бы ничего глубокого и значительного в нашей современности.
Тов. Киршон тоже приходит к подобному заключению. Он утверждает, что театральные пьесы, например, оказываются лишенными долговечности не потому, что темы их злободневны, а потому, что эти темы неправильно разрешались.
После этого он пишет: «Этот вопрос интересен и для нас, ибо мы, драматурги нашей революции, также берем и должны брать для своих произведений вопросы нашей борьбы и строительства, создавая свои произведения для борьбы и для строительства».
Тов. Киршон ставит вопрос ребром: не постигнет ли нас участь драматургов Французской революции?
И опять-таки совершенно справедливо автор фельетона констатирует, что довольно значительная часть продукции современных драматургов уже устарела, и притом основательно устарела, так что нет решительно никакой надежды на то, что какой-то завтрашний день пробудит ее к жизни.
Тут мы подходим к самому важному утверждению т. Киршона. Читатель извинит меня, что я не скуплюсь на выписки. Эти выписки тем более ценны, что соображения т. Киршона я хочу использовать при анализе последнего произведения самого т. Киршона8.
Итак, автор драмы «Суд» пишет: «Каковы общие недостатки наших пьес первого периода и пьес Французской революции? Эти пьесы неглубоки. Они скользят по поверхности. Они не переводят политический лозунг на язык искусства. Они не берут все содержание этого лозунга. Они обедняют его. Они написаны большей частью шаблонно, без анализа и без обобщения. Писатель механически создает обстановку, необходимую для победы или поражения своих героев. Он не изучает подлинную действительность, живых людей. Он берет поверхностное представление о действительности и создает схемы людей, необходимых для пропаганды тех лозунгов, которые он отстаивает. Люди в его произведениях – это маски: представители революции, реакции, колеблющихся элементов и т. д.».
Не знаю, как сам т. Киршон, но думаю, что очень большое число читателей и зрителей его пьесы «Суд» согласится со мной, что последняя цитата представляет собой превосходную и меткую критику этой пьесы.
Правда, это не пьеса первого периода. Но нечто сделало ее весьма подобной пьесам первого периода. Это одна из первых пьес, поставившая себе более или менее серьезно задачу отразить революционную борьбу на Западе.
Многое (не только пьеса «Суд») заставляет думать, что в отображении социальной жизни Запада мы еще далеко не вышли из этого недоброй памяти «первого периода» нашей советской драматургии.
Нельзя обвинять т. Киршона. Всякий, кто станет строго судить, будет глубоко неправ.
В самом деле, очень легко сказать и доказать, что т. Киршон лишь поверхностно знает обстановку германской жизни и тамошние типы рабочих, капиталистов, священников, чиновников и т. д. Можно легко сказать и доказать, что все без исключения его герои представляют собой маски, определяемые их политическими убеждениями, что прием их создания глубоко «шиллеровский» (в том смысле, в каком Маркс пользовался этим термином)9 и что в пьесе поистине создается обстановка, нужная для победы или поражения героев т. Киршона. Можно злорадно повторить по этому поводу когда-то имевшее такой успех замечание, что нельзя изучить целое сложнейшее общество в сложнейший момент его жизни, проехав «галопом по Европам»10. И если бы т. Киршон сослался на то, что за время своего путешествия по Германии он держал уши и глаза открытыми, то все же срок, который он имел в своем распоряжении для собирания материала к пьесе, со всей глубиной отражающей нынешний политический момент жизни Германии, есть настоящая «галопада».
Но все эти упреки явились бы в высшей степени незаконными. Тов. Киршона можно пожалеть. Я даже думаю, что его должно пожалеть. Но нельзя отказывать ему в уважении.
Что сделал т. Киршон? Он в некоторой степени выполнил долг, за который другие не решались взяться.
В самом деле, нужна ли нам пьеса, нужны ли нам пьесы, отражающие жизнь Запада? Нужны. До зарезу нужны.
Есть ли у нас драматурги свои или хотя германские (и другие иностранные), которые сейчас и на основании глубокого знания жизни дали бы на эту тему нужные нам пьесы? Я не вижу пока таких, которые смогли бы это сделать с достаточной глубиной. А доказательство тому – что никто этого не сделал.
Можно сказать, что у нас образовалась брешь. В нашем здании советской драматургии оказалась зияющая пустота – отсутствие отражения хотя бы важнейших элементов борьбы наших братьев на Западе.
Тов. Киршон с мужеством, достойным всякой похвалы, так сказать, закрыл эту брешь своей грудью. Он написал пьесу, которая имеет своей целью отразить эти существеннейшие, вернее сказать – элементарнейшие черты борьбы коммунистов против социал-демократов и буржуазии.
Нужно совершенно отвести всякий упрек в том, что пьеса оказалась, в сущности, как раз несвоевременной. Изображение, данное Киршоном, относится к вчерашнему дню, до прихода гитлеровцев к власти, а этот вчерашний день мало похож на день сегодняшний, бесконечно более кровавый, бесконечно более трагический, бесконечно более героический, бесконечно более разоблачающий вождей социал-демократов и разных «гуманистов».
Но т. Киршон отнюдь не виноват в том, что Германия сделала бешеный конвульсивный прыжок вправо и тем самым ее отражение в «Суде» получилось бледным и, пожалуй, ненужным.
Действительно, в пьесе нет ничего такого, что было бы существенно для понимания современной фазы борьбы в Германии. Все так изменилось, что теперь даже драматург, который пожелал бы дать самую общую элементарную схему политической жизни Германии, должен был бы написать совсем новую пьесу, и если бы она была удачной, хотя бы только в той же мере, в какой можно признать удачным «Суд», то она совершенно заслонила бы «Суд» яркостью красок.
Но, повторяю, отнюдь не вина т. Киршона, что пьеса его так скоро устарела именно в этом смысле – перестала быть отображением сегодняшней Германии.
Отбросив это очень существенное обстоятельство, объективно делающее пьесу Киршона менее интересной, постараемся оценить ее вне этого досадного обстоятельства.
Если мы возьмем пьесу т. Киршона именно в качестве злободневной агитационной пьесы, «отстаивающей определенные боевые лозунги», а в этом и т. Киршон и мы признаем громадное достоинство, то пьесу «Суд» придется признать явлением положительным.
В самом деле, она написана умно, она написана не без революционного чувства. Она написана с известной сценической эффектностью. Можно сказать, что в общем и целом она довольно правильно передает контуры политической жизни Германии вчерашнего дня.
Если т. Киршон преследовал только эти цели, тогда можно поздравить его. Как я уже сказал, преследование подобных целей мы должны признать делом похвальным.
Если же я сказал, что мы должны пожалеть т. Киршона, то это я сказал вот в каком смысле. Тов. Киршон обладает литературным и драматургическим дарованием. Все заставляет думать, что он может писать те пьесы, к которым он стремится, которые он выставляет как достойную цель для советской драматургии вообще, то есть пьесы современные и долговечные.
Но, очевидно, у т. Киршона нет времени для того, чтобы писать пьесы, стоящие хотя бы на уровне его «Хлеба» (злободневность и права на долговечность этой пьесы довольно весомы).
Но почему же у тов. Киршона не хватает времени для того, чтобы написать глубокую и живую пьесу? Очевидно, потому, что тов. Киршон, будучи чрезвычайно отзывчивым гражданином, партийцем, революционером, стремится «схватиться» за наиболее острую современность, за наиболее «нужную» тему, хотя бы у него и не было действительно изученного и действительно прочувствованного материала для такой работы.
За эту чуткость и отзывчивость т. Киршону слава. А за то, что это мешает ему взяться за пьесу, может быть, не столь «острую», не столь очевидно «нужную», но такую, тема которой могла бы еще довольно долго оставаться заметной величиной на нашем советском театральном небосклоне и материал для которой мог бы быть изучен, обдуман, прочувствован до нужного предела, – за то, что «поверхностная злободневность» или, вернее, необходимость поверхностно толковать эту злободневность отнимает у т. Киршона более плодотворные возможности, – его жаль.
Мы не решаемся советовать т. Киршону. Этот вопрос каждый разрешает сам для себя. Но он с такой тоской констатирует бренность неглубоких пьес современности, с такой тоской стремится к пьесам, соединяющим злободневность с долговечностью, что, вероятно, он скоро сядет или уже сидит за работой, подобной «Хлебу», только, конечно, более зрелой, более совершенной в соответствии с общим ростом нашей драматургии и т. Киршона.
Не знаю, нужно ли приводить доказательство тому, что положения в пьесе «Суд» выдуманы и что действующие лица этой пьесы – «маски» построены приблизительно по иронической схеме самого т. Киршона: революционеры, контрреволюционеры, колеблющиеся элементы.
Основной драматический момент фабулы заключается в том, что молодой коммунист предлагает организации совершенно нелепую вещь: убийство довольно мирного и вульгарного социал-демократа, выставленного кандидатом на должность бургомистра.
Всякому бросается в глаза, что малого, предлагающего такой вздор, просто засмеяли бы и вряд ли разрешили бы этот «конфликт» тем, что пошли бы к врагу, социал-демократическому кандидату, официально предупреждать его, что из среды коммунистов, хотя бы и против решения организации, на него может быть сделано покушение. Такое предупреждение – неслыханная политическая глупость.
Разумеется, социал-демократы умно пользуются этой глупостью. Но коммунисты в изображении т. Киршона от этого умнее не делаются.
В дальнейшем оказывается, что предлагавший убийство является полицейским провокатором. Удивляемся, что в коммунистической организации никому было и невдомек последить за таким шатким и опасным парнем. Но главное не в этом. Этого же самого парня полиция вводит в дом кандидата социал-демократа и заставляет его стрелять в коммунистическую демонстрацию из окна квартиры означенного социал-демократа и в его присутствии, раскрывая ему тем самым провокаторство. Из дальнейшего процесса (из допросов прокурора) видно, что демонстранты никак не могли видеть, что выстрел дается именно из этого окна. Всякому очевидно, что такой глупости никакая полиция совершить не в состоянии. Доверить хотя и оппортунистическому, но честному рабочему тайну «коммуниста»-провокатора и его провокаторского выстрела – так себе, ни с того ни с сего – это глупо. Навлечь гнев толпы на квартиру кандидата в бургомистры, заставить коммунистов думать, что по ним стреляют организованные социал-демократы, – это тоже невероятно глупо.
Результатом является, конечно, то, что социал-демократический кандидат порывает с буржуазией и раскрывает ее козни.
Впрочем, нет, т. Киршон заставляет оного социал-демократа рехнуться, сделаться слабоумным, утверждать, будто бы убийство провокатора, произведенное в его квартире коммунистами, сделано им самим.
Совершенно ясно, что все это – нагромождение одной нелепости на другую. Проистекает вся эта искусственность оттого, что т. Киршон выдумал свой сюжет из головы, приблизительно и схематично.
Как мы уже сказали, действующие лица являются масками. Мать, отправляющая или помогающая отправить на смертную казнь своего сына под влиянием проповеди католического священника, лишена всякой правдивости. Кто знает, как работают католики Германии среди рабочих, как они вкрадчивы и «либеральны», как они абсолютно не похожи на шиллеровского великого инквизитора11, – тот, конечно, может только пожать плечами перед дешевыми страхами и ужасами, заимствованными из старых книжек, перед этими трафаретными представлениями о духовниках и преданных им безвольных овечках.
Между прочим, вся эта комбинация, остающаяся нелепой, несмотря на превосходную игру артистки Бирман12, бросает, кроме того, весьма скверный свет на коммунистов. Подумайте: целая семья коммунистов – и не рядовых, а вождей – имеет в своей среде такую женщину. Если уже оказалось, что целая семья коммунистов за десяток лет не сумела уравновесить проповедей попа и отнять у него жену и мать, то неужели они могли бы допустить, чтобы эта женщина, заведомо безвольный и злостный агент врага, оставалась самым интимным образом в их среде? Если мне заметят, что бывают такие семьи, то я скажу, что это очень плохие коммунистические семьи и что вряд ли из них происходят настоящие герои и вожди.
Я не могу разбираться дальше в разных подробностях. Игра артистов была превосходна. Тов. Берсенев, например, создает великолепную фигуру социал-демократического редактора Зольдтке. Но драматургу не приходит в голову спросить себя и показать зрителям, как же этакий «чисто шиллеровский» злодей и негодяй, как Зольдтке, являясь в то же время, очевидно, типичным для руководителей социал-демократии, ухитряется держать вокруг себя большинство пролетариата? Ибо в этой «вчерашней Германии», которую изобразил т. Киршон, большинство пролетариата группировалось вокруг социал-демократии.
Изобразить низость социал-демократии, низость действительно исторически неслыханную – вещь не такая простая.
Если бы это были просто обнаженные прохвосты и явные мерзавцы, то коммунисты уже давным-давно вырвали бы из-под их власти своих кровных братьев – пролетариев.
Повторяю, не слишком трудно доказать, что т. Киршон в приведенной нами цитате, характеризующей «советские пьесы первого периода», попадает не в бровь, а в глаз своей последней пьесе.
И – резюмируя:
Если т. Киршон хотел нам дать схематическую агитационную пьесу на нужную тему, на которую другие по тем или иным причинам не пишут, то он выполнил свой долг. Не его вина, что нарисованная им схема из-за большого сдвига на Западе перестала быть похожей даже как схема.
Но если т. Киршон думает, что он в своем «Суде» дал как раз образчик пьесы, лишенной тех недостатков, которые делают «советские пьесы первого периода» недолговечными, то он ошибается.
Я не очень допускаю возможность такой ошибки. Для этого т. Киршон слишком сознательный драматург. Нам кажется, однако, что он мог бы оставить другим, после того как он выполнил свой непосредственный долг, писать в собственном смысле слова злободневные пьески, вроде тех, которыми переполнены были французские театры времен Великой революции, и что он мог бы сейчас, в полную меру своих способностей, создать пьесу современную и долговечную.
Впервые напечатано в журнале «Литературный критик», 1934, № 2, февраль.
Написано и подготовлено автором к печати в 1933 году.
По первоначальному (неосуществленному) замыслу статья должна была входить в качестве второго письма в цикл писем о театре (см. т. 3 наст. изд.).
Печатается по тексту журнала.
На каком этапе развития мы находимся*
Литература наша переживает некоторые болезни роста. Это конечно, не мрачный кризис оскудения, не какая-нибудь болезнь, грозящая самой жизни, – это именно недомогание вследствие бурного роста, слишком быстрого перехода к новой стадии развития.
Гораздо точнее, чем когда бы то ни было в прошлом, определены теперь цели и метод советской литературы, гораздо свободнее и органичнее организуется теперь весь наш писательский коллектив, гораздо более чувствуются в нем согласие, единство и – что всего важнее – количественно и качественно растет наша продукция.
Но тогда о каком недомогании говорите вы, – спросит нас читатель. – Судя по вашим словам, это скорее полнейший расцвет!
Да, дорогой читатель, мы переживаем расцвет литературы, вернее – утро, зарю расцвета, потому что подлинный расцвет, кульминация нашей советской литературы еще далеко впереди. Но и о недомогании, о болезнях роста мы говорим не зря.
Литература растет, но потребность в ее помощи, в художественном освещении жизни растет еще быстрее. Нашему обществу хочется, чтобы художники литературы не только ярко и богато отобразили для читателя небывалые картины нашей героической жизни с ее светом и тенями, но чтобы они подняли литературу до роли одной из сил, руководящих процессом выработки новой человеческой личности, нового коллектива, нового жизненного уклада.
Между тем литература еще не достигла такой степени зрелости, она находится еще в некотором отроческом возрасте, ограниченность которого можно преодолеть и должно преодолеть.
Прежде всего, писатели наши стоят на разном уровне сознательности. Если мы допустим, что пролетарский писатель обладает всей полнотой марксистско-ленинского сознания (а это не для всех их и не во всем верно), то беспартийные союзники окажутся стоящими как бы на разных ступенях довольно длинной лестницы. Конечно, совсем внизу лестницы, так сказать – ниже ее первой ступени стоят люди чужие, может быть, даже враждебные, но, во всяком случае, мы не отталкиваем от себя тех, которые стоят довольно далеко от ее вершины, но которые движутся по лестнице вверх.
Однако можно ли требовать от писателей, которые, скажем, полусознательны, чтобы они мгновенно превратились в законченных пролетарских писателей? Что, кроме фальши, получилось бы в результате такого требования? Нет, пусть писатель говорит правду о своих переживаниях, о себе, о том, как он видит все окружающее. Эта правда, однако, не будет полной правдой, не будет нашей правдой: это будет какая-то полуправда, это будет правда, сказанная человеком, находящимся еще в пути к правде. Но как раз полное изъяснение такой правды даст нам возможность понять точно самый процесс проникновения пролетарской сознательности во всю толщу советской общественности.
Пока в нашей литературе еще много такой полуправды: сомнений, борений, непонимания, наивного реализма, отражающего вещи не в их движении, а в их, подчас темном, настоящем. А до тех пор, пока это так, мы будем переживать вышеупомянутые недомогания – эти страдания роста нашей литературы.
Останавливаясь на тех сторонах «муки роста», которые представляются нам наиболее важными, приходится упомянуть еще об одном.
Говорят: форма и содержание – едины. Это очень верно, но это верно для некоторого состояния искусства данного класса. Пока класс молод – художники его ищут адекватной формы для своего совершенно нового содержания, но вовсе не сразу они ее находят. То они вливают свое новое идейное и эмоциональное вино в старые мехи художественных форм предшествующих культур, то, в силу классового инстинкта отталкиваясь от достижений врага, ищут совершенно нового, небывалого и на первых порах находят зеленое, неуклюжее, нарочитое.
А старые классы – наоборот: они богаты формальными достижениями, гордятся ими, выдвигают форму на самый первый план, но не имеют больше живого содержания, они изжили свои настоящие жизненные соки, и их произведения, – иногда привлекательные и эффектные внешне, – внутренне гнилы и пусты.
Современная буржуазная литература на Западе переживает в этом смысле старческий кризис выхолощенного формализма. Мы находимся в процессе искания…
Всякое общество, говорят нам, имеет литературу, какую заслуживает. Нет. Наше быстро и могуче растущее общество заслуживает литературы лучшей, чем та, какую оно имеет. Но оно не может предоставить литературе изживать свои искания, свои борения, как ей это удастся. Общество должно помочь литературе не только профессиональной критикой, но путем отзывчивого участия всех общественных организаций и читателей во всех ее переживаниях.
Мысли о мастере*
1. Основа мастерства
Мастер (мейстер, магистер) – это значит учитель. В области искусства, прежде всего в области художественной литературы, мастера являются такими же учителями, какими были и есть великие ученые, публицисты в своей области. Тех и других можно назвать также вождями.
Для того чтобы быть мастером в подлинном смысле этого слова, нужно прежде всего обладать большим и правильно освоенным опытом. Мастер – это человек, который своей житейской мудростью в самом широком и глубоком смысле этого слова превосходит не только средних своих современников, но и вышесредний слой. Это человек, выдающийся по степени своего понимания жизни и природы.
Мастер захватывает в своем опыте окружающее весьма широко. Это не человек, который знает одну какую-нибудь специальность, какую-нибудь узенькую полоску жизни. Это человек, который орлиным взором охватывает чрезвычайно широкие перспективы. Вместе с тем мастер воспринимает окружающее с необыкновенной глубиной. Иногда небольшой факт раскрывается для него как огромный, значительный, как показатель чрезвычайно важных и скрытых явлений. Глубина восприятия предполагает также восприятие явлений в их взаимной связи; воспринимать природу и жизнь (общественную и индивидуальную) глубоко – это значит видеть живую связь вещей как в пространстве, так и во времени, видеть в прошлом корень настоящего, видеть, как развертывается тот или иной элемент этого настоящего, чем оно становится для будущего.
Само собой разумеется, что широта и глубина опыта может явиться громадной силой, громадным благом лишь в таком случае, если она до конца освоена. Вне освоенности этого опыта нельзя даже себе его мыслить. Мастер носит в себе, так сказать, картину бытия в его развитии, картину гораздо более ясную, чем та, которая развертывается в действительности перед взором любой индивидуальности. Мастер – это обладатель миропонимания. Его миропонимание оригинально и индивидуально именно потому, что он выше ростом окружающих; потому он и может учить их, что он больше знает, яснее понимает, но вместе с тем его оригинальность никогда не может быть уродством, капризничанием, чем-то находящимся вне нормально человеческого, наоборот, сила мастера заключается в том, что он, так сказать, нормальнее обыкновенных людей, то есть в том, что он раньше других и лучше других видит объекты в их связи, именно видит их так, что когда другие вслед за ним знакомятся с его воззрениями на вещи, они сразу чувствуют, что поняли эти вещи, постигли их объективнее, правдивее, чем прежде.
Все, что выше сказано, является необходимой предпосылкой для того, чтобы быть учителем, вождем, мастером. Для политического вождя, и особенно крупнейшего калибра, то есть такого, который должен быть вместе с тем и теоретиком общественной жизни, – это само собой разумеется.
Всякий понимает, что Маркс, Энгельс, Ленин прежде всего потому вожди, потому мастера широчайшего жизненного творчества, что они обладают этим четким миропониманием, широко и глубоко охватывающим действительность. Относительно художника это не всем ясно. Многие думают, что центр художественного мастерства заключается в форме, в способности особо изящно и красиво выражаться, – все равно словами, звуками или красками. Между тем это не так. Художник, которому нечего выразить, художник, жизненный уровень которого не выше окружающих, не может быть мастером даже в том случае, если он обладает хорошим «слогом».
Писать приятную музыку или привлекательную картину – это, конечно, тоже искусство, но Это не будет мастерство, это не будет достойно быть зачисленным в художественные произведения первого ранга, ведущие, действительно обогащающие человеческую культуру.
Еще раз настойчивым образом повторяем: без этого запаса мудрости, знания вещей, без этого превосходства – в смысле четкого миропонимания – мастер быть не может, но мастер-учитель имеет своим естественным дополнением учеников, аудиторию, публику, которая расширяется иногда до миллионных масс и даже до всего человечества, переходя порой границы класса, эпохи, нации, к которым реально обращался данный художник.
Учитель учит. В процессе этого учения одним моментом является знание учителя. Он знает больше других. Без этого нет учителя. Другим элементом является умение преподавать, то есть умение эти свои знания реально, целостно передать своей аудитории.
Для художника это дело выглядит не совсем так, как для политического вождя, и очень отлично от простой педагогики, к сравнению с которой мы только что прибегли. Мастер-художник – это такой человек, миропонимание которого складывается для него самого в огромное количество образов, группирующихся в целые системы по его слову, согласно тем определителям, тем детерминантам, которые он вводит в этот свой мир образов, для того чтобы почерпнуть из него и организовать то, что ему нужно для данной цели.
Надо оговориться, что как мастер науки, мастер жизненной практики, так и мастер-художник в течение своей жизни переходит от одной темы к другой. Эти темы могут в нем зарождаться в результате естественного роста его внутреннего мира. Одна тема может порождать другую, но так же точно возможно, что темы эти, так сказать, навязываются художнику какими-нибудь значительными событиями, происходящими во внешнем мире, и ощущаемой им потребностью «публики» в поучении, в разъяснении именно в таком-то конкретном смысле.
Как бы то ни было, если основой художественного мастерства является обладание данной личностью широким, глубоким и ясным миропониманием, то другой стороной этого мастерства будет умение его передать, заразить им (как говорил Толстой)1. Это слово выбрано не плохо, потому что задача художника, в отличие от ученого, заключается в том, что, раскрывая свои истины через посредство системы образов, он действует не только и не столько на интеллект, как на эмоцию, вызывает симпатию и антипатию, доходящие в некоторых случаях до преданной любви или жаркой ненависти и являющиеся тем самым стимулом тех или иных поступков.
2. Мастерство выражения
Мастерство выражения не совпадает с так называемой легкостью. Строго говоря, ни один мастер не может быть предельно легким, то есть давать такие произведения, которые принимаются публикой без всякого труда. Наоборот, если будем придерживаться для нас наиболее интересной области – художественной литературы, – то автор, который пишет книгу, воспринимаемую читателем без всякого труда, есть представитель легкого чтива, отнюдь не мастер.
Из всего вышесказанного ясно, что мастер пишет свою книгу (или свою страницу) для того, чтобы поднять своего читателя, для того, чтобы сделать его в чем-то сильнее, мудрее. А для этого читатель сам должен известным образом работать. То высокое наслаждение, которое получает сознательный читатель от чтения мастерского произведения, получается из слияния двух ощущений: своей собственной работы, известного преодоления трудностей, ощущения, что он расширился, вырос, а также из неожиданного констатирования, что этих результатов он достиг, хотя и не без труда, но гораздо легче, чем при обычных условиях.
Мастерство выражения заключается в том, чтобы передать содержание совершенно адекватно, ничего из него не изувечив, не обронив, не обеднив. Сделать же это нужно таким образом, чтобы для читателя достижение этой новой высоты понимания было настолько легким, насколько это только возможно без снижения содержания.
По этому поводу надо сказать несколько слов о форме и содержании. Беспрестанно нам повторяют, что форма и содержание совпадают, что это одно и то же. Это, конечно, верно, но лишь в известных условиях; если неверно применять эту верную мысль, то можно превратить ее во вредное положение.
Тот или другой молодой писатель может подумать, что если он овладел известным содержанием, то тем самым дана ему и форма. Между тем это вовсе не так. Целые классы переживают определенную линию развития в смысле взаимоотношения содержания и формы. Уже в значительной мере овладев своим содержанием, они еще ищут формы, они вливают часто свое новое содержание в старые формы, подражательно заимствованные у предыдущих классов, или в стремлении к оригинальности оказываются недозрелыми, неуклюжими, неясными. Конечно, такое несовершенство формы непременно будет иметь место там, где автор сам себе не уяснил собственного содержания, но можно иметь содержание, усвоенное прекрасно, а адекватной формы для него еще не найти.
Поясним это самым простым примером. Я задумал речь на какую-то тему. Я ее великолепно обработал, и она совершенно ясна моей голове, но внезапно оказывается, что я должен ее произнести не на русском, а на английском языке, который я, допустим, знаю плохо. Понятно, что, несмотря на полную ясность содержания, английская форма не будет ему соответствовать.
Но разве это так только для чужого языка? Даже язык целой нации развивается в этом отношении. И Гёте, например, величайший поэт немецкого языка, жаловался на то, что недоразвитость немецкой речи служит огромным препятствием для полноценного выражения им своих дум и чувств2. Тем более все это верно относительно отдельного писателя. Богатство его словаря, гибкость его синтаксиса, тонкое знание того, как действуют известные речевые формы на читателя, для которого он пишет, – все это приходит лишь со временем. Все это огромная и чрезвычайно важная учеба.
Если молодой писатель не смеет ни на одну минуту забыть, что нет мастера без великого содержания, и должен поэтому постоянно учиться познанию жизни, то он также должен помнить, что параллельно с этим ему надо бороться за чистую, ясную, богатую форму, которая вовсе не дастся ему в качестве бесплатного приложения, постольку поскольку он изучает жизнь.
Тов. Шкловский, правильно указывая на то, что истинная форма вытекает из содержания как его естественная структура и что от этого нужно отличать искусственную орнаментирующую форму, которой следует избегать, делает отсюда неправильный вывод, что во всех случаях, когда мы имеем дело с этой первой формой, она тем самым проста3.
Что это за пустяки! Она, конечно, относительно проста, то есть это самый простой способ выражения для данного содержания, но если самое содержание чрезвычайно сложно, то каким образом окажется простым его адекватное выражение, в котором форма будет найдена иной в его естественной структуре?
Мог бы Маркс написать свой «Капитал» в качестве легонькой книжечки? Он мог бы потом сам популяризировать свои идеи. Популяризации – это тоже хорошее дело. Но всякий популяризатор знает, что это дело подчиненное. Популяризация заключается в умении выбрать самое важное, но упрощение непременно обедняет то, что популяризируется. Иначе можно было бы попросту все великие произведения искусства заменять популярными брошюрами.
«Евгений Онегин» относительно прост4. Допустим (хотя это не совсем верно), что Пушкиным достигнута такая форма, которая является естественной структурой данного содержания. Но разве это та самая простота, что в «Сказке о рыбаке и рыбке»? Об этом надо говорить потому, что в некоторых случаях под мастерством начинают разуметь (и думают, что они при этом «демократы») именно умение быть необыкновенно простым, но иная простота хуже воровства. Мы знаем, с каким негодованием говорил Ленин о тех пропагандистах, которые, якобы считаясь с недостаточно культурным уровнем рабочего, приседают перед ним, сюсюкают и подменяют огромные во всей своей целостности, бесконечно важные истины какими-то жалкими слепками, какими-то упрощенными подобиями5… В этом смысле можно сказать, что и художник должен стремиться к наибольшей общедоступности, что умение, не снижая всей полноты своего содержания, стать общедоступным – это умение огромного значения.
Однако отсюда нельзя делать того вывода, что мастера художественной литературы должны держаться обязательно уровня общедоступности. Если бы мы стали на ту точку зрения, что все то, что пишут наши мастера, должно быть обязательно доступно начинающему читателю, то, конечно, оказалось бы, что добрая половина наиболее мастерских произведений будто бы слишком трудна. Дело, однако, в том, что мир, который мы должны осознать и переделать, сам по себе сложен и труден. Он требует для своего освоения громадной пирамиды организованного познавания. Сегодняшний начинающий читатель завтра будет продолжающим. Наши массы выделяют из себя передовиков, да и во всем своем целом устремляются со ступени на ступень вверх к более сложному и трудному. Поэтому, признавая громадную важность самой большой относительной простоты, на какую только можно прийти, не роняя сложности замысла, богатства содержания, надо прямо сказать, что этой сложностью замысла и этим богатством содержания вовсе неправильно жертвовать простоте.
«Жизнь Клима Самгина» написана относительно чрезвычайно просто, но эту простоту приходится признать только пропорционально громадности замысла. Что было бы, если бы, желая быть простым, Горький в изображении утонченнейших интеллигентов прошлого заставил бы их поэтому говорить на языке, доступном самому малокультурному читателю? Всякому ясно, что это была бы огромная ошибка.
Итак, мастерство заключается в полнейшей адекватности формы содержанию и, стало быть, в величайшем уяснении данного содержания. Идти дальше этого и снижать содержание – это значит идти вопреки здравому смыслу, истинным интересам масс, прямым указаниям Ленина. Это значило бы вступить на путь ложной простоты и писать, вульгаризируя.
Однако еще более страшным врагом мастерства, чем ложная простота, является ложная сложность. Ложная цветистость, ложная замысловатость несовместимы с мастерством. Правда, кокетничающих авторов, умеющих создать внешнее, поверхностное, декоративное, блестящее произведение, называют мастерами, но кто называет их мастерами? – люди, у которых уже выхолощено чувство содержания, которые живут формой.
Мы говорили выше о том, как молодой класс и молодые авторы должны бороться за форму, соответствующую уже имеющемуся у них содержанию.
Ну, а старые классы и старые авторы очень часто, напротив, теряют уже всякое живое содержание, теряют реальное движение вперед, заменяют его разными формальными фокусами.
Мнимая красивость взамен формы, адекватной содержанию, может появиться от разных причин. Она может появиться потому, что автор не с совершенной ясностью усвоил себе «свое» содержание. Образы для него самого еще расплывчаты. Благодаря этому оказывается расплывчатым, перегруженным и тот уже созданный им мир, каким является художественное произведение. Но вышеупомянутая ложная красивость, фальшь, сложность может появиться и сама по себе в результате свойственного эпохе формализма. Формализм, как мы уже сказали, свойственен эпохам упадка, но, например, в наши дни мы имеем одновременно упадочную буржуазию и стремящийся вперед пролетариат. Упадочная буржуазия создает формалистическое искусство. Стремящийся вперед пролетариат должен был бы всячески чуждаться его, но, будучи молодыми и неопытными, пролетарские художники попадают под формалистское влияние. Им кажется, что если они просто передадут то, что они видели, слышали, думали, чувствовали, то их упрекнут в недостаточной художественности. Им кажется, что такое их произведение покажется голым и бедным по сравнению с расцветающими рядом формалистскими махровыми цветами.
Такие авторы не понимают того, что они не приближаются к мастерству, а отходят от мастерства по мере того, как они делают более цветистым и замысловатым свой слог.
Я позволю себе привести некоторые примеры. Возьмем, например, роман Шолохова «Поднятая целина». За исключением очень небольшого количества неудач (такие неудачи можно найти даже у великих мастеров), произведение Шолохова является мастерским. Очень большое, сложное, полное противоречий и рвущееся вперед содержание одето здесь в прекрасную словесную образную форму, которая нигде не отстает от этого содержания, нигде не урезывает, не обедняет его и которой вовсе не приходится заслонять собою какие-нибудь дыры или пробелы в этом содержании.
Роман т. Панферова «Бруски» также вещь весьма значительная. Он изображает приблизительно те же явления с глубоким коммунистическим пониманием, с настоящей пролетарской страстностью. Однако, когда читаешь третью часть этого романа, кажется, что иногда неясно различаешь описываемые явления, черты действующих лиц. Дело заключается лишь в том, что т. Панферов старается сделать свое изложение более изысканным, вероятно, как он думает, более художественным. Он как будто боится, что про его роман скажут: да это едва прикрытая публицистика или, в сущности говоря, простой большой очерк. Он как будто не хочет понять, что если ему удалось влить свое содержание в живые образы, то этим самым он победил такие возражения, отбросил их. Нет, ему кажется, что надо поизысканнее выразить, найти какие-то новые словечки, новое синтаксическое содержание.
Плохо обстоит дело с романом «Энергия» Гладкова. Он чрезвычайно важен по теме, не менее важен, чем два предыдущих романа. Он задуман, прочувствован чрезвычайно честно.
Тов. Гладков здесь с огромной искренностью старается изобразить нам людей на великой стройке вместе с их внутренним содержанием, не только в их общественной деятельности, но и в их интимных переживаниях. Конечно, это высокая и важная задача. Но этот роман нельзя читать без досады: т. Гладков буквально не скажет в простоте ни одного слова, а все с ужимкой. Эти совершенно неправильные обороты и парадоксальные образы в конце концов неизъяснимо утомляют читателя.
Я советую сделать такой опыт: взять и перевести какую-нибудь страницу из этого романа, особенно там, где идет сложный, «умный» разговор, на русский язык, – на такой, каким говорят между собой более или менее культурные люди. Вы сразу почувствуете, что страница сделалась проще, приятнее, приемлемее, но, увы, вы неожиданно откроете, что умные разговоры вдруг съежились до банальности. При переводе на простой крепкий русский язык в романе Гладкова очень и очень многое становится банальным.
Я не думаю, чтобы это происходило от недостатка оригинальности мысли самого автора. Он мог бы, вероятно, сделать своих инженеров-партийцев, руководителей стройки, рабочих, женщин гораздо более оригинальными, но на деле он сделал их оригинальными только тем, что вложил им в уста разные выверты и окружил их несметным количеством таких же вывертов. И эти выверты и сложные изыски заслонили от самого т. Гладкова банальность признаний, размышлений, терзаний, переживаний его действующих лиц, а также и их речи.
3. Об учениках и подмастерьях
Не всякий становится мастером, но всякий, прежде чем стать мастером, должен быть учеником и подмастерьем. Существует мнение, что пока писатель является учеником и даже, в значительной мере, пока он является подмастерьем, ему не нужно печататься. Это мнение, которое как тяжелое правило применил, например, Флобер к Мопассану, кажется мне социально неправильным для нас.
Очень часто начинающий писатель в нашей среде, выходец из настоящей трудовой массы, несет с собой чрезвычайно новое и острое содержание. Допустим, что он еще не может выразить его в адекватной форме. Он выражает его еще ученически. Это ничего. Его будут критиковать, и он на этой критике поучится. Но социальный выигрыш от его произведения в общем все-таки налицо. Произведениями подмастерьев можно считать огромное количество фактически выходящей литературы. Мастерское произведение это ведь не так часто попадающийся плод. Перед мастерским произведением критика обыкновенно немеет. Мастерское произведение становится образцовым. Произведения подмастерьев, разумеется, обладают большими несовершенствами. Опыт иногда охвачен недостаточно широко. Иногда понят недостаточно глубоко. Не охвачена связь вещей между собой в пространстве и времени. Он иногда передан не в адекватной форме, просто качественно неподходящей или слишком упрощенной для данного содержания или искусственно усложненной в результате не силы, а слабости автора, как это всегда бывает с искусственной сложностью. Но на таких произведениях учится не только сам автор-подмастерье, но и другие авторы-подмастерья, и публика, и все движется вперед.
Счастливейшая эпоха – это та, когда подмастерья в искусстве творят почти как мастера. Такую эпоху приходится признавать классической. На почве такой высокой средней литературы всегда появляется целый ряд гениев.
Это, несомненно, наше будущее, и притом недалекое.
Но, однако, и мастер вовсе не есть фигура пассивная. Уже не говоря о том, что мастерство дается ценой огромного труда, оно поддерживается также ценой огромного труда. Настоящий мастер не стареет. Настоящий мастер не исписывается. Жизнь постоянно дает ему новое и новое содержание, и он вновь и вновь с предельной мощью и выразительностью оформляет его. Для настоящего мастера вследствие этого никогда не может наступить времени, так сказать, рантьерского самоудовлетворения, когда он мог бы сказать себе: «Я совершил великое и теперь стригу купоны».
Настоящий мастер даже никогда не может быть доволен собой – не в том смысле, чтобы он осуждал свои прежние шедевры, а в том смысле, что ему всегда хочется написать новое, которое, стоя по меньшей мере на той же высоте, охватило бы новые явления жизни. Вот почему настоящий мастер всегда труженик. Если мастер отстает от жизни, перестает понимать ее, – это значит, он перестает быть мастером. Если мастер в своей самоуверенности проникается мыслью, будто все хорошо, что он ни напишет, и начинает небрежничать или манерничать, – это значит, что он перестает быть мастером. Все должно постоянно – путем труда и самоусовершенствования, путем познания и уяснения окружающего – идти вперед. Что не идет вперед, то падает назад.
Я высказал здесь лишь некоторые мысли о мастерстве. Вся система мыслей о мастерстве, так сказать, теория мастерства, хотя бы, сканцем, теория литературного мастерства, есть задача огромной важности и огромной сложности. Вероятно, ее можно выполнить только коллективно. Но, во всяком случае, у меня лично имеется несравненно больше мыслей о мастерстве, чем то количество, которое я сейчас высказал.
Мы еще непременно вернемся поэтому к этой теме. Надо, например, постараться обязательно уяснить отношение мастерства к новаторству. Отношение мастерства к метафорам. У нас сейчас об этом ведутся споры: одни говорят, что мастер не нуждается в новаторстве. Он пишет уже готовым хорошим, крепким, классическим языком. Другие утверждают, что мастером является только новатор, ибо тот, кто не вносит новых форм, тем самым показывает, что он не вносит и нового содержания. Какой же это мастер?
Одни говорят – «писать как можно проще» – это значит писать без метафор, давать основной отчетливый рисунок. А другие говорят – это значит оголять литературу. Метафора есть естественное дитя нашего образного мышления, и отказаться от нее – значит осудить себя на наготу и убожество.
Об этих проблемах и некоторых других мы еще поговорим в «Литературной газете».
Особое удовольствие доставило бы нам, если бы на нашу мысль откликнулись мысли других критиков и писателей. Мы ведь и сами откликаемся здесь на то, что услышали от других.
Комментарии
Общая характеристика литературного наследия А. В. Луначарского, посвященного творчеству М. Горького и советской литературе, принадлежит В. А. Трифонову.
Тексты подготовлены и прокомментированы В. К. Волевачом, В. Н. Ланиной, Н. А. Трифоновым.
Указатель имен составлен И. И. Соколовой.
В настоящий том вошли статьи, доклады, речи Луначарского о советской литературе.
Луначарский как литературный критик широко известен прежде всего статьями о писателях-классиках, о корифеях русской и мировой литературы, сокровища которой он не уставал изучать и пропагандировать. Статьи эти не однажды переиздавались, входили в различные сборники. Сравнительно меньше известны сегодняшнему читателю его многочисленные статьи о советской литературе, так как в большей своей части они долгое время оставались затерянными в старых журналах, газетах, книгах. Между тем Луначарский много внимания уделял литературной современности и играл видную роль в развитии советской литературы не только как авторитетный критик и теоретик, участник всех основных литературных споров и дискуссий, но и как первый нарком просвещения.
Многогранная государственная, общественная, публицистическая деятельность, огромное количество разнородных и сложных обязанностей не оставляли Луначарскому достаточно времени для того, чтобы в полной мере отдаться столь привлекавшей его работе критика, литературоведа, теоретика искусства. Можно только поражаться тому, как при такой гигантской загруженности он успевал всегда с величайшей заинтересованностью следить за процессами, происходившими в современной литературе, оперативно откликаться на различные литературные события, ставить в своих выступлениях самые важные, самые острые, самые принципиальные вопросы развития советской литературы.
Радостно приветствуя успехи молодой советской литературы, Луначарский утверждал, что она «находится накануне великого расцвета и уже богата произведениями, ярко изображающими лицо обновленной нашей страны»[39].
Критик-большевик, Луначарский рассматривал явления искусства под углом зрения революции и ее великих задач. Неустанно подчеркивая огромную и социально-познавательную и воспитательную роль искусства, он расценивал советскую литературу как живую и необходимую часть общего социалистического строительства. «В такое революционное время, как наше, – говорил он, – литература обязательно должна быть во всем помощницей нашего государства»[40]. Деятельность Луначарского-критика и была направлена прежде всего на то, чтобы искусство и литература успешно выполняли эту свою задачу.
В критической литературе делались попытки, опираясь на отдельные высказывания, неточные формулировки, нехарактерные для деятельности Луначарского в целом, представить его чуть ли не сторонником невмешательства Советского государства в жизнь искусства. Это – явное искажение истины. В действительности Луначарский давал отпор тем, кто проповедовал отказ от партийного и государственного руководства в области искусства. Он решительно отвергал точку зрения «laissez faire, laissez passer» («пусть себе все идет своим путем»). Луначарский хорошо помнил и, цитируя, подчеркивал слова Ленина: «…Мы – коммунисты. Мы не должны стоять сложа руки и давать хаосу развиваться, куда хочешь. Мы должны вполне планомерно руководить этим процессом и формировать его результаты»[41].
Признавая, что вмешательство буржуазного государства в жизнь литературы и искусства наносит вред, Луначарский констатировал, что наше государство принципиально иное, что оно служит трудящемуся народу и что его влияние на искусство благотворно. Именно потому, что искусство – оружие огромной силы, Советское государство и Коммунистическая партия обязаны внимательно следить за его развитием, содействовать росту нового, передового, указывать, в какую сторону должны быть в первую очередь направлены силы художников, предостерегать от ошибочных путей, советовать, поддерживать, вдохновлять.
В то же время Луначарский напоминал о необходимости величайшего такта в области искусства, призывал считаться со спецификой художественного творчества. Он говорил об опасности неумелого подхода, грубого администрирования, что может омертвить искусство, породить неискренность, художественные фальсификаты. Луначарский руководствовался в своей деятельности ленинским положением: «…литературное дело всего менее поддается механическому равнению, нивелированию, господству большинства над меньшинством… в этом деле безусловно необходимо обеспечение большего простора личной инициативе, индивидуальным склонностям, простора мысли и фантазии, форме и содержанию»[42].
Но, отстаивая широкий простор для личной инициативы и индивидуальных склонностей художника, Луначарский отвергал требования анархической, «абсолютной» свободы от общества. Он указывал, что защита такой свободы является часто маскировкой враждебности нашему строю. Художников же, стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, Луначарский сравнивал со строителями большого дома: «Можно ли сказать: „Товарищи, давайте строить большой дом!“, а каждый каменщик, каждый штукатур заявит: „Я хочу сохранить полную свободу, мое личное достоинство этого требует, и как я буду складывать и как писать, это вас не касается“. Можно ли тогда построить дом? Нельзя»[43].
В области художественной политики Луначарский допускал в первые годы после Октября отдельные ошибки, например, в отношении к футуризму и Пролеткульту. Как критик, он решительно осуждал футуристов за их формалистическое штукарство и нигилистическое ниспровержение искусства классиков, рассматривал футуризм как продукт разложения буржуазной культуры, как «порождение известной эстетической пресыщенности старого мира»[44]. Но как один из организаторов художественной жизни страны, Луначарский предоставил вначале широкое поприще для выступлений футуристов и оказывал на первых порах поддержку некоторым их псевдоноваторским начинаниям.
Луначарский критически относился к пролеткультовцам с их узкосектантским подходом к строительству новой культуры, с их попытками выдумывать ее лабораторно-оранжерейным путем, с их преклонением перед машинизмом. Но он не дал своевременного отпора пролеткультовским требованиям автономии от Советского государства, от партии; более того – он даже поддерживал вначале эти стремления.
Как известно, В. И. Ленин сурово критиковал Луначарского за эти ошибки[45]. Под влиянием ленинской критики, под влиянием такого партийного документа, как письмо ЦК РКП (б) «О Пролеткультах», отрицательное отношение Луначарского к футуризму и пролеткультовцам становится более отчетливым, лишенным прежних колебаний, оговорок, противоречий. Глубоко осознав правоту Ленина, Луначарский со всей решительностью осудил политически вредные тенденции пролеткультовцев. В статье «Моим оппонентам», написанной вскоре поело письма ЦК, в декабре 1920 года, он совершенно четко заявил: «Полной автономии ни для кого не может быть, потому что все должно идти в ногу с революцией».
Позиция Луначарского в основном была здоровой и плодотворной, соответствовала линии партии в сложной литературно-политической обстановке 20-х – начала 30-х годов, – линии, намечавшейся и осуществлявшейся при его непосредственном участии. Признавая большую роль Ассоциации пролетарских писателей как массовой литературной организации, разрабатывавшей важнейшие проблемы нашей литературной жизни, он вместе с тем справедливо критиковал напостовцев и рапповцев за сектантство и комчванство, за грубые наскоки на писателей других групп, за нетерпимость и придирчивость в отношении попутчиков. Луначарский не умалял заслуг А. Воронского в деле привлечения писателей из рядов старой интеллигенции на сторону Советской власти, однако решительно отвергал капитулянтские тенденции в его «линии», осуждал его за пренебрежение к молодой поросли пролетарских писателей, за неверие в силы пролетарской литературы, за преувеличение роли попутчиков и некритическое отношение к фальшивым нотам, звучавшим в произведениях некоторых из них (см., например, работы «О современных направлениях русской литературы», «Этапы роста советской литературы» и др.). Позиция Луначарского в данном случае, как и во многих других, была позицией марксиста, правильно понимавшего насущные нужды советской литературы, и весь ход ее дальнейшего развития показал, что самое существенное в установках и рекомендациях Луначарского выдержало испытание временем.
Луначарский выступал как пламенный пропагандист решений партии по вопросам литературы и искусства, в частности важнейшей резолюции ЦК РКП (б) 1925 года, в выработке которой он сам принимал активное участие. Он отмечал, что такие документы партии надолго сохраняют свою актуальность и свое значение, в них устаревают лишь отдельные детали, но даже бурно развивающееся время не заставляет отказываться от лежащих в их основе принципиальных положений. Луначарский подчеркивал мудрость и непоколебимый авторитет партии в руководстве идеологической сферой. «Партия знает, – говорил он, – где ей нужно дать твердые указания, где оставить более широкие рамки и какой вопрос объявить дискуссионным» (стр. 373).
Борясь за творческое многообразие нашей литературы, против мелочной регламентации, Луначарский в пылу полемики допускал порой и односторонние высказывания, например в статьях «Вопросы литературы и драматургии» и «Александр Яковлев». Но полемические крайности не должны заслонять существа взглядов Луначарского, выраженного им не однажды, в частности, в следующих превосходных словах: «Было бы преступлением с нашей стороны, если бы ЗИФ (издательство „Земля и фабрика“. – Ред.) оказался рупором, через который реакционеры могли бы пропагандировать свои вредные идеи. Художественность произведения не должна скрывать от нас его политических тенденций. Должно остерегаться таких положений, когда, подкупленные блестящими литературными достоинствами, мы сыграли бы роль проводника вредных идей» (стр. 433).
Луначарский считал обязательным для новой, революционной литературы большое, важное, серьезное содержание, подсказанное жизнью.
В отличие от пролеткультовских теоретиков, ограничивавших область пролетарского искусства изображением рабочего, фабрично-заводской тематикой, Луначарский утверждал, что «пролетарий и тот новый человек вообще, который вырабатывается в процессе социалистического строительства, не чужд ничему, что существует в природе и в жизни. Пролетариат вовсе не отрекается от красоты природы, а стало быть, от пейзажа, от цветов, животных, от красоты человека – мужчины, женщины, ребенка…»[46]. Луначарский говорил о важности художественного изображения прошлого и сам как драматург избирал это прошлое объектом изображения.
Но для Луначарского не было никакого сомнения в том, что в центре внимания советского искусства «на самом первом месте» должна быть современность, революция, социалистическое строительство. Основную задачу современной литературы он видел в том, чтобы дать «портрет нашего времени», которое он определял как «несравненный, небывалый момент в мировой истории» (стр. 267). Луначарский высмеивал утверждения об узости революционной тематики. По его словам, «эта тематика, то есть огромный пафос революционного строительства, все радости и горести, с ним связанные», дают «неисчерпаемое количество художественных импульсов»[47].
В своих выступлениях Луначарский не раз подсказывал писателям темы, порождаемые современностью. Например, отмечая сложные процессы, которые происходили в середине 20-х годов в жизни нашего общества, в частности среди молодежи, Луначарский обращал внимание писателей на необходимость постановки этических, морально-бытовых проблем, воспитания социалистического сознания средствами искусства. И сам Луначарский в своих публицистических и литературно-критических статьях второй половины 20-х годов постоянно возвращается к вопросам быта, морали, любви, семьи, выступая и против моральной распущенности, прикрываемой «революционной» фразой, и против опасности омещанивания, и против аскетического пренебрежения к эмоционально-бытовой сфере (см., напр., в наст. томе статьи «Упадочное настроение среди молодежи», «Наши поэты», «Иосиф Уткин» и др.). А в тридцатых годах, когда в Западной Европе разгорались ожесточенные классовые битвы, Луначарский призывал советских драматургов ярче отражать борьбу зарубежного пролетариата против империализма и фашизма.
Требуя от писателя, от поэта «большой отзывчивости на интересы, думы и чаяния»[48] своей эпохи, умения «художественно откликаться на современную злободневность и на трепещущее в ее недрах грядущее», Луначарский, однако, отнюдь не отводил писателю роль иллюстратора, подыскивающего примеры и доказательства уже выработанных положений нашей программы, или певца, начинающего петь, когда битва окончена. Настоящий писатель, – говорил он, – это пионер-экспериментатор, разведчик, идущий впереди наступающей армии труда, углубляющийся во все стороны жизни (стр. 124).
Одной из главных задач советской литературы Луначарский считал изображение нового человека, формируемого нашей действительностью. В то время как некоторые рапповские и перевальские теоретики, провозглашая лозунг «за живого человека в литературе», связывали с этим поиски в людях обязательно какой-нибудь «червоточины», раздвоенности, неполноценности, Луначарский говорил о необходимости изображать и «совершенно цельную, монолитную большевистскую фигуру», отмечая, что «уже в наше время авангардный тип, тип законченного партийного советского строителя, очень высок» (стр. 420).
Придавая большое воспитательное значение образам положительных героев, Луначарский радовался первым успехам советских писателей в изображении «настоящих положительных типов, мужественных, умных деятелей новой жизни и вместе с тем совершенно живых людей со своими личными страстями». Эту художественную удачу он объяснял тем, что сама жизнь создала в большом количестве такие положительные типы «и в революционной ломке, и в революционном строительстве»[49].
В связи с задачей создания образа положительного героя Луначарский предъявлял высокие требования к идейно-моральному облику советского писателя: он говорил, что писатель сам должен быть новым человеком, влюбленным в своего современника – строителя нового мира[50].
Призывая писателей отображать новое, положительное в нашей жизни, всеми силами помогать его росту, Луначарский осуждал в литературе то, что он называл «самохвальством» и «розовыми комплиментами». Он учил писателей понимать диалектическую сложность наших дней, показывать и величие и противоречия жизни, в которой переплетаются вчерашнее и завтрашнее. Часто цитируя изречение «мертвый хватает живого», Луначарский указывал на то, что искусство призвано не только поддерживать, возвеличивать новое, растущее, жизнеспособное, но и вести активную борьбу со всем, что мешает нашему движению вперед. В качестве средства социальной дезинфекции, в качестве великого социального санитара нужно использовать смех во всех его разновидностях. Луначарский-критик, возглавивший в Коммунистической академии комиссию по изучению сатирических жанров, работавший до последних дней своей жизни над темой «Смех как орудие классовой борьбы», помогал создавать нашу, советскую сатиру.
Признавая необходимость острой критики пороков и недостатков нашей действительности, Луначарский вместе с тем постоянно предостерегал писателей от преувеличения ее отрицательных сторон. Он говорил: «Легко, стараясь быть правдивым, впасть во вредную для нашего времени самокритику, граничащую с самопасквилем» (стр. 233). Луначарский отстаивал оптимистичность революционного, пролетарского, социалистического искусства, жизнеутверждающую трактовку взятых тем, что, разумеется, отнюдь не означало отрицания возможности мотивов скорби и грусти в этом искусстве. Критик различал два вида оптимизма: не проверенный трудностями, оптимизм, по его выражению, несколько телячьего характера, и мужественный оптимизм непосредственных строителей нового мира, хорошо знающих по собственному опыту, как много препятствий стоит на нашем пути, но успешно преодолевающих эти препятствия. Именно этот мужественный оптимизм характерен, по его утверждению, для советской литературы.
Луначарский особенно ценил писателей, умеющих осветить жизненные явления ярким светом нашей великой идеи, насытить произведение чувством боевого энтузиазма. Протестуя против создания «художественных фотографий заднего двора нашей революции», Луначарский предупреждал писателей от опасности потери верной перспективы, что может привести к ошибочным, пессимистическим выводам. Надежным путеводителем для советского писателя служит передовое мировоззрение, наши партийные взгляды, которые «во всем основном и главном… представляют собой самую чистую, самую четкую, самую объективную истину относительно общественной жизни, какая только имеется сейчас в распоряжении человечества» (стр. 356).
В 20-е годы теоретики группы «Перевал» стремились умалить роль сознания, разума, мировоззрения в искусстве, выдвигая на первый план подсознательное, интуицию и объявляя только последнее важным и определяющим для художника. Луначарский вместе с другими марксистскими критиками неоднократно выступал против перевальских теорий, воевал с принижением роли разума, боролся за художника-мыслителя. «Самое интересное, что было создано в мире искусства, – утверждал он, – принадлежит не к интуитивному, фантасмагорическому и безмозглому» (стр. 126).
В то же время Луначарский возражал против чрезмерно рационалистического представления о процессе художественного творчества. В его статьях первой половины 20-х годов встречаются и противоречивые формулировки, свидетельствующие о некотором преувеличении роли интуиции, внеинтеллектуального начала в искусстве. Однако в процессе уточнения своих взглядов он сумел преодолеть ошибочные крайности в решении этой проблемы, придя к верному выводу, что «только диалектическое соединение, сливающее в единстве богатую интуицию и светлый диалектический ум, может дать крупного художника»[51].
Органически выработанное художником мировоззрение определяет его позиции, его оценку действительности. Одного таланта мало, – важно направление таланта. Для Луначарского в искусстве были неприемлемы бездумное отображательство и объективистское равнодушно тех художников, которые не выражают собственного отношения к изображаемому, собственной оценки его. Он говорил, например, о чувстве неудовлетворенности и тягостной тревоги, которое остается у читателя после прочтения рассказов А. Яковлева, поскольку автор их «не знает ни умом, ни сердцем, куда звать, куда вести, какие критерии прилагать к жизни» (см. статьи «Без тенденций» и «Александр Яковлев»).
Луначарский отстаивал партийность искусства, произносящего приговор над явлениями жизни с определенных, коммунистических позиций. Эта партийность ни в малейшей степени не противоречит объективности, правдивости. Луначарскому принадлежит очень выразительная формулировка: «Партийность классов без будущего безобразно искажает действительность. Партийность класса, которому суждено построить будущее, воспитывает зоркость и бесстрашие и является единственной формой подлинной объективности» (стр. 199). Нашим художникам, – утверждал Луначарский, – в отличие от буржуазных, незачем скрывать и прятать партийность своего искусства. Иметь возможность назвать свое произведение пролетарско-партийным – это высокая честь и доблесть для художника, потому что, входя в искусство, наша партийность превращает его в действенное средство переделки мира и человечества.
Борясь за искусство партийное, воспитывающее, Луначарский целиком присоединялся к мнению Белинского, Чернышевского, Плеханова о том, что художественное произведение должно быть художественным прежде всего, должно захватывать читателя жизнью своих образов. Поэтому Луначарский призывал писателя непрестанно заботиться об эстетической силе и впечатляемости искусства слова, упорно работать над формой, над мастерством выражения. «Каждый писатель-коммунист, – говорил он, – должен петь по-коммунистически, но это должна быть песня яркая, завлекательная» (стр. 280).
При этом художественное мастерство Луначарский не сводил к вопросам формы. Основой и решающей стороной мастерства он считал и запас жизненной мудрости, богатство опыта, и степень понимания, освоения этого опыта художником, широту и глубину восприятия им действительности. «Нет мастера без великого содержания», – утверждал Луначарский (стр. 559). Для этого содержания должны быть найдены и соответствующие ему, убедительные и яркие средства выражения.
Луначарский приветствовал оригинальность, своеобразие формы художественного произведения, но он решительно выступал против оригинальничанья формой, против футуристического и имажинистского фокусничества и штукарства, против вычурности и нарочитой туманности. С сожалением отмечал Луначарский, что стремление к ложной оригинальности заразило и отдельных талантливых молодых советских писателей, которые, подпав под формалистское влияние, начинали придумывать себе какой-то заумный стиль, пытаясь поразить воображение читателей всякими трюками и манерностью. Указывая на то, что формалистские эффекты и фокусы наносят ущерб самому содержанию, уродуют образы, мысли, чувства, Луначарский рассматривал формализм как болезнь, которую советская литература и все советское искусство должны изжить (см. в наст. томе статьи «О современных направлениях русской литературы», «О нашей поэзии»).
Эта критика формалистических извращений, игры в звуки без содержания, кокетничанья пустой виртуозностью оказывается очень актуальной и в наши дни, когда кое-кто еще пытается ставить под сомнение требование понятности и доступности искусства, защищая абстракционизм и прочую заумь. Луначарский выдвигал на первый план максимальную ясность, естественность художественной формы, призывал к поискам наиболее удобной, наиболее простой литературной манеры. Однако стремление к простоте не должно, по его мнению, наносить ущерба сложности замысла, богатству содержания, полноте его выражения.
Всему этому он рекомендовал учиться у классиков. Давая отпор футуристическим попыткам сбросить классиков с парохода современности, лефовскому отрицанию актуальности художественного наследия для советской литературы, Луначарский с удовлетворением отмечал на примере «Разгрома» Фадеева и «Тихого Дона» Шолохова, что лучшие из молодых советских писателей успешно и плодотворно учатся у своих великих предшественников.
Перед молодой литературой нашей страны остро стоял вопрос о новом отношении к действительности, о новом художественном методе. Луначарский активно участвовал в решении этого важнейшего вопроса. Он всегда отстаивал реализм как основной путь, исходя из убеждения, что художественная литература должна помогать читателям ориентироваться в действительности, содействовать ее уяснению и ее дальнейшей перестройке. Выполнению этой большой задачи не может помочь эстетская стилизация, искажающая жизненные явления, не могут помочь символистские туманы и формалистические фейерверки футуризма. Отвергая эти чуждые духу революционного народа явления в искусстве 20-х годов, Луначарский с одобрением отмечал, что в советской литературе побеждает социальный реализм (см. в наст. томе статьи «Современная литература», «Этапы роста советской литературы»).
В борьбе за реализм Луначарскому приходилось сталкиваться с разными вульгаризаторскими «теориями», в частности – критиковать лефовскую теорию «литературного факта». Лефовская фактография уподобляла художника фотографу, отрицала художественное обобщение. «Искусство, – утверждал Луначарский, – если оно не есть обобщение в любой своей строке… чрезвычайно малоценно и теряется вообще в фактах жизни»[52]. Луначарский ждал от писателей создания полноценных художественных образов, каждый из которых явился бы ключом к пониманию целого ряда явлений, положений, лиц, событий.
Луначарский, разумеется, не рассматривал реализм как нечто единое и постоянное. Еще в дооктябрьский период он развивал мысль о том, что революционный пролетариат не может удовлетвориться теми формами реализма, которые преобладали в прошлом. Луначарский подчеркивал ограниченность критического реализма в том виде, в каком он существовал в начале XX века, поскольку он не давал ответа на самые важные вопросы, выдвигаемые эпохой пролетарской революции в России. Вместе с другими видными деятелями культуры он искал определения основных особенностей нового, революционного искусства. В 1906 году он писал о пролетарском реализме. В 20-х годах он говорит обычно о новом социальном реализме. В 1932 году мы находим у Луначарского слова о «выработке пролетарского активного и диалектического реализма»[53]. А вскоре Луначарский горячо одобряет термин «социалистический реализм», отмечая, что этот термин «динамичен, насквозь активен», «термин хороший, содержательный, могущий интересно раскрыться при правильном анализе»[54].
Луначарский одним из первых дал ответ на вопрос, в чем заключается сущность социалистического реализма. Еще в 1930 году он подчеркивал, что «наш реализм ни на одну минуту не может быть статичен», что наш писатель рассматривает все явления жизни «с точки зрения становления нового человека», что для него «всякий кусок социальной жизни… является картиной борьбы вчерашнего и завтрашнего дня, – борьбы, к которой равнодушным он быть не может» (стр. 452). Эти мысли и положения, получившие дальнейшее развитие в известных выступлениях Луначарского 1933 года – в докладе о задачах советской драматургии на Втором пленуме Оргкомитета ССП и в связанной с этим докладом статье «Вместо заключительного слова» (см. т. 8 наст. изд.), – помогли выработать то историческое определение социалистического реализма, которое прозвучало на Первом съезде советских писателей и вошло в устав Союза писателей СССР.
Намечая основные черты нового искусства, Луначарский возражал против попыток превратить социалистический реализм в свод незыблемых правил и норм для писателя, против ненужной, стеснительной регламентации. Для Луначарского социалистический реализм был широкой программой, предполагающей «величайшее единство при величайшем разнообразии»[55], многообразие художественных форм, многообразие не только жанров, но и стилей. Луначарский говорил о возможности использования нашими писателями художественных приемов и строго реалистического стиля, и условного искусства, прибегающего к карикатуре, гротеску, гиперболе, допускающего известную деформацию явлений реальной действительности, элементы фантастики, образы-символы, – при одном условии: чтобы все это помогало раскрыть правду жизни.
Правильность основных теоретических позиций в области эстетики и широта взглядов в соединении с большой чуткостью и тонким художественным вкусом позволили Луначарскому дать верную оценку деятельности многих советских писателей. В его статьях и речах мы находим меткие и выразительные характеристики таких мастеров художественной прозы, как Горький, Серафимович, Фурманов, Гладков, Леонов, Сейфуллина, Шолохов, А. Толстой, Вересаев, Федин, Фадеев, Либединский, Панферов, Караваева, Бабель, Олеша, Ильф и Петров, А. Яковлев: таких поэтов, как Блок, Брюсов, Демьян Бедный, Маяковский, Есенин, Асеев, Каменский, Тихонов, Багрицкий, Герасимов, Кириллов, Казин, Уткин, Жаров, Безыменский, Доронин, Орешин, Сельвинский, Пастернак; таких драматургов, как Тренев, Глебов, Ромашов, Билль-Белоцерковский, Файко, Лавренев, Киршон, Афиногенов, Булгаков…
Пожалуй, не было ни одного сколько-нибудь заметного литературного явления тех лет, на которое не откликнулся бы Луначарский, умевший благожелательно оценить все талантливое, яркое, свежее, отметить самое существенное и интересное.
Наибольшее внимание Луначарский уделял основоположнику литературы социалистического реализма – М. Горькому, которого он еще в начале 900-х годов приветствовал как певца «борьбы угнетенного класса за права свои, за жизнь, достойную человека»[56]. Ранние статьи Луначарского о Горьком появились в годы первой русской революции, последняя статья написана за год до смерти критика. На протяжении тридцати лет он писал и о драматургии Горького, и о его больших повестях, и о небольших рассказах, и о литературных портретах-воспоминаниях, и о публицистике, и, наконец, о его монументальном, итоговом произведении – «Жизнь Клима Самгина».
Творчество Горького находило у Луначарского самую высокую оценку. Горький, по его определению, «был одним из тех исключительных писателей, какие являются вместе с тем учителями своего поколения, которые несут на себе большую социальную обязанность, светят, как путеводная звезда»[57]. Луначарский говорил и об ошибках писателя, он полемизировал, например, с Горьким – автором некоторых рассказов 20-х годов, характеризовавших людей и жизнь довольно пессимистически. Однако он решительно выступал против критиков, оспаривавших право Горького считаться пролетарским писателем и объявлявших его художником мелкой буржуазии, мещанства. Опираясь на определение Ленина, Луначарский утверждал, что уже на самой заре пролетарского освободительного движения Горький стал его могучим художником. «Огромное, исключительное значение Горького заключается в том, что он является первым великим писателем пролетариата, что в нем этот класс, которому суждено, спасая себя, спасти все человечество, впервые осознает себя художественно, как он осознал себя философски и политически в Марксе, Энгельсе и Ленине» (стр. 141).
В более ранних статьях Луначарского о Горьком есть и неверные положения. Еще в середине 20-х годов он допускал явную недооценку важнейших горьковских произведений. Так, например, он считал повесть «Мать» малохудожественной, представляющей лишь относительную ценность, а об изображении рабочих-революционеров в повести говорил, что автор их «засахарил» и что «жизнью от них не веяло»[58]. Пьесы Горького критик рассматривал в это время как устаревшие, а повесть «Исповедь» с ее ложными богостроительскими идеями объявлял «изумительной социалистической поэмой»[59]. В дальнейшем он самокритично пересмотрел эти свои оценки, хотя в его предисловии к собранию сочинений писателя, даже в последнем варианте, можно еще найти отзвуки его прежних концепций раннего горьковского творчества, например тезис об утешительстве Горького или недостаточно критичную характеристику «Исповеди».
Одной из лучших литературно-критических работ Луначарского является статья «Самгин». В то время многим еще неясно было огромное художественное и политическое значение горьковской эпопеи и еще свежи были в памяти выступления критиков, обвинявших Горького в неактуальности его романа, вульгаризаторски искажавших позицию писателя. Луначарский первый по-настоящему раскрыл социально-идейный смысл самгинщины, показал типичность для значительной части буржуазной и мелкобуржуазной интеллигенции таких характерных самгинских черт, как идейная пустота, прикрывающаяся стремлением придать себе видимость оригинальности, вес и значительность, как двурушничество и межеумочность, как страх перед пролетарской революцией и ненависть к ней, маскируемые радикальными фразами или позой надпартийности. Тем самым критик доказал, что произведение Горького служит и познанию существеннейших сторон дореволюционного прошлого, и злобе дня. Попутно он высказал много тонких замечаний об особенностях жанра и композиции романа, о характере горьковской сатиры, о том, как автору удалось решить трудную задачу сочетания в романе двойного зрения: самгинского, извращенного, и своего, исторически правильного. Большинство позднейших исследователей «Жизни Клима Самгина» опиралось на статью Луначарского и развивало ее положения. И до сих пор она остается лучшим критическим этюдом о горьковской эпопее.
Из советских поэтов Луначарский больше всего говорил и писал о Маяковском. Критик ждал появления «певца-гиганта, который запечатлеет грохочущие дни пролетарской революции»[60], и нашел его в лице Маяковского.
Луначарский не переставал следить за творческим ростом Маяковского, радовался его успехам, оказывал ему всяческое содействие и поддержку. Он одним из первых приветствовал ряд важнейших его произведений, недружелюбно встреченных многими другими критиками («Мистерия-буфф», «Про это», «Хорошо!»).
Вместе с тем Луначарский живо полемизировал с футуристическими и лефовскими заблуждениями Маяковского, критиковал молодого поэта за нигилистические выпады против классического наследия, за чрезмерную вычурность и усложненность формы его ранних произведений. Луначарский вел борьбу за Маяковского, за то, чтобы ускорить его поэтическое возмужание.
Как великого поэта-новатора охарактеризовал Луначарский Маяковского в статьях, написанных после его смерти. По определению критика, «Маяковский сделал все, что мог, для того, чтобы приготовить путь человеку будущего» (стр. 488). Луначарский дал решительный отпор тем злобным клеветникам, которые пытались использовать смерть поэта для нападок на революцию, на советский строй.
Не со всем можно согласиться в этих статьях. Ошибкой Луначарского является, например, его сочувственное отношение к тезису о так называемом «двойничестве» Маяковского. В целом же яркие статьи Луначарского начала 30-х годов положили начало правильному осмыслению громадного значения творчества Маяковского.
Высоко оценил Луначарский и работу Д. Бедного – поэта революции, обращавшегося к самым широким народным массам и помогавшего им своим метким стихом разобраться в происходящих событиях, понять, где друзья и где враги. Луначарскому приходилось и полемизировать с Демьяном Бедным, но это не помешало критику выдвинуть в качестве примера для других литераторов деятельность поэта-большевика, когда нужно было мобилизовать писателей на выполнение актуальных политических задач. В речи, произнесенной в 1931 году в Комакадемии, Луначарский раскрыл сильные стороны поэзии Демьяна ее партийность и массовость в сочетании с художественным мастерством, основанным на великолепном владении всеми богатствами народного языка, – и подчеркнул, что задача, которую выполнял Демьян Бедный: «помочь партии в проведении в массы и уяснении ее лозунгов» – является гораздо более важной, чем поиски каких-то сверхоригинальных тропинок некоторыми проникнутыми интеллигентским чванством художниками.
Луначарский безошибочно определил исключительную художественную силу «Тихого Дона», назвав роман настоящим шедевром, напоминающим лучшие явления русской литературы всех времен.
Не менее важны и интересны высказывания Луначарского о многие других советских писателях. Им были правильно оценены и выделены, как наиболее значительные произведения 20-х годов, «Чапаев», «Железный поток», «Цемент», «Барсуки», «Разгром». Приглядываясь к литературной молодежи, Луначарский приветствовал «задорные молодые песни» комсомольских поэтов, видя в них новый этап в развитии пролетарской поэзии. Порой он даже кое в чем преувеличивал художественные достоинства этих поэтов.
В то же время Луначарский видел, что в современной литературе далеко «не все… хорошо и коммунистично»[61]. Он зорко подмечал идейные изъяны и художественные срывы в творчестве ряда писателей и умел говорить о них полным голосом. Он сурово критиковал таких заблудившихся среди хаотических впечатлений революционной действительности литераторов, как Пильняк, уподобляя их муравьям на большой статуе, называя их собирателями курьезов. Отмечая поэтическое дарование Пастернака и положительно отзываясь о его поэме «Девятьсот пятый год», Луначарский с осуждением говорил о «необычайной туманности, иногда даже полной неясности его логики, грамматики, конструкции» (стр. 288), со всей отчетливостью и прямотой называл его поэтом «крайне невразумительным и неподходящим к нашей эпохе»[62].
Луначарский не замалчивал недостатков и в значительных произведениях советских писателей. Признавая роман Гладкова «Цемент» «полновесным выражением начального периода строительства», он отмечал в нем ненужную манерность изложения. Еще резче говорил он о стилистических вывертах в романе «Энергия», в результате которых книгу «нельзя читать без досады» (стр. 562).
Одним из выдающихся писателей Советской России Луначарский считал Леонова, особенно выделяя его роман «Барсуки», привлекавший критика смелостью темы, превосходным знанием изображаемой жизни, сочным народным языком. Но и в этом ярком, высоко оцениваемом произведении Луначарский проницательно увидел уязвимые места, в частности то, что отношение молодого писателя к роковой ошибке поднявшихся на восстание крестьян не во всем выявлено было с достаточной четкостью.
Очень доброжелательно встретил Луначарский «блещущие весельем романы» Ильфа и Петрова, но сделал по адресу талантливых авторов «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» и серьезные критические замечания. Он указал, в частности, что в изображении Остапа Бендера и его окружения оказалось больше добродушного юмора и веселого зубоскальства, чем бичующего смеха «с оттенком сарказма, гнева и презрения», и в результате авантюрист-мещанин вырастает, вопреки намерениям авторов, чуть ли не в героя.
Помогая читателям понять литературное произведение и произнести о нем верное суждение, Луначарский-критик блестяще выполнял также ответственную роль наставника и помощника самих писателей. Он помогал им правильно воспринять задачи, выдвигаемые эпохой, поддерживал и предостерегал, боролся за писателя, если ему угрожала опасность свернуть на ложный путь. В этом отношении характерна статья «Как нехорошо выходит!», в которой Луначарский, высоко оценивая поэтическое дарование Асеева, настоятельно советовал ему не увлекаться фокусничающей виртуозностью, так как это отвлекает поэта от серьезных задач художника великой революционной эпохи. Приветствуя сборник молодого Николая Тихонова «Брага» как первоклассную книгу, замечательную по яркому содержанию, революционному пафосу и высоким художественным качествам, Луначарский выражал сильное беспокойство, когда Тихонов в 20-е годы в поисках новых путей увлекся формальным экспериментированием и стал писать стихи усложненные и запутанные.
Луначарский умел дать бой реакционным и чуждым тенденциям в литературе и литературоведении. Но он был против ненужной подозрительности и недоверия к писателю. В период ожесточенных групповых споров и перепалок Луначарский, свободный от кружковых пристрастий, показывал образец принципиальной, но доброжелательной и дружелюбной критики. Он умел и решительно заступиться за писателей, подвергавшихся несправедливым нападкам (см., напр., статью «Наши поэты»).
В статьях и высказываниях Луначарского по вопросам советской литературы, как уже отмечалось, не все бесспорно. Порой его мысли и оценки вызывали оживленную дискуссию, оспаривались и подвергались критике. Некоторые взгляды и формулировки впоследствии отбрасывались или исправлялись и уточнялись самим автором. Однако основное направление деятельности Луначарского-критика в советскую эпоху было, безусловно, верным и плодотворным. Он боролся за главную линию развития советской литературы, за тесную связь ее с революционной действительностью, с жизнью народа. «Нам нужна очень большая литература», – говорил Луначарский, и он очень много сделал для ее создания.
Мысли и суждения выдающегося критика помогают нам и сегодня решать актуальные вопросы литературы и искусства, бороться с нашими идейными противниками, отстаивать принципы социалистического реализма и повышать идейно-художественный уровень литературы, служащей делу строительства коммунизма.
В первой части настоящего тома собраны произведения, посвященные творчеству Горького. Статьи «Дачники» и «Варвары», написанные в эпоху первой русской революции, включались в авторизованные сборники «Отклики жизни» и «Критические этюды». В предисловии к первому сборнику автор писал, что все статьи для этого издания им «тщательно пересмотрены и освобождены от опечаток, которыми, к сожалению, бывали иногда прямо-таки искажены» (А. Луначарский, Отклики жизни, изд. О. Н. Поповой, СПб. 1906, стр. VIII). В авторском предисловии к «Критическим этюдам» сказано, что, кроме статьи об «Исповеди», ни одно произведение не потребовало переработки: «…просмотрев эти мои статьи, я убедился, что мне нужно только поставить в некоторых местах небольшие замечания, переработки же они никакой не требуют, так как ни от одной мысли, мною тогда высказанной, я и сейчас не отказываюсь» (А. В. Луначарский, Критические этюды (Русская литература), изд. книжного сектора ГубОНО, Л. 1925, стр. 3). Остальные статьи, доклады, речи о Горьком в авторизованные сборники произведений Луначарского не включались. Речь на пленуме Моссовета после первой публикации дважды выходила при жизни автора отдельной брошюрой. В 1933 году вышла отдельным изданием и статья «Самгин».
Во второй части тома собраны произведения, посвященные общим вопросам советской литературы, отдельным советским писателям. В авторизованные сборники они в большинстве не входили. Исключение составляют статьи «Павел Бессалько» (вошла в сборник Луначарского «Революционные силуэты», М. 1923), «Моим оппонентам» (перепечатана в книге Луначарского «Театр и революция», Госиздатом. 1924), «О „Загмуке“» (включалась в сборник статей Луначарского «Театр сегодня», МОДП, М.-Л. 1927), «Молодая рабочая литература» (напечатана в сборнике статей Луначарского «Искусство и молодежь», изд-во «Молодая гвардия», М. 1929).
Тексты вошедших в том произведений печатаются, как правило, по последним изданиям, в подготовке которых принимал участие автор, сверенным с предшествующими публикациями и рукописными (машинописными) материалами (в тех случаях, когда они сохранились); в результате сверки исправлены явные опечатки и искажения. В отдельных случаях (каждый раз особо оговоренных в примечаниях) за основу для настоящего издания пришлось взять не последние прижизненные, а более ранние публикации, как более исправные текстологически, свободные от опечаток и искажений.
В том включены две работы – «Нехорошо» и «[О творчестве Демьяна Бедного]», – при жизни автора не публиковавшиеся.
Сделанные в нескольких случаях незначительные сокращения отмечены отточиями.
В публикуемых статьях и речах Луначарского часто приводятся выдержки из художественных произведений, статей и т. п. Во многих случаях эти выдержки не отличаются точностью, так как, приводя тот или иной текст, Луначарский зачастую делал это по памяти или видоизменял его. Учитывая эти особенности цитирования, редакция в примечаниях указывает, по возможности, вероятный источник текста, которым пользовался Луначарский, а оговорки о расхождениях делает тогда, когда последние более или менее значительны. Если неточность незначительна, делаются отсылки (для удобства читателя – к новейшим изданиям) с оговоркой: сравни (ср.). При значительных расхождениях в примечаниях приводится точный текст цитируемого подлинника. Если цитаты правильны, отсылки даются без оговорок.
В примечаниях к тексту сведения о литературных событиях, организациях, книгах, об источниках цитат сообщаются, как правило, при первом их упоминании. Подстрочные примечания принадлежат автору, кроме случаев, специально оговоренных (– Ред.).
«Дачники»*
Впервые напечатано в журнале «Правда», 1905, апрель, в разделе «Жизнь и литература».
В 1912 году С.-Петербургский Комитет по делам печати наложил арест на сборник Луначарского «Отклики жизни», в который входила и данная статья. В письме Комитета прокурору Петербургской судебной палаты говорилось:
«Означенное издание представляет собою собрание различного содержания статей г. Луначарского, напечатанных своевременно в журналах „Правда“ и „Образование“. Являясь безразличными по своему содержанию с точки зрения уголовного законодательства, означенные статьи дают, однако, такого рода описания и отдельные выражения, которые представляются далеко не безразличными в отношении законов, ограждающих веру и достоинство Верховной Власти. Так, в статье „Дачники“ автор присвояет святым иконам оскорбительное название „идолы“ (5 стр.)…
Кроме того, в статье „Есть ли душа у японца“ автор, характеризуя японскую войну, позволяет себе столь дерзостно и неуважительно отзываться о русской Верховной Власти: „Война нынешняя, – говорит он, – не поражение России, а поражение системы, поражение самодержавия, искалечившего даровитый русский народ“ (114 стр.). Такой же тон слышится и в рассуждении автора о „господствующем общественном строе“, когда, сравнивая государственных сановников с лакеями, презрительно говорит о „впечатлении сплошной и безобразной эфемерности“, производимом новыми заплатами „из толстого демократического сукна на ветхом и распадающемся пурпуровом одеянии“ („Дачники“, стр. 8)».
Комитет по делам печати постановил «привлечь к уголовной ответственности… виновных в напечатании этой книги» и просил прокурора «возбудить судебное преследование против автора». Судебная палата согласилась с этим требованием, но, так как Луначарский находился в эмиграции, ограничилась приговором об уничтожении книги.
Статья «Дачники» печатается по тексту сборника «Критические этюды». При подготовке статьи Луначарский пользовался текстом первого отдельного издания пьесы (Berlin, Verlag «Snanije», 1904), с которым и сверены цитаты. В случае разночтений с цитируемым текстом отсылки здесь и дальше даются на издание: М. Горький, Собр. соч. в тридцати томах, Гослитиздат, М. 1949–1953.
(1) «Мещане» (1901) и «На дне» (1902).
(2) Луначарский пользуется в данном случае термином «мещанство» в чисто сословном плане, раскрывая в дальнейшем, вслед за Горьким, всю несовместимость идеологии Нила с идеологией Бессеменовых.
(3) Ср. М. Горький, Собр. соч. в тридцати томах, т. 6, Гослитиздат, М. 1950, стр. 47. Ниже везде сокращенно: Горький.
(4) Реакционные статьи Волжского (псевдоним А. С. Глинки), появившиеся в «Журнале для всех» в 1904 году, побудили Горького отказаться от сотрудничества в этом журнале. В 1905 году Волжский сотрудничал в реакционном литературно-философском журнале «Вопросы жизни». О пьесе «На дне» Волжский писал в статье «О некоторых мотивах творчества Максима Горького» («Журнал для всех», 1904, № 1, январь, № 2, февраль).
(5) Уже в следующем издании статьи – в 1906 году – Луначарский усомнился в правильности такого понимания пьесы (см. подстрочное примечание автора на стр. 11), а в дальнейшем во многом пересмотрел свою характеристику образа Луки и пьесы в целом (см. ниже «Максим Горький. [Речь на пленуме Моссовета 31 мая 1928 года]» и статью «Горький (к 40-летнему юбилею)», а также примечание 6 к статье «Максим Горький. Литературно-общественная характеристика» на стр. 595 наст. тома).
(6) Ср. Горький, т. 6, стр. 166, 170.
(7) Подобные высказывания встречаются, например, в книгах и статьях: Д. С. Мережковский, I. Грядущий хам; II. Чехов и Горький [СПб.] 1906, стр. 63 и след.; Д. Философов, О «лжи» Горького, журнал «Новый путь» 1903, июнь, стр. 214 и след.; Гр. Новополин, В сумерках литературы и жизни, Харьков, 1902, стр. 209 и след.
Немецкий реакционный философ Ф. Ницше выступал как идеолог складывающегося империализма, как воинствующий противник демократии, пропагандировал захватнические войны, насилие и эксплуатацию, деление человечества на «господ» и «рабов». Основным и положительным жизненным принципом «избранников» – «господ» Ницше считал «волю к власти» и освобождал их от каких-либо моральных норм. Уделом «рабов» он считал подчинение. В России произведения Ницше приобрели популярность среди части интеллигенции в конце 90-х – начале 900-х годов. При этом кое-кто воспринял ого «учение» как протест против существующего общественного уклада. В частности, такого взгляда одно время придерживался Луначарский, которого, по его собственному признанию, привлекал в Ницше «гордый вызов обществу и его устоям» (см. стр. 289 в т. 1 наст. изд.). В связи с этим Луначарский говорил после Октября:
«Когда я был молод, я стал наиболее положительные стороны ницшеанской философии связывать с марксизмом, и за это меня Г. В. Плеханов довольно порядочно трепал, находя, что это не годится, что из этого ничего не выйдет. Теперь я вижу, что действительно нельзя это соединять. И теперь, стоя на большом расстоянии, окончательно видно, что Ницше прежде всего был выразителем империалистической начинавшейся реакции, империалистического подъема настроения буржуазии»
Утверждение А. В. Луначарского, что некоторые стороны творчества и мировоззрения раннего Горького связаны с философией Ницше, ошибочно. Начиная с первых произведений творчество пролетарского писателя глубоко демократично; борьба, к которой он призывал, была борьбой угнетенных против «господ», под каким бы флагом они ни выступали. Сам Горький в «Заметках о мещанстве» (1905) характеризовал Ницше как идеолога мещанства, яростно ненавидевшего демократию. Четверть века спустя, в «Беседах о ремесле», Горький писал, что уже в ранний период своего творчества он был «человеком „толпы“» и «герои» Лаврова-Михайловского и Карлейля не увлекали его, «так же как не увлекала и „мораль господ“, которую весьма красиво проповедовал Ницше».
«…Я был, – говорит Горький, – несколько знаком с учением Маркса. „Мораль господ“ была мне так же враждебна, как и „мораль рабов“, у меня слагалась третья мораль: „Восстающего поддержи“»
(8) То есть в «Дачниках». Ср. Горький, т. 6, стр. 239.
(9) Луначарский использует название пьесы французского писателя Эдмонда Ростана «La Princesse Lointaine», 1895 («Далекая принцесса»), изданной на русском языке под заглавием «Принцесса Греза» (СПб. 1896). Образ «принцессы Грезы» приобрел значение символическое. Луначарский вспоминает об этой пьесе, очевидно, потому, что она является, как писал Горький, «иллюстрацией силы идеи и картиной стремления к идеалу» (см. Горький, т. 23, стр. 163).
(10) Библейские выражения.
(11) Примечание сделано Луначарским при переиздании статьи в сборнике «Отклики жизни».
(12) Ср. Горький, т. 6, стр. 232.
(13) Ср. там же, стр. 265.
(14) Ср. там же, стр. 246–247.
(15) Ср. там же, стр. 223.
(16) У Горького: «Что усы! Оставим их в покое» (ср. там же, стр. 227).
(17) Ср. там же, стр. 247.
(18) Ср. там же, стр. 273–274.
(19) Примечание сделано автором при переиздании статьи в сборнике «Критические этюды».
(20) Имеются в виду заключительные строки книги А. Бебеля «Женщина и социализм» (1879): «Будущее принадлежит социализму, то есть прежде всего рабочему и женщине» (см. А. Бебель, Женщина и социализм, Госполитиздат, М. 1959, стр. 588).
(21) Ср. Горький, т. 6, стр. 238–239.
(22) Ср. там же, стр. 195–196.
(23) Луначарский перефразирует строки из стихотворения Пушкина «Герой» (1830):
Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман.
(24) Журнал «Вопросы жизни» – орган декадентов и богоискателей. Выходил в 1905 году вместо закрывшегося журнала «Новый путь» (1903–1904). Редакторами были П. Перцов, Д. Философов, Д. Мережковский, В. Розанов. Слова «Ныне лопнувший» добавлены Луначарским в издании 1906 года.
(25) Речь идет о статье литературного критика меньшевистского направления М. Неведомского (Миклашевского) «„Дачники“ М. Горького», напечатанной в газете «Наша жизнь», 1904, № 7, 12 ноября, № 9, 14 ноября, № 15, 20 ноября. В. И. Ленин, пародируя фразу из одной статьи Неведомского, назвал его «чистейшим, законченнейшим воплощением общечеловеческого идеологического начала – начала празднословия» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 341).
(26) Выражение «кисейная барышня» истоком своим имеет повесть Н. Г. Помяловского «Мещанское счастье» (1861), главная героиня которой названа автором «кисейной девушкой». Этому образу посвящена статья Д. И. Писарева «Роман кисейной девушки» (1865).
(27) Перефразировка строки из стихотворения Некрасова «Рыцарь на час» (1860). У Некрасова:
От ликующих, праздноболтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви!
(28) Ср. Горький, т. 6, стр. 269.
(29) Очевидно, по цензурным условиям.
(30) Примечание сделано Луначарским в сборнике «Критические этюды».
«Варвары». Пьеса М. Горького*
Впервые напечатано в журнале «Вестник жизни», 1906, № 2, 10 апреля, под названием «„Варвары“ (новая пьеса М. Горького)», под псевдонимом А. Левый.
Пьеса «Варвары» написана М. Горьким летом 1905 года и впервые опубликована в «Сборнике товарищества „Знание“ за 1906 год», кн. девятая, СПб. 1906. Этим текстом и пользовался Луначарский при написании статьи.
Печатается по тексту сборника «Критические этюды».
(1) Луначарский цитирует неточно. У Чехова герой повести Мисаил размышляет:
«Я знал, что Кимры добывают себе пропитание сапогами, что Тула делает самовары и ружья, что Одесса портовый город, но что такое наш город и что он делает – я не знал»
(2) Ср. Горький, т. 6, стр. 385 и 393.
(3) Ср. там же, стр. 408.
(4) Ср. там же, стр. 413.
(5) Ср. там же, стр. 424.
(6) Ср. там же, стр. 431.
Горький на Капри*
Впервые напечатано в журнале «Огонек», 1927, № 44, 30 октября. Печатается по тексту журнала.
(1) Есть основания полагать, что знакомство Горького и Луначарского состоялось еще в 1905 году, когда они работали в редакции большевистской газеты «Новая жизнь». После поражения первой русской революции Луначарский, чтобы избежать ареста, эмигрировал из России. В ноябре 1907 года он встретился с Горьким во Флоренции. Постоянным местожительством Горького стал в это время остров Капри. Здесь он поселился после поездки в 1906 году в Америку, так как возвращение в Россию угрожало ему немедленным арестом. На Капри Горький прожил с конца 1906 по 1913 год. Здесь же поселился, по приглашению М. Горького, в январе 1908 года Луначарский, прожив на Капри несколько лет.
(2) Члены группы «Вперед», организованной в 1909 году А. Богдановым и Г. Алексинским и, под видом борьбы за «свободу фракций» внутри партии, объединившейся на почве отзовизма в политике, богостроительства и эмпириомонизма в философии. Кроме А. Богданова и Г. Алексинского, в группу входили А. Луначарский, В. Базаров, М. Лядов, Ст. Вольский, М. Покровский, Ф. Калинин и другие. Так называемая платформа группы «Вперед» была опубликована в Париже под названием «Современное положение и задачи партии». В. И. Ленин подверг ее сокрушительной критике (см. В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 175–234). В конспекте «О группе „Вперед“» он охарактеризовал платформу этой группы как насквозь пропитанную «взглядами, несовместимыми с партийными решениями… и противоречащими этим решениям» (Сочинения, т. 16, стр. 127).
В статье «О фракции „впередовцев“», посвященной сборнику статей членов этой группы, Ленин писал:
«Платформа впередовцев характеризуется тремя следующими особенностями. Во-первых, из всех групп и фракций нашей партии впервые выдвигает она философию и притом под прикрытием псевдонима. „Пролетарская культура“, „пролетарская философия“ – вот что стоит в платформе. Скрывается под этим псевдонимом махизм, т. е. защита философского идеализма под разными соусами (эмпириокритицизм, эмпириомонизм и т. д.). Во-вторых, в области политики группа объявила отзовизм „законным оттенком“ и сообщила о том, что некоторые отзовисты, члены этой группы, несогласны с определением задач партии по отношению к Государственной думе. Самое определение это дано в платформе впередовцев так неясно и запутано, что иначе, как подлаживанием к отзовистскому кругу мыслей, охарактеризовать этого определения нельзя. В-третьих, наконец, платформа решительно осуждала фракционность и требовала объединения фракций, слияния их в партии.
Итак, в итоге мы имеем – если начать с конца – одно весьма хорошее пожелание и два прикрытия весьма плохим идейно-политическим направлением, выражающим разрыв с марксизмом и подчинение пролетариата буржуазной идеологии и политике. Сборник „Вперед“ наглядно показывает, какие продукты могут получаться из такой смеси»
См. также статьи Ленина «О фракции сторонников отзовизма и богостроительства», «Письмо слушателям школы на Капри», «Позорный провал», «Об идейном распаде и разброде среди российской социал-демократии» в т. 16).
М. Горький одно время сочувствовал отзовизму, богостроительству (что проявилось и в подборе лекторов для созданной им школы на Капри, превратившейся фактически во фракционный центр отзовистов, ультиматистов и богостроителей); поставил свою подпись под платформой группы «Вперед», но уже вскоре порвал связи с А. Богдановым, Г. Алексинским и другими активными деятелями группы. В 1912 году группа «Вперед» вошла в антипартийный Августовский блок, организованный Троцким. В 1913 году группа фактически распалась.
Поскольку Луначарский входил в группу «Вперед» и был одним из ее активных участников, ленинская критика в адрес этой группы целиком относилась и к нему. В то же время эта критика, при всей ее остроте и резкости, была борьбой за Луначарского. Ленин не упускал ни малейшей возможности, ни малейшей «зацепки», чтобы попытаться переубедить Луначарского, «перетянуть» его от впередовцев на правильные, большевистские позиции. «Ежели бы Луначарского так же отделить от Богданова на эстетике, как Алексинский начал от него отделяться на политике…» – писал он в феврале 1913 года Горькому (Сочинения, т. 35, стр. 57–59). Правильность ленинского отношения к Луначарскому была, как известно, подтверждена жизнью.
(3) Николай Ефремович Вилонов (партийные клички: Михаил, Миша Заводской, Михаил Заводской) – выдающийся рабочий-революционер, член РСДРП с 1902 года, большевик; был одним из инициаторов и организаторов Каприйской школы. Для этой цели он специально объездил ряд районов России и набрал слушателей из числа рабочих. Когда же выяснилось, что большинство организаторов школы (Богданов, Луначарский и другие) встало на путь борьбы с большевиками, Вилонов порвал с ними и уехал с группой товарищей в Париж, к В. И.Ленину. 16 ноября 1909 года Ленин, под впечатлением беседы с Вилоновым, писал М. Горькому:
«Дорогой Алексей Максимович! Я был все время в полнейшем убеждении, что Вы и тов. Михаил – самые твердые фракционеры новой фракции, с которыми было бы нелепо мне пытаться поговорить по-дружески. Сегодня увидал в первый раз т. Михаила, покалякал с ним по душам и о делах и о Вас и увидел, что ошибался жестоко. Прав был философ Гегель, ей-богу: жизнь идет вперед противоречиями, и живые противоречия во много раз богаче, разностороннее, содержательнее, чем уму человека спервоначалу кажется. Я рассматривал школу только как центр новой фракции. Оказалось, это неверно – не в том смысле, чтобы она не была центром новой фракции (школа была этим центром и состоит таковым сейчас), а в том смысле, что это неполно, что это не вся правда. Субъективно некие люди делали из школы такой центр, объективно была она им, а кроме того школа черпнула из настоящей рабочей жизни настоящих рабочих передовиков. Вышло так, что кроме противоречия старой и новой фракции на Капри развернулось противоречие между частью с.-д. интеллигенции и рабочими-русаками, которые вывезут социал-демократию на верный путь во что бы то ни стало и что бы ни произошло, вывезут вопреки всем заграничным склокам и сварам, „историям“ и пр. и т. п. Такие люди, как Михаил, тому порукой»
В Париже Н. Е. Вилонов и приехавшая с ним группа учеников Каприйской школы прослушали циклы лекций, прочитанные В. И. Лениным и другими руководителями партии большевиков. Умер Вилонов в апреле 1910 года в Давосе (Швейцария) от туберкулеза легких.
(4) Имеется в виду очерк «Михаил Вилонов», впервые напечатанный в газете «Правда», 1927, № 99, 5 мая (см. Горький, т. 17, стр. 82–91).
(5) В Каприйскую школу, организованную в 1909 году, из России приехали тринадцать человек – будущих слушателей, выбранных некоторыми партийными организациями РСДРП. Чтение лекций продолжалось с августа по декабрь 1909 года. Луначарский вел курс по истории и теории профессионального движения, истории Интернационала и германской социал-демократии; М. Горький – по истории русской литературы. Лекторами школы были также Г. Алексинский, М. Лядов, В. Десницкий, Ст. Вольский, М. Покровский. В составе лекторов и направлении лекций отчетливо сказались богостроительские и отзовистские тенденции. Совещание расширенной редакции «Пролетария» осудило Каприйскую школу как «новый центр откалывающейся от большевиков фракции» (см. В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 415). Приглашение читать лекции было послано В. И. Ленину, но Ленин этого приглашения не принял (см. «Письмо организаторам каприйской партийной школы» от 18 августа (н. ст.) 1909 г. и «Письмо ученикам каприйской партийной школы: товарищам Юлию, Ване, Савелию, Ивану, Владимиру, Станиславу и Фоме» от 30 августа (н. ст.) 1909 г. – В. И. Ленин, Сочинения, т. 15, стр. 431–432 и 435–441. См. также предыдущие примечания). В декабре 1909 года среди слушателей школы произошел раскол; часть слушателей уехала в Париж, к Ленину; оставшиеся создали антипартийную группу «Вперед» (см. пред. примеч.)
(6) В Каприйской школе учился сормовский рабочий, выборщик от рабочих во 2-ю и 3-ю Думы – Михаил Яковлевич Яковлев («Арсений»).
(7) Ф. И. Шаляпин приезжал на Капри в 1907, 1908, 1912 и 1913 годах; И. А. Бунин – в 1909, 1910, 1911 и 1912 годах.
О художественном творчестве и о Горьком*
Впервые напечатано полностью в журнале «Революция и культура», 1928, № 5 (март). Вторая половина статьи под названием «О Горьком» печаталась в журнале «Красная нива», 1928, № 13, 25 марта. Небольшие разночтения между двумя публикациями показывают, что Луначарский отредактировал текст, опубликованный в «Красной ниве», при включении его в статью «О художественном творчестве и о Горьком».
Печатается по тексту журнала «Революция и культура».
(1) Вероятно, Луначарский имеет в виду статью Плеханова «Литературные взгляды В. Г. Белинского» (1897). Отвечая на вопрос, из каких законов состоял эстетический кодекс Белинского, Плеханов писал: «Первым из них, так сказать, основным законом является тот, согласно которому поэт должен показывать, а не доказывать; „мыслить образами и картинами, а не силлогизмами и дилеммами“. Этот закон вытекает из самого определения поэзии, которая, как мы знаем, есть непосредственное созерцание истины или мышление в образах. Там, где не соблюден этот закон, нет поэзии, а есть только символистика и аллегория» (Г. В. Плеханов, Сочинения, т. X, Госиздат, М.-Л. 1925, стр. 276. Ниже сокращенно – Плеханов).
(2) См., например, главу IX статьи Плеханова «Эстетическая теория Н. Г. Чернышевского» (1897) (Плеханов, т. VI, стр. 281–289).
(3) В журнале «Революция и культура» к этому месту статьи дано подстрочное примечание: «Редакция оговаривает несогласие с этим и другими положениями автора о значении и роли „иррационального“ элемента в творчестве художника и в художественных произведениях. – Ред.».
(4) Вероятно, имеются в виду суждения Плеханова о «рассудочности» Чернышевского-критика, свойственной, по утверждению Плеханова, всем «просветителям» (см. Плеханов, т. V, стр. 314–315, 362 и др.).
(5) В предисловии к сборнику «Маркс и Энгельс об искусстве» (под ред. А. В. Луначарского, изд. «Советская литература», М. 1933) Луначарский обращал особое внимание читателей на отзывы Маркса и Энгельса о Гёте. Можно думать, что он имел в виду прежде всего отзыв Маркса о драме Гёте «Гец фон Берлихинген» в письме к Лассалю от 19 апреля 1859 года и отзыв Энгельса в статье «Немецкий социализм в стихах и прозе. II. Карл Грюн: „О Гёте с человеческой точки зрения“» (стр. 54 и 100–101 сборника), а также свидетельства Лафарга и Либкнехта об оценке Марксом и Энгельсом творчества Гёте (стр. 205 и 208 сборника). См. также примечания к статье «Гоголь» в т. 1 наст. изд.
(6) Выдающийся немецкий поэт Фердинанд Фрейлиграт в 1840-х годах сблизился с Карлом Марксом, вступил в Союз коммунистов, стал членом редакции «Новой Рейнской газеты». Но в дальнейшем, с конца 50-х годов, Фрейлиграт отошел от революционной деятельности. Маркс некоторое время прилагал усилия, чтобы удержать Фрейлиграта в революционных рядах. См. письмо Маркса Энгельсу от 26 октября
1859 года и письма Фрейлиграту от 23 ноября 1859 года, от 29 февраля
1860 года (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 29, стр. 400, 518–520, т. 30, стр. 398–399).
(7) Луначарский имеет в виду эпизод, изложенный им в предисловии к сборнику «Маркс и Энгельс об искусстве» (М. 1933): В. Либкнехт рассказал Марксу, что уклонился от свидания с Гейне в Париже, осудив его за ложную ссылку на Маркса (Гейне утверждал, что получение им пенсии от французского правительства не встретило возражений со стороны Маркса). Луначарский пишет, что Маркс рассердился на Либкнехта и сказал ему, что тот «сам себя наказал за свое морализирование тем, что лишил себя беседы с одним из умнейших людей современной ему Европы» (см. стр. 8 указанного сборника).
(8) Речь идет о статьях М. Ольминского «Наше отношение к Л. Н. Толстому» («Огонек», 1928, № 4, январь), «О Л. Н. Толстом» («Правда», 1928, № 26, 31 января), «Ответ А. Луначарскому» («Правда», 1928, № 40, 16 февраля).
(9) В журнале «Революция и культура» к этому месту статьи дано подстрочное примечание: «Редакция оговоривает несогласие с данным, – выраженным, правда, условно, – положением автора. – Ред.».
(10) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 186.
(11) Имеются в виду выступления на состоявшемся 22 октября 1927 года торжественном заседании, посвященном 35-летию литературной деятельности М. Горького. На заседании выступили: П. Лебедев-Полянский, В. Фриче, П. Коган, Д. Горбов, И. Нусинов, И. Беспалов, И. Кубиков, В. Переверзев. Стенограмма выступлений опубликована в журнале «Вестник Коммунистической академии», 1927, кн. XXIV, стр. 225 – 274
(12) Ср. «Вестник Коммунистической академии», 1927, кн. XXIV, стр. 270.
(13) Ср. там же, стр. 273, 274.
(14) Имеется в виду знаменитая диссертация Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» (1855) (см. Н. Г.Чернышевский, Поли. собр. соч., т. II, Гослитиздат, М. 1949, стр. 86).
(15) В журнале «Революция и культура» к этому месту статьи дано подстрочное примечание: «Редакция оговаривает несогласие с этой формулировкой автора. – Ред.».
(16) М. Горький писал о своих ошибках: «в 1917 году я ошибался, искренне боясь, что диктатура пролетариата поведет к распылению и гибели политически воспитанных рабочих-большевиков, единственной действительно революционной силы, и что гибель их надолго затемнит самую идею социальной революции» (М. Горький, Собр. соч., т. 24, стр. 302. См. также т. 17, стр. 25, 26).
В эти дни*
Впервые напечатано в журнале «Красная панорама», 1928, № 12, 23 марта.
Печатается по тексту журнала.
(1) Имеется в виду празднование юбилея Горького в связи с 60-летием писателя и 35-летием его литературной деятельности. 29 марта 1928 года Совет Народных Комиссаров Союза ССР специальным постановлением отметил «огромные заслуги Алексея Максимовича Пешкова перед рабочим классом, пролетарской революцией и перед Союзом Советских Социалистических Республик» («Правда», 1928, № 76, 30 марта).
(2) ГАХН – Государственная академия художественных наук (позднее – искусствознания – ГАИС), существовала в 1921–1932 гг.
(3) См. П. Коган, Встречи и впечатления. У Горького, «Вечерняя Москва», 1927, № 122, 1 июня, № 123, 3 июня.
(4) 23 января 1928 года Общество друзей СССР в Праге объявило в газетах о предстоящем вечере, на котором выступят А. Безыменский, А. Жаров и И. Уткин. Однако по распоряжению тогдашнего буржуазного чешского правительства советские поэты были вызваны в Главное полицейское управление, где им было предложено немедленно покинуть страну (см. «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1928, № 20, 24 января, и № 24, 28 января).
(5) Вероятно, имеется в виду очерк А. Жарова «Галопом по Европам. 2. Первая встреча с Горьким», «Комсомольская правда», 1928, № 40, 16 февраля.
(6) О своей встрече с Горьким в Италии Асеев рассказал в книге, посвященной его поездке по Италии (см. Н. Асеев, «Разгримированная красавица», изд-во «Федерация», М. [1928], стр. 84-136). Отрывки из книги печатались в московских газетах и журналах в начале 1928 года.
(7) В августе 1926 года профессор А. Я. Цинговатов послал М. Горькому свою книгу: «А. А. Блок. Жизнь и творчество» (Госиздат, М.-Л. 1926). Ответ Горького датирован 20 сентября 1926 года (Архив А. М. Горького).
(8) В 1921 году Горький, по настоянию В. И. Ленина, выехал за границу для лечения от туберкулеза легких; с 1924 года жил в Сорренто. Начиная с 1928 года Горький ежегодно (за исключением 1930 года) весной приезжал в СССР, уезжая на зиму в Италию. Окончательно писатель вернулся на родину в 1933 году.
(9) Стихотворение «Эхо» (1832).
О Горьком*
Впервые (под заглавием «М. Горький») напечатано в журнале «Прожектор», 1928, № 13, 25 марта; перепечатывалось (с сокращениями и неточностями) в газете «Пролетарий» (Харьков, 1928, № 75, 29 марта) и в журнале «Рабоче-крестьянский корреспондент», 1928, № 6, 31 марта (под заглавием «О Горьком»).
Печатается по тексту журнала «Рабоче-крестьянский корреспондент»; опечатки исправлены по тексту первой публикации.
(1) После первого знакомства с посетившим его 13 января 1900 года Горьким Л. И. Толстой сделал следующую заметку в дневнике: «Записать надо: был Горький. Очень хорошо говорили. И он мне понравился, настоящий человек из народа» (Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч. (юбилейное издание), т. 54, стр. 8. Ниже сокращенно – Л. Толстой).
(2) Герои одноименной пьесы Горького; Луначарский пользуется этим образом для характеристики интеллигенции, оторванной от народа.
(3) Об односторонности подобных характеристик Толстого, дававшихся иногда Луначарским, см. вступительную статью к настоящему изданию в т. 1.
Максим Горький [Речь на пленуме Моссовета]*
Впервые напечатана в газете «Правда», 1928, № 127, 2 июня. В том же году с небольшими поправками издана отдельной брошюрой (М.-Л., Госиздат). В 1932 году с небольшим сокращением переиздана Гослитиздатом со следующим примечанием: «К исполняющемуся сорокалетию литературной деятельности А. М. Горького издательство признало нужным переиздать речь А. В. Луначарского на пленуме Моссовета 31 мая 1928 г.».
Печатается по тексту второго отдельного издания.
(1) Торжественное заседание пленума Московского Совета совместно с партийными и профсоюзными организациями, посвященное общественно-политической и литературной деятельности М. Горького, состоялось в связи с приездом писателя в Советский Союз в мае 1928 года. Народ устроил М. Горькому восторженную встречу. Заседание, проходившее в Большом театре, открылось речью Луначарского, вслед за которой
«рабочие и работницы, пионеры и пионерки выходили на трибуну, делали нехитрые свои подношении, обнимались и целовались с любимым Писателем… и как только могли выражали свою радость непосредственного общения с писателем-другом, с писателем-революционером»
В заключение с ответной речью выступил М. Горький (см. Горький, т. 24, стр. 367–370).
(2) См. статью «Максим Горький. [Предисловие к собранию сочинений]» (стр. 141–154 наст. тома).
(3) Можно предполагать, что Луначарский своими словами пересказывает следующее место из работы «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии»:
«…если данного человека делает идеалистом только то обстоятельство, что он „следует идеальным стремлениям“… то всякий мало-мальски нормально развитой человек – идеалист от природы…»
(4) В других статьях (например, «Самгин») подробнее раскрывается связь творчества Горького, начиная с раннего периода, с историческими условиями эпохи, ростом революционного движения.
(5) В. И. Ленин в работе «Что делать?» писал, что к половине 90-х годов
«налицо было и стихийное пробуждение рабочих масс, пробуждение к сознательной жизни и сознательной борьбе, и наличность вооруженной социал-демократическою теориею революционной молодежи, которая рвалась к рабочим»
(6) Можно предполагать, что Луначарский имел в виду заключительные слова второго раздела «Манифеста Коммунистической партии»:
«На место старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоположностями приходит ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех».
Эти слова Маркса приводит Энгельс в ответном письме к итальянскому литератору Джузеппе Канепа, обратившемуся к нему с просьбой указать для нового журнала эпиграф, который выражал бы коротко идею грядущей эры социализма (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. XXIX, стр. 286).
(7) Имеются в виду, с одной стороны, персонажи типа присяжного поверенного Басова из пьесы «Дачники» (1904); с другой – герои типа Челкаша из одноименного рассказа.
(8) Персонаж из рассказа М. Горького «О чиже, который лгал, и о дятле, любителе истины» (1893).
(9) Ср. Горький, т. 3, стр. 25.
(10) Кинофильм «Мать» начал демонстрироваться па советском экране 12 октября 1926 года. Режиссер В. Пудовкин, сценарий Н. Зархи.
(11) О неправильной оценке Луначарским повести Горького «Исповедь» (1908) см. во вступительной статье к т. 1 и на стр. 577 наст. тома.
(12) См., например, Д. В. Философов, Конец Горького, «Русская мысль», 1907, кн. IV, стр. 122–141; Антон Крайний [3. Гиппиус], Братская могила, «Весы», 1907, № 7, стр. 58–59.
(13) См. письма Ленина Горькому 1909–1913 годов (В. И. Ленин, Сочинения, т. 34, стр. 355, 367; т. 35, стр. 1, 25, 29, 42) и статью «Басня буржуазной печати об исключении Горького» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 89).
(14) М. Горький жил в Петрограде с 1914 по 1921 год на Кронверкском проспекте (вблизи Каменноостровского проспекта).
(15) Луначарский излагает мысли Горького, высказанные им в статьях «Письмо рабкору Сапелову» («Рабочая газета», 1927, № 283, 11 декабря); «Рабселькорам» («Рабочая газета», 1928, № 7, 8 января); «Еще рабселькорам» («Рабочая газета», 1928, № 57, 15 марта), а вероятно и в беседах по приезде Горького в Москву. Эти положения были развернуты и дополнены в речи Горького на пленуме Моссовета 31 мая 1928 года и в статье «О наших достижениях» («Правда» и «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1928, 1 июня). См. Горький, т. 24, стр. 299–300, 304–307, 313–318, 367–370, 383–387.
(16) Журнал «Наши достижения» издавался под редакцией Горького с 1929 по 1936 год; в мае 1937 года издание прекратилось.
Максим Горький. Литературно-общественная характеристика*
Впервые напечатано в «Большой советской энциклопедии», т. 18, Акц. об-во «Советская энциклопедия», М. 1930 (под названием «Горький, Максим»).
Печатается по тексту первой публикации.
(1) В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 186.
(2) Цитата из статьи В. Десницкого «Горький нижегородских лет», впервые опубликованной в книге «Горький. Сборник статей и воспоминаний о М. Горьком». Под ред. И. Груздева, Госиздат, М.–Л. 1928, стр. 9.
(3) Ср. Горький, т. 4, стр. 326.
(4) Слова главного героя «Исповеди» Матвея (см. Горький, т. 8, стр. 259).
(5) Размышления рассказчика из очерка «Губин» (см. Горький, т. 11, стр. 43).
(6) В. В. Лужский в своих воспоминаниях рассказывает, что зимой 1902 года Горький читал пьесу «На дне» актерам МХТ.
«Как будто все симпатии его тогда были на сцене Луки и Анны, он всегда поплакивал тут, сморкался, вытирал слезы, читая сцену… Симпатизировал Луке очень, пожалуй больше всех из действующих лиц»
Но имеются свидетельства и другого характера. Л. Неманов еще в 1903 году писал, что в беседе на пароходе возле Саратова он задал Горькому вопрос, правда ли, что Горький недоволен пьесой «На дне».
«Да, пьеса написана слабовато, – ответил Алексей Максимович. – В ней нет противопоставления тому, что говорит Лука. Основной вопрос, который я хотел поставить, это – что лучше: истина или сострадание? Что нужнее? Нужно ли доводить сострадание до того, чтобы пользоваться ложью, как Лука? Это вопрос не субъективный, а общефилософский. Лука представитель сострадания и даже лжи как средства спасения, а между тем противопоставления проповеди Луки представителей истины в пьесе нет»
А в статье «О пьесах» (1933), характеризуя различные типы «утешителей», Горький писал:
«…Есть еще весьма большое количество утешителей, которые утешают только для того, чтоб им не надоедали своими жалобами, не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души… Именно таким утешителем должен был быть Лука в пьесе „На дне“, но я, видимо, не сумел сделать его таким».
(7) Ср. Горький, т. 13, стр. 504.
(8) У Горького: «…вмешаться в самую гущу жизни… месить ее и так и эдак» (Горький, т. 6, стр. 86).
(9) Персонаж рассказа Горького «Каин и Артем» (1899).
(10) Слова Якова Бардина из пьесы «Враги» (ср. Горький, т. 6, стр. 509).
(11) Слепыми кротами названы миллионы бедняков города и деревни в стихах Лизы и Вагина – персонажей пьесы «Дети солнца» (см. Горький, т. 6, стр. 326, 327).
(12) Цитата (неточная) из статьи «К психологии рабочего движения (Максим Горький. Враги)», 1907 (ср. Плеханов, т. XXIV, стр. 257).
(13) Там же, стр. 276.
(14) Там же, стр. 276.
(15) Ср. В. В. Воровский, Сочинения, т. II, Соцэкгиз, М. 1931, стр. 201. (Ниже сокращенно – Воровский.)
(16) Там же, стр. 203.
(17) «Исповедь» написана в 1907–1908 годах, напечатана в 1908 году, то есть в период, когда Горький сблизился с будущими членами группы «Вперед» (см. примечания к статье «Горький на Капри» на стр. 587–589 наст. тома). В письме М. Горькому от 22 ноября 1910 года В. И. Ленин упоминал о том, что совсем было написал ему «огорченное письмо об „Исповеди“» и что у них летом была беседа об этом произведении (см. В. И. Ленин, Сочинения, т. 34, стр. 381). В письмах, написанных в ноябре – декабре 1913 года в связи с отголосками «богостроительства» в напечатанной тогда статье Горького «Еще о „карамазовщине“», В. И. Ленин спрашивал писателя: «Что это? Остатки „Исповеди“, которую Вы сами не одобряли?? Отголоски ее??» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 35, стр. 89–94. См. также письмо Ленина Горькому от 25 февраля 1908 г. – Сочинения, т. 13, стр. 411–417).
(18) В дальнейшем Луначарский изменил свою оценку автобиографических произведений Горького, увидел в них выражение деятельности Горького как художника пролетариата (см. в статье «Максим Горький [Предисловие к собранию сочинений]», стр. 152–153 наст. тома).
(19) «Горький. Сборник статей и воспоминаний о М. Горьком». Под ред. И. Груздева, Госиздат, М.-Л. 1928, стр. 410.
(20) См. об этом в очерке М. Горького «Лев Толстой».
(21) Елпатьевский писал о Горьком:
«Он не может уже изображать будни, как они есть в действительности. Когда он берется изображать самую серую, самую тусклую русскую действительность, она в своей серости и тусклости вырастает уже у него в особую, сказочную, подлинную и неподлинную действительность»
(22) Из письма А. Демидову (см. «Горький. Сборник статей и воспоминаний о М. Горьком». Под ред. И. Груздева, Госиздат, М.-Л. 1928, стр.275).
(23) О. Д. Форш писала о Горьком: «Он похож, опять как и Ницше, на морского льва» (там же, стр. 450).
(24) Ср. «Щит. Литературный сборник», М. 1915, стр. 56.
Писатель и политик*
Впервые напечатано в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1931, № 89, 31 марта.
Печатается по тексту газеты.
(1) В статье «Искусство и общественная жизнь» (1912) (ср. Плеханов, т. XIV, стр. 128, 142).
(2) См. Горький, т. 25, стр. 400.
(3) Имеется в виду приезд писателя в СССР в 1928 году.
(4) Речь идет о «Жизни Клима Самгина».
(5) См. Горький, т. 25, стр. 226–229.
В зеркале Горького*
Впервые напечатано в журнале «На литературном посту», 1931, № 12, апрель; № 20–21, июль, с редакционным уведомлением: «Окончание следует». Статья осталась незаконченной.
Печатается по тексту журнала.
(1) См. М. Горький, Собрание сочинений (в двадцати одном томе), т. XVI, Берлин, изд-во «Книга», 1923. В том вошли очерки и литературные портреты: «Время Короленко», «В. Г. Короленко», «Н. Е. Каронин-Петропавловский», «А. П. Чехов», «Лев Толстой», «М. М. Коцюбинский», «Леонид Андреев» (в данной статье Луначарский, разбирая названные произведения, цитировал это издание. Отсылки к тридцатитомному изданию даются в случаях разночтений).
(2) См. Горький, т. 17, стр. 5-46 и 473–476.
(3) Встреча с Короленко, о которой идет речь, произошла в 1894 году. Первое знакомство писателей относится к 1889–1890 годам. Горький рассказал о нем в очерке «Время Короленко» (см. Горький, т. 15, стр. 9 и след.; «Летопись жизни и творчества А. М. Горького», вып. I, изд-во АН СССР, М. 1958, стр. 72, 103, 104).
(4) Ср. Горький, т. 15, стр. 33–35.
(5) Имеется в виду статья В. В. Воровского «Максим Горький» (1910) (см. Воровский, т. II).
(6) Цитата из «Манифеста Коммунистической партии» приводится Воровским по изданию товарищества «Знание», СПб. 1906, стр. 55 (ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 456).
(7) См. Воровский, т. II, стр. 192.
(8) Ср. Горький, т. 15, стр. 38.
(9) Ср. там же, стр. 47.
(10) В романе «Отцы и дети» Базаров говорит Аркадию: «Об одном прошу тебя: не говори красиво».
(11) У Горького: «…он отдал энергию свою непрерывной, неустанной борьбе против стоглавого чудовища…» (см. Горький, т. 15, стр. 50).
(12) Ср. там же, стр. 50.
(13) См. в первом томе настоящего издания статьи, объединенные под общим названием «Владимир Галактионович Короленко», и примеч. к ним.
(14) Первой пятилетки.
(15) См. об этом в томе 1 наст. изд. в статье «Владимир Галактионович Короленко» (стр. 378–379) и примеч. к ней.
(16) Цитата (с небольшими отклонениями) из очерка «Н. Е. Каронин-Петропавловский» (Горький, т. 10, стр. 290); см. также: Собрание сочинений Каронина (Н. Е. Петропавловского), т. II, изд. К. Т. Солдатенкова, М. 1899, стр. 364.
(17) Ср. Горький, т. 10, стр. 290.
(18) О своем посещении Каронина и беседе с ним Горький рассказывает в начале очерка, заканчивая словами:
«Более тысячи верст нес я мечту о независимой жизни с людьми-друзьями, о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу ее плоды, о жизни без начальства, без хозяина, без унижений, я уже был пресыщен ими. А тихий, мягкий человек взмахнул рукой и как бы отсек голову моей мечте. Это явилось неожиданностью для меня, я полагал, что мое решение устойчивее, крепче»
(19) Цитата содержит ряд мелких неточностей. Ср. там же, стр. 290–291.
(20) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 1, стр. 257–259; т. 2, стр. 483; т. 17, стр. 96–97 и другие работы.
(21) Ср. Горький, т. 10, стр. 291.
(22) Из стихотворения Апухтина «Графу Л. Н. Толстому» (1877). См. Сочинения А. Н. Апухтина, СПб. 1907, стр. 170.
(23) Имеются в виду взгляды, распространявшиеся либерально-буржуазным литературоведением и нашедшие выражение, в частности, в работах Д. Н. Овсянико-Куликовского.
(24) Цитата из поэмы В. К. Тредьяковского «Тилемахида»: «Чудище обло, озорно, огромно, с тризевной и – Лаей» (см. т. II, кн. XVIII, СПб. 1766, стих 515). Этот стих, с небольшим изменением, А. Н. Радищев взял эпиграфом к книге «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790) для символического обозначения самодержавия.
(25) Каронин цитирует стихи Добролюбова, написанные им незадолго до смерти. См. Н. А. Добролюбов, Поли. собр. соч., т. 6, Гослитиздат, М. 1939, стр. 272.
(26) Цитата приведена с рядом мелких неточностей. Ср. Горький, т. 10, стр. 305.
(27) Ср. там же, стр. 307.
(28) Ср. там же, стр. 308.
(29) Ср. там же, стр. 308.
(30) Луначарский имеет, вероятно, в виду анализ повести Каронина «Снизу вверх» в статьях: «Гл. И. Успенский» (1888) и «С. Каронин» (1890). См. Г. В. Плеханов, т. X, Госиздат, М.-Л. 1925.
(31) Цитаты из очерка «А. П. Чехов». Ср. Горький, т. 5, стр. 418.
(32) Ср. там же, стр. 421–422.
(33) Ср. там же, стр. 426, 427.
(34) Ср. там же, стр. 433.
(35) См. статью «О художнике вообще и о некоторых художниках в частности» («Русская мысль», М. 1903, кн. 2).
(36) См. ниже, статью «Самгин» и примеч. 45 к ней (стр. 198 и 612 наст, тома).
(37) Литературная группа «Перевал» организовалась в 1923 году, в нее входили А. Воронский, Д. Горбов, А. Лежнев и др. «Перевальцы» крайне преувеличивали роль интуитивного, подсознательного начала в художественном творчестве. Игнорируя партийность литературы, они выдвинули теорию «единого потока». Вопросы гуманизма они решали с абстрактных, внеклассовых позиций.
(38) Имеется в виду очерк «Лев Толстой».
(39) Увлеченный острой полемикой с толстовцами, Луначарский допускал порой в этой и других статьях неточные формулировки, неправильные положения. К числу их относится утверждение, что Толстой мог оказаться окончательно забытым за обликом «блаженного болярина Льва» (стр. 108).
(40) «Лев Толстой, как зеркало русской революции» (1908); «Л. Н. Толстой» (1910); «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение» (1910); «Толстой и пролетарская борьба» (1910); «Герои „оговорочки“» (1910); «Л. Н. Толстой и его эпоха» (1911).
(41) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 32, стр. 328–329; т. 33, стр. 197.
(42) Персонаж рассказа В. Г. Короленко «Река играет» (1891).
(43) Арзамас (до революции – уездный город) был местом ссылки Горького с мая по август 1902 года.
В очерке «Городок» (1923) Горький, обрисовав нескольких «странных людей», жителей города, приведя их «бесплодные», «синие» мысли, в заключение спрашивал:
«Зачем нужен город этот и люди, населяющие его?
Здесь Лев Толстой впервые почувствовал ужас жизни – „арзамасский“, мордовский ужас, но – неужели только для этого жил и живет город от времени Ивана Грозного?»
Этот город – его люди и нравы – стал прообразом уездного города в произведениях Горького, часто под другим названием – Окуров, Мямлин, Дремов. К повести «Городок Окуров» (1909) Горький взял эпиграфом слова Достоевского: «…уездная, звериная глушь» (см. Горький, т. 9, стр. 7).
Толстой провел в Арзамасе одну ночь – с 2 на 3 сентября 1869 года. В письме к С. А. Толстой он писал:
«…Третьего дня… я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал».
Это состояние или близкое ему Толстой описал в незаконченном автобиографическом рассказе «Записки сумасшедшего» (середина 80-х годов), где герой-рассказчик совершает поездку, сходную по подробностям с поездкой Толстого. Преобладающим в состоянии героя был страх – и не только страх смерти:
«кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно»
(44) Возможно, Луначарский имеет в виду следующие слова Спинозы:
«Чем больше вещей познает душа… тем менее она страдает от дурных аффектов и тем менее боится смерти»
(45) Имеется в виду очерк «М. М. Коцюбинский» (1913).
(46) Имеется в виду очерк Горького «Леонид Андреев», впервые напечатанный в 1920 году в «Книге о Леониде Андрееве», П., изд. З. И. Гржебина. Намерение Луначарского написать об этом очерке осталось невыполненным.
На защите социалистической стройки*
Впервые напечатано в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1931, № 131, 14 мая.
Печатается по тексту первой публикации; явные опечатки исправлены по машинописи, хранящейся в Центральном государственном архиве литературы и искусства. При написании статьи Луначарский пользовался первыми публикациями статей М. Горького (в газетах «Правда» и «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1929–1931 гг.). Цитаты из этих статей в ряде случаев даны Луначарским с небольшими отклонениями от текста.
(1) С 30 мая по 23 октября 1929 года.
(2) Мысль эта высказывалась Горьким не раз (см. статьи «Рабкорам „Правды“», «Заметки читателя», письма рабселькорам от 30 декабря 1927 года и 8 марта 1928 года, статью «О наших достижениях» в т. 24 и др.). Судя по тексту машинописи, возможно, что в данном случае Луначарский мог иметь в виду и устные высказывания Горького. За словами «Горький говорил» в машинописи следовало: «вождям Коммунистической партии» (ЦГАЛИ, ф. 1305, опись 6, л.л. 55–59).
(3) См. примеч. 16 к статье «Максим Горький. [Речь на пленуме Моссовета 31 мая 1928 года]».
(4) Горький приехал в Советский Союз в мае 1931 года.
(5) В газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1929, № 292, 12 декабря, № 293, 13 декабря (см. Горький, т. 25, стр. 70–85).
(6) Ср. там же, стр. 77.
(7) Статья впервые опубликована в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1930, № 286, 16 октября, и одновременно – в журнале «Наши достижения», 1930, № 10–11 (см. Горький, т. 25, стр. 203–211).
(8) Письмо «Школе взрослых в Смоленске» впервые опубликовано в газетах «Правда» и «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1931, № 36, 6 февраля (см. Горький, т. 25, стр. 385–392).
(9) Впервые опубликована в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1930, № 209, 31 июля (см. Горький, т. 25, стр. 191–200).
(10) Провокатор, сумевший проникнуть в партию социалистов-революционеров и стать одним из ее руководителей, завоевав доверие несколькими крупными террористическими актами, Азеф выдал охранному отделению ряд членов партии, многие из которых были казнены.
В 1908 году Азеф был разоблачен, приговорен ЦК партии социалистов-революционеров к смерти, но скрылся.
(11) Немногочисленная группка эмигрантов, так называемых «невозвращенцев» – советских подданных, служивших в заграничных советских учреждениях и отказавшихся вернуться на родину.
(12) Под таким названием статья была напечатана в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК» (1930, № 314, 15 ноября). Одновременно была напечатана в «Правде» под названием «Если враг не сдается, – его уничтожают» (см. Горький, т. 25, стр. 226–229, 498).
(13) Ср. там же, стр. 227.
(14) Ср. там же, стр. 228, 229.
(15) Впервые опубликована в газетах «Правда» и «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1930, № 340, 11 декабря (см. Горький, т. 25, стр. 235–241).
(16) Ср. там же, стр. 241.
(17) Статья «Ответ на анкету журнала „Vu“» была впервые опубликована в газетах «Правда» и «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1931, № 32, 2 февраля (см. Горький, т. 25, стр. 360–364).
(18) Впервые опубликована в газетах «Правда» и «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1931, № 63, 5 марта (см. Горький, т. 25, стр. 437–446).
(19) Впервые опубликована в газетах «Правда» и «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1931, № 51, 21 февраля (см. Горький, т. 25, стр. 407–413).
(20) Впервые опубликована в газетах «Правда» и «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1931, № 99, 10 апреля (см. Горький, т. 25, стр. 453–460).
(21) Ср. там же, стр. 460. Далее Луначарский передает мысль Горького своими словами.
(22) Ссылка неточна. В цитируемой Луначарским статье Горького в качестве свидетелей «новой действительности» названы крестьянин Новиков из Центрально-Черноземной области (а не из Березовщины) и другие корреспонденты Горького – без указания фамилий – из Березовщины (Одесский округ) и Амвросиевки (Донбасс).
(23) Статья «Рабочий класс должен воспитать своих мастеров культуры» впервые опубликована в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1929, № 168, 25 июля (см. Горький, т. 25, стр. 39–46).
(24) Имеется в виду речь И. В. Сталина «О задачах хозяйственников» на Первой Всесоюзной конференции работников социалистической промышленности 4 февраля 1931 года.
(25) Речь идет о статье Горького «Хорошая книга». Впервые напечатана в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1929, № 290, 10 декабря (см. Горький, т. 25, стр. 68–69).
(26) Имеется в виду очерк «В. И. Ленин», написанный в 1924 году и переработанный автором в 1930 году (см. Горький, т. 17).
(27) В очерке М. Горького «В. И. Ленин» соответствующий эпизод связан не с писателем, а с крупным ученым (академиком Стекловым) (см. Горький, т. 17, стр. 31–32).
Мировой писатель*
Впервые напечатано в «Литературной газете», 1931, № 26, 15 мая.
Печатается по тексту газеты.
(1) М. Горький выехал за границу в феврале 1906 года с поручением ЦК РСДРП: рассказать зарубежным рабочим правду о русской революции и собрать средства на партийную работу путем выступлений с докладами и в печати.
(2) См. его книги «В Америке» (1906) и «Мои интервью» (1906) (Горький, т. 7).
(3) Имеется в виду очерк «Город Желтого Дьявола» (1906).
(4) Памфлет «Прекрасная Франция» (1906) был направлен против предоставления французскими империалистами займов русскому правительству, которое нуждалось в них для подавления революции. Памфлет заканчивается словами, обращенными к Франции империалистов, игравших роль палачей русской революции: «Прими и мой плевок крови и желчи в глаза твои!» (Горький, т. 7, стр. 71).
(5) См. выше примеч. 12 к статье «Максим Горький. [Речь на пленуме…]» (стр. 594 наст. тома).
(6) Имеются в виду ошибочные заметки М. Горького «О русском крестьянстве», изданные отдельной брошюрой в 1922 году.
(7) Имеется в виду судебный процесс по делу контрреволюционной организации вредителей рабочего снабжения в Советском Союзе (1930).
(8) Речь идет об отказе Горького сотрудничать в литературном органе «Интернационального союза писателей-демократов» (см. М. Горький, «Гуманистам» (1930), Собр. соч., т. 25, стр. 235).
(9) Горький в письме к Р. Роллану от 2 ноября 1930 года дал подробное разъяснение по делу контрреволюционной организации вредителей рабочего снабжения (Архив А. М. Горького; сообщение о начале судебного процесса см. в газете «Правда», 1930, № 262, 22 сентября). В ответном письме от 4 ноября того же года Роллан писал: «Если Вы, Горький, отвечаете за правильность их ареста, – хорошо, я верю Вам» (Архив А. М. Горького, перев. с франц.).
(10) В 1924 году состоялось совещание представителей пролетарских писателей СССР с делегатами V Конгресса Коминтерна. Совещание признало необходимым объединение пролетарских писателей всех стран и организовало Международное бюро связи пролетарской литературы (в дальнейшем – Международное бюро революционных писателей), заложившее основу для создания Международного объединения пролетарских и революционных писателей (МОРП). В этом же году в «Правде» было опубликовано обращение Бюро к прогрессивным и революционным писателям всего мира. Обращение подписали А. Луначарский, Д. Бедный, А. Безыменский и др. В 1926 году проходил Пленум Бюро, а в 1927 году под председательством Луначарского состоялась первая Международная конференция пролетарских и революционных писателей. На конференции выступали А. Луначарский, Б. Иллеш, И. Бехер,
А. Барбюс и др.; был избран президиум Международного объединения революционных писателей и выработана политическая платформа, согласно которой членом организации мог быть каждый писатель, активно выступающий против фашизма, угрозы империалистической войны и белого террора. В ноябре 1930 года в Харькове заседала вторая Международная конференция революционных писателей.
(11) Горький приехал в Москву из Сорренто 14 мая 1931 года, накануне того дня, когда была напечатана данная статья Луначарского.
М. Горький – художник*
Впервые напечатано, в журнале «Литература и искусство», 1931, № 4 [октябрь-декабрь], с примечанием: «Стенограмма вступительного слова к циклу докладов о М. Горьком в институте ЛИЯ Комакадемии». С докладами, состоявшимися 16, 19, 23 и 29 июля 1931 года, выступили: А. Луначарский, Ф. Канаев, И. Астахов, В. Сидорин, В. Ахрамеев, П. Коган, Ф. Головенченко, С. Динамов. (Рефераты докладов см. в журнале «Литература и искусство», 1931, № 4, и – в сокращенном изложении – в «Вестнике Коммунистической академии», 1931, № 7, июль.)
Печатается по тексту журнала «Литература и искусство».
(1) См. «Известия ВЦИК», 1922, № 157, 16 июля, и № 160, 20 июля.
(2) См. Д. Горбов, Путь М. Горького, изд. Артели писателей «Круг», 1928.
(3) См. стенограмму выступления И. Нусинова на состоявшемся 22 октября 1927 года торжественном заседании, посвященном 35-летию литературной деятельности М. Горького («Вестник Коммунистической академии», кн. XXIV, [М.] 1927, стр. 249–255).
(4) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 186.
(5) См. работу Кювье «О переворотах или изменениях на поверхности земного шара» (русское изд. – Одесса, 1840, стр. 64–65).
(6) Написан в 1896 году, опубликован впервые в 1897 году (Горький, т. 3).
(7) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 34, стр. 343, 353–356, 367–370; т. 35, стр. 42–44, 89–94.
(8) Имеется в виду цикл статей М. Горького «Несвоевременные мысли», публиковавшийся в 1917 – первой половине 1918 года в газете «Новая жизнь».
(9) У Гегеля: «Сова Минервы начинает свой полет лишь с наступлением сумерек» (Гегель, Философия права, 1820. См. Гегель, Сочинения, т. VII, Соцэкгиз, М. – Л. 1934, стр. 17–18). Минерва – древнеримская богиня, покровительница науки, искусства и ремесла. Изображалась с совой – птицей мудрости.
(10) Речь идет о стихотворении Верлена «Искусство поэзии» (1884). На русск. яз. – см. в сборнике: Поль Верлен, Избранные стихотворения, в переводах И. Анненского, Валерия Брюсова…, М. 1915, стр. 67.
(11) Отношение Блока к «красноречию» – к мысли в искусстве – было более сложным, чем это следует из пересказа Луначарского. В автобиографии (1915) Блок писал:
«Детство мое прошло в семье матери. Здесь именно любили и понимали слово; в семье господствовали, в общем, старинные понятия о литературных ценностях и идеалах. Говоря вульгарно, по-верленовски, преобладание имела здесь éloquence; одной только матери моей свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом, и мои стремления к musique находили поддержку у нее. Впрочем, никто в семье меня никогда не преследовал, все только любили и баловали. Милой же старинной éloquence обязан я до гроба тем, что литература началась для меня не с Верлена и не с декадентства вообще»
(12) Ср. Иоган Петер Эккерман, Разговоры с Гёте в последние годы его жизни, «Academia», M. – Л. 1934: «…Лорд Байрон велик только, когда он творит; когда он начинает рассуждать, он – как дитя» (стр. 266).
(13) В «Записках Натальи Татариновой» приводятся слова Н. А. Добролюбова:
«Я не буду вам толковать о художественных красотах и тому подобное, – говорил он, – обо всем этом и без меня вы будете много слышать и читать. Я постараюсь выяснить, какая сторона жизни выразилась в таком произведении, какие мысли высказал такой-то писатель, были ли вообще у него какие-нибудь мысли»
(14) Н. А. Татаринова так излагает этот эпизод:
«В тот же год появилась также „Первая любовь“ Тургенева. Добролюбову она не понравилась: „Французский роман“, – отозвался он. Папаша застонал.
– Я с вами согласен, – сказал он [Добролюбов], – что хорошо написано. Он писать умеет. Но время ли теперь заниматься такими пустяками, особенно ему?»
(там же, стр. 125).
(15) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 13, стр. 211–219.
(16) См. статью «Гл. И. Успенский» (1888), – Плеханов, т. X, стр. 13.
(17) Луначарский, вероятно, имеет в виду замечания В. В. Воровского в статьях «Максим Горький» (1910) и «Еще о Горьком» (1911) (ср. Воровский, т. II, стр. 201–203, 208, 219–222).
(18) Луначарский, возможно, подразумевает следующее утверждение Г. В. Плеханова в статье «О так называемых религиозных исканиях в России» (1909):
«Белинский говаривал, что у художников ум уходит в талант. Немного найдется исключений из этого общего правила. Во всяком случае, М. Горький не принадлежит к числу таких исключений. У него тоже ум ушел в талант. Поэтому и неудачны те его произведения, в которых силен публицистический элемент, например, очерки американской жизни и роман „Мать“. Очень плохую услугу оказывают ему люди, побуждающие его выступать в ролях мыслителя и проповедника; он не создан для таких ролей. Новым доказательством этого служит его „Исповедь“»
(19) См. примеч. 6 к статье «Максим Горький. [Речь на пленуме Моссовета]».
(20) Луначарский, излагая эти суждения, имеет, вероятно, в виду статью В. В. Воровского «Еще о Горьком». См. Воровский, т. II, стр. 221–222.
(21) Такое высказывание Толстого о романе «Война и мир» не встречается ни в его записях или письмах, ни в воспоминаниях современников. Возможно, что ошибочное утверждение Луначарского связано с письмом Л. Н. Толстого к М. Н. Толстой от 24 февраля 1864 года:
«Я пишу длинный роман из 1812 года, а между прочим написал комедию, кот[орую] хотел поставить в Москве; но не успел перед масленицей, да и комедия кажется плоха, она вся написана в насмешку эмансипации женщин и так называемых нигилистов»
Комедия, о которой идет речь, – «Зараженное семейство»; написана в 1864 году.
(22) Ставшее нарицательным имя купца-воротилы из произведения Салтыкова-Щедрина «Благонамеренные речи» (1872–1876).
(23) Эти слова Толстого стали широко известны; воспроизводятся во многих воспоминаниях (см. А. Б. Гольденвейзер, Вблизи Толстого, т. 1, «Коопер. изд-во» и изд-во «Голос Толстого», М. 1922, стр. 91). По записи доктора И. Н. Альтшуллера, лечившего Л. Н. Толстого в Гаспре в 1901–1902 годах, Лев Николаевич сказал о Л. Андрееве: «Он хочет, чтобы мне было страшно, а мне вовсе не страшно» (см. «Литературная газета», 1960, № 129, 29 октября).
(24) В письме к К. П. Пятницкому сам Горький приводил отзыв Л. Н. Толстого о повести «Трое», только что появившейся в печати: «Очень нахваливал Леонида и меня за первую половину „Троих“, а о второй сказал, что „это анархизм, злой и жесткий“» (Горький, т. 28, стр. 210). См. также: Дневник Толстого, записи от 24 и 25 октября, 7, 10 и 23 ноября 1909 года, 13 января 1910 года.
(25) По словам Н. Н. Апостолова, «Толстой, не менее Короленко, был рад своим свиданиям с Владимиром Галактионовичом. Он, если и не выражал больших похвал его творчеству, признавая в нем „выдуманность“, бледность и иные промахи… вообще, считал Короленко „хорошим“ писателем, а личность его вселяла в него глубокое уважение» (Н. Н. Апостолов, Лев Толстой и его спутники, М. 1928, стр. 242).
(26) Статья была опубликована одновременно в «Правде» и «Известиях» 9 июня 1931 года (см. Горький, т. 26, стр. 46–54).
(27) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 14, стр. 346.
(28) См. статьи «О том, как я учился писать» (1928), «Беседа с молодыми ударниками, вошедшими в литературу» (1931) (Горький, тт. – соответственно – 24 и 26).
(29) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 5, стр. 475–476.
(30) См. Горький, т. 24, стр. 471–473; т. 26, стр. 84.
(31) См. Горький, т. 26, стр. 62.
(32) Адвокат Балалайкин – персонаж нескольких произведений Щедрина («В среде умеренности и аккуратности», «Современная идиллия» и др.) – болтун, циник, мелкий аферист; по характеристике другого персонажа, «не то он выжига, не то пустослов».
(33) Луначарский ошибочно приписывает Горькому мысль его героя, Клима Самгина: «Человек – это система фраз, не более того» (см. Горький, т. 19, стр. 396).
(34) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 5, стр. 430 и след.
Максим Горький [Предисловие к собранию сочинений]*
Впервые, в ранней редакции, напечатано в виде предисловия к книге: М. Горький, Собрание сочинений. Редакция и комментарий И. А. Груздева, т. 1, Госиздат, М.-Л. 1928. Значительная часть предисловия является переработанным текстом статей, опубликованных в журнале «Призыв» (1924, № 5, август) и в сборнике: А. В. Луначарский, Литературные силуэты, Госиздат, М. 1925. Для второго издания собрания сочинений М. Горького Луначарский несколько переработал предисловие: написал введение, связанное с 40-летним юбилеем литературной деятельности Горького, доработал некоторые абзацы и заново отредактировал весь текст.
Печатается по тексту второго издания собрания сочинений М. Горького.
(1) 40-летний юбилей писательской деятельности Максима Горького отмечался 25 сентября 1932 года. В этот день в газете «Правда» были опубликованы приветствия от ЦК ВКП(б), СНК СССР, организаций, учреждений, коллективов. Вечером в Большом театре состоялось торжественное заседание трудящихся Москвы с участием руководителей партии и правительства, писателей, деятелей искусства. Горький выступил с ответным словом (см. Горький, т. 26, стр. 361). По Постановлению Президиума ЦИК СССР Горький был награжден орденом Ленина.
(2) Группа французских поэтов выпустила в 1866 году альманах под названием «Современный Парнас». Основные участники – Леконт де Лиль, Сюлли-Прюдом и др. Парнасцы отстаивали теорию «искусства для искусства», поэтическое бесстрастие и культ формы.
Группа петербургских художников, возглавляемая С. Дягилевым и А. Бенуа, издавала с 1899 по 1904 год художественный иллюстрированный журнал «Мир искусства» и оформилась под этим названием. В нее входили художники, скульпторы; в журнале принимали участие писатели-декаденты П. Минский, Д. Мережковский, А. Белый и др. Творчество художников группы, апологетов «искусства для искусства», отличалось демонстративным отходом от реализма и народности, изысканным стилизаторством.
(3) В «Исторических письмах» (1868–1869) П. Миртов (псевдоним идеолога народничества П. Л. Лаврова) утверждал, что интеллигенция находится в неоплатном долгу перед народом, за счет которого достигнуто ее благосостояние. Поэтому вся ее жизнь должна быть направлена на погашение этого долга (см. П. Л. Лавров (П. Миртов), Исторические письма, 5-е изд., Пг. 1917, стр. 75, 289).
(4) Аннибалова клятва – по преданию, карфагенский полководец Аннибал (или Ганнибал, 247–183 до н. э.) в девятилетнем возрасте дал клятву своему отцу, также полководцу, бороться с римлянами до конца жизни. Вошедшее в обиход выражение «аннибалова клятва» имеет значение нерушимого обещания на всю жизнь.
(5) В рассказах «О чёрте» и «Еще о чёрте» (1899).
(6) И. М. Москвин исполнял роль Луки в пьесе «На дне» на сцене Художественного театра (первая постановка – 1902 г.).
(7) Выражение из революционной песни Л. П. Радина «Смело, товарищи, в ногу» (1898).
(8) Имеется в виду образ Якова Бардина.
(9) Персонаж рассказа Горького «Каин и Артем» (1899).
(10) См. примеч. 7 к статье «Дачники» на стр. 584–585 наст. тома.
(11) См. Воровский, т. II, стр. 201–203; Плеханов, т. XVII, стр. 266. Подробнее об отзывах критики Луначарский говорит в статье «М. Горький-художник» (см. выше). В противоположность этим критикам, В. И. Ленин, по воспоминаниям Горького, указав при встрече с ним в 1907 году на недостатки романа, дал ему высокую оценку: «…книга – нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают „Мать“ с большой пользой для себя» (Горький, т. 17, стр. 7).
(12) В статье «М. Горький-художник» Луначарский дал более строгую и правильную оценку «Исповеди», указав, что идея повести действительно была ложной (см. стр. 128 наст. тома).
(13) Луначарский имеет в виду повести «Городок Окуров» (1909), «Жизнь Матвея Кожемякина» (1910–1911). К этому циклу относится также незаконченная повесть «Большая любовь». Луначарский мог ознакомиться только с отрывком из повести, напечатанным в 1912–1913 годах (см. Горький, т. 9, стр. 636).
(14) См. выше статью «Горький. Литературно-общественная характеристика» (стр. 78 наст, тома) и примеч. 18 к этой статье (стр. 596 наст. тома).
Горький (К 40-летнему юбилею)*
Впервые опубликовано в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1932, № 262, 21 сентября.
Печатается по тексту газеты.
(1) Автобиографический роман Гёте «Из моей жизни. Поэзия и правда» начал публиковаться в 1811 году.
(2) Подобные характеристики содержались во множестве статей о Толстом, в частности и в статьях Плеханова и Ольминского.
(3) Луначарский имеет, вероятно, в виду статью В. Ф. Переверзева «К вопросу о монистическом понимании творчества Гончарова» (сб. «Литературоведение», М. 1928, стр. 201–229).
(4) Персонаж повести Л. Н. Толстого «Казаки».
(5) В очерке «Лев Толстой» (см. Горький, т. 14, стр. 284–285).
(6) Имеется в виду роман Л. Н. Толстого «Воскресение» (1899).
(7) Вероятно, Луначарский имел в виду «Сказку об Иване-дураке и его двух братьях: Семене-воине и Тарасе-брюхане и немой сестре Маланье, и о старом дьяволе и трех чертенятах» (1886) (см. Л. Толстой, т. 25, стр. 115–134).
(8) См. «Эпиграммы» (Венеция, 1790):
Многое мог бы я вынести. Самые тяжкие вещи
Стойко готов претерпеть, как указует мне бог,
Но мне безмерно противны, подобно гадюке и яду,
Эти четыре: чеснок, клоп, куренье и крест.
(Гёте, Собр. соч. в 13-ти томах, вступит, статья А. В. Луначарского, т. I, Гослитиздат, М. 1932, стр. 203; см. в том же томе примеч. на стр. 577).
(9) См., например, «Люцерн. Из записок князя Д. Нехлюдова» (1857).
(10) Персонаж драмы Л. Н. Толстого «Власть тьмы» (1886).
(11) См. рассказ-притчу Л. Н. Толстого «Зерно с куриное яйцо» (1885) (Л. Толстой, т. 25, стр. 64–66).
(12) Центральный персонаж повести М. Горького «Исповедь» (1908).
(13) См. статьи «Право на работу» (1913) и «Ремесло поэта» (1918) (В. Брюсов, Избранные сочинения в двух томах, т. II, Гослитиздат, М. 1955, стр. 248 и 295–297).
(14) Всесоюзное объединение ассоциаций пролетарских писателей СССР было образовано на I Всесоюзном съезде пролетарских писателей в 1928 году. Ядром ВОАПП был РАПП – Российская ассоциация пролетарских писателей, сформировавшаяся в 1925 году. Ассоциации пролетарских писателей были ликвидированы в 1932 году в связи с постановлением ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года о перестройке литературно-художественных организаций и создании единого Союза советских писателей СССР.
Самгин*
Впервые напечатано в журнале «Красная новь», 1932, № 9, сентябрь. В несколько сокращенной редакции издано отдельной книгой: А. Луначарский, Самгин, Библиотека «Огонек», № 5 (730), Журиалыю-газетное объединение, М. 1933.
Печатается по тексту названного отдельного издания.
В тексте при цитировании автором указаны том и страницы изданий, которыми он пользовался при написании статьи. Издания эти следующие:
I часть (том) романа: М. Горький, Собрание сочинений, Редакция и комментарии И. А. Груздева, т. XXIII, Госиздат, М.-Л. 1930.II часть: М. Горький, Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. II, издание второе, Гослитиздат, М.-Л. 1932.III часть: М. Горький, Жизнь Клима Самгина (Сорок лет), III. Berlin, Verlag «Kniga» (Берлин, Издательство «Книга»), 1931.
Цитаты сверены с этими изданиями. В случаях разночтений в примечаниях даются отсылки к изданию: М. Горький, Собрание сочинений в тридцати томах, тома 19–22, Гослитиздат, М. 1952–1953.
(1) Первый том вышел в 1927, второй – в 1928, третий – в 1931 годах.
(2) Сборник статей, выпущенный либеральными и кадетскими публицистами (Н. Бердяевым, П. Струве, С. Булгаковым, М. Гершензоном и др.) в 1909 году. Основная идея сборника – отказ от великих революционных традиций, от обязательств интеллигенции перед народом, от общественного назначения искусства. В статье «О „Вехах“» (1909) В. И. Ленин назвал сборник «энциклопедией либерального ренегатства» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 107). Некоторые из авторов сборника в 90-х годах исповедовали «легальный марксизм», затем стали членами кадетской (конституционно-демократической) партии; после Октябрьской революции Струве был министром в контрреволюционном правительстве Врангеля, Булгаков стал священником и т. д.
(3) В рукописи, хранящейся в ЦПА ИМЛ, далее следует место, опущенное в печатных изданиях (кроме первого предложения: «Антитеза победила…», сохранившегося в тексте журнала «Красная новь»).
Указывая, что в первые годы после революции Горький оказался «в житейском, бытовом отношении» оторванным от родины по болезни, Луначарский вместе с тем отмечал, что «Горький все больше и теснее живет одной жизнью со своей страной», и выражал надежду, что «будет совершенно естественным, если в результате расцветут у него подлинно художественные, целиком образные отклики на окружающее». Вместе с тем он подчеркивал, что если даже «произведения Горького и в дальнейшем будут носить характер ретроспективный», это ни в чем не уменьшит их «своевременность и современность для нас», ибо эти произведения «будут представлять собою пролетарский художественный анализ недавнего прошлого нашей страны» (ф. 142, ед. хр. 282, лл. 2–5).
(4) См. статьи о классиках русской литературы, помещенные в т. 1наст. изд.
(5) Вероятно, Луначарский имел в виду высказывание Ленина в труде «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме» (1920) (В. И. Ленин, Сочинения, т. 31, стр. 27).
(6) Герой пьесы Н. Р. Эрдмана «Мандат» (1924) Павел Гулячкин – обыватель и карьерист эпохи нэпа – имеет общие черты с Бальзаминовым, героем пьес А. Островского «Праздничный сон – до обеда» (1857), «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» (1861) и «За чем пойдешь, то и найдешь (Женитьба Бальзаминова)» (1861). Пьеса «Мандат» была поставлена на сцене В. Мейерхольдом в 1925 году.
(7) Вероятно, имеются в виду известные слова Ленина: партия большевиков есть «ум, честь и совесть нашей эпохи» (В. П. Ленин, Сочинения, т. 25, стр. 239); см. также в работах «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме» (1920) и Политический отчет Центрального Комитета РКП (б) Одиннадцатому съезду ВКП(б) 27 марта 1922 г. (В. И. Ленин, Сочинения, т. 31, стр. 8; т. 33, стр. 266).
(8) Проф. В. Ф. Переверзев и его сторонники считали, что в образах художественного произведения воплощается единый социальный характер. Наиболее полно характер этот воплощен в «стержневом образе», а все остальные образы являются или его зашифрованными разновидностями, или, не имея самостоятельного значения, служат его обрисовке. Критику Луначарским концепции проф. В. Ф. Переверзева см. выше в статье «О художественном творчестве и о Горьком».
(9) Имеются в виду романы Гёте: «Театральное призвание Вильгельма Мейстера» (1776–1785), «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1795–4796), «Годы странствия Вильгельма Мейстера» (1821–1829).
(10) Роман швейцарского писателя Готфрида Келлера, законченный в 1880 году.
(11) Ср. Гёте, Фауст, Гослитиздат, М. 1960, стр. 92.
(12) Персонажи романа Федора Сологуба «Мелкий бес» (опубликован в 1905 г.).
(13) См. Н. В. Гоголь, Поли. собр. соч., изд-во Академии наук СССР, М., т. XII, стр. 300, т. IV, стр. 132.
(14) Персонаж пьесы «Дачники».
(15) Луначарский имеет в виду стихотворение Некрасова «Неизвестному другу, приславшему мне стихотворение „Не может быть“» (1867),
(16) См. стихотворение «Н. Г. Чернышевский» («Пророк») (1874):
Его еще покамест не распяли, Но час придет – он будет на кресте; Его послал бог Гнева и Печали Царям земли напомнить о Христе.
(17) См. примеч. 3 к статье «Максим Горький. [Предисловие к собранию сочинений]» на стр. 606 наст. тома.
(18) Имеются, вероятно, в виду «История русской общественной мысли» (1906) и другие работы Иванова-Разумника, в которых он сводил историю русской общественной мысли к борьбе интеллигенции с мещанством, а интеллигенцию рассматривал как «внесословную» и «внеклассовую» группу.
(19) Имеется в виду празднование 60-летия со дня рождения и 35-летия литературной деятельности писателя.
(20) Речь идет, очевидно, о статье Е. Кусковой «Обескрыленный сокол», напечатанной за рубежом, в эмигрантском органе «Современные записки», в которой утверждалось, что все образованное русское общество отвернулось от Горького. Автор статьи – один из составителей так называемого «Credo» экономистов, против которого В. И. Ленин написал в 1899 году «Протест российских социал-демократов» (см. В. И. Ленин, Сочинения, т. 4, стр. 149). В дальнейшем Кускова перешла на позиции либерализма, а после Октябрьской революции – эмигрировала. Сатирический образ Кусковой создал Маяковский в поэме «Хорошо!» (1927).
О статье Кусковой – см. фельетон Д. Заславского («Правда», 1928, № 247, 23 октября.)
С. Н. Прокопович – один из соавторов Кусковой по «Credo»; в 1905 году – кадет, в 1917 – министр в правительстве Керенского, в дальнейшем – белоэмигрант.
(21) Вероятно, Луначарский имеет в виду речь Сталина на совещании хозяйственников 23 июня 1931 года «Новая обстановка – новые задачи хозяйственного строительства».
(22) Луначарский, возможно, имел в виду выступления Сталина «О правом уклоне в ВКП(б))» (1929) и «Новая обстановка – новые задачи хозяйственного строительства» (1931).
(23) Имеется в виду статья В. Л. Бурцева «Или мы, или немцы и те, кто с ними» («Русская воля», 1917, № 159, 7 июля), о которой Горький писал в письме к Е. П. Пешковой: «Дурак Бурцев опубликовал в газетах, что скоро он назовет провокатора и шпиона, имя которого „изумит весь мир“. Публика начала догадываться и догадалась: это Горький» («Летопись жизни и творчества М. Горького», вып. III, стр. 44). Этой статьей была начата травля Горького буржуазной печатью, обвинявшей его в измене родине.
(24) См. «Обращение Центрального комитета к Союзу коммунистов» (1850) (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 7, стр. 257–267).
(25) Имеется в виду пьеса «Варвары» (1905).
(26) Литературная группа, возникшая и распавшаяся в 1930 году, именовавшая себя внутрирапповской, но противопоставлявшая себя РАППу в ряде творческих и организационных вопросов. В нее входили Г. Горбачев, А. Безыменский, И. Беспалов и др. Литфронт был склонен к отрицанию психологического анализа в художественном произведении, придавал чрезмерное значение очерку и публицистике в ущерб значению больших художественных полотен.
(27) Пьеса Безыменского «Выстрел. Агитационное зрелище в 3-х актах» была выпущена в 1930 году издательством «Теакинопечать» (М.).
(28) См. В. Ермилов, За живого человека в литературе, изд. «Федерация», М. 1928.
(29) Имеется в виду письмо К. Маркса Ф. Лассалю от 19 апреля 1859 года (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 29, стр. 482–485).
(30) См. А. С. Пушкин, Поли. собр. соч. в десяти томах, изд. второе, том восьмой, изд-во АН СССР, М. 1958, стр. 90–92.
(31) Речь идет о картине русского художника-графика М. В. Добужинского (находится в Государственной Третьяковской галерее в Москве).
(32) Перефразировка начальной строки стихотворения А. К. Толстого:
Двух станов не боец, но только гость случайный, За правду я бы рад поднять мой добрый меч, Но спор с обоими досель мой жребий тайный, И к клятве ни один не мог меня привлечь…
(См. А. К. Толстой, Полн. собр. стих., изд-во «Советский писатель», М.-Л. 1937, стр. 137.)
(33) См. Л. Н. Толстой, т. 40, стр. 143.
(34) Выражение из стихотворения «Увертюра» (см. Игорь Северянин, Ананасы в шампанском. Поэзы, изд-во «Наши дни», М. 1915, стр. 7).
(35) Ср. Горький, т. 19, стр. 211.
(36) Ср. там же, стр. 211–212.
(37) См. Горький, т. 21, стр. 122–123.
(38) Ср. там же, стр. 103.
(39) Имеются в виду персонажи произведения М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа ташкентцы. Картины нравов» (1869–1872).
(40) Луначарский использует гротескный образ несуществующего архитектурного стиля для иронической характеристики той части интеллигенции, которая паразитировала на безвкусье власть имущих, подсовывая им пошлость и халтуру под видом заграничной моды.
(41) См. Горький, т. 21, стр. 33.
(42) В процессе работы над романом «Жизнь Клима Самгина» Горький не раз писал своим корреспондентам о замысле романа, в частности указывал период, который, по его предположениям, роман будет охватывать. Так, в мае 1925 года, когда Горький работал над первым томом, он писал, что хочет изобразить в своем романе «тридцать лет жизни русской интеллигенции». В дальнейшем период расширился (как и замысел в целом): в письмах 1925 и 1926 годов Горький указывал, что роман будет охватывать период с 80-х годов по 1918 (в одном из писем – даже по 1919 год). В июне 1931 года, во время работы над четвертым томом романа, Горький, беседуя с писателями-ударниками, сообщил, что Самгин «кончит жизнь свою где-нибудь за границей в качестве сотрудника, а может быть, репортера одной из существующих газет. Может быть, он кончит иначе».
Четвертый том романа не был закончен – работа была прервана болезнью и смертью Горького. К рукописи этого тома – последней, над которой работал Горький, приложены наброски. Они относятся, по-видимому, к заключительным сценам романа и позволяют предполагать, что Горький намеревался закончить произведение сценами приезда Ленина в Петроград в 1917 году, встречи его с революционно настроенными народными массами у Финляндского вокзала и гибели Самгина (см. Горький, т. 19, стр. 543; т. 22, стр. 550–552, 555; т. 26, стр. 94; т. 29, стр. 429, 430, 436, 461).
(43) Ср. там же, т. 21, стр. 132–133.
(44) Перефразировка строки из трагедии Пушкина «Борис Годунов» (сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре»).
(45) См. статьи «Прудон и Курбе», «Художественный момент» и «Реалисты салона» (Полное собрание сочинений Эмиля Золя, т. XLIV, изд. Б. К. Фукса, Киев, [1903], стр. 22, 197–198 и 215).
(46) См. К. Маркс, «Капитал», т. 1 (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 23, стр. 448); Карл Маркс, Теории прибавочной стоимости (IV том «Капитала»), ч. II, Госполитиздат, М. 1957, стр. 107–114.
(47) Горький, т. 20, стр. 551.
(48) Там же, стр. 552.
(49) Ср. там же, стр. 552–553.
(50) Ср. там же, стр. 555.
(51) Ср. там же.
(52) См. там же, стр. 556.
Предисловие [К сборнику «Ржаное слово»]*
Впервые напечатано в книге: «Ржаное слово. Революционная хрестоматия футуристов», изд. «ИМО» («Искусство молодых»), Петроград, 1918.
Печатается по тексту первой публикации.
(1) Здесь советскими издательствами называются издательства, существовавшие при местных Советах рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов.
(2) В хрестоматию «Ржаное слово» вошли произведения П. Асеева, Д. Бурлюка, В. Каменского, Б. Кушнера, В. Маяковского и В. Хлебникова, а также вступительная статья «Эту книгу должен прочесть каждый!», написанная В. Маяковским. Из стихов Маяковского в книге были опубликованы: «Наш марш», «Революция (Поэтохроника)» и V часть поэмы «Война и мир».
Ложка противоядия*
Первая половина статьи (кончая словами: «…к сожалению, воображая, что она им к лицу») впервые напечатана в газете «Искусство коммуны», 1918, № 4, 29 декабря. Вторая часть статьи при жизни Луначарского в печати не появлялась, впервые опубликована (от слов: «Но вот Вл. Маяковский меня серьезно озабочивает») в «Литературном наследстве», т. 65, М. 1958, стр. 572–574, по машинописной копии (из материалов, переданных А. А. Луначарской – первой женой А. В. Луначарского – В. Д. Зельдовичу). Одна фраза, находящаяся между обеими опубликованными частями и начинающаяся словами: «Хотя статейка Пунина о футуристическом бомбометательстве…», – не печаталась. В машинописной копии статьи имеется подзаголовок: «На правах письма в редакцию».
В письме А. А. Луначарской в редакцию журнала «Коммунист» от 26 апреля 1959 года сообщается, что статья «Ложка противоядия» была написана Луначарским в результате разговора с ним В. И. Ленина, который, узнав о нигилистических выступлениях на страницах «Искусства коммуны» против классического художественного наследия, «предложил пресечь выступления такого рода в органах Наркомпроса». В том же письме отмечается, что конец статьи «Ложка противоядия» не был помещен редакцией «Искусства коммуны» без ведома Луначарского и что позднее Луначарский собирался поместить статью полностью в одном из своих литературных сборников, но полный текст ее затерялся и был найден только при разборе архива А. А. Луначарской.
Печатается по тексту газеты «Искусство коммуны» (первая часть статьи) и машинописной копии (вторая часть).
(1) Еженедельная газета Отдела изобразительных искусств Нарком-проса «Искусство коммуны» выходила в Петрограде с 7 декабря 1918 года по 13 апреля 1919 года. Фактически с первых номеров она оказалась в руках группы футуристов. Активное участие в газете принимали В. Маяковский, О. Брик, Н. Пунин, Н. Альтман. В том же № 4 газеты, где опубликована «Ложка противоядия», помещен ответ «От редакции», в котором делалась попытка опровергнуть утверждения Луначарского о разрушительных наклонностях по отношению к прошлому, проявленных сотрудниками газеты, и об их стремлении говорить от лица власти. Полемике с Луначарским были посвящены и другие материалы номера (статьи О. Брика «Уцелевший бог» и Н. Пунина «Футуризм – государственное искусство», стихотворение Маяковского «Той стороне»).
(2) Государственные свободные художественно-учебные мастерские были открыты в Петрограде осенью 1918 года вместо упраздненной старой Академии художеств. На их открытии Луначарский произнес речь (см. брошюру: А. В. Луначарский, Об искусстве. Речь, произнесенная на открытии Петроградских государственных свободных мастерских 10 октября 1918 г. С предисловием Н. Н. Пунина, П., изд. Отдела изобразительных искусств Комиссариата народного просвещения).
(3) Речь идет о стихотворениях Маяковского, печатавшихся на первой странице «Искусства коммуны»: «Приказ по армии искусства» (№ 1), «Радоваться рано» (№ 2), «Поэт-рабочий» (№ 3).
(4) Имеется в виду заметка «Иконописное производство», помещенная в № 3 «Искусства коммуны» и сообщающая о том, что «по поручению Отдела изобразительных искусств, Н. Н. Пунин посетил слободу Мстёру с целью обследования существующей в Мстёре иконописной школы» (поселок Мстёра Владимирской области – старинный центр иконописи и народных художественных ремесел).
(5) Имеется в виду статья «Бомбометание и организация» («Искусство коммуны», 1918, № 2), в которой говорилось о том, что у футуристов «теперь… серьезных оснований для прежней тактики нет… Настаивать теперь как на единственном средстве борьбы – на художественном терроре – значит обнаружить косную мертвенность своего сознания… Мы ищем методов организующих».
(6) Знакомство Луначарского с Маяковским произошло в 1917 году. Сразу высоко оценив выдающийся поэтический талант и яркую личность Маяковского, Луначарский писал о нем после первых же встреч: «…преталантливый, молодой полувеликан, зараженный кипучей энергией, на глазах идущий в гору и влево» («Литературное наследство», т. 65, стр. 571). Луначарский многократно высказывался о Маяковском, всячески подчеркивая его значение как революционного поэта и в то же время критикуя то, что еще оставалось у Маяковского от футуристического нигилизма и нарочитой формальной усложненности. Общая, итоговая оценка Маяковского дана Луначарским в статьях, написанных после смерти поэта и вошедших в настоящий том. В одной из статей Луначарский сделал такое признание: «При жизни Маяковского мне и в голову не приходило, что я потом пойму его рост (а еще понял ли я его во всем масштабе?) так огромно значительнее, чем при его жизни»
(А. В. Луначарский, О Вахтангове и вахтанговцах, изд-во «Искусство», М. 1959, стр. 27).
(7) Имеются в виду слова из стихотворения «Радоваться рано», напечатанного в № 2 «Искусства коммуны»:
Выстроили пушки по опушке, глухи к белогвардейской ласке. А почему не атакован Пушкин? А прочие генералы классики?
Старье охраняем искусства именем…
В этом же стихотворении говорилось:
Белогвардейца найдете – и к стенке.
А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?
Время пулям по стенкам музеев тенькать.
Стодюймовками глоток старье расстреливай!
И впоследствии Луначарский осуждал «ту точку зрения, которую больше от озорства, чем со зла, выразил Маяковский: „Расстреливай Растрелли“» (А. В. Луначарский, Искусство и революция, изд-во «Новая Москва», М. 1924, стр. 8).
Предисловие [К пьесе Т. Майской «Полустанки»]*
Впервые напечатано в книге: Татьяна Майская, Полустанки. Трагедия единых, издание Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов, 1918. Под статьей авторская дата: Кремль, 8 сентября.
Печатается по тексту первой публикации.
(1) См. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 8, стр. 123.
(2) Историко-философская драма Имре Мадача, изображающая в двенадцати картинах историю человечества от его возникновения до превращения земного шара в ледяную глыбу; написана в 1862 году.
(3) Героиня драмы Ибсена «Кукольный дом» (1879).
(4) Героиня одноименной драмы (1906) шведского писателя Яльмара Седерберга.
(5) Название статьи Н. А. Добролюбова о романе Тургенева «Накануне».
(6) Выражение из поэмы Некрасова «Саша» (1856):
Благо, наследье богатых отцов
Освободило от малых трудов.
(7) См. примеч. 20 к статье «Дачники» (стр. 586 наст. тома).
(8) По евангельской легенде, слова из нагорной проповеди Иисуса.
(9) Героиня пьесы «Полустанки».
Какая нам нужна мелодрама?*
Впервые напечатано в газете «Жизнь искусства», 1919, № 58, 14 января.
Печатается по тексту названной газеты.
(1) Имеется в виду книга статей Р. Роллана «Народный театр», вышедшая в 1908 году (см. Ромен Роллан, Собр. соч. в четырнадцати томах, т. 14, Гослитиздат, М. 1958).
(2) Симпатии Луначарского к мелодраме проявились еще в 1908 году, когда он в статье «Социализм и искусство» писал, что социалисту-художнику надо творить «ярко, сочно, выпукло, глубоко лично, действительно в духе старой мелодрамы, если хотите» («Театр. Книга о новом театре», изд-во «Шиповник», СПб. 1908, стр. 34). В 1915 году Луначарский выступил со статьей «Воскресшая мелодрама» («Театр и искусство», № 18), а в мае 1917 года, отвечая на анкету газеты «Новая жизнь», он говорил об исключительном значении для народного театра «мелодрамы, которую надо возвести в перл создания, придав ей соответствующую благородную форму» («Новая жизнь», 1917, № 31).
Мелодраме как важнейшему жанру революционного, героического театра в те же годы придавал большое значение и Горький. По инициативе Горького и Луначарского в 1919 году отделом театра и зрелищ Союза Коммун Северной области был объявлен конкурс на мелодраму. Оба писателя вошли в состав его жюри. Об отношении Луначарского и Горького к мелодраме см. статью К. Д. Муратовой «М. Горький и советский театр» (в книге: «Из истории русских литературных отношений XVIII–XX веков», изд. АН СССР, М.-Л. 1959).
(3) См. Фридрих Шиллер, Статьи по эстетике, «Academia», М.-Л. 1935, стр. 198–199.
(4) Во всех обследованных экземплярах газеты слово «живописные» стерто; расшифровано предположительно.
(5) Этот взгляд бельгийского писателя-символиста Мориса Метерлинка нашел выражение, в частности, в его книгах «Мудрость и судьба» (1898) и «Сокровенный храм» (1902).
Новая поэзия*
Впервые напечатано в газете «Известия ВЦИК», 1919, № 266, 27 ноября.
Печатается по тексту газеты.
(1) Речь идет о поэме «Двенадцать». В лекции «Русская литература после Октября», прочитанной 2 февраля 1929 года в Коммунистическом университете им. Я. М. Свердлова (сохранилась лишь невыправленная стенограмма), Луначарский отмечал, что Блок, «как эмоциональный человек, вдохновился революцией как стихией, он понял ее стихийную красоту и приблизился к ней, написав свои „Двенадцать“ и некоторые публицистические произведения довольно большой ценности» (ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 426, л. 12). В то же время Луначарский подчеркивал, что в «Двенадцати» «революция взята… так сказать, с тыла» (там же, ед. хр. 415, л. 48).
(2) Луначарский в целом прав, но несколько заостряет противопоставление. В те годы, помимо названной Луначарским поэмы Блока, начали появляться, например, посвященные революции стихи В. Брюсова, вошедшие позднее в сборник «В такие дни» (1921).
(3) Луначарский характеризовал Бальмонта и его творчество в статьях «Горький» («Комсомольская правда», 1926, № 186, 15 августа) и «Ответ Ромену Роллану» («Вестник иностранной литературы», 1928, № 3; см. т. 6 наст. изд.).
(4) Сборник стихов П. Орешина; вышел в свет в 1919 году.
(5) В эти годы С. Есенин был связан с литературной группой имажинистов, провозглашавшей декадентско-формалистские лозунги. Имажинисты, объявив образ в поэзии самоцелью, пренебрежительно относились к содержанию в искусстве, бравировали безыдейностью, стремились поразить воображение читателей эксцентричностью образов, щеголяли грубостью и непристойностью их. Луначарский квалифицировал имажинистов как «шарлатанов, желающих морочить публику» (статья «Свобода книги и революция» в журнале «Печать и революция», 1921, № 1, стр. 6). Ознакомившись в 1921 году с их книгами (в частности, со сборником «Золотой кипяток»), он написал письмо в редакцию «Известий ВЦИК», в котором заявлял: «Как эти книги, так и все другие, выпущенные за последнее время так называемыми имажинистами, при несомненной талантливости авторов, представляют собой злостное надругательство и над собственным дарованием, и над человечеством, и над современной Россией… Так как союз поэтов не протестовал против этого проституирования таланта, вывалянного, предварительно, в зловонной грязи, то я настоящим публично заявляю, что звание председателя всероссийского союза поэтов с себя слагаю» («Известия», 1921, № 80, 14 апреля). С. Есенин позднее отошел от имажинистов. Уже в 1921 году он выступил с осуждением их «шутовского кривлянья ради самого кривлянья» («Знамя», 1921, № 9 (И), май, стр. 82).
(6) Цитата из стихотворения «Урожай», завершающего сборник «Дулейка».
(7) Вышел в 1919 году с подзаголовком «Советский песенник и декламатор». В нем напечатано несколько революционных песен и стихи А. Поморского, В. Князева, С. Есенина, Н. Клюева, П. Орешина, А. Ширяевца, а также семнадцати местных иваново-вознесенских поэтов, группировавшихся вокруг газеты «Рабочий край», в том числе М. Артамонова, И. Жижина, А. Ноздрина, Д. Семеновского, С. Семина и других.
(8) В 1925 году был издан составленный С. Городецким и Е. Приходченко «Рабочий чтец-декламатор», к которому Луначарский написал предисловие. В этот сборник, явившийся, по определению Луначарского, «прекрасной хрестоматией русской революционной поэзии», вошли стихи почти всех поэтов, характеризуемых в данной статье.
(9) Луначарский приводит все стихотворение Орешина, кроме последней строфы.
Предисловие [К книге П. Бессалько «Алмазы Востока»]*
Впервые напечатано в книге: П. Бессалько, Алмазы Востока, издание Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов, 1919.
Печатается по тексту первой публикации.
(1) Возможно, имеется в виду выступление Бальмонта в декабре 1918 года на совещании Наркомпроса с литераторами по вопросу об организации ЛИТО (Литературного отдела).
(2) См. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 1, стр. 444.
(3) В книгу «Алмазы Востока» вошли рассказы: «Царица Аллая», «Шах Кобада», «Хромоногий Гефест», «Великий Ману», «Иуда-Гавлонит», «Абу-Зерра».
(4) Иллюстрации С. Видберга к книге «Алмазы Востока».
Павел Бессалько*
Впервые под заглавием «Памяти Павла Бессалько» напечатано в журнале «Художественная жизнь», 1920, № 3, март-апрель. Вошло с некоторыми исправлениями в книгу: А. В. Луначарский, Революционные силуэты, изд-во «Девятое января», М. 1923.
Печатается по тексту книги «Революционные силуэты»; явные опечатки исправлены по первой публикации.
(1) П. К. Бессалько участвовал в революционном движении с 1904 года; в 1907 году был арестован и два года находился в Екатеринославской тюрьме, отличавшейся особенно жестоким режимом. Был сослан на вечное поселение в Сибирь. В 1910 году бежал за границу, жил в Париже, работая на заводах. Сблизившись в Париже с Луначарским, Бессалько заинтересовался вопросами пролетарской культуры. После февральской революции вступает в ряды Коммунистической партии, становится одним из руководителей Петроградского пролеткульта. В 1919 году был мобилизован на фронт, редактировал армейскую газету «Красный воин». Умер в Харькове от сыпного тифа. Его памяти Луначарский, кроме настоящей статьи, посвятил также статью «Из воспоминаний о погибших борцах за пролетарскую культуру», в которой писал:
«в последнее наше свидание как никогда почувствовали мы оба и сказали это друг другу, как мы близки и как параллельна наша работа в области искусства»
(2) Роман, написанный Бессалько в годы эмиграции; напечатан в 1918 году, В редакционном некрологе «П. К. Бессалько», помещенном в журнале «Пролетарская культура», 1920, № 13–14, об этом романе говорилось:
«„Катастрофа“ изображает то время, когда после подавления южного восстания Екатеринославская тюрьма прославилась своим избиением политических, – избиением, заставившим содрогнуться все живое в обществе. Автор развертывает драму между рабочими и интеллигентами, которые решились, спасая свою шкуру, просить высочайшего помилования». По выражению Луначарского, «эту кошмарную историю» Бессалько «сумел местами с мучительным мастерством перелить на страницы своей мрачной и желчной эпопеи»
(3) Махаевские взгляды – проявление огульно враждебного отношения к интеллигенции (по имени проповедовавшего такие взгляды польского социалиста Махайского).
(4) Имеются в виду напечатанные в 1918 году в пролеткультовском журнале «Грядущее» статьи Бессалько «Футуризм и пролетарская культура» (№ 10) и «О поэзии крестьянской и пролетарской» (№ 7).
(5) В статье «Из воспоминаний о почивших борцах за пролетарскую культуру» Луначарский писал о развитии творчества Бессалько:
«Я с восхищением следил за расширением русла его вдохновения. Его любовь к ярким краскам, исключительным переживаниям, к героическому, к сказке, к мифу как нельзя лучше подтверждала мою всегдашнюю идею о том, что пролетарским художникам доступно будет все; что прошлое и будущее, природа и душа человеческая во всей необъятности станет их объектом, но что все это они осветят своим пролетарским светом»
(6) «Детство Кузьки», «Бессознательным путем», «К жизни» (напечатаны в 1918–1919 годах).
(7) В рассказе «Иуда-Гавлонит», вошедшем в сборник «Алмазы Востока».
Моим оппонентам*
Впервые напечатано в еженедельнике «Вестник театра», 1920, № 76–77, 14 декабря.
Включалось в книгу: А. Луначарский, Театр и революция, Госиздат, М. 1924.
(1) Речь идет о статье Я. Шапирштейна (Я. Е. Эльсберга) «К судьбе театрального Октября» («Вестник театра», 1920, № 75, 30 ноября).
(2) Имеется в виду напечатанное в «Вестнике театра», 1920, № 74, распоряжение «От Народного Комиссариата по просвещению». Этим распоряжением руководство всеми театрами передавалось ТЕО (театральному отделу Наркомпроса). Исключение составляли «лучшие театры прошлого как безусловно заслуживающие заботы государства в качестве хранителей художественных традиций»; они оставлялись в непосредственном ведении народного комиссара по просвещению. В том же номере «Вестника театра» помещена статья Луначарского «К вопросу о театральной политике», разъясняющая это постановление.
(3) В 1920 году В. Э. Мейерхольд был назначен заведующим ТЕО Наркомпроса.
(4) М. Н. Покровский был заместителем народного комиссара просвещения РСФСР.
(5) Имеется в виду письмо ЦК РКП «О Пролеткультах», напечатанное в «Правде», 1920, № 270, 1 декабря. В нем давалась и отрицательная оценка футуризма.
(6) Первый Государственный театр для детей открылся в Москве в 1920 году. При размежевании театров, о котором говорится в данной статье, был оставлен в непосредственном ведении наркома просвещения. О первом спектакле этого театра Луначарский писал в статье «Первый опыт художественного детского театра» («Известия ВЦИК», 1920, № 144, 3 июля).
(7) Ответ на «Открытое письмо А. В. Луначарскому» («Вестник театра», 1920, № 75, 30 ноября). Это письмо было вызвано выступлением Луначарского на диспуте о «Зорях» (в связи с постановкой в Театре РСФСР 1-м пьесы Э. Верхарна в переработке В. Мейерхольда и В. Бебутова), состоявшемся 22 ноября 1920 года (отчет о диспуте помещен в том же № 75 «Вестника театра» под заглавием «Беседа о „Зорях“»). Маяковского особенно задело утверждение Луначарского, что «футуризм – смердящий труп».
(8) В 1913–1914 годах молодой Маяковский для своих эстрадных выступлений вместе с другими футуристами надевал рубашку желтого цвета. «Желтая кофта» стала синонимом футуристических выходок, футуристической «пощечины общественному вкусу».
(9) Речь идет о «Мистерии-буфф», премьера которой состоялась в Петрограде 7 ноября 1918 года. Луначарский, слышавший пьесу в чтении автора, энергично содействовал ее постановке. Он поместил в газете «Петроградская правда» (1918, № 243, 5 ноября) статью «Коммунистический спектакль», в которой писал:
«Я от души желаю успеха этой молодой, почти мальчишеской, но такой искренней, шумной, торжествующей, безусловно демократической и революционной пьесе». Перед первым спектаклем Луначарский произнес вступительное слово. В одном из своих выступлений в октябре того же года Луначарский также высоко оценил пьесу Маяковского, отметив, что «содержание этого произведения дано всеми гигантскими переживаниями настоящей современности, содержание, впервые в произведениях искусства последнего времени адекватное явлениям жизни»
Впоследствии, в письме к В. Э. Мейерхольду от 13 июня 1921 года, в связи с постановкой второго варианта «Мистерии-буфф» в театре РСФСР 1-м, Луначарский указал и на некоторые недостатки пьесы; он писал о ее риторичности, об «известной монотонности типов пролетариата», о недопустимом «лягании» великих деятелей культуры прошлого и т. п. (Письмо впервые опубликовано в сборнике «Маяковский. Материалы и исследования», Гослитиздат, М. 1940, стр. 222–225.)
(10) Маяковский писал в «Открытом письме А. В. Луначарскому»: «Наши факты – «коммунисты-футуристы», «Искусство коммуны», «Музей живописной культуры», «постановка „Зорь“ Мейерхольдом и Бебутовым», «адекватная „Мистерия-буфф“», «декоратор Якулов», «150 миллионов», «девять десятых учащихся – футуристы» и т. д. На колесах этих фактов мчим мы в будущее» (Владимир Маяковский, Полн. собр. соч. в 13-ти томах, т. 12, Гослитиздат, М. 1959, стр. 20. Ниже сокращенно – Маяковский).
(11) См. примеч. 1 к статье «Наши поэты» (стр. 639 наст. тома).
(12) Пьеса Луначарского, изданная в 1920 году.
Мысли о коммунистической драматургии*
Впервые напечатано в журнале «Печать и революция», 1921, кн. 2, август – октябрь. В письме от 11 мая 1921 года к редактору журнала В. П. Полонскому Луначарский писал о своей статье, что он придает ей «известную важность», и назвал ее «в некоторой степени программной» (ЦГАЛИ, ф. 1328, опись 2, ед. хр. 132).
Печатается по тексту журнала.
(1) В № 11–12 журнала «Творчество» за 1920 год один из его редакторов, Н. С. Ангарский (Клестов), поместил статью «О „свободе творчества“», содержавшую резкую критику драматургии Луначарского и его высказываний о процессе художественного творчества. В статье говорилось о раздвоенности Луначарского-писателя между коммунистическим сознанием и буржуазной психологией. П. М. Керженцев (Лебедев) – в то время руководитель РОСТА – в 1920 году напечатал в газете «Правда» (№ 261, 20 ноября) заметку «Драматургия тов. Луначарского», в которой утверждал, что Луначарский «проповедует в поэтической форме реакционные идеи». Керженцев выступил и в качестве основного оппонента Луначарского на диспуте о его драматургии, состоявшемся в Москве в Доме печати 26 ноября 1920 года (отчет о диспуте см. в «Вестнике театра», 1920, № 76–77), а затем продолжил полемику в статье «О коммунистической драматургии» («Печать и революция», 1922, кн. 6).
(2) Используется выражение из басни Крылова «Осел и соловей», в которой осел говорит соловью:
А жаль, что незнаком
Ты с нашим петухом:
Еще б ты боле навострился,
Когда бы у него немножко поучился.
(3) Луначарский написал «Письмо в редакцию», помещенное в «Правде» (1920, № 268, 28 ноября), а также выступил на диспуте 26 ноября 1920 года с речью «Комментарии к моим драмам».
(4) Луначарский говорит о книгах Каутского по истории социализма, написанных под непосредственным влиянием Энгельса: «Томас Мор и его утопия», «Предшественники современного социализма» и др. В. И. Ленин, беспощадно разоблачая измену Каутского делу пролетариата, отметил, что в некоторых своих работах он «умел быть марксистским историком» и «что такие работы его останутся прочным достоянием пролетариата, несмотря на позднейшее ренегатство» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 28, стр. 246).
(5) Маркс и Энгельс в своей переписке с Лассалем, отметив некоторые достоинства его исторической драмы «Франц фон Зиккинген» (1859), подвергли ее серьезной критике, в частности – за невнимание к плебейско-крестьянскому движению и за попытку представить вождя рыцарского восстания XVI века Зиккингена революционером (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 29, стр. 482–485 и 490–496).
(6) Вероятно, речь идет о театральном коллективе, возникшем в Москве в 1920 году под руководством Я. И. Гринера и ставившем спектакли в помещении театра «Палас» (на Страстной площади). В репертуаре были «исторические иллюстрации и зарисовки» («Робеспьер», «Каляев», «Каховский» и др.), лабораторно сделанные самим театром, пьесы Клейста, Мериме и др. В спектаклях участвовали А. А. Остужев, В. Н. Попова, А. Г. Крамов и др. (см. «Театры Москвы. 1917–1927», ГАХН, 1928, стр. 88).
(7) Герой драмы Луначарского «Фома Кампанелла» (1920), состоящей из двух частей: «Народ» и «Герцог».
(8) Пьеса с успехом шла в московском театре Незлобина.
(9) В 1920 году Луначарский написал историческую пьесу «Оливер Кромвель», поставленную в следующем году московским Малым театром.
(10) Луначарский имеет в виду новую экономическую политику. Неправильное отождествление гибкой реальной тактики коммунистической партии с оппортунистической политикой вызвало справедливое возражение в статье П. Керженцева «О коммунистической драматургии» («Печать и революция», 1922, кн. 6).
(11) Имеется в виду письмо В. И. Ленина к Г. К. Орджоникидзе от 2 марта 1921 года, в котором Ленин сформулировал некоторые положения новой экономической политики (см. В. И. Ленин, Сочинения, т. 32, стр. 137).
(12) Вопрос об исторической коммунистической драматургии Луначарский затронул в 1925 году в статье о пьесе А. Глебова «Загмук» (см. стр. 314–316 наст. тома).
[О журнале] «Дом искусств»*
Впервые напечатано в журнале «Печать и революция», 1921, кн. 2, август – октябрь, в качестве рецензии под заголовком: «„Дом искусств“. Журнал под редакцией М. Горького, М. Добужинского, Евг. Замятина, Н. Радлова и К. Чуковского, № 1, Петербург, 1921».
Печатается по тексту журнала.
(1) Дом искусств – культурное учреждение, объединявшее представителей петроградской художественной интеллигенции, был основан в декабре 1919 года по инициативе М. Горького.
(2) Писатель-декадент, идеализировавший старину в своих, большей частью, стилизаторских произведениях; с 1921 года – белоэмигрант. В № 1 «Дома искусств» за 1921 год напечатана его статья «О человеке, звездах и о свинье». Сохранился машинописный текст отзыва Луначарского о книге А. Ремизова «Огненная Россия», которая характеризуется им как «плач мистика-интеллигента… о несуществующей археологической Руси» (ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 159, л. 67).
(3) Имеются в виду стихи, которые читают Лиза и Вагин во втором действии пьесы «Дети солнца».
(4) Луначарский говорит о Евгении Замятине, в стилизованно-замаскированной форме выражавшем в своих произведениях враждебное отношение к Октябрьской революции и советской действительности.
(5) Речь идет о статьях Н. Радлова «Новое искусство и его теории», А. Блока «„Король Лир“ Шекспира», А. Левинсона «О „Петрушке“ Бенуа» и Игоря Глебова (П. Асафьева) «Молодая русская музыка».
(6) Из дореволюционного стихотворения В. Маяковского «России» (1916).
(7) Из стихотворения А. Ахматовой «Бессмертник сух и розов» (1916).
(8) Луначарский имеет в виду прежде всего отрицательное отношение В. И. Ленина к тем произведениям Маяковского первых послереволюционных лет, в которых еще содержались черты футуризма. Отрицательную оценку В. И. Ленина получила поэма Вл. Маяковского «150 000 000». 6 мая 1921 года между Лениным и Луначарским по этому поводу произошел обмен записками. Ленин писал Луначарскому:
«Как не стыдно голосовать за издание „150 000 000“ Маяковского в 5000 экз.?
Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность. По-моему, печатать такие вещи лишь 1 из 10 и не более 1500 экз. для библиотек и для чудаков.
А Луначарского сечь за футуризм».
На это Луначарский ответил:
«Мне эта вещь не очень-то нравится, но 1) такой поэт, как Брюсов, восхищался и требовал напечатания 20 000; 2) при чтении самим автором вещь имела явный успех, притом и у рабочих».
В записке М. Н. Покровскому Ленин писал:
«т. Покровский! Паки и паки прошу Вас помочь в борьбе с футуризмом и т. п.
1) Луначарский провел в коллегии (увы!) печатание „150 000 000“ Маяковского.
Нельзя ли это пресечь! Надо это пресечь. Условимся, чтобы не больше 2-х раз в год печатать этих футуристов и не более 1500 экз.
2) Киселиса, который, говорят, художник-„реалист“, Луначарский-де опять выжил, проводя-де футуриста и прямо и косвенно.
Нельзя ли найти надежных анти-футуристов»
(9) Самсон – мифический герой, которому, по библейским преданиям, приписывалась сверхъестественная сила и отвага.
Предисловие к стихотворениям Варвары Бутягиной*
Впервые напечатано в книге: Варвара Бутягина, Лютики, Госиздат, П. 1921.
Печатается по тексту первой публикации.
(1) Варвара Бутягина начала печататься в 1921 году. Кроме сборника «Лютики», выпустила в 1926 году книгу стихов «Паруса».
Предисловие [К книге Анны Барковой «Женщина»]*
Впервые напечатано в книге: А. Баркова, Женщина. Стихи, Госиздат, П. 1922. Под статьей авторская дата: Петроград. Дом ученых. 29 октября.
Печатается по тексту первой публикации.
(1) Анна Баркова начала выступать со стихами в иваново-вознесенской газете «Рабочий край». Первая книга ее стихов – «Женщина» – была издана по инициативе Луначарского. Четыре письма Луначарского к А. А. Барковой опубликованы в журнале «Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка», М. 1959, т. XVIII, вып. 3.
О пролетарском быте и пролетарском искусстве*
Впервые напечатано в газете «Правда», 1923, № 159, 18 июля; опубликовано также в журнале «Жизнь искусства», 1923, № 29, 24 июля.
Печатается по тексту газеты.
(1) Имеется в виду статья критика и публициста, члена редколлегии «Правды» В. Дубовского (псевдоним Вениамина Серафимовича Попова) «Литература советская в пролетарская», напечатанная 29 июня 1923 года. В. Дубовской ответил Луначарскому в статье «О красоте, внешнем наблюдателе и пролетарском быте» («Правда», 1923, № 174, 4 августа).
(2) Статья «Об Александре Николаевиче Островском и по поводу его», впервые напечатанная в газете «Известия», 1923, № 78 и 79, 11 и 12 апреля (см. том 1 наст. изд.).
(3) На постановку этой пьесы В. Каменского в Саратовском театре им. Карла Маркса Луначарский написал рецензию (см. «Известия ВЦИК», 1921, № 34, 16 февраля).
(4) Фореггер Николай Михайлович – театральный режиссер формалистического направления, основавший в 1922 году студию под названием «Мастфор» (мастерская Фореггера).
(5) Пьеса немецкого писателя Гергарта Гауптмана, появившаяся в 1892 году.
(6) Драма австрийской писательницы Марии Делле-Грацие.
(7) Имеется в виду книга «Положение рабочего класса в Англии» (1845).
Как нехорошо выходит!*
Впервые напечатано в газете «Правда», 1923, № 278, 7 декабря. Написано в связи с появлением в газете «Правда», 1923, № 273, 1 декабря, статьи Л. Сосновского «Литхалтура», в которой была дана резко отрицательная оценка поэмы Н. Асеева «Буденный» (М. 1923).
Печатается по тексту газеты.
(1) Журналист Л. С. Сосновский, позднее примыкавший к троцкистской оппозиции, в 1923 году, будучи членом редколлегии «Правды», выступал с резкими статьями против писателей лефовской группы. В статье «Литхалтура» он писал, что «Буденный почитал книжку о самом себе, перелистал ее еще раз и вздохнул: „Как будто бы про меня, а что-то непонятно…“»
(2) Л. Сосновский в названной статье утверждал, что Асеева «сам тов. Луначарский объявил не то первейшим, не то первым поэтом современности».
(3) Сборник стихов Асеева, выпущенный Госиздатом в 1923 году.
(4) Имеется в виду обзор В. Брюсова «Среди стихов» («Печать и революция», 1923, кн. 4, июнь – июль).
(5) Литературная группа «Леф» («Левый фронт искусства»), образовавшаяся в 1923 году, состояла в значительной части из бывших футуристов, издавала в 1923–1925 годах журнал «Леф», а затем – в 1927–1928 годах – «Новый леф». Луначарский многократно критиковал ложные теории лефовцев, недооценку ими значения классического наследства.
(6) Луначарский говорит о статьях Н. Чужака, напечатанных в «Лефе» в 1923 году: «Под знаком жизнестроения (опыт осознания искусства дня)» (№ 1), «К задачам дня» (№ 2), «Плюсы и минусы» (№ 3).
(7) В 1923 году позиции «Лефа» были подвергнуты критике на страницах газеты «Правда» (Л. Сосновский, «Желтая кофта из советского ситца»), журналов «Под знаменем марксизма» (В. Полянский, «О левом фронте в искусстве»), «На посту» (С. Родов, «Как Леф в поход собрался») и др.
(8) Глава итальянского футуризма Маринетти заявлял в одном из своих манифестов: «До сих пор литература воспевала задумчивую неподвижность, экстаз и сон; мы же хотим восхвалить наступательное движение, лихорадочную бессонницу, гимнастический шаг, опасный прыжок, оплеуху и удар кулака» («Манифесты итальянского футуризма», М. 1914, стр. 7). Маринетти прославлял милитаризм и колониализм, войну как «единственную гигиену мира», «циническую, макиавеллевскую и агрессивную внешнюю политику» (Маринетти, «Футуризм», СПб. 1914, стр. 238–239). Русские футуристы всегда относились к Маринетти и его программе критически и полемически, отрицая всякую преемственную связь с итальянским футуризмом. В 1923 году Маяковский говорил в выступлении на диспуте «Футуризм сегодня»: «Идеологически мы с итальянским футуризмом ничего общего не имеем. Общее есть лишь в формальной обработке материала» (Маяковский, т. 12, стр. 261).
(9) Перефразированная строка из комедии Грибоедова «Горе от ума» (действие II, явл. 5).
(10) Строка из комедии Грибоедова «Горе от ума» (действие II, явл. 21).
(11) Сосновский в своей статье говорил о рецензиях Н. Асеева, помещенных в № 4 журнала «Печать и революция» за 1923 год.
Вопросы литературы и драматургии*
Впервые напечатано в брошюре: «Вопросы литературы и драматургии», «Academia», Л. 1924, стр. 9-18, 86–94.
Текст брошюры представляет собою выправленную стенограмму диспута, происходившего 26 мая 1924 года в Москве в Малом театре под председательством Луначарского при участии П. Сакулина, А. Глебова, Г. Лелевича, Ю. Ключникова, Т. Майской, А. Таирова, В. Маяковского, Б. Пильняка, В. Плетнева, Д. Чижевского, И. Трайнина, А. Безыменского. Брошюре предпослано написанное Луначарским и датированное 19 октября 1924 года предисловие, в котором отмечается, что «диспут был вызван повышенным интересом к вопросам литературы и драматургии в революционной обстановке, проявившимся в эти дни».
Вступительное и заключительное слово Луначарского печатаются по тексту названной брошюры.
(1) Литературная группа «Серапионовы братья» возникла в Петрограде в 1921 году. Луначарский писал о «серапионовцах» в 1925 году в «Тезисах о политике РКП в области литературы»:
«Писатели эти… прошли все бури революции, насмотрелись много ее правды. По самому темпу своей жизни, по свойствам своей нервной системы, уже воспитавшейся революцией, они могли стать революционерами, и в их писаниях попадаются иногда совершенно приемлемые страницы. Но все помнят, с каким отвратительным пренебрежением к великой политике наших дней относились эти писатели, заявляя, что они политикой совершенно не интересуются, и без сомнения многие из этой талантливой группы… не смогли найти до сих пор настоящего пути»
Однако художественная практика многих «серапионовцев» (Вс. Иванова, К. Федина, Н. Тихонова и др.) уже в начале 20-х годов во многом отличалась от их собственных деклараций: в произведениях затрагивались большие общественные темы, отражалась современная революционная действительность.
(2) А. К. Воронский редактировал журнал «Красная новь» с 1921 по 1927 год; разделяя троцкистские установки в вопросе о путях формирования социалистической культуры, ориентировался главным образом на писателей-«попутчиков» и проявлял явную недооценку пролетарской литературы. Луначарский неоднократно критиковал позиции Воровского. В упоминавшейся выше лекции «Русская литература после Октября» он говорил о Воронском:
«Центральным Комитетом ему поручено было создать издательство (оно называлось тогда издательство „Круг“) с тем, чтобы в этом издательстве собрать определенный круг лучших писателей, прикормить, приласкать и приручить их, чтобы они… постарались бы нас понять, присмотреться к нам, потому что если бы они поняли нас, то они могли бы оказаться для нас очень полезными, как учителя и техники, может быть, не на все 100% наши, но все же достаточно умелые пропагандисты наших начал. Тов. Воронский за это дело взялся, но тут получилось вроде той истории, которую все вы, вероятно, слыхали: послали человека за медведем и спрашивают его: „Медведя поймал?“ – „Поймал“. – „А почему не ведешь?“ – „Да он не идет“. – „А почему сам не возвращаешься?“ – „Да он не пускает!“ Так же получилось и с тов. Воронским. Общаясь со всеми этими специалистами, которые очень талантливы, культурны, обворожительны, тов. Воронский постепенно пришел к выводу, что этот „Круг“, который он создал, как раз и является кругом настоящих мастеров, светлым кругом во тьме, а в этой тьме копошатся даже не лягушки, а просто головастики, и когда эти головастики выходят из тьмы и говорят: „Дорогие учителя с лавровыми венками на лысых головах, учите нас, пролетарских писателей“, – то это кажется тов. Воронскому правильным, но если ему сказать: „Вы не пускаете наших писателей“, – он обижается и отрицает это. Он говорил: „Я и пустил бы, если бы были хорошие…“ Но фактически дело было так: Воронский был в некоторой степени гипнотизирован своими короткими отношениями с этими крупными писателями, на которых он воздействовал, но воздействовал мало. Они ему давали рубль и брали два рубля сдачи»
См. также в наст. томе статью «О современных направлениях русской литературы» и доклад «Этапы роста советской литературы».
(3) «На посту» – литературно-критический журнал, выходивший в 1923–1925 годах под редакцией Б. Волина, Г. Лелевича, С. Родова; в 1925 году в редколлегию вошли также Л. Авербах, Ил. Вардин, Ф. Раскольников. Луначарский критиковал «напостовцев» за «комчванство» и нетерпимое отношение к писателям-«попутчикам». Он отмечал, что у напостовцев «все получает привкус беспощадной борьбы мелкой секты, которая для защиты своих сектантских интересов взяла в руки такой огромный меч, как партийная ортодоксия» («Печать и революция», 1923, кн. 7, декабрь, стр. 6). См. также в наст. томе статью «О современных направлениях русской литературы» и доклад «Этапы роста советской литературы».
(4) «Комфутами» (коммунистами-футуристами) называли себя в первые годы после Октября Маяковский и некоторые другие художники футуристического лагеря, стремившиеся своим искусством служить делу пролетарской революции. В 1919 году группа футуристов подала заявление в Выборгский райком РКП(б) о зарегистрировании Комфута как партийной организации. Это заявление было отклонено. Луначарский впоследствии говорил об этом:
«Левое искусство, футуристы пошли к нам: это люди молодые, они даже хотели назваться комфутами, но мы им в этом отказали и сказали, чтобы они вошли в партию в обычном порядке, как все остальные»
(5) Театр Бауманского района в Москве (бывший Введенский народный дом).
(6) Был создан в 1923 году. Репертуар театра в первое время состоял исключительно из пьес на революционные темы.
(7) Драматический театр в Москве, основанный в 1914 году режиссером А. Я. Таировым и существовавший до 1950 года. Луначарский писал о Камерном театре в ряде статей («К десятилетию Камерного театра» и др.).
(8) Пьеса советского драматурга А. М. Файко, изображающая революционную борьбу в Западной Европе; в 1923 году была поставлена Театром революции.
(9) В выступлении на диспуте Маяковский утверждал:
«Искусство должно являться оружием; таким оружием, которое художник, писатель, актер дают классу. Но с точки зрения коменданта того интендантства, которое собирает все это искусство, не будут ли эти поставщики через 5-10 лет привлечены к ответственности за поставку явно гнилого сукна? Вот, подходя с этой точки зрения, приходится сказать: „Да, интендантство будет притянуто по всем статьям уголовного кодекса“»
(10) В том же выступлении Маяковский говорил:
«Я утверждаю, что литературного подъема в смысле работы сейчас нет, а есть подъем литдрак… К сожалению, все эти выступления покрывают чрезвычайно мелкую литературу, чрезвычайно маленькое, по существу, искусство… Если вы всмотритесь в поэтический материал, который проходит перед вашими глазами во всех журналах, я категорически утверждаю, вы не встретите ни одной вещи, из которой можно было бы запомнить 5-10 строчек, прочитав раз, и вообще нет ни одного поэтического произведения, которое хотелось бы, начав, дочитать до конца»
(11) Выступая на диспуте, Безыменский прочитал «Пролог» к своей поэме «Гута». Обращаясь в этом «Прологе» к поэтам, он говорил о необходимости развернуть «эпическое полотно» и выражал уверенность, что пролетарские поэты «сумеют наши дни живыми показать потомкам» (там же, стр. 84).
(12) В. Ф. Плетнев, председатель Всероссийского пролеткульта, выступал на диспуте против анимистических образов в поэзии.
(13) Драматург Д. Чижевский в то время заведовал Театральным подотделом Главполитпросвета.
(14) ЦКУБУ (ЦЕКУБУ) – Центральная комиссия по улучшению быта ученых, организованная в декабре 1919 года по указанию В. И. Ленина и при активном участии М. Горького, который стал первым председателем Петроградской комиссии по улучшению быта ученых (ПКУБУ).
(15) Имеется в виду резолюция «О печати», принятая XIII съездом РКП (б) в мае 1924 года.
Предисловие [К книге Александра Жарова «Ледоход»]*
Впервые напечатано в журнале «Октябрь», 1924, № 3, сентябрь-октябрь, вместе с предисловием к стихам Ивана Доронина, под общим заглавием «Два предисловия» и с подзаголовком «Т. Александр Жаров». Перепечатано с небольшими изменениями в книге: Александр Жаров, Ледоход. Стихи [2-е изд.], Госиздат, М.-Л. 1925.
Печатается по тексту книги «Ледоход».
(1) В лекции «Русская литература после Октября» (1929) Луначарский говорил о стихах Безыменского: «Все произведения периода „Комсомолии“ навсегда останутся как важный переходный момент нашей поэзии: поэзия начала переходить от лозунговых небес к нашей повседневной практике» (ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 426, л. 24).
(2) Имеются в виду В. Кириллов, М. Герасимов, Самобытник (А. Маширов), И. Садофьев, В. Александровский, И. Филипченко и др.
(3) Сборник стихов Николая Тихонова, содержавший его революционно-романтические баллады; издан в 1922 году.
(4) Начало стихотворения Жарова, посвященного А. Безыменскому.
Предисловие [К книге стихов Ивана Доронина]*
Впервые напечатано в журнале «Октябрь», 1924, № 3, сентябрь-октябрь, вместе с предисловием к книге А. Жарова «Ледоход», под общим заглавием «Два предисловия» и с подзаголовком «П. Иван Доронин». В редакционном примечании указывалось, что статья представляет собой предисловие к книге Ивана Доронина «Советская деревня». Издание этой книги не осуществилось. Перепечатано без двух последних абзацев в качестве предисловия к книге: Иван Доронин, Тракторный пахарь. Поэма, изд-во «Молодая гвардия», М. 1926.
Печатается по тексту журнала «Октябрь», как более полному.
(1) В статье «О поэзии крестьянской и пролетарской» («Грядущее», 1918, № 7).
Предисловие [К книге Д. Фурманова «Чапаев»]*
Впервые – под заглавием: «О „Чапаеве“. Предисловие к 3-му изданию» – напечатано в журнале «Октябрь», 1925, № 1, январь.
Печатается по тексту книги: Д. Фурманов, Чапаев, изд. 6-е, Собр. соч., т. I, Госиздат, М.-Л. 1928.
(1) Одни из ближайших соратников Чапаева, командир бригады в его дивизии.
Пути современной литературы*
Впервые напечатано в журнале «Звезда», 1925, № 1[7], январь. Перепечатано в книге: «Пролетариат и литература. Сборник статей А. Воронского, П. Когана, Г. Лелевича, А. Луначарского, И. Майского и др.», Госиздат, Л. 1925. (В книге собраны материалы дискуссии, развернувшейся на страницах «Звезды» в 1924–1925 годах.)
Публикуемый текст представляет собою отредактированную часть доклада о политическом моменте и задачах пролетарской литературы, с которым Луначарский выступил 7 января 1925 года на Первой Всесоюзной конференции (совещании) пролетарских писателей, происходившей в Москве, в Доме печати, с 6 по 12 января 1925 года. Стенограмма доклада (невыправленная) хранится в архиве АН СССР.
Печатается по тексту сборника «Пролетариат и литература».
(1) В статье «Пролетарская идеология и Пролеткульт» (1922) Н. К. Крупская писала:
«Рабочий мыслит обычно образами, и поэтому самое убедительное для рабочей массы – это художественные образы»
См. также ее статью «Сельскохозяйственная пропаганда» (1923), где говорится:
«И вообще-то говоря, крестьянин, как и рабочий, в своей массе мыслит гораздо больше образами, чем отвлеченными формулами, и наглядность, даже и при более высокой грамотности, будет для крестьянина всегда играть крупную роль»
(2) Перефразировка слов Пушкина из поэмы «Полтава»:
Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
О современных направлениях русской литературы*
Впервые напечатано в журнале «Красная молодежь», 1925, № 2, февраль.
Печатается по тексту журнала.
(1) Речь идет о писателях-реалистах, группировавшихся вокруг руководимого М. Горьким издательства «Знание» и печатавшихся в литературно-художественных сборниках (1904–1913) этого издательства.
(2) О послеоктябрьской позиции Андрея Белого и близких ему литераторов Луначарский писал, что они, «пожалуй, и стараются попасть в тон революции, очень энергично отряхнув с себя эмигрантщину, но никак не могут этого сделать по совершенно иной установке всей своей психики» (ЦПА ИМ Л, ф. 142, опись 1, ед. хр. 31, лл. 37–38).
(3) «Смена вех» – течение среди буржуазной, преимущественно белоэмигрантской, интеллигенции, призывавшее к сотрудничеству с Советской властью в расчете на буржуазное перерождение Советского государства. Под названием «Смена вех» в 1921 году в Праге вышел сборник, участниками которого были Ю. Ключников, Н. Устрялов, А. Бобрищев-Пушкин и др. Луначарский посвятил сменовеховству статью «Смена вех интеллигентской общественности» (журнал «Культура и жизнь», 1922, № 1, февраль).
(4) 9 мая 1924 года при Отделе печати ЦК РКП (б) состоялось совещание, посвященное вопросу о политике партии в художественной литературе. Докладчиками были А. Воронский и Ил. Вардин. На совещании выступил с речью и Луначарский. Протокол совещания был издан отдельной брошюрой: «К вопросу о политике РКП (б) в художественной литературе», изд. «Красная новь», М. 1924.
(5) Имеется в виду резолюция «О печати», принятая на XIII съезде РКП (б) (май 1924 г.). В пункте 19 резолюции, посвященном работе партии в области художественной литературы, говорилось: «…необходимо продолжать ведущуюся систематическую поддержку наиболее даровитых из так называемых попутчиков, воспитывающихся школой, товарищеской работой совместно с коммунистами. Необходимо поставить выдержанную партийную критику, которая, выделяя и поддерживая талантливых советских писателей, вместе с тем указывала бы их ошибки, вытекающие из недостаточного понимания этими писателями характера советского строя, и толкала бы их к преодолению буржуазных предрассудков» (см. «О партийной и советской печати», Сборник документов, изд-во «Правда», М. 1954, стр. 311).
(6) Речь идет о резолюции I Всесоюзной конференции пролетарских писателей по докладу Ил. Вардина. В пункте 10 резолюции утверждалось: «…преобладающим типом попутчика является писатель, который в литературе искажает революцию, зачастую клевещет на нее, который пропитан духом национализма, великодержавности, мистицизма. Поскольку этот преобладающий тип попутчика задавал тон в художественной литературе посленэповского периода, постольку с полным основанием можно сказать, что попутническая художественная литература – это в основе своей литература, направленная против пролетарской революции. С этим антиреволюционным элементом попутничества необходима самая решительная борьба…» («Правда», 1925, № 26, 1 февраля).
(7) Об этом романе, напечатанном в 1924 году, Луначарский писал (в связи с его инсценировкой в 1927 году в театре им. Вахтангова), что он «принадлежит к числу украшений нашей молодой послереволюционной литературы… Огромное знание жизни крестьян, общественной и личной, их облик, их манера мыслить, чувствовать и выражаться – здесь поистине поразительны, когда примешь во внимание, с одной стороны, молодость Леонова, а с другой – проявленное им большое знание городской жизни, которым дышит первая часть романа» («Красная газета», веч. вып., 1927, № 278, 14 октября). Двумя годами раньше Луначарский утверждал: «Леонов, несмотря на свои молодые годы, конечно, крупнейший писатель современной России» (ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 31, л. 40). Выступая 9 февраля 1925 года с заключительным словом на диспуте «Первые камни новой культуры», Луначарский противопоставил Леонова вместе с другими молодыми советскими писателями-реалистами лефовцам: «Возьмем Леонова. Он всю Русь обошел, да какую Русь! Послереволюционную. Он принес огромное содержание и старается его осознать, понять сам. Он молод, он жаждет прийти к положительным выводам. Не всегда ему удается это, много страшного он встречает, но он гребет против течения. Он честно изображает все ужасы жизни, но старается не ослабить свою веру в партию, в проснувшийся народ. Это интересно, это живо, это прекрасно, и перед этим даже лучшие произведения Лефа побледнели по отсутствию в них реалистического материала» (опубликовано в «Литературном наследстве», т. 65, стр. 33).
(8) Оценку этой повести, появившейся в 1924 году, и пьесы, написанной на ее основе и поставленной в 1925 году студией им. Вахтангова, Луначарский дал в статье «Положительные типы в театре и в жизни» («Красная газета», веч. вып., 1928, № 19, 20 января) (см. т. 3 наст. изд.). Образ Виринеи в инсценировке повести он называл «одним из самых светлых, поучительных образов, какие нам дало послереволюционное искусство». Не раз упоминая о Сейфуллиной и в других выступлениях, Луначарский причислял ее к «самым ярким литературным дарованиям» тех лет (ЦПА НМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 31, л. 40).
(9) Журнал «Кузница», организованный группой пролетарских писателей, отделившихся от московского Пролеткульта, выходил с 1920 по 1922 год. После прекращения издания журнала «Кузница» той же группой писателей издавался «Рабочий журнал» (1924–1925).
(10) Вышел в 1924 году под редакцией Артема Веселого, В. Казина, А. Макарова и В. Наседкина. Из беллетристических произведений здесь были напечатаны повести и рассказы: «Эпизод» М. Кравкова, «Судебное дело» Евг. Федорова, «Елочка» Антона Пришельца, «Топь» В. Ряховского, «Господин Галкин» Ю. Белино, «Броневые отвалы» А. Платонова, «Деревенька» Т. Дмитриева.
(11) Демьян Бедный на утреннем заседании Первой Всесоюзной конференции пролетарских писателей 9 января 1925 года обвинил Маяковского в том, что в поэме «Владимир Ильич Ленин» он исказил образ Ильича.
(12) Характеристику Демьяна Бедного как поэта Луначарский давал неоднократно (см., например, в наст, томе стенограмму выступления в Комакадемии 27 июня 1931 года). В лекции «Русская литература после Октября» Луначарский, говоря об отличии Демьяна Бедного от других представителей пролетарской поэзии, «которые в первый период революции были людьми пафоса», утверждал: «Д. Бедный редко пишет патетические стихи… Особенно удаются ему эпиграммы, письма, фельетоны и басни, в отношении которых он стоит рядом с лучшим мастером в этой области – Крыловым. Этот большой писатель с большим смехом остается все время верным себе. Он начал свою работу (хотя раньше она и не звучала так громко) еще задолго до революции, а теперь он приобрел большую популярность среди рабочих и крестьян и должен быть нами отмечен особо» (ЦПА НМЛ. ф. 142, опись 1, ед. хр. 426, л. 21).
О нашей поэзии*
Впервые напечатано в качестве предисловия в книге: «Стык. Первый сборник стихов Московского Цеха поэтов», Издание Московского Цеха поэтов, М. 1925.
Печатается по тексту первой публикации.
(1) Кружок середины 20-х годов, объединявший московских поэтов разных направлений. Среди его участников были П. Антокольский, A. Антоновская, С. Городецкий, М. Зенкевич, И. Приблудный, В. Пяст, Г. Шенгели, А. Ширяевец и др.
(2) В том же 1925 году, отвечая на анкету редакции «Журналиста», Луначарский писал:
«Наша художественная литература растет быстро и правильно.
Еще в начале прошлого года один из зорких наблюдателей ее отметил, что в главном литература наша повернула на общественно-реалистический путь с оглядкой на классиков. Я думаю, что для ближайшего времени это, конечно, самый лучший и самый плодотворный путь. Поэтому могу только пожелать литературе идти по этому пути семимильными шагами и как можно скорее достигнуть настоящих шедевров современной социально-реалистической литературы, содержанием которых были бы могучие переживания нашего времени, а форма стояла бы на высоте достижений гигантов нашей интеллигентской литературы времени ее расцвета»
Зорким наблюдателем нашей литературы Луначарский назвал B. Ф. Переверзева, имея здесь в виду его обзор «Новинки беллетристики» («Печать и революция», 1924, кн. 5).
(3) «Брага» – см. примеч. 3 к статье «Предисловие» [к книге А. Жарова «Ледоход»] (см. стр. 629 наст. тома).
(4) Очевидно, имеется в виду предполагавшийся к изданию сборник произведений Ивана Доронина «Советская деревня».
(5) Альманах, выходивший под редакцией А. Воронского. В 1924–1925 годах вышли №№ 4 и 5.
(6) Имеются в виду творческие неудачи Тихонова середины 20-х годов, связанные с нарочитым усложнением стиховой формы, приводившим порой к невнятности поэтической речи и разрушению образа (например, в поэмах «Лицом к лицу», «Дорога» и др.).
(7) Поэт И. Рукавишников применял этот термин, характеризуя свои стихи, построенные по образцу русского народного эпического стиха и произносимые речитативом, нараспев.
(8) См. примеч. 10 и 11 к статье «М. Горький-художник» на стр.603–604 наст. тома.
(9) В сборник «Стык» вошли стихи П. Антокольского, Адалис, Арго, В. Брюсова, А. Белого, С. Городецкого, А. Луначарского, В. Масса, Б. Пастернака, И. Рукавишникова, Г. Шенгели, А. Ширяевца и др.
(10) В сборнике «Стык» напечатаны стихотворения Луначарского «К революции», «Декламатор» и «Картина». О Своих опытах «тональной поэзии, то есть такой поэзии, которая была бы прежде всего рассчитана на эстрадное исполнение», Луначарский говорит в статье «О поэзии как искусстве тональном» («Проблемы поэтики». Сборник статей под ред. В. Я. Брюсова, изд-во «Земля и фабрика», М. – Л. 1925).
Без тенденций*
Впервые напечатано в газете «Известия», 1925, 27 апреля (без №). Перепечатано в книге «Александр Яковлев» (Библиотека современных писателей для школы и юношества под ред. Е. Ф. Никитиной. Критическая серия), изд-во «Никитинские субботники», М. 1928, а также во 2-м издании той же книги (1929).
Печатается по тексту газеты, как более исправному.
(1) Кооперативное издательство писателей, основанное Е. Ф. Никитиной и существовавшее с 1922 до 1931 года.
(2) Не совсем точно переданные слова из статьи Э. Золя «Реалисты салона» (1866). У Золя: «Произведение искусства есть уголок действительности, прошедший сквозь призму темперамента» (Поли. собр. соч. Эмиля Золя, т. XLIV, изд. Б. К. Фукса, Киев, [1903], стр. 215). Подобную же мысль Золя высказал и в статье «Прудон и Курбе»(там же, стр. 22).
(3) В рассказе «Сила вещей».
(4) В рассказе «В родных местах».
(5) В рассказе «Как аукнется».
Предисловие [К «Библиотеке современных писателей для школы и юношества»]*
Впервые напечатано в 1925 году в книгах, выпущенных издательством «Никитинские субботники» (серия «Библиотека современных писателей для школы и юношества»): 1. Вс. Иванов, Рассказы; 2. Н. Ляшко, Рассказы; 3. А. Новиков-Прибой, Рассказы; 4. А. Яковлев, Рассказы. Перепечатано в 1927 году в книгах, выпущенных тем же издательством в той же серии: 1. А. Бибик, Рассказы; 2. И. Вольнов, Рассказы. Под статьей авторская дата: 1 июля 1925 г.
Печатается, по тексту, помещенному в названной книге Н. Ляшко.
(1) Луначарский учился в гимназии с 1885 по 1892 год.
По поводу резолюции ЦК о литературной политике*
Впервые напечатано в «Новой вечерней газете» (Ленинград), 1925, № 98, 11 июля.
Печатается по тексту газеты с некоторыми исправлениями, сделанными на основе машинописного текста, хранящегося в ЦПА ИМЛ (ф. 142, ед. хр. 31, лл. 49–52).
(1) Резолюция ЦК РКП (б) «О политике партии в области художественной литературы» от 18 июня 1925 года была опубликована в «Правде» и «Известиях» 1 июля 1925 года.
Окровавленная Эстония*
Впервые опубликовано в журнале «Смена», 1925, № 18, 8 сентября, с примечанием: «Статья представляет собой предисловие к сборнику эстонских пролетарских писателей». Перепечатано в качестве предисловия к книге: «Эстонские рассказы». Составил Сигизмунд Валайтис. «Универсальная библиотека», № 441–442, Госиздат, М.-Л. 1927.
Печатается по тексту книги «Эстонские рассказы».
(1) Имеется в виду перводекабрьское восстание в Таллине в 1924 году. После его поражения в Эстонии начался жесточайший белый террор.
(2) В сборник «Эстонские рассказы» вошли произведения Э. Вильде, А. Кивикаса и др. В упоминаемом в предисловии рассказе Кивикаса «Мать» изображен один из эпизодов кровавой расправы кулаков и военных властей буржуазной Эстонии с трудящимися.
Современная литература*
Впервые напечатано в газете «Ленинградская правда», 1925, № 210, 15 сентября.
Печатается по тексту газеты.
(1) Пьеса Н. Эрдмана, поставленная (в 1925 г.) театром имени Вс. Мейерхольда.
О «Загмуке»*
Впервые под заглавием «Загмук» напечатано в журнале «Искусство трудящимся», 1925, № 51, 17 ноября. В качестве предисловия перепечатано в книге: А. Глебов, Загмук. Трагедия раннего восстания, Московское театральное издательство, М. 1926.
Включалось с исправлениями в книгу: А. В. Луначарский, Театр сегодня. Оценка современного репертуара и сцены, изд. Моск. об-ва драматических писателей и композиторов, М.-Л. 1927 [на обложке 1928], под заглавием «О марксистском театре». Этот же текст с отдельными уточнениями (под заглавием «О „Загмуке“») перепечатан в книге: А. Глебов, Загмук. Музыкальная драма в четырех действиях, Музыка Александра Крейна, изд-во «Теакинопечать», 1930.
Печатается по тексту этого последнего издания.
(1) Трагедия Анатолия Глебова «Загмук» впервые была издана в 1926 году; поставлена на сцене московского Малого театра осенью 1925 года. Ознакомившись с пьесой еще в 1924 году, Луначарский написал ее автору обстоятельное письмо, в котором, между прочим, говорилось:
«Я очень внимательно прочел Ваш „Загмук“. Достоинства этой вещи яначительно превышают ее многочисленные недостатки, и я искренне говорю Вам, что как пьеса для чтения это одна из лучших вещей, какие мне приходилось читать среди произведений новой драматургии за последнее время…
…В сущности, это даже не драма, а роман в драматической форме, вроде „Иридиона“[26]. Я, по правде, большой сторонник эпической драмы, существование которой допускал еще Белинский, но она хороша для чтения и должна отчаливать от эпического берега и окончательно драматизироваться, если хочет достигнуть сценического успеха»
Иосиф Уткин*
Впервые напечатано в журнале «Прожектор», 1925, № 22, 30 ноября.
Печатается по тексту журнала.
(1) В том же № 22 журнала «Прожектор» за 1925 год, где помещена статья Луначарского, напечатаны стихотворения Уткина «Атака», «Канцеляристка», «Ветер», «Закат», «Песня о моей песне».
(2) Имеется в виду гл. XI трактата Л. Н. Толстого «Что такое искусство?» (1897–1898).
Александр Яковлев*
Впервые напечатано в книге: Александр Яковлев, Собр. соч., т. 1, изд-во «Никитинские субботники», М. 1926. Было перепечатано без двух первых абзацев в книге: Александр Яковлев (Библиотека современных писателей для школы и юношества под ред. Е. Ф. Никитиной. Критическая серия), изд-во «Никитинские субботники», М. 1928, а также во 2-м издании той же книги, 1929.
Печатается по первоначальному тексту как более полному.
(1) В автобиографии, написанной в 1924 году, А. Яковлев упоминает о том, что в 1905 году он «стал с.-р. (социалистом-революционером) максималистом». Максималисты были мелкобуржуазной полуанархической террористической группой, отколовшейся от партии эсеров в 1904 году.
Луначарский не оговаривает ошибочности позиции и тактики «максималистов», не указывает, что их революционность была во многом кажущейся.
(2) Образ из баллады Эдгара По «Ворон» (1845).
Фурманов*
Впервые напечатано в журнале «30 дней», 1926, № 4, апрель. Перепечатано с некоторыми исправлениями в качестве предисловия к книге: Дмитрий Фурманов, Незабываемые дни. Очерки и рассказы, «Земля и фабрика», М.-Л. 1926.
Печатается по тексту книги «Незабываемые дни».
(1) В лекции «Русская литература после Октября» Луначарский сказал о Фурманове, что он «создал особый жанр документированного, глубоко исторического рассказа о простых захватывающих событиях» (ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 426, л. 25).
(2) Журнальный текст статьи заканчивался следующим абзацем, опущенным в книжном варианте:
«Я был бесконечно тронут, когда мне передали, что Фурманов выразил желание, чтобы полное собрание его сочинений было освещено моим предисловием. Со всей любовью к молодому почившему товарищу нашему по боям на военных, хозяйственных и культурных фронтах – постараюсь я выполнить эту его просьбу».
Специальной статьи для начавшего выходить в этом же, 1926 году собрания сочинений Фурманова Луначарский не написал. Первый том этого собрания сопровождался его предисловием к «Чапаеву», написанным в 1925 году.
«Повесть о рыжем Мотеле»*
Впервые напечатано как рецензия в газете «Правда», 1926, № 129, 6 июня, под заголовком: «Иосиф Уткин. Повесть о рыжем Мотеле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох. Библиотека „Прожектор“. Иллюстрации К. Ротова».
Печатается по тексту газеты.
(1) В стихотворении «Праздные размышления. Послание к женщине» («Прожектор», 1926, № 6).
(2) Речь идет о словах Ленина, сказанных им в 1920 году в беседе с Кларой Цеткин:
«Вы, конечно, знаете знаменитую теорию о том, что будто бы в коммунистическом обществе удовлетворить половые стремления и любовную потребность так же просто и незначительно, как выпить стакан воды. От этой теории „стакана воды“ наша молодежь взбесилась, прямо взбесилась. Эта теория стала злым роком многих юношей и девушек… Я считаю знаменитую теорию „стакана воды“ совершенно не марксистской и сверх того противообщественной. Как коммунист, я не питаю ни малейшей симпатии к теории „стакана воды“, хотя бы на ней и красовалась этикетка „освобожденная любовь“. Вдобавок, она и не нова, и не коммунистична. Вы, вероятно, помните, что эта теория проповедовалась в изящной литературе, примерно, в середине прошлого века как „эмансипация сердца“. В буржуазной практике она обратилась в эмансипацию тела…»
Вместо предисловия [К «Избранным произведениям» И. И. Лебедева]*
Впервые напечатано в книге: Иван Лебедев, Скоморох. Сборник пьес для рабоче-крестьянского театра, Госиздат, М.-Л. 1927, под названием «К юбилею». (В 1927 году отмечалось 50-летие литературной деятельности крестьянского драматурга, беллетриста и поэта Ивана Ивановича Лебедева.) Перепечатано с некоторыми изменениями в книге: И. Лебедев, Избранные произведения, Госиздат, М.-Л. 1930.
Печатается по тексту книги И. Лебедева «Избранные произведения».
(1) Статья Луначарского «К вопросу о революционном репертуаре» с характеристикой пьесы И. Лебедева «Голодные и сытые» напечатана в журнале «Вестник театра», 1920, № 49. Из нее и взята цитата, приводимая автором с небольшими изменениями.
Предисловие [К сборнику очерков Ефима Зозули «Встречи»]*
Впервые напечатано в книжке: Ефим Зозуля, Встречи, изд. «Огонек», М. 1927.
Печатается по тексту первой публикации.
(1) В книжку вошли очерки «В. И. Ленин», «Александр Блок», «Кнут Гамсун», «Илья Сац», «Чарли Чаплин», «С. Эйзенштейн».
Наши поэты*
Впервые напечатано в газете «Вечерняя Москва» за 1927 год. Первая часть – без подзаголовка – в № 18 от 24 января, вторая часть – с подзаголовком «О революционной бодрости и о казенном оптимизме» – в № 29 от 5 февраля.
Печатается по тексту газеты. Цифры в начале каждой части поставлены редакцией.
(1) Художник футуристического направления В. Е. Татлин создал в 1920 году модель памятника «Башня III Интернационала». Это сооружение футуристы причисляли к «первым вещам искусства октябрьской эпохи» («Леф», 1923, № 1, март, стр. 5). Луначарский писал о башне Татлина: «Тов. Татлин создал парадоксальное сооружение, которое сейчас еще можно видеть в одной из зал помещения Профсоюзов… Если Ги де Мопассан писал, что готов был бежать из Парижа, чтобы Не видеть только железного чудовища Эйфелевой башни, то, на мой взгляд, Эйфелева башня – настоящая красавица по сравнению с кривым сооружением тов. Татлина. Я думаю, не для одного меня было бы искренним огорчением, если бы Москва или Петроград украсились бы таким продуктом творчества одного из виднейших художников левого направления» («Известия ВЦИК», 1922, № 22, 29 ноября).
(2) Луначарский слышал поэму «Про это» в чтении самого автора в первой половине марта 1923 года. 27 марта он написал Маяковскому письмо, в котором признавался, что все еще находится под обаянием его прекрасной поэмы (см. газету «Литературный Ленинград», 1935, 14 апреля). В том же письме Луначарский сообщал, что хочет написать специальный этюд о поэме. Этот замысел остался неосуществленным, но Луначарский неоднократно давал высокую оценку поэмы (например, в статье «Об А. П. Островском и по поводу его» – см. в т. 1 наст. изд.).
(3) С докладом «Даешь изящную жизнь!» Маяковский выступил в Большом зале Политехнического музея 14 января 1927 года. Отчет о докладе напечатан в газете «Комсомольская правда», 1927, № 12, 15 января. В нем приведены следующие слова Маяковского: «Я за канареек… Старые канарейки были съедены в 19-м году, теперь канарейка приобретается не из-за „изящной жизни“, она покупается за пение, покупается населением сознательно».
(4) Луначарский имеет в виду пьесу С. М. Третьякова «Хочу ребенка», отрывок из которой появился в журнале «Новый леф», 1927, № 3, март. Пьеса была принята Театром имени Вс. Мейерхольда, но постановка ее не осуществилась. Опубликована пьеса полностью тоже не была.
(5) В стихотворении «Стабилизация быта», напечатанном в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1927, № 13, 16 января (см. Маяковский, т. 8).
(6) В статье «Из записной книжки» К. Цеткин приводит следующие слова Ленина, сказанные в беседе с нею осенью 1920 года: «Коммунизм должен нести с собой не аскетизм, а жизнерадостность и бодрость, вызванную также и полнотой любовной жизни. Однако, по моему мнению, часто наблюдаемый сейчас избыток половой жизни не приносит с собой жизнерадостности и бодрости, а наоборот, уменьшает их. Во время революции это скверно, совсем скверно» (см. Клара Цеткин, Воспоминания о Ленине, Госполитиздат, М. 1955, стр. 49).
(7) Имеются в виду, в частности, статья Н. Асеева «Советская поэзия в 1926 году» («Ленинградская правда», 1926, № 276, 28 ноября) и некоторые выступления Маяковского. Например, в выступлении по докладу Луначарского на диспуте «Театральная политика Советской власти» 2 октября 1926 года Маяковский обвинял Уткина и Жарова в отходе от революционных тем (см. «Литературное наследство», т. 65, стр. 41).
(8) Имеются в виду появившиеся в конце 1926 года в ленинградской молодежной газете «Смена» статьи: Тур «О Жарове и жаровщине» (№ 281, 4 декабря), С. Олендера «Комсомольские классики» (№ 285, 9 декабря), Анат. Горелова «По поводу хождения на голове» (№ 290, 15 декабря) и статья А. Блейгардта «Под знаком восклицательного знака» («Ленинградская правда», 1926, № 294, 19 декабря). Секретариат ВАПП опубликовал ответ на эти статьи под названием «Против травли тов. Жарова» («На литературном посту», 1927, № 1, январь, стр. 57).
(9) Скрытая цитата из стихотворения Лермонтова «Пророк».
(10) В те годы комсомольские организации устраивали конкурсы гармонистов. На открытии Первого Московского конкурса 12 декабря 1926 года вступительное слово произнес Луначарский (напечатано в его книге «Искусство и молодежь», изд-во «Молодая гвардия», 1929, стр. 95–99).
Упадочное настроение среди молодежи (Есенинщина)*
Впервые напечатано в журнале «Коммунистическая революция», 1927, № 6, март. В более полном виде стенограмма доклада, прочитанного в секции литературы и искусства Коммунистической академии 13 февраля 1927 года, и заключительного слова, произнесенного 5 марта 1927 года, а также прений по докладу напечатана в книге: «Упадочное настроение среди молодежи. Есенинщина», изд. Коммунистической академии, М. 1927.
Печатается по тексту журнала «Коммунистическая революция». (В полной стенограмме доклада большую часть занимает характеристика внутреннего положения Советской страны и причин, порождающих явления пессимизма и хулиганства.)
(1) Всеобщая забастовка английских рабочих в мае 1926 года, охватившая около 6 миллионов человек, явилась выдающимся событием в истории международного рабочего движения. Напуганное забастовкой английское правительство объявило страну на чрезвычайном положении. Однако Генсовет британских тред-юнионов не хотел перевести стачку на рельсы политической борьбы и дал предательское указание о прекращении ее.
(2) Английские шахтеры продолжали бороться против капиталистов, стремившихся снизить заработную плату и ухудшить условия труда, до середины декабря 1926 года.
(3) В 1924–1927 годах под влиянием Великой Октябрьской социалистической революции начался мощный подъем революционного и национально-освободительного движения в Китае. В феврале 1927 года национально-революционная армия предприняла наступление на Шанхай и Нанкин.
(4) Осуществление социалистической индустриализации СССР было выдвинуто как непосредственная практическая задача XIV съездом ВКП(б), состоявшимся в декабре 1925 года.
(5) В заключительном слове на диспуте Луначарский сказал:
«Есенинщина есть наиболее организованное, я бы сказал даже – массовое, внешнее проявление стремления создать какую-то идеологию упадочничества»
(6) В книжном тексте доклада данная фраза имеет следующее продолжение:
«…и, как это у художника и должно быть, кроме этой необыкновенной нежности и впечатлительности душевной, он имел талант чрезвычайно точно и свежо, по-своему, эти свои, столь быстро возникавшие и изменявшиеся настроения передавать. Не подлежит никакому сомнению, что обе стороны того, что делает поэта поэтом, у него были: большая, исключительная впечатлительность и дар поэтической речи – и притом не простой, а именно речи, насыщенной эмоциями, речи, при помощи которой можно передать переживания, возникающие при различных столкновениях с внешней средой. И как такой чувствительный манометр того, что происходит вокруг, он был достаточно замечателен, хотя сфера влиявших на него явлений была сравнительно узка. Как мастер слова он уже, несомненно, представлял собою выдающееся явление»
(7) Эта мысль в книжном тексте доклада дана более развернуто:
«Деревня, в красоте ее пейзажа, которую Есенин умел передать прекрасно, деревня, в которой опоэтизированы убожество и покорность, которые ей присущи так же, как и природа, полная грусти, – эту, вечно веющую над деревней, печальную песню уловил Есенин, и ее прекрасными звуками, очаровательными складками узорного плата народного он одевал все свои деревенские впечатления.
А, кроме того, все это сильно пахло ладаном. Купола в значительной степени закрывали весь пейзаж. Почерпнутые из духовных книг сравнения, церковщина, во всем своем многообразии, глядели из всех углов. Эти поповские представления и сравнения пронизывают во всех направлениях поэзию Есенина первого периода. И они создали ему очень широкий успех»
(8) В книжном тексте доклада об этом сказано:
«Такое было время, что и у мужичка готовы были „искать правды“, и мистицизмом увлекались, и за новинками гонялись. Понятно, что на Есенина обратили внимание: „Вы слышали Есенина? Вы, душечка, еще не слышали Есенина? Послушайте, очень интересно“. В меценатствующих на полкопейки кругах Есенин вошел в моду в качестве пейзана, пейзанского поэта: поет приятно, сладко – прямо как тульский пряник! – и притом несомненный мастер»
(9) В книжном тексте этот тезис изложен в следующих словах:
«Я не придаю большого значения тому, что в дооктябрьский и послеоктябрьский период у Есенина были порывы революционного чувства. Правда, он говорит: „Я большевик“. Но на самом деле это для него самого было довольно неясно. Он с восторгом говорил: „Пляшет перед взором буйственная Русь“. Элементы разинщины и пугачевщины имелись в нашей революции, и эти элементы доступны пониманию крестьянства, в том числе и Есенина»
(10) В книжном тексте вслед за этим идут следующие слова:
«Я так именно и писал в моем открытом письме к имажинистам, заявляя, что отказываюсь от всякого отношения к ним: вы воображаете, что, нарумянив вашу музу нечистотами, делаете подвиг, а я думаю, что вы устраиваете надругательство над собственной своей душой»
О письме Луначарского, опубликованном в «Известиях ВЦИК» (1921, № 80, 14 апреля), см. примеч. 5 к статье «Новая поэзия».
(11) В книжном тексте доклада характеристика этого, третьего периода в жизни и творчестве Есенина дана полнее. В частности, указывается, что
«он хотел спастись. Он был искренен, когда говорил, что „хотел бы я, задрав штаны, бежать за комсомолом“. Он и за Марксом сидел, зубрил, стараясь что-то понять. Но вещь эта была для него трудная: другое направление ума»
(12) В книжном тексте вслед за этой фразой идут следующие слова:
«Уже во второй период его жизни ужас этот сквозил в обращении к людям, которые его топят в водке, уже тогда появилась снова тоска по деревне, выступает сознание, что, может быть, он уже не нужен, вообще не нужен людям, которые строят будущее. Это выступает все время в напечатанных и в особенности в ненапечатанных в то время (например, „Черный человек“) стихах. Он видел свою гибель, его нежную, чуткую душу все сильнее угнетало это безвыходное, беспросветное крушение, в котором он винил прежде всего себя самого. Но он был прежде всего поэтом, и настроение это стало источником чудесных песен скорби»
(13) В книжном тексте эта мысль развивается далее так:
«Он решил: пороки сильнее меня, они убивают во мне поэта, хотят превратить меня в обывателя, который коптит небо, или в окончательного кабацкого пьянчужку, который когда-нибудь, потеряв все, будет стоять на углу и просить гривенничек на выпивку. Нет. Я их убью, потому что во мне еще жив, еще силен поэт.
Есенин хотел жить, как настоящий человек, или же не жить вовсе… И когда говорят (среди вузовцев это, кажется, особенно часто бывает), что Есенин погиб не потому, что он был ниже нашей действительности, а потому, что он выше ее, то в этом просто сказывается нездоровость мыслящих так. Оттого-то он и тосковал и пьянствовал, что у него советская поэзия не шла из уст»
(14) В книжном тексте далее следует:
«А часть публики вообразила, будто именно нездоровье это хорошо, и в его смерти увидела не тот своеобразный подвиг, который сводился к тому, чтобы разделаться с собой за то, что стал негоден, а какой-то род протеста. Против кого? Конечно, антисоветские, контрреволюционные элементы поняли смерть Есенина как протест против советского строя, который будто бы никого не устроил. А на это поддались и такие элементы, которые оказываются в скорбном положении, не понимая, что те вершины, которыми надо овладеть, могут быть захвачены борьбой другого порядка, чем военные позиции»
Иосиф Уткин. По поводу «Первой книги стихов»*
Впервые напечатано в газете «Комсомольская правда», 1927, № 42, 20 февраля.
Печатается по тексту газеты.
(1) Не совсем точная цитата из написанного в 1829 году популярного стихотворения Н. М. Языкова «Пловец» («Нелюдимо наше море»). Ср. Н. М. Языков, Собр. стих. («Библиотека поэта»), «Советский писатель», М. 1948, стр. 170.
(2) Имеется в виду стихотворение Маяковского «О дряни» (1921), заканчивающееся словами:
Скорее головы канарейкам сверните – чтоб коммунизм канарейками не был побит!
(3) Очевидно, имеются в виду произведения вроде пьесы С. Третьякова «Хочу ребенка».
(4) Повесть С. Малашкина «Луна с правой стороны» (1926) в искаженном виде рисовала быт нашей молодежи и вызвала резкое осуждение советской общественности.
(5) Выражение, ставшее в 20-х годах ходовым для обозначения отсутствия поэтического элемента в любви (от названия рассказа Пантелеймона Романова, напечатанного в 1926 году).
(6) Цитата из стихотворения Уткина «Свидание»,
(7) Имеется в виду «Повесть о рыжем Мотеле».
Марк Колосов*
Впервые напечатано в журнале «Молодая гвардия», 1927, № 5, май. Перепечатано в книге: «Писатели комсомола. Сборник статей А. В. Луначарского, Д. Ханина, Ипполита и В. Кина», изд-во «Молодая гвардия», М.-Л. 1928, и – в качестве предисловия – в книге: Марк Колосов, Жизнь начинается. Комсомольские рассказы, издание четвертое, Госиздат, М.-Л. 1928 (под названием «О творчестве М. Колосова»).
Печатается по тексту книги «Писатели комсомола».
(1) Имеются в виду такие рассказы из книги «Конармия», как «Соль» и «Письмо».
Десять книг за десять лет революции*
Впервые напечатано в журнале «Смена», 1927, № 9, май.
Печатается по тексту журнала.
(1) Статья представляет собой ответ на вопрос редакции журнала.
(2) Луначарский несколько раз положительно отзывался о романе Гладкова. Например, в его статье 1926 года «Достижения нашего искусства» характеристика современной советской прозы начинается с упоминания о «Цементе»:
«В беллетристике пролетарский отряд дал несколько замечательных произведений, во главе которых приходится поставить массивный и энергичный роман Гладкова „Цемент“. На этом цементном фундаменте можно строить и дальше»
(3) Из произведений Сейфуллиной Луначарский особенно выделял повести «Перегной» и «Виринея». См. также примеч. 8 к статье «О современных направлениях русской литературы» на стр. 632 наст. тома.
(4) Стихотворение «Рыд матерный» вошло в сборник стихов С. Третьякова «Итого», Госиздат, М. 1924.
(5) Стихотворение Н. Асеева, написанное в 1926 году.
(6) Точное название поэмы Э. Багрицкого – «Дума про Опанаса» (1926).
Этапы роста советской литературы*
Впервые напечатано в журнале «На литературном посту», 1927, № 22-3, ноябрь-декабрь.
Печатается по тексту журнала.
(1) Первая международная конференция пролетарских и революционных писателей происходила в Москве 15–16 ноября 1927 года.
(2) Луначарский имеет в виду оценки, принадлежавшие литераторам декадентско-эстетского лагеря.
(3) В 20-е годы творчество Эренбурга привлекало советских читателей остротой критики буржуазного мира, но скепсис писателя распространялся и на советскую действительность, которая воспринималась им во многом искаженно.
(4) А. Н. Толстой в 1923 году вернулся из эмиграции и к 1927 году еще не опубликовал наиболее значительных произведений.
(5) Очевидно, опечатка: речь идет о профессиональном, писательском умении.
(6) В статье «Достижения нашего искусства» Луначарский говорил о писателях попутнической группы:
«Целая плеяда имен, уже окруженных славой, числится в лагере попутчиков, являющихся безусловно вспомогательным отрядом революции. Можно бы назвать здесь целую серию имен, но достаточно упомянуть Леонова, Лавренева, Всеволода Иванова, Сейфуллину, Лидина, Соболя, Алексея Толстого и др.
Большой интерес и много толков возбудил роман Федина „Города и годы“»
(7) См. примеч. 3 к статье «Вопросы литературы и драматургии».
(8) Речь идет о резолюции ЦК РКП (б) от 18 июня 1925 года «О политике партии в области художественной литературы», в выработке которой Луначарский принимал участие.
(9) В лекции «Русская литература после Октября» Луначарский говорил:
«Роман Фадеева „Разгром“… по правдивости своих приемов, по замечательной легкости стиля… просто показывает, как молодая пролетарская литература (Фадеев-то и сам молод), как она идет вперед. Это вещь, которую мог бы по форме написать Толстой… Что тут созданы живые типы, без всякого надрыва, без нажима, что, прочитав такую книгу, мы становимся бодрыми и веселыми, – это не подлежит никакому сомнению. От отдельных страниц и до целых глав, от построения каждого типа до умения слить их в коллектив, все это сделано мастерски»
(10) Роман был опубликован в 1927 году в журнале «Красная новь» (книги седьмая и восьмая). Отвечая на анкету «Огонька» в 1929 году, Луначарский писал: «Из произведений попутнических на первое место я ставлю роман Олеши „Зависть“». Полный текст ответа Луначарского на анкету «Огонька» приводится в примеч. 9 к статье «Литературный год» (стр. 653–654 наст. тома). О романе «Зависть» и его оценке в критике Луначарский говорит также в статье «Заговор чувств» в связи с постановкой, в театре имени Вахтангова пьесы Ю. Олеши, написанной по этому роману («Красная газета», веч. – вып., 1929, № 74, 23 марта; см. т. 3 наст, изд.).
(11) Луначарский писал о произведениях советских драматургов в статье «Достижения нашего искусства»:
«В специальной области драмы за последнее время имели несомненный успех чисто пролетарские и новые по подходу пьесы Билля-Белоцерковского „Шторм“ и „Лево руля“, поднявшие на большую высоту это имя, уже ставшее известным после первого произведения „Эхо“. Историческая фантазия Глебова „Загмук“, написанная с марксистским классовым подходом, имела выдающийся успех в Малом театре. Для полноты не могу не упомянуть о том, что моя пьеса „Яд“ в Ленинграде и в провинции не сходит со сцены. Все три автора – коммунисты. Успешно продолжает свою работу в области социальной комедии Ромашов – „Конец Криворыльска“. Большую жатву пожал театр в области революционно-исторической драмы. Гапон, Азеф, Дегаев и др. дали сюжеты новым драматургам, пьесы которых шли не без успеха. Пьесы Смолина, Лернера и др., так или иначе откликающихся на злобу дня, дополняют всю эту картину несомненного оживления драматургии. Я перечисляю только пьесы последнего года, но и здесь надо считаться с теми произведениями, которые вошли как прочный элемент послереволюционной драматургии. На первом месте здесь надо поставить „Мандат“ Эрдмана»
В других статьях 1926–1927 годов Луначарский выделял пьесы «Любовь Яровая» К. Тренева, «Дни Турбиных» М. Булгакова, «Евграф, искатель приключении» А. Файко, «Барсуки» Л. Леонова, «Бронепоезд 14–69» Вс. Иванова (см. т. 3 наст. изд.).
(12) Федерация объединений советских писателей (ФОСП) была образована в декабре 1926 года. В нее входили Всероссийская ассоциация пролетарских писателей (ВАПП), Всероссийское общество крестьянских писателей (ВОКП) и Всероссийский Союз писателей (ВСП). Позже в состав Федерации вошли литературные группы «Леф», «Перевал», «Кузница» и «Литературный центр конструктивистов». О Федерации писателей Луначарский говорит в статье «О месте писателя в государстве» («Журналист», 1927, № 4, апрель). 21 ноября 1927 года в Театре революции состоялось торжественное открытие Федерации, на котором Луначарский выступил с приветственным словом.
(13) В 1927 году была создана особая комиссия при Совнаркоме СССР под председательством Г. М. Кржижановского для выработки мер по улучшению положения писателей. По предложению этой комиссии были выделены средства для создания издательства при Федерации советских писателей и образования фонда писательской взаимопомощи, были внесены поправки в закон об авторском праве, писатели были приравнены к рабочим в отношении квартирной платы и т. д. Луначарский писал об этом в статье «Меры к улучшению положения писателей» («Правда», 1927, № 224, 1 октября).
Предисловие [К книге Акопа Акопяна «Новое утро»]*
Впервые напечатано в книге: Акоп Акопян, Новое утро, Госиздат, М.-Л. 1928. В книге собраны стихи и поэмы Акопяна в переводах В. Кириллова, М. Герасимова, Демьяна Бедного, С. Городецкого, Н. Тихонова, А. Безыменского, А. Жарова, М. Светлова, Вс. Рождественского и др.
Печатается по тексту первой публикации.
(1) Встреча Акопяна и Луначарского произошла в 1911 году в Париже, куда Акопян – член партии большевиков с 1904 года – приехал по поручению партии. Здесь, в частности, он передал Луначарскому, (как и К. Либкнехту в Берлине) для опубликования в зарубежных газетах копии документов о пытках, которым подвергали в тюрьме отважного революционера С. А. Тер-Петросяна (Камо).
(2) Имеется в виду поэма А. Акопяна «Шир-Канал-Большевик» (1924), посвященная строительству первого канала в Ленинаканском районе Армянской ССР.
Съезд ВАППа*
Впервые напечатано в журнале «На литературном посту», 1928, № 9, май.
Печатается по тексту журнала.
(1) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 33, стр. 445.
(2) Первый съезд Всероссийской ассоциации пролетарских писателей происходил 30 апреля – 8 мая 1928 года. Луначарский сделал на съезде доклад на тему «Положение и задачи марксистской критики» (см. т. 8 наст. изд.).
(3) Луначарский и раньше и позже выступал с осуждением нетоварищеских форм полемики в литературной среде. Так, в одной из своих речей 1933 года он говорил:
«Наша самокритика, наше взаимное товарищеское воздействие должны заключаться не в окрике, не во взаимооглушении, а в самом заботливом отношении ко всякому товарищу, работающему рядом в области культуры, в страстном, активном желании научить его и научиться у него чему только можно»
(4) Литературно-критический журнал, выходивший в 1926–1932 годах; орган Ассоциации пролетарских писателей.
(5) Кроме доклада Луначарского, на съезде состоялись доклады: Л. Авербаха «Культурная революция и современная литература», Ю. Либединского и А. Фадеева «Художественная платформа ВАПП», В. Сутырина «Пролетарская литература и национальный вопрос» и др.
Нехорошо*
При жизни Луначарского не печаталось. Опубликовано впервые в журнале «Известия ОЛЯ АН СССР», 1962, № 5.
Печатается по машинописному тексту (ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1. ед. хр. 176, л. 129–134, с пометкой: «Известия», 6/VI, 28 г.).
(1) Статья Л. Авербаха «Пошлость защищать не надо» («Комсомольская правда», 1928, № 121, 26 мая) явилась ответом на статью Горького «О возвеличенных и „начинающих“» («Известия», 1928, № 101, 1 мая). Полемизируя с Горьким в резком тоне, Авербах позволил себе причислить великого писателя к людям, «настроенным беспринципно-примиренчески или неосновательно претендующим на учительство». В дни, когда вся страна готовилась к торжественной встрече писателя, он счел возможным говорить о «неумеренных и недостаточно искренних восторгах, ахах, охах и прочих юбилейных восклицаниях», о «разливанных морях патоки».
(2) Речь идет о статье В. Астрова «Горький и „комчванята“» («Правда», 1928, № 128, 3 июня).
(3) Имеется в виду статья Л. Авербаха «Невольная рецензия вместо письма в редакцию» («На посту», 1924, № 1[5]) о пьесе Луначарского «Поджигатели».
(4) Парируя слова Горького о «собаках самолюбия» (из статьи «О возвеличенных и „начинающих“»), Авербах писал о «гиенах тщеславия», «бегемотах чванства» и «крокодилах злословия».
(5) 25 сентября 1927 года в «Комсомольской правде» было напечатано стихотворение молодого поэта И. Молчанова «Свидание», вызвавшее оживленную полемику на страницах той же газеты и в поэтической и в публицистической форме. Именно тогда появилось знаменитое стихотворение Маяковского «Письмо любимой Ивана Молчанова, брошенной им…». В качестве одного из критиков Молчанова выступил и Авербах со статьей «Новые песни и старая пошлость» («Комсомольская правда», 1927, № 225, 2 октября). При всей правильности основного тезиса статьи Авербаха о чертах пошлости в молчановском стихотворения, она была написана в тоне оскорбительного и пренебрежительного отношения к молодому поэту, который безапелляционно объявлялся безнадежным мещанином.
(6) См. примеч. 2 и 3 к статье «Съезд ВАППа».
(7) В марте 1928 года Молчанов написал Горькому письмо, в котором жаловался на «гонение» и просил писателя разобраться в полемике, возникшей вокруг злополучного стихотворения. Горький не одобрил стихотворения «Свидание», но он считал недопустимым в выступлениях критиков Молчанова их нетоварищеский тон. В статье «О возвеличенных и „начинающих“» он писал:
«…не следует забывать, что в случае Молчанова и в других подобных случаях борьба ведется против товарища, который, может быть, только „обмолвился“, а не против потомственного и закоренелого мещанина».
(8) Кроме статьи «О возвеличенных и „начинающих“», имеются в виду еще некоторые статьи Горького того же года: «О пользе грамотности», «Еще рабселькорам» и др. (Горький, т. 24).
(9) Герой одноименного очерка Салтыкова-Щедрина из цикла «Благонамеренные речи».
Что пишут о деревне. «Бруски»(1). Роман Ф. Панферова*
Впервые напечатано в газете «Правда», 1928, № 145, 24 июня. В сильно сокращенном виде перепечатано в качестве предисловия в книге: Ф. Панферов, Бруски, ч. 1 («Дешевая библиотека Госиздата»), М.-Л. 1930.
Печатается по тексту «Правды».
(1) Статья посвящена первой книге четырехтомного романа «Бруски» Ф. Панферова. Луначарский высказывался о «Брусках» несколько раз: в докладе на Всероссийском съезде крестьянских писателей в 1928 году, в обзоре «Литературный год» («Красная панорама», 1929, № 1, 4 января; см. стр. 409 наст, тома), в лекции «Русская литература после Октября» (ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 426), в ответе на анкету «Огонька» (ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 157). В ЦПА ИМЛ хранится и машинописный текст предисловия к изданию «Брусков» для иностранных читателей. Здесь говорится о «социологической многозначительности романа»:
«В нашей литературе пока нет беллетристических произведений, которые так глубоко заглядывали бы в процессы, происходящие в многомиллионной нашей деревне… Всякий, кто понимает мировое значение нынешней борьбы коммунизма за преображение деревни, за изменение всех основных законов ее развития, прочтет роман Панферова с самым трепетным вниманием»
Луначарский успел высказаться и о третьей книге «Брусков» – в статье «Мысли о мастере» (1933), вошедшей в настоящий том.
(2) Здесь для обозначения силы деревенской буржуазии использовало название повести К. Федина «Трансвааль» (1926), в которой дано изображение хищного и ловко приспособляющегося к советским условиям кулака.
(3) Имя Шуйского, ставшее нарицательным, используется Луначарским для обозначения качеств хитрого, ловкого и аморального политика.
(4) Например, в очерке «Из путевых заметок», «Мелочи путевых воспоминаний» (1883) (см. Г. Успенский, Поли. собр. соч., т. VIII, изд. АН СССР, М. 1949, стр. 204–210).
(5) Роман польского писателя Владислава Реймонта, написанный и опубликованный в 1902–1909 годах. В одной из статей 1919 года Луначарский назвал это произведение «поистине великой эпопеей земли, и тружеников ее» (А. В. Луначарский, О театре и драматургии, т. 1, изд-во «Искусство», М. 1958, стр. 167).
(6) 2-я часть «Брусков» была напечатана в № 7 журнала «Октябрь» за 1929 год (вместе с 3-й частью составила 2-ю книгу романа, вышедшую отдельным изданием в 1930 году).
Путешествие в колхозы*
Впервые напечатано в газете «Комсомольская правда», 1928, № 152, 3 июля.
Написано в связи с первой поездкой писателей в колхозы, организованной редакцией «Комсомольской правды». Этой теме и посвящалась вся полоса в № 152 газеты. Наряду со статьей Луначарского были напечатаны стихотворение Маяковского «Работникам стиха и прозы, на лето едущим в колхозы», заметки о писателях и художниках, выразивших желание ехать в первую очередь, и высказывания некоторых из них (Л. Никулина, С. Городецкого, Н. Адуева).
Печатается по тексту газеты.
(1) В 1928 году под руководством Умберто Нобиле была предпринята итальянская экспедиция к Северному полюсу на дирижабле «Италия». При возвращении дирижабль потерпел катастрофу: семь из шестнадцати участников экспедиции погибли. В спасении Нобиле и его спутников принимали участие суда и самолеты различных стран. Во время поисков экспедиции погиб знаменитый норвежский полярный путешественник и исследователь Руаль (Роальд) Амундсен.
(2) Маран Ренэ – французский романист, негр по происхождению. Его повесть о негритянском вожде «Батуала», получившая в 1921 году Гонкуровскую премию, давала реалистическое изображение жизни негров во французских колониальных владениях в Африке.
Молодая рабочая литература*
Впервые напечатано в книге: А. В. Луначарский, Искусство и молодежь, изд-во «Молодая гвардия», М. 1929.
Представляет собой речь, произнесенную 27 октября 1928 года на вечере комсомольских поэтов и писателей, организованном Московским комитетом ВЛКСМ в Красном зале МК ВКП(б). После речи Луначарского с чтением своих произведений выступили: А. Безыменский, А. Жаров, И. Уткин, М. Светлов, Д. Алтаузен, И. Молчанов, М. Колосов (см. заметку «Молодой орел в полете», «Комсомольская правда», 1928, № 253, 30 октября).
Печатается по тексту вышеуказанной книги.
(1) В № 1 журнала «Октябрь» за 1927 год была напечатана статья Н. Асеева «На черта нам стихи». Так был озаглавлен и его доклад, афиши о котором были расклеены по городу.
(2) Имеются в виду эстетические взгляды участников группы «Леф». Их «теорию производственного искусства», «вещетворчества» Луначарский критиковал во многих своих выступлениях (см., например, статью «Вопросы литературы и драматургии» в наст, томе, стр. 267).
(3) Французский архитектор Ле-Корбюзье, лидер и идеолог архитектурного конструктивизма, в первый раз приехал в Москву в октябре 1928 года; выступал в Политехническом музее с докладом о своих творческих взглядах.
(4) См. статью «Коллекционер и его близкие» (Гёте, Собр. соч. в 13 томах, т. X, ГИХЛ, М. 1937, стр. 449).
(5) По-видимому, пропущено слово «так».
(6) Л. Н. Толстой писал в трактате «Что такое искусство?»:
«…занимательность произведения не только не имеет ничего общего с достоинством произведения искусства, но скорее препятствует, чем содействует художественному впечатлению. И поэтичность, и подражательность, и поразительность, и занимательность могут встречаться в произведении искусства, но не могут заменить главного свойства искусства: чувства, испытанного художником»
(7) В. И. Ленин говорил в речи «Задачи союзов молодежи»: «…нужно, чтобы Коммунистический союз молодежи свое образование, свое учение и свое воспитание соединил с трудом рабочих и крестьян, чтобы он не запирался в свои школы и не ограничивался лишь чтением коммунистических книг и брошюр» (Сочинения, т. 31, стр. 273).
(8) Мысль, высказанная прусским военным теоретиком Клаузевицем в его книге «О войне» (1830) и неоднократно цитировавшаяся Лениным.
(9) А. К. Гастев выступал как пролетарский поэт в предреволюционные и первые послеоктябрьские годы. Его стихотворения в прозе, прославлявшие индустриальную мощь рабочего класса и составившие книгу «Поэзия рабочего удара» (1918), были очень популярны в то время. Луначарский назвал эту книгу «одним из замечательнейших произведений новой пролетарской литературы» (письмо в Госиздат Н. Л. Мещерякову от 31 мая 1921 г., ЦГАОР, ф. 395, опись 9, ед. хр. 16).
В 20-х годах Гастев руководил созданным им Центральным институтом труда (ЦИТ). Луначарский полемизировал с его взглядами этого периода. В статье «Новый русский человек» («Известия», 1923, № 53, 9 марта), напечатанной затем в качестве послесловия к брошюре Гастева «Снаряжение современной культуры», Луначарский утверждал, что «новый русский человек не может превратиться в тип ограниченного практического деятеля, прокламируемого Гастевым». К критике гастевских идей Луначарский возвращался и позже, например в лекции «Воспитание нового человека» (изд-во «Прибой», Л. 1928).
(10) См. примеч. 2 к статье «Наши поэты» на стр. 639 наст. тома.
(11) Речь идет об одном из устных выступлений Маяковского (ср. в книге: Л. Кассиль, Маяковский сам, изд-во «Молодая гвардия», 1960, стр. 75). Об этих словах Маяковского Луначарский вспоминал не раз. (См., например, статьи: «Маяковский – новатор» в наст, томе и «Классовая борьба в искусстве» в наст, изд.)
Сам Маяковский, вступая в противоречие со своими полемическими заявлениями, писал в стихотворении: «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче»:
Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить –
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой –
и солнца!
(12) См. примеч. 8 к статье «Наши поэты» на стр. 640 наст. тома.
(13) См. примеч. 6 к статье «Наши поэты» на стр. 639 наст. тома.
(14) Имеются в виду мысли, высказываемые в романе «Что делать?», в частности, в главе «Четвертый сон Веры Павловны».
(15) Статья Д. Рязанова «Маркс и Энгельс о браке и семье» была напечатана в журнале «Летописи марксизма», кн. 3, 1927 г.
(16) Беседа происходила в июне 1920 года, когда Луначарский во время своей поездки на Украину посетил В. Г. Короленко, жившего в Полтаве. Это посещение было предпринято по инициативе В. И. Ленина. По свидетельству В. Д. Бонч-Бруевича, именно Ленин рекомендовал Луначарскому вступить в общение с Короленко и поподробней разъяснить ему «мотивы всего, что совершается» («В. Г. Короленко в воспоминаниях современников», Гослитиздат, 1962, стр. 508).
(17) В статье 1923 года «Праведник» (см. т. 1 наст. изд.).
(18) У Пушкина в трагедии «Борис Годунов» (сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре»): «Дьяк в приказах поседелый».
(19) Оценку 1-й книги «Тихого Дона» Луначарский давал еще в ряде своих выступлений: в статье «Литературный год» (см. в наст, томе), в лекции 2 февраля 1929 года «Русская литература после Октября» (ЦПА ИМЛ, ф. 142, ед. хр. 426), в докладе 17 февраля того же года «Классовая борьба в искусстве» («Искусство», 1929, № 1–2) и в ответе на анкету «Огонька» (ЦПА ИМЛ, ф. 142, ед. хр. 157, л. 15). В лекции «Русская литература после Октября» он говорил о романе Шолохова:
«Это настоящий шедевр. Конечно, в той части романа, которая уже вышла в свет, Дон изображается еще таким, каким он был в дореволюционное время. Там изображен весь этот необыкновенно сочный и красочный черноземный быт, но он изображен с таким замечательным талантом и с такой страстью, что роман Шолохова уже и сейчас вошел в библиотеку лучших шедевров нашей беллетристики вообще.
Не знаю, как Шолохов справится со второй частью романа. Очень трудно изобразить столкновение отцов и детей, разложение Дона, страшный процесс, в котором часть казачества пошла против большинства, в котором иногородцы, при поддержке Красной Армии, вступили в ожесточенную борьбу с коренным казачеством. Ведь тут уже не быт, а трагические переживания, кипящая борьба. Между тем Шолохову, по-видимому, больше удается изображение такого уклада, который создавался веками. Но будем надеяться, что и со второй частью романа он справится. Если она будет даже похуже, это не заставит нас не оценить блистательный талант писателя».
(20) Роман А. Караваевой «Лесозавод» был напечатан в журнале «Октябрь» (1928, № 1–6).
(21) В статье 1910 года «Л. Н. Толстой» (см. В. И. Ленин, Сочинения, т. 16).
Литературный год*
Впервые напечатано в журнале «Красная панорама», 1929, № 1, 4 января.
Печатается по тексту журнала.
(1) В 1928 году в журнале «Октябрь» появились первые части романа. Летом того же года первая книга романа вышла в издательстве «Московский рабочий».
(2) См. в наст, томе статью «Что пишут о деревне» (стр. 379–385).
(3) XV съезд партии, состоявшийся 2-19 декабря 1927 года, принял решение о всемерном развертывании коллективизации сельского хозяйства, о переходе в земледелии к крупному социалистическому производству, основанному на новой технике. Была поставлена задача развернуть подготовку наступления социализма по всему фронту.
(4) Роман М. Чумандрина; впервые опубликован в 1928 году в журнале «Молодая гвардия» (№№ 1–4) и в том же году вышел отдельной книгой в ленинградском издательстве «Прибой».
(5) Имеется в виду роман Георгия Никифорова «У фонаря» (1928).
(6) Луначарский, возможно, исходил в данном случае из того, что Маяковский не создал в 1928 году произведений, равных по своему значению высоко оцененной Луначарским поэме «Хорошо!» (1927).
(7) Речь идет о поэме «Девятьсот пятый год», опубликованной в книге: Борис Пастернак, Девятьсот пятый год, Госиздат, М.-Л. 1927.
(8) «Бронепоезд 14–69» – пьеса Вс. Иванова, была поставлена к десятой годовщине Великой Октябрьской социалистической революции МХАТом и Государственным Академическим театром драмы в Ленинграде. «Разлом» – пьеса Б. Лавренева, была поставлена к десятилетию Октября в Государственном театре имени Евг. Вахтангова и в Большом драматическом театре (Ленинград). «Мятеж» – пьеса Д. Фурманова и С Поливанова, была поставлена в театре имени МГСПС. Пьеса В. Киршона «Рельсы гудят» была написана в 1928 году и в том же году поставлена театром имени МГСПС. Пьеса А. Глебова «Власть» (1927) была поставлена 1-м Рабочим театром Пролеткульта (Ленинград).
(9) В Институте марксизма-ленинизма при ЦК КПСС хранится машинопись ответа Луначарского на анкету журнала «Огонек», проводившуюся журналом, очевидно, с целью выявления лучших произведений советской литературы. Луначарский в своем ответе остановился на романах. Ниже публикуется полностью этот ответ Луначарского, тематически примыкающий к статье «Литературный год».
В «Огонек». 28.11.29 г.
Отвечая на анкету «Огонька», я должен признаться, что огромное количество работы, выпавшей на мою долю, не позволяет мне следить за развитием нашей литературы с тем вниманием, с каким бы я хотел. Насколько я следил за литературой, я выдвинул бы, в качестве произведений, заслуживающих наибольшего внимания, следующие:
«Разгром» Фадеева, который я до сих пор считаю лучшим образчиком пролетарского романа, из тех, которые разрабатывают материалы гражданской войны, хотя я этим отнюдь не отрицаю значительности произведений Фурманова.
Затем «Тихий Дон» Шолохова, который, правда, не имеет непосредственного отношения к революции и только в последних главах подходит к ней, но представляет собою необыкновенно талантливое изображение быта и форм сознания донского казачества, – изображения, по художественности и сочности своей приближающегося к лучшим произведениям нашей литературы вообще.
«Лесозавод» Караваевой, который был совершенно несправедливо поставлен во второй ряд довольно суровой критикой. Этот роман написан превосходно, читается с захватывающим вниманием и совершенно правдиво рисует интереснейшее явление нашего времени, а именно непосредственное соприкосновение завода и глухой деревни при проникновении нашей промышленности в глубь полей и лесов.
Роман Панферова «Бруски» – или, вернее, изданная до сих пор (как и у Шолохова) первая часть этого романа, по-моему, художественно уступает роману Караваевой, но дает еще более систематический и многообразный облик нашей деревни, рассматривая ее в другой грани продвижения вперед, – именно столкновения передовых элементов бедноты с кулачеством по линии создания кооперативных и коллективных хозяйств.
Большое впечатление своей задушевностью, сливающейся с исключительным искусством рассказывать, произвел на меня небольшой роман Ивана Катаева «Сердце», характеризующий некоторую скромную, но в высшей степени дельную часть нашей новой советской интеллигенции.
Из произведений попутнических на первое место я ставлю роман Олеши «Зависть». Это роман не особенно четкий в постановках вопросов. Трудно сказать, кому именно из действующих лиц сочувствует автор. Колеблющиеся позиции его были достаточно четко отмечены нашей критикой. Это не меняет, однако, того дела, что роман этот, написанный с виртуозным блеском и заставляющий многого ожидать от автора как литератора, вместе с тем остроумно рассказывает нам о процессах, происходящих по линии соприкосновения уходящей в прошлое, более или менее романтической интеллигенции с нарастающей новой, рабоче-крестьянской, с командным составом строителей социализма.
Считаю чрезвычайно полезным и роман «Братья» Федина, несомненно художественный по своей форме, интересно прослеживающий некоторые процессы в нашей нынешней интеллигенции, но особенно ценный по прекрасному эпическому изложению распри между реакционным и революционным казачеством на Яике. Все страницы, относящиеся к войне и миру среди яицких казаков, должны быть отнесены к лучшим из написанных после революции.
Остановлюсь только на этих произведениях, хотя, конечно, есть немало и других превосходных вещей. Наша литература, несомненно, переживает подъем, особенно заметный среди литераторов пролетарских, и назвать лучшие произведения, в особенности если говорить и о повестях и о произведениях стихотворных, это значит написать целый, довольно внушительный каталог.
Крестьянская литература и генеральная линия партии*
Впервые напечатано в журнале «Земля советская», 1929, № 8 [август]. В более полном виде опубликовано также в книге: «Пути развития крестьянской литературы (Стенограммы и материалы Первого Всероссийского съезда крестьянских писателей)», Всероссийское общество крестьянских писателей, Госиздат, М.-Л. 1930.
Работа представляет собой доклад А. В. Луначарского на Первом Всероссийском съезде крестьянских писателей, сделанный 3 июня 1929 года. В тексте стенографического отчета съезда доклад печатался с пометкой: «Докладчик от ЦК ВКП(б)».
Первый Всероссийский съезд крестьянских писателей состоялся 3–8 июня 1929 года. Кроме доклада Луначарского, на съезде были заслушаны и обсуждены доклады: Ив. Батрака «Пути крестьянской литературы» (с содокладом А. Ревякина «Творческое лицо крестьянского писателя»), П. Замойского «Отчет ЦС ВОКП», Л. Оболенского «О деревенском театре» (с содокладом Л. Субботина «Задачи крестьянского драматурга»), Ан. Субботина «Массовая работа Общества». Съезд принял устав и избрал секретариат ВОКП (Всероссийского общества крестьянских писателей). 5 июня на съезде с речью выступил М. Горький (см. М. Горький, Несобранные литературно-критические статьи, Гослитиздат, М. 1941, стр. 157–162).
Печатается по книге «Пути развития крестьянской литературы».
(1) Очевидно, имеется в виду положение, развитое Марксом в работе «Введение (Из экономических рукописей 1857–1858 годов)». См. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 12, стр. 736–738.
(2) Ср. у Маркса: «И если они оправдывали рабство одних, то как средство для полного человеческого развития других» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 23, стр. 419–420).
(3) Имеется в виду работа «О значении воинствующего материализма» (см. В. И. Ленин, Сочинения, т. 33, стр. 201–210).
(4) См. примеч. 1 к статье «О художественном творчестве и о Горьком» на стр. 590 наст. тома.
(5) См. «Тезисы о Фейербахе»: «Философы лишь различным способом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 3, стр. 4).
(6) Очевидно, речь идет о пьесе Клейста «Принц Фридрих Гомбургский» (написана в 1809–1810, издана в 1821 г.).
(7) Имеется в виду постановка комедии на сцене театра им. Вс. Мейерхольда в 1929 году.
(8) Цитата из резолюции ЦК РКП (б) от 18 июня 1925 года «О политике партии в области художественной литературы» (см. сборник документов «О партийной и советской печати», изд-во «Правда», М. 1954, стр. 345).
(9) См. примеч. 1 к статье «Пути современной литературы» на стр. 630 наст. тома.
(10) Луначарский, очевидно, имел здесь в виду в первую очередь произведения Сергея Клычкова (Сергея Антоновича Лешенкова).
(11) «10–20 лет правильных соотношений с крестьянством и обеспечена победа в всемирном масштабе (даже при затяжке пролетарских революций, кои растут), иначе 20–40 лет мучений белогвардейского террора» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 32, стр. 302–303).
Наши задачи в области художественной литературы*
Впервые напечатано в «Литературной газете», 1929, № 28, 28 октября. В том же году издано отдельной брошюрой: А. В. Луначарский, Наши задачи в области художественной литературы, ЗИФ, М.-Л. 1929.
Печатается по тексту отдельного издания.
(1) Советское государственно-акционерное издательское общество, существовавшее с 1922 по 1930 год. Выпускало преимущественно художественные произведения (оригинальные и переводные), мемуары, литературно-критические труды. В издательстве выходили также журналы «Всемирный следопыт», «Вокруг света», «Земля советская», «Журнал для всех», альманахи «Земля и фабрика», «Ровесники» и др. Р. 1930 году влилось в Государственное издательство художественной литературы.
(2) Луначарский, вероятно, мог иметь в виду такие материалы журнала «На посту», как статьи «От редакции», а также статьи: Г. Лелевича «Нам нужна партийная линия» (1923, № 1, июнь), С. Левмана «У нас нет художественной ориентации» (там же), С. Родова «Под обстрелом» (1923, № 2–3, сентябрь – октябрь), Г. Лелевича «Партийная политика в искусстве» (1923, № 4, ноябрь), редакционную статью «Перед XIII съездом РКП» (1924, № 1 (5), май), статью Ил. Бардина «Воронщину необходимо ликвидировать. (О политике и литературе)» (там же) и другие статьи этого журнала.
(3) Имеется в виду линия, отстаивавшаяся А. Воронским, В. Правдухиным и другими критиками, входившими в литературную группу «Перевал».
(4) Лозунг «учиться, учиться и учиться», о котором говорит Луначарский, был выдвинут В. И. Лениным в 1920 году в речи на III съезде РКСМ, а затем сформулирован в статье «Лучше меньше, да лучше»: «Нам надо во что бы то ни стало поставить себе задачей для обновления нашего госаппарата: во-первых – учиться, во-вторых – учиться и в-третьих – учиться и затем проверять то, чтобы наука у нас не оставалась мертвой буквой или модной фразой (а это, нечего греха таить, у нас особенно часто бывает), чтобы наука действительно входила в плоть и кровь, превращалась в составной элемент быта вполне и настоящим образом» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 33, стр. 447). Судя по машинописи доклада, Луначарский имеет, очевидно, в виду тех, кто, односторонне истолковывая этот лозунг Ленина, сводил роль пролетариата в искусстве только к роли послушного ученика, – в частности Зиновьева (см. машинопись доклада в ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 359, л. 159).
(5) Российская ассоциация пролетарских писателей; существовала с 1925 по 1932 год.
(6) См. Б. Ольховый, За четкую партийную линию в руководстве пролетарской литературы (К итогам II пленума РАПП), «Правда», 1929, № 243, 20 октября.
(7) См. П. Замойский, Кнутом направо, «Земля советская», 1929, № 1; В. Полонский, Листки из блокнота, «Новый мир», 1929, кн. вторая; В. Карпинский, Кого же считать крестьянским писателем? «Земля советская», 1929, № 4; В. Полонский, Кого же, наконец, считать крестьянским писателем, «Новый мир», 1929, кн. десятая.
(8) См. статьи В. Полонского «Октябрь и художественная литература» («Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1928, № 260, 7 ноября) и «Листки из блокнота» («Новый мир», 1929, кн. 2, февраль, стр. 228–229).
(9) См. цитированную Луначарским выше статью Б. Ольхового.
(10) Это место доклада Луначарского несет на себе отпечаток терминологии и споров тех лет, когда порой казалось едва ли не самым важным установить социальную «эквивалентность» писателя. Характерно, что уже через месяц, 1 декабря 1929 года, выступая на писательском активе ЗИФ, А. В. Луначарский говорил:
«Перейдем к конкретной задаче. Выберем тему и докладчика. Я не исключаю того, что первой темой может быть тема – что такое пролетарский писатель, что такое крестьянский писатель, но мы чувствуем уже оскомину от этого»
(11) См. 24-й пункт резолюции декабрьского совещания Совкино («Советский экран», 1929, № 2, 8 января, стр. 6).
(12) В Центральном партийном архиве Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС хранится машинопись статьи Луначарского «К пятилетию Госиздата». В ней говорится:
«Много упреков посылалось Госиздату в том, что он издает много лишнего. Эти упреки являются, быть может, результатом имеющейся в последнее время тенденции к снижению культуры, принесению высших ее форм в жертву элементарным ее задачам. Как бы ни было тяжело положение деревенской школы, мы не можем забыть, что дело просвещения представляет собой пирамиду такого свойства, что в ней отнюдь верхние этажи не опираются просто на нижние, а нижние в то же время висят на верхних. Элементарная школа немыслима без учителя и учебника, которые она получает сверху; подготовка педагогов немыслима без высших инстанций; развитие хозяйства, медицины и т. далее требует всякого рода высококвалифицированных спецов; неминуемо и неизбежно должна появиться потребность этих по культуре своей более требовательных элементов в соответственных книгах. Конечно, Госиздат должен в высокой мере следить за тем, чтобы безусловно лишнее, то есть такое, что не оплачивается и в то же время не обслуживает ценного читателя, было исключено из его функций. Тем не менее нельзя Госиздату уклониться от издания научных журналов и научной литературы, от издания лучших произведений отечественного и заграничного искусства и т. д. и т. п.»
(13) Очевидно, А. В. Луначарский имел в виду сборник рассказов Вс. Иванова «Тайное тайных» (Госиздат, М.-Л. 1927) и его повесть «Особняк», опубликованную в № 1 «Журнала для всех» за 1928 год.
(14) См. А. Михайлов, О литературном наследии и учебе у «классиков» («На литературном посту», 1929, № 17, сентябрь, стр. 13).
(15) См. статью Луначарского «Классовая борьба в искусстве», впервые опубликованную в журнале «Искусство», 1929, № 1–2, март-апрель, стр. 16.
(16) См. А. Михайлов, Первые шаги журнала «Искусство» («На литературном посту», 1929, № 16, август, стр. 10).
(17) См. цитированную Луначарским выше статью А. Михайлова «Первые шаги журнала „Искусство“» и его же статью «Эклектики и реставраторы» («Молодая гвардия», 1929, № 18, сентябрь, стр. 83).
(18) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 33, стр. 203–205.
(19) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 13, стр. 415, т. 21, стр. 36; см. также «Материализм и эмпириокритицизм» (Сочинения, т. 14).
(20) См. статью М. Григорьева «Внутренняя форма слова» (о книге Г. Шпета «Внутренняя форма слова», изд. ГАХН, М., 1927) в кв.: М. Григорьев, Литература и идеология, «Никитинские субботники», М. 1929, стр. 148–198.
(21) Советское книжное издательство. Было основано 31 декабря 1921 года в Петрограде как частное предприятие. В дальнейшем преобразовано в издательство при Государственном институте истории искусств в Ленинграде. В 1933 году перешло в ведение Главискусства. В 1938 году слилось с Гослитиздатом. Председателем редакционного совета издательства был М. Горький. С 1924 года «Academia» выпускала главным образом труды по истории и теории литературы и искусства и иностранную художественную литературу. С конца 20-х годов издательство выпускало серии книг: «Сокровища мировой литературы», «Классики мировой литературы», «Памятники литературного, общественного, художественного быта и искусства», а также памятники русской художественной литературы и литературы народов СССР, литературные мемуары и др.
(22) Луначарский имеет в виду 1-й съезд славянских филологов, проводившийся в Праге с 6 по 13 октября 1929 года в ознаменование столетия со дня смерти знаменитого чешского ученого Иосифа Добровского. От Советского Союза на этом съезде выступал академик П. Н. Сакулин. В своей речи он «горячо настаивал на важности марксистского метода, который он полагал в основу синтетического построения истории литературы» (см. журнал «Slavia», год выхода XI, тетрадь 1, Прага, 1932, стр. 193).
(23) Уже через месяц после доклада Луначарского, 1 декабря 1929 года, состоялось заседание писательского актива ЗИФа на тему: «Политика литературно-издательской работы». В Институте марксизма-ленинизма при ЦК КПСС сохранилась стенограмма выступлений Луначарского и других ораторов (Батрака, Беспалова, Виноградова, Зонина, Ионова, Клычкова, Лежнева, Полонского, Троповского, Эйхенгольца, Яковлева) на этом заседании. Ниже приводятся выдержки из заключительного слова Луначарского:
«По существу вопрос о современности поддается художественному учету. Вопрос об элементах революционной литературы является чрезвычайно важной темой, потому что мы не можем заниматься тем, чтобы писатели пописывали о старых вещах и читатели читали. Все интересуются сегодняшним днем. Если не говорить о сегодняшнем дне, это значит, что литература не может быть сотрудницей в социалистическом строительстве, и при этом угасает всякий интерес к ней. Как бы это ни было трудно и редко в истории литературы, но в наше время ставится вопрос: отражает ли она сию минуту, предугадывает ли, раскрывает ли тенденцию развития. Я считаю, что эту тему можно поставить, в те темы, которые мы с Беспаловым имели в виду, она неизбежно входит… Если бы мы сказали: теперешний советский писатель обязан на сию тему писать, этим мы ничего не достигли бы. Если бы каждый взял темой, как отражается современность у наших беллетристов, то здесь получился бы разный результат. Не нужно ограничивать наши писательские совещания задачами конкретными, производственными»
«…Мы будем печатать и крестьянских, и пролетарских писателей, и попутчиков, но мы не можем написать на обложке, допустим, „Иванов – пролетарский писатель“. Нам эта точная номенклатура кажется не особенно нужной в нашей практике и чрезвычайно рискованной.
Мы не можем предугадать, какие могут быть комбинации. Классификационный вопрос для нас менее важен; нам не столь важно, в какой ящик мы положим того или иного писателя, сколь то, чтобы наша литература была действительно свежа, энергична и принимала участие в социалистическом строительстве. Нужно стимулировать литературу в том направлении, в каком она сейчас должна быть стимулирована»
Литература и социалистическое строительство*
Впервые напечатано в газете «Вечерняя Москва», 1929, № 276, 30 ноября, с примечанием от редакции:
«Статья печатается как дискуссионная, в порядке продолжения анкеты „Вечерней Москвы“ – „Какой должна быть новая резолюция ЦК ВКП(б) о художественной литературе“».
Первые материалы анкеты «Вечерняя Москва» опубликовала в № 264 от 16 ноября 1929 года, поместив ответы Ник. Асеева, И. Беспалова, Корнелия Зелинского, Мих. Карпова, Ю. Олеши и В. Сутырина. В сопроводительной статье «Писатель – на позиции пролетариата» редакция газеты писала: «Предстоящее в ближайшее время обсуждение в ЦК ВКП(б)) проблем художественной литературы вызывает необходимость анализа современного состояния этой области искусства в СССР».
В № 270 газеты от 23 ноября 1929 года появились ответы И. Жиги и Н. Огнева; в № 282 от 7 декабря 1929 года – ответ В. Киршона.
Статья «Литература и социалистическое строительство» печатается по тексту газеты.
(1) Имеется в виду следующее заявление Н. Огнева в его ответе на указанную выше анкету:
«Стержнем проблемы является вопрос о „попутчиках“. Прежде всего позволительно усомниться в необходимости и актуальности самого термина. Для текущего момента можно установить приблизительно такой перевод слова „попутчик“:
– Сегодня ты еще не враг; но завтра можешь быть врагом; ты под подозрением.
Для советских писателей-интеллигентов, уже сросшихся с идеологией пролетариата, такая формулировка просто неверна. Для стремящихся срастись, для срастающихся она оскорбительна»
Пути «Следопыта»*
Впервые напечатано в журнале «Всемирный следопыт», 1930, № 3 [март].
Печатается по тексту журнала.
(1) В докладе на II Всероссийском съезде коммунистических организаций народов Востока 22 ноября 1919 года В. И. Ленин говорил:
«Таким образом, социалистическая революция не будет только и главным образом борьбой революционных пролетариев в каждой стране против своей буржуазии, – нет, она будет борьбой всех угнетенных империализмом колоний и стран, всех зависимых стран против международного империализма. В программе нашей партии, которая была принята в марте прошлого года, мы, характеризуя приближение всемирной социальной революции, говорили, что гражданская война трудящихся против империалистов и эксплуататоров во всех передовых странах начинает соединяться с национальной войной против международного империализма. Это подтверждается ходом революции и будет все больше подтверждаться»
См. также: В. И. Ленин, Сочинения, т. 31, стр. 207–208; т. 32, стр. 430, 457–458; т. 33, стр. 313–314, 458.
(2) Луначарский имеет в виду роман французского писателя Пьера Бенуа «Владелица замка на Ливане» (на русском языке впервые: изд-во А. Ф. Маркса, Л. 1924), издававшийся в русском переводе также под названиями: «Владетельница Ливанского замка» или «Властительница Ливана».
(3) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 5, стр. 475–476.
Актуальнейшие темы художественной литературы*
Впервые напечатано в бюллетене «Художественная литература» издательства «Земля и фабрика», 1930, № 1.
Печатается по тексту бюллетеня; мелкие неточности исправлены на основе корректуры статьи, хранящейся в ЦПА ИМЛ (ф. 142, опись 1, ед. хр. 154, лл. 120–125).
(1) См. А. Воронский, Искусство и жизнь, [изд-во] «Круг», М. – Л. 1924, стр. 7 – 57.
(2) «…мы говорим рабочим: Вам, может быть, придется пережить еще 15, 20, 50 лет гражданских войн и международных столкновений не только для того, чтобы изменить существующие условия, но и для того, чтобы изменить самих себя и сделать себя способными к политическому господству…» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 8, стр. 431). Ср. также: «…как для массового порождения этого коммунистического сознания, так и для достижения самой цели необходимо массовое изменение людей, которое возможно только в практическом движении, в революции; следовательно революция необходима не только потому, что никаким иным способом невозможно свергнуть господствующий класс, но и потому, что свергающий класс только в революции может сбросить с себя всю старую мерзость и стать способным создать новую основу общества» (там же, т. 3, стр. 70).
(3) См. примеч. 3 к пред. статье.
(4) См. пред. статью наст. тома.
О конкурсе на антирелигиозную пьесу*
Впервые напечатано в «Литературной газете», 1930, № 13, 31 марта, вместе с другими материалами под общей «шапкой»: «В атаку на религию».
Печатается по тексту газеты.
(1) Имеется в виду объявленный в марте 1930 года Центральным советом Союза воинствующих безбожников, издательством «Безбожник», Главискусством и Теакинопечатью конкурс на две антирелигиозные пьесы – для деревенского театра и для рабочего клуба («Литературная газета», 1930, № 9, 3 марта).
Народный поэт Белоруссии*
Впервые напечатано в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1930, № 132, 15 мая.
Печатается по тексту газеты.
(1) Сборник стихотворений; вышел в свет в 1908 году в Петербурге в издательстве «Загляне сонцэ і у нашэ ваконцэ».
(2) Луначарский имеет в виду драматическую поэму Я. Купалы «На напасе. (Абразок з 1906 года)»; поэма написана в 1908–1913 годах, впервые напечатана в сборнике «Шляхам жыцьця» (см. ниже). Под названием «На привале. (Картинка 1906 г.)» напечатана в русском переводе в кн.: Янка Купала, Драматические произведения, изд-во «Искусство», М. 1955, стр. 277–293.
(3) Луначарский имеет в виду сборники «Гусляр» (издание А. Гриневича, Петербург, 1910) и «Шляхам жыцьця» (изд-во «Загляне сонцэ i у нашэ ваконцэ», Петербург, 1913).
(4) Сборник стихотворений; вышел в свет в 1925 году в Минском государственном издательстве.
(5) Цитата из поэмы Янки Купалы «Курган» в переводе Мих. Голодного (см. Янка Купала, Сборник стихов. Вступительная статья Л. Клейнборта, Госиздат, М.–Л. 1930, стр. 153). Перевод первого стиха Луначарский изменил. У Мих. Голодного было: «Посмотри в подземелья свои, о князь…»
(6) См. Янка Купала, Сборник стихов, 1930, стр. 41–42.
(7) См. В. И. Ленин, Сочинения, т. 20, стр. 259.
(8) Далее цитируется стихотворение Янки Купалы «Родное слово» в переводе Вс. Рождественского (см.: Янка Купала, Сборник стихов, 1930, стр. 53).
(9) Стихотворение Янки Купалы «Орлятам» в переводе В. Наседкина (см. Янка Купала, Сборник стихов, 1930, стр. 170–171). Перевод стихов 11 и 12 Луначарский изменил. У Наседкина:
Вам же бури, грозы, вьюги,
Что когда-то бушевали…
Четверостишие, следующее за этими строками, Луначарский опустил.
(10) Валерий Брюсов познакомился с Янкой Купалой в августе 1914 года в Вильно. Он перевел на русский язык несколько стихотворений Янки Купалы. Три стихотворения Янки Купалы в переводе Валерия Брюсова были позднее опубликованы в кн.: Я. Купала, Избранные стихотворения, М. 1919.
(11) См. Горький, т. 29, стр. 138–139.
(12) «А кто там идет…» (см. Горький, т. 24, стр. 135).
(13) Имеется в виду цитированная выше книга: Янка Купала, Сборник стихов, 1930.
«Толстяки» и «чудаки». По поводу пьесы Олеши в МХТ*
Впервые напечатано в «Литературной газете», 1930, № 26, 30 июня.
Печатается по тексту газеты.
(1) Премьера пьесы Ю. Олеши «Три толстяка» состоялась в Московском Художественном театре 24 мая 1930 года.
(2) Можно предполагать, что Луначарский имеет в виду мысль, высказанную Марксом в работе «К критике гегелевской философии права. Введение»: «Подобно тому как философия находит в пролетариате свое материальное оружие, так и пролетариат находит в философии свое духовное оружие…» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 1, стр. 428). Ср. также: «Теория становится материальной силой, как только она овладевает массами» (там же, стр. 422).
(3) См. примеч. 2 к статье «Актуальнейшие темы художественной литературы» (стр. 660 наст. тома).
(4) Речь идет о группе «Перевал». В № 32 «Литературной газеты» от 30 июля 1930 года было помещено следующее письмо Луначарского в редакцию:
«В моей статье „Толстяки“ и „чудаки“, помещенной в „Литературной газете“, в № 26, имеется такое выражение: „Когда мы обратим внимание на правое крыло пролетарских писателей (их право на звание пролетарских писателей энергично оспаривается), то мы видим“ и т. д.
К моему удивлению, несколько лиц обратились с запросом ко мне, что это за правое крыло пролетарских писателей и не имею ли я в виду при этом РАПП. Подобные запросы до крайности меня изумили. Кто же критикует, да еще энергично, право РАПП называться пролетарскими писателями, когда РАПП есть официальная ассоциация пролетарских писателей. О РАПП я ни в коем случае не стал бы говорить как о правом или левом крыле. РАПП есть так называемый основной корпус пролетарской литературы.
Я полагал, что каждый читатель легко догадается, кого я разумею под правым крылом пролетарской литературы. Говорил я, конечно, о „Перевале“, который еще недавно был охарактеризован межпромежуточной группой между литературой пролетарской и мещанской.
Все, что сказано мною о правом крыле пролетарской литературы в моей статье, относится целиком к „Перевалу“ и ни в коем случае не к РАПП».
О новых пьесах и основных линиях пролетарского искусства*
Впервые напечатано в журнале «Рабочий и театр», 1931, № 7, 11 марта.
Печатается по тексту журнала.
(1) С темой настоящего выступления связано опубликованное в № 30 журнала «Рабочий и театр» за 1930 год под общей «шапкой» – «На драматургической конференции» – сообщение «А. В. Луначарский о задачах драматургии в реконструктивный период», представляющее собой краткое изложение вводного доклада А. В. Луначарского «Театр и драматургия в реконструктивный период» на первой областной драматургической конференции в Ленинграде 25 мая 1930 года:
«Широкие слои населения издавна смотрели на театр как на развлечение. В Западной Европе и Америке и по сей день театр рассматривают как место, где эксплуатирующие и эксплуатируемые могут отдохнуть и развлечься. Эта теория развлечения является по существу теорией отвлечения масс от участия в политической жизни страны. Искусство в данном случае служит как наркотическое средство.
У нас, в Советской стране, где у власти стоит прогрессивный класс, искусство, – в частности, театр, – имеет совершенно иную целевую установку. О наркотическом характере нашего искусства, разумеется, не может быть и речи. Мало того, все развлекательное в искусстве кажется нам если не предосудительным, то, во всяком случае, подозрительным. Мы живем в суровое время, когда некогда праздновать и развлекаться, и мы требуем, чтобы искусство было помощником в нашей борьбе, в нашей работе. Однако надо твердо запомнить, что действенным может быть лишь настоящее искусство. Если язык образов подменяется непосредственной пропагандой, то здесь искусства нет.
Из этого, конечно, не следует делать вывод, что искусство не должно быть тенденциозным.
Надо уметь обнаружить чуждую нам тенденцию для того, чтобы пресечь ее в корне. Мы отметаем либеральные разговорчики о „свободе творчества“ и не допустим появления на сцене произведений, классово враждебных пролетариату. Не менее вредным является и приспособленчество, псевдореволюционность. Драматургу нужна политическая искренность, ибо зрительское ухо почувствует каждую фальшивую ноту. Иногда драматург встает на путь голой, ничем не прикрытой тенденции. В таком случае ему лучше доказать свою мысль не драматургическим произведением, а статьей.
У нас еще очень слаб массовый театр, уходящий своими корнями в широкие слои рабочих и крестьян. Наши драматурги пренебрежительно относятся к клубной сцене. Им не мешает вспомнить слова Толстого о том, что надо не принижаться до народа, а подняться над собой. Это, конечно, не значит, что мы за примитив, что нам не нужна сложная пьеса. Мы будем приветствовать и такую пьесу, которая непонятна и значительной части рабочих на данной ступени их культурного развития. Однако эта пьеса должна быть адресована нашему партийному и советскому активу, трудовой интеллигенции, а не „культурному мещанину“.
Останавливаясь на ближайших задачах Всероскомдрама[32], тов. Луначарский говорит о том, что новое общество должно превратиться в союз революционных драматургов. Иначе в нашей стране быть не меняет. Нашим драматургам надо учиться как у классиков, так и на опыте своих товарищей. Надо подать руку новым драматургам, идущим из низов. У нас не учитывается важность бригадной работы. Драматург работает одиноко, в тиши кабинета и приносит в театр готовую пьесу. Нужно помнить, что драматург лишь сотрудник спектакля, он должен работать в контакте с режиссером, художником, композитором, всеми работниками театра.
Новое драматургическое общество не должно быть только союзом для собирания гонораров. Центр тяжести надо перенести на содействие драматургии социалистическому строительству. Когда наше производство признается неудовлетворительным, мы обязаны всерьез заняться нашими производственными задачами».
(2) Пьеса В. Киршона «Хлеб» и пьеса Вс. Вишневского «Последний решительный» были написаны в 1930 году и изданы ГИХЛом в 1931 году.
Жизнь и смерть. О Маяковском*
Статья «Жизнь и смерть» печатается в настоящем томе по тексту газеты «Комсомольская правда».
(1) Из книги «Романтическая школа». См. Генрих Гейне, Собр. соч. в десяти томах, т. 6, Гослитиздат, М. 1958, стр. 186.
(2) См. В. Маяковский, «Я сам» (В. Маяковский, Поли. собр. соч. в 13 томах, Гослитиздат, М. 1955–1961, т. 1, стр. 16–18, в дальнейшем – Маяковский); см. также: В. Перцов, Маяковский. Жизнь и творчество, т. 1, Гослитиздат, М. 1957, стр. 76-113 (раздел 4. «Товарищ Константин»).
(3) См. стихотворения В. Маяковского «Скрипка и немножко нервно» и «Хорошее отношение к лошадям» (Маяковский, т. 1, стр. 68–69; т. 2, стр. 10–11).
(4) Имеется в виду поэма «Война и мир» (1915–1916).
(5) См. поэму Маяковского «Облако в штанах» (1914–1915) (Маяковский, т. 1, стр. 185).
(6) Цитата приведена неточно. Ср. у Маяковского:
А я у вас – его предтеча;
я – где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
(7) У Маяковского: «…все сто томов моих партийных книжек» (ср. Маяковский, т. 10, стр. 285).
(8) Из стихотворения «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче…» (1920) (Маяковский, т. 2, стр. 38).
(9) Ср. у Маяковского в поэме «Про это» (1923):
…за всех расплачусь,
за всех расплачусь.
(10) Маяковский, т. 12, стр. 426.
(11) См. примеч. 6 и 7 к статье «О художественном творчестве и о Горьком» на стр. 591 наст. тома.
(12) Маяковский, т. 12, стр. 423.
(13) Письмо было опубликовано в «Правде» 15 апреля 1930 года (см. Маяковский, т. 13, стр. 138).
(14) Цитата из стихотворения Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836).
(15) Цитата из первого вступления в поэму «Во весь голос» (Маяковский, т. 10, стр. 281–282).
Поэт революции*
Впервые напечатано в «Красной газете» (веч. вып.), 1931, № 89, 15 апреля.
Печатается по тексту газеты.
Вл. Маяковский – новатор*
Впервые напечатано в журнале «Литература и искусство», 1931, № 5–6 [май – июнь], с примечанием внизу первой страницы: «Из речи в Коммунистической академии на вечере, посвященном памяти Вл. Вл. Маяковского 14 апреля 1931 г.».
Печатается по тексту журнала.
(1) См. стихотворение «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче…» (Маяковский, т. 2, стр. 35–38).
(2) См. Маяковский, т. 10, стр. 281, 284.
(3) См. Г. Шенгели, Маяковский во весь рост, изд. Всероссийского союза поэтов, М. 1927, стр. 24–26.
(4) Журден – персонаж пьесы Мольера «Мещанин во дворянстве» (1670).
(5) См. примеч. 11 к статье «Молодая рабочая литература» на стр. 651 наст. тома.
(6) Рефрен стихотворения Маяковского «Левый марш» (1918) (см. Маяковский, т. 2, стр. 23–24).
(7) Ср. Маяковский, т. 5, стр. 42.
(8) См. Маяковский, т. 12, стр. 90–91.
(9) Цитата из стихотворения «Хорошее отношение к лошадям» (Маяковский, т. 2, стр. 10–11).
(10) Цитата из стихотворения «Скрипка и немножко нервно» приведена с небольшими отклонениями (ср. Маяковский, т. 1, стр. 68–69).
(11) См. Г. Шенгели, Маяковский во весь рост, изд. Всероссийского союза поэтов, М. 1927, стр. 22/
(12) Из поэмы «Облако в штанах»:
Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце – холодной железкою.
(13) Вероятно, Луначарский имеет в виду следующее письмо К. Маркса И. Вейдемейеру (от 16 января 1852 г.):
«Напиши Фрейлиграту дружеское письмо. Не скупись и на комплименты, так как все поэты, даже лучшие, в большей или меньшей степени избалованы – их нужно приласкать, чтобы заставить петь. Наш Ф[рейлиграт] в частной жизни милейший и совершенно непритязательный человек, скрывающий под своим искренним добродушием весьма тонкий и насмешливый ум; пафос его „правдив“ и не делает его „некритическим“ и „суеверным“. Он настоящий революционер и кристально честный человек – похвала, которой я могу удостоить лишь немногих. Тем не менее, поэт – каков бы он ни был как человек – нуждается в похвалах и поклонении. Я думаю, что такова уж их природа»
(14) Луначарский имеет в виду слова Маяковского из первого вступления в поэму «Во весь голос» (см. Маяквский, т. 10, стр. 280–281).
(15) Луначарский неточно цитирует предсмертное письмо Маяковского. В письме: «В тем, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил» (см. Маяковскй, т. 13, стр. 138).
(16) Очевидно, ошибка Луначарского. В очерке Горького «И. Е. Каровин-Петропавловский» (Горький, т. 10, стр. 289), а также в ранней редакции очерка, печатавшейся под названием «Писатель» («Современник», 1911, кн. 10, стр. 3), такого места нет.
(17) Имеются в виду слова из стихов, приводимых в последнем письме Маяковского: «Любовная лодка разбилась о быт» (см. Маяковский, т. 13, стр. 138).
О творчестве Демьяна Бедного*
С этой речью Луначарский выступил в Коммунистической академии на вечере, посвященном творчеству Демьяна Бедного, 27 июня 1931 года.
Впервые напечатана (в сокращении) в журнале «Октябрь», 1963, № 4, под названием «Художник народных масс».
Печатается по невыправленной стенограмме, хранящейся в Архиве АН СССР (ф. 358, опись 1, ед. хр. 368, лл. 1-21), с исправлением явных опечаток и искажений.
Пропущенные в стенограмме и предположительно восстановленные слова ставятся в квадратные скобки. Очевидные искажения оговариваются под строкой.
(1) Доклад Ф. М. Головенченко «Творческий путь Д. Бедного» был напечатан в виде статьи в журнале «Литература и искусство», 1931, № 4.
(2) Такая точка зрения высказывалась, например, в статье А. Г. Цейтлина в «Литературной энциклопедии», т. 1, 1930.
(3) Имеются, очевидно, в виду слова В. И. Ленина о борьбе в крестьянине двух душ – труженика и собственника (см. В. И. Ленин, Сочинения, т. 30, стр. 476–477).
(4) Имеются в виду книги А. В. Ефремина «Демьян Бедный и искусство агитки», 1927; «Громовая поэзия», 1929, и др.
(5) Наиболее развернутое обоснование этого лозунга было дано в статье Ю. Н. Либединского «Задача одемьянивания» («На литературном посту», 1931, № 1).
(6) Вероятно, имеется в виду мысль, высказанная Чернышевским в предисловии к третьему изданию «Эстетических отношений искусства к действительности» и в статье «Критический взгляд на современные эстетические понятия», являющейся популярным изложением идей его знаменитой диссертации (см. Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч. в 15 томах, т. II, стр. 121, 125–126 и 158).
(7) Ленин писал в работе «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме» (1920): «…революционный класс на собственном горьком опыте учится понимать… что нельзя победить, не научившись правильному наступлению и правильному отступлению» (Сочинения, т. 31, стр. И – 12). О необходимости «соединить уменье беззаветно бороться и наступать с уменьем отступать в революционном порядке» (там же, стр. 291) Ленин говорил неоднократно.
(8) Речь идет о таких произведениях Демьяна Бедного, как стихотворные фельетоны: «Слезай с печки» («Правда», 1930, 7 сентября), «Темпы» («Известия», 1930, 27 июня) и др.
(9) Имеется в виду отзыв Ленина о Демьяне Бедном, зафиксированный в известном очерке М. Горького «В. И. Ленин» (Горький, т. 17, стр. 45).
(10) Имеются в виду слова из статьи В. И. Ленина «Партийная организация и партийная литература»: «Это будет свободная литература, оплодотворяющая последнее слово революционной мысли человечества опытом и живой работой социалистического пролетариата» (Сочинения, т. 10, стр. 31).
(11) Неточно переданные слова Пушкина из заметки «Опровержение на критики» (1830): «Не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням» (Поли. собр. соч. в десяти томах, т. 7, изд во АН СССР, 1951, стр. 175).
(12) См. в статье «Ильф и Петров» (стр. 519 наст. тома).
(13) В статье «Что нравилось Ильичу из художественной литературы» Н. К. Крупская писала, вспоминая о последних месяцах жизни Ленина: «Он любил слушать стихи, особенно Демьяна Бедного. Но нравились ему больше не сатирические стихи Демьяна, а пафосные» («В. И. Ленин о литературе и искусстве», издание 2-е, Гослитиздат, М. 1960, стр. 631).
(14) Луначарский имеет в виду, в частности, статью Воровского «Еще о Горьком» (1911), разбору которой он посвящает значительную часть своей работы «В. В. Воровский как литературный критик».
(15) Слова И. С. Тургенева в письме к Я. П. Полонскому от 13 января 1868 года (см. И. С. Тургенев, Первое собрание писем, СПб. 1884, стр. 130).
(16) Луначарский вспоминает, очевидно, следующее высказывание Л. Н. Толстого, зафиксированное Горьким в его очерке «Лев Толстой»: «Некрасов тоже сплошь выдумывал свои стишонки» (см. Горький, т. 14, стр. 258).
(17) Эту мысль Ленин высказывал неоднократно. См., например, «Насущные задачи нашего движения», «Шаг вперед, два шага назад», «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме».
(18) Пьеса А. Н. Афиногенова «Страх», посвященная изображению классовой борьбы в научной среде, была написана в 1930 году; поставлена в Ленинградском академическом театре драмы и в МХАТ в 1931 году.
(19) В работе В. И. Ленина «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме» (1920) подвергнута сокрушительной критике тактика так называемых «левых коммунистов».
Предисловие [К сборнику «Детская литература»]*
Впервые напечатано в книге: «Детская литература. Критический сборник. Под редакцией А. В. Луначарского», ГИХЛ, М.-Л. 1931. Печатается по тексту книги.
В книгу, анализируемую А. В. Луначарским, входили статьи: В. Кетлинская, П. Чагин, Т. Трифонова, К. Высоковский, М. Дубянская, «Детская литература в реконструктивный период»; М. Горький, «О безответственных людях и о детской книге наших дней»; Т. Трифонова, «Революционная детская книга»; Т. Богданович, «Агитация в детской литературе»; А. Бармин, «Веселая книжка»; Е. Привалова, «Детская бытовая повесть»; Б. Бухштаб, «Стихи для детей»; Н. Коварский, «Деловая книжка»; Л. Гинзбург, «Пути детской исторической повести»; В. Гофман, «Старое и новое в детских журналах»; Е. Данько, «Задачи художественного оформления детской книги».
(1) Ср. рецензию Белинского «О детских книгах» (на книги «Подарок на новый год» и «Детские сказки дедушки Иринея») (В. Г, Белинский, Поли. собр. соч., т. IV, изд-во АН СССР, М. 1954, стр. 87–88), его рецензии на книги: «Новая библиотека для воспитания», «Сын рыбака, Михаил Васильевич Ломоносов» и «Альманах для детей, составленный П. Фурманом» (там же, т. X, стр. 140 и 144), «Елка. Подарок на рождество. Азбука с примерами постепенного чтения», «История Петра Великого для детей» и др. (там же, т. IX, стр. 418), а также «Несколько слов о чтении романов» (там же, т. X, стр. 375).
(2) Педология – распространенная на Западе теория воспитания, основанная на признании фаталистической обусловленности судьбы детей биологическими и социальными факторами, влиянием наследственности и неизменной среды. В конце 20-х – начале 30-х годов получила известное распространение и в СССР. Педологические извращения в народном образовании СССР были осуждены постановлением ЦК ВКП(б) от 4 июля 1936 года. Упоминание Луначарским педологии в тексте данной статьи следует рассматривать как своеобразную «дань времени». Активным защитником педологии А. В. Луначарский не был.
(3) А. Покровская, Основные течения в современной детской литературе, изд-во «Работник просвещения», М. 1927.
(4) Очевидно, Луначарский писал предисловие к сборнику «Детская литература» еще в 1930 году. Статьи Горького, о которых говорит Луначарский: «Человек, уши которого заткнуты ватой (К дискуссии о детской книге)» («Правда», 1930, № 19, 19 января) и «О безответственных людях и о детской книге наших дней» («Правда», 1930, № 68, 10 марта).
Проблемам развития советской детской литературы был посвящен и доклад А. В. Луначарского в Доме печати в декабре 1929 года. Ниже приводится краткое изложение некоторых положений этого доклада, напечатанное в «Литературной газете» (1929, № 34, 9 декабря, Стр. 1):
На докладе т. А. В. Луначарского в Доме печати.
В мире детской литературы революция нашла прежде всего традиционную книгу: волшебную сказку. Ее первоисточник – анимистические мифы. Однако и сейчас значение ее не погибло.
Есть суровые педанты реализма, которые считают, что мы обманываем ребенка, если в нашей книжке рукомойник заговорит. Это глубоко ошибочная точка зрения. Однако необходим осторожный и сугубо критический подход к дореволюционной сказочной литературе. Нельзя забывать о частых ее недостатках: чуждой нам морали и нелепой жестокости.
Лозунг учебы у классиков, провозглашенный нами во «взрослой» литературе, можно распространить и на детскую сказку: есть чему учиться у классиков и в сказках. Но, являясь представителями аристократии и поместного дворянства, классики часто наполняли свои сказки неприемлемыми для нас тенденциями. Нужно быть здесь строгими критиками и цензорами, чтобы предотвратить воздействие на ребенка чуждых нам классовых влияний.
Другой мощной струей детской литературы являются авантюрные романы. Однако большинство их прославляет специфические качества буржуазного героя: ловкость, хитрость, предприимчивость и т. п. Нам тоже нужны эти качества, и мы готовы воспитывать их в наших детях, но целеустремленность этих качеств должна у нас быть совсем иной. Если буржуазный авантюрный роман является авантюрным ради самого авантюризма, то советский авантюрный роман должен быть прежде всего советским по своей идеологии.
Технико-изобретательский роман в буржуазной литературе отличается своеобразным подходом к технике и машине, как к самостоятельному чуду. Такая точка зрения нам совершенно чужда, хотя она подчас и защищается в том или ином виде даже в нашей среде (группа т. Гастева). В нашем понимании машина – только послушное орудие в руках человека, призванное служить тем задачам, во имя которых человек это орудие создал. Многие считают обязательным стилем нашей литературы «трезвый реализм», считают отжившими такие жанры, как, например, утопический роман. Это в высшей степени ошибочный прогноз. «Я глубоко убежден, – говорит т. Луначарский, – что величайшие утопические романы, несомненно, появятся именно у нас, ибо аппетит приходит во время еды: в наши дни осуществления величайшей социальной утопии очень скоро захотят показать нашу страну через 25 лет и через 250 лет».
Резкой критике подвергает т. Луначарский детские журналы. «Необходимо уделить должное внимание детскому очеркизму, дать место в журнале фельетону, злободневному по содержанию и легкому, как пословица, по форме. Должна помещаться и яркая переписка с маленькими читателями, вопросы и ответы на текущие темы, анкеты и т. п…»
Корреспонденцию об этом докладе Луначарского поместила также и «Вечерняя Москва» (1929, № 281, 6 декабря).
Ильф и Петров*
Впервые напечатано в журнале «30 дней», 1931, № 8, август, с примечанием: «Статья тов. А. Луначарского является предисловием к американскому изданию книги И. Ильфа и Е. Петрова». Американское издание вышло в 1931 году в издательстве «Фаррер и Рейнгарт».
Печатается по тексту журнала.
(1) Луначарский использует выражение Маркса (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 1, стр. 444).
(2) По рассказу Гоголя, Пушкин, слушая «Мертвые души», «начал понемногу становиться все сумрачней, сумрачней, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтенье кончилось, он произнес голосом тоски: „Боже, как грустна наша Россия!“» (Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. 8, изд-во АН СССР, М. 1952, стр. 294).
(3) Жиль Блас – герой романа французского писателя А.-Р. Лесажа «История Жиль Бласа де Сантильяна» (4 тома), изданного в 1715–1735 годах.
(4) Фигаро – герой трилогии французского драматурга Бомарше: «Севильский цирюльник», «Женитьба Фигаро» и «Преступная мать».
Путь писателя*
Впервые напечатано в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1933, № 20, 20 января.
Печатается по тексту газеты.
(1) Ср., например, свидетельство А. Костерина:
«В своих воспоминаниях о далеком прошлом Александр Серафимович часто останавливался на писателе Л. Андрееве. Между ними установились дружеские отношения.
– Я облысел очень рано, – улыбается Александр Серафимович, – поэтому Андреев прозвал меня „Лысогор“…
„Лысогор“, как известно всем знавшим его, бороду всегда брил, оставляя только подстриженные усы. Да над внимательными глазами нависали густые белые брови. Оттого голова Александра Серафимовича еще более напоминала „лысую гору“, поросшую кустами белого ивняка над родниками глаз и полными губами»
(2) Имеется в виду очерк А. Серафимовича «Как мы читали Карла Маркса» (см. А. Серафимович, Собр. соч., т. VIII, Гослитиздат, М. 1948, стр. 72–75).
(3) В «Рассказе о первом рассказе» (см. то же издание, т. X, стр. 403).
(4) В сохранившейся в архиве другой редакции статьи Луначарский писал:
«Чествуемый нами маститый писатель бесспорно принадлежит к числу основной группы пролетарских писателей. Он был одним из первых, кто в нашей русской литературе пошел навстречу пролетарию и как объекту изображения и как классу, целям которого он был рад служить.
Он был также одним из первых, которые после революции создали произведения, отражающие жизнь той эпохи нашей страны, которая уже находилась под знаком победы пролетариата. Мало того, – в „Железном потоке“ им создано произведение, отражающее революционные явления с такою силою, что другого равного ему мы, пожалуй, до сих пор не имеем»
(5) В «Пошехонской старине» Щедрин писал:
«И возбужденная мысль невольно переносилась к конкретной действительности, в девичью, в застольную, где задыхались десятки поруганных и замученных человеческих существ… В этом признании человеческого образа там, где, по силе общеустановившегося убеждения, существовал только поруганный образ раба, состоял главный и существенный результат, вынесенный мной из тех попыток самообучения, которым я предавался в течение года»
(6) См. А. Серафимович, Поли. собр. соч., т. VI, изд-во «Федерация», М. 1932, стр. 349.
(7) Собрания писателей, происходившие на квартире у Н. Д. Телешова. Участник этих собраний И. А. Белоусов рассказывал:
«В 1899 году Николай Дмитриевич Телешов, вернувшись из заграничной поездки после женитьбы, начал собирать у себя кое-кого из московских писателей. Собрания происходили по средам каждую неделю, почему и кружок начал называться „Средою“, а так как писатели собирались исключительно только в квартире Н. Д. Телешова, то эти собрания стали известны как „Телешовские среды“»
(8) Луначарский по памяти цитирует очерк «В капле». Ср. А. Серафимович, Поли. собр. соч., т. XIV, Госиздат, М.-Л. 1928, стр. 63.
(9) Ср. там же, стр. 65–66.
(10) Ср. там же, стр. 66.
(11) См. Полное собрание сочинений В. Г. Короленко, т. 9, изд. А. Ф. Маркса, Пг. 1914, стр. 341–343.
(12) Ср. рассказ Серафимовича «На море» (А. Серафимович, Поли. собр. соч., т. XI, изд-во «Советская литература», М. 1933, стр. 212).
(13) Ср. В. И. Лeнин, Сочинения, т. 27, стр. 263; т. 30, стр. 89 и 380; т. 31, стр. 27; т. 33, стр. 3.
(14) См. очерк Серафимовича «На Пресне» (А. Серафимович, Поли. собр. соч., т. IV, изд-во «Федерация», М. 1931, стр. 152).
(15) Ср. там же, т. VI, стр. 351–353.
(16) Ср. там же, стр. 352.
Художник пролетариата*
Впервые напечатано в журнале «Молодая гвардия», 1933, книга 2, февраль.
В основу статьи положена речь Луначарского, произнесенная 20 января 1933 года в Коммунистической академии на праздновании 70-летия А. С. Серафимовича.
Печатается по тексту журнала.
(1) Подробно об этом Луначарский писал еще в 1924 году в статье «Юбилей Серафимовича»:
«Я чрезвычайно рад выпавшей на мою долю чести быть председателем комитета по чествованию т. Серафимовича. Это один из редких писателей, заслуживших до революции почетную известность, уже в ту эпоху преданно служивших авангарду народных масс, а после революции со всей решительностью примкнувших к ее руководителям…
Тов. Серафимович ценен нам как художник-бытописатель, который умеет осветить народный быт с большой чуткостью и сердечностью и в то же время быть совершенно правдивым, так что картины его могут являться настоящим документом для социолога»
(2) Имеется в виду следующее «Приветствие ЦК ВКП(б) тов. Серафимовичу А. С»:
«ЦК ВКП(б) горячо приветствует пролетарского писателя тов. Серафимовича А. С. в день его семидесятилетия.
Коммунистическая партия высоко ценит т. Серафимовича, как пролетарского писателя-революционера, творца классического произведения „Железный поток“.
ЦК ВКП(б) желает т. Серафимовичу здоровья и сил на дело служения рабочему классу, на дело полного торжества социализма»
В. В. Каменский. К 25-летию литературной деятельности*
Впервые напечатано в газете «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1933, № 81, 26 марта.
Печатается по тексту газеты.
(1) «Будетлянами» называли себя русские футуристы.
(2) См. В. Каменский, Путь энтузиаста, изд-во «Федерация», М. 1931.
(3) Луначарский перефразирует слова Н. А. Некрасова из стихотворения «Размышления у парадного подъезда»: «Создал песню, подобную стону…» (см. Н. А. Некрасов, Поли. собр. соч. и писем, т. II, Гослитиздат, М. 1948, стр. 55).
(4) «Сарынь на кичку!» – по преданию, возглас волжских разбойников; дословно означает: «Ватага – на нос корабля!» Здесь Луначарский цитирует слова Разина из поэмы Василия Каменского «Степан Разин». Слова «Сарынь на кичку!» стали также названием сборника стихов Каменского, выпущенного в свет в 1932 году московским издательством «Федерация».
(5) Бурмитское зерно – крупная, окатистая жемчужина.
(6) В 1905 году В. В. Каменский был избран председателем революционного стачечного комитета в Нижнем Тагиле.
(7) В 1934 году вышли в свет следующие книги Василия Каменского: «Избранные стихи» (ГИХЛ, М. 1934), «Поэмы» (ГИХЛ, М. 1934), «Иван Болотников. Поэма» («Советский писатель», М. 1934).
Каким судом судите, таким и судимы будете*
(1) Имеется в виду статья В. Киршона «Драматургию – на передовые позиции» («Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1933, № 104, 20 апреля), которую в дальнейшем Луначарский цитирует не вполне точно.
(2) Эта фраза, необходимая для уяснения дальнейших рассуждений автора, восстановлена по машинописи статьи (ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 140, л. 60).
(3) Ср. Константин Державин, Театр французской революции. 1789–1799, ГИХЛ, М. 1932.
(4) Цитата неточна. Эти слова принадлежат Киршону, а не Державину. Цитата из книги Державина в действительности начинается словами: «Он откликался…» Киршон, в свою очередь, цитирует неточно. У Державина говорится не о драматургии, а о театре: «Он [театр революционной эпохи. – Ред.] откликался, в большей степени, на самые результаты этих сдвигов, стремясь идеологически закрепить их в сознании своей публики» (см. стр. 171 цитируемой книги).
(5) Цитата из письма Флобера Луизе Коле от 26–27 апреля 1853 года (ср. Гюстав Флобер, Собр. соч. в десяти томах, т. VII, Письма 1830–1854, ГИХЛ, М. 1937, стр. 468).
(6) Имеется в виду «Божественная комедия» (писалась в 1307–1321 гг.).
(7) Ср. Гюстав Флобер, Собр. соч. в десяти томах, т. VII, ГИХЛ, М. 1937, стр 459.
(8) Имеется в виду драма «Суд», впервые опубликованная в журнале «Новый мир», 1933, № 5, май.
(9) См. письмо К. Маркса Ф. Лассалю от 19 апреля 1859 года (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 29, стр. 482–485). См. также письмо Ф. Энгельса Лассалю от 18 мая 1859 года (там же, стр. 490–496).
(10) См. Горький, т. 24, стр. 319–320.
(11) Имеется в виду персонаж из драматической поэмы Ф. Шиллера «Дон Карлос, инфант Испанский».
(12) Речь идет о постановке пьесы «Суд» в МХТ-II. Премьера состоялась в апреле 1933 года.
На каком этапе развития мы находимся*
Впервые напечатано в газете «Литературный Ленинград», 1933, № 5, 15 августа, под заголовком «Мы заслуживаем еще лучшей литературы». В том же году появилось в сборнике: «Наше слово о литературе». Составил А. Р. Крупнов. Моск. т-во писателей, [1933], стр. 37–39.
Предназначалось вначале как предисловие к этому сборнику. В ЦПА ИМЛ (ф. 142, опись 1, ед. хр. 299, лл. 67–70) имеется машинописный текст статьи, озаглавленный – «Предисловие». Первый и два последних абзаца этого «Предисловия» при печатании в сборнике были сняты. Приводим ненапечатанную концовку:
«Партия доказала свою чуткость; в этом отношении все здоровые элементы в советской общественности должны сделать то же.
Пусть этот сборник послужит делу роста нового взаимодействия нашей литературы и нашей общественности».
Текст «Предисловия» хранится в архиве вместе с сопроводительным письмом Луначарского к составителю сборника.
Печатается по тексту сборника.
Мысли о мастере*
Впервые напечатано в «Литературной газете», 1933, № 27, 11 июня.
Печатается по тексту газеты.
(1) В трактате «Что такое искусство?» (см. Л. Толстой, т. 30, стр. 64–65 и след.).
(2) Вероятно, Луначарский имеет в виду следующие высказывания Гёте:
«…Когда высокоодаренный человек проникает в глубь таинственной сущности и деятельности природы, то унаследованный им язык оказывается недостаточным для того, чтобы выразить такие прозрения, далекие от обыденных человеческих дел»; «…при этом он, конечно, почти везде наталкивается на отсутствие нужных ему изобразительных средств и поневоле принижает свой предмет или даже совершенно искажает и уродует его»
(3) Ср.: «Если форма является законом построения предмета, а не внешности предмета, то эта форма проста» (Виктор Шкловский, Простота – закономерность, «Литературная газета», 1933, № 26, 5 июня).
(4) Луначарский продолжает полемизировать со взглядами, высказанными В. Шкловским в статье «Простота – закономерность». У Шкловского:
«Онегинская строфа арифметически сложна, чрезвычайно сложна хотя бы последовательностью рифм. По онегинская строфа при помощи хода рифм ведет последовательность мысли, порядок рифм связан с сюжетом строфы одним движением. Строфа не оформляет, а строит. Пушкинская строка и пушкинская строфа состоят из мысли. Фразы, а но стопы ее составляют. Ее формы – это закон ее построения, и пушкинскую строфу можно и нужно назвать простой».
(5) См. статью В. И. Ленина «О журнале „Свобода“» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 5, стр. 285–286).
Список иллюстраций
А. В. Луначарский. Фото. 1922–1923 годы.
Письмо А. В. Луначарского А. М. Горькому. Факсимиле. 1928 год.
А. В. Луначарский и А. М. Горький. Фото. Москва, 1929 год.
Титульный лист книги Л. Леонова с дарственной надписью автора вступительной статьи А. В. Луначарскому. 1929 год.
Выходные данные
А. В. ЛУНАЧАРСКИЙ
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ВОСЬМИ ТОМАХ
ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ КРИТИКА ЭСТЕТИКА
ТОМ ВТОРОЙ
М. ГОРЬКИЙ, СОВЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
СТАТЬИ, ДОКЛАДЫ, РЕЧИ (1904–1933)
РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ: И. И. АНИСИМОВ (главный редактор), Н. Ф. БЕЛЬЧИКОВ, Г. И. ВЛАДЫКИН, У. А. ГУРАЛЬНИК, А. И. ОВЧАРЕНКО (заместитель главного редактора), Ю. Г. ОКСМАН, Р. М. САМАРИН, М. Б. ХРАПЧЕНКО, И. С. ЧЕРНОУЦАН, В. Р. ЩЕРБИНА.
Редактор второго тома: В. Р. ЩЕРБИНА
Примечания
(1) Мы не ручаемся, что не ошиблись. У нас есть также данные думать, что Горький с самого начала отрицательно относился к своему Луке. [Примечание 1906 г.]11
(2) Курсив А. В. Луначарского. – Ред.
(3) Курсив А. В. Луначарского. – Ред.
(4) Арривист – человек, стремящийся любой ценой добиться успеха, карьерист (от франц. l'arriviste). – Ред.
(5) Впрочем, эта тема постоянно встречается в русской литературе (Пушкин, Тургенев, Гончаров). [Примечание 1925 г.]19
(6) Курсив А. В. Луначарского. – Ред.
(7) исповедание веры (франц.). – Ред.
(8) И все-таки Горькому не хватало ее, когда она была нужнее всего, и он едва примирился с нею у тех, кто начал строить столь долго жданную им новую жизнь. [Примечание 1925 г.]30
(9) Легкая беседа, болтовня (франц.). – Ред.
(10) Курсив А. В. Луначарского. – Ред.
(11) Курсив А. В. Луначарского, – Ред.
(12) Музыка прежде всего (франц.). – Ред.
(13) свернуть шею красноречию (франц.). – Ред.
(14) содержательностью (от франц, pregnant). – Ред.
(15) «Поэзия и Правда» (нем.). – Ред.
(16) Сельфмедмен – буквально: человек, сделавший самого себя, выдвинувшийся собственными усилиями (англ.). – Ред.
(17) В наст. изд. разрядка в тексте Луначарского заменена курсивом. – Ред.
(18) Курсив А. В. Луначарского – Ред.
(19) Для умного достаточно (лат.). – Ред.
(20) по личному вопросу (лат.). – Ред.
(21) Мурья (обл.) – лачуга, конура, землянка, тесное и темное жилье. – Ред.
(22) Тур-де-форс – усилие, напряжение (франц.); здесь – виртуозничанье, ловкий трюк. – Ред.
(23) Неопределенное к ясному (франц.). – Ред.
(24) «Музыки прежде всего» (франц.). – Ред.
(25) Позор тому, кто дурно об этом подумает (франц.). – Ред.
(26) «Иридион» – драма польского поэта Зигмунда Красинского. На русском языке впервые напечатана в 1904 г. изд-вом «Знание». – Ред.
(27) Очевидно, опаской. – Ред.
(28) Парцельный – малоземельный. – Ред.
(29) Вероятно: способность. – Ред.
(30) Народный комиссариат просвещения РСФСР. – Ред.
(31) Энграмма – термин, употребляемый некоторыми учеными для обозначения следов, образующихся в нервной системе под влиянием действия каких-нибудь раздражителей – Ред.
(32) Всероссийское общество драматургов и композиторов. – Ред.
(33) В машинописи вместо слов: «не так-то» стоит: «отчасти». – Ред.
(34) Так в стенограмме; очевидно, следует: когда она утеряла бы – Ред.
(35) Судя по контексту, идеи Маркса и Энгельса, – Ред.
(36) Очевидно, массы. – Ред.
(37) Прегнантный (франц.) – содержательный, заключающий в краткой форме широкое содержание, – Ред.
(38) Очевидно, к ритмической речи. – Ред.
(39) А. Луначарский, Десятилетие революции и культура, Госиздат, М.-Л. 1927, стр. 21.
(40) Центральный партийный архив Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС (далее везде – ЦПА ИМЛ), ф. 142, опись 1, ед. хр. 371, л. 18.
(41) См. сб. «В. И. Ленин о литературе и искусстве», изд. 2-е, Гослитиздат, М. 1960, стр. 659.
(42) В. И. Ленин, Сочинения, т. 10, стр. 28.
(43) ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 433, л. 56.
(44) «Петроградская правда», 1918, № 243, 5 ноября.
(45) См. об этом: В. И. Ленин, О пролетарской культуре (Сочинения, т. 31, стр. 391–392); см. также воспоминания А. В. Луначарского «Ленин и искусство» (в сб. «В. И. Ленин о литературе и искусстве», изд. 2-е, Гослитиздат, М. 1960, стр. 667).
(46) «Красная панорама», 1929, № 23.
(47) Там же.
(48) «Вестник театра», 1920, № 69, стр. 14.
(49) «Красная газета» (веч. вып.), 1928, № 19, 20 января.
(50) См. «На литературном посту», 1927, № 20, стр. 12.
(51) А. В. Луначарский, Критика и критики, Гослитиздат, М. 1933 стр. 216.
(52) «На литературном посту», 1927, № 20, стр. 7.
(53) «Известия», 1932, № 316, 16 ноября.
(54) «Советский театр», 1933, № 1, стр. 16.
(55) «Искусство народов СССР», вып. 1, ГАХН, М. 1927, стр. 16.
(56) А. Луначарский, Критические этюды, изд. книжного сектора ГубОНО, Л, 1925, стр. 423.
(57) А. Луначарский, Литературные силуэты, Госиздат, М.-Л 1925, стр. 150–151.
(58) ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 415, л. 25.
(59) А. Луначарский, Литературные силуэты, Госиздат, М.-Л 1925, стр. 153.
(60) «Вестник театра», 1920, № 69, стр. 14.
(61) А. Луначарский, Искусство и революция, изд. «Новая Москва», М. 1924, стр. 70.
(62) ЦПА ИМЛ, ф. 142, опись 1, ед. хр. 31, д. 38.