Настоящее издание является наиболее полным собранием наследия Антона Семеновича Сорокина. В книгу вошли как уже известные произведения писателя, опубликованные в сборниках «Напевы ветра», «3апах родины», «Хохот Желтого дьявола», так и тексты, еще не известные читателям, извлеченные из дореволюционных сборников, газет и журналов, а также рукописного фонда А. Сорокина.
Антон Семенович Сорокин
Сочинения. Воспоминания. Письма
От составителя
Антона Сорокина в свое время называли «королем сибирских писателей». Возможно, кому-то это покажется преувеличением. Ведь рядом с ним жили и творили не менее известные литераторы: П. Драверт, Л. Мартынов, Вс. Иванов и многие другие. Но «королевский титул» остался Сорокину. Несомненно, руку к этому приложил и сам Антон Семенович. Вспомним его знаменитые «Скандалы Колчаку», «Газету для курящих», объявление себя кандидатом (номинантом) на Нобелевскую премию. Но это одна сторона жизни Сорокина. Была и другая. Перед нами возникает образ талантливейшего писателя, художника, издателя. Это не прошло мимо современников, которые постоянно подчеркивали его самобытность, отмечали глубокий психологизм, знание быта и культуры казахского народа. За свою творческую жизнь Сорокин, по его словам, написал около 2000 рассказов. Действительно, работал он очень много. Об этом свидетельствует его творчество, начиная с 900-х годов и заканчивая 20-ми годами. При его жизни вышло немало сборников, произведения Сорокина постоянно публиковались в центральной и местной прессе. Да и в наши дни издано несколько книг с его рассказами, хотя издание сорокинского наследия в полном объеме – дело будущего. Незадолго до смерти писатель решил привести в порядок свой архив, разложил произведения по папкам, определил порядок публикаций. Но, к сожалению, не успел закончить намеченное. Последующие попытки собрать в одно издание все его произведения так и остались лишь попытками. И все же справедливости ради следует признать, что постепенно ситуация начинает меняться в лучшую сторону. Стали появляться в научных и литературно-художественных изданиях новые сорокинские произведения. Настоящее издание, не претендуя на всеохватность, является на сегодняшний день наиболее полным. В него вошли произведения, которые либо вообще никогда не появлялись в печати и находились в архиве Сорокина, либо были опубликованы в журналах и газетах, дореволюционных сборниках, к которым вряд ли когда обратится массовый читатель. Все произведения в данной книге расположены в хронологическом порядке. Подобный принцип позволяет говорить о творческой эволюции писателя, особенностях творческого метода и стиля. И здесь тоже возникали определенные трудности. Дело в том, что сам Антон Семенович не всегда ставил дату написания. Кроме того, некоторые произведения ошибочно относят к сорокинским. В данном издании ко многим произведениям даются примечания, помогающие проникнуть в творческую лабораторию художника. Составитель счел возможным поместить в книге статьи, посвященные монодраме «Золото». Одна из них принадлежит перу А. С. Сорокина. Другая написана Г. Шварцем, что позволяет понять специфику театра начала XX века, своеобразие авторского замысла, особенности жанра. Разделы «Воспоминания». «Письма» раскрывают новые грани личности А. С. Сорокина. В сборнике помещены его оригинальные рисунки, фотографии родных и друзей, документы той эпохи. Хотелось бы надеяться, что эта книга окажется полезной для любителей русской литературы, для тех, кто считает себя патриотом Сибирской земли. Тексты А. С. Сорокина печатаются с учетом правил современной орфографии.
В. Шепелева. Король VI державы
«Вы знаете, что в Омске жил король, Король писателей, Антон Сорокин?»
«…А он сказал, спокойствие храня:
Антон Семенович Сорокин – уроженец казахских степей, но более всего – омич, нашедший по воле случая последний приют в далекой и чаемой Москве как «национальный сибирский писатель»…
Родился он в 1884 г. (впрочем, возможен и год 1882-й)[1] в Павлодаре в предпринимательской семье с прочными старообрядческими корнями по материнской и, возможно, отцовской линии. Как писал в 1928 г. близко знавший писателя Василий Ян, «все родные Сорокина были старообрядцы-беспоповцы. Бабушка Антона по матери – Зубова – была „бегункой, убегающей от грешного мира, не принимающая ничего мирского“»[2]. В то же время, по словам жены Антона Семеновича, отец его – «свободный христианин», а мать из старообрядцев[3]. Имя будущего писателя, полученное в честь деда – «сибирского конквистадора, неуемного захватчика киргизских земель», основателя «купеческого могущества фамилии»[4], – предрекало, казалось бы, Антону-внуку совсем иную судьбу, нежели та, что сложилась.
А сложилась она, явно не щедрая на годы жизни (умер писатель в 1928 г.), не гладкая, но вся в ухабах и «вопреки», нередко мучительная, однако при полном владении собой – внешне невозмутимом «королевском» спокойствии и глубокой убежденности в должном для себя. Внутренний кремень при всей уязвимости физической (и не только) – откуда это? Как бы миропомазание на творчество?
Возможно, с одной стороны, здесь сила призвания Антона Семеновича – «неуловимое веяние того, что называется талантом», как признавал, оценивая еще раннее сорокинское творчество, писатель-толстовец Иван Федорович Наживин[5]. Несколько позже поэт сибиряк Н. Е. Янков подчеркивал в письме Сорокину: «В ваших же литературных способностях никто сомневаться не может… как бы хотелось послушать вас, ваши пьесы – прочувствовать ваши душевные переживания, поплакать вашими слезами и посмеяться вашим смехом». «Без сомнения, у вас… талант писателя… Мысли и фантазия у вас богаты», – вторил Янкову другой писатель-рецензент. «Вы тонкий психолог», – отмечал талантливый художник В. Эттель[6].
А вместе с тем (или с другой стороны) случайна ли многолетняя переписка Сорокиных – отца, дяди, самого Антона Семеновича – с В. Д. Бонч-Бруевичем, руководителем редакции «Материалы к истории и изучению русского сектантства и раскола», эпистолярное общение с Л. Н. Толстым? Духовные запросы, поиски в «староверческо-свободно-христианском» роду Сорокиных здесь налицо. И не без оснований, наверное, Л. Мартынов вспоминал о «впадающем в толстовство, кающемся в грехах предков купце Семене Сорокине» – отце писателя[7].
Но обратим внимание: раскол – важная веха в выявлении сущности и одновременно в самом становлении русской души – «русскости» русских (по выводам отечественных мыслителей, например Н. А. Бердяева). «Русские – раскольники, это глубокая черта нашего народного характера», – подчеркивал философ. И продолжал: «Сознание богооставленности… церкви и государства… было главным движущим мотивом раскола», определявшим «искание Божьей правды, странничество… напряженное искание царства правды, противоположного этому нынешнему царству» – «миру во зле». «Отсюда на крайних пределах… „нетовщина“, явление чисто русское». Явление в целом русского – тоталитарного способа мировосприятия-мироощущения, русского типа мышления. При этом, по Бердяеву, «значение левого крыла раскола – беспоповства – в том, что оно сделало русскую мысль свободной и дерзновенной». Здесь несомненна связь с позднейшим явлением русской интеллигенции: духовно, психологически «она наследие раскола», по словам русского философа. И все это очень важно при рассмотрении личности Антона Сорокина.
Сам писатель, его отец и дядя[8] оказались, как ни удивительно, даже причастны начинаниям социал-демократической «Группы инициаторов», взявшейся в эмиграции за формирование библиотеки и архива при ЦК РСДРП. В программе «инициаторов» (один из которых – В. Д. Бонч-Бруевич) и в обращении «Ко всем» говорилось, в частности (п. 8), о задаче сбора материалов по «истории анархистского, толстовского, студенческого, сектантского, раскольничьего» движения в России. Судя по сохранившимся в архиве А. С. Сорокина письмам Бонч-Бруевича (с 1910 по 1916 г.), Сорокины снабжали его адресами и именами старообрядцев разных толков, материалами о них и об их круге. В частности, о знаменитом А. Добролюбове и «добролюбовцах», о В. Драчеве и А. Вахтенко[9], духоборческих общинах, беспоповцах, свободных христианах, о бегунке Сорокины были подписчиками бончевского издания.
Заметим попутно: к сожалению, есть серьезные основания предполагать, что в личном фонде Антона Сорокина[10] сохранились лишь обрывки этого интересного диалога, в котором были заинтересованы, очевидно, обе стороны. С Бончем и его редакцией все яснее ясного, у Антона же Сорокина одним из основных направлений духовно-интеллектуальных художнических исканий была «грядущая революция в религии», поиск смысла жизни, «должного» для человека и человечества в традиционном для русской мысли «богочеловеческом» направлении, «революции через человека», изнутри него, ради высшего, сущностно-человеческого в нем (притом, что «за все я отвечаю в этом мире»)[11]. Значительный пласт творчества Антона Сорокина (взять хотя бы цикл староверческих сказов) напрямую говорит об этом и зле-лжи «исторического христианства». Причем не только официальной церкви, но и ставшего некогда в оппозицию ей старообрядчества (во всяком случае, его представителей), о сокрытии ими евангельских истин, христианских заветов, в которых «тайна вечности» и «страшная сила» – страшная для сильных мира сего, для мира зла вообще[12]. Во многом отсюда проповеднический пафос его творчества.
Любопытно, что еще подростком-юношей он оказался фактически в ситуации конфликта с системой: официальной церковью в лице законоучителя; в ситуации конфликта затем и с близкими, совсем не по-христиански (в восприятии Антона Сорокина) обустраивавшими собственное земное бытие. Первое обстоятельство не позволило ему завершить гимназический курс[13]; второе – скандально противопоставило родственникам, возможно, впервые обозначив мету «сумасшествия» Антонова внука[14]. И если эпатаж, скандалы, а вместе с тем способность погружения в бездны подсознания – балансирование на грани безумия – среди исследователей числятся в кругу приемов творчества или высоко ценимых Сорокиным знаков таланта, гения, то не менее ли верно и другое? Противостояние – посмеяние миру, во зле лежащему, как характернейшее свойство действительно православного отношения к реальности, а потому и принятие поношений от нее?
То есть не идет ли в данном случае речь о невольных проявлениях христианской православной ментальности – кенозиса: самоуничижения, добровольного принятия страдания? Но, по словам современного мыслителя, «кенозис… необходим для осуществления главного упования христианства… нужен именно для того, чтобы человек смог осуществить свою главную задачу – стать проводником Божественных энергий в мире»[15].
Во всяком случае, сам Антон Сорокин разъяснял: «Почему я, обладая литературным талантом, стал первым литературным шутом? Искал всюду… унижение?., делал это бессознательно… Почему мне хотелось получать от толпы пощечины? Потому что это унижение мое было унижением не меня, а бьющих… Всю подлость человеческую я впитывал…» Он обнажал, взрывал прикрытые внешними приличиями ложь и теплохладность, приспособление ко лжи и злу, внутреннее рабство, низость и бесчеловечность отношений. Его «сочинения [проникнуты]…самой нежной любовью к страдающему человечеству». «Веревками моих нервов я хотел бы стянуть с неба на землю солнце», – писал он позднее в отчаянно трагической своей новелле[16].
Между тем первые печатные опыты Антона Сорокина, судя по воспоминаниям, относятся к 1900–1904 гг. (упоминается, в частности, журнал «Будильник»[17]). Знаковым, однако, стало появление «Золота» – «стилизованной монодрамы-примитива в 3-х актах». Относительно времени создания монодрамы есть указания середины 900-х (1904 г.), однако несомненно, что переговоры о ее публикации и постановке велись не позднее 1910-го. В начале 1911 г. она вышла в свет в киевском издательстве «Южная копейка» с предисловием и благословением специалиста по монодраме Г. В. Шварца, а затем трижды издавалась в Москве с посвящением «светлой памяти В. Ф. Комиссаржевской»: в издательстве Н. Орфенова, книгоиздательстве «Звезда» (Н. Орфенова) в 1912 г. и еще раз там же без указания года (Сорокин, правда, в духе «жесткого пиара» заявлял позже о восьми изданиях в Москве и даже о двенадцати)[18]. В одном из анонсов 1912 г. он, сообщая о негативных и положительных рецензиях на «Золото» А. М. Горького, Л. Толстого, М. Арцибашева, И. Наживина, И. Рукавишникова, В. Гофмана и др., подчеркивал, что «пьеса отредактирована В. Ф. Комиссаржевской» и имеет «выдающийся успех на сцене»[19]. Относительно якобы «отзыва Толстого» отметим, что Государственный музей Л. Н. Толстого еще в 1959 г. вспыхнувшую было сенсацию – обнаружены письма Толстого! – погасил, поскольку «переписка А. С. Сорокина с Л. Н. Толстым оборвалась в 1908 г.».
А «за 1906–1908 гг. в архиве Толстого хранятся четыре письма» Антона Семеновича. И дважды Толстой действительно отвечал ему: 26 июня 1906 г. и 15 декабря 1907 г. Оба письма по копиям опубликованы в 76-м и 77 томах Полного собрания сочинений Льва Николаевича (в фонде Сорокина их, к сожалению, нет). То есть переписка-то – факт! Но «отзыва» нет. В этом весь Антон Сорокин. Впрочем, конечно, не весь, однако «скандалы», «хулиганство» – отсюда. Но, как давно заметил Вс. Иванов, Сорокин не обманщик, а выдумщик – фантазер, вплетающий в фантазию самую жизнь свою и жизнь, его окружающую.
Так или иначе, а ко времени появления «Золота» Антон Сорокин прошел через процедуру призыва в армию (1906 г.) – «вынул дальний жребий», стал участником и лауреатом фотографических конкурсов (оказался удивительным изобретателем и мастером), в 1909 г. женился, окончил бухгалтерские курсы, чтобы «быть финансово независимым». Начиная с 1915 г. и почти до конца дней своих исправно, даже смертельно больным, служил, получая крохи, по линии врачебно-санитарного отдела управления железной дороги. Служил в условиях жесткой, беспощадной реальности. Один только штрих из 20-х гг.: «…мне сказали: кредиты все распределены, на вас кредита нет, мы вас сокращаем. Я… ответил: „Вы распределили кредиты, на мою долю кредитов нет, – значит я умру“». «Это было сказано так просто, – вспоминал М. Никитин, – что я не выдержал».
Правда, когда друзья-писатели спохватились и добились решения о куда более комфортабельном во все смыслах устройстве Сорокина в редакции главной омской газеты, Антон Семенович от помощи отказался: «Имейте в виду, я двигаюсь по инерции… если мне сегодня оставить службу, то завтра я слягу… а через неделю умру»[20]. Слишком запоздало внимание коллег к состоянию «Дон Кихота сибирской литературы», с первых шагов своих на литературном поприще взывавшему к обществу: «Писателей нужно беречь». Взывавшему и самоотверженно сражавшемуся за реализацию этого призыва относительно ближних и дальних, но не себя…
Однако все это произошло много позже. А 1912 г. выдался действительно многообещающим: четыре издания в Москве и Петербурге, два – в Киеве. Речь идет, помимо упомянутой монодрамы, о сборнике «Смертельно раненные», включавшем новеллы, рассказы, притчи: «Навуходоносор и Тимур», «Послание Иуды», «Три брата», «Все напились чаю и легли спать», «666», «Страшные гости». Тогда же известный литератор – редактор столичных журналов «Весна» и «Шиповник» – Н. Г. Шебуев уведомлял Сорокина: «„Навуходоносор“ пойдет в „Весне“. Монодрамой заинтересовался. Сочинения издать в Петербурге я Вам помог бы. Предисловие напишу, если, конечно, Ваши произведения оправдают мои ожидания. Присылайте». Московский театральный деятель М. И. Волков сожалел, что «не видел пьесу [„Золото“] на сцене» и отмечал: «Ее нешаблонность и прямая безыскусственная форма изложения подкупили меня с первых строк. Для нашего будущего театра Ваша пьеса есть большой и важный первый шаг». Еще раньше Г. Гребенщиков – «литературная надежда Сибири» – извещал А. Сорокина от «Сибирской нови»: «Ваш двухактный этюд мог бы подойти для нашего журнала… Мы будем ждать от Вас еще, но только не примитивных произведений»[21].
Пожалуй, самым интересным было уже упомянутое послание И. Ф. Наживина. Отметив, что в монодраме «преувеличено значение золота в жизни людей», рецензент остановился на «внешней стороне», отметив «непростоту, налет модернизма, изысканность языка». «Можно говорить хорошо и сильно простым русским языком без вывертов вроде „желтого молчания“, ибо нужно писать для серьезного читателя, а не для Комиссаржевской, не для Шварца, предисловие которого ужасно… Но хорошее тоже есть: это неуловимое веяние того, что называется талантом».
«Я думаю, – писал Иван Федорович, – что если бы попробовали себя освободить от стилизованных моно- и желтых молчаний, если бы попробовали написать простым языком… то, что Вы чувствуете и думаете, то могло бы выйти недурно.
Не сердитесь на меня – мне хочется Вам добра. И не верьте, не верьте Комиссаржевским и Шварцам, что нужно моно. Нужна проповедь простая, ясная и потому сильная. Посылаю Вам на память несколько книжек моих. Сердечно жму Вашу руку». И подпись: «Иван Наживин»[22].
Послание, несомненно, дружеское, и столь же несомненно – от прочного реалиста-традиционалиста. Однако Сорокин всегда отстаивал право художника на свободу и оригинальность, полагал главным услышать и выразить-запечатлеть свое внутреннее. И случайно ли выделил как-то в качестве направления в литературе «антоносорокизм» как «психографию»? Несомненно, он обладал собственной звукописью – ритмикой/музыкой слога, уловив которую только и можно войти, вчитаться в его произведения. Видимо, не случайна зарисовка Вс. Иванова в предисловии к сорокинскому сборнику «Тююн-Боот»: «Невнятным тихим голосом, немного нараспев [А. Сорокин] читал отрывки из повести „Хохот желтого дьявола“. Длинные и гибкие фразы едкими больными кольцами вились по комнате, опутывая сознание»[23]. И хотя здесь у будущего известного советского писателя присутствуют элементы некоей игры, он и при жизни «короля писателей», и позднее неоднократно отмечал талантливость и своеобразие его творческого дара.
Между тем следующей (после 1912 г.) вехой в писательской судьбе Антона Сорокина стала именно эта повесть, без упоминания которой не обходился ни один, писавший о нем. «Его большая вещь, печатавшаяся накануне и в первые месяцы империалистической войны в одной из омских газет, „Хохот желтого дьявола“, была единственным не только в Сибири, но и в России страстным протестом против этого самоубийства народов, против всей капиталистической системы», – подчеркивал в 1928 г. А. П. Оленич-Гнененко, известный сибирский поэт, литератор и советский политический деятель периода революции – гражданской войны, нэпа. Ему по-своему вторил молодой Л. Мартынов: «О чем… писал Сорокин в своей книжке „Хохот Желтого дьявола“?…о губительной силе золота и о вреде кровопролитных войн, думая вразумить монархов. Монархи не послушались. Война началась, и многие правители полетели вскорости с тронов головой вниз… Кто умнее – монархи или Антон Сорокин?»
В сохранившихся в архиве (если не сымпровизированных) откликах на «Хохот…» можно прочитать. М. Волошин: «„Хохот желтого дьявола“ – что это? Бред сумасшедшего или откровение? Тяжелые грубые мазки – не то титана, не то…» Писатель Вавулин из армии, ноябрь 1914 г.: «„Хохот Желтого дьявола“ – вещь серьезная и глубокая». Члены учебной команды артиллерийского дивизиона, студенты из Томска подчеркивали: «Хотим выразить свое глубокое уважение великому гражданину Сибири Антону Семеновичу Сорокину»[24]. А сам он, подводя итоги, отмечал: «Я… достиг того, что буржуазные газеты и журналы стали печатать мои произведения, направленные против капитала… против войны. Печатали, потому что так, как я… еще никто не писал… это был крик, это был пафос обличения древних пророков. За год до войны в „Омском вестнике“ я поместил повесть „Хохот Желтого дьявола“, где показал, что война – это „гигантское торговое предприятие… торговля человеческим мясом“, что из капитала родом страшный „золотолапый микроб войны“». Но война началась – «мне было запрещено продолжение печатания под угрозой ссылки», однако именно «за эту повесть, – пишет Антон Семенович, – я зачислен в кандидаты на премию Нобеля… по отделу мира… [вместе с] Либкнехтом и Швейцарской республикой»[25].
Но действительно ужасающее нутро и подноготная грядущей человеческой бойни в «Хохоте желтого дьявола», публиковавшегося буквально в преддверии первой мировой схватки двух империалистических блоков, потрясали и потрясают силой нравственной интуиции, провидческим даром писателя (как, впрочем, и жутким натурализмом). И как заключительный аккорд в теме «Кровавая мировая бойня – апофеоз старого мира», – омский сборник «Жертвам войны» (1915 г.), где помещена психологически тонкая, точная, художественно сильная новелла А. Сорокина «Кто смел?». Смысл ее: всякий человек – личность самоценная, ответственная за каждый свой шаг; от каждого из нас зависит все происходящее в мире. Между тем мир, покоящийся на алчности, золоте, насилии, неумолимо влечет род людской к апокалиптическому концу или ужасу без конца.
Такой контекст произведений А. Сорокина, видимо, правомерно рассматривать как подведение неких существенных итогов истории страны, предощущение грядущих качественных исторических подвижек.
Сам писатель к этому времени – один из представителей «молодой литературы Сибири» вместе с Г. Гребенщиковым, Г. Вяткиным, Вс. Ивановым, А. Новоселовым, А. Ершовым, А. Оленичем-Гнененко, Ф. Березовским и др. Но с очень противоречивой и для многих сомнительной (вплоть до нерукопожатия и жесткого бойкота) репутацией. Какими только эпитетами не жаловали его современники: и сумасшедший, психически ненормальный (с требованиями освидетельствования), и саморекламщик, и графоман, и литературный мародер, варнак (мягче – хулиган), и чуть ли не монстр (в «автографе» уже упомянутого «благодарного» столично-залетного литератора А. М. Громова, спасенного, кстати, А. Сорокиным в лихую годину летне-осенних потрясений 1918 г. – см. Д. 367). И в то же время «наивное, симпатичное большое дитя», «Дон Кихот сибирской литературы», «наиболее своеобразный сибирский писатель», «бунтарь и мятежник по самой своей натуре», бунтарь против всякого угнетения человека, против всякого насилия, против власти золота – капитала, алчности людской как первопричины зла на земле и т. д. Все это один и тот же «милейший Антон Семенович» (последнее определение из записки П. Л. Драверта, – знаменитого нашего земляка, ученого и поэта).
Но если вдуматься: становление личности, личности творческой, – как много здесь зависит от условий, обстоятельств, ее формирующих. Да, «человек – фортепиано» (вспомните знаменитый спор Дидро и Д’Аламбера), а возможно, и полновесный оркестр, но потенциально. Не случайно ведь замечено: «Талантам нужно помогать» – и еще как печальное предупреждение: «И каждый – могила ребенка, которым когда-то он был». Увы, есть возможное и действительное. И «блестящий» (как мнилось) в детстве «рояль» может оказаться во взрослом состоянии мрачным черным ящиком, невнятно что-то бормочущим изредка одной-полутора нотами. Великая сила обстоятельств!
Революция, устремленность в фантастическое будущее, мощная потребность в творчестве, поисках нового – одна сторона переломной эпохи. Она, видимо, благоприятствовала росту молодых, успевших к этому времени обрести хотя бы некоторую образовательную почву под ногами. Но общие условия и самый круг общения – это два взаимонезаменимых и, возможно, равно необходимых фактора становления личности. И последним для многих омичей, сибиряков, а по случаю и не сибиряков – художников по духу – служил сорокинский гостеприимный дом-клуб.
Это о нем вспоминал Всеволод Иванов: «Встречи писателей происходили обыкновенно у А. Сорокина, который умел без изысканной любезности, без натянутости, а с мягкой проницательностью сближать людей искусства. Войдя к нему в комнату, вам хотелось читать красивые рассказы, слушать стихи, говорить о живописи. Личное общение с ним было для меня чрезвычайно полезным». И в некрологе «королю» 23-летнего Л. Мартынова читаем: «Нередко, весьма нередко в произведениях многих писателей, которые отмахиваются от А. Сорокина, что называется, обеими руками, встречаются сорокинские темы, явно сорокинская символика, сорокинские мысли… Те, о ком я говорю… вспомните о гостеприимном доме по Лермонтовской, 28, в Омске… Все вы в свое время посещали его…»
Со времени Первой мировой войны известен был дом Антона Сорокина на Лермонтовской[26]. Более десятилетия служил он «центром омской и приезжей писательской и артистической братии», был своеобразным литературно-художественным клубом, говоря иначе – центром неформального объединения местной художественной интеллигенции. При этом вхожи в литклуб – благодаря многогранности и удивительному дару
А. С. Сорокина притягивать и сближать людей – были писатели, поэты, художники самых разных воззрений, вкусов, политических позиций, возраста. «Ясно, что всех нас идейно объединял А. Сорокин», – вспоминал полстолетия спустя Л. Мартынов. А по хохмачеству-чудачествам, напору фантазии «король», судя по всему, нисколько не уступал своей буйной «свите». Ну уж если в холодный пот вогнал таким образом самого Давида Давидовича Бурлюка, эпохально дрейфовавшего от революции все дальше на Восток (пока тот не обернулся крайним Западом) и попутно осчастливившего своим явлением Омск (столицу «возрождаемой России» – Колчакии), то о чем тут спорить? Тем паче что «отец российского футуризма» во всем тогдашнем Омске – «приюте благородных муз» – выделил как художника, как талант единственного А. Сорокина[27]. Он причислил Сорокина к футуристическим «Глыбам Великой Правды», где «1-я – радиотелеграфной нежности Вл. Маяковский, 2-я – бронированной мощи Д. Бурлюк», а 6-я – «акционер литературной промышленности А. Сорокин». И «цвет прогрессивной молодежи города» предстал, по словам Л. Мартынова, в облике буйноэксцентрической творческой «банды» во главе с «футуроглыбой» – А. Сорокиным.
Но Сорокин, к счастью исследователей и всех желающих знать правду о прошлом, был не только писатель, график, изобретатель и гостеприимный хозяин удивительного дома, но и оказался на редкость кропотливым архивистом в отношении как самого себя, так и своего незаурядного окружения. И все это – в переломную эпоху жизни Отечества. Что, как, почему тогда происходило, какие альтернативы сталкивались, что мы были тогда, – из подобных комплексов документальных источников, сбереженных людьми с больной совестью, людьми мыслящими, многое и многое способно проясниться.
Итак, архив Антона Сорокина. Судьба его, как и самого Антона Семеновича, более чем драматична: от тщательнейшего сохранения самомалейшего автографа с соответствующей обработкой до безжалостных выдираний огромных кусков (в благих целях возможного издания!) и последующего скитания их из Омска в Казахстан, из Казахстана в Новосибирск, из Новосибирска в Москву, опять в Омск и в никуда… Последнее, кажется, чаще прочего. В очень уж раздерганном, расхристанном состоянии дошел до наших дней этот фонд. «Метрически-паспортные» свидетельства по нему ничего почти не проясняют, хотя назначение их – помочь определить пути поиска исчезнувших, недостающих фрагментов и пластов целого.
Увы, в каком объеме, в какой форме, на каких условиях поступил сорокинский фонд в Омский облгосархив, где он и в каком виде пребывал до сдачи на госхранение и т. д. – ни о чем этом сколько-нибудь достаточной информации из учетных документов получить не удалось. А связаны с архивом в конце 20-х – начале 30-х годов главным образом через участие в посмертной судьбе творчества А. Сорокина, были Г. Вяткин, Н. Анов, М. Никитин, Г. Пушкарев, Л. Мартынов, меньше – В. Зазубрин, Вс. Иванов, Н. Феоктистов, некоторые другие сибиряки. Казалось бы, есть ориентиры поиска. Но 30-е годы… И Вяткин, и Анов, и Мартынов, а еще и небезразличные к «королю писательскому» С. Марков, Е. Забелин и даже П. Васильев (в конце концов, сохранился же в фонде его замечательный автограф) – все они в 30-е попали в мясорубку ОГПУ[28].
Более того, многим из них чуть ли не «выпала честь» открывать эту мрачнейшую страницу в истории русской – российской интеллигенции. Старательные ягодовцы припомнили все, начиная от «сибогневской» (от названия журнала «Сибирские огни») оппозиции «рапповству» (конец 20-х), от «памирского» противостояния заразе Сальеризма и клановости, делячества в искусстве, что тут же определялось как «антисоветизм» и «антисемитизм», до сибирского землячества («Сибиряки») при «Красной нови». Последнее было признано апофеозом антисоветизма, контрреволюционности, а в целом «фашизмом, в котором увязывались национализм и антисемитизм». Кроме того, еще и идея «независимой белой Сибири». Сталина величали «злым гением» и хуже. В связи с «великим сталинским переломом» поставили точнейший диагноз: «Рыдают Галилеи в нарсудах, и правда вновь в смирительных рубашках, на Север снова тянутся обозы, и бычья кровь (крестьянская) не поднялась в цене». Да еще всей кожей ощущали огромный потенциал Сибири, да еще настойчиво «до неприличия» интересовались состоянием дел в советской литературе, искусстве – вообще культуре, – ну кто они, как не «фашисты» и проч.?
Удивительно, как сами-то живы остались. Что при таких характеристиках три года ссылки главным «подельникам»? Правда, позднее репрессивная машина жатву свою сняла и здесь с лихвою: расплатились сибиряки жизнью, вероятно, самого талантливого, самого от Бога, от стихии поэта – Павла Васильева. Уничтожила ОГПУшная машина и самого старшего из сопричастных к сорокинскому архиву – поэта и прозаика Г. Вяткина. В общем, предположенные было нами пути поиска фрагментов сорокинского фонда, очевидно, должны быть уточнены: какие архивы, сбереженные коллекции у репрессированных?.. Напротив. Репрессированным по «сибирскому делу» вполне мог оказаться сам архив Антона Семеновича, тем более что «король писательский» в ходе допросов упоминался, а схваченные «памирцы-сибиряки» почти все были так или иначе связаны с сорокинским «литклубом» 1918-го – начала 20-х гг. о чем документы фонда с готовностью свидетельствуют. Как свидетельствуют они и о связи «клуба» с реальными колчаковцами высоких чинов, не говоря уже о «поэтах колчаковского стана».
Между тем среди важнейших улик против «сибирской бригады» не раз упоминали так называемый «Альманах мертвецов» – тетрадь стихов Г. Маслова, Ю. Сопова, И. Славнина[29] и др. – тех самых, что из «колчаковского стана», и тех самых, в судьбе коих живейшее участие принимал Антон Сорокин. Сомневаетесь? Смотрите архив – «продолжение» Антона Семеновича, там убедительнейшие подтверждения тому. И не какими-то газетными вырезками (что в «Альманахе»), а россыпью автографов упомянутых «колчаковских» поэтов, да еще вперемешку с поэтическими и прочими зарисовками самих будущих «памирцев» – «сиббригадовцев». «Белогвардейщину» же, «фашизм», «антисоветчину» и прочую крамолу во всем этом неутомимые старатели-ягодовцы могли бы выловить без особого напряжения.
Но архив не предали, не выдали, судя по всему. Выгоднейшего свойства – «бдительности» относительно «посыпавшихся» коллег – не реализовали. А ведь все ходили… нет, не под Богом (это само собой) – под ОГПУ. И среди прочих – уже фиксировавшийся как «колчаковец» Г. Вяткин. А уж ему-то ли не знать было содержания сорокинского детища: после смерти «короля» в 1928 г. он первый тщательно разбирал архив Антона Семеновича с выделением произведений для предполагаемой публикации. Вот, казалось, кому бы да не подстраховаться. Но, видимо, иудо-каинова печать не для всех. Была, во всяком случае.
Видимо, в этом направлении возможны какие-то изыскания. По меньшей мере, материалы самого Г. Вяткина в архиве почти отсутствуют[30], как и некоторые пласты иного «компромата». Хотя не исключены, конечно, и иные варианты: скажем, изъятия из архива в связи с репрессиями уже против Вяткина или в связи с более чем 20-летним пребыванием системы госархивов в ведении НКВД – МВД.
В любом случае удивительно, что фонд все-таки сохранился, причем «политически и идеологически» в весьма непричесанном виде. Но, к сожалению, анализ состояния сорокинского архива ныне свидетельствует о серьезных утратах в уже послеэнкавэдэшное время.
Вернемся к тому, чем еще располагаем. Фонд, к счастью, настолько информативен, что неизменно вызывал и вызывает интерес и в отечественных, и даже в зарубежных литературоведческих кругах. Однако известен он главным образом как источник информации о самом Антоне Сорокине. Действительно, если учитывать авто- и просто биографические материалы, то фонд располагает сведениями о жизни и творчестве писателя с 1884 по 1928 г., т. е. от рождения до смерти, и затем до середины 30-х гг., - о посмертной судьбе его творчества. Однако значение сорокинского архива гораздо больше, о чем до последнего времени не сложилось сколько-нибудь глубокого и целостного представления.
Фактически «сорокинский литклуб» обеспечил создание и накопление в архиве А. Сорокина интересных, порою единственных в своем роде материалов. Они рассказывают о творчестве, о жизни, о мироощущении малоизвестных (но нередко талантливых) и широкоизвестных ныне писателей, поэтов, художников. Скажем, уже упомянутых Л. Мартынова и Вс. Иванова, Вис. Шебалина, В. Уфимцева и Н. Мамонтова, коллеги академика
B. И. Вернадского, ученого и поэта П. Л. Драверта, поэтов С. Маркова, И. Славнина, Ю. Сопова, отца и сына Оленичей-Гнененко, C. Орлова, Н. Ингер, Н. Подгоричани, Б. Мельникова, Е. Забелина, Г. Дружинина, В. Грязнова, Б. Шабли, Б. Жезлова, О. Черемшановой, Л. Лесной, 3. Кедриной, К. Урманова, Г. Вяткина, К. Худякова, Н. Аренса, А. Кедрова, В. Берникова, Н. Калмыкова, Г. Маслова, о котором Леонид Мартынов еще в середине 20-х гг. писал: «Но стихи Георгия Маслова, участника колчаковского отступления… войдут в сибирскую литературу, потому что они прекрасны» и т. д.
Отметим, что особая интенсивность в деятельности сорокинского литклуба приходится на период с 1917–1918 гг. по первые послеколчаковские годы, т. е. на период непростого поиска художниками своего места в жизни и литературе. Это время особенно много дает для понимания сложности идейных, политических, нравственных трансформаций среди интеллигенции. Впрочем, так или иначе, с добрым сорокинским домом по Лермонтовской, 28 «клубяне» были связаны и на протяжении всего нэповского периода, покуда горела со всплесками вдохновения и отчаяния неумолимо подъедаемая чахоткой жизнь «короля». Кстати, вот символическое совпадение, к коим более чем неравнодушен был Сорокин: Лермонтовская, 28, а умер он в 1928 г. Видно, судьба наконец сделала милость, уберегла его от назревавшего уже «Великого перелома» – в целом «сталинской революции сверху» с ее подсистемой репрессий.
Но вернемся к архиву. Дабы не утомлять читателя подробностями, отметим только, что он включает более 600 дел и что ощутимым оказался ущерб, причиненный целостности архива за все время его существования. Скажем, лишь немногие фрагментарные данные сохранились о попытке создания весной 1918 г. усилиями А. Сорокина и Вс. Иванова Цеха пролетарских писателей и художников. Это первая подобного рода организация в Сибири, некий местный отклик на призывы и деятельность Петроградского общества пролетарских искусств, ЦК Пролеткульта, на призывы к интеллигенции Наркомпроса, возможно, «бубновалетовцев» (ср. программное «Заборная живопись и литература» Д. Бурлюка,
B. Каменского, К. Малевича и заборно-живописную практику сорокинцев). Не сохранились полностью, к сожалению, и сорокинские периодика, переписка, беллетристика.
В фонде имеется еще один любопытный документ административно-организационного характера. Это черновой протокол от 5 июля 1920 г. одного из творческих собраний омской литературной организации, что можно, видимо, расценивать как свидетельство тесной связи сорокинского содружества и формирующегося официального объединения писателей (тем более что членство в обоих случаях совпадает). Протокол гласит: «Состоялось очередное собрание омских литераторов. Выступили со стихами
C. Орлов, Жезлов, Баженов, П. Оленич-Гнененко, Ант. Сорокин с рассказом Джарабай, Шебалин, Калмыков. Зачитанные произведения были подвергнуты оживленному обсуждению… анализу… (в общей дискуссии) о принципах искусства… Президиумом… принят ряд шагов к устройству публичных поэзовечеров. В официальной части собрания президиум (изложил) устав ЛитО… намечен ряд литературных выступлений»[31].
Осложняет работу с фондом и не очень качественная обработка его. Скажем, произведения Вс. Иванова «Седьмой берег», «Тайное тайных», статьи Г. Маслова «Ю. Сопов» и Гл. Пушкарева «Сибирь в художественной литературе», «Чукча Коплянто Анадырский» Тана Богораза и т. д. представлены как сорокинские. Другой вариант: не персонифицированы вообще «Поэма о писателях» (возможно, Е. Забелина), «Памфлет» (П. П. Оленича-Гнененко), отзывы (Г. Вяткина) о рукописях А. С. Сорокина, поэма «Мы шут Бенеццо», «Песня шута Бенеццо», к которым, очевидно, причастен Вс. Иванов, статьи и очерки «Поэты в стане Колчака», «Падающие метеоры» и проч.
За «первый советский период» (т. е. со времени установления власти Советов в Западной Сибири до падения ее) сохранилось очень красноречивое письмо литератора Кондратия Тупикова-Урманова. 28 февраля 1918 г. он спрашивал у А. Сорокина: «Что теперь из газет выходит в Омске, кроме большевистских? Какие литературные новости в Сибири есть? Пишите о Сибирской жизни, Сибирских записках, как дела с автономией Сибири… Где Александр Павлович? Привет Вам и ему».
Обратим внимание: «автономия Сибири». Областнических настроений придерживались едва ли не все сибиряки – посетители сорокинского дома. «Сибирская литература… до самой революции группировалась около сибирского патриота Потанина… идеи Потанина сибирские писатели воплощали в художественные образы», – писал Антон Сорокин и сам не единожды рассуждал о формировании и существовании «сибирской нации», «страны Сибирь», о «Сибири – великой новой Америке», огромном ее потенциале и блестящем будущем и т. д. Он подчеркивал: «В Сибирь ссылали за политические дела самых энергичных людей, в Сибирь бежали все, кто был недоволен рабской жизнью в России, – таким образом, из свободолюбивых людей образовалась сибирская нация». Или: «И я, Антон Сорокин, верующий в великую Сибирь, нес все насмешки, все издевательства… я предчувствовал, что в лучших сибирских людях бьется великий патриотизм, великая национальная гордость… и только на это я положил всю надежду мою, все труды мои, всю веру мою…» Из подобных высказываний «короля шестой державы» можно составить солидную подборку. Кроме того, и «Сибирская жизнь», и «Сибирские записки»[32] – все это издания откровенно прообластнического свойства. И упоминание «Александра Павловича» (имеется в виду поэт, левый эсер А. П. Оленич-Гнененко) не случайно: сибирские эсеры, как известно, первыми в 1917–1918 гг. подхватили-развернули лозунги областничества.
В любом случае маленькое посланьице Урманова вносит некоторые, и весьма существенные, коррективы в устоявшиеся в сибирском литературоведении представления о «связке»: Антон Сорокин – Октябрь – первая советская власть в Омске. И выводы, что Октябрьскую революцию А. Сорокин «принял полностью» и «встал на защиту ее», «воспринял… как осуществление своей страстной мечты» и т. д. – все это слишком упрощает, а в общем – искажает ситуацию. Социализм, уничтожение эксплуатации и т. п. – да, но конкретные большевики, их взаимоотношения, в частности, с милыми сорокинскому сердцу областниками[33] не могут безоглядно поддерживаться. И потому 28 февраля – урмановское письмо, хотя только-только формируется «Цех пролетарских писателей и художников», хотя Омский Совет рабочих и солдатских депутатов дает 26 февраля 1918 г. (через пять дней после подачи заявления) добро на издание «гражданином Антоном Сорокиным» своих произведений или двухнедельного журнала. Благодаря именно этому разрешению и с помощью средств советской власти Сорокин вместе с Вс. Ивановым подготавливают наконец еженедельник «Согры», Сорокин сотрудничает в культпросветкомиссии[34]. И все-таки: Антон Сорокин и Октябрь – скорее здесь не «осуществление страстной мечты», а созвучие, параллели и… сомнения, сомнения, сомнения. В конце концов, ведь толстовец, а уж если революция – так чтобы сразу «человек новый!». И потому памфлет «Маскарад» А. Сорокина[35] с его «неудом» революционному народу появляется вполне закономерно, как и надежды затем на Временное сибирское правительство и т. д. Впрочем, здесь нужен отдельный, специальный разговор. Мы же вернемся к источникам.
За период колчаковщины сохранились некоторые футуропослания А. Сорокину – «Глыбе Великой Правды», «акционеру литературной промышленности» и т. д. В частности, некий Давид (скорее всего, Виленский – в фонде находятся и его поэтические пробы; впрочем, абсолютной уверенности, что это не Давид Давидович, т. е. Бурлюк, тоже нет) в феврале 1919 г. сообщал: «Шлите материалы, издаю часто и много. Спасибо за „Тююн-Боот“… поездка с лекциями. Рекламирую Вас отчаянно. Присылайте образцы… Что с Игорем Славниным? Жду писем. Привет Валентине Михайловне и Яну…» Подтверждением же серьезных связей «короля» с «отцом российского футуризма» может служить письмо С. М. Третьякова от 5 октября 1919 г. из Владивостока, где в это время базировалась свита Бурлюка[36]. Приведем основную часть этого послания: «Ан. Сорокину. Дальневосточное объединение российских футуристов по указанию Д. Д. Бурлюка обращается к Вам с просьбой быть нашим представителем в Западной Сибири. Дабы дать молодым арену для выявлений, мы организовали журнал „Бирюч“ под непосредственной редактурой С. М. Третьякова и Н. П. Асеева при ближайшем участии Д. Д. Бурлюка… Этот журнал в первую очередь ждет на свои страницы как Вас, так и тех молодых, произведения которых представляют интерес (проза, стихи, рисунки). Однако, имея в виду, что журнал будет жив лишь при прочной финансовой базе, надо ему создать тираж, для чего нужен материал преимущественно обывательского значения в смысле „имени“… Но задача… собирание всего рассеянного русского искусства в лице его представителей разных течений. „Именами“ я считаю таких… широко распространенных лиц, как С. Ауслендер, М. Волошин, Олигер, Крандиевская, Л. Лесная и иные имена, которые Вам лучше известны и которые были указаны в Вашей „Газете для курящих“ (между прочим, неужели Ремизов и А. Толстой здесь?[37]Переводя Вам одновременно… три тысячи рублей, просим Вас о следующем: подобрать для „Бирюча“ по два произведения, около 300 строк каждое, прозы; до 20–40 строк стихов от „имен“… Просим получить от кого возможно согласие на участие в журнале и протелеграфировать немедленно, чтобы материал не был перепечаткой. Узнайте, на какой тираж можно рассчитывать в городах… Западной Сибири и сообщите адреса… Примите на себя размещение журнала в Омске… просим регулярно информировать нас о жизни искусства в Западной Сибири… на имя С. М. Третьякова (Владивосток). Рисунки оплачиваются от 50 до 100 рублей… объем журнала – 32 страницы, текст на… 140 строк одна страница… периодичность раз в две недели. Печатается в Шанхае, приблизительная цена 10 рублей…»[38].
Впрочем, взаимоотношения Сорокина с футуризмом были по меньшей мере неоднозначны. Л. Мартынов много десятилетий спустя утверждал: «Ясно, что всех нас идейно объединял А. Сорокин». А «все мы» – это «цвет прогрессивной молодежи города», буйно эксцентрическая ватага отчаянных футуристов. «Мы футуристы невольные все, кто живет сейчас», – полагал юный Мартынов (см. цикл «Мулен Руж»), а Виктор Уфимцев – «ровесник века… самый революционный, самый левый художник Азиатской России» решительнейшим образом подтверждал: «Прочь, здравый смысл зловонной вони, – в безумстве страдном поем восторг; быстрей, быстрей летите, кони, – о футуризме здесь кончен торг». И во главе всего этого – «футуроглыба» Антон Сорокин. Правда, именно Уфимцев обругал как-то посвященного в высший футуросан Сорокина «осколком старого мира, сплошным родимым пятном декаданса». И в чем-то оказался прав: Сорокин в прокрустово ложе футуризма откровенно не вмещался.
Не случайно «король писательский» разъяснял позднее публике: хотя, несомненно, «Маяковский, Бурлюк – это люди талантливые», футуризм тем не менее есть «производство литературного суррогата» для не очень умных людей, «щедро оплачивающих свою глупость», и что он – Ант. Сорокин – лишь «использовал футуризм для пропаганды своих мыслей»[39].
И само литературное сообщество на Лермонтовской, – да, именно здесь импровизировалось, зачитывалось, оценивалось:
У Волковых волдыри от ожогов,
как чугунка, твоя голова
натоплена жарко головнями мерцающих красок.
Тебе бы берлогу греть и топить снега!
А критик, как ворон, одно каркает, что футуризм – зараза…
(С. Орлов – В. Уфимцеву)
Или:
«Ах, пройти бы мозольными грязными лапами по склоненным нежным хребтам»
(Иг. Славнин)
Или – в подобном же эпатажном духе – Н. Ингер:
Вот! Весна с воробьиной свитой,
небо – в венце голубого пожара!
Уйду! Снегом слезливым на солнце вытаю,
паром взовьюсь с груди тротуара,
а потом: в рай, где блаженство и проч.,
пухлым блином улыбку вылив,
и перепуганные ангелы шарахнутся прочь,
трепыхая метелками облезлых крыльев…
Здесь Л. Мартынов чудачил наперегонки с С. Орловым («Поповичем»), Н. Мамонтовым («Мамонтычем»), В. Шебалиным (да-да, тем самым известным советским композитором) и др.: «Звери дикие – слова мои, шерсть на них и рога» (Л. Мартынов); «Стихи для сытых – лучшее варенье, а я – поэт, голодный! Ем настроенья» (С. Орлов); «У 100 „а“ уста, как жалы алы, а у нея уста устали жалить, стали стали подобны» (Н. Мамонтов); «Верю тебе, Люцифер новоявленный, верю, гений воистину ты, только с другой стороны» (В. Шебалин – Гордости культурной Сибири А. Сорокину) и т. п. «Так чудили выдумки слов в полумраке уличных расщелин одинокий сумрачный Забелин и хмельной лирический Грязнов» – это, пожалуй, одна из характернейших примет «антоносорокистского» содружества.
Но вместе с тем в этом клубе-лаборатории шли поиски, пробы и в совсем иных направлениях, причем как по форме, так и по существу.
Из образцов «иного по форме» приведем, например, полушутливое подражательное мартыновское посвящение «Жизни», почти классика (!):
Подруга светлая моя,
ты жить меня и верить учишь,
ласкаешь ты больней, чем мучишь,
сурова женственность твоя.
Или замечательное без всяких скидок стихотворение Николая Калмыкова «Пять часов»:
День медлит в комнате и тихо умирает.
Вот час, что все цвета и контуры стирает,
час бледных сумерек в тумане ноября.
Лишь золотым лучом на миг еще горя,
на темном фоне стен блестит багет эстампа.
Как несказанна грусть, прекрасна и легка,
как в этот тихий час мечтается,
пока еще не внесена приветливая лампа.
Не случайно А. Сорокин, разбирая как-то импровизации Н. Калмыкова, записал, обращаясь к остальным: «Учитесь!» Л. Мартынов считал Калмыкова самым талантливым поэтом среди литклубовцев. Но именно он, не успев начать, погиб – погиб в уже мирное время (был убит при невыясненных обстоятельствах в 1922 г. в районе железнодорожного вокзала Омска). В фонде Сорокина сохранилось ЛЛ. около десяти листов его поэтических зарисовок (см. Д. 632, листы 29–38, 40–41): «У старого короля совсем мало войска…», «Зал Эпикура» («Эпикурейцы в темном зале, как неврастеников отряд, что было – все пересказали, эпикурейцы в темном зале тоскуют, курят и молчат…») и т. д. Возможно, и «Отель „Под луной“» – его же (вообще, не атрибутированных произведений в фонде много, и требуется предельно кропотливая работа, дабы по всем установить авторство).
В архиве сохранилось и шутливое – но когда в шутке очень большая доля правды – послание Г. Маслова. Георгий Владимирович Маслов был во многих отношениях фигурой примечательной. В свое время он учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета, активно участвовал в работе знаменитого Пушкинского семинария С. А. Венгерова (опубликованы несколько его серьезных литературоведческих работ), в Омске служил рядовым в армии Колчака. Он был влюблен в Пушкинскую эпоху и посвятил трагической судьбе известной красавицы первой половины XIX в. Авроры Шернваль поэму («Аврора» была опубликована Ю. Н. Тыняновым в 1922 г.). 3 марта 1919 г. Г. Маслов написал Антону Сорокину:
Не знаю, маниак иль плут,
Но цели Вы достигли в мире,
И в вечер хоть на пять минут,
Но вспомнят «гения Сибири».
Вам все равно, сердца затронув,
В святую высь уплыли Вы,
А нас жестокий огнь Антонов
Терзает с ног до головы.
Но к этому времени – март 1919 г. – А. Сорокин уже издал явно противорежимные, следовательно, противоколчаковские, «Газету для курящих», еженедельник «Сибиряк», готовил сборник «Тюон-Боот», где размышлял о революции, свободе, трудовом братстве, социализме, что вызвало к нему недвусмысленный интерес 1-го отдела Управляющего Омской областью и демарш «благонамеренной литературной общественности» города. Не потому ли и в послании речь идет о «затронутых сердцах» и «терзаниях» от «жестокого огня» Антонова – реального Антона, который и в «приюте благородных муз» старался не дать успокоиться, спрятаться от действительности никому из людей совестливых (хотя, наверное, отразилось здесь и неизбывное шутовство А. Сорокина).
Повторим: сорокинский литклуб отличался помимо прочего тем, что завсегдатаями его или редкими, но все-таки участниками становились люди не только самого различного склада ума и художественных вкусов, но и столь же широкого спектра политических настроений. Действительно, сравните: активный деятель уже первой советской власти в Омске А. П. Оленич-Гнененко[40], с оружием в руках защищавший Советы Вс. Иванов, с одной стороны, а с другой – колчаковский высокий чиновник В. Язвицкий[41], редактор откровенно колчаковского издания А. Булдеев[42], наконец, «матерый царский контрразведчик» Янчевецкий – редактор «махрово-белогвардейской» фронтовой газеты «Вперед» (куда, кстати, Сорокину удалось пристроить неисповедимыми путями Вс. Иванова и где оба исхитрились отпечатать «Симфонию Революции»/!/, в связи с чем «король» сразу же написал и свое «Завещание»[43]).
В этом отношении лицо литклуба определялось сорокинским кредо: «Есть хорошие и у вас, и у большевиков… для меня нет ни партий, ни скверных… людей, я знаю только талант». То есть поверх сшибающихся в смертельной схватке классов, поверх партий – самоценная личность, Человек Творящий. В условиях бешеной поляризации общества подобная позиция не есть ли необходимейшее средство удержания священной связи времен, связей общеотеческих да и общеродовых? Связей, вне которых никакое будущее какого бы то ни было социума немыслимо.
И потому как не прислушаться к сорокинскому: «Для Революции нужно особенно много культуры, ума и любви к отечеству, иначе революция – это мука адова и гибель ценностей, накопленных веками». И далее: «Я, 10 лет писавший против капитала, веривший в торжество социализма, не знаю, какими словами кричать мне: – Не смейте убивать, не смейте грабить, не смейте уничтожать культуру… но слышу насмешливые слова золота».
Вина за это – немалая доля вины, по Сорокину, лежит на российской интеллигенции, которая отреклась от всего русского, от родных корней, от своих святых обязанностей: темный забитый народ бросила на произвол стихии черных страстей. И как результат всего этого, как «великий грех интеллигенции – Война, Революция, Анархия», воцарение «Ада на земле».
Личная действенная позиция Сорокина в эту «годину крестных кровавых мук русского народа», «когда гибла созданная веками русская художественная мысль», совершенно иная, заслуживающая, бесспорно, уважения: «Я, напрягая все свои силы, заставлял себя работать… Мое вдохновение, смертельно раненное, истекающее кровавыми мыслями, ползло по холодному колючему снегу и окровавленными руками пыталось спасти испачканные кровью, разодранные листки бесценных книг». Может быть, именно поэтому сберег «король писательский», сберег на самой кромке обвала отчаяния и пессимизма, веру в раннехристианские заповеди, которые есть «основа социализма» веру в «тайну вечности» этих постулатов, устремлений человечества к Свободе, Равенству, Братству, избавлению от всякого насилия.
Впрочем, слишком многое зависит от внешних условий. А. Сорокин в своем дореволюционном творчестве, да и позднее утверждал: каждый человек ответственен за все в себе, за все, что происходит с ним, за все, что творится вокруг, резко отвергая «винтиковую» философию жизни (может быть, наиболее выпукло этот подход отразился в новелле «Кто смел?»). Однако несмотря на эту чрезвычайно ценную вообще, а в условиях катастрофических подвижек – попросту бесценную этическую установку, сам «король» именно внешними условиями все-таки был подломлен. Как, видимо, была подломлена и немалая часть старой демократической российской интеллигенции, праведно стремящейся оставаться с Отечеством, с народом – с его выбором.
Судьба А. Сорокина в этом смысле очень показательна. Действительно, в период революции, гражданской войны он проявлял удивительную терпимость к собратьям по перу и кисти вне зависимости от их политических и тем более эстетических устремлений, держа открытыми двери своего дома для всех (иногда с угрозой для собственной жизни)[44]. И до революции, и в условиях контрреволюционных режимов, и в первые годы по освобождении Сибири писатель считал своим долгом бороться за жизнь и права художника. Но где-то с 1924 г. и в художественных произведениях, и в публицистике А. Сорокин начинает утверждать: «В СССР строится новый быт, все новое… новые литература, искусство… классики устарели, в классовом обществе всегда поэзия должна быть (!) классовой», а потому «от попутчиков – Вс. Иванова, А. Толстого, Е. Замятина» такой же вред, «как от II Интернационала», что «разные Маяковские… это гниль буржуазного разложения… плесень», что «во время революции следовало бы выгнать всех буржуазных писателей» и т. д.
До 1923–1924 гг. писатель настойчиво проповедовал раннехристианские заповеди общежития, высшие христианские принципы морали, которые веками вынашивались человечеством, и писал: «Торжество зверей – вот название драмы, когда рушатся устои морали». Однако позднее в памфлете «Свобода от морали и задачи будущего искусства» он провозгласил: «Мораль не может быть едина и вечна… И нельзя сказать, что зло, а что добро». А. Сорокин, который чуть ли не всю свою жизнь (до перелома) положил ради доказательства самоценности каждой личности, теперь делал вывод: «Социализм – та великая сила, которая увеличивает ценность жизни всего человечества и отдельного человека сводит… на степень кровяного шарика в человеческом организме» и т. д.
Нет нужды доказывать, что подобные «поворотные» явления, особенно в среде гуманитарной интеллигенции, как раз и могли быть чреваты «мукой адовой» для общества, «гибелью ценностей, накопленных веками». Во всяком случае подобные тенденции объективно срабатывали на снижение нравственного иммунитета общества, на снижение сопротивляемости его насилию.
Но каков все-таки механизм подобной трансформации воззрений и установок А. Сорокина? Думается, важная причина тому – разрушение целостной системы ценностных ориентиров писателя, где несущей конструкцией был императив: насилие – это зло, грех, даже если оно вынуждено, даже если оно наименьшее из зол. Дело в том, что окончательное принятие А. С. Сорокиным советской власти, подразумевавшее принятие целиком, вне какой бы то ни было существенной критики всего, что от власти, означало, среди прочего, отказ от обозначенного императива. Но вне несущей конструкции системы нет, она разрушена, разлажена. Человек в итоге оказывается в ситуации этической дезориентации. И все это в 20-е годы в условиях если не господства, то преобладания вульгарно-классовой левацкой пропаганды и политики в сфере духовной жизни. Одни «Злые заметки» нэповца (!) Н. И. Бухарина чего стоят…
А как повел бы себя Антон Сорокин, доживи он до «сталинского перелома»? Здесь, видимо, возможны варианты. Возьмем, например, Николая Анова. В годы гражданской войны – в начале советской власти – он готов был «укокошить любого представителя контрреволюционной гидры», а позднее слыл «достаточно известным советским прозаиком, журналистом и издателем». Но осознав нарастающее перерождение недавних высоких идеалов и принципов, Анов заявил в начале 30-х: «А сейчас не верю ни во что… не верю в эту петрушку, которую называют социализмом, ни в шесть условий кавказского ишака[45]». После чего стал инициатором литературного (в своем кругу) противостояния сталинизму. Думается, не исключено, что «Памир», «Сибирская бригада» могли бы и пополнить свой состав и за счет А. Сорокина.
И еще один аргумент «за»: оголтелое и господствовавшее рапповство, буквально выдавливавшее в жизнь из писательской среды оппозиционные группы, вряд ли оставило бы в покое и Антона Семеновича. Сибапповцы, в частности, клеймили «Сибирские огни» за «увлечение этнографически-областническим материалом» и за «ориентацию на запросы старой – областнической интеллигенции». Но здесь что ни слово, то речь об Антоне Сорокине, против Антона Сорокина.
Да если обратиться и к «великому перелому» – уже к самому началу его – сталинской сплошной коллективизации, – вряд ли Антон Семенович с его представлениями о народе солидаризировался бы со сталинской трактовкой сущности российского крестьянства. Ведь Сорокин писал о крестьянах в середине и второй половине 20-х годов в основном как о «загадочных, выносливых, упрямых и не боящихся смерти» людях, защищающих «свою самостоятельность» и «право на свои маленькие деревушки».
Но вернемся к архиву писателя. Значительное место в его «посмертной» части занимает переписка. Это письма и телеграммы-соболезнования сибирских писателей и поэтов вдове А. С. Сорокина Валентине Михайловне; переписка ее с литераторами-коллегами А. С. Сорокина по вопросам судьбы творческого наследия писателя; тут же и письма личного характера – дружеские, заботливые, поддержавшие в свое время Валентину Михайловну.
Помимо посланий-соболезнований, показательно, скажем, письмо И. Черникова (если правильно расшифрована подпись). Письмо отправлено еще до известия о смерти А. Сорокина, из мира с Антоном Семеновичем, но в мир (о чем автор еще не знает) уже без него: «Милая Валентина Михайловна! С тревогой слежу за всеми несчастьями, которые последовательно сваливаются на Вас („сокращение А. С.“ на прежней работе, перевод в неприспособленное помещение, простуда, клиника – горловая чахотка – В. Ш.). Как здоровье Антона Семеновича? Здоровы ли Вы? Я очень скучаю по вашей милой комнатке, где мы проводили дружеские вечера. Антону Семеновичу, конечно, нужен хороший курорт, о чем, я думаю, позаботится Союз писателей. Вам же необходимо хорошее твердое настроение, которое поможет Вам выкарабкаться из всех этих невеселых историй. Жму ваши руки, привет Антону Семеновичу. Посылаю письмо Зазубрина».
Сохранились письма Ановых: Николая Ивановича и его жены с приглашением Валентины Михайловны в гости, проникнутое тревогой о ее положении; письма Ирины Ивановой – сестры писателя Всеволода Иванова.
Из наиболее характерных писем второй группы отметим, например, письмо М. Никитина о том, что «рассказы, переданные А. Садыкбаеву (для Казиздата), уехали с ним в Семипалатинск», а «Огонек» и «Правда» «рассказы не взяли», зато «в „Прожектор“ устроил кое-что. Пьесу передал по назначению в театр Корша или Революции… собираются попытаться поставить». И, наконец: «Получили ли ответ от М. Горького»? А вот письма из Казиздата: одно с просьбой выслать им рукописи А. Сорокина, поскольку предыдущую посылку издательство «не смогло получить» (?!), и другое – с уведомлением, что Казиздат «издает лишь на казахском языке», а потому рукописи пересылаются «в ОГИЗ – в Алма-Ату». Целый блок писем связан с обязательством сибиряков, данным, можно сказать, над гробом Антона Сорокина и закрепленным некрологами. «Необходимо сделать творчество А. Сорокина известным широкому читателю», – писали «Сибирские огни». «Необходимо собрать и издать его рассказы», – подтверждал руководитель Сибирского союза писателей В. Зазубрин. «Антон Сорокин не дождался издания своих произведений, достойного заслуг писателя… Наша… общественность должна восполнить этот пробел», – настаивал А. П. Оленич-Гнененко, а Л. Мартынов уверял: «Во всяком случае Сибкрайиздат издаст книжку» Антона Семеновича.
Переписка с Сибкрайиздатом продолжалась довольно долго, а разрешилась во второй половине октября 1929 г. официальным уведомлением Валентины Михайловны: «Рукопись книги „Напевы ветра“ послана в Москву Госиздату… Мы пишем (в сопроводительной): „Антон Сорокин – талантливый и своеобразный сибирский писатель, наиболее удачные произведения которого, безусловно, заслуживают издания… К сожалению, острый бумажный кризис и необходимость массового выпуска сельскохозяйственной и другой практически важной литературы не позволяет нам издать книгу Сорокина в ближайшее время, и мы просим ГИЗ взять это издание на себя. Для непосредственных переговоров в Москву выезжает вдова писателя“». И подпись: «Г. Вяткин».
А ведь еще в самом начале «Сибири сибревкомовской» именно Антон Сорокин сурово взывал, требовал (писал: «это почти приказание») от партийно-ревкомовских лидеров (одновременно – литераторов в той или иной мере), дабы они «освободили из-под ареста сибирского талантливого писателя Г. Вяткина». Обращаясь к А. П. Оленичу-Гнененко, К. А. Попову, Е. Полюдову, Ф. Березовскому и др., Сорокин подчеркивал: «Жизнь каждого из вас я знаю… не сразу родились вы большевиками, было время, вы шли и сами против большевизма»[46], а что касается Вяткина, – «умчался паровоз, потерпел крушение, и все стрелочники стали виноваты». Однако «в исторической контрреволюции слишком много виновных, и посадить всех в тюрьму невозможно».
Впрочем, то было начало возрожденной советской власти, когда мощная революционно-демократическая волна, сливаясь с Советами, решила исход смертельной схватки и затем пробила-таки в жизнь нэповскую (исходно революционно-демократическую) альтернативу. Но уже в конце нэповской эпохи сибиряки-литераторы столкнулись с напором левачества. С. Родов, А. Курс, А. Панкрушин и др. строчили доносы в ЦК ВКП (б) о «сибирской литературной реакции» и «чрезвычайном покровительстве» ей co стороны Сибкрайкома и добивались от Я. Д. Драбкина, заведующего отделом печати ЦК, указаний Сибкрайкому фактически о насаждении рапповства-вапповства[47].
Да, негодовал по поводу подобной грязной кампании член Сибкрайкома А. П. Оленич-Гнененко, возмущался старейший революционер, публицист, историк-архивист В. Д. Вегман, критиковали «курсовцев» сам А. М. Горький, даже лидеры ВАППа и др. А результат? – Летом 1928 г. «сибогневцы» были фактически разгромлены руками Сибкрайкома, а руководство объединенной писательской организации края прочно узурпировали вульгарные беспочвенники «курсовцы». В 1929 г. левакам оставалось только добивать «Сибирские огни» и Сибирский союз писателей, напоминая аккуратно, что это явления «правооппортунистические», «кулацкие» и к тому же «областнические» по духу.
С учетом сказанного, повернется ли язык обвинять «сибсоюзовцев» – «сибогневцев», не сдержавших слова своего перед Антоном Семеновичем? А сдержать все-таки пытались. Помимо уже упомянутого, Л. Мартынов, скажем, просил Валентину Михайловну в связи с открывающейся в Москве «Всесоюзной выставкой», материалы которой «перейдут в Литературный музей», «срочно» выслать «портрет, био- или автобиографию» Антона Семеновича, «библиографию, изданные книги… и все, что найдете нужным». Несколько раз, и как-то особенно по-доброму, пытался помочь Н. Анов.
Относительно наследия Сорокина Николай Иванович писал: «Милая Валентина Михайловна… если есть экземпляр книги „Степные напевы“, которую отказался издавать Сибкрайиздат, то срочно вышлите мне вместе с предисловием Круссера. Тут складывается возможность пристроить ее в одном издательстве… У меня сейчас есть возможность помочь Вам в деле устройства книги. Я думаю, эту возможность следует использовать…» Даты нет, но адрес сообщен, – впоследствии, вероятно, можно будет уточнить, когда упомянутая ситуация имела место и чем в это время реально мог помочь Н. Анов. Известно, что заинтересовался в конце 20-х Сорокиным и обещал содействовать изданию его работ А. М. Горький.
Однако вернулись к творчеству А. С. Сорокина только через сорок лет, когда в 1967 г. Е. Беленький, Е. Раппопорт, Н. Яновский и др. подготовили и выпустили в Западно-Сибирском книжном издательстве сборник рассказов (около 10 печ. листов) «Напевы ветра» (тираж – 30 000. экз.). Омское книжное издательство к 100-летию писателя опубликовало книгу «Запах родины» – расширенный вариант новосибирского сборника с послесловием, содержащим краткую историю изучения жизни и творчества А. Сорокина и примечаниями Е. Беленького.
И раннее христианство, и марксизм, и русская религиозно-философская плюс социалистически-персоналистская мысль, и западные философы (О. Шпенглер, А. Тойнби, Э. Фромм, и множество других) – все совестливые и глубинномыслящие люди сходятся в том, что человечество, пройдя по нарастающей объективно-необходимый путь отчуждения, дошло ныне до конца. Оно приблизилось к смертельно опасной черте и просто обязано (если намерено быть), вооруженное всем своим опытом, начать движение к самому себе, снимая шаг за шагом пласты социального самоотчуждения, пробиваясь через мир эрзацев всего и вся, где больно и холодно, и невозможно уже душе, к подлинно человеческим отношениям, подлинно человеческому бытию.
На самом деле, если суть человека – эгоизм, и бешеная борьба за существование с себе подобными, – наше призвание, то почему же до сих пор человечество не превратилось в жуткое скопище отъявленных негодяев? И откуда, почему и зачем тогда вся духовная жизнь и самые идеалы бытия человеческого: утверждение Блага, постижение Истины, сотворение Прекрасного?
А держава Антона Сорокина – она, как видится, из этого истинного мира, ибо она вся – порыв к нему. Порыв через неизбежные ошибки и надломы, вопреки им.
Валентина Шепелева
Сочинения
Материалы для биографии
Во время царствования буржуазии я приходил в редакции и говорил:
– Я – гений, Антон Сорокин, дайте мне место печататься. Вот вам доказательства.
И я вынимал пачку писем выдающихся писателей.
Я сотнями рукописей заполнял все редакции и неимоверной энергией достиг того, что меня стали всюду печатать. И я, Антон Сорокин, достиг того, что буржуазные газеты и журналы стали печатать мои произведения, направленные против капитала, против религии и против войны. Печатали потому, что так как я, Антон Сорокин, писал, еще никто из писателей не писал, это был крик, это был пафос обличения древних пророков.
За год до войны в «Омском Вестнике» я поместил повесть «Хохот желтого дьявола», где, описывая ужасы войны, затронул эти вопросы с точки зрения торговли человеческим мясом.
Я предугадал ссору союзников. Мне было запрещено продолжать печатание под угрозой ссылки в Якутскую область.
За эту повесть я, Антон Сорокин, зачислен в кандидаты на премию Нобеля, мне присуждена премия братьев Тайфун за киргизские рассказы. Бюст мой, работы Пожарского, находится в музее Западно-Сибирского Географического общества вместе с бюстом Потанина.
В Сибири ко мне установилось какое-то странное отношение, немного ироническое, немного насмешливое, как к забавному чудаку.
Случилось это потому, что я, увидевший, что поэт Тачалов торгует семечками и селедкой, поэт Худяков пишет вывески, писатель Всеволод Иванов был клоуном, а теперь наборщиком, Александр Новоселов долгое время был смотрителем в школе, я, увидевший, что сибиряки, уморившие с голода Щапова, не особенно ценят своих талантов, решил на благо будущих молодых писателей объявить бунт против всех тех, кто губил сибирские таланты.
Я объявил себя гением. Имел ли я на это право, – вопрос другой, так как в жизни я самый скромный человек, не страдающий манией величия.
За какую цену я продался?
Вся классическая дореволюционная литература была обличительной, и читатели привыкли к такой литературе. И потому меня не удивляют те десятки писем, в которых меня упрекают в том, что я примазываюсь к советской власти и продался. Пишу агитки, когда уже почти все писатели не пишут агиток.
Да, я не отрицаю свою продажность, я продался и, как хитрый человек, продался за весьма дорогую цену.
Конечно, я не имею удобной квартиры, я вымерзаю на 5 градусах в кухне. Меня душит дым квартиранта Штеренталя, которому коммунальный отдел построил плиту с нарушением строительного устава.
Конечно, мои служебные дела не блестящи: после 15 лет службы в Здравотделе пом. бухгалтера-счетоводом, а на 15 году службы слышал от бывшего интенданта Клейнера:
– Это вам не поэзия. Это вам, поэт, не агитки писать, идемте для объяснения к начальству.
И хотя не один раз приходилось солдафону садиться в калошу, но ведь это моя специальность усаживать зазнавшихся на подобающее место. На своем столе я вижу часто письма редакторов:
– Не нужно агиток, пишите художественные произведения. Вы же старый писатель, вы можете писать.
Но я хитрый, на то я и Антон Сорокин, – я продался за дорогую цену.
Конечно, все вы знаете, что киргизы вымирали со своим скотом на солончаках, а лучшие земли занимали переселенцы, и какой-нибудь Алимжан или Джесыбай подтягивал ремень на животе и мог сказать:
– Курсак пропал.
Орочены, чукчи, вогулы, остяки, тунгусы вымирали от водки и нищеты, обобранные жадными купцами.
И вот тогда Антон Сорокин был обличителем.
Это я кричал неуемным криком отчаяния, и в далеких, широких степях до Тургайских степей слышали этот крик. Все рассказы были криком. Нельзя губить инородцев. Это преступление.
И вот когда эти инородцы после революции получили свободу жить и строить свою культуру, когда получили свои земли в свое управление, мне оставалось одно: прекратить писание рассказов из киргизской жизни. О чем писать, кого обличать? Оставшихся старых богачей? Не стоит затрачивать труда. И я, хитрый, стал описывать, как инородцы встретили новую эру своей жизни. Если в Теренгуле в благодарность за лучшую жизнь джигиты строят живой растущий курган, я должен это написать. Я не хочу молчать.
Если тунгус везет необыкновенного осетра в Москву за лучшую жизнь, я не хочу молчать.
– Агитка.
– Да, агитка. Но почему вы привыкли к агиткам Арцыбашева, Куприна, когда они агитировали за порнографию? Почему вы читаете Льва Толстого, когда каждое произведение – агитация непротивления злу? Писатель должен быть агитатором.
И я, Антон Сорокин, продался. Продался, как хитрый человек, за большую цену, и цена та – лучшая жизнь для новой страны, по размерам превосходящей Америку. Лучшая жизнь, данная властью диктатуры пролетариата.
Вот какую цену взял Антон Сорокин. Разве это дешево?
Разве из-за этого не стоило продаваться?
Я человек хитрый, думаю, что не продешевил.
И там, где были волчьи ямы, настроятся каменные города. Ротационные машины будут выбрасывать миллионы книг… и не спросят ли тогда:
– Почему Антона Сорокина, туберкулезного, морили на 36 рублях жалованья? Почему душили дымом вместо крымского теплого воздуха?
И найдут ответ:
– Потому что он продался власти диктатуры пролетариата и в дни великой революции писал агитки.
Текст печатается по: М. Басов. Антон Сорокин // Сибирские огни. № 4. 1628.
Автобиография
Писать о себе – самое трудное дело. Читать и слышать о себе то, что не соответствует действительности, тоже дело не легкое. Говорить о себе правду – не поверят: вон как врет. Поэтому я буду скромным и ограничусь самыми необходимыми сведениями.
Родился в Павлодаре в 1884 году, отец из богатой семьи. Мать тоже из богатой староверческой семьи – бегунов в тайгу.
Учился в Омской гимназии. Исключен из 6 класса с волчьим билетом за принос в класс мышей для пугания нервных учителей и главное – за незнание молитвы «Отче наш».
В 1900 году почувствовал ненависть к капиталистам. Главная причина – ненормальная семейная жизнь, где жадность и подхалимство были невероятно развиты.
С 1900 года переменил 18 профессий. Писать начал с 1900 года. Драма «Золото» выдержала два издания. Была принята к постановке театром Комиссаржевской и снята с репертуара после генеральной репетиции цензурой.
В 1913 году построил дом на 14 сажен на деньги, полученные от своих литературных произведений, премии за кинокартину, киргизской премии Байсун.
Восемь лет работал совместно с Всеволодом Ивановым, Игорем Славинным. Произведения подписывались именем Антона Сорокина.
В 1914 году напечатал «Хохот желтого дьявола», где истерически кричал против войны и капитала.
В 1919 году устроил 35 скандала Колчаку, валял дурака, шута, объявил себя королем шестой державы, выпускал свои деньги.
Выступал с Давидом Бурлюком и был футуристом. В 1920–1921 годах голодал.
В 1925 году был сокращен на службе, где служил 12 лет счетоводом, шесть месяцев поддержку оказывали газеты, особенно «Советская Сибирь».
Напечатал за 25 лет 100 рассказов своих и Ивановских за своей подписью. Нажил, по меткому выражению А. Курса, маленький каменный дом для жизни и большую чахотку для смерти.
И через 25 лет литературной работы я составил большое нарицательное имя Антона Сорокина и не оставил книг, и нищета вошла в тот дом, откуда вышел на дорогу, кроме Всеволода Иванова, еще не один писатель.
В настоящее время занят войной с голодом, холодом и коммунальным отделом.
Если мои хлопоты не увенчаются успехом, выпущу воззвание к своим читателям и скажу:
– Задавленному нищетой ничего не надо.
В 1914 году я сделал опыт кончить самоубийством и увидел, что к мертвому писателю больше уважения и почета. Требовали мои посмертные произведения.
И теперь я знаю: когда я умру, на мой дом, который в настоящее время не мой дом, набьют вывеску «Дом Антона Сорокина», «Библиотека Сибирских Писателей», «Общежитие Писателей», а вокруг будут стоять бетонные небоскребы.
Жизнь – борьба. Каждый имеет право отстаивать свои интересы. Антон Сорокин занимался другим, он отстаивал интересы человечества, и нищета с особенным удовольствием раздавит Антона Сорокина.
Текст печатается по: Басов М. Антон Сорокин // Сибирские огни. № 4. 1928.
Завещание Антона Сорокина
1 сентября 1919 г.
Я осмелился 1 августа выпустить поэму «Симфония Революции». После трех – четырех недель я стал получать угрожающие письма. Некоторые письма были с угрозой убить меня, я такие письма бросал. Но, зная мстительность людей, я приготовился ко всему и даже к смерти.
Кто знаком с моим творчеством, не должен поражаться моим мыслям в «Симфонии Революции».
Я всегда был противником убийства, и, во имя чего бы это убийство ни было произведено, я должен был быть противником и высказать свое возмущение. Я всегда говорил смело, не боясь ничего. Только для этого я надевал часто маску сумасшедшего манерного шута.
15 лет я писал, написал 24 тома по 320 стр., более 800 рассказов я напечатал. Я часто выступал защитником и советником для всех молодых писателей и художников Сибири.
Смелыми, часто оскорбительно-горькими словами я создал себе много врагов, и вот, когда мне грозит опасность скорой смерти, я должен сказать всем своим читателям и родственникам своим, быть может, последние слова, и так же, хотя кратко, выяснить те причины, те влияния, которые создали сибирякам такого оригинального, наивного короля писательского и наивного шута Антона Сорокина.
Я знаю жадность человеческую к деньгам и потому скажу своей жене, если она останется жива, что все богатство мое заключается в доме на Лермонтовской улице, где я живу. Этот дом я оставляю своей жене Валентине Михайловне, при том, однако, условии, если она обязуется тщательно хранить мои рукописи и картины. Все права авторские оставляю ей же. Если бы случился дележ моих братьев, моя часть должна быть употреблена на издание моих сочинений.
Детство мое протекло нерадостно. Я, маленький ребенок, среди прочих унижений особенно запомнил то, когда мне отказывали в лоскутке мятой бумажки, когда мне не давали кусочка хлеба с медом или обманным путем наняли за 20 коп. в месяц не есть сахара, и я вытерпел три месяца, и с наглостью мне не отдали даже этих денег. Я не забуду этих слез обманутого, обиженного. Кто будет читать мои произведения, должен знать, что не случайна та злоба к жадности и к деньгам. Эта злоба капля за каплей накапливалась в дни моего золотого «радостного» детства.
Если бы я не знал после жизни людей, если бы я не знал ни одной книги и только жил бы в своей семье, и этого было бы достаточно для того, чтобы я написал почти то же самое.
Почему я вздумал заняться рекламой?
Привыкшему к унижениям, лишенному до 20 лет жалких копеек, привыкшему к оскорблениям родных, унижение, позор, оскорбления толпы были не тяжелы. Испившему чашу жизни, наполненную желчью, сладок будет раствор горькой соли.
И когда я создал себе имя, когда уже мог быть уважаемым писателем и на это не пошел, я знал теперь, что весь мир, вся земля русская – такой же дом, такая же семья, как наша, Сорокинская.
Слова ненависти и злобы кидал я всем родственникам, то же делал людям всей земли. Вот почему русская революция была так кровожадна. Недовольных людей было много, и эти озлобленные, темные люди искали мести в убийстве и грабеже. Я же, Антон Сорокин, один из них, убивал их души, оплевывал их мещанские жизни, их радости.
Никогда я не описывал любовь женщины. Я знал, что нет любви и продажны все женщины. Жадностью к деньгам родят не то потомство, которое должно бы появиться, и потому так мало писал я о женской любви.
Не случайна, конечно, та любовь к киргизам в моих рассказах. Я не мог обойти молчанием народ умный, энергичный, на который надвинулись со всех сторон более глупые, быть может, культурные люди с железными машинами, с пыльными городами, и то, как отстаивали эти люди-киргизы свой опыт, свое самобытное житье, то, как вымирали, придавленные культурной жизнью, я не мог не отметить.
Когда война и революция убивала детей, когда калечила их жизни, их маленькие наивные души, я тоже не мог оставить без внимания.
Без всякого сомнения мое творчество является новой крупицей в великой русской литературе, это я сознаю, и сознание это дало мне возможность делать мою тяжелую трудовую работу изо дня в день. Но когда я знаю, что все, что мною написано, едва ли может быть издано, когда я знаю, что мои все родственники считают мои рукописи хламом сумасшедшего, мне тяжело сознавать, что они могут быть расхищены, уничтожены или брошены в амбар вместе с рухлядью, старыми ржавыми тазами, гвоздями и прочим житейским хламом.
Мои друзья-писатели после моей смерти едва ли будут интересоваться моими рукописями.
Родственники мои также едва ли что предпримут для издания моих сочинений. Они знают, что щепотка соли на столе ничего не стоит, но миллионы пудов этой соли дают капитал. Но они еще глупы и не доросли до понимания того, что их разговорная речь ничего не стоит, но увеличенная талантом до размера общемирового, человеческое слово может быть дороже золота, серебра и бриллиантов. Не важно быть писателем, более важно уметь составить имя. Имя, которое всех тупоголовых мещан уверяло бы в ценности слов данного писателя.
В случае, если мои рукописи останутся совершенно брошенными, просил бы передать их в какой-либо музей.
Настанет время, найдут Антона Сорокина и издадут его сочинения, и долго будут гулять его слова по земле. И те, кто высоко задирал свои пустые головы, те из братьев моих, которые лечили, которые убивали, умрут и в прах обратятся, и никто не вспомнит их великих дел, а живые, выстраданные, вырыданные темными ночами слова-песни Антона Сорокина останутся на десятки лет, а может быть, и на века. Еще не одно поколение молодежи будет удивляться долготерпению и таланту Антона Сорокина.
Веря в слово, в мысль, в талант человеческого разума, я, Антон Сорокин, в последнем своем завещании ничего не могу сказать более, потому что 24 тома были моим завещанием человечеству. Исполняя мои мысли, они никогда бы не знали жадности, злобы и убийства.
1919
Текст печатается по: М. Басов. Антон Сорокин // Сибирские огни. № 4. 1928.
Золото
Действующие лица:
Миллионер
Его жена
Профессор
Художник
Писатель
Гости, в том числе пять танцующих пар
Грезящиеся миллионеру видения
Золота;
Марии с ребенком;
Станислава (миллионер в молодости);
Человека;
Прохожих: полицейского, мальчишки с газетами, пьяного, сапожника, бедняка, толстого господина, молодого человека, барыни и др;
Гостя (миллионер постарше);
Хозяйки;
Девушки;
Лакея;
Неизвестного;
Неизвестной;
Миллионера (во время действия пьесы);
Толпы людей;
Человека в белом;
Женщины.
Голос забвения.
Действие происходит в наше время, в большом городе.
Акт первый
Зал миллионера.
На столике шампанское и бокалы.
Миллионер и Профессор.
Миллионер. Я сойду с ума. Если бы потерять мысль в одну минуту, сделаться сумасшедшим, но теперь разум борется с безумием. Эта борьба приносит ужасные, невыносимые страдания.
Профессор. Советую вам, Станислав Эдуардович, отдохнуть от дел.
Миллионер. Кто знает, может быть лучше, если бы все люди были бы сумасшедшими. Когда я сойду сума, я буду самым счастливым человеком. Мои мысли будут оригинальными, смелыми, я буду делать, что думаю, я буду говорить все свои мысли. Мои мысли, мои слова, мои поступки все будут считать безумными. Пусть – мне все равно. Разве кто знает, что такое ум и что такое безумие?! Все, что я буду говорить, каждый человек думает то же самое, но он сохраняет свои сокровенные мысли в дальнем уголке души, боится говорить их потому, что не слышал, чтобы это говорили другие.
Профессор. Советую Вам, Станислав Эдуардович, пожить где-нибудь в Неаполе, в Венеции, в Риме. Вам необходимо отдохнуть от дел.
Миллионер. Когда люди услышат мои вдохновенные слова, они поймут, что так жить нельзя, они поймут, что так жить невыносимо тяжело. Давно пора жить как хочется, говорить откровенно все свои мысли и делать все согласно своим желаниям.
Профессор. Такова жизнь, другой она быть не может. Люди должны подчиняться законам, выработанным столетиями.
Миллионер. Я хочу, чтобы жизнь была другой… радостной, торжественной, изящной, легкой для всех…
Профессор. Желание Ваше неисполнимо, Станислав Эдуардович.
Миллионер. Когда я беседую с человеком, который говорит мне о своих страданиях, это мучает меня. Часто приходят ко мне люди просить у меня денег. Я спрашиваю их, почему они не работают: сильные, здоровые – и не хотят работать. Они говорят, что не могут найти работы и умирают от голода; тогда я даю им немного денег и посылаю работать на свои прииски. Иногда приходят женщины, просят денег, плачут, падают к моим ногам; я даю им немного денег, они рассказывают о своих страданиях. Бог дает всем одинаковую жизнь. Почему же одни страдают, другие наслаждаются жизнью?
Профессор. Потому, что не так живут люди, как заповедал Богочеловек Христос.
Миллионер. Так трудно понять… так трудно разобраться в учении Христа…
Профессор. Но ведь вы христианин…
Миллионер. Вернее сказать, я не могу понять учения Христа… Я не христианин…
Профессор. Учение так просто… люби врагов, раздай имение. Не делай того, чего не желаешь, чтобы сделали тебе. Раздай имение, богатство нищим и голодным.
Миллионер. Все зло от золота. Нужно уничтожить золото. Мое желание уничтожить куплю и продажу.
Профессор. Ваше намерение совершенно невыполнимо…
Миллионер. В молодости я был стрелочником. Дни и ночи шли поезда, поезд за поездом. Темною ночью, шипя и громыхая колесами, проходили поезда. Дни и ночи идут поезда; внутри вагонов люди. И кажется мне, что вся жизнь людей мчится, словно поезд… Поезд – это миниатюра жизни.
Профессор. Красивый символ, поезд – миниатюра жизни…
Миллионер. Однажды темною ночью я видел, как два страшных чудовища быстро подвигались друг на друга. Внутри вагонов спали люди и, быть может, видели веселые сны. Поезда столкнулись. Все обратилось в щепки, в куски железа, в куски мяса, оторванные руки, ноги, раздробленные черепа. Стон, крики, я же думал: вот жизнь человека – стрелочник напился пьян, и тысячи людей, умных, талантливых, умирают в страданиях, а дома семья у них… жены, дети; они будут плакать и, быть может, будут просить милостыню.
Профессор. Жизнь груба, жестока, не будем думать о страданиях. Мы лично счастливы, и будем стараться взять от жизни все радости. (Наливает бокалы.) За ваше здоровье, Станислав Эдуардович!
Миллионер. Бутылка шампанского стоит более золотника чистого золота. Мы пьем и не думаем, сколько труда затрачено на добычу этого золота. Когда я ночью остаюсь один, я начинаю чувствовать одиночество, страх жизни заполняет все мое существо, мою голову, мои мысли… Я вижу ясно, отчетливо, как мчится невидимый для других поезд жизни. И я чувствую страх. Поезд задавит меня, размозжит голову, отрежет ноги. От страха зубы стучат. Холодный пот выступает на лбу. И я засыпаю только перед восходом солнца.
Профессор. Это сны… кошмары…
Миллионер. Нет.
Профессор. Почему вы не зажигаете электричество?
Миллионер. Я боюсь двигаться. Я ничего не вижу, ничего не слышу, кроме грохота колес. Я чувствую страх. Надвигается поезд жизни с грохотом, шипением, и когда он мчится мимо меня, я прижимаюсь к стене и вижу паровоз, вижу машиниста. О, если бы вы знали, какая это ужасная, идиотская морда. Мчатся с поездом жизни города, фабрики, машины, пароходы, библиотеки, театры, миллионы людей, и все это мчится с непонятной быстротой… Когда поезд жизни умчится… тогда я спокоен, тогда я могу уснуть…
Профессор. И это каждую ночь?
Миллионер. Нет, я принимаю морфий, и иногда удается уснуть спокойно… Когда я смотрю на звезды, я знаю, что на каждой их миллиона звезд кишит жизнь, как на земле… Я знаю, что каждая звезда в пространстве мчится быстрее ядра, выпущенного из пушки… Подумайте, профессор, разве нельзя разгадать загадку, кто пустил миллионы планет странствовать по небу…
Профессор. Бог.
Миллионер. Мучение сходить с ума… Я вижу ужасный призрак жизни и не могу понять, что такое человек… и что такое Бог… Подумайте только… Бог… земных богов я не признаю… Разве можно признавать земных богов?!. Когда я смотрю на работы в своих приисках, я прихожу в ужас. Десятки тысяч рабочих, молодых, здоровых, отдают мне свои силы, здоровье, молодость; они мои покорные рабы, потому что хотят есть, а у них нет денег купить хлеба. Страшные чудовища машины с легкостью давят твердый кварц. Жизнь так же давит людей, не имеющих золота. Приходите, профессор, посмотрите, как добывается проклятое золото… бог земной, властитель жизни. Сколько труда затрачивают люди! Если бы каждый человек сам добывал золото, я думаю, не стали бы люди тратить золото так неразумно. Я купал проституток в шампанском. За одну ночь я платил проституткам десятки тысяч. А теперь я думаю, каждый, кто имеет золото, не должен и не имеет права растрачивать это золото, добытое трудами других. Мы не имеем права покупать на золото наслаждения. Не имеем права…
Профессор. Такова жизнь. Кто умеет приобретать золото, тот имеет и право покупать и все удовольствия жизни. Такова природа, и другой она быть не может.
Миллионер. Я хочу, чтобы она была другой.
Профессор. Того, что достигло человечество тысячелетиями, невозможно изменить. Пусть страдают. Пусть мучаются. Пусть умирают с голода. Жалеть не нужно. С каждым поколением жизнь совершенствуется – пусть гибнут те, кто не способен бороться с жизнью. Пользоваться жизнью должны только сильные.
Миллионер. Мне 66 лет. Я слаб, я не способен личным трудом зарабатывать кусок хлеба. И я, слабый, полуголодный, полусумасшедший старик, заставляю работать на себя десятки тысяч сильных, умных, здоровых людей.
Профессор. Вы не поняли меня. Станислав Эдуардович, я говорил про людей сильных волей, верой в себя. Если бы вы не были сильны верой в себя, если бы вы не были сильны волей, у вас не было бы миллионов.
Миллионер. Нет у меня силы воли. Я только преступник. Я хочу забыть и не могу забыть. Мои преступления встают предо мной. Я переживаю вновь свою жизнь. Поверьте, такая жизнь мучительна. Может быть, у нормальных людей нет угрызений совести.
Профессор. У вас все удовольствия жизни. У вас красавица жена, дети… Чем же вы недовольны? Вас мучат угрызения совести? Мне кажется, не следует думать о прошлом. Прошлого не вернуть.
Миллионер. Я не могу забыть – хочу и не могу забыть прошлой жизни. Скорее бы сойти с ума: еще месяц такой жизни, и я убью себя. Когда стакан полон воды, достаточно капли – и вода прольется. Когда струна туго натянута, достаточно прикосновения – и струна лопнет. Я долго терпел и больше не могу бороться с разумом и безумием. Что-нибудь одно – или смерть. Свет электричества, музыка, танцы мучают меня. Но так хочет она… Приходит писатель и плачет, его слезы туманят мой ум. Я у бедняка отнял последнюю радость – его невесту. Не странно ли, профессор, смотреть, как плачет человек, умный, солидный, с бородой?
Профессор. У вас, Станислав Эдуардович, небольшое нервное расстройство. Вам следует отдохнуть от дел, пожить в Неаполе, в Венеции.
Миллионер (не слушая его). Я расскажу вам свою жизнь. Послушайте меня внимательно, это очень важно. Вся моя жизнь не имела смысла. На краю могилы, в последнюю минуту жизни, я не могу сказать, зачем я жил. Зачем живут люди?.. Послушайте мою жизнь. Сорок лет тому назад я, бедный, полуголодный мужик пришел из деревни в город на заработки. Ярко горели газовые огни. В окнах магазинов были расставлены товары, так хорошо, уютно… так светло было внутри магазинов… и так темно, холодно на улице… Шли люди, весело разговаривая, смеялись. А когда я просил копейку на хлеб, они проходили, не обращая внимания. Мне хотелось жить. Служил я дворником, был полицейским, извозчиком, караульным, потом поступил стрелочником. Дни и ночи шли поезд за поездом, и я почувствовал страх перед жизнью, и бежал опять в город, поступил в цирк чистить конюшни: когда я смотрел на представление, я удивлялся безумию толпы, страх же заполнял мой разум, и я бежал. Поступил лакеем в дом терпимости. За пять, за шесть рублей там продавались женщины; там я уже начал сходить с ума, и когда одна стройная, красивая девушка отравилась, я не выдержал и бежал. Три дня я ходил по улицам города, останавливался около больших домов и проклинал всю жизнь людей. Я просил кусок хлеба, и никто не давал мне его. Я жаждал, так мучительно жаждал ласки, любви, и никто не давал мне даже слов сожаления. Я был молод, хотел жить и обречен был на гибель. Смотрел на дома и думал, почему у меня нет домов, почему я голоден, а они сыты. Думал, почему Бог оставил меня, почему ни один человек не хочет знать Бога. Потом я сделал великое открытие… Так сделало золото, властитель жизни… Пусть буду я врагом богов земных – все равно наказания не будет. Бог людей заповедал быть милостивым и любить врагов и прощать… Зачем же мне бояться… чего бояться… Ночью я убил человека… Он просил не убивать, целовал мои грязные сапоги – я убил его и ограбил. Денег было двадцать восемь тысяч. Прошло сорок лет, и я не могу забыть: ясно передо мной встает он и просит не убивать его… Хватает руками острый нож, и отрезанные пальцы падают на снег… на белый снег льется кровь и падают его пальцы…
За сценой играют вальс, входят гости, в том числе Художник.
Пять пар, молодых, стройных, танцуют. Миллионер погружен в свои мысли. К нему подходит Художник, и они тихо беседуют. Когда музыка смолкает, гости уходят. Остаются Миллионер, Художник и Профессор.
Миллионер. Художник и Профессор.
Миллионер. Мне бы хотелось создать город из бедняков, проституток, разбойников, воров, убийц… из отбросов человечества… Пусть два страшных чудовища – воплощения бедности и богатства – столкнутся, и, когда битва будет окончена, то… (обращаясь к Художнику) Ах, да… я хотел спросить вас, Виктор Григорьевич, не можете ли вы нарисовать на этой стене картину… битва сильных и слабых.
Художник. Можно, Станислав Эдуардович.
Миллионер. Хотелось бы, чтобы люди… не были рабами из-за золота…
Художник. Я готовлю на выставку картину. Битва окончена… оторванные руки и ноги, разбросанные черепа. И там, где восходит солнце, в ярком сиянии стоит защитник бедных и говорит со слезами в голосе: «Душа моя тоскует смертельно».
Миллионер. Нет, для меня нужна совершенно другая картина. Вы нарисуете черную ночь. Быстро двигается страшное чудовище, сверкают два огненных глаза. С грохотом и шипением надвигается поезд жизни, поезд богатых… Огромный поезд… Из трубы паровоза вырывается кроваво-красный дым… Навстречу поезду идет другой поезд, поезд бедняков… идет тихо, громыхают колеса… Оба поезда подают тревожные свистки и… сталкиваются… Во все стороны летят обломки дерева, железа, куски мяса. Поезд жизни смял встречный поезд и мчится дальше. Колеса давят людей, скрипят ржавым смехом и заглушают страшные крики умирающих… Живые, выброшенные столкновением из поездов, бегут и криком и воем ободряют друг друга… бегут, хотят догнать поезд жизни… а убитые остаются тысячами, раздавленные, с оторванными ногами, с раздробленными костями. Иногда, еще живые, они поднимают ужасный вой, а умирая, они широко раскрытыми глазами смотрят вверх, с беспокойным отчаянием призывают Бога – Бога, которого не знали и не хотели знать при жизни. Бога призывают, Бога, которого променяли на золото и поклонялись золоту, теперь призывают и просят облегчить их страдания, но вместо Бога является к ним золото, улыбается свой ужасной улыбкой, хохочет и шепчет умирающим – только им в последнюю минуту жизни открывает золото тайну – шепчет им тихо на ухо. Этот шепот мучает умирающих… ноги их вздрагивают… они размахивают руками, словно игрушечные паяцы, когда их дергают за веревочку. Мучает этот шепот умирающих, замораживает кровь, и кажется им, что кричат тысячи людей, с барабанным боем идут по их головам и кричат: звери, вы жили, страдали, строили дома, изобретали машины, писали книги, отдавали молодость и здоровье, жизнь за любовь – между тем эту радость имеют все животные, не напрягая столько усилий. Гордые и ничтожные, вы верили в свое могущество! Знайте, что вы были только звери, в котелках, в цилиндрах, в сюртуках, но все-таки кровожадные звери… Все, чем вы гордились, чему поклонялись, как богам, – все ничтожно; книги, картины, искусство, песни, музыка – все ничтожно, даже ваша жизнь не имеет смысла, как жизнь пиявки или мухи.
Художник. Нарисовать можно, но получится впечатление крушения поезда.
Миллионер. Неважно, что покажется другим, важно, чтобы я понимал картину. На этой стене вы нарисуете внутренность поезда жизни, поезда богатых, что умчался далеко, оставив обломки поезда бедняков. В поезде богатых смех и веселье… машинист с идиотской мордой бросает в печь детей, женщин, мужчин. Пожирая тысячи жизней в минуту, поезд жизни мчится вперед…
Профессор. Невозможно передать красками… слишком сложный символ жизни.
Художник. Невозможно… То, что приходится рисовать, пользуясь только фантазией, будет понятно, если зритель обладает такой же фантазией.
Миллионер (не слушая, поглощен своей мыслью). В вагонах борются сильные и слабые… выталкивают друг друга… Колеса вагонов смеются ржавым смехом, шипят змеиным шипением, давят упавших; с криком умирают они, искалеченные колесами жизни; чавкая зубами, умирают они, осколки зубов вонзаются им в десны, и, умирая, они смотрят с ужасом на небо, с широко раскрытыми глазами, проклиная тот день, когда родились…
Художник. Сложный символ…
Миллионер. Вспоминают они свою жизнь, любовь, глаза, губы своих невест, груди, поцелуи, объятия своих жен, и умирают с раскрытыми глазами, и глаза их становятся стеклянными, а вагоны жизни мчатся вперед со всем созданным людьми в течение тысячелетий; в капищах стоят золотые идолы, и молятся им как богам. Миллионы книг лежат в пыли, никому не нужные, а каждая строчка в них стоила жизни, кусочка жизни человека; зверинцы, где ходят звери, ходят из угла в угол и мечтают о своей родине, а около клеток ходят люди с папиросами, с тросточками, в цилиндрах, шляпах и смотрят на зверей, на тигров, львов, обезьян, на барсов, слонов, леопардов; цирки, театры, где люди хотят купить себе веселья или хотят видеть еще большее страдание, чем у них дома; дворцы, тюрьмы, дома терпимости, магазины, фабрики, миллионы людей – все находится внутри вагонов, все продается и покупается там на золото. Когда человек покупает на всю жизнь женщину, ее одевают в белую одежду, украшают ее голову цветами; приходят гости, пьют, едят, смеются, и каждый знает, на что обречена невеста. Рождаются, растут, умирают и не думают, зачем живут: их жизнь страшна, непонятна и бессмысленна. Создатель машин, дворцов, фабрик, создатель всей жизни людей – золото – стоит невидимый и смеется красивым звонким смехом. Он шепчет им волшебные сказки, обещает райское блаженство, а ногами давит их головы, руками сжимает горло. Каждый заработанный кусочек золота отнимает здоровье и жизнь, и люди тянут к золоту руки, убивают друг друга, потому что хотят быть счастливыми; счастье и любовь их покупается на золото, и, даже умирая, в последнюю минуту жизни они желают богатства.
За сценой музыка играет польку. Входят гости, в том числе Жена миллионера и Писатель.
Пять пар танцующих. Когда музыка смолкает, все уходят, за исключением Жены миллионера и Писателя.
Жена миллионера и Писатель.
Жена миллионера. Говорите…
Писатель. Что же я буду говорить…
Жена миллионера. Вы не хотите исполнить моего желания?
Писатель. Не могу. Это поступок против совести.
Жена миллионера. Вы любите меня и страдаете… Почему вы плачете? Зачем вы приходите сюда?
Писатель. Я не могу быть вашим любовником.
Жена миллионера. Я его брошу, надоел противный старик, злой, сердитый, сумасшедший… Ночью кричит о каких-то поездах и паровозах.
Писатель. Вы привыкли к роскошной жизни. Привыкли пить шампанское, привыкли носить дорогие платья… Что же я могу дать вам?..
Жена миллионера. Все: и шампанское, и музыку, и танцы, и дорогие платья – я променяю на любовь, мой милый, променяю на кусок черствого хлеба.
Писатель. Я не хочу быть богатым… не хочу быть рабовладельцем… не хочу быть рабом золота. Я ищу свободу в рабстве своей совести и не хочу жить трудами других.
Жена миллионера. Вы любите меня, когда-то я была вашей невестой.
Писатель. Это было очень давно. Я раздал все свое имущество бедным и голодным.
Жена миллионера. Как будто голодных и бедных не стало теперь.
Писатель. Я вас люблю, но не следует из этого, что любовь заключается в поцелуях и животной радости. Более важно, когда мы обмениваемся мыслями: это более важно и вполне для меня достаточно.
Жена миллионера. Я люблю золото больше жизни. Я продала свое стройное тело старику, но ведь души я не продавала. Я могу любить кого хочу. Я хочу быть колокольчиком. Я хочу петь первую песню любви, неужели у вас хватит силы воли отбросить этот колокольчик, который обещает чудную звонкую песню любви!? Неужели без сожаления вы отбросите его и, в последний раз жалобно звякнув, он умолкнет навсегда!?..
Писатель. Я жалкий, несчастный, как и все люди, но мое несчастие огромное, оно давит меня, заполняет мою душу ужасной мучительной тоской одиночества. Я хочу ласки, любви, но я вижу: вся жизнь так ничтожна, словно мыльный пузырь, лопнет – и ничего не останется. Зачем же счастье?
Жена миллионера. Вы любите меня, и больше ничего не надо. Будем брать от жизни самое лучшее.
Писатель. Я не хочу отнимать у человека радость жизни.
Жена миллионера. Пустяки, мой милый, так хочу я (обнимает и целует его). Если бы все люди были такими, мой милый поэт, невозможно было бы жить. Милый мальчик, неужели и в книгах ты пишешь то же? Любовь сильна, за любовь отдают жизнь. Когда человек полюбит, в нем просыпается зверь, самец, и тогда он забывает все, забывает, что он король, жрец, ученый профессор, потому что вся цель жизни – передать свою жизнь (обнимает его). Я не признаю, мой милый, нравственности. Нет нравственности у животных. Законы нравственности устанавливают только для глупых и идиотов (снова обнимает и целует его). Мой милый, ты не хочешь меня. Я дам тебе такое блаженство, ты все забудешь, мой милый.
В дверях появляется Миллионер.
Те же и Миллионер.
Миллионер. Геля! Геля! Геля! Что ты делаешь со мной?!!
Жена миллионера. Я продала тело, но душа и любовь непродажны.
Миллионер. Проклятый идиот… дурак… машинист… жизни… А поезд все мчится… мчится вперед… Проклятое золото, видишь, любовь не продажна! Проклятое золото, я верил в твое могущество; видишь, проклятое, любовь непродажна… (рыдает) Геля! Геля… и дети не мои.
Жена миллионера. Не твои. Не твои…
Миллионер (бросаясь к писателю). Мерзавец, я задушу тебя…
Жена миллионера. Я убью себя. Ах, звери, звери, – все дерутся из-за самки.
Миллионер. Геля! Ты говоришь, звери. Что ты сделала со мной? Отняла что-то дорогое, ценное, невозвратное. Да, да! Последний кусочек мозга… Огня! Огня! (На сцене темнеет.) Огня! (Громко.) Огня! (Кричит.) Огня! Зачем вы погасили огни? Ты обмануло меня, проклятое золото. Надсмеялось над моими сединами. Видишь, любовь непродажна! Выходи на бой, я уничтожу тебя.
Жена миллионера. Стасик, Стасик, что с тобой!?
Миллионер. Огня! Зачем вы погасили огни. Огня! Огня!.. (Кричит.) Огня!
Жена миллионера. Огни горят ярко.
Миллионер. Уходите… Оставьте меня в покое.
Писатель и Жена миллионера уходят.
Миллионер один. Потом видение Золота.
Миллионер. Ты обмануло, проклятое золото. Выходи на бой, на последний, смертный бой.
В углу появляется Золото, видение в виде старика в золотом балахоне.
Золото. Я золото, отдающее всех несчастных, голодных на потеху своим избранникам, всех несчастных, угнетенных судьбой я отдаю. Пейте их кровь и питайтесь их жизнями.
Миллионер. Я уничтожу твою проклятую власть.
Золото. Все создано золотом у людей. За золото все продают. Продают чудные, вдохновенные слова, мысли, убеждения, совесть, богов. Моя великая армия против воли и желания усиливается палачами, проститутками, шпионами, фокусниками, убийцами, ворами. У всех, кто имеет золото, одно желание: желание охранять мою великую власть, охранять неизменно во веки веков.
Миллионер. Клянусь! Я уничтожу, великой армией голодных, кровожадных, хищных, как звери, я уничтожу твою власть…
Золото. Они не пойдут против меня; они будут убивать друг друга из-за награбленного; они пойдут только на грабеж. Я вечность… и никто не может уничтожить мою власть. Пойте, веселитесь, мои избранники, в моем вечном храме смеха и веселья! (Исчезает.)
Миллионер один.
Миллионер. Уничтожу… Выходи на бой… (Стоит, прислонясь к стене.)
Ярко горит электричество. Музыка играет мазурку. Входят гости.
Миллионер и Гости.
Пять пар танцуют.
Миллионер. Эй, вы… слышите… остановитесь… сколько тут крови… (Кричит.) Сколько загубленных жизней… Миллионы шелковичных червей отдали свою жизнь на ваши платья, а ведь они жили… для ваших проклятых платьев загубили миллионы червей… для ваших башмаков убили телят и козлят. Для ваших шуб убили соболей, куниц, хорьков, кенгуру… На ваши гребенки убили черепах, слонов… Понимаете, гигантов слонов убили на ваши веера… Что ценнее – жизнь человека или слона?.. Кита, понимаете, кита в океане, чудо природы, весом в десять тысяч пудов, убили для ваших корсетов… Убивают быков, баранов для вашей пищи… Проклятые жизнееды, стойте, остановитесь; безумные, безжалостные звери, ногами вы топчете кровь, прыгаете и скачете, гордые своим безумием, по трупам ваших братьев, голодных, несчастных. Остановитесь, проклятые жизнееды… проклятые жизнееды… жизнееды (Кричит), проклятые жизнееды!..
Громко играет музыка. Ярко горит электричество. Стройные, красивые пары танцуют.
Занавес.
Акт второй
Небольшая комната в лечебнице. На столе лампа.
Миллионер и Профессор.
Миллионер. Вы не хотите отпустить меня на свободу?
Профессор. Вы свободны, Станислав Эдуардович.
Миллионер. Зачем вы держите меня в этой маленькой комнатке, следите за каждым моим шагом? Пусть я сумасшедший, – я рад, что сошел с ума.
Профессор. У вас, Станислав Эдуардович, небольшое нервное расстройство.
Миллионер. Отпустите меня на свободу.
Профессор. Не могу.
Миллионер. Когда я буду свободен, я вновь примусь за опыты. Докажу всем людям, что они только звери. Когда я сажал в клетку ворон и не кормил их, они умирали с голоду. Когда же я посадил в клетку мать, понимаете, мать с ребенком и не давал им пищи, мать съела своего ребенка. Если в клетку посадить умных, ученых, купцов, докторов из породы людей и не давать им есть, слабые будут съедены сильными. Не верите?
Профессор. Да! Да, верю, но…
Миллионер. То, что я говорю, – истина, ее должно принимать без всяких «но»… Когда я получу свободу, я сделаю огромный чан, в нем будет кипеть вода, и туда будут бросать живых людей… пусть варятся. Не удивляйтесь, я говорю вполне обдуманно. Не говорите, что это безумие. Почему люди бросают в кипяток раков? Раки так же страдают и хотят жить. Люди ловят крючками рыбу… профессор, желаете ли вы, чтобы вас подцепили на крюк за губу и тянули бы в воду?..
Профессор. Страданий слишком много и у людей.
Миллионер. Когда же меня отпустят на свободу?
Профессор. Может быть, через недельку, а может быть, уже завтра…
Миллионер. Не верю. Каждый день вы обещаете выпустить меня завтра… Зачем вы держите меня в этой тесной комнатке?
Профессор. Здесь нет страха жизни. А там, в вашем доме… музыка, танцы… одетые в шелк и бархат, они прыгают, как безумные. На приисках десятки тысяч рабочих добывают золото, отдают жизнь и здоровье только для того, чтобы ваша жена могла растрачивать золото…
Миллионер. Профессор, из простого мужика я сделался миллионером, следовательно, я имею то, чего не имеют другие. Тайна моего обогащения – отгадывание чужих мыслей. Когда я узнаю мысли другого человека, я делаю его своим покорным рабом. Прииски, дом и обстановку я заложил…
Профессор. Не может быть!
Миллионер. Уверяю вас… Все деньги взял из банка золотом и закопал в землю…
Профессор. Не может быть… Сколько же закопали вы?..
Миллионер. Больше, чем вы думаете… несколько миллионов. Приедет Геля. Когдаузнает, чтоу ней ничего нет… нет миллионов… Придет и будет уверять в своей любви… будет просить прощения… Жалеть я не буду… Она обманывала меня… Отняла у меня дорогое, невозвратное, веру в себя, веру в человека… Жалеть я не буду… Я сошел с ума и очень рад. Легко у меня на душе. Что думаю, то и говорю, а он, безмозглый дурак, не слышит просьб… не слышит стонов, не слышит проклятий, потому что его нет…
Профессор. Кто это он?
Миллионер. Я разве не помогал бедным? Я разве не давал работу десяткам тысяч людей?.. Я сделал великое открытие, благодарное потомство воздвигнет мне огромный памятник, мавзолей. Будут приходить к этому мавзолею и поклоняться как великому человеку, как гению. Когда я получу свободу, я пойду по улицам города, барабанным боем соберу людей на площади и скажу им: «Так, как вы живете, нельзя жить, нельзя быть довольным вашей жизнью, вашими условными законами нравственности, давно пора переменить вашу жизнь. Довольно времени несли вы тяжести бессмысленной жизни. Все ваши поступки заключены в тесные рамки условных приличий. Я пришел переустроить вашу жизнь. Пора найти Бога и признать Его слова. Вы уже не дети, не дикари – нельзя поклоняться идолам. Вы затоптали ваши идеалы в грязное золото…»
Профессор. Переменить жизнь невозможно!.. Разве кровожадных зверей возможно сделать травоядными?
Миллионер. Кто же создал такую безумную жизнь?! Зачем, для чего эта жизнь создана?! Подумайте, какое страшное, непонятное безумие… Миллионы четырехугольных ящиков, и в каждом люди мечтают о счастье, страдают и ждут счастья, ждут нового, смелого пророка, который даст новую жизнь. Страдают те, у кого много золота, им все доступно, и все-таки они не находят радости. Страдают и те, у кого нет золота. Страдают и те, кто всю жизнь работает из-за куска хлеба. Когда они приходят с работы, ложатся на кровати, обнимают, целуют жен, они на минуту забывают страх жизни в объятиях любимых женщин, а утром опять идут на работу, отдавая частички здоровья и жизни; добывают золото, право на жизнь, на минуту забвения, что дают им женщины, на кусок мяса, хлеба, на дрова, квартиру, одежду себе, детям и жене. Разве есть смысл в такой жизни?
Профессор. На страдании, на здоровье, на жизни слабых строится жизнь счастливых.
Миллионер. Это счастье на время не могут люди сохранить для своих поколений. Очень часто дети богачей умирают в кабаках, делаются грабителями, разбойниками…
Профессор. Я признаю, вы великий человек, Станислав Эдуардович… Портреты ваши будут в каждом доме…
Миллионер. Коварный лицемер… Ты думаешь, у меня мания величия… Уходи, погаси лампу и уходи, лицемер… Я хочу спать… Я не сумасшедший. Зачем вы отняли у меня свободу?..
Профессор. Спокойной ночи, Станислав Эдуардович… (Гасит лампу и уходит.)
Миллионер. Потом видение Золота.
Миллионер. Ну, проклятый, выходи на бой, на последний смертный бой! Я уничтожу тебя… и дам всем людям счастье. (В углу, освещенный красным светом, появляется старик в золотом балахоне.)
Золото. Жалкий, несчастный, ничтожный человек… Раскайся, упади на колени и проси прощения…
Миллионер. Никогда.
Золото. Разве ты не покупал радости на золото? Разве я не давал тебе любовь самых красивых женщин? Говори… отвечай. Разве в моем вечном храме смеха и веселья ты не веселился? Ты молчишь? Говори, чем ты недоволен!
Миллионер. Во мне было два человека. Один радовался купленному веселью, а другой страдал, и оба они знали, что золото добыто преступлением, полито кровью, отнято у вдов и сирот.
Золото. Разве ты не пил шампанского вместо воды? Разве своих собак ты не кормил пирожными? Разве ты не был королем? Десятки тысяч было у тебя подданных-рабов. Чем же ты недоволен?
Миллионер. Бедняки восстают против тебя… и победа останется за бедными.
Золото. Победа останется за моими избранниками. Ты не хотел быть моим избранником. Ты жалел бедных. Отнимется у тебя все богатство твое, и детей своих обрекаешь ты на страдания. (Исчезает.)
Миллионер один. Потом за сценой Голос забвения.
Миллионер. Помоги мне в великом деле переустройства жизни… великий, слышишь мою просьбу…
Голос. Нет в мире страдания, нет в мире веселья – все забывается, все проходит.
Миллионер. Кто это говорит?.. Неправда… есть страдания… плачут люди… Жизнь страшна и непонятна.
Голос. Разве ты не забыл свою молодость, свои страдания, свои слезы? Ты забыл, потому что все проходит…
Миллионер. Кто ты?..
Голос. Я – забвенье…
Миллионер. Нет, я не забыл… Я помню, вот моя прошлая жизнь, смотри… я не забыл…
Миллионер один. В глубине сцены видение.
Поднимается стена. Видна комната с черными стенами. Стол, кровать. Горит огарок свечи.
Мария. Три дня не ели. С голода умерла наша дочь. Хозяин выгоняет с квартиры на мороз.
Станислав. Что же делать, я искал работы. Просил милостыню, унижался, со слезами просил: дали вот три копейки – купим хлеба, потом умрем.
Мария. Я хочу жить… ребенок скоро родится…
Станислав. Лучше, если он родится мертвым… Зачем обрекать его на страдания?
Мария. Подлец… безмозглый дурак… не верю тебе, жестокий… Умру с голоду, и ребенок умрет…
Станислав. Не ругай… Пойдем в город и будем просить милостыню именем Христовым.
Мария. Если бы можно есть землю… как счастливы были бы люди… (Стена падает.)
Миллионер снова один. Потом Голос забвения, наконец, видение Человека.
Миллионер. Это я пережил…
Голос. Вся жизнь в одной минуте; теперь ты все забыл… нет счастья, нет страданий – в последнюю минуту жизни забывается все. Появляется Человек.
Человек. Ты умирал с голоду… ты проклинал богатых… жестокосердых… почему теперь ты сам не жалеешь бедных?! (Исчезает.)
Миллионер один. В глубине сцены новое видение.
Поднимается стена. Улица. Слабое освещение… Падает снег. Идут люди парами. Проходит полицейский. Быстро пробегает мальчишка с газетами.
Мальчишка. Пять тысяч убитых… Революция в Персии. (Входят Мария с ребенком и Станислав.)
Пьяный сапожник (поет). Э… а… а… Разлука ты, разлука, родная сторона… Эх, Наталья, эх, Наталья, отворяй-ка ворота…
Бедняк. Подайте, Христа ради… с голоду умираю.
Толстый господин. Можешь работать.
Станислав. Пожалейте, с голоду умираю.
Толстый господин. Отстаньте.
Станислав. С голоду умираем… у матери для ребенка нет молока… кровь вместо молока.
Мария. Будьте милосердны.
Молодой человек. К черту, пьяницы.
Бедняк. Барыня, будьте милосердны… подайте голодному.
Барыня. Много вас, попрошаек.
Проходят люди, хорошо одетые, под руку с красивыми женщинами в огромных шляпах, они идут взад и вперед. Стена падает.
Миллионер один. Голос забвения.
Голос. Ты забыл это…
Миллионер. Не забыл…
Голос. Если бы ты не забыл, ты помогал бы бедным… Подавал ли ты бедным?..
Миллионер. Всех не накормишь…
Миллионер один, в глубине сцены новое видение.
Поднимается стена. Комната с черными стенами. Кровать. Стол. Стулья. На столе, покрытом белой скатертью, стоят тарелки. Горит лампа.
Гость. Не понимаю, мне, постоянному посетителю, и даете такую плохую комнату. Мне здесь не нравится…
Хозяин. Извините, Станислав Эдуардович, все заняты… Я вам приготовил такую штучку – будете довольны… первый раз… девушка шестнадцати лет… Довольны останетесь… три дня живет…
Гость. Сколько стоит?
Хозяин. Триста рублей… дешевле нельзя.
Гость. Двести, если понравится.
Хозяин. Самому дороже стоит… Ей-богу…
Гость. Нельзя – не нужно.
Хозяин. Довольны останетесь… такая веселуха… судьба, превратности… жили богато… не обижайте ее… Станислав Эдуардович… (Уходит.) Гость ходит из угла в угол, входят девушка и лакей.
Лакей. Прикажете ужин подать?
Гость. Да! Да! Ужин, шампанского, ликеру, да не забудьте раковый суп… и фрукты.
Лакей. Слушаюсь-с. (Уходит.)
Гость. Садитесь за стол, красавица…
Девушка (плачет).Я не могу.
Гость. Как зовут?
Девушка. Клара.
Гость. Не плачь, Кларочка… (Целует ее.)
Девушка. Умереть бы… страшна жизнь… я видела здесь много слез… не хочу жить такой ужасной жизнью… пожалейте меня.
Гость. Поздно. Не я – так другой…
Девушка. Он купил меня для вас… Он говорил, что вы миллионер, добрый, хороший… Пожалейте меня, может, я полюблю вас после… у меня есть жених… пожалейте меня… вы убьете меня… я утоплюсь.
Гость. У тебя есть жених, может быть, ты не девушка?
Девушка. Я девушка.
Гость. Тем лучше. Успокойся, выпей стакан шампанского… и расскажи, почему ты продалась.
Девушка. Негодяй какой-то убил отца, ограбил; у отца было много денег… он продал дом и большую часть денег носил в кармане… негодяй убил ночью… все пальцы от рук отрезал… Мы сразу обеднели. Сперва мать работала, но из года в год шло хуже, мы прожили все и теперь голодаем с матерью. Мать больна… пять ребятишек… собирают милостыню… Я решила продать себя…
Гость. Почему же ты не поступила куда-нибудь?
Девушка. Не могла найти работу… пожалейте меня, отдайте хозяину деньги… Я возвращу вам… копейками наберу, отдам… (становится на колени) сапоги ваши поцелую…
Гость. Нет во мне жалости…
Девушка. Дайте мне поплакать одну только ночь о разбитой жизни… Страшно отдавать свое тело на поругание… (Плачет.) Пожалейте…
Гость. Я не люблю, когда плачут женщины… будет…
Девушка. Бог, сотвори чудо. Бог, я верю в Твою всемогущую силу. Избавь меня от позора… пожалей меня… (Рыдает.)
Гость. Жди чуда… (Стена падает.)
Миллионер, потом видения Неизвестного и Неизвестной, потом видение Золота.
Миллионер. Помню… (Входят неизвестный и неизвестная.)
Неизвестный. Будь проклят. Убил меня… семью загубил. (Исчезает.)
Неизвестная. Будь проклят. (Исчезает.)
Миллионер. Тысячи тысяч людей сидят по тюрьмам, страдают из-за куска хлеба… Не жалею я людей несчастных, слабых, неспособных к жизни. Нет заслуги помогать немногим.
Появляется видение Золота – старик в золотом балахоне, говорит металлическим голосом, отчеканивая каждое слово.
Золото. Жалкий безумец! Не по силам тебе уничтожить мою власть. Муравей не поднимет ста пудов… Пусть сильные пожирают слабых. Рабы должны быть покорны или голод будет пучить их животы… А мои избранники мягкий белый хлеб будут бросать собакам… Рабы будут продавать свои мысли, ум, тело и здоровье; будут нести все тяжести жизни, будут проклинать мое тяжелое иго, но они не будут в силах уничтожить мою власть…
Миллионер. Страдают люди от голода… мучаются люди, когда идут на убийство из-за куска хлеба…
Золото. Слушай мое увещевание… Будь моим верным рабом. На страданиях других строй свое счастье. Не должно быть в твоем сердце жалости и в глазах твоих не должно быть слез. На золото покупаются тело, любовь, уважение, слава, право на жизнь и счастье. Несчастные бедняки, фокусники, шуты, проститутки, палачи, шпионы усиливают против воли мою власть. Дорогие, прекрасные люди, жизнь для вас, счастье – для всех имеющих золото. Жалкие, несчастные рабы… для вас, не имеющих золота, жизнь – страдание. Дочери бедняков, красивые, стройные, продают свое тело… старикам. Юноши ради денег обнимают и целуют безобразных старух… Умные, сильные – рабы слепых и идиотов, рабы тех, кто имеет золото.
Миллионер. Я не признаю твоей власти. Я чувствую отвращение к жизни… отвращение ко всем наслаждениям.
Золото. В моем храме, вечном храме смеха и веселья, слишком много наслаждений: музыка, песни… красивые женщины, алмазы, цветы… вино…
Миллионер. Ко всему отвращение, ко всему.
Золото. Издыхай от голода и холода. Отнимется у тебя твое богатство, и будешь ты от холода чавкать зубами. В дикой ярости скрежещут голодные зубами из-за копейки; из-за копейки; из-за золота в маковое зернышко готовы убивать людей, потому что за копейку дают кусок хлеба… Плачут, проклинают жизнь в тесных, холодных лачугах, и никто их не накормит, никто не облегчит им страданий, потому что нет у людей богов, кроме меня, беспощадного, безжалостного: нет человека, который не признал бы моей власти…
Миллионер. Замолчи… ради бога… замолчи… капают твои слова на мою бедную голову… (Кричит.) Камни таскайте… он мчится… не слышите?.. Поезд жизни мчится… с городами, с селами. Трещат кости… ломаются головы… кишки навертываются на колеса… колеса громыхают, смеются ржавым смехом…
Видение быстро мчащегося поезда, громыхающего колесами*. Миллионер стоит на пути поезда, протянув вперед руки.
Занавес.
* При постановке на сцене желательно воспроизведение этого видения при помощи кинематографа.
Акт третий
Та же комната в лечебнице.
Миллионер и его жена.
Миллионер. Геля! Геля! Измучили меня… Ноги оторвало. Поезд жизни раздавил меня… искалечил.
Жена миллионера. Какой поезд жизни? Тебя раздавил обыкновенный поезд, курьерский… Зачем ты стал на пути поезда?..
Миллионер. Ничего ты не понимаешь… Меня задавил насмерть поезд жизни. Я умру…
Жена миллионера. Стасик, теперь тебе лучше; ты не умрешь, милый, дорогой Стасик!
Миллионер. Ног нет и никогда не будет. А знаешь, Геля, мне кажется, что у меня чешутся, зудят пятки. Ног нет, а зудят пятки.
Жена миллионера. Ног нет… Это не большая беда… Мы будем жить по-прежнему, Стасик. Я буду любить тебя… Самое важное в жизни – любовь, а все остальное пустяки… Я буду возить тебя в коляске и буду петь тебе песни.
Миллионер. Прожил я 66 лет и не знал бескорыстной любви. Меня любили, меня уважали, слушали мои слова потому, что я за все платил деньги. Ты не пришла бы ко мне, если бы у меня не было денег…
Жена миллионера. Стасик, дорогой Стасик!.. Твои слова мучают меня. Твои слова вонзаются в мою душу, словно раскаленные иголки.
Миллионер. В первую брачную ночь ты обманула меня. Я знаю, любовь не купишь за деньги. Но зачем ты обманывала меня?.. Сколько у тебя было любовников? Зачем ты продала свое тело мне, зачем?!
Жена миллионера. Я продала потому, что ты купил. Зачем ты купил?
Миллионер. Ты пришла просить денег?
Жена миллионера. Стасик, Стасик, ты забыл мою любовь.
Миллионер. Я не забыл. Ты сказала: дети не мои…
Жена миллионера. Ты детей оставишь нищими?! Я пошутила.
Миллионер. Оставлю нищими.
Жена миллионера. Пожалей, ты справедливый… не оставляй их бедными, не обрекай на страдания.
Миллионер. Жизнь человека – это книга… Книги бывают различны. Написанные бездарными писателями – скучны; написанные талантливыми писателями – производят большое впечатление. Невозможно передать содержание книги словами автора, но мысли не забываются. Так и жизнь. Человек – автор книги жизни. Человек записывает строчку за строчкой всю свою жизнь. Если содержание записной книги интересно, то перед смертью человек с радостью прочитывает всю свою жизнь, но есть люди, которым нечего читать: они записали в книгу жизни одну только строчку, записали своей кровью одну только строчку, и у тысячи людей записано одно и то же: «Не умереть бы с голоду».
Жена миллионера. Стасик, я хочу спросить…
Миллионер. Зачем ты перебиваешь мою мысль?
Жена миллионера. Разве, Стасик, не записана в книге твоей жизни моя любовь?
Миллионер. Записана. Но рядом с радостью я записал и страдания: в первую брачную ночь ты сказала… первый не ты… и ребенок будет не твой.
Жена миллионера. Я сказала тогда неправду… Я люблю теперь тебя. Люблю твою добрую душу.
Миллионер. А потом приходил в мои комнаты писатель. Он был скучен и плакал. Его слезы отнимали мой ум. Я, богач, отнял радость у бедняка… последнюю радость… его любовь, его невесту. У нищего отнял кошель… Когда писатель застрелился в моей комнате, я хотел убить тебя. Преступление – продавать любовь…
Жена миллионера. Преступление – покупать любовь.
Миллионер. Да, конечно, твоя правда. Преступление даже покупать кусок хлеба… покупать чужой труд.
Жена миллионера. Милый Стасик, пожалей детей… где же деньги?..
Миллионер. У меня нет денег. Я роздал все свои деньги храбрым воинам и их женам. Мои храбрые войска храбро сражались… Я сам вел их в бой. Я был великим полководцем… Я был Тамерланом… Я вел их в бой с жизнью, я бросил вызов жизни… И вот в темноте засверкали два огненных глаза, с грохотом и шипением подвигался поезд жизни. Я знал, что всех нас раздавит поезд жизни… как нога человека, ступившего на муравейник, давит муравьев. Безумно храбрые хватались за колеса… Мои войска умирали в страшных мучениях, с широко раскрытыми глазами… Смотрели вверх и умирали, стиснув зубы от боли. А поезд жизни умчался далеко, далеко… Страшное, невидимое, непонятное чудовище…
Жена миллионера. Ты собрал отбросы человечества: проституток, воров, напоил их пьяными и разграбил город, а потом бросился под поезд, и тебе отрезало ноги…
Миллионер. Никто не понимает меня… Больно переносить… страшно сознавать то, что никто не хочет понять… Когда людям открывали великие истины, они долго смеялись… Разве не смеялись над тем, кто сказал, что Земля вертится вокруг Солнца?.. Никто не хочет понять меня. Я говорю, что жизнь людей мчится, словно поезд… колеса жизни давят людей.
Жена миллионера. Почему же ты хочешь детей бросить под поезд жизни?
Миллионер. Дети мои все несчастны… Дети и братья пусть познают великую силу свою и борются за право жить.
Жена миллионера. Видишь мои слезы? Я хочу кричать, чтобы ты слышал, какую ужасную мучительную боль ты причиняешь мне… (Целует его.) Спи спокойно, я всю ночь просижу у твоей кровати… (поет) баюшки-баю… (Гасит свечи.)
Ты усни, отдавшись ласке, не моей, о нет!
Старой няни, певшей сказки в прошлом много лет.
Ты, мой серенький котенок, козлик золотой,
Спи, мой сладкий, мой ребенок, спи, Господь с тобой.
В этой песне смысла мало, нет и красоты,
Но спокойней засыпало в колыбели ты.
И теперь, когда страданья душу истомят,
Не томи в груди рыдания, слез горячих яд.
Ты усни, отдавшись ласке, не моей, о нет!
Старой няни, певшей сказки в прошлом много лет.
Миллионер. Мне душно, мне страшно. Геля! Геля! Зажги огонь… Огонь зажги. Дома, фабрики, тюрьмы, театры, типографии – все это мчится с поездом жизни… скрипят, шипят… ржавым смехом смеются колеса поезда жизни…
Жена миллионера. (Зажигает свечу.) Спи спокойно, Стасик… (Целует его.) Мой миленький.
Миллионер. Обними меня, Геля! Прикоснись рукой к моей голове. Смейся веселей, отгони мои мрачные мысли своим звонким веселым смехом.
Жена миллионера (целует его). Спи, мой милый. Баю-баюшки-баю… (Поет.)
Для тебя я эту песню принесла из-за морей.
Никогда ее не пела для счастливых я людей,
В ней поведаю я много про иной, чудесный свет,
Где ни бедных, ни богатых, ни тревог, ни горя нет…
Ни тревог, ни горя нет…
Миллионер. Умерли мои храбрецы… Когда они умирали, им хотелось жить, и вспоминали они всю свою жизнь перед смертью, вспоминали цветы, поля своей родины, ласки любимых женщин, и, вспоминая, они засыпали непробудным сном.
Жена миллионера. Успокойся, Стасик.
Миллионер. Скоро я умру… Жил я 66 лет и любил жизнь… Казалась мне жизнь людей великой, торжественной. И вот, когда я на краю могилы, когда я могу подсчитать итог всей жизни, я вижу, что не было жизни, – был сон, тяжелый, безумный, смешной, обидный до слез, до отчаяния… Разве не смешно, Геля! Покупал я тело женщин, покупал уважение, покупал труд других и делал их рабами… Когда читаешь книгу талантливого писателя, то каждая строчка читается с удовольствием, страдаешь, радуешься, смеешься, жалеешь, а потом, когда хочется рассказать прочитанное своими словами, содержание становится глупым, смешным… Геля! Нет прошлого, нет прошлого, потому что оно прошло невозвратно, и не верю я своим воспоминаниям. Нет будущего, потому что оно еще не наступило. А настоящее – одна минута, одна секунда, вот жизнь человека.
Жена миллионера (поет). Баю-баюшки-баю (Целует его.)
Я цвету и расту для тебя одного,
Для тебя одного все мое волшебство…
Миллионер. Тише… Воскресла моя великая армия…
Видение.
Поднимается стена: комната с черными стенами, освещенная зеленым светом. В углу видение Золота – старик в золотом балахоне. Толпа и призрак миллионера, потом на некоторое время входит Профессор.
Жена миллионера. Баю-баюшки-баю…
Профессор. Елена Романовна, вы устали, я сам посмотрю за больным; ложитесь, усните.
Жена миллионера. Он спит…
Профессор. Что же, узнали, где у него деньги? Куда он мог спрятать…
Жена миллионера. Не говорит.
Профессор. Он сумасшедший, ничего от него теперь не узнаешь…
Жена миллионера. Неужели, профессор?
Профессор. Возможно, что скажет, только нужно говорить осторожно, сумасшедшие очень хитры… Однако ваш муж, Елена Романовна, – гений, ни один сумасшедший не сделал столько вреда…
Жена миллионера. Пришлось, говорят, стрелять из пушек и пулеметов.
Профессор. Да, представьте, Елена Романовна: целая армия голодных – проституток, разбойников, убийц – грабила город; не щадили даже детей, сожгли полгорода, десятки тысяч людей остались без крова, без куска хлеба, и столько несчастий сделал один человек.
Жена миллионера. Почему же он бросился под поезд?
Профессор. Трудно объяснить почему. Сумасшедшие делают то, что вздумается… Итак, Елена Романовна, вы не хотите спать? Не послать ли сестру милосердия?
Жена миллионера. Нет, спасибо…
Профессор. Я пойду, засну немного… (Уходит.)
Призрак миллионера. Товарищи! Многие из нас умрут… Но кто останется жив – насладится жизнью!
Толпа. Мы бедны… проклятое чудовище высосало кровь из нас.
Золото. Безумные, не златохульствуйте. Умрете вы в страшных мучениях. Вспомните ваших жен и детей. Вы потеряете самое дорогое – любовь и жизнь.
Толпа. Жизнь наша безумна… жизнь наша тяжела.
Золото. С оторванными ногами вы будете собирать милостыню по большим дорогам, многие из вас умрут в страшных мучениях, а ваши жены и дочери будут продавать свое тело… Безумные, одумайтесь… Вы хотите грабить, жечь дома… моих избранников. Заботитесь о себе… Я заступник за своих избранников. Трупы ваши будут клевать вороны, будут лизать собаки, а потом свалят всех в одну яму и закопают. Вдовы и сироты ваши будут плакать и проклинать жизнь. Мой вечный храм смеха и веселья построен из крепкого гранита. Безумные, в дикой ярости хотите вы уничтожить мой храм. Обламывайте зубы о твердый кварц… Я охраняю свое могущество… Веселитесь, мои избранники, пейте вино, целуйте женщин, красивых, душистых… А безумные пусть умирают в страданиях… Кто хочет из вас жить… заработайте золота и входите в мой вечный храм смеха и веселья. Кто хочет умереть… умирайте.
Толпа. Мы не хотим умирать.
Золото. Расходитесь по домам.
Толпа. Айда по домам!
Призрак миллионера. Я давал вам денег… Я еще дам вам денег… Я напою вас водкой…
Толпа. К черту тебя… Кому хочется умирать…
Призрак миллионера. А разве вы не насладитесь… женщинами… Разве вы не награбите… Разве вы не посмотрите на пожар… Не все же из вас умрут!..
Толпа. Убить его!.. Повесить?..
Призрак миллионера. Вы не понимаете меня… Дайте мне сказать последнее слово… Я устрою для вас пир… вино… для каждого по молодой девушке… по молодой девушке для каждого. Вы, звери, не хотите понять меня… О, если бы вы были не разбойники, не проститутки, не воры, не грабители-мерзавцы, не отбросы человечества… Я бы сказал вам многое. Если бы вы были ученые… профессора… доктора… адвокаты… я сказал бы вам: не верьте своим глазам, потому что вы видите не то, что существует. Разве вы не знаете, что микроскопы увеличивают в десять тысяч раз?.. Может, ваши глаза тоже увеличивают в десять раз… сто раз… Может быть, вы ничтожны и малы, как муравьи, а у муравьев, может быть, глаза тоже увеличивают, и им кажется, что они очень большие… что мир сотворен только для них… Разве есть смысл в вашей жизни? Одни из вас целую жизнь, каждый день будут щелкать на счетах, писать счета, считать чужие деньги, продавать товары, ковать железо, бросать дрова в огромные печи, управлять паровозами, пароходами, целые дни будут сидеть за телеграфным аппаратом и выслушивать точка за точкой неинтересные для них телеграммы. И когда тоска подступит к сердцу, почувствует каждый из вас обиду, слезы подступят к горлу, слезы польются из глаз, крупные, как незабудки, будете вы рыдать и думать о своих страданиях. Одиночество почувствуете вы среди сотен тысяч людей, не найдете друга, кому могли бы поведать свое безысходное горе, свои сокровенные мысли, почувствуете вы страх жизни. Страх жизни наполнит сердца ваши. Захочется вам плакать – и вы будете плакать. Захочется проклинать жизнь – и вы будете проклинать. У многих же из вас седые волосы и важный вид, а ведь темною ночью вы плачете, вы мечтаете, и хочется вам, как детям, верить сказкам, хочется вам рвать цветы в поле, мыть свои руки в быстром холодном ручье… Хочется вам смотреть на реки, лес, облака, водопады, морские волны. А дома у вас работа. Работа безумная, никому не нужная. Вы обманываете себя и говорите: это очень важно, это очень важно, наука двигает прогресс промышленности. Вы будете учить своих сыновей в гимназиях, потом в университетах, они будут докторами, инженерами, профессорами. Вот целую жизнь профессор зоологии будет изучать насекомых, тысячи страниц напишет о червях, доктора буду лечить больных, писатели будут писать книги, актеры веселить недовольных жизнью. Когда им захочется плакать, они будут смеяться, когда им захочется смеяться, они должны будут рыдать. Живут все, чтобы заработать на хлеб для себя и для женщины. Вы находите радость в первую брачную ночь, а потом жены ваши плачут; вы ругаете их, а они плачут – покорные ваши рабы; вы обманываете их с проститутками и в вине хотите найти забвение и веселье. Жалкие люди, видел я все, чем вы гордились, – ваши города-муравейники, ваши дома-клетки, фабрики, тюрьмы, театры, цирки, зверинцы, дома терпимости. Видел, как умирают в больницах, видел, как танцуют проститутки, высоко задирая ноги, и поют скверные песни. В сумасшедших домах я находил больше ума, потому что там сидели те, кто не хотел признавать условностей жизни, кто потерял способность лицемерить. Профессора, доктора, купцы, актеры, клоуны – рабы, когда зарабатывают деньги; тогда они покупают своим возлюбленным дорогие платья, духи, зонтики… Возлюбленные рады цветным тряпкам и драгоценным камням, рады, как дикари рады стеклянным бусам. Важные, гордые, вечером после работы они идут пешком, под руку с женами или проститутками, едут на лошадях в дорогих экипажах, едут на автомобилях, заезжают в рестораны, смеются, довольны… Тысячи огней освещают залу. Они берут карту с кушаньями и заказывают ужин, а на столе стоят тарелки… лежат вилки, ножи… стоит горчица и соль… и в вазах дорогие фрукты… Важные, гордые, они едят раков, куски мяса, кровожадные, хищные звери… жизнееды… Раки когда-то жили, живых их сварили в горячей воде, куски мяса когда-то жили, быков убили на бойне. Такова жизнь человека. После ужина многие, напившись пьяными, буду целовать в зале проституток, будут щипать… купленное упругое тело… Придет время, они умрут, и вместо них придут другие, их дети. Я имею миллионы, но нет радости жизни, потому что все суета сует, все забывается, все проходит. Жизнь груба, бессмысленна, ничтожна; веселье и радость слишком ничтожны; страдания невыносимо тяжелы.
Толпа. На чаек бы с вашей милости…
Стена падает.
Миллионер и его жена.
Миллионер. Геля! Геля!.. Слышишь… поезд жизни мчится, с городами, с селами.
Жена миллионера. Успокойся, Стасик…
Миллионер. С миллионами книг… громыхают колеса жизни и смеются своим ржавым смехом…
Другое видение.
Открывается стена. Видна улица. Слышны выстрелы, бегут люди, падают, извиваются в предсмертных муках… Солнце на закате бросает свои последние красные лучи… Медленно идет Человек в белом, подходит к видению Золота – старику в золотом балахоне. Яркое освещение… Старик в золотом балахоне смотрит равнодушно.
Человек в белом. Так много убитых, так много страданий…
Золото. Проходи мимо… ха! ха! ха! (Смех переходит в хохот.)
Человек в белом. Я жалел бедных…
Золото. Ты за хлеб платил золотом…
Человек в белом. Так много страданий… Так много страданий…
Золото. Разве ты накормил всех голодных?.. Смотрят друг на друга. Темнеет. Вдали тихо несутся звуки, переходящие в мелодию danse macabre Сен-Санса. Разве можно из воды сбить масло?.. Разве можно людей всех сделать довольными, сытыми?.. Разве ты всех накормил? Разве ты облегчил страдания людей?..
Входит бедно одетая женщина с ребенком на руках.
Женщина. С голоду умираю, помогите… (Рыдает.) С голоду умираю… (За сценой звуки матчиша.)
Золото. Ха! ха!.. ха!.. (Смех переходит в хохот.)
Занавес.
Конец.
1911
А. Сорокин сообщает, что «Золото» написано им в 1904 г. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1 Д. 106.
Роза красная
У художника-графика картина «Бессмертие» изображает череп, вросший в землю, и из впадины глаза растет большая красивая роза. Так хорошо задумана эта картина и так хорошо исполнена, что на киевской выставке, где она была выставлена, собирала толпы людей. И вот один из этой толпы сказал: «Вот, милая, дорогая дочь, быть может, там, на войне, меня убьют, и, быть может, цветок преподнесет твой жених». – «Папа, не говори о смерти». – «А может, вырастет репей, лопух, терновник, крапива и лебеда».
И вот он на войне… В первой же штыковой атаке его ранили, и он лежит забытым три дня… Жизнь начинала угасать, и он отчетливо слышал дыхание земли, он понимал слова земли. Земля говорила: «Он умер, пора ему превращаться в другую жизнь». Он не хотел умирать и хриплым голосом говорил: «Земля, я еще жить хочу и не хочу превращаться в лопухи и терновник». И говорила земля: «Уже в твои гнойные раны насадили мухи свои личинки, там скоро закипит жизнь». И он чувствовал, как копошатся там черви, и он сказал: «Если необходимо мне умереть, то создай из меня розу, и пусть эта роза будет в руках моей дочери». – «Хорошо», – ответила земля. И умер он. Но вырос лопух с хорошими листьями, выросла трава, вырос репей, изо рта – терновник, крапива росла из впадин глаз, а из впадины носа вырос шиповник. И его жизнь была в этих растениях. Крапива говорила: «Я выросла из глаз, из самого лучшего, что есть на земле, и потому я самое лучшее творение земли, и только я имею право на существование». Терновник, выросший из языка, говорил: «Я вырос из языка человека, а что есть лучшего на земле как язык, языком соединены страны, государства и народы и семьи. Я – терновник, самое лучшее создание земли, происходящее из языка человека». Шиповник тоже хвалил себя. «Я тоже самое лучшее творение земли. Человек вдыхал аромат цветов, и из этого дыхания земли создан я – шиповник, и скоро я зацвету розовыми цветами». Лопух и репей также хвалили себя. «Я вырос из живота, – говорил лопух, – все вкусное, пожираемое человеком, вошло в мои соки». И репей хвалил себя. Только трава говорила: «Не хвалитесь, вы все одинаковы, вы все произошли из самого худшего, что было в человеке, но скоро из самой головы вырастет, из самых мозгов, где лежали драгоценные мысли о жене, о детях, о любви ко всему человечеству, вырастет большая, красивая роза. Не все же в человеке этом плохое, что обращается в репей и лопух, колючий терновник». И сказали все: «Из чего же ты создана?». «Я, – сказала трава, – из трудолюбия и терпения». И захохотали все. И вот из мозгов появилось растение, и все говорили: «Оно такое же, как и мы все, такие же колючки, такие же некрасивые листья…»
И вот расцвела роза, большая, пышная, красивая, и бабочки прилетали и упивались ее ароматом. И все молчали: лопух, репей, терновник. А трава говорила: «Смотрите, как прекрасна жизнь, происшедшая из самых лучших мыслей человека, и если бы все мысли были такие хорошие, то не было бы на земле ни лопуха, ни терновника, ни репья, ни колючего шиповника, ни лебеды, а вся земля была покрыта такими ароматными розами».
И вот едут двое верхом на лошадях. Это дочь человека и ее жених. Жених соскакивает, рвет розу и дает своей невесте. Невеста вдыхает аромат розы и говорит: «Какое чудное творение». И вдруг вскрикивает: «Я испугалась, мне кажется, что я чувствую запах тления…»
…Где я, где роза, где моя дочь?.. Это красный крест, а я думал, это роза. Это лазарет, кровать, я ранен. Но как же я жив, я ясно чувствовал, как превращаюсь в другую жизнь.
Бессмертие, бессмертие на земле, всюду жизнь, а люди думают, что пушками могут убить жизнь человека. Жизнь человека нельзя убить.
Только вот беда: так много плохих мыслей, и они оплетают жизнь терновником и лопухами.
1911–1914
Г. Вяткин в рецензии 1928 г. говорит о произведениях, написанных в период 1911–1914 гг., среди которых упоминается и данный текст.
Слезы
– Вот я тебя нашла, сын мой… Я долго искала. Я обошла много верст, – летели пули, где-то бухали пушки, а я не боялась. Я должна была найти тебя, я наклонялась над многими трупами и шла дальше – и вот нашла. Теперь ничего нет страшного, придут повозки Красного Креста, и ты будешь спасен, будут лечить тебя, и скоро ты выздоровеешь, поедешь на родину и увидишь свою жену и сына.
– Я, мама, боюсь… Уже солнце заходит, и скоро настанет ночь… И вдруг меня забыли и за мной не придут или не найдут.
– Не бойся, мой милый, найдут.
– У тебя, мама, в крови рука, я не могу видеть крови.
– Что ты, это повязка Красного Креста, я же сестра милосердия.
– Да, милосердие, милосердие – это очень хорошо; чтобы всем оказать помощь, так много нужно милосердия. Я, мама, боюсь, меня забудут.
– Нет, не бойся.
– Я боюсь, как маленький ребенок, боюсь.
– Не бойся; вот я встану, сниму передник и буду долго махать своим белым передником с красным крестом. Теперь, когда люди рискуют жизнью, они стали слишком зорки и увидят.
Встала мать и долго махала своим передником, но никто не ехал на помощь. Уже солнце, окрашивая облака в красный цвет, закатывалось.
– Садись, мама, все равно никто не приедет, никто не придет. Поближе садись, вот так. Когда ты махала своим передником с красным крестом, мне казалось, что на поле сражения, среди трупов, в темную ночь стоит милосердие и освещает поле смерти светлым, как прожектор, факелом, и на этот свет ползут раненые, и среди них я. И смерть старается затуманить своей костлявой рукой свет. Вот какой странный сон приснился мне. Расскажи, мама, как ты меня нашла. Вот наступит ночь, и я боюсь, хотя около меня ты, моя мама; а как было бы страшно, если бы я был один. Это ведь чудо, что ты нашла меня.
– Я им говорила, что нужно тебя искать, но они не верили, они боялись идти навстречу пулям. Я же не испугалась, потому что я – твоя мать.
– Когда я был маленьким, ты пела какую-то песенку, а потом у меня был маленький органчик, который играл какую-то веселую песенку, а потом у меня были картинки, на глянцевой бумаге матовый невидимый рисунок, и когда водишь карандашом по бумажке, то карандаш прилипает только на матовые линии – и получается рисунок. Органчик и эти картинки ты привезла мне из Германии. Вот прошло пятнадцать лет, и я не забыл радость, что дали мне, маленькому, эти игрушки.
– Наступила ночь, спать пора, я спою тебе колыбельную песенку.
– Я не могу долго спать, мне снятся страшные кошмарные сны.
– Я спою, а ты постарайся ни о чем не думать и заснуть.
Слушай, мой мальчик,
Сказку любимую я расскажу:
Сосны седые шевелятся глухо,
Выбежал волк на межу…
Выбежал, глянул и скрылся пугливо…
В воздухе холод и серая хмурь.
Бьются о берег морского залива
Волны неведомых бурь…
Ветер их гонит, куда и откуда,
Нам не узнать: необъятны моря,
Хмуры и страшны, и только как чудо
Заревом светит заря…
– Волки… я боюсь, мама, волков. Вдруг придут серые волки и растерзают меня и тебя.
– Не бойся. Если придут серые волки, я скажу им: «Не троньте моего сына», и волки уйдут.
– А если прилетят черные вороны, с хриплым зловещим карканьем, с красными клювами и выклюют мне глаза? Глаза, которые вмещали весь мир, всю красоту природы и искусства, которые так много видели через книги чужих мыслей?!
– Если прилетят рано на заре черные зловещие вороны, я им скажу: «Не троньте моего сына».
– А если прилетят большие коршуны с острыми когтями?!
– И их не бойся, я им скажу: «Не троньте моего сына».
– А если придут мародеры и убьют меня, я боюсь?!
– Да, мародеры страшнее всего, но и их не бойся, и им я скажу: «Не троньте моего сына, все возьмите, но только не убивайте». И они все возьмут и уйдут.
– А если прилетит шрапнель и убьет?!
– И шрапнели не бойся. Если прилетит шрапнель, я укрою тебя от осколков своим телом: я уже старуха, и умереть пора.
– А если проедет батарея врагов и колесами, тяжелыми колесами, раздавит мне голову; как кедровый орех расщелкивают зубами, так колесами раздавят мою голову?!
– И этого не бойся: здесь нет дороги.
Целую ночь сидела мать над раненым сыном и пела колыбельную песню, и капали слезы на холодную землю. Проснулся сын и сказал:
– Мама, какой страшный сон приснился мне, или, быть может, это не был сон. Все было так, как я видел. Приходили серые волки с острыми оскаленными зубами, увидели горе матери, увидели слезы матери и ушли. Прилетали большие черные вороны с красными клювами, увидели горе матери, увидели слезы матери и улетели. Прилетали коршуны с острыми когтями, летали как аэропланы, не шевеля крыльями. И своими зоркими глазами увидели слезы матери и улетели. Приходили мародеры, увидели горе матери, увидели слезы матери и ничего не взяли, ушли.
Прилетала и разорвалась шрапнель, но ты прикрыла меня своим телом. Проезжала батарея, везли большую 42-миллиметровую пушку и раздавили голову у сына матери. И когда увидела мать мозги сына, то плакала и причитал: «Это я виновата, не нужно мне было спать!» И стала она собирать осколки черепа, каждую капельку мозгов стала собирать, и молила Бога воскресить ей сына. Сжалилась земля над горем матери, и когда от слез и горя умерла около сына мать, то земля дала корни черепу матери и сохранила глаза, голубые глаза, и из них текли слезы маленькими двумя ручейками, текли все дальше и дальше, чтобы видели враги горе матерей и устрашились новому творению земли. И это новое творение король-враг приказал сорвать, и когда посмотрел в плачущие глаза матери, то сказал: «Уничтожьте глаза, они слишком печальны, они слишком страдальчески смотрят, они плачут горькими слезами. Если же вы не уничтожите, то горе мне».
Уничтожили новое творение земли, но не нашел покоя король-враг, начавший войну; он не мог спать на мягких подушках, соскакивал ночью и кричал: «Уничтожьте глаза матерей, их все больше и больше, они выливают из глаз так много слез, реками зальют мое королевство, многолюдными реками, как Висла, как Рейн, как Мана, как Ангерап, как Бзура и Неман». И в темноту ночи стрелял из окна король-враг.
– Ну конечно, это был сон.
– И в темноте ночи видел король-враг плачущие глаза матерей и из окна стрелял, но темноту ночи не ранили эти выстрелы, и только ветром врывалась темная ночь во дворец короля-врага и холодным ветром хохотала.
1911–1914
Г. Вяткин в рецензии 1928 г. говорит о произведениях, написанных в период 1911–1914 гг., среди которых упоминается и данный текст. Рассказ опубликован в «Омском вестнике» от 22 марта 1915 г.
Банкротство купца Артемия Дернова
Многие завидовали купцу первой гильдии Артемию Дернову и говорили:
– Умный человек, с мозгами человек. Переселенцем пришел в Сибирь; спервоначалу водовозом был, а теперь миллионными делами ворочает. Такому человеку впору только должность министра финансов занимать.
Многих льстивых и прилипчивых слов наслушался Артемий Дернов, невольно привык к ним, стал считать себя человеком умным, украсил свою грудь орденами и золотыми медалями и получил за свою деятельность звание коммерции советника.
– Не нравится мне деятельность купеческая, – говорил он иногда своим льстивым и внимательным слушателям, – работаешь, трудишься, а умрешь – похоронят, и никто не вспомнит про купца Артемия Дернова, который из нищего переселенца миллионером сделался. А про какого-нибудь Гоголя или Пушкина пишут-пишут, да так, что всю его жизнь опишут, окурки, одежду, ручки, перья и стулья в музеях хранят. Я не завидую, но справедливости требую: память выдающихся людей всякой профессии нужно увековечивать. Не про одних же писак честь писана…
Соглашались слушатели:
– Да, это большая несправедливость. Газетчики своего брата выдвигают, а к нам, купцам, презрение чувствуют. Вот вы, Артемий Петрович, женскую гимназию выстроили, школы в деревнях пооткрывали, можно сказать, большие деньги затратили, а сумеет ли кто это оценить?
Довольный, посмеивался Артемий Дернов. Ему и в голову не приходило, что уважение и льстивые слова куплены им за золото.
Ездил купец первой гильдии Артемий Дернов за границу. Там он встретил почет и уважение. Иногда даже называли его графом. За границей окончательно убедился Артемий Дернов, что он – великий человек. Купил парижскую обстановку для своего вместительного дома, жене – дорогие подарки. Но и за границей узнал он, что и там рабочие купцам враги, и там купеческие биографии не пишут и имена их не увековечивают.
Часто ночью не мог заснуть купец первой гильдии и коммерции советник Артемий Дернов, перевертывался с боку на бок и думал о несправедливости людей – почему не пишут купеческих биографий? С досады и великой своей купеческой обиды решил он издать свою биографию на хорошей бумаге, напечатать золотыми буквами, в переплете и с портретом. Биографию свою раздавал бесплатно, чтобы все знали, кем был и кем стал Артемий Дернов.
По Иртышу плавало шестнадцать его пароходов. Торговал Артемий Дернов кожами, лесом, солью и хлебом. Но всего этого было ему мало. Открыл он в степи каменный уголь, начал разработку; выписал заграничные машины, заграничных мастеров. Среди безлюдной степи закипела жизнь. Начал основываться небольшой городок, к Иртышу стали проводить железнодорожную ветку. В шахтах работали тысячи людей, но дело приносило убыток, пришлось просить денег в банках. А просить не любил Артемий Дернов.
Вначале банки охотно учитывали векселя Дернова, но скоро выпрашивать деньги стало труднее: пошла молва, что дела Дернова падают. Но не хотел сдаваться Артемий Дернов – ездил по степи, делал заявки на десятки тысяч верст. Все это не только ухудшило положение дел, но и вызвало большие расходы. Никто не давал денег, кроме ростовщиков. Заметил в один прекрасный день Артемий Дернов перемену в отношениях к себе. Уже не с тем вниманием, какое он до сих пор привык встречать, слушали его; многие уже не соглашались с мнением Артемия Дернова и высказывали свой собственный взгляд. Никто не приходил спрашивать совет по поводу житейских и денежных дел. Заметил Артемий Дернов, что знакомые и те, кто был ему должен, увидя его, быстро сворачивали в переулок, а когда нельзя было свернуть, то отворачивали голову, как будто не замечали.
Тогда вздумал Артемий Дернов взять от неблагодарных людей свои прежние «благодеяния». Сделать это было легко, так как брал он всегда с тех, кому давал деньги, расписки для того, чтобы знать, кому и сколько дано. Ночью, когда не спалось, перебирал Артемий Дернов расписки, читал их и вспоминал, на что просил человек деньги, каким голосом плакал и просил на похороны ребенка или жены, или на покрытие пропитых казенных денег.
Отобрал Артемий Дернов те расписки, которым не прошел срок давности и которые были без срока – до предъявления. Набралось таких расписок на шестьдесят три тысячи. Подал Дернов в суд, получил исполнительные листы и стал описывать дома и рухлядь, коров, лошадей, самовары. Слезы, просьбы, ползанье на коленях, льстивые слова – ничто не помогало.
Артемий Дернов говорил:
– Вы думали, победнел Артемий Дернов, вы думали, что нет денег, так пропал Артемий Дернов. Артемий Дернов вам еще покажет, кто он, какая у него на плечах голова. Было время – унижались, просили, на коленях ползали, слезы проливали. Нет, теперь Артемий Дернов вашим слезам не поверит. Нет в моем сердце жалости.
Дома Артемий Дернов также встретил перемену. Молодая жена, прежде любящая, веселая и красивая, стала скучной, недовольной; глаза у нее часто были заплаканы, частенько уклоняясь от поцелуев Артемия Дернова, она говорила:
– Загубил меня, мужик проклятый, посмотри на рожу свою, на кого ты похож. Если бы не ты, так я была бы замужем за Степановским, он скоро будет губернатором. А ты, ты что? Купчишка. Вот придут с исполнительными листами и так же, как ты описывал, тебя опишут. Вот я посмотрю тогда на твои слезы, ростовщик проклятый!
Не мог стерпеть таких слов Артемий Дернов, привыкший к почету и уважению, лести. Долго молчал, потом встал и тихим шипящим шепотом, как будто боясь, что кто-нибудь услышит, проговорил:
– Змея ты, змея подколодная. Ужалила, ужалила в самую душу мою. Ненавидя меня, как ты смела дать жизнь моему сыну? С презрением относясь ко мне, родила сына, дитя ненависти. Разве так можно делать! Не великий ли это грех передо мной и сыном моим? Этого я не могу простить…
И ударил Артемий Дернов любимую жену свою.
Не спал ночью Артемий Дернов и думал, где бы достать денег, только сто тысяч, и опять бы завертелись колеса машин, и опять бы пришли тысячи рабочих, и опять бы шло миллионное дело, с таким трудом созданное. Ходил он по всем восемнадцати комнатам, ложился на кровать, стонал и не находил покоя.
Не жаль ему было ни пароходов, ни каменноугольных копей, не жаль было дома в восемнадцать комнат, ни дорогих ковров, ни мебели: он жалел свои гордые, смелые мысли. Мечтали о бессмертии и теперь не хотели смириться и покинули его голову. И когда уходили мечты о биографии, то почувствовал Артемий Дернов, как внутри крикнули эти мысли о Пушкине, о Гоголе, о Льве Толстом.
– Все напишут, всю их жизнь опишут, а о купце Артемии Дернове никто ничего не напишет, потому что ничтожество Артемий Дернов, а все, что сделано, так это не Артемий Дернов сделал, а власть золота.
– Так я, значит, был посторонний наблюдатель?
Когда ты наживал деньги, когда ты не жалел людей, когда увеличивал свои богатства, ты находился под властью капитала. Когда не обращал внимания на слезы и страдания людей, ты находился под покровительством, когда же ты стал расточать золото, стал жалеть бедных, стал осушать слезы, стал мечтать всех бедных утешить, отнялась от тебя власть и будет отдана другим, более жестоким и безжалостным.
Таковы были мысли Артемия Дернова, и со свечой в руке бродил по своим комнатам Артемий Дернов и в самой дальней встретил няню.
– Где жена, где сын мой, порожденный любовью и ненавистью?
– Ваша супруга, Артемий Петрович, уехали с сыном к полюбовнику своему на жительство, так и сказать приказала.
– Знаю.
Пришел Артемий Дернов в свою комнату, взял коробку спичек и стал зажигать одну за другой, и когда в коробке не осталось ни одной спички, Артемий Дернов сказал:
– Так сгорели мои гордые мысли. Теперь Артемий Дернов знает, что делать. Я знаю, почему жизнь купеческую не увековечивают. Неразумен я был и хотел богатством избавить людей от страданий. Не напиться жаждущему морской водой и не насытить жадность человеческую к золоту.
Когда описывали обстановку и припечатывали красными печатями, спокойно ходил Артемий Дернов и смотрел. Потом подошел и спросил;
– Все опечатали? Все вещи опечатали и в книги занесли?
– Да, все.
– Все стоит денег, самую маленькую вещь печатью припечатали, а меня-то забыли. Я никому не нужен. Бедняк из переселенцев, водовоз, создавший миллионное дело, купивший все эти вещи, теперь никому не нужен. За то, что жалел я людей последней жалостью. Так все слушайте мои слова. Собирайтесь, мои должники, все купцы собирайтесь, и я вам расскажу, почему люди не увековечивают вас. Я расскажу, почему люди не пишут ваших биографий. Я расскажу вам о большей ценности, чем золото. Я расскажу вам о любви, справедливости, а потом я расскажу вам о мысли человеческой, о задушевной вашей жадности к золоту, о мысли возвышенной, чистой, справедливой, старающейся вырваться из-под власти золота, Ах, как много я вам расскажу о прекрасных человеческих мыслях…
– Не позвать ли доктора? – сказал пристав.
Так окончилось банкротство Артемия Дернова.
1911–1914
Рассказ опубликован в «Омском вестнике» от 3 мая 1915 г. под названием «Банкротство Артемия Дернова». Г. Вяткин в рецензии 1928 г. говорит о произведениях, написанных в период 1911–1914 гг., среди которых упоминается и данный текст.
Приходы и расходы Степашки
– 31 245 пленных… 11 250 убитых… Третий экстренный выпуск… очень интересно… покупайте… три копейки…
Он шел в холодный вечер, маленький, жалкий, и прихрамывал. Я остановил его и спросил, сколько телеграмм он продает, сколько ему лет.
– Девять лет, десятый, а продаю всяко… когда двадцать телеграмм, когда пятьдесят.
И опять он пошел и закричал:
– 31 245 пленных.
Мне захотелось с ним поговорить, и я сказал:
– Сколько у тебя осталось?..
– Десять телеграмм…
– Так я все возьму… Куда ты тратишь деньги?..
– Деньги в копилку кладу… Потом матери лекарства покупаю… хворает она третий месяц, шестнадцать рублей издержали на лекарства. Хлеб покупаем… Отец в плену… Когда много в плен взято, тогда ничего… можно продать телеграмм пятьдесят. Рубль можно заработать, а мало убитых – ничего не заработаешь… А расходы большие… Хлеба на пятнадцать копеек, за квартиру три рубля, дрова пять рублей, лекарства восемь рублей, у меня все записано… Двадцать пять рублей в месяц зарабатываю – и не хватает… Как в прорву все идет, как вода сквозь пальцы… Вот надо подметки к сапогам пришить… Опять же без подметок никак не пойдешь – пальцы мерзнут… и так отморозил… хромаю.
– Как тебя зовут?
– Степашкой зовут…
– Ну, Степашка, как думаешь, войне скоро конец?
– Пусть воюют, а то войны не будет – дохода у меня не будет, мать умрет. Вот мать выздоровеет, тогда пусть кончается война. Да вот бы отец пришел из плена, а то я устал… Устал я, ноги болят.
– Бедняжка, – сказал я. – Бедняжка, Степашка.
И Степашка уронил телеграммы и начал кулачонком тереть глаза, потом заплакал и начал всхлипывать.
– О чем ты плачешь, Степашка?
– Так много людей, и никто меня не жалел, никто не спрашивал: какой у тебя, Степашка, расход, какой приход и сколько ты в копилку положил? Как же не плакать? Устал я зарабатывать, и пожалеть некому.
1911–1914
Г. Вяткин в рецензии 1928 г. говорит о произведениях, написанных в период 1911–1914 гг., среди которых упоминается и данный текст.
Непонятая песня
Тише, о жизни покончен вопрос,
Больше не нужно ни песен, ни слез.
На Первой западно-сибирской выставке в Омске, недалеко от красиво выстроенных павильонов, стояли юрты киргиз. Немногие заходили посмотреть эти юрты. Иногда из одной юрты выходил молодой киргиз с балалайкой, садился возле юрты и пел. Собирались киргизы из других юрт вокруг певца, а иногда подходили посетители выставки и, послушав две-три минуты непонятную, монотонную, заунывную песню, шли дальше. Я немного знаю киргизский язык: я дослушал его песню до конца. Вот содержание этой непонятой песни.
Послушайте мою жизнь, сына Султанбая. Не все ли знали в степи Султанбая, не паслись ли у него тысячи голов скота, коров, быков, тысячи лошадей, десятки тысяч баранов, козлов и сотни верблюдов. Знаете ли вы, как исчезает снег в степи весной? Так и богатство Султанбая исчезло. И теперь бедняк Султанбай и живет джетаком на краю города Павлодара. Один сын, доктор, живет в большом городе, а другой вырабатывает соль на Каряковском озере или таскает соль в большие баржи… Это – я, несчастный сын Султанбая. Послушайте мою жизнь. Моя тоска – тоска всех киргиз, моя печаль – печаль всех киргиз. Ах, много было в степи горностаев, и продавали их по две копейки за штуку, но теперь в городе дают за горностая три рубля. Все киргизы ловят горностаев и продают по три рубля, а богатства нет у киргизов, что было прежде: все меньше и меньше горностаев в степи, и настанет время, когда исчезнут все до одного. Мясо, сало, масло, кожи, скот – все стало дороже, а богатство киргизов не прибавляется… настало время трудное: так много денег нужно киргизам – купи самовар, ситцу, чаю, сахару и муки. Нужно ли это киргизам? Это ли богатство? Не лучше ли самим есть масло, пить кумыс и угощать гостей молодыми барашками и кониной? Настает трудное время. Джетаков все больше и больше, исчезнут киргизы, настанет время, исчезнет и последний джетак. Степной орел ловит хитрую лисицу, и от лисицы ничего не остается… Но кто уничтожает киргиз? Но разве вы не видели в степи могилы киргиз, и могилы с каждым годом прибывают, но разве вы не видели такие памятники на могилах, которые строили прежде киргизы? Но разве не родится у киргиз детей – спросите вы, а я вас спрошу: куда исчезли тысячи голов скота у Султанбая? Разве не родились каждый год жеребята, телята и барашки, и куда все исчезло – кто скажет? Кто знает, кто мне ответит? Разве от джута умерли они? Разве разбойники угнали и расхитили? Сам Султанбай привез этого врага из города, страшного беспощадного врага, и отнял этот враг все: и славу, и уважение, и дорогие подарки царские, и ковры из Мекки и Медины, и скот, и десятки белых юрт, и тысячи аршин белой кошмы, и сына отнял этот враг. Кто же этот враг? Золото.
Джут и то менее страшен для киргиз. Пусть вся степь покроется ледяной корой. Пусть голодают коровы, овцы и лошади, пусть бьют ногами о крепкий лед и не достать из-подо льда траву, пусть половина скота превратится в кутерме. Не так страшно это киргизам. Разве Бог один раз посылал такое наказание киргизам? Не один раз в ужасе и страхе бежали киргизы со своих зимовок с плачем и тоской, оставляя трупы скота; а не вновь ли возвращались на обглоданные волками трупы лошадей, коров и ели падаль? Бог дает наказание, которое может перенести человек. Но золото, золото! Золото беспощадно, медленно и верно оно губит киргиз, и сами киргизы лезут к нему, как волки на сало. Не исчезают ли сотни голов скота, загнанных степным ветром в бодпак, и не остается следа. Не то ли сделало золото с Султанбаем: где его тысячи голов скота? Все засосало золото. Слушайте повесть про печальную жизнь Султанбая, про самого богатого киргиза Теренгульской волости, слава о богатстве которого неслась по всей степи, доходила да Мекки и Медины, до Самарканда и Константинополя. Спокойно, счастливо жил Султанбай, много услуг оказали деды Султанбая русскому царю, и пожаловал царь почетные халаты и медали или на выбор землю на вечное время. Но не взяли отцы и деды землю, а взяли халаты и медали, и лежали сотни лет халаты из шелка и медали из золота в сундуках, и только почетным гостям Султанбай показывал эти халаты и медали из золота.
Много было гостей у Султанбая, лучшие певцы и музыканты приезжали и пели свои песни, и музыканты играли. На каждого гостя резали по молодому барашку и особое блюдо из кишки молодых кобылиц, для этого блюда нужно было закалывать двенадцать кобылиц… А сколько пили кумыса!.. А какую байгу устраивал Султанбай! Вся степь съезжалась, и лучшие бегунцы приводились; приезжали даже гости из Павлодара и дивились богатству Султанбая; далеко шла слава о богатстве Султанбая, до Мекки, Медины, до Самарканда и Константинополя…
Гости из города описывали городскую жизнь и звали Султанбая в гости. И поехал Султанбай в город, и понравились там Султанбаю лавки, полные товара, понравились дома и жизнь в городе. Часто стал ездить Султанбай в город и гонять в город по сто лошадей, продавал скотину и привозил подарки своим женам: шелк, ситец, чайники, чашки, самовары, лампы, керосин, свечи, спички, конфекты, нитки, золотые кольца, и не уменьшалось скота у Султанбая, когда одному сыну исполнилось десять лет, а другому девять.
Увез Султанбай двоих сыновей в город, наняли учителей, и стали учителя учить грамоте сыновей Султанбая. Один сын учился хорошо, а другой выучил только А, Б, В, Г, Д и сбежал, душно ему было в четырехугольной комнате: он мечтал о степи, о юрте, он тосковал об охоте с беркутом, о которой только слышал рассказы отца и гостей, ему не хотелось есть мясо с луком, перцем и солью, он хотел есть молодых барашков и еремчик. Бежал пешком в степь, упросил мать и не стал учиться, а о сыне, который остался в городе, говорили учителя Султанбаю, что далеко пойдет сын, будет доктором, адвокатом или инженером. И когда сын был студентом, говорил Султанбай: «Многие знают умного Алихана Букейханова, который смело защищал интересы киргиз и говорил с министрами. Членом Государственной думы был. Кто знает Алихана Букейханова, очарован бывает его умной речью. Таков будет и мой сын…»
Пошла молва по степи, что беднеет Султанбай: дорого стоило учение сына, то и дело гоняли лошадей, верблюдов на продажу. Но вот кончил сын университет и стал доктором, не приехал к отцу… и письма перестал писать, так как знал, что нет больше денег у старого Султанбая… Но ошибся сын: на черный день сохранил еще деньги старый Султанбай и поехал с женой и сыном к доктору…
Далека была дорога: ехали до Павлодара на лошадях, до Омска на пароходе, а потом сели в комнатку и вез эти комнатки железный конь. Три дня и три ночи ехали, ноги заболели ехать в трясучей комнатке. Приехали в большой город, дома там построены дом на доме, по шесть домов в высоту, и на улицах ночью горят свечи ярко, как месяц. Нашли доктора. Обрадовался отец, но разучился сын говорить на родном языке, а отец плохо знал русский. А жена у доктора каждый день носит новые платья. Разве мало красавиц степных?
Через два дня говорит доктор: «Поезжайте откуда приехали»… Уехали. Плакал старый Султанбай и сказал: «Нет у меня сына…»
Прошел год. Неожиданно приехал к нему доктор с женой… Жена его носит большую шапку, которая не проходит в двери юрты… и на пол не сели, и от еды и от кумыса отказались… Достали из своего ящика железные коробочки и ели маленькую рыбешку, величиной с указательный палец, и вино пили – говорил доктор, шесть рублей бутылка, – и просил сын-доктор денег… Говорил: в карты проиграл… застрелюсь.
Последнее отдал отец, а мать – все подарки Султанбая и даже золотые медали, подаренные царем за великие услуги… И с тех пор ничего не слышно о докторе. Все сожрало золото. И живет Султанбай джетаком в городе Павлодаре и вспоминает о своем привольном житье, а другой сын, это – я, таскаю соль на большие баржи. Ах, если бы знали, что не нужно золото киргизам, не нужны самовары, ситец, чай, сахар и спички. Было время, жили и без этого. Вот вы привезли товары, выстроили красивые дома… Страшно вертятся машины, и видел я чудо: со стоном летала машина с человеком. Но проклятие дикаря, искреннее, страшное проклятие, шлю вашей жизни и городу. Как бы я счастлив был, если бы не знал, что есть города, стоны, плач и страдания.
Обеднел Султанбай, и позор пошел по всей степи, до Мекки и Медины, до Самарканда и Константинополя. Уже наполняется степь тяжелым воздухом, что идет от городов, и за сто верст можно почувствовать этот тяжелый воздух… Ах, продавали горностаев по две копейки, много было горностаев в степи, а теперь продают по три рубля… Кто же покупает такой дорогой ценой?.. Видел я шубу у жены доктора из степных горностаев, и стоит шуба тысячу рублей… А видел я шубу у моей матери, и стоит эта шуба три с полтиной.
Ах, много было горностаев в степи.
1911
Текст печатается по сб.: Сорокин А. Смертельно раненные. – СПб., 1612. Впервые рассказ опубликован в «Омском вестнике» в 1611 г. Исторический архив Омской области. Сорокин А.С. Ф. 1073. ОП-1 Д. 276.
Навуходоносор и Тимур
Александру Добролюбову, автору «Книги Невидимой», отдаю этот рассказ
Войска Тимура были недалеко от Москвы. Шпионы донесли Тимуру, что большая часть жителей Москвы впала в отчаяние, бросают свое имущество и бегут из Москвы, но так как число убегающих увеличивалось с каждым днем, то решили никого из города не выпускать и оказать сопротивление Тимуру: они-де слышали, будто Тимур так беспощаден, что разрушает города и избивает жителей, женщин и детей, если даже город изъявляет покорность, а из отрезанных голов жителей сооружает пирамиды. Немногие одобряют и надеются на победу… Звонят колокола, созывают народ молиться Богу и даже принесли чудотворную икону Владимирской Божьей Матери, и молятся, и ждут чуда.
Некоторые надеются на военные приготовления князя Василия Дмитриевича, но большинство с ужасом ждет смерти: они слышали, что Тимур как чума. А город Москва – богатый город, даст богатую добычу, сказали шпионы.
В богато убранной драгоценными камнями и золотом юрте не мог уснуть в эту ночь великий Тимур. У Тимура болел зуб, и лучшие доктора далекого Китая и Индии не могли успокоить больной зуб… И когда уже было близко к рассвету, Тимур позвал старого шейха Береке и сказал:
– Береке, скучно мне. В эту ночь я много думал о своей жизни и хочу тебя спросить: мудрый, старый шейх, не боясь моего гнева, можешь ли ты сказать мне правду?
И ответил Береке:
– Немного мне осталось жить. И я скажу тебе правду и не побоюсь твоего гнева. Велик Бог, даровавший тебе половину мира, тебе, хромому. Но как мало в глазах Бога земное величие. Не мошки ли мы перед лицом Его, и обращает ли он внимание на ничтожных людей? Нога верблюда наступила на муравейник и задавила тысячи муравьев – обращает ли кто внимание? Как буря пронесся ты, повеял ветром разрушения, десятки миллионов людей было убито твоими войсками, но обращал ли на это внимание Бог? Нет, по-прежнему заходит и восходит солнце, как будто нет дела Богу до страдания людей. Ты совершал страшные преступления, и нет тебе наказания. Ты избивал жителей, которые шли к тебе на поклон, и ты приказывал избивать всех, и когда из города высылали детей, чтобы умилостивить тебя, и когда они пели священную песню из Корана, и тогда ты приказывал их избивать. Не страшные ли эти преступления? Не мучает ли тебя совесть? Или ты так жесток и ненасытен? Не скорбит ли душа Тимура среди темной ночи, не снятся ли Тимуру страшные сны? Когда ты был молод, ты разрушал царства, чтобы расширить свои владения. Наслаждался любовью красивых женщин и пресытился. Лучшие архитекторы строили мечети и дворцы, достойные удивления. Но вот придет смерть, и ветром разрушения повеет на дела твои. Постройки твои разрушит или сын твой Миран, который разрушает постройки Тавриза и любуется пожаром, или завоеватели, или беспощадное время. У Бога один век – как минута, и тысячи лет – как час. У великого Тимура нет достойного наследника. Твой сын Оготай набрал сотни красивых жен и потешается, смотря на отраженные тени фокусников Китая, разыгрывающих сказки, битвы и легенды… Я расскажу тебе, Великий Тимур, древнее сказание. То, что говорится в нем, достойно быть названо великим. Редкую рукопись прочитал я в твоей библиотеке в Самарканде, но память моя ослабла, и я расскажу лишь то, что запомнил.
Навуходоносор, царь вавилонский, приказал сделать истукана из золота, вышиною в шестьдесят локтей и шириною в шесть локтей, и приказал поставить его в поле Дейр, в области Вавилонской, и послал собрать сатрапов, наместников, воевод, верховных судей, казнохранителей, законоведцев, блюстителей суда и всех областных правителей, чтобы они пришли на торжественное открытие истукана. Собрались по его приказанию и заполнили огромное поле, и стали перед истуканом сатрапы, наместники, казнохранители, и простой народ стоял позади. И приказал царь вавилонский Навуходоносор, чтобы глашатаи громко возвестили народу его царскую волю. И громко возвестили глашатаи:
– Объявляется вам, народы, племена и языки, приказ царя вавилонского Навуходоносора. Не должны вы почитать других богов, кроме бога золота. Вы живете на земле по милости золота. Что вы смотрите вверх и среди небесных светил ищете себе богов? Должны ли мы молиться и просить помощи у неведомого бога: нет, этого мы не должны делать, ибо мы мошки перед лицом его, и земля наша одна горошинка. Мы уже убедились, что молитвы наши бесполезны и не дождаться нам оттуда помощи. Но кто построил нам храм Бела, где хранятся на вечные времена глиняные плитки, на которых записаны слова мудрецов? Кто построил великий Вавилон, занимающий пространство в тысячу тысяч квадратных локтей? Кто окружил великий Вавилон стеною, высота которой триста локтей, ширина восемьдесят семь локтей? Кто построил 250 башен и 100 медных ворот? Кто дал нам висячие сады, которые поддерживаются гранитными столбами? Кто дал нам обширную торговлю по всему миру? Куда бы вы ни поехали, даже до края земли, всюду вам дадут хлеба и одежду за вавилонскую монету из золота.
Наша жизнь поддерживается золотом, все удовольствия жизни нам дает золото, все могущество наше поддерживается золотом, и потому воздадим благодарность богу нашему и преклонимся перед золотом: вы, богачи, и вы, бедняки, упадите в страхе и трепете.
Заиграла музыка, свирели, цитры, цевницы, гусли, и пали все народы, племена и языки и поклонились золотому истукану, которого поставил царь вавилонский Навуходоносор, потому что знал Навуходоносор, что с радостью несут люди тяжелое иго золота; даже умирая, в последнюю минуту, и то желают иметь золото. В поисках бога тысячи богов переменяют люди, но неизменно будут украшать своих богов золотом, и на вечные времена останется один бог, призываемый всеми: и умными, и богатыми, и глупыми, и бедными, учеными и мудрыми, идиотами и дикарями.
Навуходоносор спокоен был в доме своем и благоденствовал в чертогах своих, но увидел сон, который устрашил царя, и размышления на ложе и видения головы его смутили Навуходоносора. И дано было им повеление привести к нему всех мудрецов вавилонских, чтобы они сказали значение сна. Тогда пришли тайноведцы, халдеи, гадатели, и сказал Навуходоносор:
– Видения головы моей на ложе моем были такие. Я видел, что золотой истукан, поставленный мною на поле Дейр, ожил, расправил руки и ноги, топнул ногой о землю и крикнул победный клич:
– Видишь, земля… смотрите, люди… мне воздают божеские почести, и даже сам гордый Навуходоносор поклонился мне…
И появились богачи и преклонились перед истуканом, и сказал истукан:
– Не жалейте никого, пусть не имеющие золота дохнут с голоду, пусть в ярости чавкают зубами, пусть осколками зубов вонзаются в десна…
И вдруг появились бедняки: они ползли, как змеи, и просили пощады. И сказал истукан:
– Не имеющим золота пощады нет и не будет никогда во веки веков…
Тогда явилась земля и сказала:
– Со мной ли хочешь бороться, можешь ли ты дать крылья человеку, полетит ли он по воздуху, как сокол, можешь ли усилить слабое зрение человека, увидит ли он, как орел, или, как летучая мышь, ночью? Насытится ли человек золотом вместо хлеба?
И отвечал истукан:
– Посмотри на великий город Вавилон, созданный мною, но будет не то: вся земля покроется такими городами.
И громко крикнула земля:
– Но звери – они и зверями будут. Разве в городах найдут счастье? Их жизнь не будет осмысленнее жизни животных. Пусть записывают они свои мысли на глиняных черепках, но ведь и комар, и муравей имеют те же мысли. Дома людей наполнены стоном и криком, плачем, и все свои силы, весь свой ум они будут напрягать на то, чтобы достать кусочек золота, хотя бы с конопляное зернышко, чтобы купить на день хлеба, мяса и женщину. Измученное, усталое человечество, озлобленное, искалеченное тобою, не найдет счастья и покоя и будет жить на земле для того же, для чего живут свинья и осел.
И сказали халдеи по-арамейски царю вавилонскому Навуходоносору:
– Царь, во веки живи, мы, рабы твои, не можем объяснить значение сна, но да не смущает тебя этот сон, видения головы твоей царской, ибо никогда не полетит человек по воздуху, как сокол. И никогда не озлобится человек на золото.
Царь вавилонский спокоен был в чертогах своих и, расхаживая, смотрел на величественный Вавилон, который построил силою своего могущества и во славу своего величия, и думал о жизни человеческой. Ветра и то не остается. Нет смысла в любви, в мудрости, в богатстве, а страдания невыносимы.
И сказал царь Навуходоносор:
– Зачем мне эти чертоги и висячие сады, дорогие камни и одежды? Все это показывает мое ничтожество. Зачем я с важным видом пожираю животных, изжаренных на огне?
И сбросил Навуходоносор свои одежды и сказал:
– Устал я душою, отпустите меня на свободу. Я пойду в лес и научусь лазить по деревьям, будет мое тело орошаться росою небесною, и вырастут ногти мои, как у птицы, и волосы, как у льва.
Плакала жена, совещались приближенные, не хотевшие объявлять народу о том, что царь вавилонский Навуходоносор потерял разум, и решили скрыть от народа и управлять именем Навуходоносора.
Навуходоносор бросил чертоги, любимую жену и вкусную пищу променял на траву и воду, потому что не захотел быть животным более жестоким, чем тигр, кровожадным более, чем голодный волк, жадным более, чем гиена, и приносящим вреда окружающим более, чем ядовитые змеи.
Замолчал Береке.
Сказал Тимур:
– Разве я так жесток и беспощаден? Разве в сердце Тимура нет жалости? Видишь, плачет великий Тимур.
И отдал приказ Тимур отступать. В большом изумлении отступили войска Тимура.
1912
Текст печатается по св.: Сорокин А. Смертельно раненные. СПб., 1912.
Три брата
Во времена царствования великого Куанг-Сю в Пекине жили три брата: Чан, Хун и Цзун. Жили дружно, отец оставил им деньги и, умирая, сказал: «Обещайте, дети мои, жить дружно, не ссорьтесь и, наживая деньги, не увлекайтесь злыми делами, да упасет вас Бог, не торгуйте опием. Многие торгуют опием, наживают тысячи, но для вас не нужны такие позорные деньги, такие деньги орошены слезами человеческими и бесполезны, как рис, залитый ливнями не во время».
И умер старый отец Ли-Квей. Сыновья первое время были заняты увеличением оставленных отцом денег. Хотя между женами и возникали раздоры и ссоры, но братья всегда добрым словом и уговором прекращали все дрязги, и вот по всему Пекину прошла слава о трех братьях: Чане, Хуне и Цзуне, живущих дружно и нераздельно, и всюду, где возникала ссора, приводили примером жизнь трех братьев, их вспоминали и в бедных лачужках, и в судах, где разбирают недоразумения и ссоры, и убийства большею частью из-за обладания золотом, и даже великий Куанг-Сю приводил примером трех братьев, когда видел интриги придворных или когда приходилось разбирать ссоры между важными сановниками.
Но вот братья через двадцать пять лет совместного житья разъехались под разными предлогами в разные города. Много говорили об этом в Пекине, и каждый высказывал свое мнение, но никто не знал истинную причину. По-прежнему шло дело: братья переписывались, и почтальоны, интересовавшиеся жизнью братьев, распечатывали иногда письма, но в письмах не могли найти ни малейшего раздора. Весь Пекин волновался, и даже до великого Куанг-Сю дошла эта весть. Один из братьев, Хун, купил большую партию опия и повысил цену. Даже маленький мальчик знал в Пекине, что отец Ли-Квей запретил братьям продавать и покупать опий. За этим первым последовало второе известие: говорили, что братья поссорились, но никто не знал из-за чего и почему. Через год поступило прошение от всех братьев в суд, и говорят, что когда братья встречались у суда, то не здоровались, и даже видели, что маленькие и большие дети разных братьев, встречаясь, вступали в драку, ругались скверными словами, а про жен и говорить нечего. По всему Пекину они разболтали о прошлой своей жизни, вынесли на базар все дрязги, всю грязь, которую братья так умело скрывали тридцать лет. Никто не знал настоящую причину раздора. Одни говорили, что братья стали беднеть и хотя старались жить, во всем себе отказывая, но богатство уменьшалось, как из прорванной плотины вода, а дети прибывали с каждым годом. Один брат дошел до того, что не давал своим детям денег и жил в такой ветхой фанзе, что через крышу просачивались капли дождя. Но никто не знал истинную причину раздора, да и, пожалуй, сами братья не знали, и, кажется, причина ссоры была до ничтожного, до смешного мала, из-за чего не стоило ссориться и выносить на позор свои добрые когда-то имена, которыми гордился весь Китай. И пожелал великий Куанг-Сю разбирать дело братьев сам, когда братья привезли девять пудов бумаги, относящихся к делу.
Это были книги, где были записаны мелочные расходы за всю тридцатилетнюю их совместную жизнь, каждый чох был записан. Когда придворные выслушали братьев, рассмотрели дело и донесли великому Куанг-Сю, и когда братья кричали, обвиняя друг друга в утайке денег, и каждый брат упрекал другого в том, что в тридцать лет они прожили больше. И сказал великий Куанг-Сю: «Я гордился, что в Китае живут три брата дружно, и радовалось мое сердце, когда я слышал, что у вас каждый брат расходует сколько вздумает и нет учета между вами, радовалось мое сердце доверию человека к человеку, но теперь я убедился, что вы не считались и не делились, потому что были жадны более, чем самый ничтожный кули». И сказал великий Куанг-Сю: «Запишите приказ. Сделать опись всему имуществу братьев, и разделить по закону, и по всему Китаю объявить его царскую волю. Каждый китаец должен от сего времени к Новому году заканчивать все дела и платежи, а кто посмеет ослушаться и затянет расчеты, пороть того по пяткам беспощадно». А потом задумался великий Куанг-Сю и печально сказал: «Как зернышко мака, посаженное в землю, увеличится на сотни зернышек, так и затянутые счета производят раздор и ссоры».
1912
Текст печатается по сб.: Сорокин А. Смертельно раненные. – СПб., 1912.
Все напились чаю и легли спать
То, что случилось у нас, следует записать, чтобы не забыть мне, когда я вырасту большая, и, может быть, тогда мне будет понятно то, что теперь кажется таким таинственным.
В доме у нас жизнь текла спокойно и скучно, так что даже нельзя было мне написать какую-нибудь маленькую сказочку из жизни нашего дома.
Мне хотелось быть писательницей и писать такие сказки, как сказки Гофмана, Андерсена, Гримм, но выдумывать то, чего не было, хотя я могла бы, не хотела; нужно писать только то, что существует, описывать жизнь, какая она есть, а у нас в доме была такая скука, тоска, что даже самая маленькая сказочка и то не могла быть написана мной, – не о чем было писать… День, каждый новый день был такой же, как прошедший… Вот случилось, кажется, то, что можно назвать сказкой. Но случилась такая скучная сказка, и так много все разговаривали, плакали, потом папа… Или лучше я расскажу по порядку все, как случилось. Наверное, это такое редкое происшествие, которое случается в сто лет один только раз.
Они стояли четверо в зале и кричали… О чем у них шел разговор, понять было трудно. Мать говорила:
– Кто виноват! Ты! Ты! Только ты виноват во всем… будь ты лучше, никогда бы не случилось ничего подобного… Все равно теперь кончено, с тобой я жить не могу и не хочу… я уйду с ним.
– Чем же виноват я? Я любил тебя, я взял тебя бесприданницу в одном белье и платье, и так-то ты отплатила за мою любовь… Девять лет я тебя кормил, одевал, ни в чем не отказывал!
– Да-да, конечно, ты прав! А кто возвращался домой ночью в три, четыре часа?! Кто?! Я плакала, я просила, и ты не слушал… вот и вини себя… ты пил вино, менял любовниц, а теперь говоришь о какой-то справедливости, честности, идеалах, упрекаешь куском хлеба! Я ухожу и дочь возьму себе…
– Я ее не отдам… А вы, Дмитрий Андреевич, так-то отплатили за мое доверие к вам, за мой хлеб, соль. Разрушаете мой семейный очаг! Стыдно! Подло! Так поступают только подлецы! Вы подлец! Слышите, вы подлец!
И говорил Дмитрий Андреевич:
– Я ее люблю…
Тогда папа вынимает платок, плачет, утирает слезы и говорит бабушке: «Лукерья Романовна, хорошую вы дочь воспитали, развратную потаскушку». Бабушка трясет головой и шамкает своим беззубым ртом: «Сам ты виноват, сам виноват!» Тогда папа говорит: «Останься, я все прощу, забуду, останься!» Мама говорит: «Нет, нет. Я тебя ненавижу». Тогда папа опять кричит, вынимает револьвер и говорит: «Я застрелю, я застрелю! Вы слышите! Я застрелю! Я не шучу! Убирайтесь все к черту. Подлец ты!» И папа стреляет, падает на пол Дмитрий Андреевич. Потом крики, мама хохочет и плачет. Потом пришли полицейские, повели папу, а потом приехали родные Дмитрия Андреевича, плакали, упрекали в чем-то маму. И мать Дмитрия Андреевича, старуха, тоже приехала, плакала, ругала всех: «Что вы наделали, проклятые? Сына убили! Проклятые». Потом увезли убитого… и когда его выносили из комнаты, то тащили за руки и ноги, а голова смешно откинулась и болталась из стороны в сторону… а глаза были раскрыты и не мигали. Такие смешные выпученные глаза, как будто он чего-то боялся… Потом заметила это мать убитого и закричала: «Глаза, глаза-то закройте!» Вечером бабушка стояла на коленях и молилась перед иконой… и когда кончила молиться, я спросила бабушку, есть или нет Бог? Бабушка сказала:
– Есть Бог. – Кто же его видел?
Бабушка молчит. Она не знает, чего сказать, или не хочет. А потом я говорю: «Бабушка, бабушка, может ли человек делать чего захочет или человеком управляет Бог?» – «Все делается по воле Бога, ни один волос не упадет без воли Бога». Тогда я спрашиваю: «Значит, Дмитрий Андреевич умер потому, что так хотел Бог? Тогда зачем полиция увела папу?» Бабушка говорит: «Твой папа убийца, его будут судить и посадят в тюрьму». – «Но ведь если Бог не хотел смерти Дмитрия Андреевича, то он бы и не умер, значит, так хотел Бог». Бабушка молчит, она не знает или не хочет говорить. Она говорит: «Собери чай…» Я собрала чай… потом подали самовар, поставили варенье, хлеб, сели пить чай бабушка, я, мама, сестра, брат мамы и стали пить чай, но не разговаривали. Все напились чаю и легли спать.
Вот случилась в нашем доме вторая сказка, которую следует записать. В этот день в спальню мамы двери были закрыты, и она кричала, так страшно кричала. Я думала: ее кто убивает, режет. Я просилась туда, плакала, но почему-то меня не пускали и сказали, что мама хворает. Приезжали доктор и акушерка. Я просилась к маме, но меня не пускали… Потом к маме дня через два пустили… В колясочке лежал маленький ребенок. Мама лежала на кровати. Вечером я спросила бабушку: «Бабушка, бабушка, откуда взялся ребенок?» Бабушка говорит: «Бог дал». – «Когда же дал Бог? С кем послал?» Бабушка молчит, она старая, она все знает, но она хитрая и не хочет, чтобы я все знала. Она молчит, не хочет говорить. Она говорит: «Собирай чай…» Я собираю чай, приносят самовар, варенье, хлеб. Бабушка, я, сестра и брат пьют чай. Брат говорит, что скоро будут судить папу. И когда все напились чаю, то легли спать. И опять в нашем доме случилась сказка. Такая страшная сказка – наверное, в тысячу лет такая бывает один только раз.
В этот день пришел папа. Он говорил, что присяжные оправдали его. Он хотел видеть маму, но ему сказали, что она больна и нельзя ее тревожить, но он пошел. И вот совершилось страшное, страшное такое, что никто этого не ожидал.
Папа вошел в спальню мамы и когда увидел колясочку и в ней ребенка, то сказал: «Нагуляла, похвально, приятно…» Подошел, взял ребенка за ноги, он был такой маленький. Потом с размаху ударил ребенка головой об стену! Маленькая головка из круглой получилась плоская, вдавилась так же, как у моих целлулоидовых кукол изломанных, когда кто-нибудь наступал ногой им на голову. Мама взмахнула руками, вскочила с кровати, вскрикнула так громко, что сама испугалась этого крика, или у нее от громкого крика испортился голос, и она упала молча. А папа сказал: «Вот что вы наделали, до чего довели! Жизнь мою загубили!»
Опять полиция… увела папу. А брат мамы сказал, что такого изверга следует повесить. Ребенка убитого, с измятой головой, положили в гроб… поставили на стол в угол, зажгли свечи, и бабушка не спала ночью. Я спрашивала бабушку: «Бабушка, ты умная, ты все знаешь, скажи мне, зачем Бог подарил нам такого маленького ребеночка? Бог знал, что через пять дней ребеночку папа расшибет головку». Бабушка знает что-то, но она хитрая и молчит. Она говорит: «Собери чай». Но я опять спрашиваю: «Помолись, бабушка, Богу, так долго молись, чтобы Бог услышал твою молитву. Проси, чтобы Бог снова оживил ребеночка. Ведь это такая хорошая просьба, такая хорошая, что Бог не может отказать».
Бабушка говорит: «Там ребеночку будет лучше в раю, чем на земле». – «Если в раю лучше, так зачем Бог посылает на землю, где люди кричат, ссорятся, стреляют из револьвера, потом судят и садят в тюрьмы?» Тогда бабушка говорит: «Собери, Эля, чай. Пора чай пить». Я собираю чашки, приносят самовар, варенье, хлеб. Бабушка, я, сестра и брат мамы пьют чай. Брат мамы говорит: «Какое страшное преступление, неужели его оправдают?! В каторгу его, на тридцать лет! Повесить!» А потом говорит: «Сестра не вынесла такого преступления, она, кажется, сошла с ума».
Потом все напились чаю и легли спать.
1912
Текст печатается по сб.: Сорокин А. Смертельно раненные. – СПб., 1912.
666
С утра матушка Аграфена готовилась к приему званых гостей. Были поставлены столы и накрыты белыми скатертями. Были расставлены на столах закуски, привезенные из города: шпроты, омары, паюсная икра, кильки, сардинки, сыр швейцарский, голландский, вина: коньяк Шустов, запеканка, спотыкач, рябиновка и водка. С гордостью посмотрела на столы, полные закусок, матушка Аграфена и ушла делать распоряжения на кухне. Когда матушка освободилась через час и пошла еще раз взглянуть на закуски и когда вошла, взглянула и ахнула от удивления, и зарыдала. За столами сидели оборванцы, ели дорогие закуски и пили дорогие вина. О. Афанасий говорил: «Не бойся, Андрей, продолжай кушать на здоровье. Вот сыр, вот икра, вот заморские кушанья. Кушайте на здоровье, гости дорогие, не стесняйтесь, будьте как дома».
И говорит Андрей, бедный мужичонка: «Ничего, поедим, только чаво-то не пондравился мне этот сыр, как мыло, право, как мыло, не идут мне эфти барские кушанья, ажно живот заболел… а водка важная, выпью». Уж нет того веселья, что было до прихода матушки, и не едят, и не пьют гости… и не разговаривают, примолкли.
Матушка Аграфена перестала плакать и кричала: «Пошли вон, аспиды, нахалы! За старостой пошлю! Всю закуску слопали, окаянные! Посылай теперь нарочного за закуской!» И начала выталкивать гостей. Андрей не хотел уходить, он говорит: «Ты что такое есть?! Одна видимость, ты жена, а он муж, все его достояние. Он нас пригласил, за людей почитает нас, потому он добрый человек». – «Ну, ну, – говорила матушка, – проваливай подобру-поздорову! Что вы, не видите, он не в своем уме, а вы, аспиды, и рады пользоваться. Вот подождите, пойду к старосте жаловаться».
Гости ушли. Весь день волновалась матушка Аграфена, успеет ли нарочный привезти закуски из города, и только вечером, часов в шесть, когда уже стали приезжать гости, нарочный привез закуски, матушка Аграфена радостно вздохнула. Она не жалела съеденных закусок незваными гостями, потому что она расскажет об этом гостям и этот случай убедит их, что Афанасий действительно требует над собой опеки.
Уже съехались все гости, родственники и знакомые, псаломщики, диаконы и их жены, и даже приехал миссионер из города и протоиерей. Уже стоял в комнате шум, и ничего нельзя было разобрать. Туманом стоял накуренный дым. В соседней комнате кто-то заводил испорченный граммофон, и он шипел, захлебываясь царапинами на пластинке, и только можно было разобрать: «Ах, доктор, доктор мой, доктор милый, дорогой…» В дальнем углу сидела дочь протоиерея и разговаривала вполголоса. Дочь протоиерея говорила: «Как красиво у вас выходит этот романс с гитарой… я не могу запомнить… Начало помню, а вот середину забыла…» Тогда диакон тихо напевает:
Отойди, не гляди, скройся с глаз ты моих,
Сердце ноет в груди, нету сил никаких,
Сердце ноет в груди, нету сил никаких!
Отойди, отойди!
Мне блаженства с тобой не дадут, не дадут,
А тебя с красотой продадут, продадут,
А тебя с красотой продадут, продадут.
И говорит дочь протоиерея: «Как хорошо, как красиво у вас выходит…»
Матушка Аграфена говорит: «Дорогие родственники и знакомые, к вам за помощью я. Нет больше моей моченьки жить с ним. Ведь он с ума сошел… совратили его сектанты-нехристи, и отпал он от православия, и потерял разум. Все молчала, скрыть хотела, думала, одумается». – «В чем же дело?» – спросил миссионер. «Наладились к нему сектанты ходить и разговоры вести до поздней ночи. Я молчала, дура была, вот и послушайте, что вышло. Он говорит: неправильно я Евангелие понимаю, нужно исполнять Нагорную проповедь. И стал он задумываться, а потом смотрю, стал он старую одежду, старые сапоги раздавать бедным, а за двадцать лет много накопилось, все раздал. Я молчала, потому уважала, думала, этим кончится. Раздал он все старое платье, говорит: зачем я его хранил двадцать лет, когда столько людей бедных, а у меня много старья понапрасну лежало и гнило. Ну, думаю, успокоился, ан нет, стал он раздавать коров, лошадей, куриц, уток и хлеб. Пшеницы-то лежало десять тысяч пудов, всю раздал! Полна ограда народу, и все с мешками, прямо одурели. А он-то и говорит: „Несите, сколько кто может на себе унести“, а они жадны, насыпят, а нести не могут, отсыпают; не стерпела я и пошла к старосте, а староста-то и говорит: „Свое раздает, ничего не могу поделать, такого закона нет. Что поделаешь, свое добро раздает“. А стала я плакать, а он-то, Афанасий-то, и говорит: „Вот Евангелие, и сказано в нем“. Я даже наизусть заучила, что он мне часто говорил, сама-то я неграмотна, не читала Евангелия, будто бы там написано: „Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим. Трудно богатому войти в Царство Небесное“. Что он меня Евангелием пугает?! Он с ума сошел! Мой дедушка, мой отец протоиереями были с камилавкой, да и у владыки были на хорошем счету. Умными людьми считались, да не то что раздавать, а все старались прикопить побольше, а ведь наизусть всю Библию знали. Он с ума сошел, а какие гуси, курицы, утки жирные были! К Рождеству откармливали! Все раздал! Он с ума сошел! Или вот сегодня, приготовила закуски, а он позвал оборванцев, и, пока я ходила в кухню, оборванцы все и слопали. Опять в город посылала». «И вино все выпили?» – сказал диакон. «И вино все выпили оборванцы, – ответила матушка Аграфена. – Не сошел ли он с ума? У меня дочь и сын в гимназии учатся, а он все деньги стал раздавать». – «Да, племянница, дела не важны, позови его, я с ним поговорю, – сказал протоиерей из города. – Амы пока выпьем и закусим».
Матушка Аграфена ушла за Афанасием, а гости принялись за выпивку. Псаломщик Саватий наливал коньяк Шустова и угощал о. Еремея: «Выпей, прошу, как друг прошу, хороший коньяк, – и вдруг неожиданно для о. Еремея притопнул ногой и запел: „У Фоки было семь детей, семь детей, семь детей, семь детей, семь детей. Они не пили, не ели, друг на друга все глядели…“».
Пришел о. Афанасий в старенькой рясе, испуганными глазами посмотрел на гостей и сказал: «Мир вам, братие». Протоиерей из города громко начал говорить: «Знаешь ли ты, Афанасий, зачем мы собрались сюда? Нас позвала матушка Аграфена, защиты искать у нас она хочет. Не хочется даже верить, что ты уклонился в ересь и вводишь соблазн в свою паству. Правда ли, что ты стал раздавать свое имение? Правда ли, что за требы ты не стал брать денег?» – «Правда, – сказал о. Афанасий, – ибо сказано в Евангелии: просящему у тебя дай. Любите врагов наших. Не заботьтесь для души вашей, что есть или что пить, ни для тела вашего во что одеться. Итак, не заботьтесь и не говорите, что нам есть, или что нам пить, или во что одеться, потому что всего этого ищут язычники». – «Ну уж, не скажите, – сказала диаконица, – мясо по 15 копеек фунт, а дрова-то шесть с полтиной сажень, не позаботься, так и с голода околеешь, как собака».
«Кто посмеет опровергать слова сына Божия?.. Кто посмеет указывать мне и учить меня не поступать по словам Христа?» – сказал о. Афанасий. «Я, – сказал протоиерей из города. – В гордости своей ты не замечаешь, какое ужасное преступление ты делаешь. Я буду спрашивать, и ты не найдешь ответа. Скажи мне, для чего ты хочешь поступать по Евангелию? Чего ты хочешь от царства Божия? Ха! Ха! Ха! Царства Божия захотел, о. Афанасий. Нет, никакого тебе Царства Божия не будет, о. Афанасий! Ты горд, потому что гордыня обуяла тебя! Слышишь, ты Бога хочешь обмануть, Бога! Ты раздаешь свое имение и жалеешь. Ты насилуешь себя любить врагов и с жалостью расстаешься с деньгами, но не обмануть Бога, не купить тебе Царства Божия, оно не продается. В твоей голове проносятся гордые мысли: вот я каков, не как все прочие, я добрый, милосердный, и гордые мысли все губят. Преступление, преступление, слышишь ты, быть праведником среди грешников! Эх, Афанасий, Афанасий, подумай, сколько лет стоит земля, сколько за это время умерло людей, что же ты думаешь, что все грешники и дикари пойдут в ад, а праведники в рай? Ты видишь, даже это я признаю, и, когда я стану перед престолом Всевышнего Судьи, я скажу евангельские слова: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас. Это заповедано исполнять людям, почему же это не исполняется?! Вычеркни эти слова или своих врагов люби и дай им то же, что и друзьям своим. Какая же цель у тебя – раздавать свое имение? Что же ты молчишь? Подумай, что было бы, если все вздумали раздавать свое богатство? Ну хорошо, я признаю: ты праведник, и, если бы у праведников дети были праведники, тогда я был бы уверен, что наступит Царство Божие на земле, но у праведников дети бывают разбойники и грабители… Скажи же, какое преимущество быть праведником на земле?! Только одно: в мыслях своих считать себя лучше других, а это уже страшный грех. Раскрой Библию и прочитай слово мудреца Соломона: „И сказал я в сердце моем: и меня постигнет та же участь, как глупого; к чему же я сделался мудрым? И сказал я в сердце моем, что и это суета, потому что мудрого не будут помнить вечно, как и глупого; в грядущие дни все будет забыто, и, увы, мудрый умирает наравне с глупым… и чтобы они видели, что они сами по себе животные, потому что участь сынов человеческих и участь животных – участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом, потому что все суета, все идет в одно место, все произошло из праха и все возвратится в прах. Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх и дух животных сходит ли вниз на землю? Итак, увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими, потому что это доля его“».
А там в углу диакон тихо говорил: «Как же вы не можете запомнить мотив: „Отойди не гляди, скройся с глаз ты моих, мне блаженства с тобой не дадут, не дадут, а тебя с красотой продадут, продадут“». А деревенский священник о. Афанасий плакал навзрыд, его обступили гости и утешали, а он вскрикивал, захлебываясь рыданиями: «Проклинаю, проклинаю, проклинаю!» И неслись рыдания по комнате, наполнили комнату, и словно эти рыдания заставляли колыхаться маленький огонек лампадки.
Почему же Афанасий плакал, кого проклинал? Может быть, жаль ему было розданных куриц, гусей, уток и денег? Или отняли у него смысл жизни, мечту, которую он берег, ради которой жил, которой верил, и эту мечту захватили грязными руками, оплевали и бросили в грязь? О. Афанасий рыдал, захлебываясь рыданиями. И вдруг неожиданно спокойно, настойчиво, громко сказал:
«Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть».
1912
Текст печатается по сб.: Сорокин А. Смертельно раненные. – СПб., 1912.
Послание Иуды
Благодать и мир вам! Иуда, раб и ученик Равви, принявший веру по правде Бога, шлет сие послание ученикам. Не ради оправдания в глазах ваших, но ради справедливости и дабы будущие поколения не сказали: вот было у Равви двенадцать учеников, и один из них предал своего учителя, польстившись на тридцать серебреников, дабы не считали бы самым низким преступлением, на которое способен человек. Трудно ли мне оправдаться? Кто даст из вас ответ на мои вопросы? Слишком долго я мучился сомнениями, и никто не замечал мою тоску.
Когда Равви смело стал опровергать все то, что люди считали истиной, трудно им было расставаться со старыми истинами, и многие возненавидели нашего Равви. Но Равви был кроток, и смирен душою, и жалел бедных. Не я ли носил ящик с деньгами? Не каждый ли день приходили бедняки? Не каждый ли день ящик становился пустым? Не каждый ли день с утра наполнялся ящик добровольными пожертвованиями? Никто никогда не проверял меня. Через мой ящик прошло много тысяч серебреников? Кто скажет, что осел набросился на овцу и сожрал ее? Кто скажет, что рыба смертельно ужалила, как змея? Кто скажет, что Иуда польстился на тридцать серебреников? Да и кроме того, хотя имущество моего отца было конфисковано римлянами, но я тайно сохранил небольшую часть, несколько тысяч серебреников, на день скорби. К чему мне они? Почему я не роздал свои деньги, когда вы роздали? Могу ли я польститься на тридцать серебреников? К чему мне они? Почему я не роздал свои деньги, когда вы роздали? Но разве я не спрашивал Равви:
– Равви, каждый день мой ящик наполняется и становится пустым, а бедняков все прибывает. Ты говоришь хорошо, и люди за твои слова дают деньги, но так мало денег и так много бедных, бедным нужно кроме подаяния и еще что-нибудь.
– Слова утешения принес я, – сказал Равви.
– Но не будут ли для них слова утешения и словами скорби? Они просят чуда, так дай им чудо, одно только чудо для тех, которых взял ты под свое покровительство; они, глупые, идут со всех сторон и несут к тебе больных, глупых идиотов, хромых, слепых, безруких, и одна мать принесла даже мертвого ребенка, и, измученные страданиями, они ждут утешителя, ждут исцелителя, они ждут от него чудес. И неужели найдется такая мать, которая грудному младенцу вместо груди с молоком даст палец? Они глупы и просят малых чудес только для себя, я за них, глупых, прошу: сотвори чудо для них всех, обездоленных, обиженных, угнетенных, камни преврати в хлебы, и пусть сыты будут навсегда все голодные.
Вы знаете, что сказал Равви?
– Не хлебом единым будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божьих.
– Какие же это слова, исходящие из уст Божьих, и могут ли слышать эти слова богачи, души которых переполнены желанием увеличивать свои богатства, или же чувствуют они отвращение ко всем удовольствиям жизни и всем пресытились? Услышат ли эти слова бедняки, сердца которых наполнены одним желанием наполнить желудок, и завистью к богачам полон их разум. Услышат ли они слова Божии?
Вы знаете, какой ответ был на мои слова, который считаю лишним упоминать на сей раз. Не сказал ли я:
– Равви! Ты Мессия, которого так долго ждали. Мы ждали в царских одеждах, а оказалось Сыну Человеческому негде приклонить голову. Не испытываешь ли ты свой верный народ? Не сбросишь ли ты бедную, в лохмотьях, одежду и наденешь царское облачение: пурпур, венец золотой и драгоценные каменья; не соберешь ли ты храброе воинство и не сбросишь ли тяжкое иго римлян? Завоюешь мир и преклонятся все народы перед тобою.
– Не убий, люби врагов, – сказал Равви. Не я ли просил:
– Равви, если ты жалеешь всех убитых, если ты так кроток и смирен, и если ты Мессия, и если твои слова никогда не прейдут и сроднятся с душой человека от века до века, то почему же ты не уничтожишь страдания и убийства, пусть жизнь будет наслаждением для всего человечества.
И вы знаете, что сказал Учитель?
– Не искушай Господа Бога твоего.
– Равви, – сказал я, – искушаю ли я Господа Бога? И кто может нелицемерно любить врагов? Могут ли это исполнить ученики твои? Не ты ли, Равви, был кроток и смирен душою, не ты ли сказал: любите врагов наших, и если вы будете любить любящих вас, что особенного делаете, так поступают и мытари. Отец Небесный посылает солнце и дождь для праведных и неправедных одинаково. Если так милосерд Бог, то не будет наказывать на том свете своих врагов – неправедников, делающих зло, и будет любить, но если Бог будет судить каждого по делам его и наказывать врагов своих, то по силам ли человеку любить и прощать врагов? И припомните, Равви повторил: «Любите врагов ваших».
– А вы тогда спросили:
– Вот мы оставили все: и жен, и детей, и богатство – и пошли за тобой, какая нам будет награда?
И ответил Равви:
– Если кто оставил дом, богатство, братьев, сестер, жену или детей ради имени моего, получит в сто крат более ныне, во время сие, среди гонений.
А разве вы не помните? Разве забыли, когда подошли к нам фарисеи и, подавая золотой, сказали:
– Признавать ли нам силу золота и копить как можно более богатства, потому что золото делает спокойную счастливую жизнь? Жалеть ли нам бедных и голодных и накопленное богатство раздавать бедным или признать, что золото делает человека жестокосердным, завистливым, часто ведет к преступлениям и потому следует признать золото вредным и уничтожать золото? Мы знаем, Ты учишь милосердию и исполняешь пророчество. Тростника надломленного не переломишь и не раздавишь мухи, опалившей крылья. Разъясни же нам: сделали мы хорошо или плохо? Мы совершили убийство человека и ограбили его, потом часть денег раздали бедным и голодным. Но не соучастники ли наши все получившие эти деньги крови, преступлением добытые? Правда, никто никогда не думает, никто не спрашивает, за что получены деньги, но ведь ты ищешь истину. Примет ли Бог наши преступные деньги? Часть денег мы отдали ученику твоему Иуде, а так как и раздача денег, и покупки хлеба и рыбы для тебя и учеников производятся из одного ящика, то, быть может, на эти деньги были куплены хлеб и рыба. Что ты скажешь, какой наш поступок заслуживает похвалы и порицания?
Молчал Равви, а фарисеи с усмешкой продолжали:
– Если верить твоим словам, то воры и мошенники должны вперед войти в Царство Божие, потому что – враги Бога, а врагов должен любить человек: по твоим словам, это добродетель! Но добродетель как для Бога, так и для человека одинакова…
Все, конечно, это вам известно, а теперь я буду говорить то, что вы еще не знаете. Когда осудили на смерть Равви, не приходил ли я к вам, не застал ли я вас всех сидящих за трапезой? Пригласили ли вы меня по-прежнему? Нет, в ужасе вы соскочили и закричали: «Предатель, предатель Иуда», – и кричали так громко, как будто вас было не одиннадцать человек, а сотни!
Не с кротостью ли я сказал вам:
– Ученики великого Равви, слова которого останутся на вечные времена, потому что это слова души человеческой, не заповедал ли вам Равви любить врагов, пусть в глазах ваших я предатель, враг ваш, почему же вы отталкиваете меня? Вы подрываете учение великого Равви, слова которого останутся на вечные времена.
Но вы настойчиво кричали:
– Предатель Иуда!
Вот почему я написал сие послание, вдумайтесь в мои слова. Нужно бережно относиться к словам человека, как делал это Равви: он даже ел и пил с блудниками и язычниками и выслушивал их слова. Должны вы выслушать меня и разобрать этот исключительный случай, должны вынести мне обвинение или оправдание и поцеловать меня братским поцелуем. На все возможные с вашей стороны вопросы я дать могу ответы. Вы хотите, может быть, знать, почему я предал Равви. Вспомните, что сказал Равви:
– Впрочем, Сын Человеческий идет, как написано о Нем, но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается. По Писанию пришел Равви и по Писанию должен быть предан, но я не виноват, что выбор Равви пал на меня. Не отрекался ли я, но выбор Равви пал на меня, и теперь я этим доволен, это моя гордость, гордость Иуды… Но смертельно скорбит моя душа, потому что горе тому человеку, которым предается Сын Человеческий, потому что этот человек – самый верный ученик Равви и должен быть предателем. Пусть мои слова-жалобы разнесутся по всему миру, и, быть может, поймут меня и скажут:
– Жил Иуда Искариот, ученик Равви, и совершил непосильный человеку подвиг, любя Равви; обречен, по пророчеству, предать Равви на смерть, – или, быть может, проклятие останется над именем Иуды Искариота на вечные времена, и будут считать его самым низким преступником.
Но виноват ли я? Вы бежали в страхе, когда я подошел к Равви, радостно поцеловал и сказал:
Радуйся, Равви! Великий подвиг совершаешь ты.
И сказал Равви:
– Да сбудется Писание.
– Разве вы не знаете, не прятался Равви и ходил смело… проповедуя. Разве не схватили бы его желающие его смерти? Но предназначено было пророками на сотни лет, и так должно было совершиться. Спросите ли вы: зачем я взял тридцать серебреников? Но не сбылось ли реченное через пророка Иеремию, который говорил:
– И взяли тридцать серебреников, цену оцененного, которого оценили сыны Израиля, и дали их за землю горшечника, как сказал мне Господь.
Что мне ответите? Плачет Иуда Искариот над поруганной любовью к истине, плачет Иуда Искариот, и не оценят подвига Иуды, и не пойдет плач Иуды Искариота в глубь веков, и никто не поймет жалоб на тяжесть, возложенную свыше, на тяжесть, которую невозможно перенести человеку. И никто не оценит подвига Иуды Искариота, и на вечные времена запятнают грязью и руганью Иуду, Иуду Искариота, Иуду, который в беспредельной любви утвердить хотел учение великого Равви… слова которого – слова души человеческой.
1912
Текст печатается по сб.: Сорокин А. Смертельно раненные. – СПб., 1912.
Страшные гости
Писатель добивался известности, мечтал о славе; пятнадцать лет прошло, и все еще писателя считали молодым талантом, подающим большие надежды.
Правда, рассказы писателя печатали и платили деньги, но так мало платили и так дорога была жизнь в столичном городе, что писатель всегда нуждался в деньгах. Часто писатель говорил своей жене: «Вот подожди еще немного, и мы разбогатеем, теперь уже стали интересоваться моими сочинениями и критики разбирают мои произведения, а это очень много значит».
И вот пришла слава неожиданно, после небольшого рассказа, которого писатель даже не хотел печатать, а думал изорвать и бросить в корзину, но нужны были деньги, и рассказ был послан.
Все газеты и журналы говорили об этом рассказе писателя… И приехали издатели к писателю, приезжали в дорогих шубах, на рысаках и на автомобилях, нагибаясь, входили в низкие двери маленького дома на окраине города и стали предлагать писателю выгодные условия, чтобы издать все произведения, печатанные, забракованные и еще не написанные. Жена писателя подслушивала за дверями, о чем говорили издатели, и радовалась, плакала от радости; ей было стыдно: она так часто говорила писателю: «Талант, эх ты, талант! Пятнадцать лет ты пишешь, пишешь, и живем мы как нищие! Посмотри, твои товарищи доктора, адвокаты получают тысячи рублей, а мы живем как нищие. Брось писать и поступи на службу хотя бы приказчиком». Ничего не говорил писатель на упреки жены, но ему было тяжело выслушивать упреки, и плакал тогда писатель. И теперь жена писателя и радовалась, и ей было стыдно: ее упреки были напрасны.
После долгих переговоров писатель продал только свои напечатанные произведения и получил столько денег, что на другой же день был куплен каменный дом на главной улице и уже перевозили из магазинов купленную обстановку.
Только что переехал писатель в свой дом, как оказалось, что у него много знакомых, которые прежде никогда не здоровались при встрече, а теперь приехали с визитом. Приезжали товарищи, доктора, адвокаты, профессора и дальние богатые родственники. И писатель, посоветовавшись с женой, решил справить новоселье. Целый день жена писателя писала пригласительные билеты, а потом два дня ездила по магазинам и покупала закуски, конфекты и вина, шампанское и ликеры. И играли музыканты, и танцевали гости на балу у писателя. И были веселы писатель и жена писателя. Как же им не быть веселыми, когда после стольких годов лишений осуществились их мечты. Уже не будут они останавливаться у окон больших магазинов, и не будет говорить жена писателя: «Купи мне немного конфект или фруктов копеек на десять». Тогда писатель говорил: «Подожди немного, я куплю много тебе, рублей на пять, а на десять копеек стыдно покупать».
Или смотрели в окнах магазинов лампы, и говорила жена писателя: «Купим лампу, наша лампа горит темно, и портишь ты глаза, так как часто занимаешься ночью, и притом лампа коптит». – «После купим, – говорил писатель. Теперь не то, смело будут входить в магазины и покупать все, что вздумается».
Когда пришел первый репортер, сел без приглашения напротив писателя, вынул книжечку и стал задавать вопросы: когда родился писатель, когда женился, когда написал первое произведение, какие журналы отказывались помещать первые опыты писателя, какие произведения задуманы писателем, – на все вопросы писатель ответил с удовольствием, и на другой день в газете читал то, что он и не говорил. Когда пришел второй, третий, то уже писатель не был так откровенен и отвечал неохотно. Когда пришел первый оператор от кинематографической фирмы и просил позволения снять писателя и жену писателя, это понравилось писателю, ему хотелось увидеть себя отраженного на экране кинематографа. И оператор стал снимать, равномерно защелкал аппарат, глотая ленту. Писатель по уговору пил чай, показывал, как умывается, как удит рыбу, как садится на любимую лошадь, как пишет. С удовольствием писатель и жена писателя потом смотрели эту картину в кинематографе. Но когда пришли второй оператор, третий, четвертый от других фирм с просьбой снять писателя, то писатель отказался позировать.
Приходили фотографы, но прислуге было приказано не принимать. Приезжали издатели и редакторы и просили произведений или хотя бы согласия на позволение печатать фамилию писателя в числе сотрудников. Конечно, фамилия писателя будет печататься более крупным шрифтом и первой, а остальные сотрудники будут печататься по алфавиту. Писатель соглашался, иногда давал рассказ, написанный давно, но который почему-либо отказывались прежде поместить, теперь же за тот же рассказ предлагали по рублю за строчку.
И вдруг дом писателя наполнился гостями, стали приходить бедные, богатые душевнобольные и недовольные жизнью, стали приходить и садились против писателя и говорили… это были хитрые, коварные гости.
Бедные говорили: «Мы бедны, нам хочется есть, никто нам не хочет помочь. Почему же мы должны страдать? Так немного надо, не поможете ли чем-нибудь?» И писатель говорил бедным: «Я жалею вас, но бедных так много, разве всем могу помочь, для этого не хватит и миллионов…»
Приходили богатые и говорили: «Мы богаты, пресытились жизнью, мы недовольны жизнью, что же нам делать? В чем смысл жизни?» И говорил писатель: «Я не знаю, что вам делать, если вы пресытились жизнью».
Приходили недовольные жизнью и говорили: «Мы недовольны жизнью, мы обижены, мы оскорблены, мы не можем жить, мы
должны умереть. Мы обдумываем поступки наши и нашли, что жизнь – безумие, и решили убить себя. Не правда ли, это лучший способ покончить все расчеты с жизнью, чем жить и со злобой проклинать жизнь?» И говорил писатель: «Не знаю, не знаю, делайте как хотите, при чем же я!»
Их место сменили богоискатели и спрашивали: «Какой Бог настоящий, какая вера лучше?» – и указывали противоречия в религиозных книгах, и просили объяснить. И говорил писатель: «Я не знаю, какой Бог лучше, какой настоящий…»
Приходили неудачники, читали свои стихотворения и рассказы, драмы и просили или пристроить в журнал, или сказать свое мнение. И говорил писатель: «Если у вас имеется талант, то вы и без моего посредства добьетесь славы. Я никогда не просил пристраивать свои произведения. Я был хроникером…»
Эти хитрые, коварные гости говорили много, и даже приходили такие, которые спрашивали, что делать с женой, которая обманывает.
С каждым днем прибывали гости, заполняли приемную и ждали очереди, и каждый говорил много, отнимал время, и уже некогда было работать, и только наскоро приходилось обедать, и проклинал писатель и славу, и гостей, и свой талант, который заставил съехаться этих гостей, и жизнь, которая чем-то обидела этих людей, ищущих себе утешителя.
Когда один гость особенно долго говорил о религии, о жизни, писатель не выдержал и закричал: «Избавьте меня от этих гостей, увезите меня куда-нибудь, или я с ума сойду. Избавьте меня от этих страшных гостей!»
1912
Текст печатается по сб.: Сорокин А. Смертельно раненные. – СПб., 1912.
Мало матерьяла, ничего не сделаешь
– Ты не знаешь, какой мастер Амамбай! Вот видишь, большой байтерек[48], стоит он сотни лет и ждет мастера. Какую хорошую вещь можно сделать, но только мастеру. Знаешь, Оленгчи, что я сделаю? Ты только слушай, какой у тебя муж. Я сделаю колодец, поить лошадей – и корыто: из этого корыта можно будет поить всех сразу, весь наш скот. Завтра же я иду на работу.
И сказала жена:
– Нет, не делай такое большое корыто. Зачем оно нам, когда у нас только три лошади и пьют они из озера.
– Ты не противоречь мне, Оленгчи. Разве не знаешь: что сказал Амамбай, то и должно быть.
Рано утром вышел Амамбай на работу. Три дня пилил байтерек, три дня отпиливал ветви, семь дней чистил кору и начал делать корыто, из которого можно сразу поить тысячу лошадей.
И прошел месяц. Приходит Амамбай и говорит:
– Ну, Оленгчи, правду ты говорила, к чему нам такое большое корыто, из которого можно поить сразу тысячу лошадей, когда у нас три лошади? Лучше я сделаю маленькое корытце, из которого мы будем угощать гостей мясом.
– Не делай маленькое корытце, мы бедны и варим мясо для гостей редко.
– Ну нет, Оленгчи, раз Амамбай сказал, его слова должны быть крепки, как дерево байтерек, о которое он отбил себе руки.
И работал Амамбай две недели. Каждый день вставал рано утром и возвращался поздно вечером.
И сказал через две недели:
– Жена, правду ты говорила, зачем нам корытце для мяса, когда гостей у нас не бывает? Лучше я сделаю из ветвей байтерека юрту, наша-то совсем развалилась. Юрта будет хорошая.
И работал Амамбай усердно и был доволен своей работой. Но позвал жену свою посмотреть на результат трудов своих, и, к его удивлению, жена осталась недовольна. Да и то сказать по правде: разве может кто угодить жене?
– Брось строить юрту, – сказала жена, – уже скоро осень, надо бы подумать и о зимовке, а куда нам юрта к зиме?
И ответил Амамбай:
– Я захотел сделать и сделаю юрту, я хороший мастер, а если ты ничего не понимаешь, глупая баба, в мастерстве, то уходи. Разве ты видела такую чистую, такую приятную для глаз работу? Подумай своей головой и сознайся, что первый раз увидела.
– Нет, – сказала жена, – юрту из этого не построить.
– Ну конечно, вы, женщины, все одинаковы, как бараны, и не сознаетесь никогда в своих ошибках.
Прошел месяц, и уже наступили холода, пришел Амамбай и сказал:
– Ты правду говоришь, к чему нам юрта, когда уже наступила осень? Лучше я сделаю колышки, колышки в хозяйстве всегда пригодятся: будем привязывать телят, козлят, барашков, потом сделаю ручку к чапаготу[49], а то нельзя скоро работать: трещину дала ручка.
Еще две недели работал Амамбай, а жена говорила:
– Брось работу, холодно, уже пора ехать на зимовку, а то дети мерзнут.
– Дай кончить работу, тогда и поедем. Кто тебя погоняет, успеем еще.
И пришел через две недели Амамбай с работы, бросил чапагот в угол юрты и сказал:
– Да, Оленгчи, хороший мастер ничего не сделает, если мало материала. Правда, большая была лесина байтерек, но не было хорошего материала, она сгнила… А что можно сделать из гнилья? Но лето я потерял недаром – мы будем щепками топить зимовку. И щепки сделать – нужно иметь в руках мастерство, недаром я считаюсь лучшим мастером по всей степи.
1913
Текст опубликован в «Сибирской неделе» (Иркутск), 1913, № 15 под названием «Мало матерьяла – ничего не сделаешь (киргизская сатира)».
Заревшан, или Раздаватель золота
Велика пустыня Анау, ни один караван не осмеливался перейти эту пустыню. Сыпучие пески, легкие, как пыль, переносились с места на место и засыпали оазисы… И вздумал великий хан Бакаир оросить эту пустыню, так как орошенная земля пустыни давала богатый урожай. И стал Бакаир рыть огромный арык из реки Амударьи. Сотни тысяч людей работали. Но поднимался жгучий ветер с пустыни Анау и засыпал труды людей. Возмутились рабочие, бросили работу и говорили: «Будем ли мы покоряться безумию хана? Кто может оросить пустыню бесплодную?»
Пришел хан Бакаир к жене своей Альмагуль и сказал: «Альмагуль… по твоему желанию я начал рыть арык из Амударья, и Бог не благословил работы… Жгучий ветер пустыни засыпает работу сотни тысяч людей… Не бросить ли нам работу?»
И гордо сказала Альмагуль: «Да будет по слову моему! Я хочу, чтобы не было пустыни Анау! И если ты, великий хан Бакаир, не можешь этого сделать, ничтожно твое имя и не достоин ты иметь жену – красавицу Альмагуль… Я уйду от тебя…»
И с печалью сказал хан Бакаир: «Альмагуль, ты первая красавица в мире, и без твоей любви я не могу жить… Но будь благоразумна и пожалей рабочих, твоих верных слуг… Они подняли ропот, они говорят: „Что мы будем рыть реки там, где Богом положено быть пустыне?.. Пойдем ли мы против воли Божьей?..“ И я согласен с ними, грех идти против воли Божьей…»
И сказала Альмагуль: «Я не хочу, чтобы была пустыня Анау…»
На другой восход солнца вышел хан Бакаир к своему народу и сказал: «Мне жаль вас, под палящими лучами солнца вы измучились, но так хочет Альмагуль… идите к ней и просите, чтобы она избавила вас от работы…»
И выбрали самых уважаемых людей и послали к Альмагуль… Пришли послы, низко поклонились и просили пощады. Они говорили: «Среди нас болезни от изнурения, дети наши умирают, и жены наши подняли ропот. Долго ли мы будем рыть реку там, где Бог не положил быть реке? Лучше заставь нас строить лестницу на небо… лучше заставь нас засыпать Амударью, чем проводить реку там, где Бог не положил быть реке и где труды наши засыпает песок пустыни Анау…»
И сказала Альмагуль: «Вы, рабы, вы осмелились говорить со мной! Идите прочь, пока я вас не приказала казнить, и исполняйте приказание: я хочу, чтобы пустыня Анау была цветущей долиной, и посреди выстрою великий город и назову его именем сына моего Самарканда, и это будет столица моего сына!.. Ни в Индии, ни в Китае нет такого города, какой будет великий Самарканд!..»
Ушли посланные и передали слова Альмагуль… И возмутились работавшие, побросали лопаты и кирки и кричали: «Какой это хан, великий Бакаир, когда ради безумных желаний глупой женщины изнуряет народ свой!.. Не хотим мы работать и глотать горячую пыль пустыни Анау! Лучше мы умрем… лучше пусть нашими трупами питаются голодные шакалы и гиены пустыни Анау, чем свои жизни отдавать глупой женщине!..»
Услышал это великий хан Бакаир и спросил свою жену, красавицу Альмагуль, что делать. И сказала Альмагуль: «Отбери самых верных твоих людей и заставь их работать, дай им награду. Тех же, кто не хочет работать, убей…»
И был день, когда никто не вышел работать и побросали лопаты и кирки… И народ разделился надвое: одни хотели работать, другие нет. И злобой был насыщен воздух… И случилось самое ужасное: стали нападать и убивать друг друга… Убито было в один день сотни тысяч людей… Красными ручейками потекла кровь в пустыню Анау… И кричали со злобой, со страданиями женщины, с рыданием кричали: «Будь проклята, безумная, кровожадная тигрица, вздумавшая оросить пустыню Анау кровью детей наших!..»
На следующий восход солнца продолжалось избиение…
Тогда мудрый старый аксакал Араслан пошел к Альмагуль и сказал: «Альмагуль, посмотри, сколько убитых!.. Плачут матери…» – «Пусть плачут…» – «Кровью ли сынов их, слезами ли матерей хочешь ты оросить пустыню Анау?..» – «Пусть плачут и пусть убивают друг друга, если не хотят быть покорными…»
И выхватил нож Араслан и вонзил в сердце сына Альмагуль Самарканда. И умер Самарканд… Тогда закричала Альмагуль… и упала на пол… целовала тело Самарканда и завыла страшным воем…
Ночью Альмагуль пела печальную песню, и плакал храбрый хан Бакаир. Всю ночь пела Альмагуль печальную песню: «Не ройте, прошу вас, могилы… Отдайте мне сына моего! В пустыне Анау – далеко-далеко, в пустыне Анау – схороню я его! Не нужно молитв погребальных! Жестоко терзаете ими вы душу мою… Унесу я сына в пустыню Анау и там над милым моим одиноко буду петь я песни любви… песни тоски… песни слез над сыном в тишине пропою…»
Три дня и три ночи плакала Альмагуль… Потом вышла к народу, упала на колени и сказала: «Великое я сделала преступление! Простите меня, матери! Теперь я понимаю ваше горе…»
И ночью исчезла Альмагуль с телом сына… Никто не знал, куда она ушла… Во все стороны были посланы гонцы разыскивать Альмагуль и донесли, что нигде не нашли следов Альмагуль… И ушла в пустыню Анау Альмагуль и несла своего сына… Поднимался ветер и слепил глаза Альмагуль… Голодные шакалы выли… Песок засыпал тело Самарканда, когда Альмагуль клала его на песок. И руки были в крови у Альмагуль, когда она откапывала тело Самарканда… И достигла Альмагуль средины пустыни Анау… Встала на колени и стала молить Бога воскресить сына… За свой великий грех она будет плакать до тех пор, пока не образуется в пустыне оазис, но только просит Бога продлить ее жизнь… И прошло пять лет… Воют ветры буйные и песком жгучим ударяют в лицо красавицы Альмагуль… Шакалы и гиены воют… Приползают тарантулы и фаланги, скорпионы… Но плачет Альмагуль и стоит на коленях. Перед нею лежит сын ее.
Через пять лет вырос кактус от слез Альмагуль, и услышала она:
– Радуйся, пустыня Анау орошена…
Прошло шесть лет…
И вот случилось великое трясение земли… громом прокатился великий голос и услышала Альмагуль:
– Ты искупила великий грех, и сын твой воскреснет.
И совершилось чудо… Великая река прорезала пустыню и, серебряной змеею сверкая, скрывалась вдали… И был голос:
– Альмагуль!.. иди с сыном в город Самарканд, что стоит недалеко от реки Заревшана… Эта река – слезы матерей, потерявших убитыми своих сыновей… И будет она называться Заревшан, что значит «раздаватель золота», ибо отныне нет пустыни Анау, а есть долина, богатая плодородная долина… с великим городом Самаркандом…
1913
Запах родины, или Дар степи – трава джуусан
…Старый отец тебя просит – хочешь, станет он на колени и будет просить, хочешь – не будет он спать ночей и есть, и пить и со слезами будет просить, умолять? Мать твоя, старая Молике, ждет тебя и плачет, и хочет повидать она сына своими старыми глазами…
Сын мой, ты не жалеешь старого отца и матери. Унижения старого отца для тебя как пустота и слезы. Как джаун[50], надоедливы. Так чего же смотришь – прогони отца.
Ты молчишь? Тебе жаль старого отца? Ты из рода Джанкарина и не обидишь никогда слабого, а не только старого отца.
Не говори… Деньги, почет, уважение – все брось. Все не имеет цены и не окупит обиды старого отца.
Скажет Алихан Джанкарин: нет у меня сына. Пусть проглотит его ненасытный город, как ноздря верблюда затягивает мошку.
Сын мой! Я пошутил… я люблю тебя… и хочу спасти тебя! Послушай, какие дары я приготовил тебе, ты только послушай: юрты из бедой кошмы с красными и белыми узорами, мягкие пуховые подушки, свежий кумыс, молодые барашки… Каждый день певцы и музыканты будут услаждать твой слух… Хочешь, красавиц степных прикажу собрать со всей степи – выбирай любую. Калыма не пожалею. И такой жизни хватит до конца дней твоих.
Не хочешь? Что же я могу дать тебе?
Правда, мои дары ничтожны… Я, старая лисица, скрыл от тебя дар бесценный…
Поедем, дорогой, я открою тебе этот дар степи бесценный… И заплачешь ты от радости. Что ты нашел хорошего в городе? Чего ищешь? Будет ли рыба искать отдыха в затхлой воде или орел найдет ли покой в зелени деревьев, найдет ли баран друзей среди волков?
Ну скажи, что ты хорошего нашел на улицах великого города: вся земля устлана осколками твердых камней, и тяжело ходить по камням, отбиваешь ноги, и нет ни одной травки даже весной.
А что хорошего в этих ярких свечах, что горят в домах и по улицам великого города? Больно смотреть глазам… и шум на улицах города, уши заболят. А что хорошего в больших высоких домах: подниматься по лестнице – ноги заболят… Уж не хороши ли горшки на окнах с землей и травой? Не жена ли твоя в большой шапке с маленьким лицом, злым, как у хорька?
А я что тебе дам, ты только послушай: аул наш стоит на берегу озера Темир-Туз. Помнишь, маленький ты там собирал галечки. Ах, много хорошего в степи. Будешь охотиться на зайцев и лисиц, самый лучший бегунец будет под твоим седлом…
Ты молчишь? Не слушай меня… все тебе соврал я, старая хитрая лисица. Не жалею я свою старуху… Ты мне нужен для великого дела. Хотел я скрыть от тебя… Но болят мои старые кости, и сердце сжалось от боли…
Ты мне нужен для великого дела: пожалей киргиз. Ты умный, ты хитрый и придумай что-нибудь…
Не стоит уж наш аул на берегу озера Темир-Туз, и не узнаешь места, где провел свою юность. Там стоит деревня крестьян. Пришли люди неизвестно откуда и косят наш покос, траву сочную, зеленую, а наш скот стоит на солончаке. На песке золотистом, где прошла твоя юность, навален навоз.
Ты умный, ты хитрый, ты добрый, ты можешь разговаривать с губернатором, а мы, киргизы, начальства боимся. Сказать, что нам нужно, не смеем. Начальство все знает, все о нас заботится… Только вот… беднеть стали да могил в степи больше стало. Киргизу места надо много. Тесно станет в степи…
Не слушай меня, старую лисицу. Старик стал из ума выживать.
Пойдем в родной аул. Я устрою байту[51] и выйду к гостям с тобой. Расправлю свою седую бороду и гордо скажу: жизнь ваша – как жизнь голодных волков, а вот посмотрите моего ученого сына… И расскажу я его жизнь: сидит он целый день в душной комнате, считает на счетах деньги, которых не видел и в руках не держал, и записывает в большие книги. А вечером идет по улицам большого города домой и обедает, а потом идет в гости, пьет вино и играет в карты. А потом, шатаясь из стороны в сторону, ночью приходит. Жены нет дома… И ложится он один в холодную постель, а когда поют петухи, приходит жена. Как султаншу, провожают ее три-четыре мужчины.
Вот каков мой сын. Вот какая веселая жизнь у моего сына…
Ты не слушай старую хитрую лисицу… я выжил из ума, и слова мои легковесны, как сухая трава.
Вот посмотри мой дар, бесценный дар степи – трава джуусан[52].
Понюхай, какой приятный запах.
Не вспомнишь ли ты что-то дорогое, невозвратное?
Ты отдаешь назад?
Конечно… пропали все мечты, все надежды… Ничего мне не остается, как бежать от себя скорее…
С виду ты человек, а в голове умерли слова прошлого… и сердце твое покрылось пылью с улиц великого города… и не знает больше это сердце любви к родине.
Когда должен плакать отец? Тогда ли, когда понесут в могилу его мертвое тело или когда осталось тело живое – могилой для души?
Кто ты такой?
Откуда ты пришел?
Я тебя не знаю.
Кто твои отец, кто твоя мать?
Лучше Алихан Джанкарин будет искать себе сына среди степи…
Лучше кричать будет последним зовом до хрипоты.
Лучше упадет на зеленую траву и будет плакать.
Чем знать такого сына…
Посмотрю я на твои глаза, посмотрю я на твои губы, посмотрю я на твои руки, и кажется – это мой сын.
И голос твой…
Но где потерял ты свои мысли, свои слова, кто украл?
Я своими старыми руками задушу этого вора.
Пылью с улицы великого города покрылось лицо твое…
Послушай, что скажет твой старый отец, старая хитрая лисица…
Воины храброго Каскыр-бая достигли столицы, разрушая все… Каскыр-бай хотел уничтожить столицу… камня на камне не хотел оставить. Но не спасают ли птицы гнезда своего хитростью, не залетают ли вперед и не жалобно ли кричат? Так и эти коварные враги послали в богатых одеждах, украшенных золотом и камнями драгоценными, красивую девушку рода царского…
И упала она в ноги Каскыр-бая и со слезами просила пощадить город.
Не сжалится ли сердце орла у гнезда маленьких птичек? И самая маленькая птичка имеет сердце. И может ли храбрый воин оттолкнуть плачущую женщину от ног своих? А знаешь ли, как тихий ветер шумит камышом? А знаешь ли, как буйный ветер проносится в степи и шумит ковылем, откуда пришел и куда скрывается? Кто скажет, когда приходит любовь…
И почувствовал Каскыр-бай жалость и любовь… Утешал ее, целовал ее и забыл родину, и жену, и сыновей, и степь родную и стал устраивать свое новое гнездо.
А на родине ждали… ждали… И послали посла с дорогими подарками.
И пришел посол и сказал:
– Пришел я издалека, за семьдесят дней пути, с твоей родины и привез подарки.
И сказал Каскыр-бай:
– Как живет там моя мать?
– Мать твоя тоскует о сыне, и глаза не держат больше слез – они катятся по старым щекам.
– А как живет моя молодая жена, тоскует ли, плачет ли?
– Твою молодую жену похитил твой враг Бесекай.
– Как живет мой бегунец?
– Твой бегунец носит теперь на своих быстрых ногах врага твоего Бесекая.
– А как живут сыновья мои?
– Сыновья твои сражаются, и много воинов легло мертвыми.
– А как живет мой скот?
– Скот твой расхитили сыновья твои и пастухи.
И сказал Каскыр-бай:
– Не могу простить таких я преступлений, возвращусь на родину и воздам каждому по делам его. Клянусь, что завтра же рано утром двинусь в путь.
Не бросает Каскыр-бай слов своих на ветер.
И устроил Каскыр-бай пир прощальный, а на пиру плакала любимая жена и говорила:
– Каскыр-бай! Мы приняли тебя как родного. Не отдала ли я свою молодость тебе? Не сын ли твой на руках моих? Разлюбил ли ты меня?
Не спасают ли птицы гнезд своих хитростью? Плакала и говорила молодая жена:
– Не может мое сердце перенести такой обиды. Променял ты меня на свою родину – степь просторную. Не могу я ехать с тобою… Лучше я умру от тоски, лучше задушу своего сына, чем искать смерти среди твоего народа. И что ты хочешь – разнимать дерущихся, если неразумны они, как волки у обглоданной кости, готовые загрызть друг друга до смерти. Дни нашей жизни коротки… И не будет ли на родине твоей то же самое после твоей смерти?
Не имеет ли сердце самая маленькая птичка? И может ли сердце храброго воина устоять перед слезами любимой женщины…
И сказал Каскыр-бай:
– Слова твои мудры, я остаюсь.
Прошло времени сорок закатов и восходов солнца. Прискакал новый гонец и положил к ногам Каскыр-бая подарки с родины и сказал:
– Велик Бог, и Магомет – пророк его. Да перенесешь ты Его всемогущую волю. Весь аул твой разграблен, и любимый сын твой, храбрый Айнулла, убит, и твой враг, трусливый тарбаган[53], Бесекай правит всей степью от большого моря до самого великого Китая. И не кончилась междоусобная война… Стоны и плач в каждой юрте по убитым.
И сказал Каскыр-бай:
– Клянусь своей правой рукой. Клянусь своими глазами: завтра же еду на родину и воздам каждому по делам его…
И сделал пир Каскыр-бай.
И плакала молодая жена и говорила:
– Склеивать будет ли кто разбитый горшок? Что ты будешь искать на родине? Воскресишь ли убитых воинов? Поднимешь ли из могилы своего сына или любви захотел обесчещенной жены? Или прибавить хочешь матерям слез об убитых?.. Или любовь моя надоела, или скучно тебе, или уважения нет и почета?..
– Да, ты права, я останусь. Слова твои мудры, и любовь моя к тебе обширна, как степь…
И прошло времени сто двадцать закатов и восходов солнца.
И пришел третий гонец – певец Хайбулла.
Он сказал:
– Собери гостей, устрой пир, созови всех приближенных. Я принес тебе дар степи, и пусть увидят они этот дар. Пусть знают, что не забыли на родине Каскыр-бая. Пусть знают, что не заросло сердце Каскыр-бая, что есть еще слезы, есть еще тоска, есть еще жалость…
И сделал пир Каскыр-бай.
Когда пир подходил к концу, встал певец Хайбулла, ударил по струнам балалайки и запел:
– Молодые кобылицы пасутся по степи, не знают, какие дела происходят на свете. Молодые орлы летают по всей степи и не знают, каким позором покрылась степь. Черные вороны собираются на трупы и выклевывают глаза. Их зловещее карканье далеко разносит ветер. Будет ли сокол кукушкой? Положит ли яйца в чужое гнездо? Будет ли следить, как чужими трудами питается детеныш?..
А вся степь покрылась кровавыми пятнами. Забрызган чий, и трава джуусан не может заглушить запах трупов… Вот понюхай, Каскыр-бай, траву джуусан. Я привез тебе этот дар степи.
И сказал:
– Не вернется назад Каскыр-бай. И подарки дорогие ему не нужны. Он забыл запах родины. Он любил нюхать траву джуусан, и я зову его на родину. Я привез ему около сердца запах родины – траву джуусан.
Заплакал Каскыр-бай.
– Не уговаривай, жена. Мне жаль тебя и сына. Но запах родины сильнее. Он зовет меня, и нет сил противиться.
Так вернулся Каскыр-бай на родину.
А ты, сын мой… Даже запах родины не доходит до сердца, покрытого пылью с улиц великого города. Кто ты, страшное чудовище? Кто отец твой, кто мать твоя? Я тебя не знаю… Я забыл тебя… как ты забыл запах родины – траву джуусан.
1913
Текст печатается по сб.: Жертвам войны. Первый омский литературный альманах. Под ред. М. Шабыниной. – Омск, 1915. Впервые под названием «Запах родины, или Дар степи – трава джуусан» рассказ опубликован в «Омском вестнике», 1913, 14 сентября В. Б. Шепелева отмечает, что в Архиве А. Сорокина Д. 60 по типографским гранкам сделана правка: «трава жусан». В рукописных примечаниях приводится информация, что в «Волынской летописи» есть отрывок о половецком отроке, ушедшем к русским. Этот отрок вернулся в степь, когда ему дали понюхать траву юсан – полынь.
Страшный танец кутерме
Отдаю это Алихану Букейханову
Не так-то легко развеселить людей, желудки которых переполнены вкусной пищей и разум полон похотливыми желаниями. Это я вам говорю, старый антрепренер, поверьте моей опытности. Вот уже тридцать лет я занимаюсь этим делом, и что только я не делал, чтобы угодить толпе: возил я по провинции и драму, и фарс, и оперетку, и оперу, и даже цирк. Но всюду убытки, убытки. Да, господа, всюду дефицит. Огромная конкуренция! Избаловали публику, дают больше, чем получают денег. Но это к делу не относится.
Я расскажу вам лучше… Ах да, я и забыл совсем. Я должен сказать, как я бедствовал. Мне не на что было печатать афиши, труппа голодала. А долгов было на три тысячи. Ну, одним словом, это к делу не относится.
Я расскажу вам, как умный человек мог бы разбогатеть, да не разбогател. Ехал я из Каркалова в Павлодар с труппой из пяти мужчин и четырех женщин. От спектакля оставалось два рубля на всех. Ехали в Павлодар, дорогой поднялся буран, мы заблудились в степи и попали к киргизам. Проклинал я прежде жизнь актерскую, а как увидел, что там у них в ауле делается, так сказал: смотрите, артисты, вы вечно озлоблены и проклинаете жизнь, вот где действительное горе.
Мы попали в недоброе время: киргизы ели падаль. Я узнал, что в этой местности джут. Джут, надо вам сказать, скверная штука. Это вроде нашей лопнувшей антрепризы, когда антрепренер, захватив кассу, бежит, оставив долги труппе. Джут, хотя и другая штука, но, в общем, как будто одно и то же, а то и похуже. Степь покрывается льдом, скотина бьет ногами этот лед и не может достать травы: поголодав, падает и не может встать. Это по-киргизски зовется кутерме. И вот лошадь поднимают за хвост и голову, ставят на ноги, но кутерме опять падает, она обречена на гибель.
В том ауле, куда мы приехали, пропали уже все лошади, пропали бараны, коровы, верблюды. И всю падаль поели, осталась одна лошадь. Она лежала, склонив голову, и тяжело дышала, а буран уже стал заносить ей ноги. И вот собрались женщины, дети, мужчины спасать единственную лошадь, поднимали кутерме. Конечно, это было глупо, но человечество всюду одинаково. Когда горит дом, то в ужасе хозяин тащит горшок с цветком и оставляет гореть деньги в ящике письменного стола, когда ключи у него в кармане.
Но трудно было поднять кутерме на ноги. Притащили подпорки, чтобы поставить под нее, но, постояв немного, лошадь опять падала. Выла буря. И вдруг они, эти голодные люди, запели страшную песню тоски и горя, песню печали и слез, песню безнадежного страдания, песню безысходной голодной смерти, песню обреченных на медленное умирание. Сначала эта песня была тиха, как завывшая буря, потом все крепла и крепла, становилась сильнее и сильнее, все громче и громче. И достигла такой силы, как будто тысяча волков собрались и выли, выли страшно, угрожающе, а потом опять жалобно, тихо, как побитые собачонки, как ребенок, просящий у груди матери молока, как маленькая птичка, пойманная в клетку. Но вдруг песня стала злобной. Угрожающе взмахнули киргизы руками и понеслись в диком танце.
Это было так красиво, так жутко, так страшно, что тогда же я подумал: вот что нужно этому чудовищу, публике, вот чего она ищет в театре, платит деньги и не получает того, что ей нужно. Какими бешеными аплодисментами встретят этот страшный танец кутерме!..
Я, господа, опытный антрепренер, и не ошибся. Чего ищет в театре публика? Она идет насладиться смехом, красотой – или видеть такое страдание, чтобы почувствовать свое мещанское счастье. Идет, чтобы сказать: вот как страдают люди, а я, слава богу, нет. Чем же вы объясните цирковые номера на трапециях, воздушные полеты, шпагоглотателей и т. д., как не желанием публики насладиться страданием? И я привез два десятка киргиз в город, выпустил афиши и обещал невиданное зрелище.
Театр был полон. Я прочитал лекцию о том, как живут киргизы, почему киргизы вымирают, почему киргизы не могут жить оседло, пользуясь ограниченным количеством земли. Я рассказал о джуте, о кутерме. Раздвинулся занавес, и на сцене лежала настоящая голодная лошадь, а оборванные киргизы начали песню – песню жалобы, песню слез, песню отчаяния. И началась эта песня так: «Душно нам стало в степи: земли не хватает, скотина у нас умирает, весь скот у нас скоро будет кутерме, скоро мы сами будем кутерме. Кто тогда нас будет поднимать?..»
Но была скована их песня стенами, звучала жалко, заунывно и непонятно, и я уже боялся, что публика будет свистеть. Но вот окрепла песня, вот чувствуется – как будто плачет ребенок, брошенный на снег, пищит, как жаворонок, у которого перекусили горло… Потом все громче и громче и достигла воя, воя тоски, печали и голодной смерти, как у тысячи волков.
И почувствовали эти жалкие люди в сюртуках, во фраках, в шелковых платьях свое ничтожество, почувствовали, что если не наталкивать в их желудки конфет, ликеров, рябчиков, пирожных, а накормить полынью, стянуть все эти тряпки и оставить голых в степи, то забудут они всю свою культуру, забудут все свои пошлые возвышенные мечты и завоют, завоют тем ужасным воем, что слышат теперь, и, может быть, станцуют этот страшный танец кутерме, танец смерти, тоски и печали…
И когда задвинулся занавес, молчание было в театре. Выходили молча. Так тихо не выходят даже из храма.
Меня выслали из города в двадцать четыре часа. Почему? Кажется, на сцене можно показывать то, что написано в кабинете, что цензурно, то, что вымышлено, то, что артистам шипящим шепотом читает суфлер. Жизнь же настоящую, страшную показывать этим похотливым обжорам, желудки которых переполнены консервами, томатами, ликерами, рябчиками, пирожными, показывать со сцены нельзя, нельзя…
Это я вам говорю, старый антрепренер…
1913
Рассказ опубликован в «Сибирской неделе» (Иркутск), 1913, № 12. У Сорокина встречается название «Кутерем-танец». Исторический архив Омской области. Сорокин А.С. Ф. 1073. ОП-1. Д. 224. Под таким названием рассказ напечатан в ж. «Возрождение», 1919, № 9-10. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1. Д. 120.
Хохот Желтого дьявола
Я погребаю прошедшие муки,
Им панихиду звоню;
Грезы свои под холодные звуки,
Душу, весь мир хороню.
…Иногда мне кажется, что нет никакой осады крепости. Нет никакой войны, и, быть не может, чтобы люди убивали людей. Разрываются бомбы, палят пушки, трещат равно-мерно, отчетливо, ясно пулеметы, и кажется мне, что все это только сказочно, призрачно; мы разыгрываем драму для кинематографа, изображая давно прошедшие времена варварства, и равнодушно я смотрю на солдат, раненых и убитых, мне кажется, что вот придет конец этой пьесы, и снова встанут все, и оживут изображающие раненых и убитых… Но эта мысль промелькнет на несколько минут и исчезает, и снова я уже сознаю действительность, и, когда я хочу удержать эту мысль, она исчезает еще скорее. Я заинтересовался этой мыслью, я стал ловить ее, и вот сегодня, читая газету, я был поражен… Крупными буквами было напечатано: «От театра военных действий». Вот фраза, над которой нужно подумать: моя мысль нашла твердую почву и начинает крепнуть и развиваться. Подумайте: театр военных действий!.. Сравните войну и обычную жизнь людей… Война – не театральное ли зрелище, ужасное, необычайное, только в театре солидные люди могут делать такие поступки, которых никогда не сделают в жизни. Кто же режиссер, кто – декоратор, кто – бутафор этой ужасной драмы, под названием «Война»? Кто зрители? Долго готовились к постановке пьесы?
Слишком дорогая постановка… Делали займы, спешно покупали военные припасы и пушки… Мы готовили пьесу для всего мира, но не знали слов, это была тайна для всех артистов. Мы были артисты и зрители… Мы должны были убивать и переживать страх быть убитыми – вот самая жизненная, самая страшная трагедия, и нечего этому удивляться. Жили мирно, трудились, пахали землю, выделывали кружева, переписывали бумаги, судили за воровство и убийство, служили почтальонами, ходили по кинематографам и театрам, хотели немного забыться от обыденной жизни, читали газеты и книги, строили пушки, делали патроны и порох. И вот настало время – мирная жизнь нарушена. Это я пишу в окопах, меня стараются не беспокоить, думая, что я пишу что-либо важное, а самое страшное не это. Страшно то, что с ума схожу, и никто этого не видит и не замечает. Мне докладывают, что поймали двух шпионов-перебежчиков, и они говорят: осажденные готовятся сделать вылазку. Я приказываю привести шпионов ко мне, я желаю сам допросить их. Привели двух несчастных людей, они напуганы, словно мыши в мышеловке. Они рассказывают, что город в огне, нет припасов, и уже давно люди едят крыс и собак. Они рассказывают, что войска требуют сдачи и сегодня ночью готовятся сделать вылазку с дальнего форта. Я не верю им – разве можно верить шпионам? Я спрашиваю, сколько они получили за то, чтобы проникнуть в наш лагерь, собрать сведения и бежать. Когда они шли на это дело, они были наивны и мечтали обмануть, но трудно обмануть человеку человека, когда обманывающий рискует жизнью. Они падают на колени, целуют мои ноги и просят пощады, но я твердо, решительно говорю: повесить! Тогда они поднимают крик, упрекают меня в несправедливости, призывают Бога, дают клятвы в том, что они не виноваты. Их обыскивают и находят по одному золотому: это был задаток за их работу, и я говорю: немедленно повесить. Солдаты не хотят вешать, они озлоблены и бьют их прикладами по лицу… по голове и оттаскивают два трупа. Шпионы рассказывали: солдаты поднимают бунты, бросают оружие, потому что голодны, и, когда им прибавляют хлеба десяток граммов, они рады, они довольны, они счастливы и вновь готовы воевать, пока сыты, но нет провианта… Один шпион заявил, что он является парламентером от десяти тысяч солдат, которые немедленно перейдут на нашу сторону, если только им будут давать хлеба и мяса… Я послал к черту этих шпионов… Я воюю с людьми, но не могу кормить этих людей: у меня для войска слишком мало провианта. Но они обещают перейти в подданство и стрелять в своих, – какое ужасное преступление, но вызванное голодом и потому простительное… Нельзя простить убийство людям, у которых желудки переполнены пищей. Кричит мое сердце, жалеет мое сердце их, голодных, но здравым рассудком я удерживаю его… Не хотел я трогать мыслей своих… Пусть лежали бы… пусть отдохнули бы, но взбесились они, взбунтовались, как голодный гарнизон, и согласны уже дезертировать мои мысли, перейти на сторону врагов… Но нет, я еще не скоро уступлю, я еще поборюсь… смелее… еще смелее… каждому по ордену, по ордену каждому солдату…
Когда наступает ночь, я не могу уснуть, я пишу, я стараюсь записать противоречия моей души. Зачем я приказал вчера убить двух шпионов? Мне жаль было этих несчастных людей, они шли с доверием, они шли с надеждой. Кто дал право мне, человеку, убивать человека? Моя душа не имела этого права. Каждый делает за золото положенное и определенное, смотря по развитию ума… Если бы матери, отцы, дети и жены этих шпионов увидели бы их ужасную смерть, какими словами они назвали бы меня?!
Я приказываю объявить по войскам приказ: «Солдаты храбрые, доблестные, завтра вы идете на штурм, крепость должна быть взята. Крепость необходима нашему народу. Не жалейте своих жизней – они не погибнут, слава о вас будет вечна – о вас, храбро положивших души свои за родину, честь и славу. Не заботьтесь о ваших вдовах и сиротах – государство позаботится о них. Будут прощены все недоимки и ежемесячно будет выдаваться пенсия… Но не все же умрете, большая часть со славой вступит в крепость. Сам король раздаст вам ордена, – ордена своим храбрым солдатам… Мужайтесь, солдаты… Ваши жены, ваши матери, ваши отцы с гордостью будут говорить: мой сын пал за народ и землю на войне. Помните, солдаты, что наше государство не может жить без этой крепости – это выход в море, будущее богатство наше, честь и слава нашего [государства]…» Завтра будет объявлен солдатам мой приказ. Этот приказ диктует мне здравый смысл, но мне как человеку, который уже стал сходить с ума, немного ясно, что следовало бы написать другой приказ, и начинался бы этот приказ так: «Солдаты, нам необходима эта крепость, но у каждого у нас есть дети, жены, матери, отцы… Пожалеем себя, пожалеем врагов, пожалеем своих родных… Никого нельзя убивать, и потому каждый из вас да бросает смертоносное оружие и бежит домой на родину. Подумайте, убьют вас, и ваши жизни не вернутся; раненые, искалеченные, будете вы собирать милостыню. Что вас заставляет идти на смерть? Подумайте, солдаты…» Но, конечно, я знаю, что это медленно, верно, торжественно приближается ко мне безумие… и своей невидимой рукой отделяет мои мозги, уничтожает все извилины, в которых заключаются кладовые здравого смысла… Религия, долг, ученье, воспитание и все то, что долгими годами скоплено в этих кладовых. Вот приходит неслышно, невидимо, нечаянно безумие и накладывает свою руку… Нет, я не позволю, я еще поборюсь, я не уступлю своего здравого смысла. Солдаты, каждому из вас [по] ордену… Каждому по ордену, смелее, еще смелее на штурм, и мы победим, я уверен, что мы победим… И начался штурм, в час ночи раздался первый выстрел, полевая и осадная артиллерия открыла огонь. Пехота направилась против передовых колонн. Войска шли смело, под защитой артиллерии; я приказал гнать впереди скот, чтобы заполнить волчьи ямы, но, сказать по совести, я долго раздумывал, делать ли это, потому что мне жаль было скота. Каждая скотина стоит денег, а провианту у нас было немного, но здравый смысл подсказывал мне, что солдаты оценят мое доброе сердце и будут сражаться лучше. Перед штурмом я им сказал: «Солдаты, я жалею ваши жизни, сражайтесь храбро, не бойтесь волчьих ям, мы заполним их скотом…» После нескольких часов бомбардировки, чтобы ослабить неприятеля и дать возможность подготовиться к штурму, штурм начался. Скота, конечно, было немного и хватило на несколько волчьих ям, а остальные заполнялись людьми. Неприятель деятельно отвечал со всех фортов… Мои войска добрались до проволочных заграждений, перерезывали их специальными ножницами, но после упорного сопротивления должны были отступить с большим уроном… Первый штурм длился день и ночь и окончился для нас страшным уроном: убитых и раненых было не менее пятидесяти тысяч. Правда, урон в крепости был значителен. Всю ночь горели здания в городе и багрово-красным заревом освещали все позиции… Гул выстрелов, крики раненых и этот багрово-красный свет делали это зрелище величественно-жутко-страшным.
Когда воевали люди друг с другом, когда открыто боролись с оружием в руках, это было более справедливо… Теперь же приходится воевать с машинами. Ядры, бомбы, пули пулеметов, невидимый враг сокрушают дух войска и отнимают разум. От страха, от душевного потрясения теряется разум. На лицах является страшная гримаса напряженности, беспокойства и ужаса, и становятся глаза широко-безумно бессмысленными. И когда санитары убирали раненых, то среди них были совершенно невредимые и падали не от трусости, а были в обмороке, потому что нервы не выдержали такого безумия, и человек хотел идти в битву сквозь дождь пуль, но мозг отказывался работать, и последней мыслью было: падай, ты же убит. Это я знаю потому, что не один раз мозг мой, закаленный в битвах, шептал мне: падай, ты же убит, падай на землю… Был жар. Убитых и, быть может, и тех, которые были в обмороке, спешно сложили в большие группы, облили керосином и стали сжигать. Это было необходимо делать, потому что в войске уже стали появляться холера и чума… Густой дым поднимался к небу… И казалось мне, что оживают от жара мнимо убитые, сжимают руки, поднимают их кверху и страшно сжимают свои пальцы. Я подошел к доктору и сказал: «Зачем вы их жгете? Они живы, они выскочат из огня и побегут… Что тогда будет? Бунт в моих войсках, я не хочу бунта». И говорит доктор: «Не беспокойтесь, они все мертвы, это от жара». – «Я не верю вам, доктор, человек очень живуч, разве вы не видели, как извиваются люди на колючих проволоках? Острая проволока проткнула глаз и страшными объятиями спрута впивается в тело, а человек жив и извивается, как змея… А разве вы не видели, как копошатся люди в волчьих ямах, как черви, и давят люди своими ногами лицо человеческое? Доктор, не знаете ли вы законов, какая статья говорит об этих преступлениях? А разве вы не видели, как полз человек, а сзади тащились за ним внутренности: кишки и желудок… а он полз и просил помощи. Раздавите брюхо мухи и посмотрите, как она ползет, а сзади тянутся, прилипая, внутренности, и отрывать их – страшная боль. А разве вы не знаете, что вчера прибежал сумасшедший, у которого было только половина черепа и один глаз, а он кричал: „Сволочи, убили, сволочи… Я вам еще отомщу, мерзавцы…“ Но не изобретено еще слово выразить свою боль, так кричать, чтобы люди сжалились. Нет слов ругани, достойных таких поступков, и даже не знаю я наказания за такие дела. Доктор, все шло хорошо… судили каждого, кто убивал, судили каждого, кто оскорблял человека. Вы, доктор, лечили, стараясь спасти от смерти больного. И вот теперь об этих людях, обреченных на смерть, так мало мы заботимся…» И говорит доктор: «Замолчите, замолчите, ради бога, у меня нервы расстроены, и я не могу спать». – «У меня, доктор, есть замечательный проект: собрать всех чахоточных, всех сифилитиков, всех воров, убийц, всех сумасшедших и всех идиотов, всех кретинов и подставить их под пули, заполнить ими волчьи ямы и по их трупам форсированным маршем идти на штурм, с музыкой – форсированным маршем. И наше государство будет иметь только здоровых людей и умных. Я подам в отставку: не могу же я ямы эти, проклятые волчьи ямы, заполнять здоровыми человеческими телами; уверяю вас, доктор, – не могу». Доктор говорит: «Оставьте, ради бога, меня в покое». – «Ради Бога… Эта фраза имеет огромное значение, доктор. Ради Бога, подумайте… ради Бога… Я хочу молиться, я хочу просить у Бога прощения за все преступления… И кто меня может простить, когда мой собственный проклятый мозг не хочет мне давать прощения?..» И вот я не спал всю ночь. Быть может, выстрелы пушек и пулеметов расстроили мой слух… Мне кажется, что мертвые воскресли и поднимают ужасный вой, словно вой бури. Они требуют отомстить за их смерть… Я не могу читать книги, и что могу делать – это только писать, писать мысли. Хочу записать все, что говорит мозг, чтобы сохранились мои мысли и люди, прочитав их, нашли обвинение всему человечеству, а мне оставили бы хотя небольшое оправдание. Самое маленькое оправдание. Я имею много денег, и вот мой сумасшедший мозг продиктовал такое завещание. Я знаю, что мое завещание покажется странным, почти безумным. Я знаю, что мои родственники постараются помешать утверждению завещания и, чего доброго, будут считать меня сумасшедшим. Нет, нет, никогда я этого не допущу, я представлю докторское свидетельство о моем здравом уме и твердой памяти, и, кроме того, после моей смерти можете сделать вскрытие и исследовать мои мозги и убедиться в хорошем их качестве.
И вот пришел ко мне человек и сказал: «Я иду в крепость, дайте мне самое взрывчатое вещество, и я взорву их форт…» Когда я советовал не делать этого, человек этот сказал: «Я должен умереть, потому что душу мою убили, и я не могу жить без души. Когда-то я хотел жить и плакал, когда меня призвали на войну, у меня была молодая жена и ребенок – такой хороший, веселый ребенок, который говорил уже: папа, мама, тетя, дядя; сделав удивленное лицо, он пугал: бу, бу, бу, бу, показывал, как ест, чмокая своим маленьким ротиком, он умел уже посылать воздушные поцелуи; и, когда я расставался, я плакал… Но теперь я все забыл и рассказываю, как будто я это не пережил, как будто это я только читал в какой-то прекрасно написанной книге… И когда я пил чай… когда обедал, когда ложился спать и обнимал свою жену, – все забыл… как будто этого никогда не было, потому что умерла у меня душа, осталось одно тело, и страшно жить без воспоминаний, страшно утратить границу мечты и действительности, страшно не знать, была ли когда-нибудь жизнь спокойная или только это приснилось, – только мечты и кошмар. Учение, служба, свадьба, любовь, рождение ребенка и все воспоминания юности – все исчезло, все убито… Умерла душа… И тело мое исполняет все, что прикажут; я загипнотизирован, не сознаю своих поступков; убивать, жечь, грабить для меня удовольствие, потому что душу мою убили…»
У этого человека убили душу, о которой он тоскует… У меня убили здравый смысл, но разве не одно и то же это? Вот почему бессознательно, как саранча, идут эти люди и не сознают, что делают. И был еще один штурм, стоивший жизни шестидесяти тысяч людей. И войска взбунтовались, они требовали снять осаду. Никакие уговоры, никакие угрозы не действовали. Солдаты бросили оружие и требовали отпустить их на родину… Они говорили, что безумие расшибать свои головы о пули и наполнять волчьи ямы и путаться в колючих заграждениях… Я говорил о долге, о вере, о доблести, о благодарности потомства, о почестях, о славе, но они кричали: «Мы видели вашу благодарность, наши трупы не хоронят, их сжигают, как мусор, как отбросы…» Тогда, чтобы их успокоить, я придумал гениальный проект: я вышел вперед и сказал: «Солдаты, вы знаете, что о вас беспокоятся, на вас надеются, и вы – гордость нации!.. Завтра же по телефону я прикажу отправить для вас одну тысячу самых красивых молодых девушек… Я выпишу для вас ликеров, шампанского, шоколада… а все зачинщики бунта немедленно будут повешены. Я устрою для вас театр…» И люди успокоились… и стали ждать, они знали, что я не бросаю в пустоту своих слов. Появилась страшная болезнь, холера, и уносила по триста человек в день… Был случай чумы.
И вот я вспоминаю начало войны.
По поручению я ездил по Европе делать заем для войны, без денег нельзя вести войны, каждый солдат, каждое ядро, каждая пуля стоит денег… один час битвы стоит пятьсот тысяч рублей… Я объездил всю Европу, и никто не хотел давать денег нам, союзникам, никто не надеялся на наши силы, никто не верил в нашу победу. И только в Париже один банкир соглашался дать триста миллионов из двенадцати процентов под залог государственных доходов и земель. Союзники разрешили сделать заем у этого банкира. Личность этого банкира произвела на меня сильное впечатление… Он рассказывал, как он нажил свои сотни миллионов. Когда-то лет тридцать назад он был бедный химик и вздумал разбогатеть: на пароходе он отправлял хорошо закупоренный в ящики песок, гальку, тряпки и страховал в большую сумму этот товар, а в одном ящике находилась адская машина, которая через семь-восемь дней взрывала пароход среди океана, гибли пассажиры и товар – он получал страховую премию… И он продолжал бы до сих пор эту выгодную операцию, так как приобрел опытность, погубив не менее пятнадцати пароходов, но на одном пароходе, на том самом, на котором находился его товар, бежала от него его молодая жена с ребенком и погибла… Тогда он открыл банкирскую контору. «Для чего же вам, – спросил я его, – ваши миллионы, когда у вас нет ни жены, ни детей?» И он сказал: «Я несчастлив, мою душу терзают угрызения совести. Я часто не сплю по ночам и не могу найти места: что-то там, внутри головы, болит, как ноющий зуб: это болят мои мысли, и нет лекарства их успокоить. Я нахожу покой только тогда, когда вижу большие преступления у людей, чем те, что делаю я. Вот я вам даю триста миллионов, и вы будете воевать, вы будете убивать сотни тысяч людей, и я немного буду спокоен. Я найду в этом хотя небольшое утешение, и, когда ночью призраки придут ко мне и скажут: мы, утонувшие по твоей воле, требуем отомщения, – гордо, смело я им скажу: я вел войну с миром, со всем миром… У людей было так много денег, а у меня не было, и я объявил войну и силой своего ума хотел достать денег… И вы меня не пожалели бы, если бы поймали, и я должен был бы по вашей волне болтаться на виселице, если бы победили вы, но я был хитер, я был осторожен, и победа будет мне наградой». – «А наказание божие, ад, мучения?» – спрашивал я его.
«Надо вам сознаться, – продолжал он, – это имеет для меня большое значение, я верю в Бога, я – религиозный человек, но что я могу сказать в свое оправдание? Я скажу одно: „Господи, сотворивший небо и землю… сойди на землю и посмотри, что там делается… И тогда я приму твой суд справедливый, посмотри, что сделал желтый дьявол с твоими творениями, как он их замучил. Этот проклятый дьявол нашел способ собирать труд сотен тысяч людей и заключать в маленькие золотые кругляшки и выпускать этот концентрированный экстракт труда на свободу, когда задумается обладателю, но так как никто, умирая, не берет с собой труд людей, а оставляет наследникам, то получается, что идиоты, кретины, полусумасшедшие держат в своих руках труд сотен тысяч людей, а здоровые духом и телом имеют только свою силу… Разве между этими двумя врагами может быть мир?“
Вот почему льется кровь и совершаются преступления. Но так хочет дьявол, Желтый дьявол… Как муравьев, собирает он людей в большие города, вертятся страшно железные машины, вырабатывая холст, бархат и шелк… Торгуют в магазинах, продают свое тело в ресторанах и кабаках, пишут книги, газеты – и весь труд отдают Желтому дьяволу, стараясь добыть концентрированного труда людей как можно больше… потому что это дает право на жизнь без труда, право на роскошь и уважение. Собственность охраняется строго, воров и мошенников судят и садят в тюрьмы… Вот, посмотрите, я старик… Четверть Парижа в моих руках. Посмотрите эти толстые книги, там расписаны их имена… Как по беспроволочному телеграфу, проведены невидимые, не существующие для зрения нити сюда, ко мне, в мою банкирскую контору. Вот я сижу, сумасшедший старик, и сознаю себя владельцем их жизней. Стоит мне сказать слово, и нарушится жизнь каждого здесь записанного, стоит мне только сказать свое желание, и пойдут с бумагой и наложат арест на дом, на рояль, на ящики с платьем, на мебель и продукты [продадут] с торгов, и вчера еще счастливые, вчера еще не знавшие, что такое несчастие, вчера еще не знавшие, что такое нищета, вчера еще беспечно смеявшиеся, пожиравшие килек и сардинок, – сегодня уже по моей воле несчастны, ломают руки в отчаянии и плачут до истерики, и муж кончает жизнь самоубийством. И все это потому, что не заплачены проценты банкиру Дациаро. А вы думаете, банкир Дациаро нуждается в этих процентах? Плюнуть банкиру Дациаро стоит дороже, чихнуть для банкира Дациаро составляет большее событие, чем получение этих процентов! Не заплачены проценты, и их жизнь разбита. И скажи я слово – и завтра же опишут фабрику, остановятся машины, – так весело вертелись колеса и приводные ремни, чакали ткацкие станки, выделывая модные материи, тысячи рабочих умело делали свое дело, и казалось, что у этой фабрики хорошие дела, и машины работают день и ночь, потому что это вечные двигатели, которые никто не может остановить, – но стоит мне дернуть невидимую, несущественную нить, и все рушится сразу: останавливаются машины, бегает хозяин из угла в угол своей комнаты, зажав голову руками, плачут, рыдая, жена и дети. Тысячи рабочих остались без работы. И это только потому, что я не учел векселя и опротестовал не оплаченные в срок, только потому, что не захотел подождать три-четыре дня, в которые фабрикант успел бы уплатить и проценты, и платежи. Вы думаете, банкиру Дациаро нужны эти платежи, вы думаете, банкиру Дациаро нужны проценты. Труднее банкиру Дациаро протянуть руку и позвонить служащего, труднее сказать о своем желании, но я не хочу ждать, потому что закон золота таков: никого никогда не жалей, причиняй как можно больше страданий людям – это самое высшее наслаждение, которое может дать золото, наслаждение быть безнаказанно преступником. Я даю вам деньги на войну, и будут убиты сотни тысяч человек, и будут оплакивать их смерти жены и дети; не дай я вам денег, и вы обошлись бы без войны. И страшно подумать (страшно до безумия, до отчаяния, до тоски), что в смерти любимых кормильцев – отцов, мужей, братьев – будут обвинять войну. Не так виновата война, как виновато золото, и не так виновато золото, как виноват сумасшедший банкир Дациаро, который всем пресытился, которому все надоело и который захотел крови человеческой. Виноват банкир Дациаро, давший это золото сознательно, убежденно на войну, и, страшно подумать до отчаяния, до последней крайности безумия, – что один человек сидит в маленькой комнатке и по его воле золото обращается в грохот пушек и кровь человеческую. И умрут храбрые солдаты, и будут они, искалеченные, собирать милостыню и покупать будут хлеб, и никогда не узнают, что на эти самые деньги, деньги банкира Дациаро, был куплен порох и пушечные ядра, которые оторвали руки и ноги, и теперь на эти деньги доверчиво покупается хлеб и в пустые их головы никогда не придет такая мысль. Но настанет время, когда люди будут требовать отчета от каждого имеющего деньги, отчета будут требовать, за что получены эти деньги. Вы подумайте только, если ваши пустые головы могут еще мыслить, какие страшные преступления могут с деньгами переходить из рук в руки и неразрывной цепью окутывать все большее и большее количество людей. Из миллионов таких случаев я знаю один: человек убил и ограбил и на эти деньги купил молодую девушку, эти деньги девушка отдает своему отцу, и отец, старый пьяница, покупает любовь продажной женщины. Сутенер ссорится и всаживает нож в живот старика, а потом, напугавшись, зовет доктора, и доктор получает от сутенера деньги, полученные женщиной за любовь. Доктор отдает эти деньги своей жене, жена доктора покупает шляпу и отдает деньги хозяину магазина, хозяин магазина эти самые деньги отдает продавщице, той самой, которая когда-то продала за них свое тело. И вот она теперь получает опять, но за честный труд, и никогда не узнает она, что эти деньги, совершив заколдованный круг, неразрывной, невидимой цепью сковали одним преступлением различных по уму, развитию и образованию людей, людей с различной нравственностью, и никогда не узнают они о своем преступлении. Каждый человек берет деньги, преступлением добытые, но если дать какую-либо вещь убитого, запачканную кровью, то человек с ужасом скажет: не нужно мне этой вещи, а деньги берут все. Есть мечтатели, которые не хотят войны, которые говорят: не нужно никакого войска. Ах, какие это тупоголовые идеалисты: они кричат – долой войну, но никто не кричит: долой деньги!»
Этот банкир Дациаро был, безусловно, сумасшедший, но его мысли стали моими, я отдал бы обратно полученные мысли; я с радостью избавился бы от этих мыслей, но мои жадные мозги как губка впитали эти мысли и не хотят отдавать: что получили.
Я перечитывал жизни великих людей и нашел среди них сумасшедших, и нашел, что мои мысли, мои мечты, моя жизнь одинаковы, мои страдания, мои муки, мои удовольствия, моя гордость, моя храбрость таковы же, как у людей великих, у людей, которыми гордится весь мир, все человечество; я перечитывал о жизни презираемых, о жизни ничтожных, о жизни отверженных – и нашел среди проклятых, среди людей, которых стыдится человечество, нашел людей возвышенных мыслей и глубоко умных, я нашел их мысли, их муки, душевные страдания, мечты и желания одинаковыми с моими, и теперь кто скажет, кто посмеет сказать, кто я, кто я, кто я, когда я сам не знаю, кто я: умный или глупый, великий или ничтожный, преступник, нормальный или сумасшедший, нужно ли презирать меня или писать биографии о моей жизни для назидания потомков и следует ставить мне памятники или же нужно казнить меня с позором. Кто я, что вы можете сказать, когда я сам не знаю, кто я. Разве это не страшно до безумия: «Не знаю, кто я». Преступник или герой.
Сегодня я вспоминал о сталелитейном заводе, на котором я делал заказы. Мне показали весь завод, хотя доступ посторонним был запрещен в ограждение от шпионства, но мне все показали и делали объяснения: показывали отливку огромных пушек. Трудно представить в воображении то, что я видел: всюду раскаленный металл, огромные молоты и подъемные машины, и среди этого ада копошатся десять тысяч людей. И казалось мне, что живы машины и приказывают делать не люди, а эти одаренные разумом машины. И теперь, когда эти проклятые пушки убивают людей, я чувствую страх перед всякими машинами, и кажется мне, что они живы, эти проклятые машины. И кажется моему больному мозгу, что в машинах заключен дух Сатаны и миром правят эти мертвые машины, а люди – только прислужники. Но не умерли в моей голове микробы здравого смысла, и они говорят: ты хочешь здравый смысл похоронить, ты убьешь нас своими безумными мыслями – и тогда в твоей голове ничего не останется, кроме безумия.
А кто знает, что такое безумие? Это такое же состояние человека, как во время сна, когда работает мозг и видит сны, а тело неподвижно. Во время безумия снятся сны, тело же принимает участие, и чувствует человек все, что снится мозгу. И вот мне уже приснился страшный сон, почти кошмар, доведенный до последней степени реальной жизни. Пришел искушать меня сам Сатана, и я слышал его слова отчетливо, ясно, как слова человека. Он говорил: «Мне, Сатане, и то жаль тебя, мучения твои непосильны голове человеческой, забудь о раненых и убитых, ты не облегчишь их страданий и мертвым не возвратишь жизни, нечего и думать о них… Ты богат и можешь пить вино, есть вкусную пищу, и любить красивых женщин, и всюду встречать почет и уважение. Не имеет смысла искать страдания других и из тьмы жизни обнаруживать, что тебе нужно, о чем ты заботишься и отдаешь свои мозги, свою душу и сердце. Пожалей себя!» Что же я мог сказать Сатане? И я сказал: «Войди, Сатана, в мой мозг и осторожно, чтобы я ничего не чувствовал, разгладь там своей нежной рукой извилины, где хранятся слова моей души, осторожно выдави все слова, чтобы в моей голове был чистый мозг, как книга с чистыми белыми листами, чтобы я мог вступить в жизнь, как невинный младенец, не знающий, не понимающий ни одного слова. Я уже устал, я уже не рад жизни, мой проклятый мозг замучил меня и мое тело, и это он противится и не хочет давать мне оправдания». Тогда Сатана, холодный, как улитка, как виноградный слизняк, присосался к моему уху и нежно, тихо и приятно, как звуки скрипки, начал шептать: «Я, Сатана, не могу уничтожить твои слова в твоем мозгу, но я могу сказать новые слова, так много тайных слов скажу я тебе, таких слов, которых никто не знает, и твой жадный мозг проглотит их, как голодная змея глотает добычу, и, может быть, эти слова мои уничтожат все лишнее в твоем мозгу, что тебя замучило и ведет к безумию. Ты внимательно слушай и лови каждое мое слово, я расскажу тебе о трех моих искушениях».
И выбрал я Сына Человеческого, вошел в его душу и сказал: «Узнай, почувствуй и будь уверен, что ты умнее, чем другие прочие, и потому должен быть господином, а они – рабами. Не хочешь ли быть полководцем? Многие царства я дам тебе покорить». И сказал Сын человеческий: «Но что для этого нужно сделать?» – «Ничего в этом мире не дается без трудов; много тебе придется поработать и передумать – и будешь ты полководцем, какого еще не видел мир; без пощады ты будешь жечь города и села, воины твои не пожалеют стариков, жен и детей и без пощады будут убивать. И рабы, готовые растерзать вора и убийцу, одного человека, тебя, виновника страданий и смерти сотен тысяч человек, признают властелином, будут бегать за твоей колесницей, ожидая милостей». – «Может ли счастье на земле быть большим?» – подумал Сын Человеческий и ответил: «Нет, не хочу я никого убивать. Отойди от меня, Сатана». Ты думаешь, что я отошел, – нет, я вошел в душу Сына человеческого и сказал: «Узнай, почувствуй и будь уверен, что послан ты небом властвовать, а какая может быть власть у бедняка? Ты должен быть богатым. Я предлагал тебе быть полководцем, но ты отказался, я поступил правильно: кому приятно видеть кровь убитых, во теперь я предлагаю тебе чистое золото, не можешь же ты отказаться от золота. Нет ни одного человека на земле, который отказался бы от золота. Ты только послушай, что я дам тебе: корабли твои будут ходить по всем морям, от юга до севера и от востока до запада, и имя твое прогремит далеко за пределами твоего отечества, и преклоняться будут тебе все, тебя окружающие. От сотворения мира ни у кого не было столько богатства, какое ты получишь от меня». – «А что нужно сделать для этого? Я не имею ни одной медной монеты, чтобы купить рыбы и хлеба». – «Для богатства, – сказал я, – нужно многое. Я, дьявол, справедлив и не нахожу нужным вводить тебя в заблуждение: для богатства нужно многое, но главное – безжалостное сердце и равнодушное отношение к бедноте; нужно придавить своей тяжелой от богатства рукой тех, кто не имеет золота, и богатеть от их трудов. И если будет умирать нищий под окнами твоего дома и кричать будет последним криком, прося кусок хлеба, то такого человека следует оттолкнуть палками. И если кто попросит денег, уверяя, что нужда достигла крайних пределов, и он принужден убить себя, если не достанет хотя немного денег, ответить нужно на такую наивную просьбу веселым смехом. Вот поистине закон для богатства! Теперь послушай, что ты можешь получить за золото: наполнится дом твой весельем, смехом, цветами, женщинами, аравийскими ароматами, изделиями из серебра, золота и слоновой кости, драгоценными камнями, дорогими мехами, пурпурными тканями, персидскими коврами, шелком далекой Индии. И женщины будут исполнять все твои желания, и будешь ты устраивать пиры для тех, кто сыт и имеет деньги, и будешь кормить их соловьиными языками до рвоты, но не дашь куска хлеба голодному. Дарить будешь яхонты, алмазы, рубины и сапфиры тем, кто имеет золото; но не дашь бедному осколок стекла». – «Нет, – сказал Сын Человеческий, – если таковы люди, имеющие золото, то я не хочу быть богатым. Отойди от меня, Сатана».
И тогда вошел я в душу Сына Человеческого и сказал: «Напрасно я только теряю время, ты сам не знаешь, что тебе нужно: подумай и проси, каждая твоя просьба будет исполнена. Ну вот, видишь, я прав: ты молчишь, ты даже не можешь придумать, чего просить. Хорошо, не затрудняй свой разум, есть у меня дар, дар единственный, дар, от которого не откажется ни один человек, живущий на земле. Тебе ли отдать этот дар? Вот я падаю перед тобою на колени, потому что ты – Мессия, ты – Богочеловек, пришедший мир спасти словами своего разума, это – слова души человеческой и потому понятны всем. Ты придешь и скажешь людям: „Раздавайте богатства свои и ищите Царства Божия, любите врагов ваших и никого не убивайте, не заботьтесь, что пить и во что одеться“. И я – я, дьявол, я, Сатана, – падши, кланяюсь тебе и прошу разрешения: позволь мне жить на земле, пожалей меня, врага своего».
И ответил Сын Человеческий: «Живи, но власть твоя да не коснется моих сынов, а будешь ты жить среди воров, разбойников, грабителей и убийц». – «Прими за доброе сердце и милость, и благодарность дьявола», – сказал я и, падши, поклонился.
Прошло времени без счета и без меры, и исполнил я, дьявол, свое обещание.
И в день Воскресения, когда люди празднуют и вспоминают Сына Человеческого и сходит на землю Сын Человеческий посмотреть на дела людей, и лишь только нога его коснется до земли, появляюсь я и, падши, кланяюсь. И потом мы вместе идем осматривать его царство, а потом и мое. И я, дьявол, оказываю знаки внимания и, наклонив голову и немного сгорбившись, иду сзади с захода солнца; всю ночь, до восхода солнца, мы ходим по земле, всю жизнь людей увидим. Мы посетим и тюрьмы, и рестораны, и трактиры, и больницы, типографии, театры, телеграфы, броненосцы, электрические станции, и всю жизнь увидим мы. А когда бывает война, то каждую ночь сходит Сын Человеческий на землю и, невидимый, присутствует там, где стонут раненные и Красный Крест помогает смертельно раненным. И тогда я, падши, кланяюсь, и с трепетом, со слезами в голосе, говорю: «Даже у меня, дьявола, текут слезы умиления, и я не могу их удержать». Иногда заходим мы и в храмы, освещенные сотнями восковых свеч и электрических лампочек, и храм полон молящихся. И тогда я кланяюсь, падши, и говорю: «Я немного поплачу, так как даже дьявол не может удержать слез умиления».
Но молчит Сын человеческий: он не хочет разговаривать с дьяволом.
В этот год война происходит в то время, когда страдал на Кресте Сын Человеческий. Было это давно, но люди каждый год вспоминают это событие, и вот сошел на землю Сын Человеческий и плачет, и рыдает; и бережно несет земля слезы Сына Человеческого туда, где грохочут пушки и пулеметы, туда, где стонут ранены, и отдает земля слезы Сына Человеческого, и эти слезы жизнь дают смертельно раненым и исцеляют раны. И плачет Сын Человеческий до восхода солнца, а в ногах, падши, лежу я. Но только покидает землю Сын Человеческий, встаю я, и кричу, и хохочу весело и громко: «Заряжайте пушки и палите, не жалейте пороха!» Разве ты не слышал моего веселого хохота под музыку, весело, торжественно, громко. Научу я тебя хохотать хохотом желтого дьявола.
Третий ночной штурм был особенно страшен. Лишь только закатилось солнце, мы начали штурм. Прожекторы вспыхивали, освещая нас, и гасли, и казалось, что это – глаза самого дьявола. Грохотали пушки, и трещали пулеметы, взрывались бомбы. Наши союзные войска заполняли волчьи ямы, и в темноте было легче идти против проклятых машин, потому что [не] видно было, как падают в волчьи ямы, потому что не видно было раненых и их судорожных движений. И крика почти не было, и стонов не слышно, потому что выстрелы беспрерывно сливались в один страшный взрыв. И, кроме выстрелов, ничего не было слышно. И в эту ночь я потерял то ценное и невозвратное, я потерял здравый смысл. Когда загорелся город и пурпурно-багрово-красным пламенем осветил небо, и черные тени-силуэты путались в проволочных заграждениях, я стоял и спокойно, с наслаждением, как в театре, смотрел в бинокль. В театре люди наслаждаются мнимым, иллюзорным, показным страданием, я же имею возможность видеть подлинное страдание, страдание, больше которого не придумаешь. И только мое наслаждение иногда было нарушаемо, последний кусочек мозга шептал: «Смотри, смотри и запоминай, твоего сына так же убили, а ты забыл, что есть отцы, дети и матери, невесты и жены, ты это забыл. И они забудут о смерти своих, они так же забудут и не вспомнят никогда». И последним тихим, умоляющим голосом сказал мой здравый смысл: «Брось бинокль, я прошу, брось бинокль», но я не бросил и убил этим свой здравый смысл, свой последний кусочек мозга. И тогда вдруг неожиданно, ясно, отчетливо увидел я то, к чему лезли эти сотни тысяч людей. И ничего не было ужасного, все было понятно: там, в темном пространстве, стоял сам Сатана, сам Желтый дьявол – золото. И вовсе это не пушки палят – это хохочет от радости дьявол. И вовсе это не пулеметы выбрасывают сотни тысяч пуль – это разлетается слюна дьявола. Он хохочет так радостно, так заразительно-весело, и на этот хохот лезут люди, напарываясь в темноте на колючие проволоки, глазами напарываются. И ничего тут нет ужасного… Было время, когда страшным преступлением считали всякое убийство, приходили в ужас, если кто-нибудь плеснул серной кислотой в лицо. Газеты приходили в негодование, печатали большие статьи, и публика, читая, жалела несчастную жертву. И, между прочим, находила и удовольствие: вот у него вытекли глаза, он слеп, а я – я, слава богу, с глазами; доктора старались спасти глаза, облитые серной кислотой, вставляли новые веки, вырезая слизистую оболочку из губ. Или родные увозили несчастного за границу, где лучшие профессора делали операции и получали по три-четыре тысячи, и это недорого. Глаза? Что такое глаза? Это все видимое, это весь мир, глаза – это чудо природы, и вот теперь никто не думает об этих глазах: кому какое дело до глаз, которые наткнулись на колючую проволоку? Какое кому дело до глаз, вышибленных пулями?..
И хохочет Желтый дьявол, и протягивает руки, и танцует страшный танец в крови людей, и хохочет долго и громко… Слюни летят во все стороны, и убивают людей брызги дьявольского хохота, и в грохоте, в стоне, в крике уже можно различить слова дьявола: «Я противник Бога, я противник земли… Это я создал вашу жизнь. Как же не праздновать мне победу? Где ваш ум? Где ваша человеческая душа? Все вы для меня только машины. Все равны, и мозги мыслителя, художника, хлебопашца смешаются в одну грязную, серо-красную лужу крови… Это вы трудились и заключили этот труд в пули и ядра, которые дробят ваши кости… ваш труд убивает вас… Какое мне дело до вас?..»
И тогда я не выдерживаю и кричу: «Безумны и ничтожны твои слова, дьявол… И победил не ты, не машины, а Бог. Пройдет эта кошмарная ночь… зароют, сожгут трупы убитых, и опять люди найдут слова жалости, слова справедливости, и опять эти люди-машины обретут душу свою, и с верой, с надеждой будут молиться Богу, доверчиво, с надеждой». И усиливается хохот Сатаны, и летят слюни брызгами, уничтожая людей.
«Чему ты смеешься, проклятый дьявол?!»
Но страшно скалит свои зубы проклятый дьявол, и танцует страшный танец в крови людей, и кричит: «Я с Небом борюсь, я охраняю свое право на людей, я – защитник тех, кто вырабатывал пушки и порох, и будут они жить в теплых странах и наслаждаться жизнью, растрачивая золото… И получающие никогда не подумают, что за каждый золотой убиты сотни жизней». – «Ты пошел против Бога. Нет, Бог не уступит, он уничтожит тебя одним дуновением, и пули твоих машин будут не страшны… воскреснут все убитые и раненые и разойдутся по домам… Что ты тогда будешь делать???»
И я слышу голос – тихий, почти шепот: «Сейчас тебя убьют, и никогда, никогда ты не увидишь меня, твою милую жену; никогда ты не поцелуешь своего ребенка; никогда не обнимешь ты меня, не поцелуешь моих губ. И разве тебе этого не жаль? И все это потому, что ты будешь убит, и ты знал, что пули несут смерть людям, и ты не жалел людей. Так умей же и сам храбро умереть, умереть как герой». Как смешно, геройство только в том, что обманываешь свой мозг. Надейся, может быть, в тебя пуля не попадет и ты останешься жив. И уже мой разум шепчет: беги, спасай свою жизнь, пока не поздно, не думай о всех убитых; какое тебе дело до них, сохрани свою жизнь для своей милой жены и для своего ребенка; вспомни спокойную и счастливую жизнь, вспомни любовь – и беги, спасай свою жизнь, или не жаль тебе прошлой жизни?..
Желтый дьявол накинул на мою шею свою тяжелую цепь и тянет меня по камням и колючим кактусам. И прошу пощады, и кричу я последним криком, хриплым, тихим криком отчаяния. Я прошу пощады, но нет, пощады не будет, потому что кто заступится за меня? А дьявол уже притянул к себе и стал спрашивать. Моя одежда превратилась в лохмотья, тело изранено, и капает кровь на землю. Отпусти меня, не мучь, пожалей, упаду я в ноги твои и буду целовать; но вместо жалости я почувствовал еще большее страдание. Этот проклятый дьявол накинул цепь на мою милую жену и по камням тянет к себе. И стоим мы двое перед дьяволом, ничтожные, жалкие. И я спрашиваю: «Что тебе нужно от нас?»
Хохочет дьявол и кричит: «Скажите, что осталось на земле святого, ради чего можно бы пожертвовать жизнью? Вот стоит твоя жена любимая, и спроси ее, почему она тебе писала о любви своей, а на кровати твоей, в твоей спальне, лежал любовник и читал о твоих подвигах у осажденной крепости. И я спрашиваю почему, но плачет жена и молчит, и кричит дьявол: все продано, уже любовь продается, уже вера имеет расценку у жрецов, верность, честность уже закрепляется гербовой маркой. Скажи мне, что ты знаешь непродажного, – и я – я, дьявол, отрекусь от своей власти».
Я молчу, но как бы я был счастлив найти непродажное на земле! Как бы я был счастлив найти смысл жизни и сказать этому проклятому дьяволу: еще не все продажно, еще не все потеряно: братство, истина, дружба, идеалы, наука, благотворительность, справедливость; но не нахожу я слов и кричу громко, безумно, вдохновенно: вперед, еще храбрее, еще храбрее, и мы возьмем эту проклятую крепость, и за каждую каплю крови мы отомстим…
И земля, задыхаясь в крови, тихо шепчет, и из-за грохота пушек не слышно никому этого шепота, но мой мозг, как будто обнаженный от костяных покровов, все слышит, все чувствует, и эти проклятые выстрелы вонзаются в мой мозг, как осколки битого стекла. Земля шепчет: «Я не хочу впитывать кровь человеческую, я не хочу слушать ваших проклятых выстрелов, я не хочу слушать стонов ваших, я не хочу слышать ваших проклятий и смертельных агоний». И вот тогда я кричу: «Я все понимаю, мой мозг все понимает, и вижу, как извиваются люди, путаясь в колючих проволоках. Я все понимаю и хотел бы кричать так громко, чтобы вы все слышали, так вдохновенно, чтобы вы все поняли и в раскаянии омочили бы землю слезами. Но что вы можете понять, проклятые безумцы: хлеб, музыка, песни, любовь, деньги – это вы понимаете, и больше ничего вы не хотите да и не можете понять. Вы все – купцы, продававшие селедку, мыло, пряники, конфеты, муку, перец, соль, горчицу, хлеб, колбасу; не вы ли виноваты, что вы чеканили деньги, на которые для вас будет куплен порох и пули? Художники, писатели, артисты, музыканты – это вы виноваты, это вы писали картины, это вы писали книги, это вы веселили людей, это вы играли на роялях, на скрипках, это вы чеканили деньги своим трудом, и вы виноваты потому, что на ваши деньги палят пушки и взрываются бомбы. Пахари, парикмахеры, кузнецы, писаря, фотографы, доктора, пароходчики, инженеры, машинисты – все вы виноваты, это вы чеканили деньги своим трудом, и на ваши деньги для вас куплены порох и пушки. Так что же вам нужно, что вы кричите, что вам нужно, скажите! Вы сами виноваты и издыхайте молча, стиснув зубами свой лживый язык, который говорил так много и никогда не говорил те слова, что находились в кладовых мозга. Так что же вы кричите, издыхайте молча, и пусть ваше создание хохочет, танцует в вашей крови, и пусть разлетаются свинцовые слюни дьявола.
Так чего же кричать? Все обстоит благополучно, и кричите громко, весело: „Привет тебе, Цезарь, от идущих на смерть!“ Или пойте веселые песни и играйте веселый марш. Бейте в барабан, но только, ради бога, заглушите ваши стоны, ваши крики, страданий их я не могу переносить и не хочу переносить. Я же, наконец, прошу как жалости, как милости. Ведь вы не можете понять меня, возмутился мой мозг и стремится сказать все свои слова, а вместо слов изо рта вырывается безнадежный, заунывный, протяжный, полный печали волчий вой. Это слова, все слова моего мозга. Так пожалейте же меня, играйте же веселый марш, пойте песни веселые и танцуйте соблюдая ритм – раз-два, раз-два, бейте в барабаны и танцуйте, что хотите, танцуйте ойру, кек-уок или матчиш, но только танцуйте и пойте веселые песни. Или вы не жалеете меня и хотите, чтобы всю свою жизнь я рыдал и плакал, и ходил сгорбившись, как ограбленный, и выл воем безнадежным, воем шакала?»
Я читаю днем, иногда встаю ночью и читаю одно замечательное стихотворение, каждую фразу я повторяю по десять – пятнадцать раз, я хочу, чтобы эти мысли вошли властно в мою голову и легли бы поверх всех моих мыслей и своей тяжестью придавили бы все мои мысли, или паутиной из этих слов я хочу поймать и запутать все свои слова. Вот это замечательное произведение:
Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя
Мне жаль не друга, не жены,
Мне жаль не самого героя.
Увы! утешится жена,
И друга лучший друг забудет;
Но где-то есть душа одна –
Она до гроба помнить будет!
Средь лицемерных наших дел
И всякой пошлости и прозы
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы –
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей…
Перед штурмом я прошел по рядам солдат и громко, убежденно, вдохновенно каждому солдату читал это стихотворение, чтобы вспомнили они своих матерей, своих бедных, несчастных матерей. Матери родили, кормили, растили только разве для того, чтобы в страданиях, с оторванными руками и ногами, с разорванными животами вы умерли?!
И мои слова услышали только двадцать солдат и плакали, утирали слезы грязными кулаками; [меня] окружили офицеры, генералы и возмущенно кричали:
– Вы с ума сошли, да разве это можно делать? Перед самой битвой?!
– Разве нельзя читать солдатам гениальное произведение? – сказал я, притворившись удивленным.
– Ну да, конечно, ничего не значит, что это гениальное стихотворение: вступая в битву, нельзя играть гениальный похоронный марш Шопена, лучше играть бездарный, веселый, ободряющий марш бесталанного композитора.
Я благодарил за разъяснение и ночью увидел сон. Огромная армия матерей медленно двигалась, и заунывно-протяжно оркестр играл похоронный марш Шопена, и армия матерей рыдала в такт музыки, тихо, жалобно, и это было так страшно, это было так неожиданно, что я был напуган и закричал: «Солдаты, солдаты, стреляйте пулеметами, из пушек стреляйте, заглушите этот страшный похоронный вопль; если они придут сюда, они отнимут вашу храбрость, скорее, скорее стреляйте, палите из пушек».
И грянули выстрелы, загрохотали пушки, но не напугались матери, не заглушены были рыдания матерей. Неисчислимой армией, как тучи саранчи, они надвигались, и я услышал голос: «Мы идем заполнить волчьи ямы, чтобы по нашим трупам шли наши сыновья».
И тогда я кричу:
– Солдаты, как вы смели стрелять?
– Так было приказано, – ответили солдаты.
– «Так было приказано, так было приказано»! А слезы матерей вы забыли, а песни тоски у ваших кроватей, когда вы были больны, вы забыли? А бессонные ночи ваших матерей вы также забыли?
– Забыли, – кричат солдаты, а потом кричат: – Готовы исполнять приказания.
– Ах, матери, матери, это я вам кричу последним криком призыва: идите, матери, и пойте свою страшную песню горя и тоски смертельной, но только не здесь, не у трупов искалеченных ваших детей. Вы великая, вы страшная армия, без оружия, с одним только рыданием, с одними слезами, идите по всем городам, по всем деревням и пойте вашу страшную песню горя. И когда все люди услышат ваши рыдающие жалобные стоны, то скажут: никто да не смеет убивать человек; разве вы не видите страшного горя матерей – никто не смеет убивать человека; разве вы не слышите эту безумно-страдальческую песню матерей, последнюю колыбельную песню матерей, провожающих своих сыновей на последний вечный беспробудный сон?
…Радуйтесь, иллюминациями освещайте ваши дома, вывешивайте флаг, устраивайте манифестации, путь открыт к морю, неприступная крепость пала.
Вывесили белый флаг, и войска вступили форсированным маршем в город.
Еще продолжался пожар, и женщины, и дети копошились у тех домов, которые уже выгорели дотла, и искали несчастные женщины слитки серебра, золота и меди и все, что имеет хотя небольшую ценность. Ходили по обгорелым бревнам и в кучах мусора копались палками. Это я видел только мельком. По улицам бегают сумасшедшие. Я видел одного сумасшедшего, который бежал, как автоматическая заводная игрушка, удивительно быстро и пронзительно, как свисток, и почти беспрерывно кричал. И я узнал этот крик – крик, который я удерживаю у себя, но настанет время, и я побегу, и так же пронзительно буду кричать и, быть может, в этом крике найду утешение и покой…
Иногда фанатики делают выстрелы из окон, но я заметил странное явление, может быть, и ошибочное. Только нормальные люди способны на убийство человека, сошедший с ума никогда не способен к убийству, а если это случается, то только у тех сумасшедших, которые сошли с ума не от дум своих, не от тоски, не от мыслей своих, а у тех людей, у которых болезни мозга, происходящие от разных причин, нарушили правильную работу мозга. Поистине нужно различать три вида людей: людей нормальных, людей с чутким, обостренным мозгом, более впечатлительным, и людей с механическим повреждением мозга. Но нормальными людьми эти две различные категории не различаются. Солдаты радуются, их радость понятна, но если посмотреть пристально, то можно увидеть страшную маску, гримасу равнодушия, и если посмотреть в глаза, то глаза смотрят как-то задумчиво, куда-то вдаль, как будто им стыдно. Как будто они утратили невозвратно ценное.
Когда паника начала утихать, генерал-комендант послал своего парламентера со своей шпагой. Я приказал возвратить шпагу храброму генералу и передать соболезнование по поводу стольких жертв.
Всю ночь солдаты пили пиво и вино. На окраинах города они пьяными голосами орали песни своей родины, обнимали женщин. Я не спал эту ночь, и чего я боялся, то и случилось. Я не спал и думал: несчастные люди, как вам нужно мало… стоило ли из-за этого лезть на колючую проволоку и заполнять волчьи ямы? Эти женщины и солдаты – никто из них не знал, что далеко, в Париже, живет банкир Дациаро, и если бы он не дал денег, то не было бы и убитых, и раненых.
И утром меня разбудили перед восходом солнца, когда я только что заснул, разбудили и сказали: союзники вступили в драку, драка перешла в сражение, и теперь уже с обеих сторон трещат пулеметы – много убитых и раненых. Я этого боялся, и это случилось. Какой позор! Военные корреспонденты завтра же разнесут это печальное событие по всему миру, и все газеты будут печатать статьи о том, чего и не было. Мне кажется: ни в торговле, ни на войне не может быть ни компаний, ни союзов, которые рано или поздно не перешли бы в ссору. И вышел я к ним, приказал вывесить белый флаг. И когда выстрелы прекратились, то выяснилось, что недоразумение возникло из-за спора союзников, кто взял крепость. Кое-как удалось мне уладить недоразумение. Корреспонденты спали, так как им пришлось не спать две ночи, и только один из них был на месте происшествия и уже писал в свой блокнот. Я подошел к солдату, сказал ему одно слово, и корреспондент выронил карандаш, блокнот, странно взмахнул руками и упал – только и всего. Я обещал устроить праздник в честь взятия крепости и в честь двух дружественных наций. Я обещал пива, вина и музыку, песни и женщин и ордена храбрецам.
В плен было взято 112 тысяч солдат, 15 генералов, 1500 офицеров. Трофеи состояли из 157 тысяч винтовок разных систем, 129 орудий, 214 пулеметов и бесчисленного количества патронов, пороху, бомб, шрапнелей.
Жители были голодны, и когда я приказал раздавать муку и мясо, то многие умерли от обжорства, и странно: в крепости не хватило запаса муки и мяса, но шампанского, вина, ликеров, шоколада и конфет находилось в кладовых удивительно большое количество.
Убирали раненых и заполняли дома жителей, так как в госпиталях и больницах не было уже места, а убитых складывали за городом в большие кучи, как дрова, обливали керосином и жгли. Всего убитых было сорок три тысячи триста четыре человека.
Пришла телеграмма. Король благодарит солдат, удивляется их храбрости и посылает ордена. И я торжественно раздавал эти ордена раненым за храбрость, ходил со свитой по госпиталям и собственноручно раздавал ордена. И меня поразил вид солдата: голова его была вся в бинтах, и страшно, почти безумно сверкал весело один только глаз. И нельзя было понять, что чувствует этот солдат. Подумайте: голова вся в бинтах, и один только глаз, радостный, веселый глаз. И вот когда я уже роздал все ордена, я подошел к солдату, что лежал в дальнем углу, – он лежал на кровати неподвижно. Я подошел к нему и сказал: «Король жалует тебе за твою храбрость орден». И неожиданно быстро соскочил этот солдат и закричал: «Уходите, оставьте меня в покое, я умираю, руку отдайте, мою руку». И кричал это безумец: «Отдайте руку мою!» – и вцепился зубами в мой палец так крепко, что несколько человек не могли освободить меня от этих цепких зубов. Когда разжали его зубы, солдат был уже мертв. Вы думаете, я приказал сжечь труп солдата? Нет, мой сумасшедший мозг сказал мне: похорони его с музыкой, с почестями и поставь памятник. Памятник? За что? Это знает мой сумасшедший мозг.
Мои мозги не выдержали страданий и вскрикнули последним криком отчаяния:
– Ты погиб, ты должен умереть и нас погубил, но стало жаль им своей жизни, и тогда сказали мои мозги: нет ты не умрешь, мы спасем тебе жизнь, и забудешь ты все пережитое. Как вырывают страницы из книги, так мы уничтожим все, что слишком печально, все, что видел ты страшное, все выстрелы, все агонии раненых, все судороги умирающих, всю кровь убитых – все это будет вырвано из твоих мозгов. И в твоих новых мозгах, в мозгах без воспоминаний, – твое спасение.
– А хохот Желтого дьявола тоже будет уничтожен?
– Нет, этот хохот останется, им пропитан весь твой мозг, ты будешь веселым, ты будешь слишком весел, и в этом твое спасение, у тебя будут веселые мозги.
И когда я вспомнил о раненых, об убитых, о сражавшихся, о докторах, о сестрах милосердия, то мои мозги расхохотались: ничего не было ужасного, это все вызывало только смех, ничего не было страшного, ничего не было безумного.
После долгих переговоров мир был заключен, и я смеялся и радовался: не всегда же воевать. Союзникам отошли огромные земли, и при разделе стали возникать стычки. Я уже увидел, что без войны не обойтись, от великих держав стали приходить телеграммы с советами не начинать братоубийственной войны, а кончить спор третейским судом. На тайном совещании нашего правительства, куда и я был приглашен, решили воевать – и мне стало весело: я не мог сдержать хохот и нарушил торжественное тайное совещание громким хохотом. «Над чем вы смеетесь?» – спросили меня, и я сказал: «Опять война». – «Чего же тут смешного?» – спросили меня. «Опять придется просить помощи у Желтого дьявола, а вы послушайте, как я умею танцевать веселые танцы и хохотать хохотом Желтого дьявола, соблюдая ритм. Вы еще молокососы, не знаете. По трупам своих братьев-единоверцев, в их крови я буду танцевать». И я хохотал хохотом Желтого дьявола, и они сидели, как будто испуганные, смирно, не шевелясь, спокойно, как статуи, и я хохотал беспрерывно, до обморока.
Я был командирован в Париж сделать заем, и когда я ехал в вагоне, то было весело, приятно на душе. Но только ночью я не мог заснуть: колеса вагонов беспрерывно, соблюдая ритм, выстукивали: «Братоубийственная война, война, война, и ничего нет ужасного, это только смешно», и эти слова правильно, ритмически повторялись и не давали мне заснуть.
На автомобиле я приехал к банкиру Дациаро. Он был рад меня видеть и от удовольствия расхохотался. И я был удивлен и спросил: «И вы умеете хохотать хохотом Желтого дьявола?» – «Как же не уметь, я его поклонник и наместник на земле, посредник между ним и людьми. Опять воевать, – хорошо, это очень хорошо, денег я дам под обеспечение государственных земель и доходов: с почты, таможни; одним словом, столкуемся. Многие мелкие государства платят мне дань, я не жалею, что так много затратил на войну, я нажил сорок два миллиона. Перед войной я продал все свои акции по дорогой цене; когда война была объявлена и газеты сообщили, что почти весь мой капитал помещен в это предприятие (заметьте, это очень важно: война и торговое предприятие), акции пали, и тогда я купил их. Когда же союзники стали побеждать, акции мои стали подниматься, и я их продал, и теперь я опять наживу. Я буду играть на понижение, и никогда солдаты не узнают, что они стоят денег; их старые матери никогда не узнают, что недаром убиты их сыновья: каждый убитый дал мне возможность взять на бирже у людей чистое золото». И этот сумасшедший банкир сказал: «Посмотрите, сколько народу в моей конторе: это все мои подданные, и я их король милостью золота».
Он подошел к окну, раскрыл его и показал рукой: смотрите. И я посмотрел с пятого этажа. На большой улице копошились люди, как муравьи, и быстро неслись автомобили, трамваи, мчались на велосипедах, и банкир сказал: «Это они воюют за право жить, война без выстрелов, но есть раненые и убитые. Посмотрите на окраинах города апашей и хулиганов – это выбитые из строя. Вот посмотрите статьи в газетах, тут написано: нашей стране нужно вооружаться, так как сегодня державы сделали крупные заказы на пушки, пулеметы и броненосцы. И если прочитаете газеты соседних держав, то там пишут: нам нужно сделать заказы на пушки, пулеметы и броненосцы – по достоверным сведениям, соседняя держава спешно готовится к войне. Все эти статьи оплачивает известный пушечнолитейный завод для того, чтобы иметь больше заказов, вовлекая народ в войну, которая рано или поздно, но благодаря этому заводу произойдет между двумя могущественными державами. А теперь я вам покажу статую знаменитого скульптора».
И вошли мы в большую комнату. Там в полумраке, среди железных несгораемых ящиков, в углу, на троне, сидел сам Желтый дьявол. В одной руке он держал мешок с золотом, а в другой – бич-троехвостку, и около его ног копошились маленькие людишки, согнув спины в знак уважения и подданства… И я сказал: «Желтый дьявол?» – «Да, – ответил банкир, – это символ власти золота, и этот Желтый дьявол всюду во всем мире». – «Я расскажу вам легенду, – сказал я. – Когда пришел Спаситель и сказал свои слова, и эти слова были записаны в Евангелие, то дьявол основал свою власть на золоте. У Бога слова истины, слова правды и милосердия, у Сатаны – несправедливость, убийство, раздоры, драки. И вот все это основано на золоте. Что победит? Как вы думаете? Что победит?»
«Вот мы пришли на биржу, здесь так много людей шумят, двигаются, так что ничего нельзя разобрать, но каждый делает свое дело. Мои акции падают, вот они уже стоят тысячу триста, вот теперь уже шестьсот, через полчаса упали до ста. Теперь я дам распоряжение покупать, и ваша война даст мне пятьдесят миллионов пользы, у меня самые опытные полководцы – маклеры, и я даю битву этому глупому стаду, очищая их карманы от золота, добытого трудами. Посмотрите, их лица искривлены гримасой ужаса». И я увидел, я узнал эту гримасу, эта гримаса была и у тех, кто лез на колючие проволоки и заполнял волчьи ямы. И сказал банкир: «Завтра вы в газете прочтете о самоубийствах, о сошедших с ума и о тех, кто выбыл из строя жизни в хулиганы; посмотрите, с каким испугом они бегают, шепчутся с маклерами. Они пригнули свои спины и визжат, как побитые собаки».
И я сказал: «Посмотрите, разве вы не видите?» И там, среди огромной залы, стоял сам Желтый дьявол, сыпал золото для одних, а других бил своим бичом-троехвосткой, и вовсе это не люди шумят, это хохочет Желтый дьявол.
Братоубийственная война между бывшими союзниками началась. Жены, невесты, братья и вы, старые матери, не плачьте. Это я вам говорю, не плачьте, это я вам советую, больше ничего не могу сказать. Разве я вам могу объяснить законы Желтого дьявола или рассказать о банкире Дациаро, или о бирже, о сталелитейном заводе, о политике и экономике? Не спрашивайте, ради бога не спрашивайте, своими новыми мозгами я ничего не могу сказать вам, но не плачьте, ради бога.
Вы слышите? Наклоните ухо к земле и прислушайтесь, как гудит, как ропщет земля… Не может земля впитывать братскую кровь. Слезы земли, воды многоводные, не могут смыть вашего позора.
Пришли телеграммы: крепость, под которой пали сотни тысяч наших воинов, взята обратно нашими вековыми врагами, взята обратно без сопротивления, так как все наши силы были двинуты на границу наших бывших союзников-братьев. Десятки тысяч беззащитных жителей с семьями были перерезаны войсками на пути к крепости, десятки тысяч голодных, в рваных одеждах, с семьями, с грудными младенцами на руках со страхом бегут по направлению к столице.
Меня проклинают, меня обвиняют в поражениях, но разве я виноват? Когда под моим предводительством с победным кличем шли войска, я был храбрый герой, я был уважаемый полководец, а теперь проклинают мое имя, которое когда-то благословляли. Вы – жадные животные, вы несправедливы ко мне… Вы не знаете: ночью, понимаете, ночью я вскакиваю со сна… и начинаю хохотать, хохотать, хохотать… Все ваши раны, все страдания, все ваши отрезанные языки, все крики, все стоны впитались в мою голову, втиснулись, как чеканные клейма, как оттиски штемпелей, красной анилиновой краской, и всеми вашими стонами, всеми вашими криками смертельными кричу я по ночам.
Солдаты, читайте манифест короля. Радуйтесь, король вас успокаивает, король ваш говорит: «Сам Бог за вас, Бог вам дал хороший урожай; помогайте, братья, убирать урожай сначала на возвышенностях, где раньше созревает хлеб, а потом в долинах…» Солдаты, ваш король успокоил вас, только кто будет убирать хлеб? Дома у вас остались старики, калеки и женщины с детьми. Я вас могу успокоить, и на будущее время смотрите смело вперед. Сколько пролито крови, сколько трупов закопано, сколько сожжено, наше королевство соберет чудную жатву в будущий год, иначе не может быть, земля удобрена телами и кровью, большую жатву даст будущий год. Чего же вам еще нужно?
И в день битвы между братскими народами земля не вынесла: гул и судорожное содрогание земли пронеслось по всему королевству. От гнева, от ужаса, от презрения, от отчаяния всколыхнулась земля – и разрушены пять городов нашего королевства до основания. Реки многоводные не могут смывать с земли кровь убитых, и ветер, дыхание земли, не может развеять удушливый, смрадный запах падали.
Какое безумие! Нет, даже не безумие – полное отсутствие разума. Солдаты молились Богу, прося в молитвах победы над братьями. Нет, в грязные ваши дела не вмешивается Бог. Вы – животные, пузатые, лысые, двуногие звери. Спокойно вы можете убивать и грабить и разбивать головы детей о камни. Громового голоса гнева и печали с неба для вас не будет.
Башибузуки стаями бродят, да, я не ошибся, стаями бродят эти калеки с отрезанными носами, ушами, с вырванными языками, бродят только ночью. Разводят костры и варят себе пищу, и в их котелках варится человеческое мясо… Иногда они нападают и добивают раненых; с гиком, с ужасным ревом бегут они, оглашают воздух победным кличем бессильных и после сражения, среди трупов, совершают страшный танец, безумный танец… Только что приехавший корреспондент увидел поле, освещенное лучами солнца, и сказал: «Как это красиво, посмотрите, поле усеяно цветущими маками…» – «Нет, – сказал я, – это куски мяса и кровь человеческая».
Продолжать войну нет смысла по всей линии. Со страшным уроном, бросая оружие, припасы, бежит наше войско. На экстренном собрании многие предлагали прекратить войну. Наш главнокомандующий вынул револьвер и кричал: «Я вас всех перестреляю, презренные трусы, мы выдержали всю тяжесть войны, победоносно разбили врагов и теперь должны все завоевания отдать обратно?! Какое мне дело до убитых и раненых, моя честь не позволяет прекратить войну». И тогда один генерал вскрикнул протяжно, громко. И, как вой голодных, смертельно раненных волков, был страшен этот вой, это завывание уважаемого генерала. Нервы не выдержали, мозг передавал отрывистые, острые, как осколки стекла, содрогания по всему телу.
И начал речь дипломат соседней державы. Он говорил час, и так хорошо, так убедительно говорил, что казалось, война нужна, необходима, и мы должны победить, но если только мы согласимся на мир, то все наши победы, все жертвы были бесполезны, а то, что мы принуждены воевать с нашими братьями одной веры, то это для государственных интересов не может иметь значения. «Если вы победите, в чем я не сомневаюсь, то в столице наших врагов будет короноваться ваш король – он будет королем всех мелких королевств, и в этом мы так уверены, что уже в Вене заказана эта корона и облачение для короля. И ни одна европейская держава не найдет возможным остановить ваше победоносное наступление, и ваше храброе войско завладеет проливом, имеющим огромное значение».
И тогда встал я и громким голосом остановил речь дипломата. Я говорил громко, почти кричал: «Вы своими речами вовлекли государство в войну, это вы, дипломаты, виноваты, убийцы сотен тысяч людей, вас нужно повесить; пойдемте на поле сражения и посмотрите, что сделала ваша дипломатия».
«Я прощаю вам ваши оскорбления, – сказал дипломат, – уважая вас как храброго полководца, и надеюсь, что все это вы говорите потому, что переутомились. Я вхожу в ваше положение; я лично не могу выносить крови и плачу, когда режут курицу. Я даже не ем мяса, я вегетарианец, я ем только растительное».
И я не мог перенести этих слов, я расхохотался и громко крикнул: «Ты – животное, ты – людоед, это благодаря вашей дипломатии!»
На протяжении трех квадратных верст, почти без промежутков, лежали после сражения раненые и убитые. Стоны и крики сливались в один общий гул, и среди этих трупов ходили озлобленные победители и добивали раненых; отрезали уши, выкалывали глаза, отрезали носы, пинком ноги сворачивали скулы, засунув руки в рот, вытягивали изо рта язык и ножом – вы понимаете, ножом, черт вас возьми, ничего никто не понимает и понять не может, – понимаете, ножом по языку, и кровью, самой настоящей кровью наполняется рот, и если бы вы слышали, как ужасно мычит человек без языка и извивается от боли. И это христиане одной веры. Мне жаль вас, мне до отчаяния, до слез, до тоски смертельной тяжело, и как бы я счастлив был виновников войны, что сидят там, далеко в роскошных квартирах, притащить на это ужасное поле и сказать: «Посмотрите, это сделали вы, это сделала ваша дипломатия, это сделал ваш язык – так падайте и лижите эту кровь, как собаки; пейте эту свежую кровь или я вам так же отрежу ваши языки». Бедный, несчастный мой мозг, он сделался тяжелым, как ртуть, и слезами выкатывается из глаз и рассыпается на мелкие зернышки.
На окраине города открылась случайно фабрика, которая существовала пять месяцев. Эти изверги фабриковали из человеческих костей и жил желатин, самый настоящий, прозрачный желатин, который употребляется на желе и кремы и на фотографические пластинки и кинематографические пленки. По признанию этих извергов, выяснилось, что у них прежде был желатиновый и клееварный завод, но с осадой крепости, за неимением материала, приходилось остановить дело. И вот они решили делать желатин из человеческих трупов, тем более что иногда удавалось и грабить трупы, снимая одежду и находя в карманах деньги. Всего выработано желатина семьдесят три пуда и двадцать пять фунтов и клею сто сорок восемь пудов и семнадцать фунтов. Пароходы увезли уже «товар» на европейские рынки. Подумайте только об этом, подумайте, долго думайте, и отчаяние сменится ужасом, и ужас перейдет в безумие… Подумайте: соберутся гости, будут обедать, и на последнее блюдо подадут желе и крем, и никто никогда из гостей не узнает происхождение этого желе-желатина, никогда не узнают, как грохотали пушки, никогда не узнают, как падали убитые, никогда не узнают, как мародеры перетаскивали ночью трупы, чтобы взять нужное для желатина, и никогда не узнают, а сказать – так не поверят. И я взял десять фунтов этого желатина и послал банкиру Дациаро. И вы, дипломат-вегетарианец, не желаете ли, я могу вам подарить такого желатина… Успокойтесь, это только шутка, и я это только пошутил. Я не придаю важного значения тому, что вытяжки из человеческого тела в виде желатина попадут в желудки матерей, жен, невест и отцов убитых. Разве этого не может быть? Это весело, это смешно, но нисколько не страшно. Это не безумно, это логическое последствие ваших поступков. Я знаю за вами большие преступления, как же мне не простить людям такое мелкое, не заслуживающее даже внимания событие о том, как попали вытяжки из человеческих трупов в человеческий желудок. Глупо плакать, кричать, нужно смеяться, это же юмористика Желтого дьявола.
В Париже падают бумаги банкирского дома Ганса Дациаро. Ожидают крах. Ганс Дациаро под присягой подтвердил, что никогда он не думал своими деньгами вовлекать государство в войну. Ганс Дациаро повесился. Всегда он был хорошим христианином и жертвовал на храмы. Дациаро оставил записку: «Наплевать на людей, на их дела, на их жизнь».
Спешно готовится соседняя держава к войне, пользуясь тем, что войска наши заняты с трех сторон. Эта держава захватит наши земли – только что завоеванные земли. Несмотря на заключительный мир, вновь без объявления войны стали занимать их наши враги. Европейский концерт[54] ничего не может предпринять против этой ужасной бойни, боясь более страшной войны между собой.
О бедный, несчастный народ! Подумайте, те, кто руководят вами, от жадности сошли с ума. Где-то давно я читал легенду: шли три брата и нашли на дороге кучу золота, поделили поровну и хотели продолжать свой путь, но один брат сказал: «Отдохнем, а ты сходи за закуской и вином». И пошел один из них в город, а оставшиеся около золота разделили золото на две части и сговорились убить брата. И когда пришел брат, они убили его и стали пить принесенное вино. И оба умерли, так как брат, несший вино, дорогой вздумал завладеть всем золотом и отравил вино. И лежало золото все там же, в стороне от дороги, а рядом лежали три скелета. Голодные собаки, визжа и кусаясь, дерутся из-за оглоданной кости. Но ведь вы – люди, у вас есть совесть, ум, цивилизация, закон, религия, и вы не имеете права убивать своих братьев.
Сегодня среди трупов я увидел молодую женщину с грудным ребенком. Она улыбается, но глаза печально смотрят куда-то вдаль. «Что тебе надо здесь?» – спрашиваю я. «Господин, я искала мужа и нашла, но ваши храбрые солдаты отрезали ему язык. Но они добрые, и я хитрая, я очень хитрая: я упросила оставить ему глаза и не выкалывать. И они послушали меня, потому что я хитрая и красивая. Правда, они много меня целовали, я так устала, но у мужа есть глаза, я их спасла и теперь жду, когда Красный Крест возьмет его. Дай, господине, я погадаю, я очень хитрая. Когда грабили наш дом, я спряталась в подполье и там родила. Я не кричала, господине, тогда моим братьям глаза выкололи, а я, хитрая, спаслась. Ничего не сделаешь, так хочет Бог, мой муж не один искалечен». И тогда я кричу, я громко кричу: «Нет, нет, так Бог не хочет! Нет, так Бог не хочет!»
Когда ночью я пришел на поле сражения поплакать, порыдать над убитыми, я услышал жалобный, протяжно-заунывный вой. Я пошел туда, откуда несся этот сверлящий тоскливый вой… И увидел освещенную месяцем большую собаку. Она, подняв кверху голову, так жутко, скорбно выла…
И сказал я: «Только собака повыла над вами, несчастными жертвами безумия, и больше никто… Только собака повыла». И встал я рядом с собакой на колени и стал выть тем же воем. Я хотел выплакать, вырыдать этим воем свое горе. Если нельзя слезами выплакать, если нельзя рыданием вырыдать, если нельзя словами высказать свое горе и найти утешение, если нет слов на языке человеческом выкричать тяжесть души, то собачьим воем я хотел сбросить тяжесть души, собачьим воем я хотел сбросить тяжесть страдания. И среди ночи на поле сражения выла только собака; и я, соблюдая все нюансы воя, подняв голову кверху, стоя на коленях, выл долго, протяжно… и этим воем хоронил душу свою, грезы свои, все человечество.
Я почувствовал банкротство моих новых, веселых мозгов. Обходя трупы, я узнал генерала, с которым еще недавно сражались в одних рядах, он был ранен и, приподнявшись на локтях, плюнул кровью и прохрипел: «Мерзавцы, что вы сделали со мной». И я не могу забыть этого кровяного плевка с осколками зубов, не мог выдержать мой новый, веселый мозг, и я второй раз сошел с ума. Трещат пулеметы, палят пушки, и восходит, как всегда, яркое солнце. Люди, что вы делаете, подумайте! Люди, смотрите же, я плачу, за всех страдающих я плачу и долго буду плакать и, задыхаясь, всхлипывать от обиды…
Когда-то давно я читал стихотворение, мой мозг сохранил его, и теперь я часто его повторяю: «Отвори милосердия дверь одинокому сыну земли: он измучен, как загнанный зверь, все забыли о нем и ушли. Он умрет, если ты не придешь к одинокому в трудные дни, он умрет. Так иди же – и ложь, смерти ложь от него отгони, успокой, приласкай, исцели… подожди с ним восточной зари и скорбящему сыну земли милосердия дверь отвори…» Но нет, никто не захочет утешить одинокого, скорбящего сына земли, никто не хочет, никто не может успокоить, приласкать, исцелить, потому что то, что видел, что слышал, что чувствовал, никто не может уничтожить. При жизни я рад бы жить так тихо, так спокойно, чтобы все забыть. Но разве я могу жить спокойно?..
И кто отворит мне милосердия дверь, когда я слышал страшную музыку, кровавую музыку, эту ужасную музыку?.. Когда победители ходили между ранеными и, разжав рот, вытягивали им языки и ножами их вырезывали… И над полем битвы в эту ужасную ночь я услышал ужасную музыку. Стоны и крики нескольких тысяч раненых людей слились в один общий, безнадежный вой. И я знал, что в этом вое принимают участие люди с наполненным кровью ртом и вырезанными языками. Вдали трещали пулеметы и изредка палили пушки. И эти звуки странной музыки то усиливались, то замирали с тихими вздохами ветра… И страшная музыка, ужасная музыка, безумная музыка уничтожала все мысли. И хотелось выть, соблюдая ритм… Вы все, проклятые танцоры, танцовщицы, танцующие на маскарадах и семейных вечерах в клубах, – сюда… Это я вам говорю: сюда… И танцуйте, проклятые, здесь, на поле битвы. Это для вас полегли трупы людей. Это для вас играют страшный похоронный волчий марш, кровавый волчий марш. И вы, бедные, несчастные матери, братья, сестры, невесты, приходите сюда и своими стонами, своими жалобами, своими рыданиями усильте эту музыку, этот волчий марш. «…И скорбящему сыну земли милосердия дверь отвори…» Но что вошло в мозг, в эту костяную коробку, кладовую без замков, без дверей, кто может уничтожить?.. Все ваши рояли, все ваши духовые оркестры, все ваши скрипки, арфы, все эти мертвые музыкальные инструменты не в состоянии передать этот страшный волчий марш. Но если бы вы все, бездельники, обжоры и развратники, услышали бы тоскующие, смертельные, последние звуки… Что бы вы сказали?.. Не кричали ли бы вы последним криком отчаяния? Не сказали ли бы вы: нам не нужно ни каменных домов, ни театров, ни платьев, ни фабрик, ни магазинов, пожалейте лишь нас и не играйте этого ужасного, этого мучительного, этого безумного, этого страшного волчьего марша.
Битва идет по всей линии, приходят поезда с ранеными. Так много раненых и так спешно они натолканы, что трудно представить их страдания. Все равно, что в ранах ковырять гвоздями или посыпать раны перцем я солью, – и никто не оценит их муки. За все время существования земли только один умерший ужасной смертью признан людьми, что Он искупил все грехи мира своими страданиями.
И разбредутся эти калеки – слепые, хромые, глухие, безрукие, безногие, идиоты – и будут просить милостыню ради Христа. Кто смеет из вас, не знающих ран телесных, отказать в просьбе медной монеты? О вы, прохожие, – купцы, земледельцы, чиновники, фокусники, шуты, писаря, писатели и все проходящие, на колена перед каждым изувеченным человеком и просите прощения. Это ради вас они пожертвовали своими глазами, своими руками, своими ногами и своими жизнями. Вот взяли они свои жизни и ради вашего спокойствия искалечили эту прекрасную радостную жизнь. А вы, нахальные мерзавцы, подающие мелкие монеты из жалости, – долой ваши шапки, шляпы и цилиндры, и на колени перед теми, кто бросил жизнь свою под ваши ноги, чтобы вы топтали их с гордо поднятой головой, совершали свой жизненный путь, уверенные в безопасности за жизнь свою и свое имущество.
День и ночь доносится до города грохот пушек, беспрерывно, день и ночь, приходят поезда и привозят тысячи раненых, и никто не плачет, и никто не снимает шляпы с головы, никого нет с открытой головой, но если умрет писатель, артистка, оперная певица, художник, танцовщица или любовница многих известных людей – о, какое это горе, непоправимое несчастье! И собираются тысячи, провожают гроб до могилы, говорят речи, кладут дорогие металлические венки, ставят памятники.
Лицемеры, лжецы и мошенники, вы умеете воздавать благодарность мертвецам, которые при жизни своей сумели или своими сочинениями расшевелить ваши мозги, или давали наслаждения своей красотой, голосом или музыкой. И вот вы, благородные, собираетесь отдать последний долг. Где же вы, эти тысячи нарядных женщин и мужчин в котелках и цилиндрах, почему вы не пришли воздать последний долг, неоплатный долг тем трупам, которые ради вас горели, облитые керосином? Где же вы, святые люди, прятались? Или ваши нервы не выносят крови, трупного запаха? Почему вы не пришли и не встретили раненых, почему не взяли их в дома свои, почему раны их не обмыли и не ободрили добрым словом? Кто вам дал право устраивать пышные похороны, кто вам дал право наталкивать вкусную пищу в ваши желудки, кто дал вам право читать книги, ходить в театры, пить вино в ресторанах и развратничать? Кто дал вам право жить в каменных домах и разъезжать в каретах и автомобилях? Вы об этом не думаете и назовете безумцем того, кто вас будет спрашивать об этом. Право, вы не заработали это право, вы не имели бы его, если бы за него не было заплачено вот этими сотнями тысяч трупов, что горели, залитые керосином; если бы не эти десятки тысяч раненых, вы этого права не имели бы, но этого ничего вы не видите. И в лице своем хотел я искупить вину свою и вину вашу. Когда выгружали раненых из вагонов, я стал на колени и громко просил простить всех нас, виновников. Это было необычайно, я просил простить меня, мой проклятый мозг сделался камнем и не хочет давать никакого прощения. Кинулись ко мне и стали меня поднимать. И вдруг среди них явился сам Желтый дьявол и с хохотом сказал: «Ты не имеешь права унижаться – это я тебе говорю встать». И больше нет мозгов в моей голове. Остался только этот идиотский хохот дьявола, этот проклятый хохот дьявола. Что же вы смотрите, черт вас возьми! Музыку скорее, музыку – и играйте веселые песни. Под барабан, под веселые звуки оркестра выгружайте раненых и днем и ночью без остановки. Ночью освещайте красным огнем, играйте веселые песни, но, ради бога, соблюдайте ритм: раз-два, раз-два. И я буду делать то, что я умею. Я буду танцевать кекуок и хохотать хохотом Желтого дьявола или буду выть страшным, безнадежным, смертельно тоскливым воем, этим ужасным воем, что слышал я на поле битвы. А вы, вы танцуйте в роскошных залах, одевайте ваших жен и любовниц в дорогие платья, украшайте их шеи, уши и пальцы золотыми вещами, как будто не для вас на поле битвы, не для вашего счастья, не для вашей праздной жизни паразитов десятки тысяч искалеченных людей пели страшную, безумно-непонятно-жуткую песню, песню невыносимой муки, песню страдания, песню, которой нет названия на языке человеческом.
1914
В 1923 г. повесть переработана в «Дыхание ржавых полей». Исторический архив Омской области. Сорокин А.С. Ф. 1073. ОП-1. Д. 45–46.
Тынду-тунта – трава стона
Я, Сары-баш, слышал стоны травы Тынду-тунты, стоны печальные, стоны страдальческие, стоны, устрашающие все живое.
По всей земле никто не найдет травы Тынду-тунта; только на Алтае, на высокой горе Ай-Трак, растет и стонет трава Тындутунта, исходят корни из самого сердца Земли.
Кто не знает старого Сары-баша?
Вы все знаете, что я бездетен, я не имею денег и достоин иметь камень. Яда-таш, камень, дающий право управлять погодой. Прежде я гордился этим, но после того, как услышал я стоны земли, камень Яда-таш, дар Ульгенея, я бросил.
Страдания земли стали моим страданием.
Что будет с моей бедной, несчастной головой?
Печально стало мое лицо, и из глаз текут слезы.
Настанет время, и переполнят эти стоны голову старого Сары-баша, и не поймет он больше слов человеческих и будет стонать, будет выть безнадежным воем отчаяния.
Посмотрите на землю, посмотрите на реки, посмотрите на горы и леса, посмотрите на траву. Что вы сделали с живой землей?
Вы, паразиты на голове земли, что вы сделали? Это вы лес, траву, волосы земли повытоптали, вырубили, пожрали; это вы, паразиты, покрыли голову земли плешинами.
Стали люди строить большие дома каменные; изрыли лицо земли, добывая медь и золото. Ранами незаживающими покрылась земля; как черви, копошатся люди в язвах земли в больших городах, и плачет мать-Земля.
Я, Сары-баш, слышал жалобы земли, исходящие из самого сердца, и расскажу о тех днях, когда первый раз заплакала мать-Земля.
Мир и счастье когда-то были на земле. Велика и обильна мать-Земля – и для всех хватало пищи. Все создания были прикреплены корнями к земле. Каждому своему детищу отдавала мать-Земля необходимую пищу. И только всходило солнце, просыпалось все живущее и посылало благодарность своей матери. Самая маленькая травка и самые большие деревья каждый восход солнца благодарили за жизнь и пищу; слышала земля с радостью шелест листьев, движение каждой веточки, и радовалось материнское сердце.
Но много времени у Ульгеня, и всему бывает конец.
Однажды, проснувшись, земля не услышала благодарности от некоторых своих созданий, это повторилось и на следующий восход солнца, и на второй, и на третий, и на четвертый. И не вытерпело материнское сердце – сказала земля: «Дети мои, вы составляете часть моего тела, почему же вы примолкли? От многих давно я не получаю благодарности. Что это значит? Мало ли вам света? Сильно ли дует ветер холодный? Чем вы недовольны? Я жду от вас ответа». Молчали недовольные, только один сказал: «Что ты ждешь от нас? Благодарности? Жестока, немилосердна, несправедлива ты, земля: не за что тебя благодарить. Каждый восход мы будем проклинать тебя, и каждый восход солнца услышишь ты все новые и новые проклятия». Сказала земля: «Не верю твоим словам, ты говоришь один». Тогда сказали остальные: «Мы проклинаем тебя, ты несправедлива: почему одни малы, как песок, другие велики, как горы; не все одинаково получают пищу, не все одинаково наслаждаются жизнью. Какое может быть наслаждение у созданий с песчинку величиной? Одно страдание». Сказала земля: «От них я получаю благодарность». – «Потому что ты несправедлива и не наградила их умом». – «Между вами нет различия; все вы для меня одинаковы, но если недовольны мною, то мое материнское сердце не может питать с неблагодарностью принимающих пищу. Проклятье мое положу я в сердце своем и с лица моего стряхну я вас, питайте желудки ваши чем хотите».
Великим стоном стонала земля, и в ярости содрогалось лицо земли и сбрасывало всех недовольных. Впервые огласился воздух криками боли.
Много времени у Ульгеня, и всякой ярости приходит конец.
Успокоилась земля и вступила в борьбу с врагами своими, которые бегали по лицу земли и пожирали все прикрепленное к земле.
Великим криком наполнилась земля, страшным криком закричала земля, и до самого солнца достиг этот крик, и пожирали враги земли все живущее и даже себе подобных, и только тогда заплакала земля, потекли ручейки слез, а потом все больше и больше слез, и реками многоводными полились они.
Много времени у Ульгеня, и всему бывает конец.
Привыкать стала земля к топоту ног своих детей, и не раздражало землю щекотанье бегающих по лицу земли.
Дикие дети земли бегали по лицу земли и пожирали друг друга, остатки бросали. Не успевала земля впитывать кровь убиенных, и впервые наполнилась земля зловонием смерти.
И стала спасать земля своих детей от врагов-жизнеедов.
С великой скорбью стала давать приспособления своим детям, и все бежало, все летело или бросалось в реки. Дала земля зоркие глаза, чтобы видели врагов, дала острые зубы для защиты, быстрый бег, ядовитые жала.
Все копошилось, все бегало и пожирало друг друга, и, задыхаясь от зловония, полетели цветы-бабочки искать чистого воздуха.
Замолкла земля и с тех пор не обмолвилась ни одним словом, ни одним стоном, а слезы все текут, и с каждым восходом солнца все больше и больше слез. Реки многоводными морями солеными разлились по всему лицу земли.
Много времени у Ульгеня, и настанет время, когда захлебнется в слезах земли все живущее, захлебнется и сама земля и найдет покой от стона, криков и страданий своих глупых, прожорливых детей.
Только на Алтае, на вершине высокой горы Ай-Трак, из самого сердца земли растет трава Тынду-тунта и тихо-жалобно стонет, и, когда переполняется стоном земля, тогда трясет земля свое тело и хочет сбросить со своей головы язвы незаживающие, язвы-города каменные; но глубоко и твердо укрепились города-язвы и все растут и растут, покрывают тело земли, и копошатся в них люди, как черви, и пожирают жизнь животных.
Каждый восход луны, каждый восход солнца на Алтае, на высокой горе Ай-Трак, стоном смертельной обиды все стонет и стонет трава Тынду-тунта, растущая из сердца земли, и стон этот устрашает всякого услышавшего и дает презрение к неразумным, прожорливым жизнеедам.
1914
Текст печатается по сб.: Жертвам войны. Первый омский литературный альманах. Под ред. М. Шабыниной. – Омск, 1915. Впервые рассказ опубликован в 1914 г. в «Ленских волнах» (Якутск) под названием «Тынду-тунда».
Последний бакса ижтар
Спустился я с Алтайских гор и пройду всю степь – от Китая великого до самого моря Аравийского. Буду заходить в каждую юрту и говорить свои предсказания, буду стучать в бубен, буду играть на кобузе, буду бить себя в грудь, в самое сердце, чтобы самые тайные слова отдало сердце мое… Буду звонить колокольцами… буду говорить тихо, но доведу слова жалобы до крика. Чтобы острыми иглами жалили эти слова ваши уши… Ибо эти слова положил в мою душу великий Аллах, дабы, слушая меня, вы содрогались от ужаса.
Вы не подумайте, что мне нужны ваши деньги, – я не прикасаюсь к деньгам, сору земли. Не думайте, что мне нужен скот ваш… И скота вашего мне не нужно, потому что я послан Аллахом предсказать судьбу вашу, дабы вы не стали посылать жалобы и не стали обвинять его в жестокости и несправедливости. Возвещу я о делах грядущих. Много было прежде у вас в степи бакс, но где они? Куда они исчезли?
Разве не играли они печальные песни? Разве не слушали вы печальные песни? Разве тоска не подступала к сердцу и разве на глазах не навертывались слезы?
Разве вы не оказывали уважения баксам, или плохо кормили их, или не оказывали почета и уважения? Все это имели баксы, но почему нет больше в степи бакс? Почему уже нельзя слышать громкого пения баксы, почему нельзя увидеть быстрой пляски баксы, не услышать звона колокольчиков, не услыхать ударов в грудь, ударов громких, ударов, пугающих злых духов?..
Уже не слышно их слов справедливости, гнева… Куда исчезли баксы? Или злые духи победили духов добра и поселились в каждой юрте? Нет, не потому это, я вам говорю, не потому…
Это я, великий бакса Ижтар, говорю вам: не потому…
Грядущие беды пронесутся над вами с быстротой ветра, и споет вам ветер степной погребальные песни… Напевы их печальнее, чем баксы играли вам на кобузе… Не выдержали баксы грядущих бед ваших, и от ужаса умирало их сердце…
И вот я пришел, Ижтар, – самый великий бакса, сердце которого вместило все грядущие беды ваши… Собирайте народ, детей, девушек, стариков и старух, потому что слова важные, слова, не имеющие цены, вы услышите от последнего баксы Ижтара. И до крика доведу слова мудрости, до стона души доведу тоску о вас, бедных, несчастных сынах степи, ибо я жалею вас последней жалостью.
Много городов прошел я, видел яркий свет на улицах городов, видел большие дома каменные и видел людей, как червей, в гниющей падали. Вышел я на самое бойкое место и прокричал им проклятье. Всю жизнь их проклял. И, раскрывши рот, смотрели они на меня, окружив тесным кольцом. И думали: что за безумный в странной одежде скачет, пляшет и кричит… кричит последним криком злобы, криком отчаяния? И не понимали они слова мудрости, и не понимали слов проклятия… О, если бы они поняли! Если бы поверили, что так говорит мне Аллах! С каким ужасом, с какой поспешностью бежали бы они из своих проклятых городов стона и плача!..
И когда я кончил, бросали мне медные и серебряные монеты. И я бережно собрал две полные горсти, а потом с хохотом бросил им обратно.
Слова мудрости, слова гнева, слова проклятия на деньги ваши не продаются.
Слушайте вы теперь предсказания последнего баксы Ижтара и запоминайте, дабы передать мои слова своим детям, потому что таких слов вы больше не услышите…
Великий аллах сказал мне: «Ижтар, обрати лицо твое на народ мой. Брось им слова, что положил я в мозги твои, потому что гневом наполнена печаль моя. И я никогда сам не скажу людям ни одного слова. Ты, Ижтар, будешь посредником между мною и народом моим и возвестишь им предсказание. Мне жаль народ мой киргизский, потому что окружают его беспрерывным кольцом городов с домами каменными.
Разве не было прежде у вас богачей, разве не было тысяч лошадей и верблюдов, разве не устраивали вы байгу, разве не носили вы шубы из лисиц и соболей, разве не играли вам на кобузе и певцы не пели песен, разве девушки не выходили за молодых сыновей ваших и не родили вам детей?
А теперь что? Хочется плакать над вашей жизнью… У кого стон? У кого плач? У кого лицо печальное? У кого жалобы на жизнь тяжелую? Не у вас ли, киргиз? А почему? Вы не знаете… Все достояние свое, все богатство свое… куда вы употребляли, богачи? Не вы ли вели между собою ссоры и раздоры, делились на партии и подкупали, чтобы выбрать бая-управителя, а на что употребляли столько усилий? Не унижения ли терпел этот бай, не рабом ли был крестьянских начальников?..
Вы, богачи, посылали детей хватать мудрость в города… и за деньги ваши ваших же сыновей калечили. По лицу они киргизы, а наденут на них одежду с золотыми пуговицами, натолкают в их голову мудрость: как жить, получать деньги, не разводить скот, руками ничего не делать, словами добывать деньги».
Так говорит Аллах через последнего баксу Ижтара – и доведу я слова гнева до крика. До последнего крика отчаяния. Заплачу последними слезами тоски… Почему же не плакать мне, последнему баксе Ижтару?.. Разве не видел я джетаков на краю больших городов?.. Разве я не видел, как продаются на базарах кожи, сало, масло и покупают в лавках ситец, самовары, машины?
Все видел Ижтар… И в этих вещах ваша погибель. Буйным ветром пронесется гнев Аллаха по всей степи и наложит на лица ваши печаль, и на глаза ваши слезы, и на сердце ваше тоску…
Так говорит последний бакса Ижтар.
Рассказ опубликован в «Омском вестнике» от 26 января 1914 г.
О чем плакал Кинжетай
В юрту Кинжетая собрались аксакалы и сидели долго молча.
Сказал Кинжетай: «Что же вы молчите?»
Самый уважаемый аксакал Уразбай вздохнул и тихо начал говорить: «Тяжело стало жить в степи, вот стали мы стариками, и если вспомянуть прожитую жизнь, то прежде жить было веселее и лучше. Зачем Аллах продлил наши жизни? Лучше бы умереть нам в молодости и не видеть того, что видят глаза наши, лучше бы не слышать того, что мы слышим».
И сказал аксакал Дюсен: «Лучше не жить. Что такое жизнь человеческая, быстролетная, как ветер степной: жил, радовался, страдал, умер, и ничего не осталось».
Сказал аксакал Магач: «Все из вас знают, какой я был певец, какие я пел песни, и не самый ли лучший я был певец? А теперь что: разве не умерли те веселые, беззаботные песни? Народились новые песни, какие-то печальные, заунывные, и как будто и лица киргизские не умеют смеяться. Тяжелой стала жизнь… беднеть стали, расходов много, скота мало… как мы будем жить? Богатые отправляют сыновей своих в города, и не возвращаются ученые киргизы в степь, чтобы облегчить жизнь киргизскую».
Тихо спросил Кинжетай: «Говорите, что случилось с сыном? Когда вы пришли ко мне, я уже предчувствовал недоброе».
Сказал Отар: «Да, мы пришли с недоброй вестью, твой сын умер там, в большом городе».
Заплакал Кинжетай, потом быстро встал, отдернул чаевую перегородку и громко сказал: «Смотрите, вот сидит мать и плачет беззвучными слезами, неслышными слезами плачет о своем сыне. Богайля, не стыдись своего горя, плачь, рыдай громкими рыданиями: ты слышала, твой сын там, в большом городе, умер, выйди из-за перегородки и громко рыдай».
Но сидела Богайля, наклонив голову, и ничего не говорила.
«Она – мать и имеет право плакать о своем сыне, она родила его, она вскормила его, и это горе матери. На моих глазах тоже слезы, но плачу я не о сыне. Вот вы, по обычаю, друзья мои, пришли ко мне во время горя и бережными словами хотели уменьшить мне горе; перед таким горем преклонились даже враги мои, и не пришли они с радостью, со смехом, не посмеялись моему горю. Но есть горе большее, чем смерть моего сына, и нет друзей, никто не придет, и никто бережными словами не предупредит о несчастье, одни только наглые, безжалостные враги хохочут и смеются над горем.
Киргизский народ вымирает – вот это горе! Вот почему и песни стали казаться печальными, вот почему и радости стало мало. Дети богачей уходят в города хватать мудрость… Бедняки идут в город ради куска хлеба».
Так вот о чем плачет Кинжетай, а мать будет плакать о сыне своем единственном…
И плакали все аксакалы.
1915
Текст печатается по сб.: Жертвам войны. Первый омский литературный альманах. Под ред. М. Шабыниной. – Омск, 1915. В архиве А. Сорокина (Д. 60а) по типографским гранкам сделана правка: Кенжетай.
Не пойте песен своих
На сибирском вечере, когда исполняли свои номера киргизы, зрители иногда вставали и уходили, и с каждым новым исполнителем зрителей уходило все больше и больше, а когда вышел старый балалаечник и начал играть монотонную песню, как будто и веселую, но с каким-то неуловимым заунывным мотивом, звучная в юрте балалайка в большом театре звучала тихо и хрипло, как будто большой театр поглощал всю звучность и чистоту звука; в это время многие стали уходить, а некоторые не могли удержать смеха; заметил это старый знаменитый певец и, не докончив песни, встал и ушел; заметил он, что не нравится его игра, а к этому он не привык, всюду в степи встречал он почет, уважение и внимание. Вышел молодой киргиз и как будто с обидой в голосе, но с обидой скрытой и как будто равнодушно сказал:
– Этой песне, что играл, будет двести лет, старая песня. Сказал и ушел.
Но мне казалось, что хотел он сказать не это, совсем не это.
«Чему смеетесь? Старика аксакала, знаменитого игрока на балалайке обидели. Чего смешного? И песня старая, двести лет одно поколение за другим слушало эту песню, это песня Алаша (киргизского народа), а вы чему смеетесь, неразумные?
Мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали. Мы принесли вам самое лучшее, что имели, и вы не оценили. Мы спели вам песни степи, что Алашу несут радость и успокоение от забот в тяжелые минуты жизни, а вы над нашими радостями посмеялись» – вот что хотел, наверное, сказать он.
А я вам скажу другое, потому что я знаю вас и не буду так строг. Я знаю, что, заплатив деньги за билет, вы привыкли видеть лучшие драмы хороших артистов, всю свою жизнь отдавших и искалечивших для вашего развлечения; я знаю, что лучшие музыкальные инструменты услаждают ваш слух; я знаю, что лучшие композиторы написали для вас оперы и романсы и лучшие долгие годы отдали на изучение техники пения, я знаю, что вы пресыщены зрелищем, и от того, что составляет удовольствие детям первобытной жизни, вы отвернетесь с ненавистью и злобой, так же, как от черствого хлеба с отвращением отвернется каждый из вас, привыкший по ресторанам пожирать консервы, рябчиков и устриц. Вам нет дела ни до степей, ни до киргиз, и я не удивлюсь тому, что с радостью вы слушали, как на том же сибирском вечере декламировали: «Если вы хотите знать, как влюбляются от сливы», «Был у дяди старый сад, у меня была кузина». Понятно, это возбуждает ваши нервы и направляет жаждущие отдыха мысли на веселые размышления.
А что вам может дать аксакал с большой седой бородой с жалким инструментом – балалайкой, которую можно слышать не далее десяти шагов? Когда он хотел играть, то радовался тому, что люди оценили его народ, и всю свою радость своим искусством хотел он передать музыкой вам, но когда стал играть, то сам почувствовал, что изменила ему верная балалайка и потеряла свой певучий голос и теперь как-то жалобно стонет, а певцы почувствовали, что голоса их или напугались стоглавой толпы, или, скованные стенами, звучат тихо, не так, как хотели бы певцы. Они хотели затянуть песню бодрым, веселым, громким голосом, чтобы каждый почувствовал степь широкую, степь привольную, а слова вылетали, как будто раненые птички, падали тут же у ног и не летели вдаль и тут же у ног бились своими окровавленными крыльями и с жалобным писком умирали.
И вы не слушали, и вы не понимали, и вы не чувствовали, и вину свою не сознавали. Перед каждым сыном степи каждый из вас в неоплатном долгу, и долг этот не заплатить деньгами. Не к вам пришли, по вашему мнению, дикари, к дикарям-хозяевам вы пришли, к вольным сынам степей; вы ехали дни и ночи на железных дорогах, вы навезли машины и понастроили дома, тесноту привезли и хозяев стеснили, так хотя теперь не смейте смеяться и чувствуйте вину свою. Вот что пел вам певец, а вы слушали и не понимали. Он пел варзаман, он оплакивал вольную жизнь Алаша, что никогда не вернется; вот как он пел, а вы хохотали.
Алайма – Алашь алайма, замана джаи булайма, турюн айтыбь заманен джаксы менеп джеманен, козгагап созюм найма байстап уткен кундерен, есткен бильгенен карелер сойлеб джалайма джалаунен сабабин алашин беден сурайма сурака эйтыб береин.
Прочитайте несколько раз эти непрерывные слова, и каждый из вас почувствует, что звучат они как похоронный марш Шопена, звучат они как последняя самая искренняя тоска по потерянному, по безвозвратно погибшему, и если сделать эти слова для вас понятными, то не исчезнет скорбная жалоба.
Слушайте эту песню на русском языке.
«Так ли, киргизский народ, так ли, таково ли время, что если я вам скажу о тяжести жизни нашей и о худом настоящего времени, то это понравится ли вам? О прошлых днях, о том, что слышали, о том, что видели сами, не плачут ли старики? Не спросишь ли, киргизский народ, о чем они плачут? Если спросишь, то я скажу, скажу о нашей земле, о нашей воде, о наших покосах, о наших долинах, ущельях и горах, о наших озерах и солончаках, о ханах и наших богатырях мужах, о хозяинах и хозяйках, о добрых молодцах и красных девицах, скажу вам все до настоящего времени, какими были прежде и какими стали теперь. А если захотим знать качество нашей степи, то прежде вся она была покрыта зеленой травой – бетеге, боз и джуусан, которые были выше роста баранов, и в этой траве скрывались лисицы и зайцы…»
Или, быть может, я ошибся, эти слова слишком далеки и не оставляют следа в мозгах ваших, вам хочется только злобно смеяться над этими словами, и, быть может, вашим мозгам более понятны слова «Если вы хотите знать, как влюбляются от сливы. Был у дяди старый сад, у меня была кузина». А до киргиз, до степей, до тоски их – какое нам дело, наши мысли и без того утомились от ненавидимой нами работы, которую делаете вы ради денег, считаете на счетах, подписываете бумаги, составляете деловые письма или чертите планы земельных участков, <которые должны быть отрезаны для переселенцев>, и вам впредь не услышать то, что хотя немного отвлекает ваши мысли от ваших забот. Если вы хотите знать, как влюбляются от сливы, а слышать песни стона, песни плача, песни затаенных обид, песни невысказанных жалоб, для вас, культурных людей, неподходящее зрелище. Вот босоножку Айседору Дункан вы с удовольствием будете смотреть, то смотреть босоногого киргиза нет никакого удовольствия – это отвратительное зрелище. Но если бы вы все были культурны настолько, насколько каждый думает о своей культурности, то не исчезала бы старая Сибирь, и не нужно было бы нашу культуру строить на костях ни могилах обреченных народов, и вы бы, не смеясь, с тоскою в сердце слушали бы лебединые песни киргиз и не говорили бы: «Ухожу, нет сил больше выносить» – или, зевая: «Ах, как хочется спать. Какая тоска, какая скука». А киргизы доверчиво приехали за десятки верст и думали порадовать вас своими песнями, хотели доставить вам радость и в душе своей думали: «Гордись, киргизские певцы, слава ваша прокатилась так далеко, что даже из большого города вас зовут спеть песни ваши». Хорошо поет жаворонок там, в степи, в выси, на просторе, но жалкой будет его песня в большом высоком каменном доме; поднимут зрители головы свои и увидят маленькую птичку, что бьется о лепные каменные украшения и жалобно пищит, и не поймут, что этот писк – та чудная песня, что поет жаворонок на воле в степи в вышине…
Алайма-алаш замана джай булайма, турюн айтыб заманен джаксы менен джеманен, козгаган созгом унайма басдан уткен кундерен…
Не пойте, киргизский народ, песен своих в больших городах каменных, в городах с тяжелым воздухом, в городах пыльных, не пойте, киргизы, песен своих, песен жалоб и тоски, не пойте, киргизы, песен своих в городах каменных.
1915
Рассказ опубликован в «Омском вестнике» от 19 апреля 1915 г.
Печальные песни Ачара
Вот сижу я, Ачар, над убитым отцом моим Туян-баем и молчу, долго молчу… Я не плачу… Рвет свои волосы мать моя и горько рыдает, рыдает с причитаниями… Плачут маленькие сестры мои, но я молчу, я не хочу плакать, так велико мое горе…
Когда собралось много народа, тогда я встал и сказал:
– Люди, страшное преступление совершил я, неслыханное преступление. У нас в степи редко бывают преступления. Я убил старика отца… Кто меня будет судить за это? Отвезете ли меня в город и посадите в тюрьму каменную или же будете судить сами? Приговорите ли меня за убийство отца к смерти? Или скажете: пусть несет он оправдание или наказание Божье? Разнесет степной ветер весть о моем преступлении, и будут проклинать мое имя…
Вы знаете, почему я убил Туян-бая? Шесть было жен у него молодых… Полюбил я красавицу Юлдуз, и мы сидели темною ночью на берегу озера и разговаривали о нашем будущем счастье, сидели долго, до самой зари, и любовались восходом солнца. На заре просыпались гуси, утки и криком нарушали тишину, спугивали наше счастье, тогда мы расходились. И сказал я отцу, что хочу жениться на красавице Юлдуз.
– Хорошо, – сказал отец, – ты знаешь, что из рода ты Адагине и нужно тебе жену добрую, умную. Ты один остался из рода Адагине, должен выбрать жену достойную, я сам посмотрю и поговорю…
И пошел отец мой Туян-бай. Обрадовалась Юлдуз, она знала, зачем пришел Туян-бай, и вышла к нему навстречу без покрывала. Понравилась Туян-баю Юлдуз, и посватал он ее за себя, дал бедняку ее отцу богатый калым. Справил свадьбу… А я… я смотрел… Подошел к отцу и сказал:
– Что ты делаешь? Разве можно обманывать так?
– Уходи, – сказал Туян-бай, – ты еще мальчишка, и рано тебе брать жену…
И плакала Юлдуз, тосковала, и вот она убежала… Темною ночью сидели мы на берегу озера, все было тихо, плакала Юлдуз и жаловалась на обиды и на тоску с нелюбимым мужем… И говорила:
– Я утоплюсь, я не могу так жить.
Всюду искали Юлдуз и нашли на заре, когда всходило солнце и гуси и утки криком наполнили воздух. Подошли искавшие Юлдуз, подошли крадучись, незаметно… и сказал Туян-бай:
– Юлдуз, так-то ты отплатила за любовь мою, за подарки мои?
Заплакала Юлдуз и сказала:
– Зачем же ты богатством своим смутил моего отца и купил меня? Разве ты не знал, что я люблю твоего сына Ачара, и тоскую о нем, и плачу? Так велико мое горе, так сильна тоска, что не хочет больше Юлдуз жить, не хочет больше смотреть на сотворенное Аллахом…
И с крутого берега бросилась Юлдуз в озеро…
И сказал я:
– Отец, за то, что ты позволил смеяться над любовью моей, за то, что ты отнял мою радость жизни, за то, что тоску смертную дал красавице Юлдуз, какого ты ждешь от меня наказания?
Засмеялся старый Туян-бай и сказал:
– Мало еще ты видел и мало знаешь! И ты ли будешь наказывать отца? Вот позову я слуг своих и заставлю выпороть тебя за то, что ты насмеялся над женой моей, за то, что насмеялся над сединами моими…
Когда вынесли на крутой берег мертвую Юлдуз, плакал я, и тоска разрывала сердце мое. Я завыл, и голос мой ветер унес в степь широкую… И тогда я медленно встал, тихо подошел к отцу Туян-баю и… столкнул его с берега… Лежит перед вами красавица Юлдуз, которую убил мой отец Туян-бай, и лежит Туян-бай, которого я убил. Судите меня, убейте меня…
– Мы не можем судить тебя…
И сказал Ачар:
– Если вы даруете жизнь мне, я уйду от вас, ничего не возьму с собой. Богатство отца мне не нужно. Возьму один кобуз[55] и буду ходить из юрты в юрту, буду играть печальные песни и всю тоску, всю печаль, все свое горе выплачу песней. Пусть знают люди о той печали, которую не высказать словами, не выкричать криком, не вырыдать рыданием и не задушить забвением – можно только вылить печальными песнями.
1915
Кто смел?
Снежинки белые, блестящие падали на землю… белое небо, белый сон земли. И… взрывы, выстрелы… Белое покрывало изорвали, изранили землю и чистый снег загрязнили, запятнали кровью. Стаи ворон хором пели панихиду убитым и перелетали с трупа на труп.
Среди убитых и раненых были художники, изобретатели, писатели; быть может, многое бы они сделали для жизни, а вот теперь лежат никому не нужные, искалеченные. И среди них лежу я, художник, рисовавший когда-то красоту и радость жизни. Я ранен, я не хочу умирать, у меня где-то там, далеко, остались жена, дети, мастерская, где много задумано, много картин.
Я хочу жить и <…> на своих окровавленных руках ползу; отпечатываются на снегу кровавые пятна от рук, и примерзают руки к снегу: несмотря на боль, я ползу, я хочу жить. Холодно, кровь замерзает, но я ползу – я хочу жить! Пройдет боль, опять я буду в большом городе, опять буду смотреть жизнь большого города. Опять буду читать книги. Жену, ребенка поцеловать хочется, и я ползу, хочу забыть боль. Но боль все сильнее и сильнее, и я кричу охрипшим голосом. И вдруг неожиданно (…) вспоминаю стихотворение, прочитанное где-то, и закопошились, заползали слова в голове, как муравьи в разоренном муравейнике. И я стоном измученного стал выкрикивать эти слова, мне казалось, что и боль от этих слов, и когда я избавлюсь, выкричу их, то исчезнет и боль. И тогда я кричу хриплым страдающим голосом, и кажется, это эхо далекого города плачет и стонет среди снежной долины. Я кричу: «Белоснежным глазетом, белоснежным глазетом обтянут у земли гроб. Небо с тихим приветом целует умершую в лоб, грусть его всем понятна. Кто о земле не скорбел? Кто же кровавые пятна бросить на саван смел? Кто в исступлении диком в сонный вечерний звон, зная о чуде великом, выпустил стаи ворон?! Кто? Кто кровавые пятна бросить на саван смел?!» Выкрикиваю громко, но кто услышит? Я плачу и сквозь слезы кричу: «Кто в исступлении диком, знавший о чуде великом, выпустил стаи ворон?! Кто? Кто?! Кто?!!» Я требовал ответа от тишины, от Бога. Но молчала тишина, но молчал Бог. В злобе я кусал мерзлую землю. «Кто смел? Кто смел?!» И неожиданно вползла мысль, как серая змея, н ужалила смертельным ядом, убила все мысли: «Ты, это ты смел! Не ты ли стрелял? Не ты ли пятнал землю кровавыми пятнами? Пятнал покров белый…»
– Их много, – сказал я.
– До них нет тебе дела, ты, ты смел, так лежи и умирай…
1915
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А.С.Ф. 1073. ОП-1.
Офар-яд
Лагерь Тимурленга расположился в Голодной степи. Во время сна в царский шатер вбежала фаланга, остановилась, подняла свои передние лапки, прыгнула, присосалась лапками и крепкими челюстями впилась в руку Тимурленга. Проснулся Тимурленг от боли и вскрикнул от ужаса. Даже маленькие дети знают, что весною укус паука Голодной степи смертелен.
Знал Тимурленг, что через самое непродолжительное время яд фаланги разольется по всему телу и что спасти его жизнь нельзя никакими лекарствами.
Схватил Тимурленг фалангу. Большая голова ее осталась на руке около укуса, а жирное, волосатое тело паука раздавилось между пальцами Тимурленга и запачкало их гнусными своими внутренностями.
Были созваны лучшие доктора Индии и Китая. Они сделали скорбные лица и сказали с печалью в голосе:
– Смерть неизбежна. Не было еще ни одного случая, чтобы весною укус фаланги был бы не смертелен. Великому Тимурленгу осталось жить самое малое время. И пусть за это малое время повелитель отдаст последние свои приказания.
– Жаль мне покидать землю и вас, друзья мои, – сказал Тимурленг, – на небе был Бог, а на земле великой Тимурленг. Всех вас, помощников моих в ратном деле, благодарю я, друзья мои, и особенно умного Берско и храброго Татыра.
Собрались приближенные и плакали. В это время подошел Татыр, главный телохранитель Тимурленга, и плюнул Тимурленгу в глаза, ударил по лицу и стал дергать за бороду.
– Повесить! – закричал Тимурленг, но никто не исполнил его приказания.
– Царство Тимурленга переходит ко мне, – сказал Татыр, – а ты, укушенный фалангой, издыхай как собака! Упади на землю и издыхай. Плевок мой и удары мои пусть будут тебе наградой за твою кровожадность и жестокость. Познай свое ничтожество и знай, что справедливостью и любовью я буду управлять твоим царством. В твои глаза я плюнул за то, что не видели они страданий и слез людских.
Наклонив голову, молчал обреченный на смерть Тимурленг. Потом, после долгого молчания, он сказал:
– Все правда, Татыр.
Время шло, был закат. Прошла ночь, взошло солнце. Но жаждущий смерти Тимурленг не умирал. Он чувствовал, что яд жаром и холодом ходит по его жилам, но смерти не было.
И когда высоко поднялось палящее солнце, Берско сказал:
– Тимурленг не умрет, потому что в его теле течет не кровь обыкновенных людей, а яд, более страшный, чем яд фаланги Голодной степи. В жилах Тимурленга течет офар-яд. От укуса фаланги не умер Тимурленг, но от Тимурленга умерла раздавленная фаланга. Офар-яд страшен, потому что всюду сеет смерть.
Прошли три дня, не умер Тимурленг. Он приказал вдернуть в язык Татыра крючок и на веревке водить его по площадям Самарканда до тех пор, пока тот не умрет.
Так было сделано с тем, кто оскорбил Тимурленга. Люди, одурманенные офар-ядом, водили Татыра на веревке. Когда разорвался язык, крючок вдернули в нос Татыру.
Умер Татыр, укушенный страшным офар-ядом, более ядовитым, чем весенний яд фаланги – паука Голодной степи.
1916
Рассказ опубликован в газ. «Омский день», от 7 ноября 1916 г.
Мать
– Вы не имеете права нарушать контракт, каждый день приносит нам тысячные убытки.
– Но что же я могу сделать? Она плачет, она боится, мне жаль ее. Ей же только восемь лет, а ведь я мать.
– Вы получили задаток; имя Зюськи, любимицы публики, анонсировано по всему миру, а вы протестуете. Быть может, вы думаете взять дополнительно? Это вам не удастся.
– Поговорите с ней, она отказывается, она боится, она думает, что может умереть от страха.
– Что думает восьмилетний ребенок, нас это не интересует.
– Но если она умрет? Я мать.
– Мать, мать!.. Какое нам до этого дело? Фирма «Патэ» заплатила вам. Фирма «Патэ» составила имя вашей дочери Зюськи, и теперь мы имеем основание думать, что вы хотите нарушить контракт. По нашим сведениям, маленькую артистку думают переманить наши конкуренты «Гомон». Это они решили помешать нашей работе, но знайте: кроме задатка, мы взыщем судом все наши убытки.
– Вы знаете, я люблю свою дочь, я согласна вернуть задаток и даже неустойку.
– Едва ли хватит у вас средств оплатить наши убытки. Ваша обстановка, ваш дом, ваши бриллианты – все пойдет на уплату наших убытков. Ведь мы построили целый город и огромный храм Молоха. Половина картины уже снята, и из-за каприза маленькой девочки мы должны терпеть убытки. Пока вы уговариваете вашу дочь, там у нас тысячи людей бесполезно тратят время. Уговорите же, пообещайте ей, наконец, игрушек самых дорогих.
– Ничего ей не нужно, она боится умереть. Вы так ее запугали. Она теперь боится играть, найдите другую. Разве мало маленьких девочек?
– Вы прекрасно знаете, что эта картина задумана специально для использования таланта вашей дочки, заменить ее никто не может.
– А если она умрет?
– Этого не случится. Но для того чтобы не было никаких отговорок, мы даем обязательство в случае смерти Зюськи уплатить вам сто тысяч франков.
– Зюська боится Молоха, даже во сне вскрикивает: «Он большой, он съест меня».
– За этот страх мы и платим деньги. Кинематограф все это зафиксирует, этот страх на лице нам и нужен.
– Хорошо, я уговорю дочь.
И дополнительное условие на случай смерти Зюськи было подписано.
– Я, мамочка, не буду играть, не проси, не буду, не проси. Я всегда играла и не боялась, а теперь боюсь.
– Чего же ты, глупенькая, испугалась, ведь это только игра?
– Молох такой большой, там горит огонь, и приносят в жертву меня. Он закроет пасть, и я умру.
– Но ведь это же нарочно, для публики.
– А я боюсь, ты посмотри, какие у него страшные глаза.
– Хорошо, не играй, но, значит, ты хочешь отдать мой дом, мои бриллианты, мои деньги, ты хочешь быть нищей. Хорошо, будешь вместо шоколада есть черный хлеб, хорошо.
– Не сердись, мама, но я боюсь.
– Ты капризная, я не хочу с тобой разговаривать, уходи, ты хочешь обидеть свою мать.
Потом мать стояла на коленях, плакала, просила дочь, а когда ничего из этого не вышло, мать ударила дочь, отбросила пинком ноги, рванула волосы и бросила клок волос на пол.
Когда успокоилась мать, тихо подошла к ней Зюська, в руке она несла клок своих волос и сказала:
– Мамочка, не плачь, я буду играть, теперь мне все равно; буду играть, если так надо.
– Я знала, что ты любишь свою мамочку, ты простишь меня, я не хотела обидеть тебя, но ведь твой каприз так меня рассердил, что я не знала, что делать. Пойдем, я вымою твое личико, а то скоро приедет за тобой автомобиль.
И увезли маленькую Зюську на большом автомобиле, увезли играть главную роль в мировом шедевре – боевике, в картине, в которой заняты тысячи артистов.
Синяя тетрадка Зюзьки
В первый раз я испугалась на репетиции, когда меня положили в пасть Молоха. Когда пасть стала закрываться, я закричала, я стала бояться этих людей, которые переодеваются в разные одежды, привязывают бороды, гримом мажут лицо, бегают, прыгают в воду, кувыркаются. Смешно: такие большие и глупые.
– Кто же вас заставляет это делать? – спросила артиста Ферри.
Он рассмеялся и сказал:
– Деньги, девочка. Вырастешь – узнаешь. Тебя начали эксплуатировать с восьми лет, раньше, чем меня.
– Надо посмотреть в словаре, что значит эксплуатировать.
Потом в тетрадке был нарисован чертик с хвостиком, незабудка и два белых голубка на золотом фоне.
Телефонограмма
Передайте немедленно госпоже Дюваль, что ее дочь Зюська умерла во время игры в пасти Молоха, по всей вероятности, от разрыва сердца. Ее естественная смерть усилила впечатление, и поэтому обусловленную сумму сто тысяч франков фирма «Патэ» уплатит немедленно, независимо от суммы, которая причитается по контракту.
1917
Бесекей
Бесекей жил тихо, спокойно в степи около озера Кобугай, в долине Карасу.
Радовался радостью Бесекей, которую не знают в городах, и думал Бесекей, что проживет всю жизнь: скотина, слава богу, есть – чего надо? Дочь маленькая есть – чего надо? Сын Тайгубай есть, такой же, как Бесекей, глаза и нос и рот такие же, голос такой же и такие же песни поет, так же играет и на балалайке и смешно ездит на лошадях.
Маленький Тайгубай ездил верхом на лошадях, на любимой лошади Коано, как звал ее маленький Тайгубай. И мать радовалась. Какая жизнь киргизская? Вместе со степью живут. Как проснется степь, зазеленеет, так и у киргиз просыпается в душе радость к жизни, как зеленая трава в степи. А как только начнутся осенние ветры, как только начнет степь покрываться снегом, так и радость к жизни замерзает в душе у киргиз.
Пришли люди неведомо откуда, и позавидовали маленькому счастью Бесекея, и сказали ему:
– Ты должен идти копать землю, а не пойдешь, возьмут силой.
Собрались люди старые, люди достойные и советовались, как спасти Бесекея в степи, как певца, как веселого человека, как доброго и умного, и решили представить подложного Бесекея. Наняли за деньги хворого, хилого и повезли в город, сказали, что это Бесекей. Но в городе люди хитрые, известен им был весельчак и певец Бесекей, и открыли они обман, взяли Бесекея, а уважаемых аксакалов, вздумавших обмануть их, посадили в тюрьму. Раздевали, смотрели Бесекея люди городские. Потом из города повезли на лошадях. Ехали киргизы, и провожали их старые матери, на тюках из кошмы сидели и ехали, молчали, ничего не говорили, как будто не о чем было говорить. Кто знает, о чем думали они. Старая мать Бесекея провожала, и по сморщенным щекам из маленьких глаз катились слезы и впитывались джевлуком, белым джевлуком[56].
Посадили киргиз в ящики, и повезли эти красные ящики кони железные, тяжело вздыхая дымом, копотью.
В трясучих ящиках ноги заболели у Бесекея, а от стука колес уши и голова разболелись, и казалось Бесекею, что эти колеса выстукивают: джигылган куруске тоймайды, джигылган куруске тоймайды, тоймайды, тоймайды…[57]
И спрашивает Бесекей соседа:
– Ты не слышишь, как говорят железные колеса? Джигылган куруске тоймайды, тоймайды, тоймайды…
– Нет, – сказал сосед, – этого я не слышу. Да и подумай ты сам, что ты можешь сделать побежденный? В борьбе не потеряешь охоты к мести, говоришь ты, но что ты можешь сделать? Подумай.
Опять стал прислушиваться к стуку колес Бесекей и теперь ясно слышал, как говорили колеса: «Тургун джергень джер яни, ни алган тентек омутул, тургун джергень джер яни, ни алган тентек омутул» («Где я жил, где вырос, на родной стороне, на родной стороне земле – матери степи, какой строптивый человек забыть не может»).
И опять Бесекей спросил соседа:
– А не слышишь ли ты, что говорят колеса железные: «Тургун джергень джер яни, ни алган тентек омутул».
И сосед стал прислушиваться, долго молчал, а потом сказал:
– Слышу, слышу… – и заплакал.
Страх пришел из седой бороды и спрятался в морщинах рта. Обрадовался страх, запрыгал с морщинки на морщинку и скрылся опять обратно в волосах седой бороды.
Оба плакали. Тихо капали слезы, а колеса все пели в пели: «Тургун джергень джер яни, ни алган тентек омутул».
Приехали, дали киргизам лопаты, и стали они рыть землю, потом видели, как в ямы длинные, выкопанные киргизскими руками, прятались люди из города и стреляли из ружей, потом убитых и раненых хоронили люди города.
Громко рявкали голодные страшные звери. Один раз он видел такого зверя, его тащили шестнадцать лошадей, и он, этот железный зверь, хлопая своими лопастями на колесах, медленно полз, а длинное тело слегка вздрагивало.
Видел Бесекей, как летали железные птицы стаями журавлиными, а там вдали трещали, гремели, ревели железные голодные звери. И думал Бесекей: «Вот возвращусь на родину, так там расскажу, что видел так много, что до конца жизни хватит рассказывать».
И сидел, отдыхая после работы, Бесекей и вдруг услышал, что те железные звери орали и ясно, отчетливо выговаривали: «Тургун джергень джер яни, ни алган тентек омутул».
И тогда сказал Бесекей:
– Подлец, мерзавец ты, Бесекей, увидел невиданное и забыл степь привольную, степь Сары-Аркы[58]. Забыл, забыл седой ковыль, забыл жену, любимую свою Олачу, забыл мать свою, сына своего Тайгубая, дочь свою Байлю, забыл юрту свою, забыл озеро Кобугай, забыл долину Карагу, забыл…
И стал Бесекей делать балалайку и когда сделал, то стал петь песню на земле чужой:
– Тургун джергень джер яни, ни алган тентек омутул.
И, бросив лопаты, слушали киргизы и плакали, и так хорошо пел Бесекей, из самого сердца, от самой души исходила эта песня, песня о родине. Всю тоску отдала душа Бесекея, и остановилось, устрашись чрезмерной тоски, сердце человеческое, тоскующее о своей родине, о сынишке своем Тайгубае, о жене своей Олаче, о дочке Байлю.
1917
Дафтар
Дафтар – это имя того, кто основал свое царство на власти золота. Тысячелетия власти золота убедили Дафтара, что эта власть прочна и несокрушима. Принял Дафтар имя человека и путешествовал по земле. Он был изменчив, как хамелеон: то он был банкиром, то священником, то полководцем. Бессмертен был Дафтар, и нравилась ему жизнь человеческая, жизнь богача, с весельем, с музыкой, с танцами, со смехом и любовью женщин. В тот год Дафтар вздумал обойти свои владения обычным человеком, но на всякий случай он набил себе карманы золотыми червонцами…
Идет Дафтар по полю: зеленая травка только что начала показываться, и кажется Дафтару земля старой медной монетой, покрытой зеленой ржавчиной.
Видит Дафтар: пахарь пашет землю. Жарко целует солнце лучами землю, для того чтобы родились новые жизни.
Подходит Дафтар к хлебопашцу, поздоровался, и удивился Дафтар: хлебороб поздоровался с ним как равный.
– Здравствуй, товарищ.
– Ну, как пашешь, много ли аренды платишь? Кто хозяин? – спросил Дафтар.
– Земля чья? Народная, аренды никому не плачу. Разве за землю нужно кому платить?
– Неужели никто не платит за землю?
– Никто…
– А как ты живешь? Денег много зарабатываешь?
– Денег?.. Я не знаю, что такое деньги…
– Да ты никак ошалел… Золото не знаешь?
– Нет. Не знаю.
– Вот на, возьми… – И Дафтар дал горсть золотых монет.
– А на что они мне, эти детские игрушки?
– Как же ты живешь без денег?
– Работой все живут, трудом.
Бросил мужик горсть золотых, и упали они на черную рыхлую землю и казались желтыми плевками на черной земле. Запел песню мужик и стал продолжать свою работу.
– Это сумасшедший какой-то… – И пошел Дафтар в город.
Зашел в магазин и сказал:
– Дайте мне шоколаду, консервов, конфет.
И когда все было завернуто, подошел к кассе платить деньги.
И, к удивлению, услышал от кассирши:
– Золото не принимается с 1945 года. Вы все получите только за трудовые талоны, за проработанное время и сделанное.
– И это везде?
– Ну да, во всем мире… Откуда вы, с какой планеты? С 1945 года, когда произошла революция во всем цивилизованном мире, золото потеряло ценность…
– Но как же я буду жить? – сказал Дафтар. – Я ничего не умею делать. У меня экстракт труда людей в кармане – золото…
– Вы можете уехать в дикарские страны… зулусов, готтентотов… там они дошли до капитализма и обмена продуктами производства. А вы откуда приехали?
– Я Дафтар. Я вечен… я перевоплощаюсь. Значит, пока я был на Марсе, на земле все изменилось?..
– Да, изменилось.
– Так, быть может, у вас границы имеются и таможни?
– Нет, границ нет с 1943 года.
– Может, и религии нет, и Бога нет?
– Как Бога нет? Бог – все Человечество.
– А банки у вас имеются… ростовщики талонами?
– Нет.
– А бедняки?
– И бедняков нет.
– Может, есть воры и проститутки?
– Тоже нет…
– Неужели нет людей, желающих получить по фальшивым карточкам?
– Не было случая…
И уныло вышел Дафтар, разбрасывая из кармана золото, и никто не поднимал его: никому золото было не нужно.
Остановился Дафтар и стал думать, как вернуть потерянную власть.
Когда это будет… не знаю… не знаю, когда взойдет над страдающим человечеством солнце извечной правды и любви.
Но нужно верить, что это будет. Бог – Человечество – идет на смену Будде, Христу… Капиталу… и другим идеалам человечества.
1917
За страх и ужас в глазах
В захудалом городе Павлодаре маскарад с призами. Свет электричества, музыка, танцы. Скачут ведьмы, клоуны, арлекины, черти. Анненковские офицеры, украшенные изображением черепа и двух костей, кажутся тоже масками. Они ходят, гордо подняв головы и звякая шпорами. Собирают призовые контрамарки для маски «Фея ночи». Этой маске даже сам атаман отдал все свои марки. «Фея ночи» знает, что приз будет присужден ей, радуется, хихикает. Сам Анненков с ней.
Вдруг с шумом вошла толпа, заглушая вальс, толкая вперед маску, изображавшую киргиза. А маска едва двигалась, медленно, неповоротливо, оставляя мокрые следы: талого снега большими сапогами.
– Какая оригинальная маска! Какой чудный грим! Язва на лице как живая.
И потрогала «фея ночи» лицо маски и испуганно отдернула руку. – Какая гадость! Как настоящая, липкая. – И стала вытирать свои пальцы о шелковое платье.
– Удивительно, до чего может дойти искусство. Сколько ужаса в глазах этой маски!..
Подошел атаман и сказал:
– Великолепно! Это достойно приза.
– Как вам нравится наш маскарад? – спрашивали новую маску.
Молчание было ответом.
– Как ты смеешь молчать, когда сам атаман с тобой разговаривает?
И ударила «фея» маску по лицу.
Молчание было ответом, маска осталась неподвижной.
Кто-то толкнул «фею ночи», она топнула ножкой, заплакала и пошла к выходу.
– Таким должно быть искусство, – сказал атаман Анненков.
И этого было достаточно. Маске-киргизу с музыкой преподнесли приз, серебряный прибор для кофе.
Преподносивший сказал:
– Мы преподносим вам этот приз за искусство, за игру артиста, за грим. Вы сумели показать настоящего испуганного дикаря.
Маска взяла приз, направилась к выходу, отпечатывая сапогами следы.
– Узнать, кто эта маска, – сказал атаман Анненков. – Почему она молчала?
Медленно шла маска, неся под мышкой коробку. За ней следили два шпиона…
На окраине города, там, где живут джатаки, маска села возле фонаря, попробовала на зуб серебряные вещи, положила за пазуху и, свернув в переулок, тихо исчезла среди темной ночи.
В киргизских степях справляла кровожадный пир анненковская банда. Огонь шел огненной стеной от реки Карасук до Абаканских гор и степных озер Джемансор. Черными и белыми облаками красил пожар голубое небо, степь затягивал ночным дымом…
А на дороге в родной аул Джемансор, сверкая белыми зубами, лежал обгорелый труп Сапыргая, на груди лежали серебряные вещи, полученные за страх и ужас в глазах от атамана Анненкова на маскараде.
1917
Аграмантовы узоры Вахтшль – соблазн антихристов
На двадцати санях, запряженных собаками, ехал в тайгу, от никониан бежал купец-старовер, именитый уважаемый купец Сафрон Сидоров с семейством своим, с женой. С насиженного места бежал: дымом, гарью выгнали никониане из насиженных мест, словно пчел из улья выгнали дымом, так и Сафрона Сидорова с насиженного родного места выгнали никониане дымом табачным. Вечерело, по снегу хрупкому, шершавому скрипели полозья. Была тишина. Изредка только хохотом кричала сова, нарушая тишину тайги, и ели старые этого крика в темной ночи пугались, стряхивали с ветвей своих куржак.
Тесно сидеть Сафрону, кто-то жмет в бок… И услышал Сафрон:
– Подвинься, Сафронушка, дай мне местечко… Что ты меня жмешь, вместе едем… от никониан – табашников.
Посмотрел Сафрон и ясно увидел: сидит мрачный, темный большой человек – Вахтшль.
– Зачем ты едешь за мной, чего тебе нужно от меня? Неужели тебя, сатану, не пугают книги древние, благочестивые, иконы письма праведного, неужели ты не боишься креста широкого двуперстого?
И говорит Вахтшль:
– И рад бы я не ехать за тобой, рад бы остаться у никониан… построил бы я им фабрики большие с колесами грохочущими, привез бы я им товары из стран заморских… нарядил бы я их женщин в меха соболиные, надел бы на руки кольца и браслеты золотые, а запястья и серьги сделал бы из камней самоцветных.
– Так и ступай, туда, к никонианам!
И говорит Вахтшль:
– И рад бы я уйти от тебя, Сафронушка, да припутал ты меня веревками крепкими. Сам укладывал, сам обвязывал, а рука твоя могучая спутала меня, и вырваться я не могу.
– Что же ты неправду, сатана, говоришь? Никогда я не запутывал тебя, не обвязывал, с собой не тяну. А если обвязан ты, то вот тебе нож острый, перережь веревку и уходи куда хочешь!
– Вот спасибо тебе, Сафронушка, избавишь ты меня от плена. Вернусь я опять в город и фабрики построю, сгоню людей тысячи и заставлю работать. Только дай ты мне слово верное, слово честное, слово староверческое, что ты освободишь меня от полона староверческого, от полона таежного, где жизни нет, нет борьбы за жизнь, нет крови человеческой, нет пота, нет проклятий, нет веселья.
И говорит Сафрон:
– Не надобен ты мне, Вахтшль, отродье сатанинское. И даю тебе честное слово, верное староверческое, что сам перережу веревки, тебя связывающие, и сам руками своими освобожу тебя!
И в это время захохотал-захихикал совой лесной Вахтшль и ответил:
– Что же, Сафронушка, не давши слова, крепись, а давши – держись!
И опять говорит Сафронушка:
– Что, разве я никонианец, не держать своего слова, слова верного, староверческого?
– Ну тогда развязывай, перерезай веревки, я же – Золото!
И страшно закричал тогда Сафрон, и раскатился его громкий голос по тайге, и переливами понесся по тайге, и глухим эхом повторился вдалеке:
– Назад повертывай! Назад! В город, к никонианам…
И в недоумении стали заворачивать по глубокому снегу сани люди Сафроновы. Возились долго. Только под утро развернули все двадцать саней. И ехали сани, груженные добром-имуществом, назад… Жена Сафрона была рада, она думала, что это исполнил Сафрон ее желание, раздумался дорогой и исполнил. «Вот какова сила женская», – думала маленькая жена Сафрона и была довольна.
И в эту ночь опять явился Сафрону Вахтшль, и обнял своими мохнатыми лапами, и поцеловал Сафрона в самые губы поцелуем холодным, ледяным.
– Благодарю тебя, Сафронушка, везешь ты меня на свободу. А за это я дам тебе новые миллионы.
1917
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1.
Две гранки
Наборщик Захаров не хотел в этот день идти на работу; жена начала ворчать, и он пошел. Голова немного кружилась, а в виски словно кто шилом колол. Целый день ему нездоровилось. Под вечер ему стало совсем плохо, и, когда он понес гранки с тремя полосами на борта газеты, он столкнулся с наборщиком Гаруновым. В глаза его словно что горячее плеснуло, и он на одну секунду потерял сознание, качнулся – гранка выпала на пол, и набор рассыпался. Для чего-то он схватился за Гарунова, и тот тоже выронил гранку с набором.
– Язвы! – выругался метранпаж и со злости бросил линейку об пол. Из-за вас три часа лишних сидеть; кассы пустые, из чего набирать будем?
Пришел редактор, больной желтолицый человек, посмотрел на сыпь, а так как он лечился у лучшего доктора, то был очень заинтересован в аккуратном выходе газеты: при хорошем сбыте хорошо платили и ему, поэтому он недовольно сощурил глаза и сказал заведующему:
– На три часа выход газеты запоздает, а «Звезда» выйдет вовремя. Две тысячи экземпляров мы потеряем розницы. Другой раз так уж придется типографию переменить.
Извинения заведующего он не стал слушать и ушел.
Газетой в типографии дорожили. Заведующий убежал в контору, постоял там с минуту, тупо глядя на столы, составил себе в уме сердитую речь и побежал обратно в типографию распекать Захарова.
И на другой день Захарову нездоровилось, да ко всему еще товарищи обращали на него особенное внимание, подтрунивали над его неловкостью и над его жалким видом. Часов в десять Захарова стало тошнить, и он побежал к умывальнику: во рту была горечь и болела голова. В это время проходил мимо смывки управляющий, только что узнавший, что проезжие артисты обманули его на сто с лишним рублей, уехали, не заплатив за афиши, был зол и при виде Захарова вспомнил свою вчерашнюю неприятность и унижения перед редактором, которого он считал глупым человеком, вспомнил и тут же решил рассчитать Захарова.
Захарова рассчитали. Была в то время в городе безработица, найти место было невозможно, помощи ждать неоткуда, и Захаров с горя пропил деньги.
Дома жена, узнав, что его рассчитали, тихо ахнула и начала плакать. Все ужасы безработицы были слишком знакомы ей, а теперь еще более связывал руки и ноги полугодовалый ребенок, не говоря уже об остальных трех ребятишках. Вспомнила она, что и продать нечего, что и за квартиру не заплачено, и начала рыдать громче и громче, а когда увидела, как мимо проходившая соседка заглянула в окно и сделала жалобную мину, жена Захарова заголосила. Плач жены раздражал Захарова. Пьяному, ему казалось, что к нему сейчас все должны испытывать почтение, и он закричал:
– Молчи!
Жена не унималась, тогда он подошел к ней и ударил ее в грудь. Жена взмахнула худыми руками и с тоской в голосе крикнула ему:
– Ну, бей, ирод, бей!
Тут Захаров совсем разъярился и стал избивать жену. Сбежались квартирантки, начали толковать между собой. Когда Захаров устал бить, они подошли и отняли его от жены.
И вот принялся Захаров за торговлю на барахолке; весь день носилась по рынку его словно жеваная фигура: суетился, ругался, но так как конкурентов было много, то выручать приходилось мало, а иной день почти и ничего. Домой, жене, он мало приносил, все больше с горя пропивал. С голоду да от квартирной сырости осенью двое ребятишек умерло, меньшие самые. Вскоре и жена ушла неизвестно куда вместе с ребятишками – скрылась просто: надоели побои и неприятности.
Остался Захаров один. Пошел на барахолку, имеющийся свой товар продал по дешевке, кутнул и очутился в ночлежке.
Сначала ему здесь было нелегко, потом привык и вскоре стал чувствовать себя лучше, чем дома: мало приходилось работать, мало заботиться о завтрашнем дне, а поговорить, побеседовать было с кем. Товарищи его, такие же мягкодушные люди, любили слушать и любили рассказывать, и особенно прекрасны были эти собеседования весной на крылечке ночлежки.
И вот однажды Захаров сидел на крыльце и слушал. Легоньким ветерком поднесло к его ногам обрывок газеты. От нечего делать он наклонился и поднял обрывок. Взглянул на изорванную бумажку и в столбце статьи узнал слог редактора: нервный, с частыми вопросительными и восклицательными знаками.
– Хошь, – спросил он у товарищей, – статью прочитаю?
– Валяй, – отозвались они.
Захаров начал читать. Писали в статье пламенным слогом об униженных и оскорбленных: в каждой строке звучали великая гражданская скорбь и сочувствие. Босяки прослушали внимательно, а когда Захаров рассказал про редактора, с гордостью подчеркнув, что когда-то редактор подал ему руку, босяки единогласно решили, что написано здорово и на простой народ внимание обращается.
– Умные люди, – сказал Захаров, – знают, что делают. Антипка, дай прикурить.
– Ей-богу, последнюю выкурил, – солгал Антипка.
1917
Роса, дождь, ветер и снег
Отдаю графику Влад. Эттелю
«Маленькая девочка, ласковая птичка, кто росой обрызгал розовое личико? Или ты, играючи, дверь открыла в слезы, маленькие прозрачные слезы». Поэт хотел писать дальше, закончить стихотворения, но задумался.
Силой своей фантазии он перебросил жизнь своей дочери на несколько лет… Он видит дочь матерью, окруженную детьми, и глаза у матери красные, она утирает слезы. Подходит маленький сын и спрашивает: «Ты о чем плачешь, мама?» И мать говорит: «Нет, я не плачу, я не плачу». И сын пальчиком ловит слезу: «А эта капелька разве не слеза? Кто обидел тебя, мою мамочку?» И говорит мать: «Посмотри, открыто окно, и на щеки мои дождь набрызгал капли, это же дождь брызнул на мои щеки, это капли дождя».
Но сын не верит. «Ты это, мама, говоришь неправду. Посмотри: небо ясно, синее, и нет ни одного облачка, дождя нет, солнце светит. Тебя кто-нибудь обидел. Почему твои глаза красны?..» – «Нет, меня никто не обидел. Я не плачу, это капли дождя. А глаза красны, разве ты не видишь: окно открыто, и ветер дует, и ветер сделал красными мои глаза».
И говорит сын: «Нет, все, мама, ты говоришь неправду, тебя обидел отец. Я ему скажу, когда он вернется домой поздно ночью, я ему скажу: нехорошо не любить маму, ты любишь других, а мама плачет. Я вижу: ты, мама, плачешь каждый день, а разве меня можно обмануть, я большой, мне семь лет, меня не обмануть». – «Ты ничего не говори, ничего не говори отцу. Я не плачу, я только открыла окно, и холодный ветер сделал мои глаза красными, я только открыла окно, и капли дождя попали мне на щеки, я не плачу».
И мать не могла заглушить рыдания, потом успокоилась и сказала: «Это я смеюсь над твоими смешными словами… Смотри: в углу паук большой. Паук вьет сеть, и в сеть будут попадать маленькие мухи. Посмотри, какая тонкая красивая сеть и как он старательно трудится».
Взглянул писатель на свою дочь: плакала маленькая дочь, текли слезы по щекам. «Маленькая девочка, ласковая птичка, кто росой обрызгал розовое личико? Или ты, играючи, дверь открыла в сени, и в глаза дохнули облаки осенние. Улыбнулась солнечно, засмеялась звонко, и неслись по ветру паутинки тонкие».
И опять силой своего таланта, силой своей фантазии, той всесильной фантазии, которая темные подвалы наполняет солнечным светом, той фантазией, которая грязные, в плесени стены заставляет сверкать всеми цветами радуги, той фантазии, которая заставляет покрытые цветами мороза окна сверкать бриллиантами, алмазами, – и опять поэт силой своей фантазии перенес жизнь своей дочери на десятки лет.
В маленькой комнате сидит столетняя старушка. Она вяжет чулок петля за петлей. Потом, прикрывая рот, зевает и кладет вязанье на окно, воткнула иглы в клубок ниток и уснула. Маленький паук долго искал место для сети и стал вить сеть между иглами. Глупый паук не знал, что его работа скоро будет уничтожена.
Пришел сын. Он увидел, что мать спит, и сказал: «Спи спокойно. Спи, моя милая, старая мама. Я помню, как ты обманывала меня, говорила, что ты не плачешь, а слезы свои называла каплями дождя, каплями, что набрызгал дождь на твои щеки через открытое окно.
Я помню, как ты говорила, что ветер холодный, осенний сделал твои глаза красными.
Какой же снег убелил твои волосы теперь? Какой холод заморозил твое молодое, когда-то прекрасное лицо? Какой мороз сделал тусклыми, стеклянными, ледяными твои бирюзовые, твои прозрачные, как небо, глаза?»
Сын увидел паука, осторожно убрал его с иголок, воткнутых в клубок, и сказал: «Вот паук такой же, как десятки лет тому назад, удивлял меня своей искусной работой, почему же маленькие, красивые, ласковые девочки делаются со временем такими дряхлыми старушками, не другие ли это люди?»
И опять поэт вернулся из сказочной страны, созданной фантазией, обнял и поцеловал маленькую плачущую дочь и сказал: «Маленькая девочка, ласковая птичка, кто росой обрызгал розовое личико? Или ты, играючи, дверь открыла в сени, и в глаза дохнули облаки осенние. Улыбнулась солнечно, засмеялась звонко, и неслись по ветру паутинки тонкие».
1917
Впервые опубликовано в газ. «Свободное слово» (Тюмень, 1917, № 80 (6 авг.). Печатается по изд.: Лукич, 2002, № 4.
Книга жизни
Наборщик Маленков рассыпал набор всей страницы газеты, набор лежал кучей.
Издатель был человек горячий, вспыльчивый, он ругал рабочего самыми скверными словами.
И когда Маленков возразил, что эта неосторожность может случиться со всяким, издатель закричал: «Мне таких не нужно! Убирайтесь вон! Ты, скотина, знаешь, сколько мне причинил убытка, твоего двухмесячного оклада не хватит!»
Пришел автор передовой статьи. Он хотел прочитать свою статью напечатанной и исправить, когда же узнал, что набор рассыпан, то стал требовать, чтобы набрали снова.
Издатель-редактор находил, что это сделать невозможно – статья большая и набрать не успеть; задерживать выход газеты издатель-редактор не хотел.
– Но ведь моя статья настолько злободневная, что завтра ее уже нельзя печатать.
– И не будем.
– Но я столько работал над этой статьей, я требую, чтобы эта статья появилась.
Писатель тоже был человек вспыльчивый. Наговорили они друг другу неприятностей, послали друг друга к черту.
И вся эта история кончилась тем, что наборщик остался без места. У наборщика была большая семья, долго он искал работу и не мог найти.
А в это время писатель написал много новых статей и рассказов. И забыл писатель о наборщике, рассыпавшем набор, но не забыли мозги, и, когда писатель спал, мозги показывали писателю сон, этот сон был так ясен, как кинематографическая картина.
Вначале писатель видел огромную ротационную машину, за кассами стояли наборщики и набирали буквы, и казалось писателю, что каждая буква живая: выбрось несколько букв – и умрут мысли, которые должны быть напечатаны и жить среди людей.
И вдруг набранный набор рассыпали, на полу лежали буквы, куча свинцовых палочек. Это были умершие мысли. Никогда не узнают люди те живые мысли, которые должны были узнать. И все это только потому, что они внезапно умерли, не донесенные до машины, буквы были убиты, из этих же букв завтра к очередному номеру наберут новые мысли, но это будут другие мысли, а умершие не воскреснут. И если бы снова воскрешать те мысли по рукописи, то эти мысли оживят другие буквы из касс, а не те, что лежат в куче как отброс.
Потом писатель видел огромную кучу людей убитых. И казалось ему, что кто-то великий и незнаемый набирал книгу жизни, и у него рассыпали набор, вот в грязи лежат буквы рассыпанного набора.
И закричал писатель во сне: «Люди, скорее, пока не поздно, замените набор новыми буквами, а то пустыми останутся страницы великой книги жизни, и вы никогда не узнаете тех мыслей, что несли вам эти буквы-люди».
Жена писателя проснулась и начала будить писателя. Проснувшись, все еще сам с собою разговаривал писатель: «Ты пойми только, Лида, я – одна буква, одна буква из великой книги жизни. Когда какой-то идиот повыбросал из касс буквы в пыль на пол и топчет их, тогда великая ротационная машина-жизнь по-прежнему работает, по-прежнему глотает бумагу. Но нет набора, набор на полу, и книги выходят с пустыми листами. Книга-жизнь выходят с пустыми листами, кое-где разве мелькает вкривь, вразброс какая-нибудь мысль. Наборщики, подберите же буквы и скорее набирайте великую книгу жизни…» – «успокойся, ты видел сон… Да, нехороший сон». Протер глаза писатель и сказал: «Да, я видел сон».
Рано утром пошел писатель к наборщику, который рассыпал набор, он хотел посмотреть, где человек, выгнанный по его настоянию.
Наборщик лежал в гробу. Он не вынес крика голодных ребятишек и попреков жены и повесился.
Всхлипывая, плакала жена, ребятишки выли по углам и кулачишками утирали слезы. Как будто даже тараканы чувствовали беду и, поспешно шевеля усиками, бегали напуганные, как будто совещались, что им предпринять и куда кочевать из холодного дома, где нет крошки хлеба.
Постоял писатель, положил деньги на стол, поцеловал мертвого в лоб и ушел.
А дома сказал жене: «Я не могу сам писать. Запиши то, что я буду говорить. Рассказ о буквах на грязном полу типографии, о том, как их топчут ногами, и о книге жизни с пустыми листами…»
И стала записывать слова писателя о том, как идиот портил молотком буквы набора, и о том, как грязные чертики печатались испорченными буквами, по которым нельзя прочесть, писала о том, что этого идиота нужно выгнать из типографии. С испугом бросила жена писать, кинулась к телефону и стала звонить, звать доктора.
А писатель сидел спокойно и говорил: «И мы с тобой две несчастных буквы, брошенных, ненужных. Мы в грязи, и ничего мы не можем сказать, мы не попадаем на страницы великой книги жизни, а когда-то эта книга была так прекрасна и так радостно было ее читать».
1917
Впервые опубликовано в газ. «Свободное слово» (Тюмень, 1617, № 151 (17 нояб.). Печатается по изд.: Лукич, 2002, № 4.
Ядовитая змея
Лопарин Алексей Корнилович неожиданно сошел с ума. Много по земле сумасшедших ходит, и никто этого не замечает, никто не заметил и сумасшествия Лопарина, он по-прежнему занимал положение старшего контролера, и никто не замечал сумасшествия, напротив, всем казалось, что Лопарин стал умнее и с ним интересно побеседовать.
В свободное от службы время Лопарин писал новое откровение, которое должно перевернуть всю науку. Он сделал такое открытие, что жизнь всего человечества и всех животных – одна жизнь, составленная из бесчисленного количества различных жизней микробов. И потому, меняя только оболочку, эти микробы живут своей жизнью.
И потому он находил, что все люди, если присмотреться, такие же, как и хищные животные, только больших размеров, но источник жизни один и то же, и поэтому он описывал в своем откровении людей, почему они должны числиться животными.
Вы думаете, это идет Иван Иванович, в прошлом году из ревности убивший любовника своей жены? Ничего подобного, это только вы, слепые, не можете видеть, а я вижу, что в его теле живут микробы, те микробы, которые живут в тигре. Весною тигры грызутся из-за самки, эти же микробы заставили и его, Ивана Ивановича, убить любовника своей жены, следовательно, логически мыслить до конца: Иван Иванович – это тигр.
А его жена Ксения Александровна, вы думаете, человек? Ничего подобного. Я ясно вижу, что это бабочка мотылек, что перелетает беззаботно с цветка на цветок, в ней живут те же микробы, что и в бабочке – красивом мотыльке, вот почему она ни о чем не думает.
А вы думаете: на главной улице в банкирской конторе «Эндерс» сидит банкир Эндерс? Ничего подобного, это паук. И те же микробы, что живут в пауке, заставляют его, Эндерса, плести невидимую сеть для ловли мух.
А если вы взглянете на всех этих рабочих, то ясно, что в их теле живут те же микробы, что и у муравьев.
Я часто хожу по городу по улицам. Захожу к знакомым и наблюдаю. Я составляю словарь, по которому сразу можно определить, какими микробами живет жизнь.
Я видел вора, его вели в тюрьму, и я ясно видел, что тюремщики были коршунами, а он, вор, только маленькой птичкой, которая хотела унести небольшое зернышко.
Всех людей я делил на группы безошибочно, и только недавно я сразу не мог определить микробов. У меня раскрылись глаза, и какое мерзкое отвратительное смешение разных скотов: и львы, и волки, и овцы, слоны, обезьяны, и все это скопище скотов живет, грабит, убивает и умирает.
И я увидел человека, он накинулся из-за угла и всадил нож в спину прохожего и убежал. Я долго искал этого человека. Я нашел его, но не мог определить, какие микробы населяют эту скотину. Я нанял его в дворники и целые часы просиживал, наблюдая его.
И наконец я восторжествовал: я нашел этих микробов, это были микробы-личинки муравьиного льва, той личинки, которая делает в песке ямки-воронки и выставляет свои огромные челюсти, и ждет, когда в ее челюсти свалится муравей.
Настало время, когда неожиданно я взглянул в зеркало и увидел себя, я долго смотрел. И безумие, и ужас наполняли мое сердце, я смотрел, потом позвал жену, детей и спросил: «Кого вы видите?». – «Тебя, папочка». – «Нет, там не я… не я…»
Я плевал в зеркало…
Я разбил кулаком…
И я не хотел жить.
Я увидел, что мое тело наполняют микробы ядовитой змеи. И мне стало все понятно, стало понятно, почему я так люблю жалить людей словами.
И я упал на пол и пополз, я шипел и полз.
Глупые люди замечали, напугались. Я полз, и от меня бежали люди. Я полз и шипел.
1917
Впервые опубликовано в газ. «Свободное слово» (Тюмень, 1917, № 144 (9 нояб.). Печатается по изд.: Лукич, 2002, № 4.
Писатель Александр Тараканов
Писатель Александр Тараканов был самоучка, вышел из народа и в короткое время составил себе известное и всеми уважаемое имя. Правда, сочинения писателя Александра Тараканова помещались в толстых журналах, и уже вышло пять томов сочинений Александра Тараканова, что дало возможность писателю из своей деревни переехать в столицу, купить свой домик и жениться по любви на артистке-красавице, которая исполняла главную роль в его драме. Знакомые были все важные, значительные люди: доктора, артисты, писатели, адвокаты, профессора. Жилось хорошо, весело, привольно, даже казалось, что никогда не был он крестьянином, не ходил в больших стоптанных сапогах за отцом, когда он пахал землю, и не плакал уставший, не сидел в поле на кочке земли и не ждал с нетерпением, когда отец кончит пахать. Или верилось, что никогда он не оставался дома в избушке и не качал своих маленьких ребятишек, братишек и сестренок, сопливых и кашляющих, слезливых и крикливых, верилось и казалось, что всегда он жил в городе и толпа кричала: «Автора!» – и, когда он выходил на сцену, толпа аплодировала и кричала: «Браво!». И хотелось написать такую великую вещь, чтобы слава прогремела на весь мир, и его, писателя Александра Тараканова, узнавали бы все. И он такую вещь мог написать. Все уже обдумал и уже составил план. Приходили издатели, посылали людей опытных и выпрашивали рукописи, умоляли, просили только позволения поставить фамилию в конце журнала в числе сотрудников. Александр Тараканов почти всегда отказывался и давал только тем изданиям, которые считал для себя подходящими по образу мыслей, и даже иногда указывал, что не желает печататься рядом с некоторыми писателями, и это требование исполняли беспрекословно. И когда сплетни доходили до тех писателей, с которыми не хотел печататься Александр Тараканов, то приходили опечаленные и говорили униженно-льстиво: «Александр Сергеевич, сделайте милость, простите. Конь о четырех ногах и тот спотыкается. Скажите, и я больше не буду делать то, что вам не угодно, даже свои рукописи и те могу приносить вам на просмотр, а то меня не хотят совершенно печатать там, где вы сделали заявление и не желали со мной печататься. А знаете тернистый путь писателя: жена, дети, нехватка денег, жизнь почти впроголодь. Простите, укажите ошибку. Все постараюсь исправить». Почти так же говорили и другие. Иногда Александр Тараканов категорически говорил: «Не просите, не могу, не имею права. Я вас жалею, могу дать денег, но простить не могу, потому что виновны не передо мной – перед обществом, и при чем я? Какое прощение я могу вам дать? Идите и пишите как следует, и тогда я буду печататься рядом с вами. Литература – великое дело, и если вы не умеете научить людей чему следует, то лучше не писать. Служите приказчиком, конторщиком, наконец рабочим, но смейте говорить то, что не следует. Не всяк писатель, что умеет писать. Каждый человек знает азбуку, но не все же писатели». Иногда, впрочем, Александр Тараканов был милостив и на своей визитной карточке писал: «Согласен печататься рядом с таким-то, такой-то искренно покаялся и т. д.». И такой писатель уходил довольный, радостный. Был также доволен и Александр Тараканов. Он чувствовал, что он добр и милостив и имеет жалость, чего у других людей нет. Все говорили о его величии, приезжали, снимали его, просили портрет и автографы на коробки папирос, на пепельницы, на обложки для конфет. Писатель Александр Тараканов отказывался всегда, но не протестовал, когда без его разрешения делали это, и иногда сам наводил на эту мысль недогадливых просителей:
«Ну сделаете вы пепельницу с моим портретом, это для меня будет весьма неприятно, каждый будет тыкать папиросой в нос. Я не разрешаю, но что же я могу сделать? Не в суд же вас тянуть…»
Жена, дети любили своего великого мужа и отца, и, когда отец садился писать, мать говорила: «Тише, отец творит, не мешайте». И дети притихали, сидели тихо. А великий человек творил, и когда надоедало сидеть тихо детям и они находили, что творчество долго-долго затянулось, то мать говорила: «Вы знаете, что отец делает деньги, на которые можно вам купить игрушки, платья, обувь и конфеты, шоколад и печенье, а не будете сидеть тихо, у вас не будет этого». И дети сидели тихо, отбывая наказание. В душе своей ругали это противное творчество. Все шло хорошо. Денег много, что хочешь, то и делай.
Но вот началась война. От печатанья произведений Александра Тараканова начали воздерживаться, потому что были они несвоевременны, а писать о войне, подвигах, о храбрости Александр Тараканов не хотел. Книги не продавались, драмы не стали ставиться, и доход понизился. Все это вначале Александр Тараканов хотел скрыть, заложил свой дом и начал издавать свой толстый журнал. Но сразу журнал начал приносить убыток, и скоро пришлось прекратить платежи, и ростовщики начали описывать дом, вещи, экипажи, лошадей, – все было продано с торгов. И тогда комнаты Александра Тараканова наполнились чужими людьми, оценщики выкрикивали копейки: «Кто больше, пять копеек, кто больше?» И, купив вещи, уходили люди чужие. А там, в соседней комнате, плакали жена и дети. Пришлось переходить на окраину города в маленькую комнатку, и сразу почувствовал себя обыкновенным, ничтожным человеком. Слава, почет, уважение – все ис-чезло. И те писатели, с которыми когда-то не хотел печататься Александр Тараканов, приезжали и, не скрывая свои злорадные улыбки, высказывали свои сожаления. Некоторые предлагали участвовать в бульварных журналах. Приезжал сам издатель «Старого времени» и говорил: «Александр Сергеевич, переходите ко мне, и снова у вас будет все: и дом, и обстановка». – «Нет, все будет, но не будет моего доброго имени, не будет славы. Лучше я умру с голода».
– Все это пустяки, такие слова можно было говорить прежде, но теперь…
– Почему?
– Потому что я вот купил остатки ваших сочинений и продаю их в своем магазине. Печатаю о ваших произведениях критические статьи с выдержками, и ничего особенного не случается. Всякий может купить ваши сочинения за семь рублей, вы стали общественным человеком. И это деление на партийности, эта невидимая граница – несуществующая. Разве в театр, где даются ваши драмы, вы не пускаете всех несогласных с вашими мнениями? Все идут. Так и слово должно быть свободным, все должны читать, не разбирая партий, а то вы не хотели печататься рядом со своими братьями.
– Но ведь я же хочу печатать то, что я думаю, а не то, что подойдет к той или иной газете.
– Пожалуйста, все напечатаем.
– Правда, – говорила жена, – соглашайся.
– Нет, литература – это великое дело.
– И ты великий человек, все мысли которого стоят семь рублей. Вот твоя цена – как ценит тебя толпа.
– А ты, для тебя я более ценен, ведь у меня есть еще много невысказанных мыслей – непойманных птиц, а когда ты напишешь, то опять это общее достояние.
– Если ты не согласен дать прежнюю жизнь, я ухожу, я снова буду артисткой.
– Да, я не согласен. Так низко, так дешево ты ценишь мои мысли.
Жена ушла. Она была уже не такая красавица, потолстела. В хороший театр ее не взяли, и она играла в театрах миниатюр.
Писатель Александр Тараканов сидел со своими детьми и работал. Он писал великое, обличал людей, все несправедливости, все мерзости. Он указывал и проклинал злобными словами, но никто не хотел печатать. И тогда вспомнил Александр Тараканов о своей деревушке, и стало ему казаться, что все ему приснилось и никогда он не был великим писателем, с которого делали рельефные пепельницы, и читатели не тыкали в нос его изображения папиросами. И никогда он не писал книг, и никогда не был писателем и не женился на артистке, и ничего этого не было.
1918 (?)
Свободное слово
Писатель Андрей Тинаров в начале своей литературной деятельности иногда приходил из редакции, со злобой рвал рукопись, потом выпивал стакан воды, долго ходил из угла в угол, ложился на кровать и, уткнувшись головой в подушку, засыпал.
Но иногда случалось так: писатель не мог уснуть, не мог успокоиться и начинал плакать, сначала тихо, стыдясь своих слез, а потом тихие слезы переходили в громкие рыдания. Рыданиями хотел писатель заглушить свою тоску.
Немного успокоившись, писатель доставал из шкафа водку и пил и пьяный садился писать. Писал не то, что было написано в изорванной рукописи. Утром относил в редакцию.
Редактор, просмотрев рукопись, говорил:
– Вот теперь другое дело, теперь пригодна к печати, а то такое написали: штраф, тюрьма, Сибирь…
– Мне стыдно это печатать. Разве это живая вдохновенная мысль? Это же болтовня пьяного человека!
– Ну что вы, Андрей Андреевич, вы будете гордостью России…
– Гордостью России. Рабской? А придет на смену новая, свободная Россия, что тогда будет с моими произведениями? Новая, свободная Россия будет смеяться над моими книгами, будет топить ими печи, и никто из людей не будет знать, что со слезами я писал не то, что хотелось писать. Никто не будет знать, что я мечтал о той сказочной стране, где никогда не заходит солнце извечной правды и любви. Кто меня заставлял пить, кто душил мою живую мысль, кто не дает мне крикнуть то, что съедает мою душу, то, что томится и тоскует в плену и просится на волю?
– О вас стали говорить, скоро придет слава и деньги, тогда вы успокоитесь и забудете свои мечты о свободной человеческой мысли.
Настало время, неожиданно пришла слава. Стало у писателя много денег, женился писатель на молодой красивой девушке. Они любили друг друга, и только молодой жене не нравилось, что писатель много пьет. Плакала молодая жена и просила не пить, а писатель говорил:
– Нет, я не могу не пить, трезвый я должен писать то, что я думаю, то, что я хочу сказать, но этого нельзя печатать.
Писатель любил свою жену, иногда садился на край кровати и говорил:
– Ты, Аля, думаешь, я талантлив?
– Ну да, конечно, разве я бы вышла за тебя замуж, если бы ты не был талант?
– Нет, Аля, ты ошибаешься. Плюнь тому в глаза, кто скажет, что мои книги талантливы. Мои книги – это обман, мои книги – это рабская, лакейская, подлая трусость. Я должен был писать не то. Я должен сказать правду, то, что томит мою душу, что, как пиявка сизая, высасывает мой ум, и если бы всю тоску, всю скорбь, всю правду я мог бы сказать свободным человеческим словом – вот тогда бы я был гений.
И писатель рассказывал, говорил вдохновенно, с любовью к каждому слову:
– Они обманывают народ, они пьют народную кровь и слезы, они обращают пот народный, кровь народную в экстракт – золото и прячут этот экстракт в несгораемые шкафы.
И рассказывал писатель о тех, у кого красны глаза от слез, о тех, у кого горе и страдание, рассказывал о грудах тел на полях сражений, о заключенных в тюрьмах, о приговоренных к смерти, об обманах и запугивании людей Богом – о многом говорил писатель, все, что нельзя было напечатать.
– Вот если бы это можно было напечатать…
– Нельзя, посадят в тюрьму. Они могут властвовать обманом, и они боятся правды.
Двадцать пять лет уродовал, убивал мысль писатель и так привык к этому, что мог писать и не пьяным. Давно писатель не садился на край кровати и не рассказывал своей жене о свободной человеческой мысли, о той стране, где нет ни бедных, ни богатых, где никогда не заходит солнце извечной правды и любви.
Назначили праздник юбилея писателя. Писатель привык к славе и думал, что он сделал многое для людей и потому ему следует устроить юбилей.
Незадолго до юбилея была завоевана борцами за свободу новая жизнь. Жена первая сообщила старому писателю о том, что завоевано свободное слово.
– Свободное слово! – повторил писатель.
– И теперь ты расскажешь им то, что ты рассказал мне. Ты скажешь им, ты должен им это рассказать. Они шли на смерть, многие умерли ради этой свободы, и ты должен теперь говорить те слова, ради которых они шли на смерть, те слова, которые они возлюбили больше жизни.
– Я не знаю, я не помню, – сказал писатель.
– Как же ты не помнишь? Вот тут, на краю этой кровати, ты сидел и рассказывал мне, а теперь ты это можешь говорить всем, и ты должен сказать им, от тебя, лучшего писателя, они ждут этих первых свободных слов,
– Припоминаю, да, я что-то говорил, я вспоминаю, я найду эти слова, я скажу…
Настал юбилей писателя. Собрались тысячи людей, жаждущих услышать свободное, правдивое слово великого писателя.
Старый писатель сказал:
– Сыновья мои, я должен вам сказать свободное слово, освобожденное вашей кровью, я должен вам сказать то слово, о котором стосковались ваши души. Это слово я мог бы сказать в молодости. Правдивыми, хорошими, свободными словами переполнена была моя душа, и я убивал вином эти слова, я душил эти слова, я калечил их, и они прятались, как напуганные мыши в норки. Как будто черви точили мои мозги и выедали эти свободные слова, и в этом источенном мозгу не осталось ни одного свободного слова. Я, как нищий, потерявший копейку, заглядывал в самые темные уголки моей души, но и там не оказалось свободного слова. Правда, я нашел одно только слово, но это было слово тоски, а не свободы, и я не виню тех, кто убивал мою мысль, я виню себя: как я мог, имея так много свободных слов, быть рабом! И я плачу последними старческими слезами не о тех погребенных свободных мыслях молодости, я плачу о том, как я смел быть рабом и обманывать вас, когда в моей душе билась живая, свободная мысль. Не будьте же строги к нам, старикам, вы кровью своей завоевали эту свободную великую мысль и прокричите по всем уголкам нашей родины…
1918 (?)
Старый клоун плачет
В цирке был устроен митинг, участвовали лучшие ораторы, любимцы толпы, той толпы, которая так недавно пела «Боже, царя храни» и готова была растерзать революционеров. Теперь эта толпа вдруг сразу переродилась, и все стали социалистами, хотя многие из них о социализме знали немного, а то почти и ничего не знали.
Вышел анархист-коммунист, в сорочке, и начал речь. Его речь толпа часто прерывала аплодисментами. Это был замечательный оратор, но никто из толпы не знал, что еще так недавно в охранном отделении он выдавал своих товарищей. Речь анархиста-коммуниста была окончена, и раздались долго не смолкавшие аплодисменты. И вышел клоун, обыкновенный клоун, с раскрашенным лицом, в дурацком колпаке.
– Долой, к черту клоуна!
– Долой шута!
– Это безобразие, вон его!
– Что может сказать шут?
Клоун снял свой колпак с бубенчиками, поклонился и сказал:
– Выслушайте меня, я не буду смеяться, я буду плакать и жаловаться вам.
– Долой шута! – взвизгнул чей-то поразительно неприятный голос и умолк.
– Я старый клоун Шатов, я последний раз выступаю перед вами, выслушайте мои жалобы, много неприятного скажу я вам. Позволите ли мне говорить?
– Просим, просим!
Клоун Шатов был известностью и любимцем публики.
– Я вышел к вам в той одежде, в которой вы меня любили. Вы все знаете, что смехом я боролся за свободу. Вы боролись делом и словами. Я один боролся за свободу смехом. Я подрывал доверие к власти царя, и вы помните моего короля-волка и овец-подданных. Вы помните коронование свиней и торжественный ужин. Вы помните молитвенное собрание собак?
Вы хохотали. Мои звери копировали жизнь людей, и вы хохотали. Но те, кто стоял у власти, боялись моего смеха, сажали меня в тюрьму, высылали меня. Смехом я боролся за свободу для вас. Я высмеивал произвол, насилие, глупость. Я смехом проповедовал социализм, проповедовал мир и любовь. Разве я не выводил в одной клетке волка и овцу, ястреба и воробушка?
И как будто что-то хорошее, дорогое вспомнили все, и улыбка радости была у всех, кто слышал Шатова.
– Когда началась война, разве вы не видели дипломатическое совещание собак? Разве вы не видели, как из-за обглоданной кости собаки грызлись, выли? Потом хоронили умерших в драке из-за обглоданной кости.
Разве вы не видели, как героев драки из-за обглоданной кости награждали орденом или крестом из двух костей?
Все это я говорю не к тому, что хочу восхвалять себя. Я только хочу, чтобы вы выслушали меня последний раз, весь смех я отдал. И когда настала свобода, я узнал, что я не могу больше смеяться, весь смех я отдал за свободу, и я вышел распрощаться с вами. Жизни люди отдавали за свободу, а я отдал свой смех.
И теперь перед вами новый клоун Шатов, старого, веселого клоуна нет, перед вами плачущий клоун. Я не буду упрекать вас, нет, я не буду, поверьте, не буду. Я не буду упрекать вас. За свободу я отдал смех свой, смех всей своей жизни, на старости лет поздно раскаиваться. Я кланяюсь свободному народу. Вы не увидите на глазах моих слез. Я их вытру кулаками, как утирают маленькие ребятишки свои глазенки, когда у них разбивают игрушку. Я кротко спрошу вас, а вы мне ответьте. Старому клоуну Шатову ответьте. Я знаю, вы ответите.
Вы знаете, что сказать. И я на коленях буду просить у вас прощения, что старый шут Шатов не понял, что такое свобода.
Вы скажите мне, почему у меня сожгли дом, который вы мне все подарили за мой смех, за свободу? Почему?
Но не было ответа.
– Разве это было нужно для свободы, скажите? Почему у меня вытащили картины, и мебель, и книги и все сожгли на кострах? Скажите, разве это нужно было для свободы?
Но молчание было ответом.
– Скажите мне, почему мне плюнули в лицо, в глаза и сказали: «Буржуй, уходи, а то голову размозжим».
– А разве не в этой голове были мозги, которые двадцать пять лет смеяться заставляли меня для вашей свободы? Скажите, разве это нужно было для вашей свободы?
Но молчание было ответом.
– А скажите, почему убили мою жену? А скажите, почему убили моего сына? Разве это нужно было для вашей свободы? Убили сына, убили свободные люди – граждане, те, кто знал клоуна Шатова. Скажите, разве это нужно было для свободы? Я встаю на колени, умоляю, скажите.
– Шапки долой! – крикнули.
И все сняли шапки, только трое стояли в шапках,
– Мерзавцы, долой шапки! – кричала толпа.
И клоун Шатов сказал:
– Не надо для любви и мира, для свободы – не надо насилия. Убийства и насилие – разве это нужно было для вашей свободы?
Молчание было ответом.
Тогда неожиданно вскочил клоун Шатов, захохотал громко, и этот смех от веселого, беззаботного смеха переходил в какой-то непонятно жуткий, громкий вой печали и боли.
– Ага, напугались. Смотрите, саранча летит, серая огромная саранча, тучами солнце загородила. И саранча, серая саранча, сожрала дома, книги, картины, все сожрала. И сына, маленького сына клоуна Шатова, сожрала. Слышите, воет, летит и воет. Берегитесь, старый клоун плачет, привыкший смеяться плачет.
1919
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1.
Газета для курящих
Я, Антон Сорокин, вздумал издавать газету, потому что омские редакторы не печатают мои произведения, но когда я посылаю свои произведения, подписанные вымышленными именами, мои статьи и рассказы печатались, доказавши ограниченность ума омских редакторов, и я решил сам издавать газету.
Правда, моя газета будет маленькой, потому что все запасы бумаги находятся у тех, кто изо дня в день печатает статьи политические и, затопляя газеты словопрениями, не дают места приехавшим в Сибирь писателям – Ремизову, А. Толстому, Крандиевской, Лесной, Ауслендеру, Олигеру, Конщурушкину, Моравской и мн. др.
Название своей газеты я дал немного оригинальное – «Газета для курящих».
До сих пор газеты, испачканные политическими статьями, шли на завертывание колбас, для растопки печей и для других житейских целей. Вам, читатели, лучше знать, для чего шли газеты.
Я решил расширить применение газеты, моя газета по прочтении может быть применена для курения, бумага выбрана самая лучшая – у спекулянтов она продается по 30 коп. И вот когда вы закурите папироску, я попрошу вас подумать о судьбе сибирских писателей. Не окурки ли брошенные их трудовые жизни?
Тачалов Иван был разносчиком газет, потом музыкантом в «Веселом доме».
Кондр. Худяков, живописец, живет с большой семьей в маленькой комнате.
Всеволод Иванов три года был клоуном в балагане и таскал год шарманку, а ведь он печатался в летописи Горького. Вот как он пишет: «Бледные лица, бледный взгляд калек, мысли блудника в чаду у тех. О человек! Одна многотысячная рука. Один свистящий рев. Не потому ли ты так жаден, так жалок. И эта рука не победителя, а нищего».
Игорь Славнин, гениальный поэт, писавший такие стихи:
Радость крестных мук исполнится,
В синеве заплещет Дух.
Соберемся в тесной горнице,
Всех зовет святой пастух.
Плачут Ангелы усталые
У жемчужных у ворот,
Пышным цветом ризой алою
Бледный посох расцветет.
И этот поэт голодом и холодом принужден быть вором и сидеть в тюрьме. Позор не ему, а вам, не ценящим своих писателей.
А вот Петр Сидоров, долго бывший хроникером в сибирских газетах и пишущий теперь такие стихи:
Брызги, грязные брызги вся ваша жизнь.
В грязных брызгах ничто не отражается.
Бей веслом. Бей, старик. Будет только пена.
Серая пена, серое небо, серые волны песков.
Бей, старик. Бей. Люди не сбросят оков.
Много оков у людей, серые мысли, серые думы, серый плач.
Кинь перед глазами людей древний свой желтый плащ.
Серые цепи слов, серые кольца идей, грузные звоны оков.
Много оков у людей. Бей, старик, бей.
И этот поэт сидит на паперти Ильинской церкви и просит подаяние. Не окурки ли жизни этих писателей? Не судьба ли курила и бросила в грязь их талант и ногой растоптала? Курите же газету Антона Сорокина и подумайте о великой Сибири и о писателях-окурках, придавленных грязной ногой жизни. Волею судьбы Сибирь стала центром русского государства. В Сибирь понаехало много нарочных людей. И эти люди никогда не узнают подлинной сибирской литературы, так как нет журналов, а писатели в Сибири творят вдохновенные мысли по кабакам, по тюрьмам. Велика мощь Сибири, и Сибирь может позволить судьбе выкуривать, как папиросы, жизни талантливых людей.
Редактор-издатель, национальный сибирский писатель Антон Сорокин
1919
Печатается по публикации М. Басова. Сорокин А. Сибирские огни, 1928, № 4.
Тоска Тимура
Тоска подступила к сердцу Тимура и своими цепкими лапами стала душить. Были позваны самые лучшие фокусники и шуты Китая и Индии. Не могли развеселить великого повелителя.
Китайский фокусник И-Чжо-Су бросал тарелки и ловил на тонкую камышинку, которая сгибалась под тяжестью тарелки и опять выпрямлялась. Бросал И-Чжо-Су обручи, которые катились вперед, потом останавливались и прикатывались обратно к И-Чжо-Су. Индийские факиры наполняли палатку водой, показывали, как летает маленький мальчик. Но все чудеса человеческие надоели великому Тимуру.
Он стал пить кумыс, но со злобой отбросил чашу.
– Кровью пахнет, – сказал Тимур, – дайте вина.
Но и виноградное вино пахло кровью.
Шуты прыгали и рассказывали смешные сказки, но не могли развеселить Тимура.
И сказал великий Тимур Рахимжану, самому главному шуту:
– Прогони всех этих шутов и фокусников.
– Для того чтобы прогнать мрачные мысли, нужно много ума, но ты знаешь мой ум, и я один могу дать тебе время привести в порядок твои мысли. Много времени тому назад я разослал гонцов с золотом, и они привезли мне из разных стран по одной красивой девушке. Все они теперь знают наш язык. Великий Тимур, позволь позвать их.
– Надоели мне женщины.
– Повелитель, неужели ты думал, что я собрал девушек только для того, чтобы ты выбрал самую красивую? Нет, не для того я выбрал со всего света самых красивых девушек. Повелитель, если ты раскроешь книгу мудреца из мудрецов Сулейменя, то прочтешь, что Сулеймень из тысячи мужчин находит одного умного, а из тысячи женщин ни одной не нашел умной.
– Да, это правда. Нет ни одной умной женщины.
– А я думаю, чтобы родить умного мужчину, женщина должна быть умной. И я собрал женщин самых красивых, чтобы ты, великий Тимур, выбрал самую умную и передал через нее свою драгоценную жизнь.
– Мне необходимо иметь наследника. Позови их всех, и я испытаю их ум.
И сказал Рахимжан:
– Я смотрел и разговаривал с ними: все они красивы и хитры, и я боюсь, повелитель, что ты не найдешь среди них умную. Это трудное дело…
– Пусть придут, я хочу посмотреть женщин чуждых стран. Ты, Рахимжан, угадываешь мои желания. Я давно хотел тебе сказать, чтобы ты собрал со всего света красивых женщин.
Вот пришли двадцать восемь девушек. Все они были красивы, и одна красивее другой. У одной были большие бирюзовые глаза. У другой были алые, как цвет розы, губы, у третьей – нежные, как пушистый персик, щеки. У четвертой сверкали зубы белым жемчугом. Они вошли несмело и преклонили колени перед великим Тимуром. Только одна стояла.
– Почему ты стоишь?
– Повелитель, – сказал Рахимжан, – она из Испании и не научилась по-нашему, а переводчика нет.
И сказал Тимур:
– Вы собраны со всего света перед очами моими, скажите ваше желание, и все будет исполнено. Говорите!
Вышла стройная красавица и сказала:
– Я из далекой Франции, я соскучилась по своей родине, там на берегу голубого моря стоит город, где я жила. Я приехала сюда быть твоей женой, повелитель. Я умею любить. Я буду петь тебе песни, я буду танцевать, посмотри, как я танцую.
И девушка танцевала. Извивалась шелковая материя, окутывала полуголое тело и опять раскрывала. И когда кончила танец, девушка сказала:
– Я буду любить тебя такой любовью, которой ты еще не знаешь. И за мою любовь отдай мне драгоценные самоцветные камни. Нитки жемчуга я надену на свою шею, а из рубинов, из красных рубинов, я сделаю золотую диадему. Я буду сидеть с тобой рядом на троне.
И сказал Тимур:
– Твое желание будет исполнено: ты получишь столько камней, сколько можешь унести из моей кладовой. Пусть говорит вторая.
И вышла полька:
– Я тоже приехала быть твоей женой. Я тоже буду любить тебя. Я буду неподвижной, как напуганная птичка, или я буду трепетать, как рыбка, выброшенная на песок. И за мою любовь я хотела золота, только за золотом я приехала из далекой Польши.
Потом говорила немка:
– Я приехала из Неметчины, я хочу любить и властвовать, я хочу, великий повелитель, чтобы ты покорил весь мир.
Потом говорила негритянка, черная, как вороново крыло, с белыми зубами.
Потом говорила китаянка на тонких маленьких ногах. И желания всех женщин были одинаковы: золото, драгоценные камни, шелковые материи, и за все это каждая обещала свою любовь.
И сказал Тимурленг:
– А ты что скажешь?
– Она не понимает нашего языка, – сказал Рахимжан. – Она испанка.
Вышла испанка вперед и сказала:
– Отпусти меня на родину; там, в Испании, в Андалузии, меня ждет жених, пастух бедный. Я польстилась на золото и поехала, Но теперь только узнала, как глупы женщины, продающие любовь и населяющие землю не теми людьми, которые должны бы жить на земле. Не любовь, а золото властвует в жизни и дает жизнь.
– Ты будешь моей женой.
– Не хочу: ты убиваешь людей, людей, которых так трудно родить и воспитать. Ты не должен жить в потомстве, все женщины от тебя должны отвернуться в ужасе, как от того садовника-безумца, который топчет цветы в саду.
И сказал Тимур:
– Я, порожденный жадностью к золоту, хочу иметь ребенка, порожденного любовью. Полюби меня, и я отдам тебе все богатства.
– Не надо, там на родине бедный пастух ждет меня.
Встал Тимурленг, грозно сверкнул в короне кровавый рубиновый глаз.
– Девушки, порожденные властью золота, идите куда хотите. Родите детей ненависти, порожденных властью золота; придет время, и убьют они друг друга, и не жаль мне их. Но великое мое преступление, если среди убитых будут и дети, порожденные любовью. Таких нельзя убивать.
Сел Тимурленг и сказал:
– Не знал умный Сулеймень умной женщины, потому что знал только продажных женщин. А я нашел умную женщину.
И сказал:
– Отдать приказ: я, великий Тимурленг, отменяю поход на Китай. Я не хочу убивать.
И подошла испанка, обняла Тимура, поцеловала коралловыми губами и сказала:
– Рожденные люди не могут быть убиваемы.
Тоска отступилась от Тимура, и любовь пришла радостная, торжественная, веселая и убивала в душе Тимура злобу, ненависть и жадность.
И никто не знал, как из объятий Тимура пришла испанка в свой шатер и дрожащими руками пересчитывала тонкие золотые Тимуровы монеты…
1919
779
Киргизы рассказывают сказку о том, как давным-давно был разбит Батый. Войско Батыя бежало, и сам он, раненый, спрятался за кустами перекати-поле и видел, как победители добивали раненых; и тоска подступила к Батыю, заглянула своим черным взглядом в глаза Батыю, и он почувствовал, что пришел его конец, и стал думать о смерти. В это время заметил Батый муравья. Муравей нес непосильную тяжесть, огромную соломинку. Батый сорванной травинкой отбросил муравья, муравей перевернулся, встал, повертелся на месте и опять взялся за свою ношу. И опять Батый отбросил муравья, и опять возвращался муравей. И так продолжалось 779 раз. Устал Батый и не стал трогать муравья. Перед терпением муравья преклонился Батый. И Батый перестал думать о смерти, он после выздоровления стал собирать свои разбитые войска и разбил своих врагов.
Я слышал это в детстве давно, не помню подробностей, но когда мне чего-нибудь не удавалось, я не огорчался, я вспоминал терпение муравья, который возвращался к своей невыполненной работе 779 раз. Когда я стал писателем, мои рукописи не печатали, но я писал до тех пор, пока мои рассказы не стали печатать, сначала по выбору, а потом и все, что я стал писать, и даже стали платить деньги. Мое терпение было подобно муравьиному.
И с тех пор свою соломинку я нес десять лет и все не могу донести до того места, где, по моему мнению, должно быть счастье людей, должна быть свобода и равенство. И не один раз меня судьба сбрасывала с пути, но, не унывая, я брался вновь, терпеливо нес свою ношу, и мне казалось иногда, что еще немного – и будет кончен мой путь. Иногда я слышал, как сбрасывающие меня с пути говорили: «Прочь с дороги, бездарность, рекламист». Но я не оставлял своей работы, я возвращался вновь, и все это потому, что в юности слышал сказку о терпении муравья.
Когда Антон Сорокин, напрягая всю свою мысль, кинул людям за пять месяцев до войны, свою повесть «Хохот желтого дьявола», указывая напряженными до безумия мыслями ужас войны и разослал всем правителям государств, ответ был получен только от сиамского короля, который ответил, что присланная книга возвращается, так как некому переводить, да и времени нет.
Но я получал письма из деревень и радовался, свою тяжесть нес радостно, я думал, что слово человеческое могло сделать чудо и дать людям свободу, равенство, любовь и братство, но снова мои труды пропали, меня отбросили с пути, отбросили те, кто с песнями и с ружьями шел воевать, кто шел на бойню. И я не мог найти слов во все время войны. Три года я не возвращался к своей работе, но за три месяца до революции я почувствовал вновь силу слов и начал призывать к прекращению бойни, правда, мои слова большей частью вычеркивала цензура.
Но вот настала свобода, бодрые, радостные песни полились из уст измученных. И в этих песнях я слышал и лучшую жизнь, и братство, и равенство. Великое человеческое слово дало свободу людям, и я несу свой труд, пусть будет это только соломинка, но десять лет я нес, и 779 раз меня отбрасывали, и я вновь принимался за свой труд. Я должен, я обязан был положить свою соломинку туда, где написано «свобода и равенство».
И когда люди разделились на партии, когда начали убивать друг друга, в тот день я, Антон Сорокин, был отброшен беспощадно, раздавили мою мысль, искалечили, и я ослаб, я ползу, искалеченный, и чувствую, что мою соломинку мне, искалеченному, не донести туда, где братство, любовь и равенство.
Но не забыл я, юношей слышавший, о терпении. Но не потерял я веры в силу слов человеческих. И я призываю вас всех: найдите же самые важные слова и спасите исстрадавшееся человечество. Я десять лет нес свои слова и не мог донести. Но, может быть, придут люди с яркими солнечными словами и дадут людям счастье и свободу. И в тот день вспомните того, кто под грохот выстрелов в братьев погиб не телом, но душой, у кого убили веру в великое слово человеческое, которое было Богом.
1919
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1.
О чем пели провода
Младший техник Михаил Октав исправлял попорченные телеграфные провода. Он прежде не обращал внимания на то, что иногда телеграфные провода поют непонятную тоскливую песню.
В этот раз провода были оборваны отступающими войсками, и, исправляя провода, Октав обратил внимание на то, как поют провода; он знал, что по восстановленным проводам сообщают о радости, о победах, о взятых в плен, об убитых врагах, и ему казалось, что он начинает понимать слова этой песни, слова жуткие и страшные… Еще немного, и он понял бы всю песню, но подошли к нему солдаты и сказали: «Время дорого, нужно работать».
Усталый, заснул Октав. И в ту же ночь видел сон. Телеграфные провода пели песню, и понятна была эта песня. И так страшна была эта похоронная песня, что Октав закричал: «Не надо этой песни! Перестаньте петь!»
Но кто-то великий и непонятно ясный, почти невидимый, перебирал руками струны телеграфных проводов, и они, эти струны, пели эту песню, и эта песня была громкая и печально-похоронная, все человечество хоронила эта песня. Зажимал уши Октав, но звучала так же громко. Словами не рассказать этой песни. Эта песня была об умирающих на поле сражения, с выпученными стеклянными глазами, с пулями в мозгу, в голове, с перешибленными руками, с разорванными животами. И из их стонов, из их криков была та предсмертная похоронная песня для всего человечества.
Пролетала мимо муха. Она села на столб, послушала песню и сказала: «И все это потому, что я видела, как умирают мухи на липком листе, на котором и я оставила ноги. И теперь вы умираете».
Улетела муха.
Прилетела ласточка, села на столб, послушала песню и сказала: «И все это потому, что вы, люди, выбросили из гнезда моих маленьких птенчиков. И теперь вы гибнете сами».
Улетела ласточка.
Прилетел старый ворон. Он долго слушал то, о чем пели провода, и радостно закричал: «И все это случилось потому, что вы хотели убить меня. Я помню то время, когда вы в меня выстрелили из ружья, и я лежал умирающий. Кровь текла из моего носа… Я остался жив и радуюсь, когда вы уничтожаете друг друга…»
И все больше и больше было слушающих песню похоронную… Собрались все звери, все птички и пели эту песню хором…
И умер от страшного сна Октав… Но человечество этой песни не слышало и продолжало убивать друг друга.
1919
Умирающие мысли
Библиотека была богатая. Ежедневно приходили люди и брали для чтения книги. На столах лежали свежие номера газет и журналов.
В читальне было тихо. За столами сидели молча и смотрели в книги. И только изредка шуршали страницы книг. Это было обычное дело, и никто не удивлялся чуду.
Разве это не чудо: стоят на полках мертвые книги, написанные некоторые сотни лет тому назад. И вот приходит человек, берет мертвую книгу, и в его мозгу оживают буквы, делаются словами, мыслями, и встает невидимый собеседник, как будто из неведомого мира, и нашептывает свои лучшие мысли, которые он оставил жить на земле, – и это одно и то же повторяет автор книги каждому взявшему в руки его книгу, и потому его мысли делаются бессмертными и общим достоянием многих тысяч людей.
Когда говорит человек, его мысли быстролетны, как улетающие птицы.
Не может же поэт приходить к своей возлюбленной, не может присесть на край кровати и сказать свои звучные слова тихим голосом, заворожить, усыпить своими звучными словами. Но вот берет возлюбленная поэта книгу и разрезает ее ножом, и читает, и шепчут губы слова за словами и тихо, усыпленная волшебными словами, засыпает возлюбленная и видит сны, а книга, уже ненужная, с умершими словами, упала на пол.
Всякие книги были в этой библиотеке: нахальные, кричащие, наивные, глупые, фальшивые, умные, печальные, веселые – такие же, какие бывают люди на земле. Библиотека – это символ человеческой жизни, это мертвые головы людей, которые могут быть оживлены каждым. Каждый может выслушать все, что человек никогда не сказал бы другому. Все, что человек хранит в самых дальних тайниках от посторонних, все, что считал сокровенным и самым дорогим.
Были книги такие же, как и люди, сумасшедшие, больные мысли и думы, зарожденные лживостью и пороком, были и развратные книги. Были книги и обиженной последней тоски страдающей души, первой великой любви и поздних сожалений прожитой жизни.
Иногда вонзались слова таких книг искренних в самый мозг острыми занозами, и какою-то тоскою щемило где-то внутри.
Были книги, призывающие к свободе, к братству, по рядам же лежали книги, призывающие к победным подвигам.
Когда авторы выпускали книгами свои мысли, то долго обдумывали, исправляли и волновались, когда выходила книга из типографии. Они, эти авторы, так и говорили: вышла книга в свет, – в свет, как будто пришло на землю новое существо, родилось на свет.
Так оно и было на самом деле: существо это жило, думало. Это был человек, а книга это только на многие годы закрепила на земле эти мысли, сделала неумирающими никогда.
Иногда власти накладывали запрещение и арест на книгу, как будто говорили: такие мысли должны быть уничтоженными, похороненными, и желающий их увековечить подлежит наказанию в тюрьме. Это одно уже указывало, какое большое значение имеют книги. Самые лучшие мысли свои отдавали люди книгам. Библиотека – это кусочек жизни за сотни лет. Как земля, орошенная дождем, давала травы, цветы, плоды, так и жизнь, засеянная книгами, давала культуру и цивилизацию.
По книгам каждый живущий мог воскрешать жизнь, когда хотел. Каждый автор считал праздником выход книги и радовался, как рождению ребенка… Оно так и было: ребенку человек отдавал свою жизнь, тело, а книге отдавал душу и мысли. Так же как и люди, книги имели свою судьбу, судьба эта была несправедлива к одним и слишком милостива и щедра к другим, и одни книги были удачниками, а другие неудачниками. И судьба, как будто желая усилить огорчение всем желающим увековечить свои мысли, делала так, что при жизни писателя его книги ругали, а когда он умирал, то ставили ему памятник, и начинали толковать его мысли, и жалели о потере такого гениального, такого талантливого писателя. Были и такие случаи, что голодным, нищим умирал писатель, а потом за его книги наследники получали сотни тысяч рублей.
И тут судьба применяла обычный свой прием лотереи, с проигрышем и выигрышем, и только избранным отдавалась радость жизни. Много было общего между жизнью людей и жизнью мыслей в книгах. Кто хотел знать жизнь людей и жизнь мыслей в книгах, должен был обратиться к книгам, и тот, кто хотел изучать книги, должен был наблюдать жизнь людей.
И вот начали грохотать пушки, с аэропланов начали бросать бомбы, и, как будто желая больше всего ранить, ядра пушек и бомб с самого начала стали попадать в библиотеку, и загорелась библиотека.
Вначале люди копошились около полок с книгами и охапками тащили спасать, но скоро уже никто не хотел спасать книги, и книги перемешались с обгорелыми обломками полок. Листы книг от жары заворачивались. Переплеты с треском начинали обгорать.
Авторы, если бы вам показать, как люди уничтожали ваши мысли, которые вы хотели сделать бессмертными, что бы вы сказали? Собрать бы вас всех на пожар ваших мыслей и узнать, что бы вы сказали. Быть может, вы бы стали кричать о варварстве и преступлении. Так бы и было. Но не кричите, смотрите молча, как умирают книги ваших мыслей. Смотрите молча, как в грязи, в углях валяются ваши мысли.
То, что произошло, так и должно быть, потому что вы виноваты, что своими мыслями не заполнили головы людей и не сделали их лучшими. Смотрите молча и не смейте плакать, потому что виновники все. Потому всем вам нужно показать, как умирают люди со стоном и криком, и сказать – смотрите, впитывайте в мозги ваши все виденное и слышанное и идите научите людей новой жизни, постройте новую жизнь на земле, напишите новые смелые слова и сделайте новую, более лучшую жизнь. Ступайте и не смейте возмущаться, что уничтожаются ваши бессмертные мысли и хоронятся под обломками обгорелых досок и мусором кирпичей и извести умирающие ваши книги. Не думайте, что настанет время другое, не думайте, что придут люди и бережно соберут ваши обгорелые мысли. Эти мысли убивали там пушками и пулеметами, и, когда живые возвратятся к мирной жизни, ваши книги, сохранившиеся, будут им чужды, потому что все, что они видели и перенесли, все то изменит их. Они уже будут другие, и для них будут нужны искренние, смелые слова. Тоска о Боге, тоска о вере, о любви. Тоска о жизни лучшей и легкой должна наполнять ваши жизни и учить людей более лучшей жизни, более радостной и легкой.
А пушки все грохотали и грохотали. И там, где была библиотека, лежали только груды мусора и пепла, груда камней и обгорелых досок. Созданная жизнь уничтожала жизнь. Для чего – кому это нужно? Вы пророки, вы передовые люди. Люди мысли должны были об этом думать раньше и должны были научить людей не делать этого.
Ведь самое ужасное совершается на земле: не людей убивают, не тела их убивают – мысли бессмертные. Вера, культура хоронятся под мусором камней и обгорелых досок.
И уже уставшие пушки начали смолкать.
1919
Манифест Антона Сорокина
Идиотов, кретинов, пьяниц и имеющих деньги манифест гения Сибири не касается, и этот отброс жизни может не беспокоить себя чтением манифеста
Мы, милостью мысли и удивлением человеческим, король шестой державы Антон Сорокин Первый, объявляем мобилизацию, призываем ополчение, посылаем наши верные непобедимые войска мысли солдатами-буквами, стройными рядами строчками, страницами-дивизиями, книгами-армиями в битву с глупостью и подлостью человеческой. Прибегают полководцы наши – талант и вдохновение, – кричат, орут в панике: «Несчастный король, спасайся, и армии твои разбиты великой силой – глупостью, подлостью человеческой. Твои солдаты-мысли погибли одни в пыльных архивах, в братских могилах погребены, потоплены в топких болотах гнилых мозгов. Мародеры сдирают одежду-бумагу и несут на толчок завертывать колбасу и селедку и курить собачьи ножки, в отхожие места бросают. А тебя, первого короля шестой державы, короля девятнадцатого года, хотят нарядить в багряницу и виссон, хотят сделать шутом на потеху и посмешище. И вот мы последний раз обозрели наши владения, лицезрели видения, зеленые парки наших вассалов, дворцы из облаков, сады в цвету белой боярки, вкусили тоску в бокалах. И захотели – сам Будда надел на нас погремушки и Христос застегнул наши сандалии. И мы, шут Бенецо в газетном колпаке, кувыркаемся на подмостках жизни. Лицо наше размалевано, и одеяние в тусклых блестках.
Мы уходим холодному городу давать наше представленье, скулить, как побитый пес, делать веселой побитую морду и вздергивать малиновый нос. А там, далеко за площадью, идут наши владения. Когда начнем играть представления, мы идем лицезреть видения. Эй, вы, расклейте афиши крикливые на грязной серой доске. Шут Бенецо будет смеяться, сегодня сердцу шута Бенецо смертельно больно. Лицо заиграло румянцем, приласкало тело трико. Я стал разгульным Францем и грязным, печальным Коко. Судьба высекает киркой изломанной жизни куски. Под выгнутым куполом цирка скривлюся гримасой тоски. Глупые, сытые, жесткие, с сердцами, как сухари. Смотрите, алмазными блестками атласное солнце горит. Я к небу закину голову, звездам серенаду спою, и Будда расхохочется клоуном в измятом ржавом раю. Мудрость пью, как пиво, кружками, я смеюсь, потому что весело звенит набат колпака с погремушками. А печаль на лицо вуаль повесила. На песочном одеяле арены мысли выверну в живую спираль. Под куполом оркестр умолк, ленивые скрипки погасли. Моего тела молодость бросаю из угла в угол. Я мир перекрашиваю заново, новый расчисляю план. От тупых и глупых Иванов всегда родится Иван. Жизнь тупым и тяжелым бременем вам на дряблые плечи легла. Засеваете священным семенем идиотские глупые тела. Вы – сугробы любви в оттепель, замороженных бурь дикари. Довольно рождать идиотиков, довольно кретинов плодить. Это вы владеете пороками, за тайную минуту игры расплачиваетесь своими потомками, всю жизнь проклиная судьбу. Вам за рубль пятнадцать нужно бешеных, красотою пьяных невест. Несчастные жены, разбитые в тесто, что вам дают мужья-мясники? Настанет день, и вам будет тесно от любви и злой тоски. Ах, зачем от Иванов Иваны? Подножным кормом трава. Настало время плодить Тицианов, Ибсенов засевать.
Мудрость венчала нас на царство, нам фантазия счастье дает. Мы знаем Уальда, мы ценим Моцарта, в нас музыка солнца поет. Навеки запомнится людям пора та, революции восемнадцатый год. На площади черной смелый оратор. И голос раздался простуженный, ржавый. Сегодня цари без корон. А мы – одинокий шестой державы Сорокин Антон. И вот стою я перед толпою баранов. Так кто же за мною идет? Зову вас туда, вернувшись откуда, вы сбросите глупости груз. Зову вас туда, где в золоте Будда. Туда, где в алмазах Иисус. И черные толпы затопали тупо, пошли в очарованный сад. Пусть на земле пушками Круппа играет толпа дьяволят. Настали последние судные сроки, и корчится в пламени гром. Счастливый безумец, мечтатель Сорокин, в дни революции назваться посмел королем. Объявил свою милость человечеству. Юных призываю к себе. Смотрите, человечество пьяное мечется, с искушением в неравной борьбе. Вот весна, и земля наденет зеленое платье весны. Вижу, девушки, ради денег венчальное платье надеваете вы, грязных, потных, хилых жены кривоногих кретинов родят. Мы, Сорокин Антон, с высоты трона видим, скорбим, зовем назад. Эй, вы, продающие тело пьяным звероподобным торгашам. Все вы, гулящие по ресторанам, слушайте, говорю вам: «Сгинет власть торгашей хитроумных, рассеется тяжкий сон. Призываем красивых, здоровых мы, Сорокин Антон. Не сравнить садовую розу с бледным хилым полевым цветком. Изможденную клячу водовоза не сравнить с породистым жеребцом. Бесплатно плодятся клячи, тысячи – за потомство рысака. Мы, король писательский, плачем, беспредельна наша тоска. На золото-кровавом фоне жадность и пошлость пляшут.
Девушки, женщины, придите, примите гениальное потомство наше. Вам, в гениальность свою убежденный, драгоценное потомство дам. Это дар Сорокина Антона грядущим светлым векам. Стихнут крики военщины, замолкнет золота звон. Призываем вас, девушки, женщины, мы, Сорокин Антон.
Сегодня довольно. Нашему сердцу больно. Когда вечер смиренно улыбнется и придет темная ночь, мы скажем: «Сердцу шута Бенецо смертельно больно». На улицах пыль, да ветер, да плач панельного смеха. Город Ломанченский князь смотрит тоскливо и жалко. Душа шута Бенецо идет за четкой линией фонарей, идет, шатаясь, кривляясь, как пьяница. В память город измятый войдет картиной Чурляниса.
Антон Сорокин
1919
Черный вой
Этот черный вой, это неведомое создание с большими отвислыми слюнявыми губами явилось мне первый раз ночью. Это черное чудовище, освещенное луною, казалось в темноте ночи черною прозрачностью, почти дымом и выло, жалобно взвизгивая, как побитая собака. Это чудовище, поклацивая зубами, дрожало как в лихорадке, оно положило свою шершавую руку на голову и начало визгливым воем говорить, вернее, лаять.
– Ага, заводик построил, снаряды выделываешь, богатеешь. Наживайся, а там тонут в кровавой грязи раненые, искалеченные.
– Кто ты, что тебе нужно?
– Я… я… я черный вой, с кровавых полей пришел к тебе. Я теперь всюду, по всей земле гуляю с ветром перелетным, вот заглянул я к тебе. Рядом лежит с тобою красивая женщина, которую ты укутываешь в дорогие меха, украшаешь золотыми украшениями, разваживаешь женщину на автомобиле.
И теперь, когда ты увидел меня, то не будешь знать, что такое любовь женщины, ты будешь чувствовать запах крови.
Второй раз черный вой явился ко мне во время ужина, когда я уже кончил ужин и пил шампанское.
Этот черный вой прикоснулся к бокалу и сказал:
– Теперь ты не будешь наслаждаться пищей, все будет казаться тебе пропастиной и кровью.
И теперь этот черный вой преследует меня всюду, где бы я ни был. Всюду за мной ходит этот черный вой, и я чувствую его в музыке, в пении, я слышу его в грохоте и шуме машин и сверлильных токарных станков, я слышу этот вой всюду, где бы я ни был, в самые уши воем своим, надоедливо-противным воем вползает это проклятое чудовище.
1919
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1.
Желтый рев
Мы, это мы, не имеющие золота, проклинали тебя… Проклинали тех, кто имел много золота. Мы, это мы были. Это в нас силой твоей уничтожали совесть, веру и свободу.
Это мы шли, придавленные игом твоим, шли убивать на войне, и бывали случаи, когда мы, это мы, шли убивать отцов, жен, сестер и братьев, и мы знали, чья сила заставляет делать это, и проклинали тебя.
Ты давал нам работу, под непосильной работой мы изнывали. И не приносил ты нам радости. Все труды наши шли избранникам твоим.
И когда шел богач, мы знали, что это идет человек, живущий трудами нашими. Вся одежда его, вся съестная пища его – все заработано трудом нашим.
Мы знали это, и мы, придавленные твоей силой, молчали, завидовали и молчали, жаждущие, завидующие, голодные, мы боялись поднять против угнетателей свой голос. Кому ты приносил радость? Не нам, работающим, а тем, кто ничего не делал, жил трудами нашими. Кто умел выкачивать труды наши и тем, кто нес нам болезни, слезы, разорение и смерть, мы принуждены были показывать уважение и почтение.
И разве ты, чудовище, высасывающее соки труда нашего, видело смех и радость на лицах наших, и в наших убогих лачугах не смеялись, не радовались дети наши. Ты, ты это, и детей наших со дней юности подчинял своей силе и готовил из них таких же покорных рабов или же убийц и воров, предназначенных сидеть по тюрьмам.
Ты было страшное чудовище. Ты смотрел на людей сквозь свои царские, забрызганные кровью очки и одних осыпал милостью, а других придавливал своей тяжкой стопой. И мы с терпением переносили все твои кары на нас. И мы молчали, никто не знал печалей наших, никто не слышал стонов наших. Сжав губы, стиснув зубы от страданий, мы терпеливо несли тяжесть жизни до самой могилы. Мы были мучениками, и никто этого не знал. И когда мы хотели отдохнуть от тяжести жизни и хотели жалобы наши принести Богу, то и в храме Бога мы видели золотом украшенные иконы, даже на Бога и святых ты распространил свою власть и, как бы насмехаясь, перенес мощи святых, бежавших от золота при жизни, ты из деревянных гробов перенес их изможденные голодом телеса в золотые раки и заставил выручать золото… торговать их святостью. Разве можно придумать более отвратительное издевательство? Это все равно, что на могиле покойника танцевать…
Мы, рабы, возмечтали о свободе: «Отречемся от старого мира, отрясем его прах с наших ног. Нам не нужны златые кумиры, ненавистен нам царский чертог…» И на красных парусах поплыли мы к свободе. Сильные, смелые, мы шли завоевывать труды наши и свободу. Ты выслал против нас войска свои, и загрохотали пушки и ружья, и полилась кровь. Стреляли с крыш домов, из-за углов. Но победа осталась за нами. И стоны и крики наших раненых были победной песней свободы, и наши пули пели песню свободы. Слушайте же, для вас завоевывают свободу, слушайте и рыдайте от радости.
Матери, подносите детей к окнам и показывайте им тех, кто несет красные знамена свободы. Невеста! Плачь слезами гордости: твой жених погиб за свободу. Старый отец, ты можешь умереть спокойно: твой сын пал смертью героя. Всю жизнь ты простоял у ненасытных машин, которые выматывали твой труд, как наматывают нити на катушку. И теперь дети детей твоих, твои внуки, отдохнут от рабства…
И в тот день в первый раз смеялись жены наши. И в тот день смеялись даже дети наши. В тот день смеялись даже старики наши. Великая свобода – не мы, а свобода победила тебя, та свобода, которую взращивали мы в сердцах своих. И ты, побежденный, был в нашей власти.
И мы были властителями тех, кто прежде делал нас рабами. Мы не мстили им, не убивали их. И ты и твои избранники притихли. Но мы знали, что ты притаился и, как змея, можешь ужалить…
Ты это, ты начал войну, и войну нужно было прекратить. Нельзя убивать людей ради алчности богачей. Всю землю нужно было взять у захвативших ее и не работающих на ней, землю нужно разделить между теми, кто работает на земле. Нужно было между всеми разделить добытое трудом богатство. И стали мы собирать лучших людей, вернули всех из тюрем, из ссылки.
Мы долго молчали, и в наших головах накопилось много слов невысказанных, много обид невыплаканных. И стал каждый высказывать свои слова. И каждый выпускал слова, а слушающие не впускали слова в головы свои.
Реки словесные наполнили воздух. И возрадовался ты… Ты вздумал вернуть власть свою и опять нас сделать рабами. И снова избранники твои подняли головы и говорили нагло:
– Смотрите на них, они умеют только говорить! Фабрики остановились, толпы народа стоят у пустых магазинов, они не могут заключить мир – они умеют только говорить.
И носились по улицам твои автомобили с вооруженными людьми, хрипло оравшими пьяные песни. Опять раздались выстрелы, и пели они песню разрушения и смерти. Падали стены домов, разрушенные взрывами бомб и пушечными выстрелами, а темной ночью горели костры из картин, книг и поломанной мебели. Гибло искусство. Гибли картины, которые никогда уже не могут быть повторены.
И все это потому, что ты – золото – не хотело подчиниться свободе и справедливости.
Жестокость была подобна безумию, отрезали головы, руками хватались за сабли, и красные реки текли по улицам.
И все это потому, что ты – золото – не хотело сдать своей власти и подчиниться свободе и справедливости.
И настанет время, когда снова будут все расами. И встанут перед тобой на колени; так, значит, напрасны были все жертвы, бесплодна была вся пролитая кровь.
Сколько убито! Сколько сирот! Сколько матерей, потерявших сыновей! Сколько невест, потерявших женихов!
И убийца ты, золото. Ты, золото, отняло свободу, наших лучших людей отравило ядом, и слова их изменились от твоей предательской пищи. Они надели воротнички, они не хотят ходить пешком, они хотят ездить на автомобилях.
Проклятое золото, ты погубило свободу. Чудовище проклятое, вместо земли ты дало смерть, вместо свободы ты готовишь рабство.
Проклятое золото, посмотри, что ты сделало с революцией, это не борьба за свободу, это красно-желтый рев сваленных в кучу трупов.
Будь проклято, золото! Ты это, ты убило свободу нашу. Молодую, прекрасную свободу, она захлебнулась в крови и словах.
И в крови твои сверкающие одежды. И слышу твой наглый смех.
Люди-товарищи, свобода умирает, и золото встало ногой на лицо свободы. Пока не поздно, защитите, освободите…
А то будет поздно, поздно, и опять будете вы рабами…
Пока не поздно, избавьте людей от крови, от рабства золота. Дайте же свободу радостную, справедливую свободу угнетенному человечеству!
1919
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1.
Свобода, христианство и кровь
Свобода, христианство и кровь человеческая… С первого взгляда казалось бы, что нельзя говорить о крови и страдании там, где знают учение Христа или великое учение свободы. Не против ли страданий, не против ли убийства, не против ли несправедливого распределения благ земных между всеми говорится в книге Евангелие и в книгах социалистов? Но почему же насмеялись над этими святыми книгами, почему же льется кровь именем этих учений? Вспомним то время, когда из тьмы жизни пришел Иисус Христос, тот Христос, который рожден был еврейством, любившим золото, жадным к золоту, пришел Иисус Христос. И он, увидевши несправедливость богатых, не сказал: грабьте, убивайте их и отнимайте их богатства. Христос учил только правильному и добровольному распределению богатства между людьми, между всеми.
Прошло время, и умер Христос, осталось его учение. Люди признали его Богом, правда, сначала мучили первых христиан, жгли, распинали и бросали на растерзание зверям. Всюду боялись христианства, потому что христианство в языческий мир несло справедливость и новую, лучшую жизнь. Язычество и старая жизнь невыносимы стали для людей, и думали они, что христианство должно избавить от всех страданий старой жизни. И христианство стало быстро распространяться, но лучшей жизни не наступило, потому что истинных христиан было очень мало, остальные же христиане были поддельные, для виду называвшиеся христианами, для того чтобы бороться за сохранение старой жизни. И с того времени началось убиение и издевательство над учением Христа. Истинных христиан жгли на кострах как еретиков, убивали. И кто же убивал христиан? Называющие себя христианами. Слово Христа было запрещено толковать, то есть, понимать сущность написанного. Христианство было убито. И старая языческая жизнь восторжествовала. Язычество называлось христианством, и этим учением справедливости оправдывалось и богатство, и смертная казнь, и война. Когда-то плевали Христу в лицо и распяли его, – то же плевание, то же распятие производили люди над учением Христа, Появились наместники Христа, прощающие за деньги грехи, богачи стали лучшими христианами. Засверкали храмы золотом, и там стали продавать учение Христа оптом, и в розницу, и на вынос. Святых людей, бежавших от богатства, христианская церковь вынула из деревянных гробов и, как будто насмехаясь, издеваясь над покойниками, положила их мощи в золотые, серебряные гробы и стала торговать чудесами тех, кто не признавал золота.
Именем Христа проливали кровь, именем Христа заплевывали великое учение, именем Христа властвовали. Скрыли, украли, извратили великое учение справедливости. Конечно, нельзя отрицать, что христианство, хотя и израненное, обагренное кровью и извращенное, все-таки для человечества сделало многое, и в последнее время учение социализма всецело вытекало из учения Христа. Но социализм знал, что добровольно никто не отдаст своих богатств для правильного распределения между людьми, и в Царство Божие никто почти не верит. И потому социализм стал применять другую форму в борьбе с капиталом за свободу и лучшую жизнь для человечества.
У нас в России первых борцов за свободу мучили по тюрьмам и вешали. Интересная деталь. Приговоренному к смерти подносил священник тело и кровь Христову и таким образом прощал от всех прегрешений. А потом этого очищенного от грехов и достойного принятия крови Христовой человека вешали как собаку.
Настала война, погнали солдат именем Христовым на бойню.
Три года гигантская мясорубка крошила человеческие тела, и миллионы пудов мяса человеческого были зарыты в землю; текли кровавые реки, и усталое, исстрадавшееся человечество не могло уже жить той жизнью, которая толкает народы из экономических интересов на уничтожение друг друга.
И Россия, исстрадавшаяся Россия, подняла знамя социализма во имя новой жизни.
Настало время, такое же, как было давным-давно, когда христианство шло уничтожить язычество; настало такое время, когда с великой радостью высыпал народ из домов своих, и по улицам потекли черные реки, разлились черными озерами на площадях, и на красных парусах плыли к лучшей жизни с радостными бодрыми песнями. Выпущены были все борцы за свободу из тюрем.
Капиталисты, видя себя побежденными, притихли.
Власть капитала была побеждена – должна была наступить лучшая жизнь. Но случилось то же, что когда-то случилось с христианством. Видя победу социализма, люди старой жизни, враги социализма начали лицемерно принимать вид социалистов и кричали: «Этого мало, идите за нами – мы дадим больше вам!» Люди разделились на партии, враждебные друг другу, и полились словесные реки. Но дело этим не ограничилось. Война не была окончена, деньги печатались в большом количестве, и началось обесценивание рубля. Но дальше пошло еще хуже. После убийства людей власть перешла к самым левым социалистам. Казалось бы, ничего лучшего и быть не могло, но случилось то же, что когда-то случилось с христианством, то есть к этим левым партиям примкнули лицемерно называющие себя социалистами. И неудивительно, что тюрьма вновь начала пополняться арестованными. Лучшие люди, борцы за свободу, как Бурцев, Короленко, были объявлены контрреволюционерами, газеты начали закрывать, именем великого социализма делали насилие.
Вспыхнула Гражданская война, убивали друг друга, разрушали дома, дворцы, горели костры из картин и книг. И если христианство не дало правильного распределения благ земных между всеми, и от всего христианства остались обряды, торговля свечами, крещением, похоронами и венчанием; и если во время церковной службы священник выходил с вином и хлебом в золотой чаше и возглашал: источника бессмертного вкусите, тела Христова примите, то и от завоеваний социализма остается старое: насилие, убийство и насилие. И мне кажется: царь-золото с насмешкой стоит в царских вратах храма и призывает:
– Источника смертного вкусите!
– Крови и тела человеческого примите!
И я, десять лет писавший против капитала, веривший в торжество социализма, не знаю, какими словами кричать мне:
– Не смейте убивать, не смейте грабить, не смейте уничтожать культуру!..
Но слышу насмешливые слова:
– Источника смертного вкусите!
– Крови и тела человеческого примите!
Хоронить веру в социализм так мне не хочется, так жаль, до слез… до боли… до отчаяния…
1919?
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1. В архиве А. С. Сорокина «христианство» написано через i, что ставит под сомнение год создания текста (Д. 389).
Адмирал Колчак, или Гибель годовалого царства
Год 1920-й, первое января
В тяжелую годину крестных кровавых мук русского народа, когда люди больше думали об убийстве, о вражде, о пропитании и почти никто не думал о создании художественных и литературных произведений, я один, А. Сорокин, напрягая все свои умственные силы, заставлял себя работать, часто через силу. Я не хотел примириться с тем, что гибла с таким трудом созданная веками русская художественная мысль. Мое вдохновение, смертельно раненное, истекающее кровавыми мыслями, ползло по холодному колючему снегу и окровавленными руками схватывало испачканные кровью разбросанные листки книг. Я делал все, что мог. В такие времена, когда гигантскими валами шумит и реветчерный океан толпы, слишком трудно работать… Я не знаю, что нужно прежде всего записать…
В год царствования адмирала Колчака мне пришлось волею судьбы узнать много того, что едва ли узнают позднейшие историки, а если и узнают, то постараются замолчать то, что не знали зрители великой трагедии, когда великая Сибирь, напрягая все силы, была смята красной лавиной…
Гастролеры уехали. Трагедия провалилась. И те, кто потянулся за ними в морозные дни и ночи, замерзали тысячами. И никто не знал главной причины великих неимоверных страданий.
Моя трагедия адмирала Колчака – одна страница из книги в тысячи страниц. Так много хочется сказать, так все было важно после… но едва ли возможно все записать…
Что говорили присутствующие.
– Мы должны возродить Русское государство, Россию, великую Россию!
– Необходимо найти вождя.
– Директория во главе с Авксентьевым приведет героические достижения чешской армии к полному уничтожению!
– Недовольство Директорией – Авксентьевым среди всех государственно мыслящих людей растет…
– Слава богу, всем стало ясно, что Авксентьев ведет Сибирь к большевизму! Долой Директорию!
– Необходим переворот, срочно необходим переворот…
Священник.
– Нам нужно православного. Из царской бы фамилии. Царя бы нам.
– Переворот, да, спасти Россию может только сильная личность.
– Нужно спешить, господа, на нашей стороне Ганацкий полк!
Священник.
– Я предлагаю выбрать царя Михаила.
Председатель.
– Сразу царя, нет, это невозможно, к этому нужно идти постепенно. Господа, прошу внимания! Господа, прошу называть имена кандидатов, которые бы могли возглавить правительство возрождения России!
Голоса.
– Предлагаю кандидатуру Колчака!
– Генерала Болдырева!
– Жардецкого! – Янчевецкого! – Гайду!
Председатель.
– Я запишу всех, пусть каждый объяснит, почему выдвинута та или иная кандидатура, ее достоинства. Вам известно, что во главе нового правительства должен быть генерал Алексеев, но он умер. Найти достойного преемника весьма и весьма трудно.
Встает, покачиваясь, высокий, тонкий, нервный Жардецкий и говорит, отчеканивая каждое слово:
– Я беру самоотвод и предлагаю, назову вам того, кто один может спасти Россию. Это адмирал Колчак, бросивший в море кортик, но не отдавший чести врагам, – он один может быть избавителем. Если, конечно, согласится.
Голоса.
– Поддержать, поддержать! Послать теперь же делегацию и просить адмирала, – делегацию во главе с уважаемым Жардецким! И главное – не медлить. Сибирская областная дума готовит переворот!
Жардецкий.
– Да, представители облдумы Александр Новоселов с Дербером предполагают захватить власть и отделить Сибирь от России, – нужно отстранить Новоселова и Дербера.
Голоса.
Арестовать! – Для нас менее опасны Авксентьев и Кº, чем Новоселов.
– Убить. – Убить, да – единственный исход.
– Идемте встречать верховного правителя и, быть может, нового великого царя земли Русской!
Глава Временного правительства автономной Сибири правый эсер Петр Яковлевич Дербер – маленький человечек, почти карлик, с огромным букетом прекрасных пионов в руках для жены Александра Ефремовича Новоселова – Галины Петровны, Цветы «комиссаровские» – из сада Комиссарова, лучшего садовода Сибири, – и разговор о нем.
Галина Петровна.
– Да, самородки, – много их в России.
Дербер.
– Пожалуй… Только вот, знаете, не все самородки нужны.
Галина Петровна.
– ?
Дербер.
– Я об Антоне Сорокине… Этот скандалист – «гордость Сибири» – вчера заставил меня краснеть!
Галина Петровна.
– Ну полноте, голубчик, это не гордость, а гадость Сибири. Александр Ефремович не может слышать его имени! И кстати, очень жалеет, что снят вместе с ним в группе писателей.
Дербер (о своем случае – продолжает)-.
– Был в гостях у Дорохова Павла Николаевича – пью чай, закусываю, ем конфеты миньон. Настоящий, эйнемский. Приходит эта «гордость Сибири». Отодвигает коробку с конфетами к себе и говорит: «Вам, Дербер, не полагается есть буржуазную пищу. Вам нужно есть хлеб и пить воду: от буржуазной пищи и буржуазные мысли рождаются». А потом говорит: «Позвольте присоединиться к расхищению крестьянских денег в редакционном коллективе „Слова трудового крестьянства“».
Г. П.
– Его нужно посадить в тюрьму.
Дербер.
– Имя этого афериста известно… Но как-нибудь посадим. Только, вы знаете, какая неприятная весть (и сообщает о готовящемся военном перевороте).
Г. П.
– Муж знает – получил инструкции по прямому проводу из Томска, из Областной думы. Их дело не может иметь успеха…
А как вы прекрасно вчера говорили на концерте-митинге!
(В приемной Новоселовых Вологодский, А. Сорокин, А. Г. Оленич-Гнененко. Последний собирается сообщить коллеге по перу и партии Новоселову, только что назначенному Сибоблдумой министром внутренних дел, о грозящей ему опасности, но Галина Петровна не пускает Оленича.)
Г. П.
– Александр Ефремович не может вас принять. Даже если бы ему грозила смерть и вы бы пришли его спасти, он не принял бы вашей помощи: вы, назначенный Сибирской думой эмиссаром, нашли возможным организовать автономную партию эсеров, расколоть организацию эсеров и вести переговоры с большевиками… С такими людьми Александр Ефремович не разговаривает и руки им не подает.
Оленич.
– Вы вспомните обо мне, но будет поздно…
Входит Комиссаров – босой, в одной рубахе, но и его Г. П. не допускает к Новоселову. Между тем А. Сорокин уже затевает скандал в приемной, кричит:
– Хуже царских порядков! и т. д.
Вошедшие офицеры сообщают, что Александра Ефремовича вызывают к прямому проводу – Сибирская областная дума.
Новоселов черным ходом выбирается из дома и уезжает в автомобиле с офицерами.
Слышится одиночный выстрел…
Застолье. Чей-то голос: «Все артисты. Главное уметь слушать суфлера – историю. Те, что говорят от себя, будут сброшены зрителями со сцены». Реплики о Колчаке-о доблести и храбрости его в германскую войну: битве с крейсерами «Гебен» и «Бреслау».
Столик репортеров.
1-й журналист.
– А вы знаете, адмирал победит: за его спиной стоят все союзники. Дадут войск, снарядов, погонят «добровольцев». Жаль только, придется отдавать чистое золото и землю сибирскую…
2-й.
– Боюсь я союзников, они думают ослабить Россию. Союзники – жулики, мошенники, русским мясом победили Германию. А теперь стараются разжечь гражданскую войну. Вы думаете, чехи были организованы не союзниками?
3-й.
– Да не говорите вы так! Могут услышать. Посадят в тюрьму, да еще выпорют…
1-й журналист.
– Смотрите, смотрите, идут. Жанен, Нокс, Танака, Гайда…
2-й.
– Нагнали этих иностранцев, объедают Россию, а от большевиков бегут первые. Только панику сеют.
1-й.
– А знаете, говорят, адмирал – неврастеник, и аферисты окружают его.
2-й.
– Знаю, печально. Колчак мне не нравится. Всегда под охраною.
3-й.
– А историю про плавание Колчака в молодые годы в Ледовитом океане слышали?
(Входят Александр Булдеев, Сергей Ауслендер, Олигер, Янчеведкий и др.)
2-й.
– Понаехали всякие навозные людишки, только хлеб отбивают у нас, чернорабочих печати.
3-й.
– Пойдемте, господа, пойдемте, а то всю информацию упустим.
(Уходят.)
На этом трагедия «Гибель годовалого царства» обрывается…
1920
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1.
Отступление
Через Иртыш тянулись последние обозы отступающей колчаковской армии. Это были утомленные люди и лошади, более слабые, которые не могли не отстать. Тут было еще больше страданий, измученных лошадей били, некоторые падали и издыхали, озлобленные солдаты иногда пристреливали упавших лошадей, а когда падали люди, никто их не поднимал. Тянулись медленной черной лентой. Около гаража нагружали бронированные автомобили, их было около десяти. И затрещали, залаяли вдали пулеметы. Уставшие обозы, напуганные, ожили и ускорили свое отступление. Бронированные автомобили двинулись в путь…
А в Омск вступали отряды Красной армии, первый отряд в двести человек, плохо одетый и плохо вооруженный. Через несколько часов был взорван железнодорожный мост. На вокзале стояли оставшиеся поезда с тифозными больными, железнодорожные мастерские были также завалены тифозными.
Омск опустел. В панике уехали все богачи, все те, кто «возрождал» Россию и лживыми словами натравлял один класс на другой. Я против смертной казни, нельзя убивать даже убийцу, но когда я познакомился с теми специалистами войны, я единственный раз за пятнадцать лет моей литературной работы согласился с тем, что можно и убить человека, чтобы он не уничтожил тысячи людей.
Изо дня в день газеты и плакаты описывали ужас Совдепии. В редакциях, в бюро печати специальные лжецы выдумывали эти ужасы. Но если бы они были лучшими психологами, то они не доводили бы выдуманных ужасов до тех пределов, когда душа человеческая, напуганная, перестает верить и начинает хохотать. И этот хохот в любой момент может вызвать панику… Вот чем можно объяснить, что сотни тысяч хорошо вооруженных солдат отступали перед сотнями красноармейцев.
Ложь газет была поразительна: писали о национализации женщин, о расстреле зараженных болезнями, писали о том, что вагон, нагруженный детьми грудными, был забыт в тупике, и дети поедали друг друга.
Интересны первые дни советской власти в Омске: оставшиеся, напуганные рассказанными ужасами, исполняли все, что было приказано. Так, в железнодорожном управлении царил переполох – пришел «боевой приказ» очистить для тифозных нижний этаж, занятый 20 тысячами пудов бланков. И вот все, даже начальство, таскали бланки и сваливали на снег. В 48 часов боевой приказ был исполнен, ветер разносил бланки… А после их развозили крестьяне возами и в каждой лавчонке продавали за бесценок.
А поезда колчаковцев ушли, нагруженные ценным имуществом. Это великое отступление колчаковской армии было более ужасным, чем наполеоновское отступление: бежали люди, которые боялись смерти, а смерть гналась за ними. То, что происходило в поездах, не опишет никакой Достоевский, никакой Эдгар По.
В течение 3–4 дней рвали снаряды за восемь верст от Омска. Все эти снаряды были куплены на чистое золото. Оставшиеся в Омске предполагали, что это идет битва: колчаки дают генеральный бой, грохочут пушки, заревом залито небо. Но трусы умели только враждовать между собою, когда были у власти.
То, что происходило в поездах, я не берусь описывать: много было слез, много было смешного и трагичного.
Иногда машинисты не желали ехать дальше, и даже угрозы убить не действовали. Тогда их униженно просили, подкупали ромом и спиртом. Всем казалось, что надвигается что-то страшное. Разбойники, убивающие без жалости, иногда мучаются угрызениями совести, не находят себе покоя, и казалось, что все эти обозы колчаковской армии, все эти ленты поездов бегут в страхе и гонит их совесть. Но обреченные не должны убежать, и это знают обреченные. Вот почему они так беспощадны и не знают, что такое жалость. Вот почему с таким легким сердцем жгут поезда с тифозными. Вот почему не видят, что под ногами – трупы…
– Папа, – говорит маленький мальчик лет восьми, – посмотри, как удирает армия, только пятки сверкают.
Генерал отец отвечает:
– Армия отступает в боевом порядке на позиции.
В другом вагоне французская миссия поит машиниста ромом, нацепили какой-то орден и говорят ему:
– Это самый высший орден французской нации. Когда вы умрете, ваше тело обязаны предать земле Франции.
Дорогой происходили частые стычки, в дело пускали и пулеметы: это из-за вагонов дрались чешские и польские легионеры.
В Новониколаевске на вокзале были навалены тифозные, их поливали креозотом. Тяжелый смрадный трупный запах далеко разносился ветром. Были частые случаи самоубийств от голода…
В скором времени в Новониколаевске за городом лежали груды тел, всего было около 10 тысяч человеческих трупов. Тут были и дети, и женщины, рабочие и купцы, священники, солдаты и офицеры, часто обезображенные.
Если бы позвать Гойю и сказать: «Нарисуйте ужас!».
Я уверен, он бы не смог передать рисунком ужас скотской смерти… А в Совете было внесено предложение: сжигать трупы; а другое предложение: вырабатывать из трупов… свечи, удобрения, краски… и прочее. Внесший предложение прочитал даже статью из журнала… и подробно указал, сколько теряет Советская Россия от того, что все это богатство будет зарыто…
Предложение отклонили… Но важно, что такое предложение поступало, серьезно обсуждалось… И никто не знал, чего ищут люди, почему убивают, почему так тяжела и кошмарна жизнь человеческая. А все было так понятно. Люди обращались в зверей…
1922
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1.
Джурабай
Джурабай был сын Азамата, истинный сын киргизского народа, и песни его нравились, потому что пел он о своем народе, воспевал его радости и горе. Настало время, никто не хотел слушать других певцов, кроме Джурабая, и все говорили: «Не хотим мы слушать песни других певцов, потому что уши наши слышали самого Джурабая». Тогда собрались пятнадцать певцов и пошли к Джурабаю, и сказали: «Вот ты пришел, великий певец, и нас никто слушать не хочет, и мы впали в бедность и не каждый день пьем кумыс и едим мясо».
– Трудитесь, – ответил Джурабай.
– Трудитесь… Это хорошее слово, но почему сам ты не трудишься?..
– Потому что я – поэт…
– И мы также…
– Тогда пойте свои песни так, чтобы они давали вам скот и народ слушал вас…
– Мы поем, но никто не дает нам больше скота… Никто не приглашает на байгу, и никто не хочет слушать наших песен…
– Потому что плохо вы поете…
– Нет, мы так же хорошо поем, но ты более счастлив, и прославилось имя твое.
– Так ли?
– Сделай опыт, возьми с собой певца Чимана и ступай в дальний аул, и пусть каждый споет свою песню, но пусть Чиман скажет: «Я – Джурабай», а Джурабай скажет: «Я – ученик Джурабая: Чиман»… И увидим, кому слушатели отдадут свою благодарность.
– Я согласен… и если победа останется за мной, в чем я не сомневаюсь, тогда вы должны оставить меня в покое. Но если только скажут слушатели, что песни другого лучше моих, то я больше никогда не раскрою рта своего…
И пошли трое: Чиман, Джурабай и Турсун.
И пел свои песни Джурабай, говоря: «Слушайте песни Чимана, ученика Джурабая, он поет так же, как и его великий учитель».
Слушали и потом говорили:
– Нет, не так поет Джурабай, песни Джурабая совсем другие, и не хотим мы слушать твоих песен. Ступай и еще поучись у Джурабая.
И тогда сказал Чиман: «Я здесь, я – Джурабай, но не хотел говорить имени своего».
И пел самозваный Джурабай…
И говорили: «Вот это другое… И голос другой, и слова песни совсем другие. Велик Джурабай!..»
А настоящий Джурабай ничего не говорил, только слушал.
Они обошли много аулов, и всюду было так: не хотели слушать песен настоящего Джурабая и радовались песням самозваного…
Тогда сказал Джурабай:
– Известите по всей степи, что Джурабай хочет спеть новую песню!
И с быстротою ветра разнеслась эта весть по степи. Каждый слышал эту весть, и богатый Бурибай в честь ее сделал большую байгу, лучших бегунов начали готовить на эту байгу, потому что знали: Бурибай не пожалеет скота на угощение и на призы победителям…
Настал этот день, со всей степи ехали гости, чтобы послушать великого певца Джурабая, который собрал в своей душе так много радости и так много горя… Он умел голосом своим выплакать тоску киргизского народа и другим веселым голосом дать забвение этого горя…
И вот начал петь самозваный Джурабай, все песни спел, и громко высказывали слушатели свою радость. Но подошли к Бурибаю несколько человек и шепотом что-то начали говорить. Вышел Бурибай и сказал:
– Вот эти люди приехали с родины Джурабая и говорят, что вам теперь поет песни Чиман, а Джурабай сидит рядом и слушает. Правда ли это?
И понеслось по степи: правда ли это?
– Да, правда, – сказал Чиман, – я не Джурабай, Джурабай сидит рядом…
Наклонив голову, сидел Джурабай. И стали его просить спеть что-нибудь.
– Хорошо, я спою… но не буду я оплакивать жизни Алаша. Дайте мне балалайку.
И начал Джурабай петь:
– Не буду я оплакивать жизни Алаша, не буду петь свои песни печали… Не буду я петь своих песен о прошлых днях, о том, что видел, о том, что слышал, о том, что сами видели старики… Не буду вас спрашивать: почему они плачут? Не буду говорить вам о вашей земле, о долинах и ущельях, об озерах, солончаках и лугах.
А почему это так, теперь я спою вам. Слушайте! Слушайте! Давным-давно это было, при царе Сулеймане. Степные птицы орлиной породы слетелись в одно место, потому что спор у них зашел, кто быстрее и лучше ловит добычу. Ловил мышей кобчик: высоко взлетал и на одном месте, почти не шевеля крыльями, высматривал свою добычу. Сокол с быстротой сильного ветра налетал на добычу и своими сильными когтями ловил с налета и сразу ломал шею своей добыче. Белый ястреб показывал, как он ловил зайцев… и для потехи поймал ворону, что летала за ним со злым смехом: «А вот меня не поймаешь»… Итильги – сокол с белым брюшком – стрелою налетал и крепкими когтями распарывал у своей добычи спину… Но не за ним осталась победа. Победил всех караклыч – «кобчи». Долго он стоял неподвижно в воздухе и потом камнем падал на добычу. И все остальные птицы сказали: «Вот – победитель!»
Но мудрый царь Сулейман сказал: «Пойдите и посмотрите добычу караклыча…» Пошли и увидели, что караклыч поймал саранчу и долбит ее голову. И все птицы степные расхохотались.
Так и здесь теперь зашел спор между певцами, кто лучше поет… И пел певец Джурабай, думавший, что лучше его никто не поет… И все то же самое говорили в степи… Как сокол, как ястреб, как орел, как итильги, ловил Джурабай слова киргизского народа. Но вот пришел певец Чиман и назвался именем Джурабая и поймал слова такие ничтожные, как саранчу… Долго и красиво ловил слова, долго и красиво пел, а в конце концов его песня – как добыча караклыча, саранча, маленькая, ничтожная. И киргизский народ поверил его красивым словам и не стал слушать орла степного Джурабая. И потому возьмет он свою домбру и сломает и ни одного слова не выпустит изо рта своего, пусть это будет наказанием Алашу…
И пусть помнят песни Джурабая, песни, которых никто, кроме него, не знает, и никто не поет.
1922
Песня Джеменея
Жили тихо и мирно киргизы, иногда казалось, что такой жизни хватит на долгое время. Скот, мясо, кумыс, степь зеленая – все есть. Чего еще надо? Бывало иногда горе – на белой колеснице, под песни пурги и бурана, проносилась смерть, устилая свой путь трупами скота, вся степь покрывалась гладким, как стекло, льдом, и снег местами казался опрокинутыми фарфоровыми тарелками. Но проходило время джута, и забывали свое горе киргизы.
Велика и обширна Теренгульская волость. Много аулов кочует по лицу степи, и самый большой – аул Джеменея, сына Растамбека. Знатного человека Джеменея вся степь знает. Юрта у Джеменея из белой кошмы шелком расшита, бухарским, разноцветным. Три жены у Джеменея. Сам Джеменей роста высокого, борода большая, серебряная, как ковыль. Охоту любит Джеменей. Пять беркутов держит с гор Иык-тау, пять степных кокчетавских соколов. И было так. Вместе с пылью степной понеслись по степи Сары-Арка вести, сначала легкие, как пыль степная, потом тяжелые и страшные. Казаки из отряда Анненкова грабили киргиз, рубили юрты топорами, раскладывали костры, жарили, варили молодых барашков и, уничтожив аул, уезжали с гиканьем и свистом, с разбойничьими песнями. Впереди отряда ехал матерый казак Филат Осетрин и гордо вез длинную палку, на которой болталась квадратная аршинная темная тряпка. Это было знамя Ермака, украденное Анненковым из музея.
Когда обо всем рассказали Джеменею, погладил он свою большую широкую бороду и сказал:
– Пусть бедняки боятся атамана Анненкова. Мне ли, богачу, бояться? Я устрою байгу в честь его приезда, охоту устрою, у меня тысяча лошадей. Мне ли бояться защитника богачей?
Такое хвастливое слово сказал Джеменей. Отдал приказание Джеменей ждать гостей. И вот вдали показались казаки. Сначала они были маленькие, как черные степные вороны, потом все больше и больше, и скоро ветер принес разбойничью песню, казачью, с присвистом. Сам Джеменей с тремя женами вышел встречать гостей. Подъехали казаки, слез с лошади атаман Аненнков и спрашивает:
– Чей это аул?
– Мой, ваше превосходительство. Я – бий[59] Джеменей, сын Растамбека, прошу пожаловать.
– Джеменей?! Ах ты, негодяй, мерзавец, сукин сын, язви тебя в сердце, как ты смел большевикам лошадей давать? Самый главный комиссар от погони благодаря тебе убежал. За это весь твой скот подлежит конфискации, а аул – уничтожению.
– Подожди, послушай, ваше превосходительство! Не знай, кому давал лошадей. Она просил.
– Довольно! Нужно вас, мерзавцев, учить.
Сели казаки на лошадей и поехали.
Махнул рукой Джеменей: уезжай – не жалко.
Только остановились, отъехав, как начала кричать огромной перепелкой машина-пулемет и слюной свинцовой начала брызгать на аул, как разъяренный весной верблюд. Невидимая коса скосила аул Джеменея, много убило киргиз, а самому Джеменею по колено, как бритва срезает волосок, так Джеменею отрезало ноги. Скосили казаки Анненкова аул Джеменея и дальше уехали.
Вот и все. Озлобленный Анненков отступал от отрядов партизан и все уничтожал на своем пути. Шедший вслед отряд партизан подобрал раненых киргиз из аула Джеменея, подобрал и Джеменея.
Через два месяца, когда степь сделалась золотой от поцелуев солнца, по пыльной дороге в город Омск поползла гусеница. Это полз старый Джеменей, отомстить хотел Джеменей своим обидчикам.
В большой город приполз Джеменей. Неприветливо встретил город гусеницу-Джеменея, улицы города устланы колючими камнями, загрубели руки Джеменея, кожа на руках, как подошва на ногах, а ползти больно – о ногах своих забыть не может Джеменей, кажется, что пятки чешутся. Через неделю Джеменей сидел на паперти собора с другими нищими. Нищие сначала гнали Джеменея:
– Уходи, немаканая лопатка, хлеб у нас отбиваешь, здесь православные, а ты иди к своим немаканым, иди в мечеть.
– Зачем мой пошел в мечеть? Мой Аллах мой ноги не отнимал. Ноги у Джеменея был, руки у Джеменея был, кто из мултык-ружье стрелял, кто ноги оторвал, кто жену убил, кто дочка убил? Мой Аллах нашу дочку Айначу не убивал. Пускай ваш Бог нем.
И нищие, так много пережившие и так много перестрадавшие, пожалели Джеменея и приняли его в свою компанию. Дали ему в руки деревяшки, на ноги приделали из кожи защитные мешки. И Джеменей деревяшками выстукивал киргизские мотивы и пел:
– Возьми в руки ружье и прострели грудь мою. Я и тем буду доволен, что покончил жизнь свою…
Иногда нищие пели заунывные песни, и Джеменей плакал, утирал слезы кулаками и по лицу, желтому, как осенняя степь, растирал грязь, и морщины становились четкими, как трещины на солончаке. Нищие были довольны. Как же быть недовольными, когда видишь несчастье большее, чем у самих?
– Смотрите, киргизская лопатка, а плачет!
– Ну-ка, спой-ка песню – стон степного ветра.
И Джеменей пел песню – стон степного ветра. Вспоминал свою родную степь, и казалось, что это плачет сама тишина, придавленная страданием и несчастьем.
Содержания не было у этих песен, это были песни без слов, но каждый слышал в них свое горе.
На площади часто служили молебны. Стояли ряды солдат, их благословляли попы на войну. Генералы объезжали ряды солдат. И Джеменей вздумал отомстить, когда на площади увидел казаков и со свитой ряды объезжал генерал. Джеменей пополз на главную улицу и стал ждать, когда поедет Анненков и его отряд. Казаки думали, что калека переходит улицу, задержались. Лег Джеменей посреди улицы, раскинул руки и обрубки ног и закричал громко, как кричат только хорошие певцы степи:
– Анненков-грабитель, украл мои ноги, возьми жизнь мою!
Соскочили казаки с лошадей, подхватили живой обрубок и понесли с дороги.
Громко кричал Джеменей:
– Украл ноги, пристрель грудь мою. Казыкыртасын жизнь мою.
Такого оскорбления не мог вынести Анненков. Много он убил людей, а Джеменея память воскресила. Подъехал:
– Расходись.
На тротуаре около женской гимназии лежал живой обрубок и голосил громко:
– Анненков-убийца, убил мой аул, убей меня. Казыкыртасын жизнь мою.
Выстрел – кровь и мозг на досках. Привыкший убивать не промахнулся.
Так отомстил Джеменей Анненкову. Позорные дела Анненкова забыты. А о смерти Джеменея сказки расскажут и песни споют.
1922
Саудакас
В тяжелые годы колчаковщины, когда казаки атамана Дутова в Тургайской области жгли оранжевые степи, атаман Дутов производил мобилизацию среди киргизов и не пожелавших взять оружие убивал. Приехали казаки в Тургайскую степь Сары-Арки и стали косить аулы киргизские. Каждый киргиз – это чиинка, соломинка, и складывали в копны, только каждая соломинка в копне была киргизским телом.
Высоко летали, не шевеля крыльями, серогрудые коршуны и заунывно кричали надоедливым заунывным свистом.
– Посадили мобилизованных киргиз в вагоны, в ящики, – говорил Саудакас, – словно в спичечные коробки натолканы мы, спички.
Жаль было Саудакасу жену, детей, юрту, родную степь, и сон бежал от Саудакаса, как тарбаган; и только одна мысль начала расти и скоро выросла тарантулом мохноногим, прожорливым, и пожирал тарантул все мысли и оставлял надоедливые слова: «Тургень, джаргень джер яни ни алган тендек имагул, слышишь, Ибрагим, – Тургень джаргень яни ни алган тендек имагул».
– Стучат колеса, – говорит Ибрагим, – надоело слушать, уши болят.
– Ты прислушайся, что они говорят.
– Где родился, где рос – какой человек забыть может?
Пять восходов солнца слушал Саудакас песню колес. Сон улетел, а колеса надоедливо кричали свою железную песню: «Тургень, джаргень джер яни…» – и были слова одинаковы, как трава чий. Привезли киргиз и заставили рыть ямы длинные, вбивать колья и обматывать колкой проволокой. Ибрагим отказался рыть землю и сказал знакомому казаку, который прежде часто гостил у Ибрагима:
– Андрюшке, ты сдурел, что ли? Не буду, Андрюшке, рыть землю, степь-матери больно, степь кормит, зачем буду землю портить? Не буду.
Выстроили виселицу и для устрашения первого повесили Ибрагима. Подошел Саудакас и говорит, а сам плачет и, как ребенок, утирает слезы кулаками:
– Андрюшке, ты что, не узнал, что ли? Свой человек это – Ибрагимка, сколько раз баранину ел. Сдурел что ли, не узнал, что ли?.. Мой весить нельзя, нам больно будет… – И отошел Саудакас. Напугались мысли и притихли.
Скоро закрякали невидимые утки. Летели пули, как степные осы, жалили людей до смерти.
Прислушался Саудакас и удивился: невидимые утки крякали, железным криком крякали:
– Тургень, джаргень джер яни ни алган тенден имутул. Где родился, где рос – какой человек забыть может, и узнал Саудакас от Андрюшки, что это войско, нанятое богачами, воюет против войска бедняков, не желающих своими трудами увеличить богатство богачей.
– А ты что, Андрюшке, сдурел, что ли, – Ибрагимку повесил? Мой шибко напугался.
– Да, Саудакаска, попал в колесо, одним словом, в переплет, а как избавиться, не знаю. Может, придумаешь? Раскинь-ка мозгами. Ибрагимку мне и самому жаль, да ничего не поделаешь – служба колчаковская.
– Бежать, бежать надо, – сказал Саудакас.
– Ну, ты, дурак, тише! – и нагайкой огрел Андрюшка Саудакаса.
Завыл Саудакас. Выл долго, надоедливо, как умеют выть только голодные волки, и можно было понять:
– Ты что, Андрюшке, сдурел, что ли?
А утром, когда небо раскрыло свой глаз, начало подниматься, чтобы осмотреть всю степь, когда Аллах надел шелковый халат и застегнул на золотую пуговицу-солнце, ушел Саудакас с товарищами, и никто не видел, даже железная птица, что там высоко летала и зорко смотрела, словно степной коршун, не шевелила крыльями и стонала: «Тургень, джаргень ни алган…»
Птица зоркая не видела, проглядела, – сорок пять человек уползли; проглядела птица и не бросала яиц, которые производят гром и огонь и ранят землю.
Через двадцать закатов солнца вернулся Саудакас в родной аул и рассказал, что видел, на какой стороне правда. Правда на стороне победителей, сказал Баир, а Баир – отец Садуакаса.
И скоро по оранжевой степи растянулись длинные ленты отступающих войск атамана Дутова и, разбитые, скрылись в необозримых степях Сары-Арки…
1922
Алимжан
Не было лучшего в степи певца, чем Алимжан Кокчетавский, но замолчал певец Алимжан, и когда просили его спеть, он говорил:
– Довольно попел, старик стал, настало время послушать молодых певцов, я стал аксакалом, песня хороша только в молодости, и каждый должен знать свое время.
Шли дни за днями, года за годами, как караван верблюдов. Не до песен было в степи. Пронеслось по степи: «Царь на войну берет киргиз», – и серым волком ощетинилась степь, оскалила зубы, и ничего не могли сделать казаки царские с киргизами, не желавшими подчиняться царскому приказу. Потом приходили в степь чехи, казаки Анненкова грабили скот, сжигали аулы, рубили юрты на костры, засевали тела киргизок семенем разбойничьим, не до песен было в степях киргизских.
Но всему бывает конец; настало мирное время, и опять киргизы вспомнили свои песни. Лучшим певцом по всей степи теперь считался Азрет. Многие говорили: Азрет поет лучше, чем когда-то пел кокчетавский певец Алимжан.
И было так. Проснулась степь от зимнего сна, сбросила белоснежное одеяло. Поют жаворонки, на золотом песке греется зеленая верткая ящерица. Перекати-поле с осени целую зиму билось у куста таволожника, как пойманный в капкан хорек, и теперь еще не может вырваться из цепких ветвей таволожника. Весенний ветер расчесывает шерсть овец и разносит по степи запах весенних трав. И в это радостное время к темносинему озеру Чаракты с розовыми солончаками и красными травами съехались киргизы поговорить, порадоваться солнцу, весне, поесть молодой баранины. Сидели киргизы большим кругом и слушали внимательно того, кто выходил на середину круга. А когда солнце из алых крыльев облаков начинало мигать оранжевым маревом, киргизы приступили к угощениям: на больших деревянных блюдах в сурпе[60] мясо барашков. За едой обсуждали все слышанное и советовали послать лучшего певца Азрета в Москву, чтобы он спел там степные песни благодарности людям, которые знали все горе киргизское и избавили киргиз от подъяремной жизни.
Когда певец Азрет узнал, что его хотят послать в Москву спеть песни благодарности, он сказал:
– Я этого не могу сделать: мои песни понятны вам, а кто поймет мои песни там? Для вас я с радостью буду петь новые песни.
И Азрет пел:
– Знамя благодарности проносится в Сауре в весенний месяц. По небу летят гуси, в бирюзовом небе жемчужными нитями летят лебеди и журавли и на своих спинах несут маленьких птичек. Свет солнца зарождает травы…
Звуки песни замирали до тишины и вновь неслись, доходя до радостного крика, – это была песня жизни. И даже старики кричали:
– Хорошо. Друс, бале. Это лучше даже, чем песня кокчетавского певца Алимжана.
И тогда было так: вышел к Азрету старик и сказал:
– Молод ты еще и не поешь как следует. Дай мне домбру, и я спою, и, если нужно, не побоюсь спеть и там, в Москве.
– Что же, послушаем, спой, аксакал. Или думаешь, что карканье вороны приятнее песен жаворонка?
И отдал Азрет домбру аксакалу.
– Эх, давно не брал тебя в руки, домбра. Послушайте старика.
И аксакал запел:
– Ветер джель[61] степной поет отчизне. В небесах восходит вечно месяц Ай. Проклят тот, кто ради жалкой жизни позабудет степной край. Выйду в степь на раздолье. На зеленеющий простор. В край, где ветер на приволье прилетает из-за гор…
О, это была длинная песня, и слушатели остались довольными.
Потом аксакал пел:
– …Если бы был у меня конь, как вихрь степной, я всю степь бы объездил на нем и догнал бы свою молодость. И на всю степь бы спел песню радости. Мысли мои молоды, адуша состарилась… не вернуть мне мою молодость. На зубах горы – моя юрта, стережет ее зуб-кедр. На закате вчерашнего дня я убил большого гуся. Ай, бай-бича, свари мне сурпу из гуся.
– Хорошо! – сказали слушатели.
Потом пел аксакал:
– Лентяй Джамгуль, джатак Джамгуль. Эх, Амиля, не знаешь ты своего мужа. Богат Джамгуль, как бай, могуч, у меня, Джамгуля, табуны из туч. Юрта Джамгуля из бирюзы. Ковры из бархата полыни. Вчера жена ругала Джамгуля: «Бедняк ты, лентяй!» Эх, Амиля, обманула тебя жадность…
– Эту песню, – сказал один из слушателей, – я в молодости слышал от лучшего певца Кокчетава Алимжана.
И еще спел песню аксакал:
– Юрта стояла на берегу реки Чуяна. Девушка Айню ходила за водой, устала. Джигит Чекмар проезжал мимо, зорким глазом беркута увидел. Аргамака напоил, спустился к реке. Девушку через седло перекинул. Три дня скакал до аула.
Тоскует по невесте Алимжан, тоска-печаль в душу заглянула.
– Это сам Алимжан, я вспомнил его песни, его голос. Это сам кокчетавский певец Алимжан.
– Правда ли это? – спросили слушатели.
– Да, я нарушил обещание, взял домбру и спел свои песни молодости. Зачем я это сделал? Неподходящее дело: петь старикам песни – это время молодости. Вы видели: у меня седая борода, и я пел для вас. Вы хотите знать, зачем я пел? Послушайте старика Алимжана.
– Алимжан был богатым, скота у Алимжана было много, но скот умирал от недоедания на солончаках, а зимой от джута. Взятки царских начальников довели Алимжана до бедности, и джатаком на окраине города Павлодара жил Алимжан. Потом Алимжан за двадцать копеек в день грузил пузатые баржи. Стосковался о степи, вернулся в степь и песнями стал выплакивать киргизское горе; киргизский народ любил своего певца Алимжана. Полюбил Алимжан девушку, но не было чем заплатить калым, и певец Алимжан песнями выплакивал тоску. Потом, когда горе вошло в степь, когда белые бандиты убивали киргиз, замолчал певец Алимжан. А теперь старик Алимжан захотел жить. Вся степь – снова наша, киргизская, скот снова сыт, жить да радоваться… Я чувствую эту радость в своих мыслях, в своей крови, жить, жить хочу. Хочу новые песни спеть о радости киргизской, пойду в Москву, сяду на площади базара, там, где много народа, и им споет старый Алимжан на русском языке песни радости новой киргизской жизни. Слушайте новую радостную песню жизни старика телом, а душой молодого Алимжана.
Но не услышали новую песню Алимжана. Заунывно вскрикнула и сразу замолкла домбра. И, покачнувшись, упал Алимжан – старое сердце умерло.
Медленно, равномерно, караваном верблюдов двигается время. Новые песни поет новый певец Азрет. Каждую весну летят в степь птицы, каждую осень пауками разбегаются по степи перекати-поле. А в Москве никто не знает о том, что старый певец Алимжан собирался на площади Москвы спеть свою новую песню о радости жизни.
1923
Опубликован в газ. «Рабочий путь» (Омск) 1926, 3 окт.
Фархатское ущелье
Самарканд – город с европейской культурой, а рядом старый Самарканд, со своей культурой Востока.
Большая площадь Регистан, огромные мечети сверкают на солнце синими эмалевыми рисунками. Своя жизнь, свои звуки у старого Самарканда. Огромные деревянные колеса арбы скрипят заунывно, как улетающие осенью журавли; ишаки, маленькие, серые, везут кладь больше, чем сами, и кричат, как автомобильные гудки, громко и надоедливо.
Удивительно много лавок. Хозяева сидят, поджав ноги, как огромные тарантулы в своих норах, и ждут добычи. Движется толпа, большие белые чалмы, шелковые халаты с яркими цветными узорами, как крылья самаркандских бабочек, женщины, закрытые чадрой. И промчавшийся автомобиль кажется здесь совершенно ненужным.
На площади Регистан певцы и сказочники былин, мадды, монотонно тянут заунывную песню или сказку, помахивая в такт палочкой.
Мадды – хитрые люди. Им жаль всего уходящего, и они хотят остановить время и потому вспоминают далекое прошлое, подвиги Тамерлана, постройку его мечетей. Мадды ненавидят все новое, не любят кинематограф, чуя, что кинематограф отнимает их доход, но хитрые мадды знают, что всему старому приходит конец, и начинают улавливать неуловимое – «дух времени», заимствуя приемы московских писателей: старые сказки они переделывают на новый лад. А два особенно пронырливых мадды, Шафуат и Хаям, решили, что нельзя терять ни старых слушателей, ни новых, и потому один рассказывает сказку о прошлых героических временах, а другой эту же сказку рассказывает в переделке на новый быт. Слушатели довольны – кричат:
– Маку, друс, бале! (Правильно, справедливо, хорошо!)
Шумит старый Самарканд своими особыми восточными звуками, солнце играет на грандиозных постройках с синими, зелеными эмалевыми узорами.
Мадда Шафуат, помахивая палочкой, монотонно тянет сказку о Фархатском ущелье, и я поддаюсь гипнозу: стою под жаркими лучами солнца, жалею, что на моей голове нет чалмы, и хочу дослушать, чем все это кончится. Если бы известный московский писатель на площади в жаркий день вздумал читать свой рассказ, едва ли у него были бы слушатели, а этот мадда Шафуат умеет словами в жаркий день удержать слушателей.
Вот что рассказывает мадда Шафуат.
– Слушайте, слушайте, правдивая история: о красавице Альмагуль, о Хазрое и Фархате.
На высоком берегу Сырдарьи стоит дворец красавицы Альмагуль. Много богатства в этом дворце, а еще больше богатства в самой Альмагуль: красота, быстрый ум, доброе сердце и жалостливая душа – даже до великого Константинополя достигла весть о богатстве, красоте Альмагуль!
Пчелы слетаются на цветок, а женихи – во дворец Альмагуль; но не хотела видеть женихов красавица Альмагуль и говорила своему старому отцу – хану ДжарТазы:
– Мой умный старый отец, много ты видел, много знаешь, много накопилось в голове твоей мудрых мыслей, скажи, кого мне выбрать мужем?
Покачал своей седой старой головой Джар-Газы:
– Кого выбрать, разве я знаю, разве об этом можно спрашивать? Когда сильнее забьется сердце, когда покраснеют твои щеки и ты это почувствуешь при виде мужчины, того и выбирай.
– Когда я вижу женихов, многие кажутся хорошими и достойными моего внимания, но только я подумаю, что, выйдя замуж, я буду иметь ребенка, и меня берет сомнение – достоин ли он родить ребенка: кто может знать, что скрыто внутри человеческой головы? Вот человек – красив, статен, а в голове его черные мысли, как фаланги в голой степи, прожорливые и ядовитые. С такими же мыслями родится ребенок, такого ребенка мне не надо.
Подумал старый Джар-Газы и сказал:
– Если ты так думаешь о красавце Хазрое, то ты думаешь правильно: он слишком умен, коварен, на языке его много слов лицемерия, слов хитрости; но что ты думаешь о могучем богатыре Фархате?
– Я думаю, что он глуп, он сказал мне: «Ты много думаешь о своей красоте, но я видел красивее тебя, у тебя немного косой правый глаз и кривой зуб, когда ты смеешься. Ты слишком много думаешь о своей красоте». И я ему ответила: «Ты много думаешь о своей силе, но я видела людей сильнее тебя». Хазрой же мне говорил: «Ты красива, как свет солнца, как цветы яблони, твои щеки как персик, твои губы слаще граната…»
И сказал старый ДжарТазы:
– Не надо смотреть так далеко, будущее покрыто мраком. Кто может обмануть судьбу? Я и мать Ширин любили друг друга и больше ни о чем не думали, и судьба дала нам красавицу Альмагуль. Живи не прошлым, не будущим, а только настоящим.
Ушла опечаленная Альмагуль. Через три дня позвала она красавца Хазроя и богатыря Фархата и сказала:
– Я хочу испытать вас. Ты, Хазрой, умен и хитер, но, может быть, умом и хитростью ничего не сделаешь. И твою силу, Фархат, я хочу испытать, может, в жизни не нужна никакая сила, достаточно ума и хитрости. Так слушайте: весною в Голодной степи сочная ярко-зеленая трава, цветы, птицы, черепахи. Кочуют люди под ласковыми лучами солнца. Через несколько недель выпьет солнце воду, сожжет траву. Серым волком оскалит зубы Голодная степь, горьким запахом полыни дохнет ветер, играя, погонит из края в край перекати-поле, отчетливо забелеют кости пропастины, прожорливые, жирные фаланги выползут из своих нор. Но недалеко течет Сырдарья, дающая жизнь земле. И ты, Хазрой, хитростью и умом напой водами Сырдарьи жаждущую землю Голодной степи, тогда ты будешь достоин дать жизнь через меня и человеку.
– Хорошо, – сказал Хазрой, – для ума и хитрости нет преграды, будет время, я приду к тебе, и из окна ты увидишь реку Альмагуль, текущую из Сырдарьи в глубь Голодной степи. Будешь ли ты тогда моей женой?
– Да, – сказала Альмагуль.
– Ничего тут не сделать умом и хитростью, – сказал Фархат, – тут нужна сила, придется откалывать глыбы скал и делать запруду, чтобы вода Сырдарьи поднялась до уровня Голодной степи и по арыкам потекла в Голодную степь. Это я могу сделать в три года с моими одиннадцатью братьями.
Хазрой с усмешкой сказал:
– Тогда, прекрасная Альмагуль, придется выйти замуж и за одиннадцать братьев Фархата, а я в один день умом и хитростью создам новую реку…
Фархат уехал за своими братьями.
На заре, когда солнце раскрыло свой глаз, Хазрой сломал окно, тихо влез в спальню Альмагуль, осторожно разбудил:
– Не бойся меня, встань, посмотри в окно, там течет река Альмагуль – создание ума и хитрости.
– Уходи, я не одета. Я днем посмотрю твою работу.
Взял на руки Хазрой Альмагуль, поднес к окну и сказал:
– Посмотри: как золото – сверкает река.
Увидела Альмагуль текущую золотую реку, а воды Сырдарьи сверкали серебром.
– Почему же другого цвета река?
– Потому что, размывая песок, прокладывает новое русло.
И в то же утро великую тайну узнала Альмагуль.
Уже солнце стояло высоко, своими лучами играя в желтой реке.
– Какое чудо ты сделал, Хазрой, своим умом и хитростью! Пусть наш ребенок будет так же умен и хитер и красив, как ты. Пусть будет у него такое же черное пятнышко, как у тебя на шее, а теперь пойдем: я хочу омыть свое лицо в новой реке.
– Я вылезу в окно и догоню у самой реки, а то старый Джар-Газы увидит нас.
Подошла Альмагуль к новой реке, не поверила глазам и потрогала руками, а потом заплакала: от самой Сырдарьи в глубь Голодной степи лежали полосы ковров из блестящей желтой-желтой травы чия.
Через пять дней в комнате Альмагуль так же, как и в первый раз, появился Хазрой.
– Проснись, прекрасная Альмагуль, твой муж ждет от тебя прощения.
– Ты? Ты здесь? Пошел вон! У меня исчезло дорогое украшение. Ты вор! Лгун! И от такого человека у меня может быть сын, такой же вор и обманщик. Уходи.
– Что же, я могу и уйти, но по всем базарным площадям будут знать, что я, Хазрой, был мужем Альмагуль… А украшение я взял на память, потому что люблю тебя.
Разгневанная Альмагуль ударила Хазроя кинжалом. Позвала служанку и выкинула труп в окно, подошли собаки и лизнули рану.
Сила Фархата и его братьев
Фархат привез одиннадцать своих братьев, и они приступили к работе. За тридцать верст на верблюдах возили огромные глыбы камней и делали плотину. Альмагуль смотрела на работу, которую братья иногда кончали поздно. И вот, когда луна играла с Сырдарьей, щедро разбрасывая тысячи бриллиантов, когда сама луна дрожала серебряным мотыльком в воде Сырдарьи, Альмагуль сказала Фархату:
– Я согласна быть твоей женой, потому что вижу, что ты сделаешь, что не мог сделать коварный Хазрой.
– Когда кончу дело. Я пыльный, грязный.
И не одну лунную ночь уговаривала Фархата Альмагуль. И достигла того, чего достигают женщины. Только луна засмеялась, да ветер Голодной степи полетел разносить весть о великой тайне живущих на земле.
На другой день праздновали свадьбу, и рад был старый Джар-Газы.
Земля с сорными травами
Родился сын у Альмагуль, и назвали его Сырханом; ребенок был маленький, хилый, и на его шее было черное пятнышко, как у Хазроя.
Время идет быстро, а работа медленно. Свободная река, Сырдарья, не дается в плен и сносит камни.
– Брось работу, неразумна я была в молодости, разве можно напоить землю Голодной степи?
– Нет, я буду работать, и ты увидишь не сорную траву, не горькую полынь в Голодной степи – там будут стоять города в зеленых садах, на полях будет зреть рис и хлопок, а в садах – инжир, виноград, сочные груши, миндаль и фисташки.
Еще родила Альмагуль сына и удивилась: и этот сын был хилым, слабым и с черным пятном на шее…
И вот побеждена Сырдарья; новая река течет по Голодной степи – Альмагуль, огромные города стоят: Сырхан, а дальше Дархан. В садах миндаль, фисташки, инжир, груши, на полях сочные дыни, рис, хлопок… Но скучен Фархат и печальна Альмагуль, старый Джер-Газы качает своей седой головой.
– Хе-хе-хе! – смеется старческим смехом. – И все это потому, что ты, Альмагуль, хотела обмануть свою судьбу: какие же это внуки: воры! обманщики!
И третий сын родился слабым, хилым и с черным пятном на шее.
И сказал Фархат:
– Почему твои дети походят на Хазроя, почему они лгуны и воры?
И созналась Альмагуль, что первый сын – Хазроя, что она теперь – земля, зараженная сорной травой.
Фархат сказал:
– Так для чего же я работал, для чего орошал Голодную степь и для чего ты меня обманула?
И пошел, и стал разбрасывать плотину, огромные камни летели, как будто это были гальки речные, в старое русло хлынула река и волной смыла Фархата.
Погиб Фархат, в развалины обратились города, и опять белеют кости падали и выползают из своих нор жирные фаланги. Давно нет Альмагуль, но люди должны помнить женщину, первую женщину на земле, мечтавшую о создании лучшего человека: не вина Альмагуль, что законы судьбы беспощадны. Бисмиля!
Что рассказал Хаям
– Меня, меня послушайте! Хаям расскажет вам о новом. Кому интересно знать прошлое?
Заунывно, как комар, пищит балалайка, только резкой барабанной дробью иногда выстукивает мадда Хаям и поет:
Четыре сотни лет назад
Над Туркестаном солнце всходит.
И хан Хазрет, красив, богат,
В степи с соратниками бродит.
Красавицею Альмагуль
Он неустанно бредит ночью.
Она молчит… не потому ль
Он встречных ханов рубит в клочья?
Прошло четыре сотни лет,
Как прежде, солнцем степь нагрета,
В ней бродит инженер Хазрет –
Потомок Бен Али-Хазрета.
Назад четыре сотни лет
Хазрету Альмагуль сказала:
– Народ мой бьется в сетях бед –
В моих степях воды так мало!
О мудрый хан! Когда б ты смог
Ко мне направить воды юга,
Лежала б я у ханских ног,
Как верная ему супруга…
За веком век сквозь степь промчал,
С концом сливается начало.
Когда б сквозь степь прошел канал,
Плантаций выросло б немало.
Вот если б инженер Хазрет
Сумел проделать орошенье,
Я приняла бы, кроме смет,
Его смешное предложенье.
Назад четыре сотни лет
Хазрета Альмагуль венчает.
– Привет тебе, мой муж Хазрет,
Река горит, река сверкает.
Но после свадьбы, о Аллах!
Обман так гнусен, зол и ловок –
В степных песчаных берегах
Блеск ленты чиивых циновок!
Четыре сотни лет спустя
Канал прорыт, вода играет,
И пароходики, свистя,
От мощных шлюзов отплывают.
– Хазрет, Хазрет! Вы мне не муж, –
Так Альмагуль сказала с тактом. –
Все это глупо и к тому ж
Не предусмотрено контрактом.
Так правнуки жестоко мстят
За оскорбление прабабок…
Крики из толпы: «Бале! друс!» – и мелочь серебра и меди летит в чашку с такой же эмалью, как у огромных мечетей Тамерлана.
Мадды положили собранные деньги в мешки и пошли. Я пошел за ними. Я думал: вот там, в столицах, знаменитые писатели выдумывают вымученные рассказы, а я вот буду хитрее: найму этих мадд и буду записывать их сказки. Я дам им по пять рублей, а с редакции буду получать по пятьдесят за рассказ.
И вот какой разговор произошел между нами.
– Какую цену вы возьмете только для меня рассказывать сказки?
Шафуат сказал:
– Мы рассказываем не из-за денег, денег у нас много. Если русский желает слушать наши сказки, он всегда может их слышать на площади Регистан.
1923
Железная птица
Сын Сапыргая Айтым, лучший стрелок степи, убил невиданную железную птицу. Случилось это так.
Едет Айтым по степи на аргамаке Кавате, сзади бежит собака Махо; смотрит Айтым в бирюзовое небо; летят там журавли, летят и курлычут, вереницей, треугольником летят в дальние страны. И еще видит Айтым: летит птица, клювом вертит и стонет. Все ниже и ниже спускается птица, огромная птица, больше юрты будет. В круглых лапах держала двух человек.
Поднял Айтым ружье и выстрелил; закричала птица громко, огнем полилась кровь, и упала птица на землю. Перья ее горели, и клюв вертелся, и такой жар был – подойти нельзя, и вдруг громом вскрикнула птица, из сердца поднялся столб дыма, и в разные стороны полетели ее перья.
Так умерла неведомая птица.
Подошел Айтым и удивился: кишки у птицы были железные, сердце восьмиконечное, а в круглых лапах лежали два мертвых человека. Подивился Айтым, потом подивились киргизы, за сто верст приезжали посмотреть на мертвую железную птицу, а прошло время, и забывать стали, только мальчики бегали и таскали железные кости, как игрушки.
Потом приехали в степь казаки атамана Дутова, увидели железную птицу, спросили:
– Откуда прилетела эта птица и кто убил?
Сказали киргизы:
– Слава Аллаху, убил эту птицу охотник Айтым, сын Сапыргая…
Осмотрели казаки, нашли погоны и сказали:
– Это наш аэроплан, а ваш Айтым будет расстрелян…
И на глазах отца Сапыргая, на глазах матери Касаин убили сына Айтыма, аул разграбили и зажгли. Тогда и загорелась степь, к реке Тахир побежал огонь.
Горела оранжевая степь, в рост человека был огонь, а дым уходил черно-белыми облаками в небо… До самой реки Тахир дошел огонь, без счета погибло киргиз, скота – и все из-за невиданной железной птицы.
1924
Первоначально рассказ назывался «Сапрыгай» («Железная птица»). В рукописи с этим названием Сорокин написал после заголовка: «Шедевр». Одобрено на конкурсе «Красной нови».
Дуана Байман
Куда бы ни пришел дуана[62] Байман, всюду, как дым, исчезают бедствия; радость и спокойствие приносит дуана Байман всем молодым и старым, джигитам и аксакалам, девушкам, женщинам и старухам. Всем найдет Байман слова утешения.
Байман не умеет говорить тихо, небо разговаривает громами, и его слова понятны Байману; услышавшие слова дуана Баймана долго их не забывают, только дети, у которых уши словно молодые листочки, пугаются крика дуана Баймана, а матери в длинные зимние ночи, когда не спят и плачут дети, пугают их:
– Замолчи, а то придет дуана Байман, а закроешь глаза – он не придет…
И, затаив дыхание, замолкают дети: они знают, как громко кричит дуана Байман. Тяжела жизнь матерей-киргизок, и они радуются этой минуте отдыха…
Приехали из Оренбурга к дуане Байману посланцы от атамана Дутова и сказали:
– Атаман любит слушать певцов киргизских, атаман послал за тобой, но знай: от твоих песен зависит жизнь многих аулов. Наш атаман строгий, шуток не любит, все аулы сожжет, по всей степи огонь пустит, если неподходящие песни будешь петь.
Покачал дуана Байман головой и сказал послам:
– Ничтожный человек дуана Байман в глазах вашего атамана, и слушать правду он не будет, а лжецов у него и своих достаточно, не для чего тогда беспокоить дуана Баймана.
– Говорят, ты знаешь будущее. Атаман желает знать будущее. Мы дадим много денег, скажи, что атаман победит, больше ничего не надо, и аулы киргизские останутся целыми.
– Дуана Байман скажет то, что прикажут сказать духи Абаканских гор. Байман сам не знает, что он будет говорить. Может быть, это будут слова черные, слова бедствий, будут лететь они, как слюна разъяренного верблюда; я жалеть не буду. Вы грозите: атаман может сжечь аулы; я сожгу тогда радостные мысли вашего атамана, его мозги будут только грязной тряпкой. Я ничего не знаю, может быть, это будут слова радостные, как пение птиц весной, как свет солнца… Не знаю, что буду говорить. Это знают только духи Абаканских гор. Не любит черных слов проклятия дуана Байман: на реке Чаурдай стоит деревня Раздолье, там за казаком живет и плодит детей не русских и не киргизских любимая дочь моя Чекунды; но разве Байман кричал слова проклятия – нет, он молчал. А на реке Тахир стоит деревня Черноярка, там живет фельдшер, лицом киргиз, а по одежде и языку русский. Кто этот сын Нурекеня, хана Нурекеня? Мой сын там фельдшер, но черных слов проклятия не кричал дуана Байман…
– Мы дадим денег.
– Сор земли мне не нужен, неподкупен дуана Байман, с духами Абаканских гор умеет говорить дуана Байман без денег. Я не боюсь вашего атамана, я еду…
В юрте белой, расшитой узорами, синими, красными, зелеными счиивыми перегородками, вышитыми разноцветными шелками бухарскими, на мягких подушках сидел атаман Дутов и пил кумыс, а кругом стола сидели его приближенные. На столе в миске лежал сваренный молодой барашек. Атаман Дутов сказал:
– Много о тебе я слышал. Говорят, ты знаешь будущее. Говори только правду, и ты получишь награду.
– Награду я потребую большую, боюсь, что не под силу будет платить.
– Говори.
И, глядя прямо в глаза, сказал дуана Байман:
– Уходи из нашей степи.
– Есть люди выше меня, и этого я не могу исполнить, но могу обещать не трогать киргизских аулов…
– И скота?..
– Обещаю, издам приказ, чтобы за все платили деньгами.
– Хитрый ты человек, но кто может обмануть дуана Баймана? Мысли человека лежат кругами, и нет ни начала, ни конца, но дуана Байман находит конец и начало. Ты думаешь: Байман для спасения своего народа скажет приятные слова. Я жалею киргизский народ, но дуана Байман говорит слова духов Абаканских гор, не свои слова: чем больше горя будет вами сделано, тем большее отмщение будет вам…
– Ну, ты говори, да не заговаривайся, – сказал атаман, – не особенно боимся…
– Я еще ничего не предсказывал; за мое предсказание ты постараешься убить меня, но разве можно убить дуана Баймана? Вот я надеваю священный костюм, вот я беру бубен и буду говорить слова духов Абаканских гор.
В костюме шамана, с бусами и цветными лентами бьет в бубен дуана Байман, вертится, зовет духов Абаканских гор, поет заунывно, долго, надоедливо, как осенний мелкий дождь, но вдруг голос его стал подобен грому, а слова четкие, как крупный дождь в ясную погоду, слова быстрые, как молния, и вонзаются они в мозги, как жало степных шмелей; бросил бубен дуана Байман, рвет одежду, бросает на пол и остается голым.
– Горе и бедствие над степью, горят разоренные аулы, но горе вам – близко отмщение. Вот вы бежите по безводной голодной степи, жгучий песок пустыни слепит глаза и залазит в рот и ноздри. На чужбине бьют атамана по морде кулаками, и течет кровь. Железная телега умерла и дрыгает колесом – ногой. Горе вам, мщение от духов Абаканских гор.
– Пристрелить эту собаку, – сказал атаман Дутов.
Один за одним полетели злобные слова, пули из наганов и браунингов; недвижимый лежал дуана Байман, шаман Абаканских гор, и неожиданно поползла одежда, словно гигантская черепаха; ползли, словно разноцветные жуки, бусы, смешные, пузатые, цветные змеи-ленты, извиваясь, ползли, бубен прикатился к руке шамана…
Раскрыв рты, стояли удивленные казаки.
– Что рты разинули?! – крикнул атаман Дутов. – Стреляйте в него, негодяи…
В полном шаманском облачении медленно встал дуана Байман, шаман Абаканских гор, и пошел к реке Тахир.
– Мерзавцы, подлецы, стреляйте!
И опять злобно защелкали наганы и браунинги, но медленно шел дуана Байман к реке Тахир. Ушел дуана Байман…
1924
Сибирь – не Черное море
Это был хитрый мужичонко, «русский самородок». Лет тридцать тому назад он был дрожжевым мастером.
Напившись пьяным, он думал: почему лицо, не закрытое одеждой, не мерзнет, а тело мерзнет; почему на юге фруктовые деревья дают плоды, а на севере нет? И решил быть садоводом.
Стал приучать южные деревья к северному климату и добился многого. Через двадцать лет его сад под Омском занимал десять десятин. Сад требовал затрат, и потому Комиссарову приходилось изворачиваться, рекламировать свой сад, обивать пороги у губернаторов. Притворялся глухим, чтобы слышать, что говорят о его саде, устраивал фокусы в саду, и действительно было что посмотреть: трехсаженные зеленые кипарисы и рядом – замерзшая береза. Необыкновенные цветы, иногда даже окрашенные особым способом, особой поливкой, химическими составами.
От царя получил золотые часы, от разных ученых обществ почетные грамоты и письма, субсидии. Получил звание ученого агронома, а на выставках демонстративно стоял у яблок из своего сада в одной рубахе, без пояса и босой.
На его рекламных листочках стояли слова: «Ермак покорил Сибирь, а Комиссаров – климат сибирский».
Шло время, была война, революция, а теперь – временное правительство Колчака. На автомобилях приезжал с англичанами, американцами сам Колчак. Подивились, похвалили и уехали.
Комиссаров решил отдать визит, деньжонок достать, как доставал у губернаторов, а ведь это почти царь, а за удивление должно платить деньгами.
Неприветливо встретил садовода Комиссарова часовой у дворца Колчака и подозрительно покосился на огромный букет с ярко-красными, с художественно разбросанными, как драгоценные самоцветы-камни, голубыми, желтыми, синими цветами.
Тревожный свисток. Десятки людей.
– В чем дело?
– Букет правителю Колчаку. Он был у меня в саду и удивлялся. Я глухой, не слышу.
– Еще бомбы в букете.
– Вот мои документы. Царские подарки имею. «Ермак покорил Сибирь, а Комиссаров – климат сибирский». Это из приказа губернатора Надарова.
Рассматривают, пропускают, но еще сомневаются – докладывают Колчаку: «Он босой и в одной рубахе, без шапки».
– Пустите этого чудака, он безвреден.
– Вид, ваше превосходительство, подозрительный, большевистский, нельзя доверять, может быть, там в букете бомбы.
– Нет, я его знаю, был у него в саду, хороший сад, достойный внимания. Был у губернаторов – безопасен.
И вот с низким поклоном жене Колчака Анне Васильевне Тимеревой босой человек преподносит букет цветов.
– Ах, какая прелесть! – щебечет Анна Васильевна и смеется. – Чудные цветы!
И подносит к лицу, нюхает.
– Да, замечательные пунцовые розы!
Комиссаров докладывает о саде, как делал это губернаторам, и просит субсидии.
Колчак сух, неразговорчив. Коротко обрезает:
– Я не могу дать субсидии. Не время теперь разводить сады, когда всюду большевики.
– Ваше превосходительство, смею вам доложить, это не розы, а пионы, и Сибирь ведь не Черное море, это надо учесть, ваше превосходительство. Сибирь – не Черное море.
Колчак понял. Колчак вспомнил слова Гайды[63]: «Уметь управлять кораблем – не значит управлять Россией!» И затопал ногами, истерически закричал:
– Вон его, мерзавца, негодяя, большевика!!!
Десятки услужливых рук стали толкать непонимающего старика.
Анна Васильевна от неожиданности выронила большой букет, и он лежал красным пятном на полу.
Колчак топал ногами и продолжал кричать:
– Вон, негодяй!
– Это пионы, а не розы, не розы, а Сибирь – не Черное море! – кричал Комиссаров.
Еще не успокоился Колчак, ногами пинал букет, как футбольный мяч, а букет был крепкий и упругий.
1924
Алтай и города
Духи Курмоси открыли тайну создания жизни великому шаману Курбу. Курбу в пляске с бубном разговаривал с самими Ульгенем и Эрликом – богами добра и зла. Курбу поднимался на небо к самому Ульгеню, спускался в подземный мир к Эрлику и самые тайные слова знает. Потому молчите, слушайте и глотайте мудрость, как волк глотает сало, а если вы будете недоверчивы, то сало это будет для вас костями и будет застревать в вашем горле. Ведь вы еще глупы, люди, как тарбаганы, и ничего не знаете, кто вас создал и зачем. Когда маленький ребенок видит юрту, он не знает, что эту юрту делал отец его, и много веков люди думали, как лучше делать юрту. Этого маленький ребенок не знает. Потому и вы, малые дети земли, беспомощные, как ящерицы, слушайте и удивляйтесь мудрости небесных духов Курмоси и человеческой мысли Курбу, разговаривающих с творцами жизни на земле.
Слушайте и удивляйтесь. Создали на земле жизнь бог добра Ульгень и бог зла Эрлик, но не нужно думать, что всю землю создали они. Дело было так. Давным-давно, так давно, что на человеческом языке такую цифру и не выговоришь, безжизненным пространством была земля. Ветер играл морскими волнами. Черная земля, и серый песок, и тишина. Кто создал эту землю, какие боги – не известно. Но ничто не родится само собой. Кто-то делал звезды, солнце. Как в мастерской мастера – столы, чашки.
И вот на этой земле, где не было жизни, одинокими бродили два духа: Ульгень, дух добра, и Эрлик, дух зла. Земля большая, и настало время, встретились они, обрадовались и начали разговаривать. И говорит Эрлик:
– Как попал на эту землю, я не знаю, но у меня имеется мешочек, в котором хранится небольшой кусочек – это жизнь. Можно населить всю эту землю живыми существами, которые будут двигаться, ползать, но я этого не делаю, потому что не желаю, чтобы кто-либо существовал, кроме меня. Но когда я увидел тебя, я испугался, что на эту землю из неведомого мира придут еще такие же, как мы, и завладеют этой землей.
– Да, – сказал Ульгень, – нужно заселить землю живыми существами, чтобы нам не было скучно.
– Но нельзя, – сказал Эрлик, – сделать жизнь такой, как наша, – бессмертной, потому что так много будет существ, что они заполнят всю землю.
– Пусть будет ограничена жизнь живого существа, – согласился Ульгень, – хотя жаль отнимать жизнь, но пусть будет так.
И состоялось соглашение. Жизнь была выпущена на свободу. Ульгень и Эрлик сначала стали сомневаться. На сером песке лежал маленький студенистый комочек, и только.
– Он высохнет, – сказал Ульгень. – Бросим его в воду и посмотрим, что выйдет из этого.
Бросили в воду и каждый закат солнца приходили к берегу озера, но все было по-прежнему, и печальными были Ульгень и Эрлик. Так и должно было быть. Разве такая капелька не утонет в таком огромном пространстве воды?
Но вот прошло время. Холода сменились теплом. И однажды в воде Ульгень увидел живых существ. Это были прозрачные плавающие студни. И скоро их стало много, больше, чем воды.
И стали держать совет Ульгень и Эрлик. И сказал Эрлик:
– Жизнь нужно убивать, а то будет тесно на земле. Пусть одни поедают других.
И согласился Ульгень, хотя ему и жаль было.
И с тех пор каждый закат солнца приходили к озеру жизни Ульгень и Эрлик и стали выдумывать формы для живого существа. Вот была посажена жизнь в землю – и появились трава, деревья, лягушки, рыбы. И тем заняты были оба творца, что обдумывали новых существ земли. Работа была трудная.
Если ничего не знающему показать капельку человеческого семени, точно такого же, как когда-то была у Эрлика, и сказать, что из этого семени, из прозрачного кусочка начнет расти лягушка, потом четвероногое, потом маленький человек, потом юноша и, наконец, на краю могилы – старик, старик, вышедший из прозрачного кусочка жизни, он не поверит. Однако все это произошло в девять месяцев и в 60 лет жизни человека. За это время проходят как бы все периоды создания жизни. Ульгень и Эрлик в утробе матери-Земли всю эту жизнь создавали в течение многих тысяч веков. Много раз меняли формы. Но вот их торжество было велико, вся земля наполнилась живущими многообразными существами, и каждое существо было продумано. О каждом, даже маленьком листочке, много было споров. И даже ссорились из-за лапки паука, из-за крылышек жучков. Иногда даже доходило дело и до драки.
Ясно было, что Ульгень и Эрлик становились врагами.
Наконец Ульгень сказал:
– Пусть не уничтожают живущие друг друга.
– Этого не будет. Все будут поедать друг друга, – сказал Эрлик.
После этого была большая драка, и победил Эрлик.
Потом был спор о человеке: быть ли человеку с разумом Ульгеня или Эрлика? И опять победил в драке хитрый Эрлик. И прекратилось творение жизни, новых форм.
Ульгень с духами добра Курмоси остался на Алтайских горах со своим любимым народом алтайским, а Эрлик, оставив на Алтае своих духов зла на борьбу с Ульгенем, скрылся. Земля большая, неизвестно, куда скрылся. Его духи зла Елчи бродят всюду и мстят Ульгеню, не пожелавшему разделить власть над землей.
Музыкой журчат ручейки. В небе, курлыкая, веревочкой летают журавли. Скачут быстрые козы. Быстрые чайки играют с ветром на Телецком озере. По зеленым лугам пасутся стада и стоят аулы алтай-кижи. Сам Ульгень своим зорким глазом наслаждается красотой алтайских полей, долин, лесов, пением птичек. Каждой пестрой бабочке радуется, скорбит только об одном, что так прожорливы живые существа. Как не радоваться Ульгеню, когда он помнит создание каждой букашки, каждого жучка, каждой травки. Обо всем было много размышлений, так все продумано. Создать мошку и создать слона было одинаково трудно. Теперь отдыхал Ульгень на Алтае от многовекового творчества жизни на земле.
Скучал Ульгень, привыкший творить новое из загадочного материала жизни, принимавшего любые, невероятно причудливые формы. Он превращался в различных животных – от маленького жучка до большого черно-бурого медведя и принимал участие в творчестве жизни.
И вздумал Ульгень принять вид человека, и пошел в аул Ясат. Имя новому пришельцу было Аргут. И нашел в ауле Ясат молодой красавец Аргут себе жену сусге – красавицу Катунь. Заплатил положенный калым, поставил юрту и зажил киргизской жизнью. Пастухи пасут стада Аргута. Каждый день угощает Аргут гостей молодым барашком, кумысом.
И не раскаялся Ульгень, что создал человека, и, пережив много жизней разных животных, ничего не нашел лучше жизни человека, и ничего не нашел лучше любви красавицы Катунь.
Живет-поживает Аргут. Даже забыл, что был богом Ульгенем. Родятся дети, и за двадцать лет родилось девять дочерей. Имена дочерей: Кебезень, Алтын-ту, Аржани, Чулчей, Челушь, Онгудай, Еломань, Казымиль и Котанда.
И случилось так. Ульгень уехал на охоту с беркутом. Едет Ульгень, жизнью доволен, напевает песенку и вспоминает, как пустынна была земля, и сколько теперь радости, и никто не знает, кто все это создал. Солнце посылает жаркие поцелуи-лучи, и, мерно колыхаясь, дремлет, закрывши глаза, любимый беркут Анго. Каждую жилку, печенку, сердце – все когда-то создал умом своим Ульгень, а беркут этого не знал, да и люди не знали. Ловит Ульгень беркутом на озере уток, покорно приносит беркут уток. И обрадовался Ульгень: даже гуся принес беркут.
Алтайские горы самые красивые на земле. Неудивительно, что много бывает на Алтае путешественников. Посмотреть на зелень, на голубое небо, послушать музыку быстрых веселых ручейков. Привыкли алтайцы к путешественникам, много их ездит, по тропинкам проводят, деньги получают, а иногда и подарки вещами. Не удивились, когда в аул приехал богатый путешественник Ичменев с молодой женой и с прислужниками. Хорошо говорил Ичменев на киргизском языке, пожелал послушать певцов, потом шамана. Заплатил деньги, закусил молодым барашком, выпил кумыс. И вот, когда пришел шаман, Ичменев сказал:
– Ты, шаман, с какими духами будешь разговаривать? С духами ли Курмоси или с духами Ельчи?
И сказал шаман Карбай:
– Я разговариваю с духами добра Курмоси и не хочу говорить с духами зла Ельни. Ульгень – творец жизни и охранитель всего живущего.
– Посмотрим, что ты скажешь. Поговори с духами Курмоси и спроси, где находится в настоящее время Ульгень.
Шаман Карбай надел свой шаманский костюм с бубенцами, с разноцветными лентами и начал танец. Вертелся, пел, вызывал духов Курмоси, бил в бубен. И услышал Ичменев:
– Ульгень – Аргут… Человек Аргут на охоте, на озере, с беркутом на охоте. Недалеко живет жена Аргута – Катунь, девять дочерей у ней: Кебезень, Алтын-ту, Аржани, Чулчей, Челушь, Онгудай, Еломань, Казымиль и Котанда…
Путешественник пришел в юрту Аргута. Гостя приняла Катунь. Ичменева угощать стала и говорит:
– Недовольна я мужем: все на охоту ездит с беркутом.
Увидел Ичменев девять дочерей Аргута и поразился. Выл он в Египте, Китае, Америке, Англии и нигде не видел таких красавиц.
– По всему Алтаю известны как первые красавицы, – похвалилась мать Катунь.
Разговаривал с девушками Ичменев, рассказывал о больших городах. Попил кумыса, поел барашка. Наступал уже вечер, а Аргут не приезжал с охоты. Катунь не беспокоилась особенно, потому что часто не приезжал Аргут – где-либо заночует в гостях, разве мало аулов.
А утром рано, когда солнце еще не смотрело на землю, Ичменев отъезжал из аула со своими людьми. И девять дочерей Аргута были с ним. Он им сказал:
– Вы поедете со мной?
И ни одна не могла противиться его словам.
И когда солнце с высоты осматривало Алтайские горы и любопытные всевидящие лучи проникали даже в самые глубокие пропасти, когда солнце без счета разбрасывало по гладким озерам, по быстрым речкам миллионы маленьких солнц размером с горошину, в это время к юрте подъехал Аргут. Он был весел и напевал песню. Охота была весьма удачна. Двадцать уток касаток, трех чирков и пять гусей добыл Аргут. Байбича Катунь плакала:
– Где мои дочери? Приезжий из каменных городов похитил моих дочерей…
Рассердился Аргут:
– Как ты смела не уберечь моих дочерей?
Крикнул Аргут, и собрались духи Курмоси, и спросил он:
– Где мои дочери? Куда вы смотрели?
– Их похитил хитрый твой враг Эрлик. Мы хотели известить тебя, но долго не находили.
Рассердился Ульгень, но не пустился в погоню. Пришлось бы тогда бороться с Эрликом, но не раз убеждался Ульгень в том, что Эрлик сильнее и хитрее его и побеждает его. И закричал Аргут на жену свою:
– Я – Ульгень, создатель жизни, и ты от Эрлика не сохранила детей божеского происхождения?!
Сквозь слезы сказала жена:
– Копейка тебе цена, если ты – бог и не знал о похищении, и ничего не сделал для спасения. Что же могла сделать я, женщина, когда Эрлик, бог зла, сильнее тебя – бога добра Ульгеня? Если бы я была женой Эрлика, наверное, не случилось бы похищения моих дочерей.
Рассердился Ульгень и сказал:
– В наказанье за то, что ты оскорбила меня как создателя жизни, пойдешь ты на гору и там оплакивай своих дочерей вечные времена, пока существует земля. И потечет река, и будет названье ей – Катунь…
Вот и все. И опустели юрты Аргута, и пастухи стали хозяевами огромных стад Аргута.
Потекла новая река Катунь. Там, на высокой горе, сидит мать и оплакивает своих дочерей.
А Ульгень созвал духов Курмоси и стал советоваться, что делать.
– Мы знаем, хитер Эрлик. Что мы можем сделать? Только узнать, где находятся твои дочери, и сообщить. Мы уже видим, что победа осталась за Эрликом. Бог зла торжествует. Здесь твое царство, Ульгень. Алтай под твоей властью, но уже стали проникать создания Эрлика и на Алтай. Свою жадную лапу Эрлик протягивает и к твоему царству – Алтаю. Там, в своем царстве, Эрлик творит новую жизнь. Он обворовывает тебя, и до сих пор он творит из железа. Он создал большую черную змею, которая пожирает лес, дымит и в утробе своей тащит к нам в Сибирь рабов Эрлика. Дымом покрываются травы алтайские и наши сердца, а змеи ползут, ползут и дымят. По великой реке Иртышу плавают огромные железные утки, шлепают воду круглыми лапами. И эти утки из железа и дерева везут нам в Сибирь рабов Эрлика. И даже, охая и вертя круглым носом, прилетала в Алтай железная птица, и она будет возить рабов Эрлика. Что ты делал? Ты жил в Алтае и радовался созданной жизни, и отдыхал, а Эрлик – он продолжает теперь без твоей помощи по твоим замыслам творить новую жизнь из железа.
Мы видели, как вертятся колеса на мельнице. Мы видели, как жернова выплевывают ручьем муку, и, поверь, настанет время, когда Эрлик соорудит такую машину, которая убьет нас всех. Мы будем как трава, скошенная для удобрения, для питания рабов Эрлика. Горе нам! Горе! Ульгеню конец приходит. Пока ты охотился в горах Алтая с черно-коричневым беркутом, сюда Эрлик присылал отряды казаков, они ставили двуногих длинноносых журавлей, и перепелками кричали журавли: тра-та тра-та – и косили аулы киргиз. Каждый киргиз как травинка. Копны наметали из тел киргизских. А срезать юрту этой машине легче, чем волосатику-жуку перекусить волосок,
Рассердился Ульгень, давным-давно так не сердился, и закричал на духов Курмоси:
– Не хотите ли вы переметнуться на сторону моего врага – Эрлика? Может ли он сравняться со мной, творцом жизни? Не я разве создал мошку, самую маленькую мошку? Кто найдет кишки у мошки? Кто найдет глаза у мошки? А вы тут восхищаетесь грубой птицей из железа. Вы тут удивляетесь, что машина убивает. Но разве мой маленький, черный, размером с горошину, паук каракурт не убивает укусом огромного верблюда? Напрасно вы унываете. Не злому Эрлику победить творца жизни – Ульгеня. Даю вам слово: никогда не будут рабы Эрлика властителями Алтая. По-прежнему будут стоять аулы. По-прежнему в кедровых лесах будут бродить дикие звери. А кучки пришельцев из городов нам не страшны. Никогда города не будут стоять на горах Алтая! Никогда на ледниках не будут построены их каменные дома, и никогда не будет вырублен кедровый алтайский лес. Никогда звери Алтая не будут уничтожены. По-прежнему, как много веков тому назад, будут шаманы колотить в бубны и узнавать через вас, духов добра, мою волю.
И сказали духи Курмоси:
– Мы верим великому творцу жизни, премудро все так создавшему, и потому мы полетим быстрее южных ветров и в самом скором времени узнаем, где твои дочери, и сообщим тебе, Ульгень, великий творец жизни.
Ичменев приказывал, и все девять дочерей Ульгеня повиновались ему, как будто это был их отец. Повиновались охотно, потому что однообразие алтайской жизни надоело дочерям Ульгеня. Они думали, что вся земля – это только Алтай. А оказалось, есть еще другая жизнь.
Дорогой Ичменев угощал их шоколадными конфетами Крафта. Вокзалы, буфет, ножи, вилки, часы, звонки, лакеи, столы, стулья, паровозы – все это было ново и занимало молодых девушек. Смотрят в стекла окон: мелькают столбы, несется поезд, несутся и они к неведомой жизни. Про Алтай и забыли.
Пассажиры удивленно смотрят на цветные костюмы девушек и удивляются красоте необыкновенной. Спрашивают Ичменева, где он взял и куда везет этих девушек. Смеется Ичменев и говорит:
– Я нашел их на Алтае, в юрте Аргута, и похитил их. Разве можно таких красавиц держать на Алтае? Они должны жить в больших городах. Не думайте о их судьбе. Я позабочусь о каждой. Каждая будет жить богато. Я в этом уверен. Я сказал бы вам, кто они, но ведь вы недоверчивы и рассмеетесь, не поверите мне. Скажете: я поэт, фантазер. А между тем я хотел бы сказать правду, одну только правду. Если вам сказать, что я торговец живым товаром и везу этих девять красавиц в гарем самому шаху персидскому, вы поверите. А если я скажу, что бог зла Эрлик похитил у бога добра Ульгеня, с которым творил жизнь на земле, его девять дочерей, вы не поверите. А ведь вы, люди, так наивны. Вы, люди, разделены специальностями на миллионы чуждых друг другу отдельных личностей. Многое, выходящее за круг ваших специальностей, кажется вам фантазией. Ну скажите, что вы знаете о гипнозе, об этой великой силе? А между тем я здесь, не сходя с места, покажу вам чудеса, и вы поверите, что я бог. Хотите? Вот смотрите: там сидит в углу солидный человек и читает книгу. А я захочу, и он будет петь веселую песенку, спляшет вам кекуок и с шляпой обойдет вас всех и попросит милостыню. И вы, несмотря на всю свою жадность, положите ваши кольца, ваши часы в его шляпу. Хотите? Готово.
И вот встает старик, поет залихватски веселую песенку и танцует кекуок. Потом обходит всех пассажиров, и они снимают часы, кольца и кладут в его шляпу.
И вот старик удивленно спрашивает:
– Откуда у меня столько часов?
– Это наши часы! И каждый ищет свои часы в его шляпе.
– Ну вот, разве это может сделать человек? А вы не верите, что я – бог зла Эрлик. Я еще и не то могу сделать…
Поезд подходил к Омску. Уже мелькали пролеты моста через Иртыш. Ичменев вздумал остановиться в Омске. Нанял извозчиков, носильщики вынесли багаж, и Ичменев с девятью девушками поехал в город. Остановились в лучшей гостинице «Россия».
И вот Ичменев стал знакомить девушек с городом. Ходили все по магазинам, делали покупки. Вечером – в кинематографе или в театре. Такая новая жизнь нравилась алтайским девушкам. Особенно удивительным им казался кинематограф.
На четвертый день Ичменев сказал:
– Одна из вас должна остаться здесь. Пусть скажет, кто желает из вас остаться в этом городе.
– Мы боимся, мы не расстанемся.
– Я сказал: одна останется. Она выйдет здесь замуж. Я увез вас из Алтая для того, чтобы выдать всех вас замуж. Кто останется?
И пожелала остаться самая старшая, Аржани. Заплачено было вперед за номер. Распрощались сестры, сели на автомобиль и уехали. Скучно стало Аржани. Вздумала она пройтись прогуляться и заблудилась на улицах большого города. Никогда на Алтае не блуждала в вековом лесу Аржани. Каждую травку, каждое дерево знала. А здесь, на тротуаре маленького городишки, заблудилась и не знала, куда идти. Заплакала. Много народу окружило ее. Но как утешать чужестранку в ярком сине-красном наряде, не знающую слов? И всех вывел из затруднительного положения поп Варахасий.
– Где ей там по милициям шататься. Возьму я ее к себе. Переночует, а утро вечера мудренее, там и родственников разыщем.
Взял за руку Варахасий и повел Аржани. Любопытная толпа стала расходиться, у каждого было свое дело.
Пьет вдовый Варахасий чай с Аржани. Малиновое варенье, мед. А граммофон шипит, захлебывается.
«Чудеса чудесные. Откуда такая раскрасавица взялась? Не иначе сам Бог смилостивился над моей участью вдовца».
Уже детки Варахасия спать улеглись. Последний стакан допил Варахасий и говорит:
– А и будешь ты прозываться теперь Анисьей Яковлевной в честь моей покойной жены, и заменишь ты мне ее. Пойдем спать.
Покорно все исполняла Аржани. И спать пошла покорно. И женой стала так же покорно, как животные сходятся. Все просто.
Нахвалиться своей женой не мог Варахасий. И за детьми стала смотреть, и в церковь ходить, и молиться, и по-русски разговаривать. И не стало больше дочери Ульгеня Аржани, была поповна Анисья Яковлевна. Одевалась она в старые платья первой жены Варахасия, носила шубку соболью. Выйдет на улицу – одно загляденье, красота. В церкви стоит – больше народ на нее любуется, чем молится. На колени встает Анисья Яковлевна, крестится.
И потом – обычная жизнь мещанская. Интересы мещанские. Занавесочки на окнах тюлевые, а цветы стоят на подоконниках – гортензии да герань. В кинематограф ходит. Пудрится пудрой «Ралле», духами душится «Сиу». Хитрая, провела старого Варахасия, завела полюбовника молодого – дьячка Кирилла. А через девять месяцев и малой мальчишка пищал: глаза узкие, вкось поставленные, на алтайца похож. Радуется Варахасий:
– Это ничего, что киргизенок. Пусть растет православным.
О родном Алтае и не думает Анисья Яковлевна. Городская жизнь больше понравилась. Живет, наслаждается жизнью.
А никто из людей не знает, что случится с каждым. Никто из людей не знает, что будет завтра. А уж духи Курмоси узнали и все обсказали Ульгеню. Уж идет Ульгень с котомкой за плечами, а с ним, с большим мешком, шаман Ано. Ульгень-Аргут идет разыскивать дочерей своих. Идет Аргут дорогой пыльною, ноги цепляются за песок, идет наказать виновную. Не может такой обиды простить даже бог добра.
И через три месяца, когда весна пришла в город, когда Анисья Яковлевна переменила любовника, любилась-миловалась теперь с самим протодиаконом соборным, рыкающим, как зверь лесной, за голос и полюбила красавица, и в утробе уже жизнь новая завелась, может быть, с таким же могучим басом, как и у отца – протодиакона, – в это время пришел в город Омск Аргут. С шаманом Ано подошли они к дому священника Варахасия. Кухарка сообщила:
– Там, на кухню, киргизье пришло.
– Гони в шею…
И поперхнулась чаем Анисья Яковлевна, чихнула, как чихают кошки, и сморщила свое круглое личико, румяное, красивое.
– Ты что, олух царя небесного, не слышала, что сказала барыня?
– А вы сами поговорите… Такое нахальное киргизье, не дай господи.
Нехотя встал Варахасий и пошел на кухню.
– Ну я этим негодяям задам перцу. Украсть еще могут…
Около порога стояли два маленьких жалких человека с мешками.
– Чего вам нужно? Проваливай…
– Мы пришел в гости. За дочка пришел.
– Что ты мелешь, киргизская лопатка?!
– Мой дочка Аржани здесь. Хочу говорил.
– Никакой дочки нет. Пошел вон!
– Я хочу говорил с дочкой Аржани…
Взял Варахасий за шиворот и стал толкать Аргута, но почувствовал, что недвижим, как камень, этот маленький человек.
– Мой не уходил, пока свою дочь не видал.
Вернулся Варахасий в столовую и говорит:
– Ступай, там твоя родня пришла. Радуйся, грязный киргиз, отец.
Заплакала Анисья Яковлевна:
– Горе мне, возьмет меня…
– Не плачь, – жалко стало Варахасию свою жену, – авось обойдется. Я откуплюсь… совершенно…
Другим вышел в кухню Варахасий, ласковым. Приглашает гостей:
– Пожалуйте, дорогие гости, чай пить. Не знал я, что родня… пожалуйте.
Прошли гости, положили свои мешки у дверей и сели за стол. Сердито смотрит Аргут на свою дочь. Потом затараторил по-алтайски. Молчит дочь. Налила стаканы. Пьют чай. И говорит Варахасий:
– Как поживаете? Много ли скота? В чем нуждаетесь? Помочь всегда рад, потому что дочерью твоей я доволен. Жена хорошая.
– Знаю я все. Дочь довольная, да я не доволен. Ты мне враг. Ты шаман бога зла – Эрлика, моего врага. Я пришел отнять у тебя мою дочь.
– Никакого Эрлика я не знаю. И не шаман я, а священнослужитель в православном христианском храме.
– Да, да, знаю. Шаман Христос – помощник Эрлика, моего врага, бога зла.
– Да ты что?! Христос – Сын Божий, Бог наш…
– А ты знаешь, кто я? Я бог, создатель всей жизни. Ульгень и Эрлик, мы двое, всю жизнь создали на земле.
Ошалел Варахасий от таких слов, поставил блюдце с горячим чаем так быстро, что волны заплескались в нем, как в озере в бурю.
– Да ты сумасшедший.
– Духи Курмоси говорили мне о ваших капищах. Слышал, что такое вы. Вы обманщики, лжецы. Вы помощники моего врага Эрлика. Ваш Христос проповедовал любовь к врагам…
Выпучил Варахасий глаза. Киргиз говорил злобно, правильным русским языком.
– Враг золота… А что вы сделали из Христа, из его учения? Вы построили капища, поставили идолов. Вы, шаманы Эрлика, стучите в бубны, и бубны ваши – из меди колокола.
– Постой, постой. Подожди немного…
– Надоела мне ваша людская продажная жизнь из-за денег. Золото – новый создатель жизни. И вы идете против меня с Эрликом, из железа создаете машинную жизнь. Не позволю победить себя, бога добра, создателя жизни на земле. Аты, Аржани, за свою жизнь с врагами ты будешь деревянной куколкой.
И на стуле уже не было Анисьи Яковлевны, а лежала маленькая черная куколка размером в три вершка.
– Возьми, Ано, мою дочь Аржани. Здесь нам больше нечего делать. Пойдем собирать остальных дочерей.
Стукнули двери. Ушли гости. Неподвижно сидел Варахасий, потом ударил кулаком по столу, кулак попал в блюдце с чаем. Брызгами полетела вода, блюдце раскололось.
– Черт знает, что за чертовщина.
А жены нет… а дети за столом… Взвыл злобным воем Варахасий.
И опять в вагоне, в купе первого класса, едут дочери Ульгеня. Забыли свой Алтай, привыкли дышать тяжелым порченым воздухом.
Сидит Ичменев. Важно положил ногу на ногу. На пальце сверкает до неприличия большой бриллиант. Сразу оценила Ичменева новая знакомая, красавица артистка Тина Ар. Щебечет птичкой Тина Ар. Глазами сверкает, словно светляк в темноте. Много женщин любил Ичменев, а такой не видел. Сразу почувствовал, что любовь пришла и разливается по всему телу, по всем жилкам. Первая ночь прошла спокойно, в разговорах. Все попытки Ичменева были безрезультатны. Тина Ар – опытная женщина, не менее семисот мужчин переменила. Любовь для нее – деньги. И потому только один поцелуй был разрешен. Тараторила Тина Ар, рассказывала о своей театральной жизни. Каждое слово было словно стук пишущей машинки.
На полу лежала брошюра Лафарга, и топтала ногой Тина Ар нужные важные слова мудреца.
И оказалось, что ничего нет сильнее силы жизни, желающей творить себе подобных. И в следующую ночь Тина Ар стала женой Ичменева. И самым счастливым человеком был Ичменев.
Уже проехали Урал. Подъезжали к Самаре.
А любовь Ичменева росла и росла, как растут кристаллы в насыщенном растворе.
В Самаре остановились в лучшей гостинице. И тут Ичменев узнал, что он заразился скверной, отвратительной болезнью.
– Почему ты не сказала, что ты больна?
– Я не знала. Я здорова. Посмотри мое тело, нет ни одного прыщика. Я здорова…
Ичменев был зверем. Он бил долго свою любовницу и наслаждался криком, ею издаваемым. А в соседнем номере дочери Ульгеня удивлялись.
Стук в двери:
– Виноват. Что случилось? Не послать ли за доктором?
– Не нужно.
– Вы беспокоите жильцов.
Крик прекратился. Тина Ар тихо всхлипывала:
– Сволочи вы все. Все так, сколько вас было. Каждый после поцелуев в морду лезет ударить. Какая сволочная жизнь! И какой дурак создал такую сумасшедшую жизнь?
– Эрлик и Ульгень.
– Ну идиоты! Ничего умного не могли придумать.
Ичменев успокоился.
– Пойду к доктору.
Тина Ар вытерла слезы, подошла к зеркалу, попудрилась, улыбнулась и сказала:
– Давно бы так, миленький. Половина людей больна. Ничего особенного не случилось. Я же пять лет уже больна – и ничего, живу. – И Тина Ар, так недавно плакавшая, запела.
– Так низко пасть. Это ужас.
– А сколько у тебя было женщин?
– Это не твое дело.
– Вот то-то и оно. Ты тоже гусь лапчатый. Наверное, торговец живым товаром. Я сразу смекнула. Восемь-то красавиц дикарок не для гарема везешь? Садись поближе. Поговорим. Откроем дело на новых началах. Откроем дом свиданий, большой дом свиданий, там будут только молодые и красивые, дающие радость…
– И болезнь?
– Нечего заботиться о людях. Человечество же – это скот.
Ичменев решил лечиться. Голова его болела, словно там сидел чертежник или гравер и царапал на мозгах сложный рисунок, гравюру, офорт. Никогда Ичменев не чувствовал таких болей и ночью решил обмануть болезнь. Он превратился в Эрлика, бога зла. Но оказалось, что голова болела по-прежнему. Бог не был всесильным, не мог сбросить болезни и решил пойти к доктору.
В четыре часа Ичменев был у доктора. Белая дощечка с синими эмалированными буквами: «Доктор по венерическим и кожным болезням Штрум. Прием с четырех до восьми».
Но больных было много, и только в шесть часов Ичменев вошел в приемную. За письменным столом сидел маленький старичок в золотых очках.
– Я, доктор, заболел. Тина Ар…
– Тина Ар? Знаю. Приносит она мне доходик… работает. Знаю… и так лечится… Осмотрим. Хорошо, что рано пришли. Вылечим.
– А долго будете лечить?
– Да полный курс лечения, годика полтора.
– Что? Полтора года?! Мне необходимо полное исцеление в течение нескольких дней.
– Я не бог…
– Зато я бог.
– Вы бог? Так зачем же вы пожаловали ко мне?
– Это вопрос другой. Если я не буду лечиться, тогда что?
– О, тогда вы лет через пять-шесть будете иметь третичный период, будете заживо гнить, провалится нос. Будете сумасшедшим…
– Я – бог и буду сумасшедшим?
– По правде сказать, я никогда не был высокого мнения о богах. Это такие идиоты, все языческие боги. Да и сама-то жизнь идиотски безумна. Вот посмотрите эти записи. Это моя новая книга «Крик морали». Впрочем, я отвлекся, там ждут больные. Слишком мало времени. Итак, вы будете проходить курс лечения или же нет?
– Вот вам, доктор, десять рублей золотом. Расскажите, о чем вы пишете. Я, как причастный к созданию жизни, должен знать, чем же вы недовольны.
– Как же быть довольным? Столько страданий. Посмотрите вокруг. Прочитайте мою книгу «Крик морали». Страница 345 – морали нет, половая распущенность невероятная. Проститутки заражены нередко с десятилетнего возраста. Алкоголизм и сифилис делают свое дело. Человечество идет к вырождению, вновь к животному существованию. Посмотрите на сумасшедшие дома, сколько там идиотов и кретинов, и вы увидите, какая страшная опасность надвигается на мир. А сколько сумасшедших не попали в сумасшедший дом?
– Доктор, мне нельзя сходить с ума, я же бог, творящий жизнь.
– Да какой вы бог! Сумасшедший сифилитик, и только.
Таких слов не смог перенести Эрлик, бог зла. Мгновение – и на стуле напротив доктора Штрума сидел страшный бог Алтая в костюме шамана, с бубном.
Но, к удивлению Эрлика, доктор Штрум сказал:
– Старые штуки. Вы гипнотизер, и только. И кроме того, со мной часто бывают галлюцинации. Прошу выйти вон, можете забрать и свои десять рублей.
– Но ведь я бог!
– Если вы бог, следовало бы вам морду набить, чтобы не творили таких идиотских созданий, как люди.
И опять Ичменев сидел перед доктором Штрумом, и как будто ничего не было.
Ичменев сказал:
– Прошу приступать к вашему делу.
И доктор Штрум вынул шприц и умело начал делать свое дело. Лечение Ичменева началось. Ичменев получил дозу сальварсана. В крови Ичменева начал свою работу сальварсан фирмы «Бауэр и К°» в Дюссельдорфе.
В Самаре открылся театр «Кристаллы мысли».
Особенного, конечно, в этом ничего нет. Мало ли открывается и прогорает театров. Но этот театр особенный. Это театр антрепренера Ичменева. Это особенный театр. От диких водопадов, от гор Алтайских злой дух Эрлик, принимая разнообразные формы бытия, создавая жизнь, докатился до артиста-антрепренера. О, это имеет огромное значение. Творец жизни пришел к театру «Кристаллы мысли», иллюзорно показывающему жизнь. Это уже был почти крах творческого божества. Привыкший совместно с Ульгенем обдумывать новые творения – от маленькой мошки до гиганта слона, а потом, уже в одиночестве, мертвые творения из железа, копирующие прежние из костей и мяса, теперь Эрлик, усталый от творчества, может быть, состарившийся и никому не нужный, обреченный на смерть, потому что даже боги и те умирают, – теперь Эрлик открыл театр «Кристаллы мысли», копирующий жизнь людей.
Каждый вечер зажигались электрические лампочки Осрама. Каждый вечер по уборным перед зеркалами накладывали артисты грим, чтобы скрыть свои черты, свое лицо. Каждый вечер у кассы театра толпились люди и покупали билеты – право смотреть иллюзорную, обманную, нарочную жизнь.
Ичменев был премьер. Примадонна – Тина Ар, а инженю – дочь Ульгеня Онгудай.
Теперь она называлась Юлия Казимировна. Репертуар был смешанный: Художественного театра «Три сестры», «Вишневый сад», театра Комиссаржевской «Сестра Беатриса», «Нора», «Родина».
Вы, платящие деньги за билеты, вы, сидящие в театре, вы, смотрящие на игру артистов, вы наивны, глупы и не поверили бы, если бы вам сказать, что дочь бога, создателя жизни, Ульгеня, самого великого Ульгеня, которого чтит весь Алтай, дочь этого бога – Онгудай – играет сестру Беатрису.
О, как таинственна и непонятна жизнь. Жизнь творцов жизни, сделавшая их последними ненужными червяками ползающими. Жалок человек, создатель мощного двигателя-дизеля в тысячу лошадиных сил. Сам придумавший машину жалкий маленький инженер Дизель подойдет и подставит руку. Маховое колесо завертится и оторвет руку, и куски мяса разбросает и не посмотрит, что это сам вдохновитель этой машины. Машине все равно. То же самое случилось и с Эрликом. Гигантская жизнь, таинственная и непонятная, уже готова уничтожить миллионолетнего Эрлика. Пришла смерть божеству, больше никому не нужному. Жизнь уже не нуждается в новых формах. Жизнь может обходиться и без богов, без создателей жизни.
Что такое труппа артистов? По секрету сказать, это благородные нищие, просящие подаяния.
Когда у человека уже все потеряно и он уже ничего не может продать, он идет продавать свою силу. Когда нет силы, а есть умение писать, он идет в писцы или делается газетчиком.
Когда у человека нет желания работать и он не умеет писать, а только имеет более или менее подходящую внешность, такой человек делается артистом. Такие нищие рабы, законтрактованные на сезон, ежегодно перелетают с места на место, из города в город, из театра в театр. Несчастные люди, каждый вечер переживающие различные жизни и в конце концов остающиеся с опустошенной душой, и последние дни, когда годы сделают дряблым тело, доживающие в голоде и нищете по третьеразрядным гостиницам, в ночлежках и вот здесь, в театре.
Понял Эрлик, что он сам ничем не отличается от артиста, жалкого, несчастного. Миллионы лет переживать жизнь в различных видах для того, чтобы не помнить смененную жизнь. Не артист ли он был, играющий для толпы? Не было у него, Эрлика, преимущества перед самым обыкновенным артистом.
Анчаров был стреляной птицей. Облетал все города России. По женской части – спец. Как увидел Юлию Казимировну, сыграл с ней несколько ролей, конечно, влюбился. Влюбился так, как никогда не влюблялся. Позабыл, что это семьсот двадцать девятая любовь, если только не восьмисотая. Нечего и говорить, что через три дня дочь самого Ульгеня, Онгудай, или Юлия Казимировна, была уже любовницей Анчарова. Вот тут-то и началась обычная история.
Анчаров вздумал занять место режиссера Бранберга. Как-никак, а родня самому Ичменеву, антрепренеру. Началось с малого, а потом все дальше и дальше, пошло углубление интриг.
Бранберг был добродушный немец, настойчивый, трудолюбивый искатель новых форм, поклонник Евреинова и барона Дризена, фанатик. В труппе его недолюбливали, и Анчаров решил выкурить Бранберга. Выкуривание началось исподтишка. Вежливость, рукопожатие, а потом – разные гадости: доносы Ичменеву, коллективные жалобы. И когда ничто из этого не помогло, в ход пошли другие испытанные средства. В бокалы подливали слабительного, так что к концу пьесы добродушный немец уже не мог играть. Один раз всыпали битое стекло. После этого Бранберг, зная, чем это грозит, не стал пить на сцене. И вот однажды револьвер, незаряженный, выстрелил, и артист, по ходу пьесы стрелявший в Бранберга, ранил его в руку. Пролежал добродушный немец с месяц, а потом стал просить Ичменева нарушить контракт:
– Я так работать не могу. Так меня и убить могут. И самое главное, я не знаю, кто мой враг.
Ичменев согласился:
– Можете не служить.
– О, благодарю вас! Вы избавили меня от многих неприятностей.
После ухода Бранберга режиссером стал Анчаров.
Неожиданно решил ехать в Москву Ичменев. Оставил денег Анчарову, а сам стал собираться в Москву.
В это время Тина Ар не играла на сцене. Она ждала наследника.
Тина Ар злилась: черт знает что такое! Скольких мужчин переменила и никогда беременной не была. Но аборт делать не хотелось. Ичменев был богат, и иметь ребенка было выгоднее, чем сохранять красоту тела.
И вот наступили роды. Ребенок родился с одним глазом, с большим ртом во все лицо. Его рот был похож на пасть акулы. Одно ухо было на самой макушке и напоминало ослиное. На руках и ногах было по три пальца.
И это чудовище, к недоумению врачей, жило, ело молоко и кричало криком филина.
Ичменев был смущен. Творить жизнь, продумывать самые сложные организмы живущих – и самому создать такого урода.
Оставив Тине Ар деньги на воспитание ребенка, с семью дочерями Ульгеня бежал в Москву Ичменев. Труппа «Кристаллы мысли» работала под руководством Анчарова. Антрепренер Анчаров уже не играл, он пьянствовал и пропивал деньги. Но Ичменев так много оставил золота, что все пропить не мог Анчаров. И кроме того, даже пьяный он был скуп. Тина Ар вновь вступила в труппу, а урод, потомок бога, был отравлен.
Юлия Казимировна любила своего мужа. Она даже забыла о прежней жизни, как будто не было Алтая. Как будто не было гор, водопадов и аула Аргута, ничего не было.
В три часа ночи пьяный приходил Анчаров и ложился на двухспальную кровать. Комната наполнялась запахом всех спиртных напитков, начиная от чистого спирта до пива.
Так было каждую ночь.
Когда был трезвым Анчаров, он объяснялся в любви Юлечке, как он звал жену, а иногда, разыгрывая муки ревности, рычал по-звериному и бил свою любовницу.
Юлия была так удивлена разнообразием жизни, что не протестовала даже и против побоев. Казалось, что так и должно было быть.
Деньги были уже на исходе. Анчаров пил меньше, и труппа перешла на товарищество. Театр «Кристаллы мысли» был накануне краха.
На вокзале собралась толпа около Ульгеня и шамана Ано.
– Что вы? Расходитесь. Людей не видали, что ли? – кричал шаман Ано. – Дикари какие-то, а не люди.
Это особенно смешным показалось толпе. Два дикаря в диких несуразных одеждах – и упрекают в дикарстве их, культурных людей.
Ульгень и шаман Ано взяли автомобиль и поехали без справок адресного календаря туда, куда было нужно по донесениям духов Курмоси.
Испугалась при виде их дочь Ульгеня, заплакала:
– Я не виновата. Меня увезли…
Сел важно Ульгень и говорит:
– Рассказывай, что ты делаешь, как живешь, почему родной Алтай забыла.
Рассказала Онгудай обо всем: о дороге, об Ичменеве, о своем муже Анчарове, о театре. И когда было семь часов, сказала:
– Мне пора идти играть…
– Играть?
– Да, на сцене.
– Что же, и я пойду. Хочу посмотреть, что заставил делать мой враг, Эрлик, мою дочь.
И вот все трое поехали в театр.
– У вас такая одежда, что все оглядываются. Мне стыдно с вами рядом идти.
– Что, стыдно с отцом идти?
– Там, в театре, все будут обращать внимание на вас.
– А какое до этого дело нам? У нас более важное дело. Мы, боги, боремся за право творить жизнь, а сотворенное нами может быть какого угодно мнения.
По заборам были расклеены афиши. Театр «Кристаллы мысли» Анчарова. Идет драма Шекспира «Гамлет». Офелию играет Анчарова.
Играет оркестр. Зал полон. Оглядываются люди на сидящих в первом ряду в странных костюмах.
Вот зажглись огни рампы. Открылся занавес, и обычная работа на сцене началась. В тысячный раз воскресала драма Шекспира. До половины пьесы все шло хорошо, но когда Офелия начала говорить свой знаменитый монолог, Ульгень не выдержал. Он вскрикнул. Вскрикнул богатырским криком. Вскрикнул громом, и все умолкло.
И вот что говорил, кричал Ульгень:
– Эрлик, бог зла, посмеялся надо мной: для вашей потехи привез с Алтайских земель мою дочь. Довольно! Смотрите, как накажет Ульгень свою глупую дочь, забывшую отца.
А дальше произошло то, что кажется кошмарным сном. На сцене в костюме шамана скакал и вертелся Ано. Артисты сбились в кучку около кулис. Бубен шамана рокотал раскатами отдаленного грома. Шаман Ано разговаривал с духами Курмоси, и слова самого Ульгеня неслись со сцены. О многом говорил Ано: о сотворении жизни, о ссоре Ульгеня с Эрликом, о борьбе Эрлика с Ульгенем… О многом рассказывал Ано, но разве могут понять что-либо эти люди, не знающие всего тайного?
Потом на сцене появился сам Ульгень и сказал:
– В наказание за то, что она, моя дочь, Онгудай, забыла Алтай, забыла своего отца, вы увидите, что сделает с ней Ульгень.
И на глазах сотен людей Офелия исчезла. Не стало Офелии. На полу лежала маленькая черная куколка. Нагнулся Ано, прицепил ее к поясу, где болталась такая же черная куколка, и оба, Ульгень и Ано, спокойно пошли к выходу.
Когда все успокоились, вышел помощник режиссера и сказал:
– За исчезновением артистки Анчаровой спектакль продолжаться не может.
И разошлись люди, и удивлялись необычайному случаю.
Когда на другой день полупьяному Анчарову рассказали о случившемся, он сказал:
– Необразованность. Неучи. В наш век электричества и пара – чудеса? Плюньте тому в глаза, кто это говорит. Отвод глаз. Гипноз. Фокусничество. Жульничество. Найду жуликов и отниму свою жену. С полицией отниму, со скандалом. Еду. Я так не оставлю. Догоню. Я им покажу, шаромыжникам, что значит Анчаров. Анчарова обманули. Да это преступление выше уголовного!
По наведенным справкам два инородца уехали с поездом № 104. Немедленно Анчаров поехал вслед. Конечно, Анчарову никогда бы не догнать уехавших, но помог случай. Поезд № 104 потерпел небольшое крушение, и эта задержка была счастливым случаем для Анчарова.
Анчаров очутился в том же вагоне, в котором ехали и два инородца. Как только отошел поезд, Анчаров подошел к Ульгеню и сказал:
– Позвольте рекомендоваться: Анчаров, режиссер и антрепренер…
И тут случилось то, что совершенно не входило в планы автора. Но ничего не поделаешь. С читателем я особенно церемониться не буду. Правда, логика и психология мне дороже всякого читательского мнения. Читательское мнение – мыльный пузырь. Пишу я книги для себя, для собственного удовольствия, можете не читать, не важно. Но когда имеешь дело с таким литературным типом, как бог, приходится логику посылать к черту. И не небрежность, не требования стиля и литературы заставляют автора отступать от обычного шаблона. Ульгень загадочен. Ульгень говорит на всех языках. Он знает больше, чем люди. Он в курсе всех мировых событий. Духи Курмоси несут ему известия с большей быстротой, чем радио посылает свои известия. А между тем Ульгень любит иногда притвориться дикарем, не расстается с дикарской одеждой и любит вспоминать о своем Алтае, колыбели, откуда выросла жизнь для всех земель. Итак, как будто ничего не случилось, как будто читатель не получил урока не вмешиваться в развитие фабулы рассказа. Автор продолжает.
– Ульгень с Алтайских гор. Чем могу быть полезен?
Анчаров вытаращил глаза от удивления.
– Садитесь. Я рад поговорить. В чем дело? Это мой шаман Ано, тоже с Алтайских гор.
– Очень, очень рад.
– Я слушаю. В чем дело?
– Видите ли, вы похитили мою жену, Юлию Казимировну Анчарову. Похитили из театра…
– Вон она болтается куколкой на поясе шамана Ано. Это моя дочь.
– Я человек горячий. Я могу не сдержать себя и натворить черт знает что. Я прошу вернуть мне мою жену Юлию Казимировну, обратить ее вновь в женщину.
– Что же будет делать моя дочь?
– Играть на сцене. У меня же театр «Кристаллы мысли».
– А вы знаете, как я смотрю на театр?
– Вы смотрите на театр? Вы – дикарь. Да какое мне дело до ваших дикарских взглядов на театр? Что вы понимаете в театре? Вы должны вернуть мне мою жену, или я обращусь в суд, в полицию. Да я на дуэль вас вызову! Я черт знает что могу наделать. Женщину, большую красивую жену, и уменьшить до небольшого сучка сухого дерева. Да это безобразие! Никогда еще женщина не терпела такого надругательства.
– Я вас перебью. А каково мне, богу, создавшему жизнь, смотреть на то, что моя дочь будет красить лицо и говорить заученные слова?
– Да это творчество, искусство.
– Конечно, только моего врага – Эрлика. На поругание своей дочери я не отдам. Все-таки я еще бог.
– Какой вы, к черту, бог, если едете на созданном человеком поезде? Если вы бог, шагайте по дороге пешком или по воздуху, а человеческими трудами нечего пользоваться
– Ваше замечание было бы правильным, если бы я властвовал теперь над жизнью и если бы не изменились формы жизни.
– Какой же вы тогда бог? Смех один, а не бог. Редкая бороденка, косые узкие глаза, коричневая, как земля, кожа лица, морщины, как трещины солончака. Это смешно и жалко, когда такая фигурка называет себя богом.
– Семя человеческое обратилось в человека. Семя беспомощно, неживое, плевок. И вырастает человек. Вот и я такой же жалкий плевок. Творец жизни. Из моего разума вышла эта жизнь. Каждую кишочку мошки, мухи мы обдумывали с Эрликом, а теперь жизнь уже не подчиняется нам. Жизнь нас топчет ногами, и возможна даже и смерть наша.
– Туда вам и дорога, дуракам, такую жизнь идиотскую создали… А все-таки я так этого не прощу. Я тебе, киргизская лопатка, морду набью.
Но тут неожиданно для Анчарова невидимые руки понесли его по воздуху. Анчаров махал руками, кричал, дрыгал ногами. Анчаров представлял собой уморительную фигуру фантастической рыбы, плывущей, словно в воде, к выходу. Это духи Курмоси выносили оскорбителя бога Ульгеня.
И Анчаров выплывал под хохот пассажиров и был сброшен духами Курмоси под откос.
С разбитым носом, ничком, уткнувшись в траву, лежал Анчаров. Приподнялся, плюнул выбитым зубом и сказал:
– В каких переделках ни бывал, с какими сволочами ни встречался, но такой подлости, да еще от бога, не ожидал. Тоже бог, киргизская лопатка. Да и люди-то не лучше, сволочь одна.
Москва – город великий. Много тайного, непостижимого на земле, но говорить о непостижимом трудно. Разве поймет какой-нибудь тамбовский мужик что-либо в логарифмах, в высшей математике, в электричестве? А увидит свет лампочки, увидит сложную машину, почешет затылок – и его мысль заработает: «Ну и хитер народ…»
Так и Москва, создание тысячелетий из мешочка жизни Эрлика. Расползлась жизнь по всем землям и морям, плесенью городов покрыта земля. Дома городов – четырехугольные каменные грибы.
Течет ручейками жизнь по улицам московским.
В роскошной гостинице «Отель» в третьем этаже заняты два лучших номера Ичменевым с семью красавицами алтайскими. Ичменев торопится. У него мало времени. Он призывает владельца ресторана Ивана Окунева и говорит:
– Я везу семь алтайских красавиц в Константинополь для гарема. Одну я могу уступить вам. Конечно, за хорошую цену.
Окунев – хитрый вятский мужичонка, разными жульническими проделками, воровством и даже убийством достигший богатства – от третьеразрядного трактира до пятиэтажного ресторана. Жизнь оправдывает победителей.
Окунев щурит свои хитрые кошачьи глаза и равнодушно говорит:
– Знаете ли, не требуется. Этого товара достаточно. Переполнено. На разные вкусы имеем: испанок, итальянок, француженок… Полно. Полный выбор. Не надо.
– Ваше дело. Я в деньгах не нуждаюсь. Я любитель, – и Ичменев показал ошалелому Окуневу огромную пачку пятисотрублевок.
– О, тогда другое дело. Совершенно другое дело. Позвольте взглянуть на товарец.
И вот покупатель живого товара в комнате алтайских девушек. Опытным глазом смотрит, тарбаганом скачут мысли.
– Такие красавицы! Откуда вы их взяли? Я всех их заберу.
– Только одну. Выбирайте только одну.
– Сколько?
– Деньги не важны. Не в деньгах дело.
– Одну тысячу, больше не могу. Перепроизводство живого товара. Даю так много, потому что замечательная красавица.
– Хорошо. Давайте деньги.
«Эх, прогадал, – завозилась тарантулом мысль Окунева. – Передал на пятисотку».
И долго стал выбирать Окунев. Эх, какие красавицы, все как на подбор, трудно и выбрать. И, зажав глаза, взял ощупью первую попавшуюся руку. Это оказалась рука Алтын-ту.
– Хорошо, пусть остается она.
– Я обижать не буду. Гостей только богатых буду допускать, будьте уверены.
– Представьте, у меня другие соображения, – сказал Ичменев. – Чем скорее вы доведете ее до панели и до больницы, тем лучше.
– Понимаю. Месть и деньги для вас безразличны? Получите. Знаете, не хватает трехсот. Я уж вам векселек срочный через месяцев пять…
– Нет, дело не в деньгах, а в принципе.
– Ах, извините. Вот завалявшаяся пятисотка нашлась, я о ней и забыл.
Сделка была совершена.
К одиннадцати часам зал был уже полон. Животные, называвшиеся человеками, людьми, жрали под музыку и пение на открытой сцене. Изысканные кушанья с разнообразными непонятными названиями поглощались в невероятном количестве. У больших плит, там, внизу, их готовили десятки поваров. Лакеи в черных фраках, в белых сорочках бесшумно носились в зале между столиками и подавали вино и кушанья. Стучали о тарелки вилки.
– Человек, человек, бутылку клико. Дюрсо. Пять бутылок дюрсо.
– Человек, человек, сюда, поскорее. Что за безобразие! Устриц и раковые шейки. Индейку с каштанами.
А на открытой сцене артистки-шансонетки в шелку, блестках и почти голые, задирая кверху ноги, танцевали, пели романсы, и все – и музыка, и танцы, и пение – направлено было на разжигание похоти.
Нажравшись с фарфоровых тарелок когда-то живых рябчиков, устриц, баранов, коров, эти животные, называющиеся человеками, шли в отдельные кабинеты для случки с красивыми шансонетками, проститутками и расходились, чтобы никогда больше, быть может, с ними не встретиться.
На сцене Алтын-ту танцевала кекуок с богатырем красавцем Тори Яра, негром из Южной Африки, может быть, тосковавшим о своей жаркой родине. После танцев Тори Яра исполнял свою роль в отдельном кабинете. Он обязан был любить приезжавших сюда тайно от мужей женщин, не знающих, что, быть может, их мужья тут же за перегородкой возятся на кушетках с купленным женским телом…
Где мне взять неукротимость пророка Иезекииля, где мне взять жестокость Аттилы, где мне взять красноречие Лафарга для того, чтобы самыми беспощадными словами проклясть власть золота, так изменяющую жизнь?!
Вот здоровый парень из тамбовских черноземных земель. Он должен был бы пахать землю, первобытным сошником ковырять черную жирную землю. Вот он с белой салфеткой, в черном фраке важно несет порцию кушаний на подносе. Вот он подает кушанье важному человеку в круглых американских очках. Кто этот человек? О, это тоже сын крестьянина. И никто не догадывается, что когда-то в родной деревне они оба мальчишками собирали ягоды растущей на песке травы – пузики и уплетали за обе щеки, играли в бабки, бродили по ручьям и болотам, ловили рыбу, а теперь золото сделало из крестьянина важного профессора, имеющего научные труды. Рядом с ним сидит разодетая в шелка, кружева, с бриллиантами на пальцах, красивая барыня. И никто не знает, что это дочь отвратительного помойщика, всегда пахнущего кислым запахом отбросов. Мать ее – уродливая похабная бабенка с толкучки. И вот красивую дочку заметило всесильное золото и забросило сюда, в ресторан, на потеху имеющим золото.
Многое можно было рассказать из великого театра жизни, показать закулисную жизнь артистов, теперь загримированных и исполняющих роли в великом театре властителя жизни – золота. Но не стоит говорить. Каждая буква должна быть набрана, а набор отлит стереотипом. Но стоит ли утруждать наборщиков ради вас, тунеядцев читателей? По правде сказать, я вас ненавижу! Мне хочется плюнуть вам в глаза. Ненавижу за то, что вы бездельники и тунеядцы. Если бы вы не были ими, конечно, не читали бы книг, подобных моей, а я не писал бы для вас таких книг, если бы вы не купили мои мысли. И за это я вас ненавижу и всегда готов, как пчела, мед которой вы поедаете, ожалить вас жгучей болью, даже рискуя потерять гонорар. Ну черт с вами, читайте теперь по обязанности написанное.
Любовь белых женщин надоела негру Тори Яра, как рябина полудохлому попугаю, что, полинялый, сидит в кругу железного обруча около дверей на цепочке и кричит картаво: «Дурак, дурак, дурак…» Конечно, и он видит сны. Ярко-зеленые деревья, облитые ослепительным бриллиантовым светом тропического солнца. Он не знает, что и его на цепь в круг железного обруча посадило золото.
Тори Яра тайно ото всех в подвале хоронит останки маленьких детишек, им зарезанных. Тори Яра с удовольствием закусывал маленькими детишками, приготовленными лучшим поваром, которому за тайну приходилось много платить.
Нельзя особенно винить дикаря Тори Яра. Чем лучше него посетители ресторана, с такой же жадностью пожирающие мясо и в отдельных кабинетах занимающиеся случкой с женщинами? Эти люди ничем не лучше дикаря Тори Яра.
Алтын-ту. Бедная несчастная Алтын-ту. В родном ауле Аргута жила бы ты в белых юртах, расшитых цветным бухарским шелком. Пила бы ты кумыс и ела молодого барашка. Теперь ты – Варен Гай, шансонетка в цветных блестках, танцующая похабные танцы.
Ах, Алтын-ту, Алтын-ту, как оплакать мне твою первую брачную ночь?! Видел я твое заплаканное лицо. Чувствовал я биение твоего сердца. Знал я твои мысли. Как мне это не знать. Твой позор не единственный. Твои слезы не одиноки. Неохватно женское горе, неизбывна печаль.
А деньги за твою первую брачную ночь получил владелец ресторана Окунев. Получил тысячу триста пятьдесят рублей. А это хорошая цена.
Обычная женская история. Все дешевле и дешевле продавалась Варен Гай и на сотом госте уже дошла до обычной цены в десять рублей.
Древние богини Греции высекались из мрамора искусными художниками, а твое тело, богиня Алтая, Алтын-ту, более красивое, чем тело Венеры Милосской, обречено трепаться на ресторанных кушетках.
Тори Яра стал сутенером Варен Гай, и два дикаря, один с горячих песков Южной Африки, другая с Алтайских гор, – они любили так, как любили Соломон и Суламифь. Всесильное золото венчало их. И золото же уничтожило эту любовь. Тори Яра получил в подарок скверную болезнь, и хотя он лечился вливаниями, но сальварсан плохо действовал в крови негра. Тори Яра заразил тело Алтын-ту.
Тори Яра бил иногда свою любовницу и заставлял как можно больше выманивать денег у своих гостей.
А там, на Алтае, журчат ручьи, несут серебристые пески с крупинками золота. Сотни тысяч пудов, миллионы пудов золота.
Художник Терентьев был беден, как крыса, не сделавшая запас на зиму. Но Терентьев был талант.
В пивной «Золотые рога» часто пьянствовал Терентьев и, когда напивался пьяным, стучал кулаком по столу и кричал:
– Я талантливее их всех! Мои картины должны висеть в Третьяковской галерее!..
И вот пришла долгожданная слава. На выставке «Тузы и пики» на картину Терентьева «Алтай» обратили внимание. Находили краски яркими, как самоцветные камни, мазки смелыми и много воздуха.
Мечты о славе были настолько напряженными, что стали кристаллизоваться в звонкие пятирублевые монеты. И вот Терентьев богат. У него своя мастерская, свой выезд.
Некоторое время Терентьев был доволен. Да и как не быть довольным, когда все не имеющие денег завидовали. Разве этого мало? Для этого стоит потрудиться. Но скоро все надоело, и вновь пришла тоска. Затосковал Терентьев. Не того он ждал от славы, не того он ждал от больших денег.
Пришла слава… Но брал Терентьев палитру, подходил к мольберту – и краски были не те, не просились на холст, не туда шла кисть. И яркие кармин, индиго, ультрамарин уже не ласкали глаз.
И Терентьев запил. Только теперь не по дешевым трактирам. Слава давала право пьянствовать в дорогих ресторанах. И пьяный Терентьев влюбился в Варен Гай.
Варен Гай переехала к художнику. Тори Яра, конечно, был недоволен, приходил устраивать скандалы. Как первобытный зверь, он хотел отбить самку силой и набрасывался на Терентьева. Терентьев не защищался и, избитый, свертывался калачиком. Богатырская нога Тори Яра в огромном сапоге его отбрасывала. Терентьев как будто был доволен побоями и никогда не жаловался. Жизнь Терентьеву казалась загадочной.
И вот после особенной трепки Варен Гай гладила волосы художника и говорила:
– Ты так любишь меня, что терпишь такие побои. А ты многого еще не знаешь. Ты думаешь, я Варен Гай? Нет…
Давно уже Варен Гай не служила в ресторане. Тори Яра пьянствовал, бил Варен Гай и заставлял доставать деньги. И ночью Варен Гай, с накрашенным яркими красками лицом, ходила по тротуарам, ловила похотливых людей, чтобы урвать у них кусочки золота, которого так много в родном Алтае, в ручейках и речушках.
Ярко горели четкие фонари, протянутые словно по линейке. Брызгая грязью, мчится авто, беспрерывной рекой текут толпы людей, и у каждого свои мысли, свои дела, и никому нет дела до дочери Ульгеня Алтын-ту. И хотелось Алтын-ту туда, в Алтай, помыть руки в холодном ручье, смыть краску с лица.
А в грязном номере гостиницы за бутылкой вина сидит Тори Яра, ругается скверной негритянской руганью и вспоминает свою жаркую родину.
Духи Курмоси привели Ульгеня и шамана Ано туда, где в эту ночь должна была ночевать Варен Гай.
Художник Терентьев скучал, пересматривал свои старые работы и восхищался смелыми яркими мазками. И когда Терентьев рассматривал картины Алтая, рисованные с натуры, в дверях мастерской появились Ульгень и шаман Ано. На их оригинальную одежду электрический свет бросал яркие блики.
«Как красиво. Я должен зарисовать свою галлюцинацию». Раскрыл краски Терентьев, установил полотно и начал рисовать, быстро бросая мазки. И когда картина была почти готова, Ульгень спросил:
– Вы кончили работу?
– Кто вы? Откуда?
– С Алтая, за дочерью Алтын-ту.
– Проходите, садитесь. Объясните, в чем дело. Я ничего не понимаю. Алтын-ту? Кто такая Алтын-ту?
– Алтын-ту – моя дочь.
– Не знаю. Вы кто?
– Я Ульгень – бог добра.
– Ничего не понимаю. Возможно, что все эти попойки вышибли у меня здравый смысл, и теперь я, сумасшедший, разговариваю с галлюцинациями.
– Ну ничего, подождем. Духи Курмоси донесли мне, что Алтын-ту уже подъезжает сюда на автомобиле.
– Что же, подождем. А пока вы посмотрите мои картины Алтая. Вот Телецкое озеро. Вот Катунь. Вот ледники.
– Как все это жалко в сравнении с настоящим Алтаем. Для чего же вы это рисуете? Кому нужны эти детские картинки?
– Это же искусство…
– Искусство? Жалкие мазки, краски. И вы пытаетесь подражать тому, кто творил все эти горы, леса, пропасти и ледники?
– Позвольте! По одежде судя, вы дикарь, самый настоящий подлинный дикарь, и беретесь судить о том, чего не понимаете. Вот возьмите кисть и нарисуйте так. Не сможете.
– Могу. Только не нужно мне ни кистей, ни разноцветной грязи. Смотри! И в углу мастерской стали расти горы, покрытые лесом, зажурчали ручейки.
– Вы, вы гипнотизер?
– Нет. Я только Ульгень, бог Алтая.
И уже не было ни гор, ни лесов, ни ручейков.
– К чему же ваши картины?
– Мои картины для тех, кто желает видеть красоту природы.
В это время подъехал автомобиль, и вошли полупьяные Варен Гай и Тори Яра.
Варен Гай, кутаясь в горностаевое манто, хохотала весело и напевала какую-то веселую шансонетку. Увидев Ульгеня и шамана Ано, Варен Гай притихла, сразу умолкла.
Тори Яра остановился, вставил монокль в глаз. Руки в боки. Долго смотрел, а потом стал хохотать пьяным хохотом.
– Откуда такое чучело? У нас в Африке таких не бывало.
– Я Ульгень, бог добра из Алтая.
– Много я видел богов прежде, когда был дикарем. Так, у меня бог был деревянный болванчик,
И вот они сидели друг против друга, рассматривали с любопытством один другого: алтайский Ульгень и дикарь племени мусанго Тори Яра, людоед. А рядом полупьяный художник Терентьев и шансонетка Варен Гай. Собрались очень разные люди. Трудно о чем-либо говорить. И Ульгень сказал:
– Вот у шамана Ано на поясе болтаются две куколки. Это твои сестры, Алтын-ту, и ты будешь там же болтаться.
И на глазах у всех присутствующих шансонетка Варен Гай превратилась в куколку. Шаман Ано наклонился, поднял и привязал деревянную куколку к поясу.
– Теперь идем. Здесь нам нечего больше делать, – сказал Ульгень и медленно вместе с шаманом Ано двинулся к выходу.
Тори Яра человек раздражительный. От злости лицо его покрылось темно-лиловыми пятнами. Он засучил рукава и закричал:
– Ни с места! Морду набью! Всякий проходимец будет обращать мою жену в деревяшку! Не позволю!
Тори Яра скакал на одном месте, размахивая руками. А Ульгень и шаман Ано вышли тихо, не торопясь.
И вот Ичменев в Петербурге. Жизнь там кипит, как и следует кипеть жизни в большом городе. Никто не знает, дела никому нет, что бог зла Эрлик ходит по Невскому с шестью дочерьми Ульгеня.
Ичменев всюду: в театре, в опере, у Комиссаржевской, в картинных галереях. Уже и девушки, дочери Ульгеня, не те, что были в Алтае. Уже стыдиться стали своего наряда. Уже сбросили соболиные шапки с серебряными монетами, и мысли стали уже не те, другие мысли. Об Алтае и помнить не хотят, что там дикарская жизнь. Они очень благодарны Ичменеву.
И случилось так. В ложу Ичменева в театре Комиссаржевской вошел известный футурист Фома Асфат, он же Иван Никифоров, пензенский мещанин. Асфат сказал:
– Милостивый государь! Не имея счастья быть с вами знакомым, я все-таки решился войти к вам в ложу. Вы, по всей вероятности, отец этих замечательных красавиц. Я влюблен и не выйду из ложи, пока вы не дадите согласия отдать одну из ваших дочерей мне в жены.
Асфат сговорился с товарищами устроить скандал. Товарищи наблюдали в бинокль, что будет. Дело в том, что Асфат только что выпустил книгу стихов «Цветы на навозе», и книга, напечатанная на обоях, совершенно не раскупалась. Когда же Асфат устраивал скандал, издание быстро раскупалось. И сейчас требовалось для пользы дела устроить скандал. Но случилось неожиданное.
Ичменев ответил:
– Весьма приятно познакомиться. Вы поэт, футурист Фома Асфат, а я бог зла Эрлик из Алтая, создатель жизни, в настоящее время все человечество копирует формы жизни, созданные мной и Ульгенем, и пересоздает жизнь из железа и меди. Ваши песни… это тоже подражание пению птиц. И поэтому я весьма рад, что дочери не мои. О нет, дочери бога добра Ульгеня вам понравятся.
– Черт знает что за чертовщина, – сказал Фома Асфат.
– И я отдаю вам в жены любую. Выбирайте.
– Нет, я, пожалуй, после… У меня и денег нет. На пару пива нет, не то что жениться. У меня издание «Цветы на навозе» не расходится. Аховое положение. Одним словом, я удаляюсь.
– Подождите, молодой человек, на содержание богини Алтая я вам даю тысячу рублей.
– Тысячу рублей? Тогда нельзя ли всех… всех…
– Нет, только одну.
– О, это другое дело. Совершенно другое дело.
– Можете выбирать, а то скоро начнется действие.
– О, они прекрасны. Все как альпийские розы. Хотя черт знает, есть ли там альпийские розы. Мне все равно. Сначала деньги. Правильно, ровно тысяча. Я беру вот эту.
– Вы ошиблись, я дал вам тысячу восемьсот. Восемьсот я прибавил вам для того, чтобы вы скорее могли спиться до белой горячки.
– О, это почти невозможно. У меня вместо крови течет настоящий спирт.
И вот, к удивлению товарищей, Фома Асфат вернулся с замечательной красавицей.
– Свадьба! В ресторан! У меня десять тысяч. Получил приданое. И там, в ресторане, справим свадьбу.
– Но почему она молчит? Как вас звать?
– Я – Еломань.
– Ну, это имя неподходящее. Будем называть Елена Марковна. Итак, Елена Марковна. Вы согласны?
– Да.
Это был «Эрмитаж» – самый лучший ресторан. Компания беллетристов и поэтов заняла все столики.
– За все заплачу.
Но хозяин ресторана, человек опытный, знал, кто такие писатели, и попросил деньги вперед.
Гордость и краса русской литературы пьянствовал. Смотрел на шансонеток, исполняющих свои номера, и с лакеями посылал им пригласительные карточки.
Поздно ночью празднование свадьбы кончилось в отдельных кабинетах. Особое внимание писатели обратили на красавицу Еломань.
И случилось так, что в эту ночь у Еломань было около десятка мужей.
Свадьба поэта Асфата и красавицы Еломань была отпразднована. Настала обычная полуголодная жизнь. Поэт Асфат, осененный вдохновением, под разными псевдонимами писал неподобающие его таланту вещи: рецепты для хозяек, вегетарианский стол и тому подобные книги. Чистая поэзия не давала дохода.
Елена Марковна зарабатывала деньги любовью, кормила поэта Асфата и смотрела на него как на своего господина. Часто, когда не было Асфата дома, Еломань читала его рукописи и ничего не могла понять. Когда приходил муж, она спрашивала: что это значит?
Асфат топал ногами и кричал:
– Не твое это дело, мещанка, киргизье! Туда же лезет к рукописям. Я сам ничего не понимаю. Красота, музыка слов…
Асфат был доволен: обед всегда готов. Приходил пьяный и иногда даже пытался бить свою жену. Она плакала, всхлипывала от обиды, но была довольна. Она чувствовала, что там, на Алтае, даже животные так не делали, как делает она. И муж еще очень добр, что не убьет ее до смерти.
Случилось то, что должно было случиться как неизбежное. Когда Асфат трезвый, что бывало редко, сидел за письменным столом и писал свое новое футуристическое произведение, а Елена Марковна штопала свои старые чулки и белые туфли чистила белым камнем, в это время в дверях появились Ульгень и шаман Ано.
– Что нужно? Кто вас пустил?
– Успокойтесь, молодой человек. Я отец Еломани, пришел за дочерью. Я – Ульгень, бог добра из Алтая.
– Что же, садитесь. В чем дело? Вы недовольны, что ваша дочь живет у меня? Возьмите ее, мне она совершенно не нужна, надоела. Малокультурна и малоразвита.
Еломань сидела, не шевелясь. Туфля выпала из ее рук, и круглый белый камень, которым Еломань чистила туфли, покатился по полу.
– Никаких недоразумений у нас быть не может. Забирайте свою дочь, косоглазую Еломань, и убирайтесь хоть к самому черту. Вообще мне все это не нравится. Глупая история. Возиться с богами и их дочерями – неприятная вещь. Забирайте вашу дочь и уходите. Не мешайте мне доканчивать мое произведение. Хотя подождите. Вы с Алтая? Скажите какие-нибудь киргизские слова, а я их вставлю в стихотворение. Будет оригинально.
– И это называется литературой? Кому это нужно? Скажите, кому? Русскому многомиллионному крестьянству, ковыряющему землю сохой? Или нам, инородцам? Для кого вы пишете?
– Что? Ты, дикарь, смеешь говорить о литературе? Да какого ты черта в ней понимаешь? Как свинья в апельсине. Это нужно культурным людям – вот кому: – И Асфат вставил монокль в глаз и победоносно взглянул на Ульгеня. – Ты, сумасшедший дикарь, называющий себя богом из Алтая. Да знает ли твоя идиотская дикарская голова, что основа культуры – это футуризм? Футуризм положен краеугольным камнем для творчества жизни. Вы боги? Какие вы боги! Вам пришла смерть. Мы, культурные люди, ограбили вас! Вы, боги, с природой обдумывали устройство человека, а посмотрите, что мы сделали, культурные люди. Хотя с дикарем не стоит и говорить. Ну что вы, киргизская лопатка, понимаете. Обтесались на окраинах города и – мания религиоза: я – бог…
– Я вас слушаю. У нас в Алтае есть очень хорошая мудрая пословица: «Дурака не спрашивай – сам скажет».
– Кто же из нас дурак? Вы хотите уверить меня, что вы бог. А я говорю: «Я пророк бога футуристической культуры». Мне надоело с вами говорить. Я буду краток. Возьмем человека. Его глаза футуристическая культура обратила в киноаппарат, его уши – в телефон. Нервы – в телеграф, мозги – в библиотеку, живот – в котел, руку – в молоток. Все использовано.
– Да, это я знаю. Мы творили жизнь из протоплазмы, обдумывали все, и мой враг Эрлик теперь все прежде сотворенное обращает в железное. Это я знаю. Я побежден.
– А вы не галлюцинация? Не с перепою мне мерещится? Иногда бывает.
– Ну, Еломань, вон там у Ано болтаются твои сестры-куклы, и ты будешь там за твои преступления.
И на пол рядом с белой туфлей упала маленькая черная куколка.
Шаман Ано поднял куколку, не торопясь подвязал к поясу, где болтались такие же куколки, и Ульгень с Ано направились к выходу.
Асфат не удивился, он сказал:
– Что же, все бывает на свете. Футурист не должен удивляться. Мы, люди, стоим еще на низкой ступени развития. Буду писать поэму о черной куколке Еломань.
Ичменев в знаменитом берлинском луна-парке. С ним пять дочерей Ульгеня. Обычный воскресный день отдыха. Десятки тысяч берлинских мещан: лавочников, фабрикантов, домовладельцев, чиновников, студентов с женами и любовницами – пришли за заслуженным отдыхом и удовольствиями. Все мужчины до удивления похожи друг на друга. Все одинаково одеты, все носят одинаковые полуботинки, все без исключения в мягких шляпах, примятых у всех в определенном месте, одинаковые воротнички, одинаковые галстуки, одинаково причесаны и подстрижены волосы, одинаково пьют пиво. Словно все они сделаны на какой-то фабрике и выброшены на рынок. Фабрика эта положила свою марку на каждого: «Мэйд ин Германия».
Смеется уставший после работы Берлин оскаленным веселым смехом, и слышно в этом смехе: Германия превыше всего. Кричат маршами громогласные оркестры. Каждый находит себе развлечение по своему желанию. Бесчисленное количество аттракционов, скачки на деревянных лошадях, «чертово колесо», театр сатиры, балаган, американские горы, русские катушки, танцы на вертящемся полу… Вот кричит размалеванный яркими красками знаменитый клоун Коко. Кричит каждый раз новым голосом, щелкает зубами, свистит и, поднимая волоса, вращает глазами, как кукла. А там, специально для любителей женских красивых движений, танцуют модный танец самбу. Пары топчутся на одном месте, плотно прижавшись друг к другу, проделывая однообразно ритмические движения.
Вот здесь, у этой танцульки, к Ичменеву подошел незнакомец, вежливо снял шляпу и отрекомендовался Карлом Шмитгофом.
– Ичменев. Чем могу быть полезен?
– Я давно слежу за вами и вижу, что вы не принимаете участия в нашем веселии. Вы, по всей вероятности, русский. Здесь у вас нет знакомых. Я приглашаю вас и ваших дам выпить по кружке пива.
– Хорошо.
Вертлявые и быстроловкие лакеи подали пиво. Когда профессор Карл Шмитгоф выпил пиво, он крякнул, как крякают утки на перелете. Сказал:
– У меня имеется очень и очень большое дело, господин Ичменев, лично к вам. Не можете ли вы мне уделить самое непродолжительное время?
– Пожалуйста.
– Мы пройдемся немного, и я займу вас на три-четыре минуты максимум.
Когда Ичменев и профессор Шмитгоф отошли на несколько шагов, Шмитгоф сказал:
– Я – профессор медицины, я занимаюсь в настоящее время весьма важным открытием. Во-первых, омолаживанием человека посредством вспрыскивания моего состава № 3958; во-вторых, зарождением человека химическим составом Б. И. № 2925. И вот мне нужна молодая, еще не знающая мужа девушка. Я очень, очень много брал девушек, но они меня обманывали. Зарождение делали через мужчину, а не через мой состав Б. И. № 2925 и обманным образом получали деньги на воспитание своих обыкновенных, не химических детей. Теперь я хочу купить молодую девушку для научного опыта. Я ее буду закрывать на замок, и доступ постороннему мужчине будет исключен. Мой острый глаз, как бинокль Цейса, увидел, что вы продаете ваших красивых девушек в какой-нибудь гарем. И я ради науки прошу одну уступить мне. Я могу дать тысячу пятьсот семьдесят пять марок.
– Две тысячи марок.
– О нет. Две тысячи я не могу дать. Я могу дать тысячу пятьсот семьдесят пять марок. У меня есть и две тысячи марок, но я не могу дать. На это у меня предназначено ровно тысяча пятьсот семьдесят пять марок, и вашу девушку я беру потому, что она русская дикарка. С ней можно быть и немного грубым.
– Девушки у меня с Алтая, дочери бога добра Ульгеня.
– О, тогда совсем дикарки. Это очень хорошо. Тогда я могу дать одну тысячу пятьсот семьдесят восемь марок и возьму три. Для опытов они мне нужны. Даже и всех возьму, пять. У меня кроликов, голубей, баранов так много пропадает – умирают. Мои растворы очень сильные, могут умирать, надо иметь запас. Я возьму всех пять. Немного могу прибавить, потому алтайские дикарки, можно обращаться очень грубо, как с животными.
– Только одну.
– Что же, хорошо. Одну. Я буду выбирать.
– Да.
– А вы ручаетесь, что мужчин она не знала? Для моих научных опытов это весьма и весьма важно.
– Да, ручаюсь.
– Получайте деньги, тут ровно тысяча пятьсот семьдесят восемь марок.
Профессор Шмитгоф выбрал себе после долгого осмотра Чулчей и сказал:
– Вы, фрейлейн, будете называться Марихен.
– Я – Чулчей.
– Я сказал, вы теперь Марихен. Я вас купил. Скажите, будете ли вы исполнять все, что будет приказано?
– Да.
– Итак, Марихен, вы должны будете все исполнять ради науки и создания нового человека.
Лаборатория профессора Карла Шмитгофа
С раннего утра до позднего вечера профессор Шмитгоф был занят в своей лаборатории. То, что он там делал, было понятно только ему одному. Он брал из тысячи скляночек каждый раз все новую, смешивал химические составы, делал уколы кроликам, мышам, смотрел в микроскоп. А вечером писал свои научные труды, и все профессора читали в журналах научные статьи профессора Шмитгофа и хотя понимали очень мало, но всегда считалось хорошим тоном хвалить научность великого ученого Карла Шмитгофа, который дает человечеству бессмертие.
Жена Шмитгофа, Елизавета Генриховна, добродушная немка, преклонялась перед своим учеными мужем.
– Элиза, ты меня не должна ругать, ты должна все внимательно выслушать. Там, на улице, сидит молодая фрейлейн. Я привез ее из луна-парка. Я должен сказать…
Добродушная немка Элиза опустилась на стул и стала плакать.
– О чем ты плачешь, когда я не сказал еще самого главного?
– Я давно, Карлуша, замечала, что ты меня не любишь. Ты плохо исполнял свои супружеские обязанности, и я часто уходила в кирху и молила Бога… Я давно знала, что ты имеешь любовницу. Я много плакала.
– Все не то, Элиза. Все не то. Я заплатил одну тысячу пятьсот семьдесят восемь марок и две марки извозчику. Но ты не должна меня ругать. Это очень хорошая, добродетельная, красивая девушка с Алтая.
– И на шансонетку ты на старости лет бросаешь такие деньги?! Где твоя наука? Я буду рассказывать фрау Этингоф, фрау Розенплентер, фрау Розенблюм, и они будут презирать тебя. О, Карлуша, как ты низко пал! – у добродушной немки слезы текли крупными батавскими слезками.
– Элизабет. Я покупал кроликов, я покупал голубей, баранов, морских свинок…
– О, теперь, только теперь я поняла: ты развратный человек. Я буду жаловаться своему отцу и матери. Они тоже будут тебя презирать.
Первое впрыскивание химического раствора Б. И. за № 2925 очень не понравилось Чулчей. Она чувствовала головную боль и тошноту. Кроме того, ноги ломило. И вот когда Шмитгоф пришел делать вторичное впрыскивание, то услышал:
– Герр профессор, после вашего впрыскивания я испытываю совершенно новое для себя чувство и только боюсь, что оно неприлично. Если же вы сделаете еще впрыскивание, я не ручаюсь за себя.
– Фрейлейн Марихен, вы можете делать все, что угодно. Для меня весьма важно знать, какое действие производит мой состав Б. И. № 2925 химического зачатия.
– Так, значит, я все могу делать, герр профессор? Я люблю вас. И Чулчей начала целовать профессора.
Шприц лежал на полу. Раствор химического зачатия был пролит. А профессор Шмитгоф, человек науки, вспомнил заветы своих предков и самым старательным образом применил в ущерб науке старый природный способ…
И это так понравилось старому профессору, что он стал еще и еще применять этот способ.
Услужливая Берта донесла Елизавете Генриховне, и та часто плакала и ходила в церковь, молилась о возвращении к ней профессора Шмитгофа.
– О, теперь я хорошо понимаю твое химическое зачатие. Ты покупал невинную девушку и изменял мне.
– Элиза, послушай. Я купил алтайскую девушку для химического зачатия. Деньги я отдал. Она сидит там. Я не хотел тебя пугать сразу, потому что ты, Элиза, единственная женщина, которую я люблю.
– Хорошо, Карлуша, я еще раз поверю тебе, делай свое химическое зачатие, делай омоложение старух. Ради науки, для германского народа. Я должна верить. Я верю тебе, Карлуша, хотя мне нелегко. Я знаю, делать опыт с молодой девушкой и делать опыт с кроликом – не одно и то же.
– Иди, Элиза, я тебя поблагодарю за то, что ты такая умная и для науки не жалеешь одну тысячу пятьсот семьдесят восемь марок. Я напишу статью, и гонорар покроет убыток.
И старый профессор Шмитгоф пошел к своей покупке. Для пользы науки, для химического зачатия.
Фрейлейн Марихен была отведена отдельная комната, где ей прислуживала старуха Берта, семидесяти лет, нанятая профессором Шмитгофом для омолаживания.
– Фрейлейн Марихен, надо бы бежать, бежать от этого проклятого профессора. Он очень много говорит, но его слова лживы. Он обещал вернуть мне молодость, но после его уколов я становлюсь еще старее. У меня в крови начинает разливаться его проклятое снадобье. Голова болит, ноги ломит… Мне жаль вас, фрейлейн Марихен. Вы так молоды, вы так красивы. Он, этот проклятый профессор, начнет впрыскивать вам свои снадобья, и вы начнете худеть, желтеть и умрете, как умирают кролики после впрыскивания профессора. Я не понимаю, почему сумасшедшего профессора не посадят в сумасшедший дом. В прежние времена его растерзали бы на улице, а теперь ему еще платят деньги. На что нам химическое зачатие, когда есть старый и более верный способ, который известен каждому молодому человеку?
Чулчей была хитра дикарской хитростью и, все узнав от болтливой старухи, решила посмеяться над старым профессором.
И случилось все, как и следовало быть. Перед Елизаветой Генриховной сидят Ульгень и шаман Ано.
– Вы говорите, что вы, бог Алтая Ульгень, пришли за своей дочерью Чулчей. Да, вы не ошиблись. Вашу дочь Чулчей мой муж, профессор Шмитгоф, купил за тысячу пятьсот семьдесят восемь марок для научных опытов.
– Я пришел за своей дочерью.
– О, это едва ли возможно. Профессор Карл Шмитгоф – автор многих научных трудов. В настоящее время герр профессор Карл Шмитгоф занят впрыскиванием старушке Берте раствора омолаживания. А вашей дочке, фрейлейн Марихен, – химического раствора для зачатия. Мы не можем нести такой большой убыток, и если даже вы вернете нам все расходы, и то профессор едва ли возвратит вам вашу дочь, так как его опыты увенчались неожиданным успехом, и теперь фрау Марихен носит в себе зародыш первого химического человека.
– Хорошо, я подожду профессора Карла Шмитгофа. Мне необходимо с ним поговорить.
Гостеприимная Елизавета Генриховна распорядилась подать гостям кофе. Ульгень и шаман Ано не отказались. Эти дикари подобно хамелеонам быстро приспосабливались к обычаям и языку того народа, где они находились.
В это время вошел профессор Карл Шмитгоф. Он был удивлен до чрезвычайности, снял свои очки, протер их и стоял молча.
– Карлуша, познакомься. Это есть отец фрейлейн Марихен. Он приехал из Алтая, чтобы взять фрейлейн, за которую ты так дорого заплатил, и, кроме того, химическое зачатие уже совершилось, и я с нетерпением жду первого химического человека.
– Садитесь, герр профессор, мне нужно сказать вам два слова. Тайну вечной жизни никто, кроме меня, не знает. Я бог Ульгень с Алтая. Я создал с Эрликом жизнь на земле, и когда создавал…
– Что вы болтаете глупости! Вы не из сумасшедшего дома? Когда это было?
– Это было много миллионов лет тому назад, но дело не в этом. Химическое зачатие немыслимо, потому что ваш раствор ошибочен. Вы, профессор, совершили зачатие по способу, созданному мной и Эрликом.
– Это ложь!
– Я не спорю. Я говорю что есть. Бессмертие тоже невозможно. Что будет, когда все станут бессмертными? Земля переполнится, пищи не будет хватать. Бессмертие жизни – в смерти. Делайте ваши опыты. А я хочу видеть свою дочь.
– Нет, вы не увидите свою дочь. Я этого не желаю.
– Карлуша, отец так долго не видел своей дочери. Позволь ему увидеть свою дочь, не будь жестоким.
– Нет. Этот дикарь говорит глупости. Этот дикарь оскорбляет науку. Он своей дочери не увидит.
– Хорошо, не нужно. Можете, профессор, пойти и посмотреть на мою дочь Чулчей. Пусть ваша наука объяснит, что с ней.
– Фрейлейн отдыхает на кровати, ключ от американского замка лежит у меня в кармане.
– Идите и посмотрите, там лежит на кровати маленькая деревянная куколка.
– Вы сумасшедший! Я сейчас же приведу вашу дочь. – И Шмитгоф ушел.
Вернулся он скоро. В руках его была маленькая черная куколка.
– Возьми, Ано, куколку и привяжи к поясу.
Покорно отдал профессор Шмитгоф куколку и стоял смущенный.
Когда уходили Ульгень и шаман Ано, Елизавета Генриховна спросила:
– Карлуша, что это такое?
– Не знаю, не знаю, Элиза. Не знаю, что это такое. Можно долго думать и сходить с ума. Надо долго об этом думать…
Ичменев торопился. Духи зла донесли, что Ульгень может настигнуть Ичменева и тогда отнимет дочерей. Также донесли, что всех дочерей неизвестно для чего Ульгень превращает в куколок, которые висят у шамана Ано на поясе.
Ичменев хотел поскорее устроить оставшихся дочерей Ульгеня. Он взял последний номер газеты и стал просматривать объявления. Люди, привыкшие ежедневно читать объявления, привыкли к ним и не знают, что если вникнуть в каждое, то можно узнать, как живут люди, можно узнать их радости, горести, их привычки, их желания. Всю жизнь людей можно узнать по объявлениям большой газеты. Но люди в погоне за деньгами так обременены своими заботами, что совершенно не хотят думать, читая газеты. Ичменев читал внимательно, несколько объявлений отметил синим карандашом.
«Инженеру Троосту требуется молодая, красивая, с приятным голосом лектриса. Являться только отвечающим требованиям объявления».
Указан адрес.
И вот Ичменев с Челушь едут к инженеру Троосту. Челушь не умеет читать. Но Ичменев знает, что инженер Троост ищет не только лектрису, но и, ясно каждому, ему нужно и что-то другое.
В роскошной приемной Трооста каждый мог бы убедиться, как оживают объявления. Несколько строк в газете привели в приемную Трооста десятки молодых, красивых, прекрасно одетых девушек. Ясно, что жизнь большого города, где живут по теории Дарвина, слишком тяжела, и выдерживают только приспосабливающиеся.
Ждать пришлось долго, часа два. Вышел старый инженер, еще бодрый высокий старик, и внимательно стал осматривать девушек. Задавал вопросы. И остановил свой выбор, как и следовало ожидать, на Челушь. Красивей Челушь разве мог кто быть?
– Это ваша дочь?
– Нет.
– Я не могу уснуть по ночам, и мне нужно читать очень долго, иногда три, четыре и пять часов.
– Она читать не умеет, она же дикарка с Алтая.
– С какой же целью вы пришли сюда? Мне нужна лектриса. Вы неправильно поняли объявление. Мне нужна только лектриса.
– Я вас понимаю. Вы ищете спокойствия духа, и это спокойствие никто вам дать не сможет, никакие авторы. Только наивные первобытные слова с далекого Алтая могут дать вам спокойствие. Челушь будет вам рассказывать сказки, каких еще никто из культурных людей не слышал.
– О, это другое дело. Я согласен. Ваша цена?
– Цена Челушь слишком велика, но, зная заслуги инженера Трооста перед культурой, я отдаю Челушь бесплатно.
– Бесплатно я не могу эксплуатировать человека.
– Вы будете ее одевать, кормить, дадите хорошую комнату. Этого вполне достаточно.
– Я согласен. Это другое дело.
Сделка состоялась. Унылые стали выходить красивые молодые девушки, согласные из-за куска хлеба на все… Там, где золото выпивает кровь, пот и здоровье, там слишком дешевы здоровье, тело и сама жизнь человеческая. Инженеру Троосту это было более, чем кому-либо другому, известно.
Дебют Челушь
– Что же вы мне расскажете, Челушь?
– Не знаю.
Инженер Троост лежал в кровати, отдыхал после работы. Ярко горело электричество.
– Расскажите что-либо о своем народе.
И вот Челушь начала рассказывать…
– Оригинальные сказки. Вы дитя природы. Подойдите ко мне, не бойтесь.
Челушь подошла.
– Садитесь, не бойтесь. Какие у вас красивые волосы, мягкие, шелковистые… Неужели вы дочь бога Ульгеня? Расскажите мне что-нибудь о нем.
– Ульгень, мой отец, придет за мной. У него духи Курмоси, они найдут меня. И он возьмет меня отсюда. Мне не хочется туда, в Алтай. Там, где горы и лес, ручьи и снега. Мне больше нравятся города и люди города. У них такие вкусные конфеты и такие интересные кинокартины.
– Успокойтесь, Челушь. Никто вас у меня не возьмет. Я – Троост. А Троост может воевать и с богами. Я без боя вас не отдам. Какая нежная у вас ручка. Как она хорошо пахнет. Какие тонкие красивые пальцы…
И все кончилось так, как и ожидал Троост, как ожидал Ичменев и как предполагали читатели. Погасло электричество, и культурный инженер занялся тем же, что и животные в далеком Алтае. Только животным нужна была сила и ловкость для того, чтобы завлекать самку, а инженеру Троосту ничего этого не нужно. Деньги, золото позволяли делать все, что ни пожелает инженер Троост.
Инженер Троост был весьма доволен своей возлюбленной. Он звал ее Майей, делал Майе дорогие подарки, и Майя скоро освоилась и стала сорить деньгами, как подобает сорить деньгами миллионерше. Собственный автомобиль. Целый день поездки по магазинам. Покупки ненужных вещей обходились Майе не менее ста тысяч марок в неделю. Для инженера Трооста это было допустимо.
Многие завидовали Майе и ждали, когда же наконец инженер Троост прогонит свою любовницу. В прежнее время любовницы Трооста менялись еженедельно. Майя же была Суламифью. С каждым днем, с каждой ночью инженер Троост любил Майю все больше и больше. В ней он находил то ценное, что было слишком разбавлено культурой у обыкновенных женщин.
Майя была настоящим животным, а это и должно цениться уставшим от культуры человечеством. Если бы сказали, чтобы Троост отдал все, что имеет, за Майю, он отдал бы.
Не рассказывала уже сказок Алтая Майя. Нервы настолько окрепли у инженера Трооста, что его уже не мучили галлюцинации, и он спал спокойно.
Но вот случилось неизбежное. Вечером пришли Ульгень и шаман Ано. Они пришли в отсутствие Майи. Троост подумал, что это галлюцинация, и стал разговаривать, как это он делал обычно:
– Что вам нужно? Кто вы такие? Может быть, вы пришли уверять меня, что я преступник? Что я не имел нрава, как верующий в Христа, изобретать ядовитые газы? Нет. Я говорю – нет. Я имел это право. Германия окружена тесным кольцом врагов. Германия делает лучшие товары и дешево. О, немцы трудолюбивый народ. Германия превыше всего. Когда враги нападут на Германию, они увидят, что нельзя безнаказанно нарушать ее интересы. Троост. О, Троост – это величайший человек. Он спасет Германию. Что Цеппелин, что сорокадвухсантиметровые пушки? Ничто! Только газы Трооста спасут Германию. Опыты произведены. В России на фабриках пускалось ограниченное количество газов – и моментальная смерть! А они, дураки, удивляются, ищут причин. Когда газы Трооста будут выпущены, все умрет. Умрет трава, умрут деревья, умрут сотни тысяч людей. Смерть будет очень тихая: ни грома пушек, ни ружейной трескотни. Торжественная тишина.
– Я не понимаю вас. Судят человека за убийство одного человека. Какой же вы преступник! Сотни тысяч людей будут убиты. Кто виновник? Инженер Троост. Профессор Шмитгоф трудится в лаборатории, чтобы увековечить жизнь человечества, а почти рядом Троост занимается выдумыванием уничтожения людей…
– Кто вы такой? Что вам нужно от меня?
– Я бог добра Ульгень из Алтая.
– Знаю. Ваша дочь говорила о вас. Вы бог… О, это очень хорошо. Для чего же вы создали такую идиотскую жизнь, где все уничтожают друг друга? Вам ли возмущаться, когда мы, новые боги, создающие свою собственную жизнь из железа, пара и электричества, делаем что хотим. Вам, богам, пора и умирать. Жизнь ушла вперед. Вы мне надоели. Я устал от работы и прошу выйти вон.
– Я пришел за своей дочерью Челушь и никуда не уйду.
– Сколько вы хотите получить денег?
– Ничего не надо. Сор земли не нужен Ульгеню.
– Так, так. А вы знаете, что не выйдете отсюда живым?
Инженер Троост надел маску, нажал кнопку, и в лица Ульгеня и шамана Ано с шипением вырвалась из баллона, стоящего на столе, струя газа. Шаман Ано упал на пол. Ульгень стал чихать, и только.
Тогда Троост сделал несколько выстрелов из револьвера, но Ульгень остался невредим.
Снял Троост маску. Ядовитый газ улетал в вентиляцию.
В это время пришла Майя, за ней прислуга несла свертки с покупками.
Ульгень не торопясь отвязал пояс шамана Ано с пятью куколками, надел на себя, а потом сказал:
– Челушь, ты в наказание будешь на вечные времена куколкой.
И на глазах Трооста его любимая Майя стала куколкой. В руках куколки болтался крошечный сверток с покупкой, перевязанный ниточкой. Ульгень поднял куколку, привязал ее к поясу и ушел.
Троост вызвал полицию, чтобы убрали труп неизвестного.
Началась мировая война. Фабрики Германии застилали небо черным дымом. Нация напрягала все свои силы, а там, на фронтах, сотни тысяч когда-то мирных граждан, побросав свои дела, своих жен, детей, свои любимые вещи, книги, умирали за свой фатерлянд, за кайзера.
Ичменеву не было дела до войны. Он имел свои расчеты. Он устроил дочь Ульгеня Кебезень сестрой милосердия в передвижной госпиталь. И вот Кебезень стала хуже животного. Днем она ухаживала за ранеными, а ночью переходила из рук в руки, за три месяца переменив не менее пятисот любовников. Наконец на ее красоту обратил внимание сам генерал Фрейбах, и у сестры милосердия Беаты появился постоянный муж. Ухают сорокадвухдюймовые пушки, трещат пулеметы. К грохоту привыкла сестра Беата, и, когда наступило затишье, она не могла уснуть.
Генерал Фрейбах был весьма доволен сестрой Беатой.
По вечерам Карл Фрейбах читал Евангелие. Иногда писал письма своей жене Амалии, тосковал о своих детях Фрице и Гансе, а также долго сидел за картами, отмечал фронт, писал приказы.
Ульгеня не один раз задерживали как шпиона и даже приговаривали к расстрелу. Но это мало касалось Ульгеня: он исчезал, когда это было нужно.
Случайно попал Ульгень на поле сражения. Битва окончена. Смолкли пушки. Пахло свежей говядиной, как в мясной лавке. Окопы были наполнены не телами, а красным мясом. Окровавленные руки, оторванные ступни, куски неизвестно каких частей тела – это был какой-то паштет из человеческого мяса.
Так было много крови, смерти, что нервы деревенели.
В окопе снарядами многих вколотило в землю. Торчали из земли только ноги. Солдат повесил на них, как на вешалку, свою шинель, а сам что-то поправлял в амуниции.
Ульгень сел на край окопа около проволочных заграждений и задумался: стоило ли миллион лет тому назад создавать жизнь? Прошло в памяти и как будто ничего не было. И кто может воскресить прошедшее? Жизнь – это миллионоротое существо, пожирающее само себя и производящее отбросы. Смутно вспомнилась прошлая, еще чистая, незагрязненная земля…
В это время Ульгень был арестован. Его повели два рослых солдата, подталкивая прикладами.
Ульгеня доставили к самому генералу Фрейбаху.
– Вы шпион?
– Нет, я бог добра с Алтая, Ульгень.
– Вы будете расстреляны.
– Возможно. Но духи Курмоси привели меня сюда за дочерью Кебезень. Она у вас зовется сестрой Беатой.
– Вы ее отец?
– Да, я пришел за ней.
– Хорошо, проверим ваши слова. Позвать Беату.
И вот пришла Беата.
– Беата, это кто? Ты его знаешь?
– Это Аргут, мой отец, или Ульгень, бог добра Алтая.
– За то, что ты забыла свой Алтай, за то, что ты жила хуже животного, ты обращаешься в куколку.
И Кебезень превратилась в маленькую куколку. Ульгень наклонился, поднял куколку, не торопясь привязал ее к поясу и медленно пошел прочь.
– Пристрелить негодяя.
Затрещали револьверы, но Ульгень шел все так же медленно, не торопясь. По удаляющейся фигуре ударили пушки, и были пущены ядовитые газы, но в бинокли Цейса отчетливо был виден удаляющийся Ульгень.
Среди небоскребов Нью-Йорка почти беспрерывным потоком неслись автомобили. В одном из фордов ехали миллионер Аткинсон и Ичменев. Аткинсон был молодой человек, быстро увлекающийся и много говоривший. Его слова летели одно за другим, как из испорченного граммофона.
Аткинсон говорил:
– Счастье – жить только в Америке. Вы посмотрите на эти дома-гиганты, будто выросшие из земли. Если бы показать это Богу, если бы он существовал, Бог признал бы, что люди, американцы, сами боги. Что создали люди? От океана к океану смелым взмахом легли стальные жилы-рельсы. Мосты перегнулись над многоводными реками. Туннели врезались в горы. Из края в край несутся великаны-локомотивы, таща за собой плоды труда человека.
Как он велик, этот труд! Сколько благ он создает ежечасно! Потоки золотой пшеницы льются с богатейших степей прерий. Снежной лавиной катится с юго-запада хлопок. Горы угля, железа, меди громоздятся в Пенсильвании, Индиане, Иллинойсе, Мичигане, Утах. Вода, пар, электричество, радий с лихорадочной быстротой помогают человеку претворять все это в миллион вещей, призванных облегчить жизнь, способных сделать человека неограниченным владыкой мира. Какое напряжение в труде! Какая гениальность в неисчислимых изобретениях! Какая гибкость в приспособлении к местным условиям! Какое творчество в создании этих чудовищных городов, где каждый камень, каждый стальной брус, каждый кусок бетона вибрируют энергией, готовы лопнуть от избытка сил! Какой взлет в этих двадцати и тридцатиэтажных башнях и небоскребах!
И все же есть огромное очарование в этой колоссальной обмашиненной стране. Есть красота в самой этой мощи технического прогресса. Господство человека над силами природы само по себе волнует душу.
Вас, иностранца, должно многое удивлять. У нас в Америке очень хорошо поставлено рекламное дело. Реклама – это двигатель торговли и промышленности. Обратите внимание на американские рекламы. Сколько ума и труда. В окнах магазинов марионетки, разыгрывающие при помощи электрического тока целые драмы и комедии, – все для того, чтобы доказать публике необходимость покупать именно этот шоколад, а не какой-нибудь другой. На рекламу расходуются громадные суммы. Сейчас, например, рекорд рекламы побила одна фирма, продающая мыло. Плакаты этой фирмы имеются почти на каждом доме в центре города. Фирма потратила на рекламу семь миллионов. Рекламу нередко соединяют с общеполезным делом. Так, например, туннели, в которых быстро бежит метро (подземная городская железная дорога), не освещены. Какая-то ликерная фабрика согласилась через каждые пятьдесят метров установить электрическую лампочку, но с условием, что под лампочкой будет надпись: пейте такой-то ликер. Вечером и всю ночь – световая реклама. Благодаря ей на некоторых улицах ночью так же светло, как днем. Движение на них не прекращается всю ночь. На этих улицах не только магазины, где продают съестное, но и все другие открыты всю ночь, а днем закрыты.
Наконец авто остановилось у самого дорогого ресторана «Говард».
– Я хочу вам показать этот ресторан. Тут только миллиардеры и самые красивые и дорогие шансонетки, которых сюда привозят со всего мира. Здесь вы можете достать девочку любой национальности.
И вот Ичменев и Аткинсон за столиком. Пьют, едят и смотрят на открытую сцену.
Ничто не может развеселить угрюмых миллиардеров, привыкших все покупать. Сплин чувствуется за каждым столиком.
– Я устал от женщин. Нет уже такой женщины, которая могла бы дать мне настоящую любовь. Но вы, если хотите, можете выбрать любую.
– Нет. Давайте лучше поговорим.
– Все мне доступно, и это угнетает. Нет радости, нет счастья. Я не пожалел бы миллионов за несколько минут неподдельного, настоящего смеха. Я отдал бы половину своих миллиардов, если бы нашел подругу жизни, если бы кого-нибудь полюбил, нашел бы цель жизни. Но это невозможно. Все надоело. Сплин. И нет лекарства, нет избавления. Хорошо быть дикарем, и удивляться электрической лампочке, и приходить в восторг от кинокартины. Но все это только мечты. Если бы миллиардеры были писателями, тоска о первобытной жизни красной нитью проходила бы через все их произведения. Эти миллиардеры, дающие капиталы на войну с Германией, пожирающие рябчиков, индеек, устриц, мне кажутся ненастоящими людьми. Это только животные, загримированные капиталом. Вам необходимо посмотреть Нью-Йоркскую биржу. Это чрезвычайно интересное зрелище – биржа. Особенно в два часа дня, когда определяются курсы. Громадное здание вмещает тысячи три народа. Но всех желающих оно все же не вмещает – на ступенях и на улице стоят сотни биржевиков с блокнотами в руках. На бирже шум, который можно сравнить только с шумом аэропланового пропеллера. Этот шум слышен уже, когда подходишь к зданию биржи. В самом здании все кричат одновременно. Нигде и никогда я не видел ораторов, говорящих так громко, с таким почти театральным пафосом и даже, я бы сказал, воодушевлением, как на бирже. Человек подымается несколько выше других, в руке – блокнот. Он говорит только цифры (различные цифры – различные бумаги). Ему отвечают, вокруг сразу собирается человек пятьсот. Одновременно выступает тут же второй, третий, пятый, десятый «оратор». Стараются перекричать друг друга, и скоро слов уже совершенно не слышно, видны лишь «ораторские» жесты. Но вдруг толпа оставляет всех «ораторов», бежит в другой конец зала, где покупают или продают дешевле или дороже другие бумаги… На бирже слышны все языки.
Ичменеву надоел словоохотливый миллиардер, и Ичменев сказал:
– Хотите, я подарю вам то, чего вы не оцените никакими деньгами? Я подарю вам самую красивую девушку Алтая.
– О нет. Мне надоели женщины. С ними только одно беспокойство, а я теперь занят биржевыми операциями. Я увеличиваю свои миллиарды. Во время войны это делать легко. Люди умирают на полях сражений, а их кровь превращается в чистое золото.
– Я не советовал бы отказываться от моего подарка. Это дочь самого бога Алтая Ульгеня, и ничего подобного вы не видели.
– Аль рихт, все равно. Поедемте посмотрим ваш подарок.
– Только одно предупреждение. Без всякого сомнения, вы будете царем Соломоном, а дочь Ульгеня – Суламифью. Вы влюбитесь любовью, которой никогда не знали, но через самое непродолжительное время вам придется объясняться с богом Ульгенем и потерять свою жену.
– Ну, этого я не боюсь, деньгами можно откупиться от двадцати Ульгеней. Пойдемте скорее. Ваш подарок меня интересует, но боюсь, что я откажусь от него. Я слишком пресыщен.
И опять среди черных потоков автомобилей, среди света и музыки реклам – форд миллиардера Аткинсона.
Рано утром, часа в четыре, Ичменев и Аткинсон были в номере, где жила Казымиль. В номере ярко горело электричество. Свернувшись калачиком, как любят спать алтайские лисички, спала Казымиль.
– И это ваш подарок?
– Да.
– Но ведь это необычайная красавица. И, наконец, нужно же ее согласие.
– Согласия не нужно. Это дикарка, привезенная мною с далекого Алтая специально для миллиардера Аткинсона. В подарок.
– Благодарю вас. Я не отказываюсь от вашего подарка. Такой красоты я еще не видел. Я буду сидеть около и ждать ее пробуждения.
– Это ваше дело.
Слишком таинственны пути любви.
Проснулась Казымиль.
– Кто вы? Как вы попали сюда? Что вам нужно?
– Я Аткинсон, миллиардер. А вы?
– Я Казымиль, дочь Ульгеня.
Вот и вся песня любви миллиардера и дикарки. Скоро поцелуи перешли в объятия, и кончилось все тем, чем кончаются такие дела у живых существ.
Во дворце, в сорокаэтажном небоскребе, живет Казымиль словно в горе. Город Нью-Йорк для нее тот же Алтай, только горы в нем немного другие, не как на родине Казымиль.
Не ходит она делать покупок по магазинам. А званые вечера для миллиардеров устраивает по-алтайски, с алтайскими кушаньями. В главном зале специально для Казымиль сделаны горы, сосны. Сюда приходит отдыхать Казымиль, тоскующая по своему родному Алтаю.
Война увеличила миллиарды Аткинсона. Любовь приготовляла наследника миллиардеру Аткинсону. И он после особенно удачной биржевой операции, когда нажил несколько миллиардов, решил устроить званый вечер для миллиардеров. Приглашенных было четыреста. Каждый приглашенный был миллиардером.
Золото, бриллианты, шелк, живые цветы… Лакеи подают кушанья, шампанское. И король милостью золота Аткинсон со своей молодой женой.
После ужина – маскарад. Приготовлены костюмы, и каждый надевает костюм шута, скомороха, паяца, рабочего. Миллиардеры веселятся, стараются узнать друг друга, флиртуют, танцуют. И в это время в зал входит Ульгень в своем алтайском костюме. Ульгеня обступили маски, рассматривают оригинальный костюм.
И Ульгень забил в бубен шамана Ано и прокричал обступившим его:
– Вы, новые боги, творящие из железа и меди. Вы, убивающие, уничтожающие самих себя, будьте прокляты с вашими машинами, с вашими домами. Вы обокрали мой ум и вместе с моим врагом Эрликом, богом зла, хотите быть мудрее самого бога Ульгеня. Нет, нет, это я говорю, нет! Так же, как и прежде, вы, создатели машин, будете жрать, как животные. Так же, как и прежде вы, создатели домов, будете производить навоз.
– Кто вы и что вам нужно?
– Я Ульгень, бог Алтая, пришел за своей дочерью Казымиль.
– Я Аткинсон, муж вашей дочери. Ваша дочь живет хорошо, счастливо, живет богато. Она любит меня, и я не отдам ее вам. Все, что я могу сделать, – это дать вам денег. Я не пожалею даже миллионов.
– Сор земли разве нужен Ульгеню? Казымиль, за то, что ты покинула Алтай, за то, что забыла свои горы и леса и стала врагом живого отца, ты наказана будешь так же, как и твои сестры.
К ужасу и удивлению всех миллиардеров, Казымиль обратилась в трехдюймовую куколку и упала у ног Ульгеня. Ульгень поднял куколку с пола, привязал ее к поясу и пошел к выходу.
Молчала музыка, и маски от удивления не двигались.
Роберт Джери – король кино.
Огромная фабрика кинолент. Прокатные конторы. Кинотеатры по всей Америке. Роберт Джери на изобретении Эдисона и Люмьера составил капитал, и теперь в Америке у него почти нет конкурентов. Роберт Джери может теперь тратить миллионы на постановку мировых шедевров с участием десятка тысяч артистов. Как-то раз, ставя военную картину, Роберт Джери захотел настоящей иллюзии и дал деньги на войну одной маленькой республике. На деньги Роберта Джери была произведена война, потом революция в побежденной стране, и все это затем, чтобы снять хорошую картину. Пусть умрут тысячи, но картина должна быть шедевром для наслаждения миллионов.
Тысячи кинооператоров работают на Роберта Джери по всему миру и по его указаниям делают съемки всего, что необходимо Роберту Джери.
Роберт Джери сам рассматривает сценарий, сам заключает контракты со знаменитыми артистами, зорким глазом находит талант среди придавленных нуждою артистов.
И вот перед Робертом Джери Ичменев и Котанда.
– В чем дело? Скорее. У меня слишком мало времени.
– Это дочь бога Ульгеня из Алтая. Я хотел бы отдать ее в артистки.
– В каких картинах участвовала?
– Она не умеет играть. Она же дикарка.
– Тогда вы, мистер, ошиблись. У меня кинофабрика, а не приют дикарок, не умеющих играть.
– Вы посмотрите. Разве вы видели таких красивых?
– О да. Таких красивых не видел. Хорошо. Я заключаю контракт. Сколько?
– Тысячу долларов в год.
– Только-то? Получите чек. А вы, миссис, будете отданы в учение режиссеру Гелат. Мы поставим картину мирового уровня, боевик.
Ученье у Гелат пошло успешно. Котанда была понятливой ученицей. Скоро Роберт Джери решил, что завершить учение миссис Котанда должна у него. Он решил дать несколько уроков. Эти уроки кончились тем, чем всегда кончались уроки у Роберта Джери. Ученица стала его любовницей.
По всему городу расклеены афиши, исполненные лучшими художниками. По ночам электрические плакаты играют всеми цветами радуги: «Алтайская красавица Котанда, дочь бога Ульгеня, в мировой картине „Алтай и города“».
В течение шести месяцев работали лучшие артисты и режиссеры, лучшие писатели. Первый просмотр картины должен был состояться только для избранной публики.
К кино подъезжают форды миллиардеров. Зал переполнен. Реклама сделала свое дело.
Ярко горят на экране огненные буквы: «Алтай и города».
Идут изображения участников картины, и вот изображение красавицы Котанды, дочери бога Ульгеня из Алтая. Такой красавицы никто еще не видел.
И вдруг изображение исчезло с экрана. На экране, кроме черноты, ничего нет.
Снова пущен киноаппарат, но картины на экране нет. Публика аплодисментами выражает нетерпение. Опять пущена картина. На экране ничего нет.
Около аппарата волнение:
– Везите меня в сумасшедший дом. Смотрите – все правильно, все в порядке. Это какая-то чертовщина.
Опять пущен аппарат. Картины нет. Администрация вынуждена объявить:
– Вследствие неизвестных причин картина не отражается на экране. Сеанс отменяется до выяснения необычайного явления.
Около объявляющего появляется Ульгень в национальной алтайской одежде, с бубном. У пояса болтаются восемь куколок.
– Вы, пришедшие смотреть картину, должны знать, что на посмешище Ульгень, бог Алтая, свою дочь не отдаст.
– Так, так. Вы пришли за дочерью. Будьте спокойны, вы свою дочь не получите. Какая у вас сила? Тоже бог! Вы могли задержать показ картины здесь и на один сеанс. Теперь картина идет всюду, и вы, кроме рекламы, ничего мне не сделали. Могу оплатить рекламу бога. Какие вы стали ничтожные, даже чуда как следует сделать не можете. Тоже боги.
– Где моя дочь?
– Вашу дочь вы не увидите, а где она, вам, богу, лучше знать.
– Хорошо. Она будет здесь. Подождем.
– Я попрошу полицию удалить вас. Вы мне мешаете.
– А вы, загрязнившие жизнь плесенью городов, мне мешаете. Не для того я творил жизнь, чтобы человечество превратило жизнь в безумие.
– Я звоню по телефону.
– Я тоже вызываю Котанду своими мыслями.
И стоит Котанда.
– Ты в наказание превращаешься в куколку.
И на глазах ошеломленного Роберта Джери Котанда превратилась в куколку.
Ульгень подвязал ее к поясу и направился к выходу.
– Подождите, не уходите. Я предлагаю вам пять миллионов в месяц. Заключим контракт. Вы мне необходимы для трюков.
Но покачал головой старый Ульгень. Сор земли не имел власти над богом добра Ульгенем из Алтая.
Через миллионы лет встретились Ульгень и Эрлик. Многое изменилось за это время. Теперь Эрлик был в цилиндре, в сорочке, в смокинге, в пенсне, на автомобиле «Форд». Ульгень же был в одежде алтайского шамана, с бубном Ано, поясом, на котором болтались девять куколок. На берегу моря сидели когда-то голые боги и обдумывали, создавая жизнь из протоплазмы и клеточки белка. Теперь результаты их работы – жизнь из костей и мяса и рядом – жизнь железных машин, огромные дома и жуки автомобили. Ульгень остановил форд.
– Ты, указавший тайну жизни, должен погибнуть. Все эти города и машины должны погибнуть.
И вышел Ичменев, и на глазах изумленных зевак и остановившихся автомобилей началась драка. Дрались, как дерутся обозленные люди. Неуклюжий Ульгень и по-европейски одетый Эрлик. В драке приняли участие и духи добра Курмоси, и духи зла Эльчи.
Уже мчались полицейские разнять дерущихся, но ураган разбросал всех людей и автомобили.
И когда кончилась битва богов, уже не было Эрлика, победитель уехал. Посреди города Нью-Йорка лежал мертвый Ульгень.
Была вызвана карета первой помощи, и вот тут-то случилось неожиданное. Труп Ульгеня не могли оторвать от земли. Десятки человек трудились, чтобы поднять его, но неподвижно было тело Ульгеня. Несколько тракторов тянули зацепленное цепями тело, но порвались цепи. Люди были поражены. Ученые не знали, чем объяснить это ненормальное явление, и было решено для успокоения граждан взорвать тело Ульгеня. Было положено огромное количество динамита. И опять случилось то, что не должно было случиться. Такое простое и загадочное, от чего можно сойти с ума. Динамит взорвался, в небоскребах лопнули стекла, дали трещины стены, а Ульгень остался лежать на прежнем месте.
Законы логики, законы физики, законы здравого смысла были нарушены. Но выход был найден. Тело завалили камнями, залили цементом.
Но утром камни лежали рядом с телом Ульгеня.
Это событие взволновало весь Нью-Йорк. Толпы любопытных двигались к необычайному мертвецу…
Но всему бывает конец. Через несколько дней неожиданно труп Ульгеня исчез. Но, как шкура от змеи, лежал кожух, одежда, бубен и пояс с девятью куколками.
Обрадованные люди сначала боялись тронуть одежду, думая, что и она неподвижна. Но оказалось, одежду легко поднять. И вот одежду Ульгеня, бубен Ано и девять куколок поместили в Нью-Йоркском музее.
Вот и вся необычайная история.
1925
Подготовлено к печати Г. Ф. Орловым. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1.
Человек, который еще не умер
Ко мне пришли Бела Кун, скульптор Винклер. Я показывал им свои графические работы. Графики понравились. Но Бела Кун отложил в сторону несколько рисунков и сказал:
– Я не понимаю. Может быть, вы объясните, что вы хотели ими сказать? Символика слишком сложна.
– Хорошо, я расскажу вам о своих графиках.
И вот что я рассказал Бела Куну и Винклеру.
– Иногда я говорю сам себе: один. Медленно и задумчиво говорю. Слово вылетает такое блестящее и сочное, будто вновь отчеканенная монета, и мне жаль иногда расставаться со своими словами, когда я знаю, что они, будучи напечатанными, станут истертыми монетами. И потому я люблю иногда говорить совсем простые слова, и потому я иногда ненавижу свои напечатанные рассказы. Мне жаль все уходящее, и когда мои мысли перерастая слова, становятся кристаллами, тогда я беру флакончик туши и ватмановскую бумагу и рисую графическую картинку. Мои графики – это кристаллы мысли. Радостными глазами смотрю на жизнь человеческую, неохватные радости…
На подоконнике моего окна стоят круглые, как шар, колючие темно-зеленые кактусы. Они уже расцвели нежными, хрупкими, как севрский фарфор, розовыми бокалами. Это цветы далекого юга. А на стеклах цветы мороза – морщинистые раковины, алмазные блестки. Как радостно, как весело – разве можно писать в такое время рассказ? Хочется выбежать на улицу и каждому незнакомому, каждому встречному хочется крикнуть: «Добрый день!».
А между тем мне нужно писать рассказ о человеке, который еще не умер. И как губка впитывает воду, я впитываю жизнь человечества, в одной капле крови я вижу отраженное небо, и не моя вина, что оно багряное.
Я знаю, что там, за моим окном, серые, цвета пыли, заборы, фабрики втиснуты в мелкие белые зубы фабричных домиков, дымятся высокие фабричные трубы. Копошатся на фабричном дворе люди, что-то тащат тяжелое, облепили свой груз, как муравьи соломинку. И я рисую: жадный старик Капитал курит сигару, набитую вместо табака людьми.
Если бы знали люди мои мысли! Веревками моих нервов я хотел бы стянуть с неба на землю солнце, а давал людям только свои маленькие томики книг… И люди не знали, как трудно было писать, жизнь – как песочные часы: каждая песчинка, отмечающая секунды, – человек; тяжело писать, когда тень смерти кладет на землю свою бронзовую неживую руку. А писать надо. В свое время крестьянин бросит зерно в землю, в свое время бросит писатель свое слово.
Отступающие белогвардейцы жгли деревни; как стаи голодных волков, пурхались обозы отступавших в сибирских снегах; горячим паром дышали заморенные клячи, словно нефтяные двигатели; обреченные на смерть отплевывались свинцовыми плевками. И в это время я не мог не писать, каждое слово мое было написано кровью… погибших, отдавших жизнь свою за лучшее будущее – как же я мог жалеть свои слова? Каждая буква была куском мяса, каждая точка была глазом человеческим, тем глазом, который вмещал города, небо, солнце, реки, лес… Слезы отчаяния, вам ли затопить многоводными реками злобу и жадность человеческую? Темны пути планет и молний. Рвет ели с корнями бушующий вихрь. Кто кинет на чаши весов холмы могил? Дымящейся лавиной из мяса и крови катилась волна изгнанных, выброшенных вулканом горячими камнями, злобная, жадная лавина. Катилась и сжигала все на своем пути. И теперь кроме рассказа «Человек, который еще не умер» я должен писать поэму ненависти, против жадности человеческой я должен кинуть пламенную поэму ненависти… Чехи насиловали молодых девушек – разве можно было молчать? Отряды добровольцев бросали рабочих в болото; захлебываясь в болотине, тонули рабочие, и с треском ломался камыш, а луна бросала бледные лучи на опаловые лилии, кувшинки, и в темных бархатных водах скрывались маски ужаса – об этом я не мог не писать. Но в каком огне очистить мне мою душу? Какие амфоры наполнить чистыми слезами и тоской моей, чтобы отнести человечеству? Мысли мои – животворящее пламя – должны осветить тьму пожирающую. Но тоска моя, тоска, как туманит мысли! И не нахожу я слов грома. В тесных улицах города разве я не слышал вздохов угнетенных капиталом? Разве мои мысли не видели жирного паука – капитала, который по циферблату паутины мохнатой лапой волочил по цифрам времени человеческие трупы? А теперь жадность грохотала тяжелым свинцовым смехом и вопила: «Мое, мое! Не отдам!!» Сыпной тиф уже вытащил свое гнилое тело, уже сверкали в сухой тьме его блестящие клыки, следы ног его были красны, а в черепах, разбросанных по полям, сверчки строили себе гнезда – там, где роились мысли: «Мое! Мое! Мое! Не отдам!!!» И пусть мое сердце, маленькое для человечества, но большое для меня, сжимала великая тоска, пусть я хотел плюнуть злобными мыслями в лицо глупому, жадному до золота человечеству. Но все-таки я буду кричать о неохватной радости, я хочу кричать громко о радости жизни. Не умер человек, солнце еще не умерло, жива земля! Я не буду писать поэму ненависти, я напишу о новом грядущем боге, имя которому человечество.
1925
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А. С. Ф. 1073. ОП-1.
Глаза Сибири
Когда посмотришь на карту великой республики СССР, посмотришь на извилины железных дорог, четкими линиями они идут все в одно место, название ему – Москва, а иногда кажется, что это изображение мозга, как его рисуют в медицинских атласах. Мозговые извилины – извилины рельсовых путей. Точки городов – центры мышления, и самый важный, самый главный центр мышления – это великая Москва, центр мирового мозга – Коминтерна. «Мозг мира», как и следует, смело по нервам радио бросает всему миру новые радостные и неохватные мысли. Там, в этом городе, много каменных многоэтажных домов, там много больших гигантских мух – ротационных машин, таких трудолюбивых, что в несколько часов покрывают точками-буквами сотни тысяч листов белой бумаги, а потом эти листы с лучшими кристаллами мысли разлетаются птицами по всем городам и деревням Великой Республики. Тихие степи, благоухающие алтайские долины, черно-зеленые леса тайги, необъятные земли сибирские зелеными глазами степей, насупив брови, зорко смотрят туда – туда, где сходятся все дороги; ухом Алтая прислушиваются к мыслям Москвы. Здесь у меня в тихих ковыльных степях, землях сибирских, то, чего не купить деньгами у вас в Москве. Голубые соленые озера, вода вкусом как слезы маленького ребенка, еще не знающего грязи жизни. Разве вы можете знать, какие это озера? Нежно-голубые, синие, как ультрамарин фабрики Бауэра, бирюзовые, в яркой изумрудно-зеленой оправе степей, а иногда в яркой бархатно-красной оправе травы кызылша[64], сочной, как мексиканские кактусы, – самая любимая пища баранов. А там дальше горы великого Алтая, с алмазными цветочно-белыми снеговыми вершинами, с музыкой ручейков более нежной, чем музыка Шопена, Бетховена. Вот каков мой Алтай! Вот какова моя Сибирь! Там, на Алтае, шаман Ано знает рот земли Анганар[65], а люди города говорят – пропасть. На то они и люди города, чтобы ничего не знать о Сибири. Только шаман Ано иногда прислушивается к словам земли.
По тихим зеленым степям, долинам Алтая, живут киргизы, степные ветры в каждую юрту доносят слова Москвы, как быстролетные птицы; из Оренбурга, из Ташкента и Самарканда летят эти вести. У меня на Алтае нет книг и газет, их еще по-прежнему заменяют певцы и рассказчики-сказочники. Кто хочет слушать сказки лучшего теренгульского сказочника Джаксылыка – новые сказки, каких еще не слышала моя тихая земля Сибирская.
Гордость Теренгульской волости сусге[66] красавица Джеланум. Отец Кудайберген говорит, что его дочь красивее даже Баян-Слу[67]и нужно нового Кузукурпеча[68], достойного любви Джеланум. Но кто не знает, что жадность человеческая не имеет границ, как мысль человеческая? В тот день, когда от сна пробуждается степь, когда еще только устанавливаются юрты и зеленая травка едва заметна, в тот день, когда солнце шлет свои поцелуи любимой степи, и каждая зверушка радуется весне, и даже злой мохноногий тарантул греется около норы, в этот день отец Кудайберген сказал:
– Джеланум, я получил калым с богача Доспая, калым немаленький: сорок пять верблюдов, столько же лошадей, триста баранов, сто сорок одну корову и деньгами три тысячи. Скупой Дослан и то так дорого оценил твою красоту. Нужно готовиться к свадьбе. Я устрою байгу и той[69] на всю Теренгульскую волость. Только Тамерлан мог бы затратить столько денег, сколько думаю я издержать на твою свадьбу. Я тебе зла не желаю – человек хороший, богатый.
– Не сын ли это Доспая, Камид?
– Да разве я свою дочь отдам за Камида! Это же мальчишка! Твой жених сам Доспай – аксакал, бий Доспай.
– А сколько ему лет?
– Правда, в годах человек, аксакал, лет будет так шестьдесят, но крепкий старик. У него три жены, и каждая живет в отдельной большой белой юрте.
– Я еще молода, отец, и не хочу замуж.
– Калым получен и разговаривать не о чем. По обычаю киргизских женщин ты можешь поплакать, и только. Слезы иногда облегчают душу. За детей думают их отцы. Вот поживешь, будут дети, будешь думать за них, так сказано в законах шариата. Не надо было тебя отправлять в город, нахваталась ты в школе зловредных слов и, как тарантул, хочешь ужалить отца. Долго не пивший верблюд опивается водой, так и ты в большом каменном городе опилась зловредных мыслей.
– Я за старика не пойду замуж. Может быть, я и никогда не выйду замуж.
– Каждая киргизская девушка должна выходить замуж. Для того, чтобы увеличивать киргизский народ.
– А как ты, отец, думаешь: разве дети старика будут такими же, как дети молодого?
– Не для этого я посылал тебя в город учиться, не для того, чтобы ты на старости моих лет позорила мою седую голову.
– Скотине живется лучше, чем киргизской женщине. У скота денег нет, калыма нет, и старая скотина не женится на молодых. Ты, наверное, не возьмешь за меня старый умирающий скот, ты выберешь молодой скот, а для меня выбираешь дохлого старика. Придется тебе отказаться от калыма. Женой Доспая я не буду.
– Ты знаешь гордого Кудайбергена, сына Бурумбая? Мои слова крепки, как прутья таволожки[70], не привык Кудайберген брать своих слов обратно. Легче бы мне перенести смерть всего моего скота во время джута[71], чем слышать такие слова. Ты мне не дочь, уходи, я тебя не знаю!
– Гордость продавать свою дочь старику. Хорошо, я уйду, я буду заходить в каждую юрту и буду говорить: «Киргизские женщины! Пришло новое время. Вы не скот. Вас нельзя продавать за калым».
Ночью ушла Джеланум, самая красивая девушка Теренгульской волости. Ходит она из юрты в юрту и несет киргизским женщинам новую радостную весть, радостную весть тем, кто долгое время был на положении скота.
Там, где несутся по воздуху за тысячи верст слова радио, там, где театры, кинематографы, трамваи, автомобили, там, где умелые рассказчики Эренбурги, Зозули, Шкловские, наивная сказка Джаксалыка наивна. Наивность первобытных людей забавна и только.
Обычная редакция. Каждодневные радости и горе тяжелой редакционной работы: редактор – энергичная женщина с золотым зубом – мужским голосом говорит: «Успех нашего журнала „Свободная женщина“ небывалый».
1926 (?)
Гнев Ашахата
Ко мне пришли артисты-киргизы и сказали:
– Вы хорошо пишете рассказы из киргизской жизни. Не напишете ли для нас драму, мы можем и деньги заплатить.
– Хорошо, что вы пришли, необходимая для вас драма у меня имеется. Содержание самое подходящее. Называется драма «Любовь Тетхет и Ано». Старик Абагай продает свою дочь. Абагай слишком жаден и продает красавицу Тетхет старику Булабеку. Калым получен: сто лошадей, триста баранов, пятьдесят верблюдов, но Тетхет, новая Баян-Слу, любит нового Козу-Корпеч – джигита Ано. Джигит Ано – храбрый джигит, у него много подвигов. Даже отряды атамана Анненкова часто обращались в бегство от конного отряда джигита Ано. Потом я покажу раскрепощение женщины Востока, отмену калыма и новый быт. Хотя моя драма старая, но это ничего не значит, я спец и перекрасить сумею. Довольные останетесь! Я знаю, что вам следует играть для вашей аудитории.
– Мы можем дать рублей двадцать – тридцать.
Такая сумма меня не устраивала, тем более что я заканчивал заказанную драму «Куломзинское восстание», и я сказал:
– Деньги – дело маленькое, я могу и бесплатно, но, видите ли, главное действующее лицо в драме – шаман.
– У нас хорошие артисты, они сыграют шамана.
– На это я не согласен, мне хочется, чтобы шамана играл настоящий шаман.
– Это невозможно, шаман не согласится играть, да теперь где достать шамана? Шаманы редки в степи.
– Тогда я не могу дать свою драму. В мою задачу входит показать новый и старый быт. Новый быт вы сыграете, а вот старый быт едва ли. Тут необходим настоящий шаман. Моя драма имеет агитационное значение, и мне важно показать, на каком низком уровне еще находятся туземцы.
– Найду шамана, давайте драму! – сказал режиссер Ибрагим.
– Драму нужно еще переделывать, это займет два-три дня. А потом, может быть, ваш шаман – не шаман, а какой-нибудь захудалый баксы или дуана?
– Настоящий алтайский шаман Ашахат, он приехал в аул Аргына из Алтая, из долины Чарота.
– Едва ли вы уговорите шамана выступить в драме.
– Конечно, шаман может только исполнить, что ему вздумается, разучивать роль он не будет.
– Для шамана никакой роли и нет, по ходу пьесы шаман должен вызывать духов, и только.
– Тогда шаман Ашахат исполнит свою роль наилучшим образом.
Я аккуратен, как немец, и через три дня я передал драму и получил двадцать рублей, на которые в Сибкрайиздате купил туши, бумаги-копирки, ленту для пишущей машины – зачем же я тогда писал драму, если бы за это не получил того, что мне нужно?
На улицах витрины заклеены яркими разноцветными плакатами кино: «Розита», с участием Мэри Пикфорд, «Робин Гуд», с участием Фэрбенкса, «Пат и Паташон». А рядом затерялась маленькая афиша, написанная фиолетовыми чернилами – это объявление на киргизском языке о представлении киргизскими артистами моей драмы-агитки «Любовь Тетхет и Ано».
Клуб в восемь часов вечера полон. Артисты рады, не ожидали, что придется вывесить у кассы аншлаг. Из аулов приехали посмотреть шамана Ашахата. За кулисами сидит самый обыкновенный киргиз – такой же, какие продают мясо на базаре, такой же, какие ездят по городу на верблюдах и возят товары из Омска до Павлодара. Я потерял всякое уважение к шаману Ашахату: что может сделать этот обыкновенный, невзрачный на вид киргиз? Рядом лежит большой бубен. Вспомнились стихи Драверта: «Бубен, как луна, или луна, как бубен» (только обтянут бубен черной кожей). Шаманское облачение расшито бусами и разноцветными ленточками (такое же точно, как в музее за стеклами шкафа).
Артист-режиссер на киргизском языке объясняет шаману Ашахату, что следует вызвать духов Курмоси и послать слова проклятья духам зла.
– О, – говорит шаман Ашахат, – да будут прокляты духи злого Эрлика!
И вот начинается моя драма, драма начинается так, как должна начинаться драма, написанная за деньги. Все должно быть сработано так, чтобы понравиться зрителям, иначе кто же будет платить деньги? В молодости, когда я был неопытен, я поставил такую драму, с которой зрители ушли, возмущенно свистя, а драма была неплохая, но жизнь выучила меня не писать таких драм, с которых уходит публика.
В первом действии старик Абугай торгуется с отвратительным стариком Булабеком. Абугай продает свою дочь, но ценою не сходятся. Старый мулла часто призывает имя Аллаха и пророка его Магомета и старается устроить сделку. Второе действие построено по Шекспиру: неохота было самому писать, открыл Шекспира и приспособил на киргизский лад. Вышло так, что сам Шекспир не открыл бы плагиата!
Джигит Ано объясняется в любви монологами из Шекспира, говорит раскрепощенная девушка Востока – Тетхет. Ано много говорит о своих подвигах, когда банды атамана Анненкова бежали от джигитов Ано. Тетхет с пафосом артистов дореволюционного времени говорит, вернее, истерически кричит об угнетенном положении девушек Востока, об отмене калыма. Ано клянется монологом из «Демона» Лермонтова в том, что не позволит выйти замуж Тетхет за старика Булабека. Ано беден, как степной тарбаган, но он настойчив, поедет в город, и кончит рабфак, и тогда женится на любимой девушке Тетхет!
Третье действие – объяснение отца и дочери. Тут было пущено сентиментальности столько, сколько нужно было, чтобы вызвать слезы на глазах легковерных людей, не знающих гипноза слов и театральных эффектов. Отец говорит о деньгах, о скоте.
Дочь говорит о любви, о подвиге, о красоте жизни. Разговаривают на разных языках, не понимают друг друга, и обе стороны правы по-своему.
За кулисами равнодушно, как могут быть равнодушны только сыны степей, сидел шаман Ашахат. Кто знает, о чем он думал? Скучал ли о своем Алтае или вспоминал ширь степей?
– Видите, какая прекрасная драма, успех положительный! Только я боюсь, что этот алтайский фрукт подведет.
– Не беспокойтесь, – сказал режиссер Ибрагим. – Это же лучший шаман, по всему Алтаю не найти лучшего!
Я пошел в зрительный зал посмотреть выход шамана.
По ходу пьесы отец Абагай шлет послов за шаманом Ашахатом для того, чтобы уговорить дочь Тетхет выйти замуж за старика Булабека.
На сцену в шаманском облачении с бубном вышел шаман Ашахат. К моему удивлению, шаман Ашахат расписал свое лицо ярким гримом, удлинил глаза и рот сделал карминно-красным.
– О, великий шаман Алтайских гор, тебя знает весь Алтай, я не пожалею скота, уговори мою дочь выйти замуж за старика Булабека, он дает мне сто лошадей, триста баранов и пятьдесят верблюдов калыма за мою дочь Тетхет, но Тетхет любит джигита Ано, от которого бежали отряды Анненкова. Джигит Ано беден, как тарбаган степной, и что может быть хорошего от такой любви? Изгони духов зла из моей любимой дочери Тетхет, и в награду я дам тебе двадцать две лошади. О, великий шаман Алтайских гор, изгони духов зла!
Важно говорит шаман Ашахат:
– Я должен поговорить с духами Курмоси, а может, и с самим Ульгенем и скажу то, что скажут мне духи. Двадцать две лошади я возьму, чтобы наказать твою жадность, но горе тебе, если ты не подчинишься велению духов добра: может быть, духов зла нужно изгнать из самого тебя!
В моей драме этого не было, шаман Ашахат говорил отсебятину, не люблю я, когда в моих драмах артисты говорят отсебятину, и я решил, что этот шаман провалит мою драму.
– Хорошо, исполняй свой обряд, я готов подчиниться духам добра. О, великий шаман Алтайских гор, говори с духами Курмоси и с самим Ульгенем!
Заунывная тихая песня, такая же, какую исполняют музыкальные клоуны Бим-Бом на одной струне. Потом удары в бубен – такие громкие, как в турецкий барабан. Волчком вертится шаман Ашахат, и песня достигла рева бури. Крик ударяется в окна, бьется испуганной птицей у стекол, и дребезжат, как мембраны граммофона, стекла окон. Крик наполнил залу и рвется на улицу, в двери, в каждую щель.
Десять минут крика. Полчаса крика. Притихли зрители. Артисты не знают, что делать: довольно крика. Нужно убрать шамана. Выходят два артиста остановить волчок шамана, но артисты летят в разные стороны. Спускают занавес. Занавес срывается шаманом, вертится в воздухе и летит в зрительный зал. Крик шамана усилился: так мог кричать только пророк Иеремия.
Совет артистов: что делать? На полу растоптанный грим – красный, синий. По телефону вызвали милицию.
Милиционер спросил:
– Что он кричит?
Режиссер Ибрагим спешно объясняет:
– Шаман Ашахат проклинает богачей, притесняющих бедняков, проклинает жадного Абагая, продающего свою дочь.
– Видите, как я пишу: даже на играющих артистов разгневался шаман Ашахат!
Милиционер сказал, что тут не милицию нужно звать, а доктора.
– Покричит-покричит и перестанет, не машина же ваш шаман. Недозволенного ничего не кричит, не нравится – расходитесь домой.
Хотели остановить шамана, и выискались десять человек.
Я не советовал. Нельзя останавливать: человек в духе.
Попробовали пустить в ход огнетушитель. В шамана, шипя, полетела желтая струя, но крик его усилился: нужно победить духов зла!
И только в три часа ночи, ровно через четыре часа и двадцать минут, шаман Алтайских гор Ашахат упал: пена, окрашенная кровью, потекла из карминного рта, упал, чтобы больше не встать.
А что я мог сделать? Я вынул отрывок газеты и записал: «Всем писателям нужно помнить, что слово человеческое имеет великую силу, и потому со словом нужно писателям обращаться весьма осторожно».
Богачи не испугались гнева алтайского шамана Ашахата: кто может уничтожить жадность человеческую? Что я мог сделать? Рассердиться, плюнуть словами злобы, как это сделал шаман Ашахат, и довести слова гнева до того, чтобы гнев переполнил сердце, я не могу.
На отрывке газетной бумаги карандашом Фабера я записал: «Может быть, я убил шамана Алтайских гор Ашахата своим произведением и получил за это двадцать рублей? А может быть, в смерти Ашахата я не виновен. Кто скажет?»
1926
Почему улетела птица
Отдаю Вивиану Итину
Аул Кашгара стоял на реке Чаркиш. У самой воды выложена из больших камней дорога, а там крутые скалы. С прибрежной полоски тропа уходила к реке Чаркиш – и неожиданно для каждого идущего по этой тропе открывалась темно-зеленая небольшая долина, яркий изумрудный ковер, не более версты длиной, здесь можно переправиться на лодке через Катунь к устью левого притока Ашы-Ак-Ту. И на этом ковре серым рисунком выткан был аул Каштара. Весной, когда на реке Чаркиш поднимается вода и заливает узкие тропинки, в аул Каштара нельзя попасть – крутые скалы стоят, как зубы земли.
Аул Каштара знают по всему Алтаю, в ауле Каштара живет самый великий шаман Алтая – Куано. Только он умеет петь песни длинные и звучные, какие поет река Катунь.
Много мудрости у шамана Куано, даже сам старый профессор Сапожников заслушивался песнями Куано, записывал мудрость алтайского шамана, потом вынул фотографический аппарат и снял шамана Куано.
Удивился старый профессор Сапожников, а кто может удивить шамана Куано? Он пел о том, чего не знают люди больших городов, – о сотворении земли Ульгенем. Он пел о том, как злой дух Эрлик хотел разделить власть с Ульгенем.
– Нет, – сказал Ульгень.
Пел о том, как боролся злой дух Эрлик, и о том, как был побежден Ульгенем. Ульгень сотворил все живущее. Эрлик, подражая, творил из дерева, железа.
Если радуется глаз на голубое небо, на темно-зеленую сосну, на разноцветные камешки по берегам рек, на живую реку, на пролетевшую птицу, на бабочку, на цветок – все это творение Ульгеня. Если, громыхая колесами, едет телега, если убивает человек острым ножом – все это творение Эрлика. Мясо, кровь положил в основу творения Ульгень, песок, золото положил в основу творения Эрлик.
И потому не брал шаман Куано ни денег, ни бус и никаких подарков от людей города, приезжающих в Алтай.
Шаман Куано – сын человека Индии. И вот настало время, живет теперь племя телеуты. Кто будет жить потом – не важно знать. По-прежнему будет Алтай благоухать медовыми запахами, по-прежнему будут расцветать синие, красные, желтые цветы, по-прежнему ветер Нюни-Ху-Хао будет расчесывать волосы земли – зеленые травы. И все так же будет светить солнце.
– Жить, жить, жить надо!..
Песню жизни пел шаман Куано. И старый профессор Сапожников спросил:
– А бубен, в который ты бьешь, колокольцы и бусы – не творения ли это злого духа Эрлика? А юрта, в которой ты живешь, не творение ли Эрлика? Почему ты не гол, как звери, почему ты не на вершинах гор, как коршун, почему у тебя нет берлоги, как у медведя в лесу?
Покачал головой бронзовый шаман Куано и сказал:
– Твоя правда, все – и бубен, и бубенцы, и лепты – все творение Эрлика, духа зла, врага Ульгеня, но ты не знаешь мудрости жизни. Разве Куано не спускается в убежище Эрлика и не разговаривает с духами зла? Куано был в больших городах – творениях Эрлика. В тех городах, откуда выплюнут ты в Алтай. Там видел огнепожирающие деревья, железных коней, но не видел, чтоб железные кони размножались так, как люди и звери. Творение Эрлика нужно создавать трудом…
Шло время, река Катунь была неизменной. Каждую весну цвели травы, в свое время размножался скот. И было неожиданным, когда на небе появилась большая птица. Все живущие, задрав кверху головы, смотрели, как птица становилась все больше и больше: быстроногие мальчишки были посланы к шаману Куано, а Куано спокойно сидел у юрты и строгал палочку сосны. Пришли аксакалы и сказали:
– Посмотри, Куано, в небо, там неведомая птица.
– Прилетит, так увидим, – спокойно сказал Куано.
И вот птица опустилась на землю своими круглыми ногами, покатилась по земле, остановилась, из птицы выскочили три человека и направились к юрте Куано. Куано строгал палочку, не повернул даже головы в сторону птицы, прищурил на солнце глаза, которые стали узкими, как зерна овса, и спокойно сказал:
– Куда полетели, слуги Эрликовы?
– Мы – летчики адмирала Колчака, летим усмирять деревню Чураево, бунт там староверы подняли, не хотят власть адмирала Колчака признавать. Бросим мы там несколько бомб – и кончено с мятежниками, время у нас дорогое, прикажи-ка барашка заколоть.
Спокойно строгал палочку Куано и сказал:
– Хорошо, мы угощаем всех гостей.
И вот уже варится барашек, расположились гости в юрте, пьют кумыс и дожидаются угощения.
Куано сказал:
– Хочу с духами кормосы о вас поговорить.
– Что же, разговаривай.
В шаманской одежде, с бубенцами, бусами, лентами, в большой бубен забил шаман Куано, завертелся, стал звать духов кормосы, и прилетели духи Курмоси и сообщили все, что знали они о неведомой птице. Остановился шаман Куано и сказал:
– Я разговаривал с духами Курмоси, и они мне сказали: «Эта птица не улетит из аула Каштара, останется здесь умирать, здесь умрет птица – творение Эрлика».
На зеленом ковре на круглых ногах стояла железная птица.
Загудел мотор, завертелся пропеллер, побежала птица и не поднялась. И так гудел мотор три дня. Бегала птица взад, вперед и не могла подняться. А потом уставшие, озлобленные, потные сказали:
– Нужно ехать за бензином.
– Отсюда выхода нет, – говорит шаман Куано, – разлилась река Чаркиш и тропу затопила.
И случилось так. Когда отдыхали гости в юрте, маленький мальчик, сын Куано, играл шариком, что лежал в юрте гостей. Заглянул в юрту Куано, посмотрел на своего сына, радостно улыбнулся: пусть играет, не буду мешать. И ушел Куано. Случилось то, что должно было случиться, – загремел гром, и не стало юрты Куано, и не стало гостей, и не стало сына – на земле осталась только яма. Десять телеутов были убиты. Смерть и бедствие принесли прилетевшие из города. Плакали женщины, как умеют плакать только женщины, похоронили умерших, и пошло время Катунь-рекой. Птицу, что стояла беспомощная, жалкая, стали обдирать. Сначала ободрали крылья, вынули восьмиугольное сердце, вынули кишки медные, а из колес сделали телегу.
Вот и все о птице, которая не улетела.
И пришло такое время, когда на голубом небе вновь появилась такая же птица и стала опускаться на зеленый ковер аула Каштара. Не радовались телеуты. Пришла шестая весна, а забыть принесенное птицей горе телеуты не могли. Все было так, как было прежде, – цвели цветы, летали бабочки, горы были отчетливы на голубом небе.
Села птица на круглые ноги, побежала, остановилась, выскочили трое, и даже шаман Куано по-прежнему сидел у юрты и строгал палочку. Так же подошли трое к шаману Куано и сказали:
– Мы здесь отдохнем, потом мы полетим дальше.
– Из аула Каштара не улетит птица. Река Чаркиш залила тропу, и нельзя вам даже пешими покинуть аул Каштара. Если есть у вас шары с громом и огнем, выбросьте в реку Чаркиш, иначе телеуты не могут оказать вам гостеприимства.
– Почему же мы не улетим?
– Маленькая птичка поднимается с места, большой степной дрофе нужен большой разбег. Здесь, в долине, сдохла одна такая птица, и эта обречена на гибель. И, если у вас есть шары с громом и если вы их не выбросите в реку Чаркиш, мы не можем оказать гостеприимства.
– Нет у нас таких шаров.
И пока варился барашек, гости пили кумыс и рассказывали, зачем они прилетели на Алтай.
– Здесь сдохнет ваша птица, творение Эрлика.
Завыла птица, завертела носом и побежала; несколько раз бегала птица и не могла подняться. Хохотал шаман Куано.
– Что я говорил – сдохнет ваша птица! Бегайте, пока не сожрет птица свою пищу и не сдохнет с голоду.
Солнце мигнуло из-за гор красным глазом и скрылось, птица остановилась.
Утром вновь завыла птица, завертела носом и начала бегать. Хохотал шаман Куано:
– Сдохнет с голода!
Но неожиданно плавно поднялась птица и улетела.
Надел свой шаманский костюм Куано, стал вызывать духов кормосы, бил в бубен, и прилетели духи кормосы и спросили:
– Что нужно шаману Куано?
– Почему улетела птица, когда она должна была сдохнуть в ауле Каштары?
И ответили духи Курмоси:
– Первая птица была коршуном, и мы сидели на ее крыльях, как маленькие птички сидят во время полета журавлей, и потому не улетел тот коршун, несущий смерть. Эта же птица – лебедь, эта птица несет радость жизни, и потому мы, духи кормосы, помогали подняться птице.
Тогда вызвал Куано самого Ульгеня, и пришел Ульгень и сказал:
– Я знаю великого шамана Куано и знаю, что по маленькому делу не будет беспокоить меня любимый шаман; о чем ты хочешь спросить меня?
– Почему железная птица, творение твоего врага Эрлика, улетела? Почему помогали улететь духи Курмоси?
И ответил Ульгень:
– Куано, Куано! Не знаешь ты, что произошло у людей в больших городах. Свои творения Эрлик стал творить из пота и труда людей. Из железа, по своим творениям, Эрлик создал железных китов, железных плавающих гусей, железных птиц. И восстали люди городов против власти Эрлика, и стали его творения обращать не в угнетение людей, а для облегчения жизни. И я, Ульгень, сказал: для окончательной победы над Эрликом можно творения Эрлика взять не на угнетение людей, а им на помощь. И здесь ты видел такую птицу. Это не коршун, сеющий смерть, это лебедь, несущий людям радости жизни. Вот почему помогли оторваться от земли птице духи Курмоси, вот почему улетела птица.
И рассказал великий шаман Алтайских гор своему народу, почему улетела птица.
1920
Сильнее пушек
Банды атамана Анненкова грабили степь, жгли аулы. Разбойничьи песни со свистом неслись по степи. Киргизские девушки и женщины насильно делались женами казаков, и Анненков поощрял в этом деле своих казаков: нужно же дикарей сделать культурными.
Сам Анненков был большим любителем женского пола, и его сопровождала красивая артистка из театра миниатюр Виолетта. Одета Виолетта была в мужской костюм и ходила с хлыстиком. В обычное время Виолетта играла бы в театре, возможно, что пьянствовала бы в ресторанах, а теперь в степи эта артистка продолжала свою игру, и ее жестокость была необычайна для женщины. Виолетту боялись больше, чем самого Анненкова.
Казаки уверяли, что отрядом командует Виолетта… и даже по щекам бьет самого Анненкова, это видел молодой казак Бедрин.
В степи нет телеграфа, и вести неслись с быстротой ветра, и киргизы, зная о приближении банд атамана Анненкова, снимались с места. Скрипели двухколесные арбы, кричали лениво верблюды… и там, где ночью аул, утром этого аула уже не было…
Но если Анненков успевал нагнать беглецов, то в живых не оставлял никого… И Виолетта, та Виолетта, которая должна бы ходить полуобнаженной на сцене и плясать, высоко задирая ноги, а потом сидеть на коленях у пьяных купцов, теперь, помахивая хлыстиком, расхаживала около трупов киргиз.
Киргизы Теренгульской волости собрали совет: что делать, как изгнать из своих пределов банды атамана Анненкова, и ничего не могли придумать.
По совету старого Абугая решили послать в Алтай за шаманом Ашахатом, слава о котором пронеслась по всей степи. Через месяц посланные привезли шамана Ашахата. Это был обыкновенный киргиз небольшого роста.
Спросили:
– Можешь ли ты изгнать разбойников из наших степей?
– Я говорил с духами Курмоси и даже с самим Эрликом, и мне дано повеление изгнать атамана Анненкова из Теренгульских степей.
Когда просыпается степь и солнце только что всходит, по пыльной дороге с узлом за плечами и бубном по направлению к аулу, занятому атаманом Анненковым, шел Ашахат.
Патруль остановил.
– Куда ты, чертова лопатка косоглазая?
– К атаману Анненкову. Я – шаман Алтайских гор Ашахат.
Казаки знали, что Анненков любит послушать певцов и шаманов, и пустили в юрту шамана.
– Встанет атаман – доложим.
Шаман Ашахат сел у двери юрты на корточки и, по обыкновению, вертел в руках небольшую чиинку.
Когда солнце уже стало закатываться, шаману сказали:
– Иди, тебя зовет сам Анненков. В юрте Анненков.
– Кто ты и зачем тебе нужно меня?
– Я шаман Алтайских гор Ашахат, я приехал из Алтая.
– Ты хочешь спеть песни, что же, спой, я и моя жена любим послушать вас, дикарей.
– Я не вижу жены.
– Моя жена рядом со мной.
– А, теперь вижу, шаман Ашахат много видит, глаз зоркий. Шаман Ашахат будет вызывать духа Курмоси и самого Ульгеня.
И вот шаман Ашахат в шаманском одеянии вертится, бьет в бубен, вызывает духов курмосы. После крика, воя и ударов в бубен – тишина.
И на русском языке говорит шаман Алтайских гор:
– Атаман Анненков, уходи из степи! Горе тебе, если не уйдешь!
Атаман Анненков расхохотался.
– Уйти? Куда?.. А не хочешь ли ты полежать отдохнуть? Пристрелю тебя, собаку.
Шаман Ашахат говорит:
– Уходи! – И вдруг неожиданно: – Спать, спать, закрыть глаза. Твоя жена спит, твоя жена не проснется, пока ты не уйдешь из Теренгульской степи.
Сидя, спала Виолетта.
– Ты эти фокусы оставь, я тебя пристрелю.
– Тогда она умрет, она не проснется. Когда ты уйдешь из степи, твоя жена проснется.
В полном шаманском облачении уходил из аула шаман Ашахат. Доктор сказал:
– Гипноз, разбудить нельзя.
Сам атаман Анненков сел на лошадь и поскакал за шаманом Ашахатом, нагнал.
– Ах ты сволочь, стой, пристрелю!
– В чем дело? Или атаман тоже хочет заснуть? Шаман Ашахат может усыпить и атамана Анненкова.
– Разбуди жену.
– Она проснется, когда ты уйдешь из степи, и умрет, если будет убит хоть один киргиз.
И пошел шаман Ашахат.
Отряд атамана Анненкова потянулся по направлению к Омску. Было запрещено стрелять киргиз.
А в тарантасе, спящая, сидя, ехала Виолетта.
И когда отряд подходил к Омску, Виолетта проснулась.
Вот история, которую никто не знает, но что было, должно быть известно всем.
1926
Скандалы Колчаку
Это не литература, это – вне литературы. Тем хуже для нее.
То, что вы прочитаете, необычайно, должно вызвать сомнение.
– Ну и фантазер, ну и враль, не хуже барона Мюнхгаузена!
Хотя свидетелями моих скандалов были тысячи людей, хотя у меня каждый скандал подтверждается документами, несмотря на это, утверждать, что это действительно было так, я не намерен. Кто не желает верить – не надо,
Итак, прежде чем говорить о скандалах Колчаку, я должен сделать небольшое отступление в прошлое и кое-что сказать об Антоне Сорокине.
Выступая со скандалами, Антон Сорокин знал, что рискует, поэтому по необходимости делалось не так, как было задумано. Выходя из создавшегося положения, приходилось прибегать к довольно некрасивым поступкам, скрывать их я не намерен; когда находишься в окружении врагов, когда этих врагов хочешь победить, приходится прибегать к обману, применять дипломатические приемы и напоминать: язык дан для того, чтобы скрывать свои мысли. То, что я делал, прошло малозамеченным, но если бы я действовал против Колчака пулеметами и пушками, сделал бы меньше, чем своими скандалами.
Антон Сорокин – шут, Антон Сорокин – маньяк, это броня Антона Сорокина, под этими защитными масками Антон Сорокин сумел так дискредитировать власть Колчака, что учесть последствия скандалов совершенно не представляется возможным. В устройстве общественных скандалов Антона Сорокина можно считать специалистом, и, выступая со скандалами против Колчака, Антон Сорокин чувствовал себя хорошим фокусником, жонглером слова.
В 1915 году в «Огоньке» и других журналах появился портрет Антона Сорокина с надписью: «Покончил жизнь самоубийством в Гамбурге».
Результатом этого было то, что издательства начало требовать все посмертные рассказы Антона Сорокина.
После того как выяснилось, что Антон Сорокин жив, требования на рассказы усилились. Группа сибирских писателей во главе с Александром Новоселовым объявила Антону Сорокину бойкот. Группа разослала письма, что каждый из них выходит из состава сотрудников, если будет печататься Антон Сорокин. Многие издательства прекратили печатание рассказов Антона Сорокина, но он стал скрываться под псевдонимами.
На одно из собраний по поводу выпуска однодневной газеты в пользу раненых пришел и Антон Сорокин. На собрании – городской голова, члены управы и все омские писатели. Никто не подал руки Антону Сорокину: с самоубийцами мы не хотим иметь ничего общего.
Когда началось обсуждение вопроса об издании газеты, Антон Сорокин сказал следующее:
– Антону Сорокину не подали руки, и я это одобряю. Вон Антона Сорокина из литературы, потому что он – рекламист! Правильно! Руки Антона Сорокина слишком чисты, чтобы пачкать их об эти общественные руки. Посмотрите, кто сидит за столом? Кто не подал руки Антону Сорокину? Председатель Кирьянов. Но кто из вас не знает, что он ростовщик? А вот сидит пивовар Мариупольский, не платящий полтора миллиона долгу. Но зато он приехал на автомобиле. Какая честь пожать руку Минею Михайловичу! Правильно вы делаете: рука пивовара не нужна Антону Сорокину. А дальше – жирный, как боров, хозяин бани Коробейников, ограбивший своих родственников. Не видели вы своего брата-босяка под забором? Честные благородные люди, вы правы. Антон Сорокин позорит ваше благородное общество, Антону Сорокину не место среди вас.
Для многих является загадкой, почему Антон Сорокин поместил свой портрет с надписью о самоубийстве. Сделано это было вот почему.
Недовольный жизнью Антон Сорокин решил покончить самоубийством и уже держал револьвер, уже писал последнее письмо.
И вдруг мелькнула мысль: недоволен жизнью, значит, жизнь не имеет смысла или же ты сам плох для жизни. Тогда переродись, сделайся другим. И Антон Сорокин покончил с прежним, убил все прошлое и захотел стать новым. И обманул жизнь, стал новым Антоном Сорокиным.
Богатые родственники решили, что Антон Сорокин сошел с ума, так как стал нападать в своих рассказах на своих же родственников-богачей.
Такое самоубийство было редким на земле, но никто не знал этого.
Как только началась революция, Антон Сорокин выпустил газету «Омский день». Газета маленькая, но написано много.
Извещение:
«В ближайших номерах газеты „Омский день“ начнут печататься биографии омских миллионеров: Липатникова, Шаниной, Мариупольского, Кирьянова, Волкова и более мелких купцов».
Передовая была о том, как в будущем миллионеры – Шанина, Липатников и другие – на паперти Ильинской церкви будут просить милостыню. Тираж был необычайно велик.
В редакции – представитель от купцов:
– У вас в газетешке будут печататься биографии всеми уважаемых лиц, мы примем меры.
– Принимайте меры, но знайте: о всех великих людях пишут биографии, вот о купцах – нет, я и думаю заполнить этот пробел.
– Мы привлечем вас за клевету!
– Почему же вы думаете, что это будет клевета? У редакции есть материалы. Все знают биографии Шекспира, Толстого, Вагнера, а вот кто знает о купчихе Шаниной? Никто. Надо и о купцах слово сказать.
– Ну что вы напишете, например, о Шаниной?
– Напишем подлинную жизнь. Начнем, как она торговала дегтем под горой, потом – горничная у купцов Кузьминых, кража денег у пьяного Кузьмина, сокрытие девичьего греха, выход замуж за приказчика по фамилии Шанин. Шанин – доверенный фирмы Дерова. Фиктивная покупка магазина Дерова, так как Деров не желал расплачиваться с кредиторами. Присвоение магазина Шаниным. Отравление Шаниной своего мужа. Любовник Ручкин. Постройка большого магазина на месте, где торговала дегтем. Платеж по четвертаку за рубль. Торжество Шаниной, почет и уважение. Шанина – член многих научных и благотворительных обществ. Ну разве это не биография, достойная опубликования?
Представитель заговорил языком золота и дал издателю взятку восемь тысяч, чтобы удалить из газеты Антона Сорокина.
На другой день издатель говорит Антону Сорокину:
– Ничего не поделаешь, теперь редактор – Щепеткин.
И газета приняла хулиганский порнографический уклон.
В Омск приехал скульптор Пожарский. Служил он счетоводом во врачебной службе Омской железной дороги.
В это время праздновали восьмидесятилетний юбилей Потанина. Сам Потанин просил Пожарского пожертвовать в музей его бюст. Узнав об этом, Антон Сорокин попросил Пожарского пожертвовать и бюст Антона Сорокина, предупредив, что таковой принят не будет.
– Не может быть, чтобы работу Пожарского не приняли!
Когда Пожарский привез два бюста, бюст Потанина приняли!
– А бюст Антона Сорокина нам не нужен.
Пожарский увез бюсты обратно, а Антон Сорокин написал в музей письмо, что опубликует, что желание юбиляра не исполнено. Тогда к Пожарскому послали за бюстами. Потанина поставили в зале, а Антона Сорокина бросили на чердак.
Антон Сорокин, узнав об этом, разбрасывает по городу тысячу открыток с фотографиями бюстов Потанина и Антона Сорокина, с биографиями из словаря Брокгауза, с надписью: «Бюсты находятся в музее – один в зале, другой на чердаке».
По просьбе любопытных приходилось таскать бюст для показа с чердака. Наконец разбили. Антон Сорокин взамен разбитого жертвует свой бюст еще большего размера с предупреждением, что при разбитии новый бюст будет еще большим.
Превратна судьба не только людей, но и бюстов. В 1925 году видел Антон Сорокин в музее свой бюст: рядом лежал бюст старика Потанина с отбитым носом.
Антон Сорокин еще до захвата власти Колчаком знал, что Колчак привезен Гайдой со специальной целью. Громов («Принцесса Греза») сообщил, что генералы-чехи с Колчаком будут в ресторане «Летучая мышь».
Билеты в «Летучую мышь» стоили дорого и все были распределены между приближенными Колчака.
В «Летучей мыши» был негласный банкет в честь приезда Колчака, Громов для меня достал билет от редакции «Речи».
Все шло хорошо.
Электрические лампочки бросают яркие блики на золотые погоны, медали и ордена. За белыми столиками – красивые нарядные дамы, напудренные, в бриллиантах. Звон шпор. Иностранная речь. Все как в благородном обществе. Поют «Шарабан», «На солнце оружьем сверкая». На открытой сцене – танцы в славянских костюмах.
Неподдельные лакеи с салфетками на руках важно несут шампанское.
На сцену выходит сам Балиев, возможно что и поддельный, и говорит:
– У нас искусство свободно, не то что у большевиков! Каждый может исполнить все, что желает.
За столиками сидели артисты. Начались выходы с явно агитационной целью.
Неожиданно для инсценировщиков на сцене появляется Антон Сорокин.
– Я желаю говорить.
Балиев шипит:
– Нельзя… Я не разрешаю…
– Я желаю говорить. Сказали: искусство свободно, а не разрешают!.. Я, Антон Сорокин, от имени сибирских писателей…
И начинает Антон Сорокин чтение рассказа, написанного совместно с Всеволодом Ивановым, «Тартарапь-корабль».
Содержание рассказа таково.
Море. Шторм. Гибнущий корабль, груженный золотом, а на корабле – во время шторма – борьба за власть, борьба за золото.
Тут начали шикать, кричать «довольно» и стучать вилками о тарелки.
– Что довольно? Вы шуметь, навозные люди?! Навезли вас сюда в Сибирь – для чего, вы сами знаете! Так молчите и слушайте сибирского национального писателя!
– Это большевик, я пристрелю его, не мешайте мне!..
Выстрел в потолок. Возня за столиком. Уговаривают офицера успокоиться.
– Не могу! Это большевик! Пристрелю!
Напуганный Валиев гасит электричество, и хор поет «Быстры, как волны, дни нашей жизни».
Антон Сорокин знал, что убийство в данный момент недопустимо, и потому зажигает свечу и говорит:
– Эх вы, навозные люди! Хотите меня, несущего вам свет, выкурить темнотой! Этого не сделать. Хотите убить меня? Но разве можно убить неубиваемое? Я не один. Я только радио, принимающее слова моей родины Сибири.
И докончил рассказ под молчание аудитории.
Валиев почтительно докладывает: «Вас просят». – Потом шепотом: «Будьте осторожны… Адмирал Колчак… Верховный правитель. По секрету – только вам…»
– Садитесь. Оригинально, весьма оригинально. Хотим с вами побеседовать. Не стесняйтесь.
Мой скромный костюм, тихий вид, мое молчание было принято за стеснение.
Генералы словно с советских плакатов. Гайда. Колчак. Сыровы с черной повязкой на глазу. Янчевецкий. Язвицкий. Их женщины.
Желая рассеять их подозрение в моей скромности, я присаживаюсь и начинаю поедать все, что мне было подано лакеем.
Разговор о литературе.
– Да, – говорю я, – сибирская литература – это одна из первых в мире. Гении первый сорт: Александр Новоселов, Антон Сорокин, Георгий Вяткин, Всеволод Иванов.
Ауслендер говорит:
– Какая у вас цель выступать в ресторане?
– Цель Антона Сорокина выступать в ресторане такая же, как стилисту Ауслендеру сидеть в ресторане среди военных людей.
– Но ведь нужно знать время и место и нельзя читать философские трактаты перед аудиторией, пришедшей отдохнуть от жизни.
– Да, Антон Сорокин не знает времени и места, когда дело касается всей Сибири.
– Но вы не боитесь быть убитым? Если бы не распоряжение адмирала, офицер, знающий вас как большевика, убил бы вас.
– Я от убийства не застрахован, меня может убить даже тифозная вошь. А если стрелять в художника слова – культурное дело, то я большевик.
Тогда в разговор вступает женщина:
– Скажите, пожалуйста, ваши произведения пользуются успехом? Их можно купить в книжных магазинах?
– О нет, мое имя пользуется презрением. Мои произведения в газетах живут только один день. Слушать правду – неприятная вещь.
– Но зачем же вы это делаете?
– У меня мания величия. Я думаю, что я великий писатель, а может быть, я только хороший счетовод. Другой думает, что он полководец Наполеон, а он только должен быть солдатом.
Начали заминать неприятный разговор, угощать шампанским.
– Хорошо, я не могу отказаться.
Антон Сорокин поднял бокал с шампанским и громко сказал:
– Я, никогда не пивший шампанского, поднимаю этот бокал в такой исключительный момент, когда среди нас присутствует великий человек. Пожелаем же ему, великому адмиралу, возможно скорее быть на своем месте, на корабле, а не томиться в захолустном городишке Омске, где, как известно, нет ни моря, ни кораблей.
Тост Антона Сорокина никто не поддержал. Антон Сорокин сказал:
– Вы все желаете зла адмиралу, томящемуся на суше. Я не хочу с вами разговаривать, не хочу быть в вашем обществе, – и демонстративно пошел к Громову.
Мы вышли. Громов покачал головой:
– С вами опасно ходить. Кончено! Влопаешься как кур во щи. Разве так можно? Сдурели вы, что ли?
А сзади шел Карасев с револьвером. Он был провожатым Антона Сорокина, так как Антон Сорокин не признает самозащиты оружием и сам пользоваться им не может.
Многие говорят – из трусости. Так ли это? Вопрос нерешенный.
Писатель и председатель Сибоблдумы Александр Ефремович Новоселов был убит выстрелом в спину в загородной роще, в овраге. Приехали на автомобиле, сказали, что вызывают говорить по прямому проводу, и убили предательски.
Новоселова хоронили десятки тысяч людей. И у могилы говорили речи протеста. Антон Сорокин молчал у гроба. Месть Антона Сорокина должна быть другой.
Заседание чехов. Доклад о великом Иоганне Гусе. Генерал Сыровы. Гайда. Колчак со свитой. Янчевецкий. Память Иоганна Гуса почтили вставанием. Потом говорили желающие.
Антон Сорокин сказал:
– О, Иоганн Гус! О, Иоганн Гус! Ты так велик, что твоя слава достигла далекого захолустного города Омска, отстоящего за несколько тысяч верст от места твоей казни. Твои мучения на костре принесли в нашу Сибирь культурные чехи. Время – быстротечная горная река. Преступление ужасно, и мы, культурные люди, не найдем слов, чтобы заклеймить варваров, сжегших великого Иоганна Гуса.
Что сказали эти варвары Средневековья?: «Иоганн Гус, отрекись от ереси, и мы не будем жечь тебя на костре».
Вы все знаете о той христианке, которая, желая угодить Богу, принесла вязанку хвороста.
Мы все слышим из глубины веков голос Иоганна Гуса: «О святая простота!»
Культура в настоящее время стоит на высоте, и нет варваров, нет костров, современные Иоганны Гусы гибнут от нагана, от грошовой пули в спину где-нибудь в овраге, и святая простота несет не охапку хвороста к костру Иоганна Гуса, – святая простота несет грошовую пулю в сердце того, кто умнее. Я говорю о великом сибирском писателе Александре Новоселове, убитом в спину в овраге загородной рощи. Кто из вас, из поколения в поколение несущих легенду об Иоганне Гусе, посмеет не почтить вставанием память писателя Александра Новоселова?
Чехи встали. Колчак со свитой побежал к выходу.
– И если Антон Сорокин живым не дойдет до дома, это ничего. Сжигавшие Иоганна Гуса имен не сохранили. Убившие Александра Новоселова имен не сохранят.
Молчание. Вежливо зовут в комнату. Ну, думаю, кончено, пропал, церемониться не будут.
– Мы знаем вас, вам плохо живется. Мы ценим писателей, художников, вот у нас все имеется, возьмите, сколько вам нужно.
Я взял деньги, краску, ватманскую бумагу; сделано это было не из жадности, на это были особые соображения.
Вечером на другой день у меня сидел Янчевецкий и говорил:
– Вы на закрытый вечер попали благодаря мне, и я не ожидал того, что вы будете себя вести так необдуманно, вас могут ликвидировать. Адмирал Колчак в смерти Новоселова не виновен, все это было сделано без согласия адмирала.
– Я смерти не боюсь; если всех писателей начнут убивать, единую неделимую Россию этим не создать. Если я делаю преступление, для этого есть суд, а не расправа из-за угла. На случай смерти у меня приготовлено воззвание, оно хранится у надежных людей.
Давид Бурлюк нарисовал несколько моих портретов и выдал мне следующее шуточное удостоверение:
«От Всероссийской федерации футуристов. Национальному великому писателю и художнику Сибири Антону Сорокину. Извещение.
Я, Давид Бурлюк, отец российского футуризма, властью, данной мне великими вождями нового искусства, присоединяю вас, Антон Сорокин, к В. Ф. Ф. Приказываем отныне именоваться в титулах своих великим художником, а не только писателем, и извещаем, что отныне ваше имя вписано и будет упоминаться в обращениях наших к народу: Давид Бурлюк, Василий Каменский, Владимир Маяковский, Велимир Хлебников, Игорь Северянин и Антон Сорокин.
Подписал действительный член, учредитель о-ва „Бубновый валет“, член Президиума московских художественных организаций Давид Давидович Бурлюк, скрепил Сергей Спасский».
Выставка у Давида Бурлюка была шедевром. Неудивительно, что зрители не вмещались в зале.
Давид Бурлюк боялся попов, докторов и полиции.
– С этими людьми будьте осторожны, Антон Семенович, вреда причинить могут много.
И потому Антону Сорокину стоило большого труда уговорить Давида Бурлюка выставить картину «Распятие Антона Сорокина».
Успех этой картины был невероятный. Стояли толпы народа.
Подходит священник.
– Что это? Большевизм! Где устроитель? Где?! Кощунство!
Давид Бурлюк напуган.
– Что, я не говорил: попы – это сила? Много вреда могут сделать.
– Какие пустяки, Давид Давидович! У меня все предусмотрено.
– Что же, увидим.
– Кто звал устроителя выставки? В чем дело?
Священник важно, нараспев, видимо желая поиздеваться, говорит:
– Придется звать полицию: протокольчик составить на предмет привлечения к ответственности за кощунство.
Давид Бурлюк толкает незаметно в бок Антона Сорокина:
– Ну что, я не говорил?
– Да, кощунство, большевизм, издевательство над Сыном Божьим, – распевает поп.
– Вы, батюшка, по всей вероятности, страдаете близорукостью. Наденьте очки и посмотрите, что написано: «Это не Христос, а разбойник, – пояснение идиотам и глупцам». Давно ли, батюшка, стали защитником разбойников? Как вам известно, на крестах и разбойников распинали.
Батюшка кипятится:
– После того как Христос освятил крест пролитием за нас и наши грехи своей пресвятой крови, крест есть вещь священная. Да и притом оскорбление священного моего сана. На мне благодать Святого Духа и вдруг – «идиотам и глупцам». Не потерплю такого издевательства! Автора сих богомерзких картин должно отправить в Большевизию, здесь ему не место.
– А мы исправим!
И Антон Сорокин приписал пояснение: «Для идиотов и глупцов, а также для умных и с благодатью Святого Духа иереев: это не Христос, а разбойник».
Хохот публики. Священник старается скрыться.
– Куда вы, батюшка? Зовите полицию для составления протокола на предмет привлечения за кощунство.
Священник сердито плюет на пол и говорит:
– А ну вас, футуристов, к дьяволу, связываться не хочется. Зараза большевизма.
Я объявил себя диктатором над писателями: Вяткиным, Ауслендером, Лидией Лесной и другими. Требовал, чтобы для меня приобрели автомобиль.
– Вы как стадо баранов без диктатора. Мы, Антон Сорокин, почувствовали стремление к власти и желаем быть диктатором, буду выпускать приказы. Ауслендеру приказываю не отбивать хлеб у чернорабочих слова, газетчиков, а писать стилизованные рассказы. Вяткину – поэту-лирику – приказываю не увлекаться административными должностями…
– Я не подчиняюсь вашему приказу! – кричит Ауслендер.
Давид Бурлюк радостно улыбается. Ненавидит он Ауслендера до того, что его фамилию не произносит, а говорит «Сережка Слендер».
– Я не подчиняюсь, – говорит Вяткин, – это же клоунада!
– Что? Клоунада? Вяткин возвышает голос перед диктатором писателей, а почему не протестует, когда в спину убивают Новоселова? Я убивать никого не могу. Я власть захватываю, власть клоунскую, но без убийства и насилия. Встать перед первым в мире диктатором над писателями!
Аудитория понимает сатиру, встает и кричит:
– Да здравствует диктатор писателей Антон Сорокин!
– А теперь получите деньги.
И Антон Сорокин раздает «денежные знаки шестой державы, обеспеченные полным собранием сочинений Антона Сорокина; подделыватели караются сумасшедшим домом, а не принимающие знаки – принудительным чтением рассказов Антона Сорокина».
На другой день извозчики привозили деньги в помещение, где происходили вечера Бурлюка, и требовали обменить. Эти деньги они приняли от своих седоков, по наивности думая, что деньги выпущены новым правительством.
На другой день я был арестован, но, когда написали протокол и мне дали его подписать, я сделал надпись: «Фердинанд Шестой».
– Что это значит?
– Ничего особенного. Понятно, как стеариновая свеча: я сошел с ума. Разве нормальный полезет в диктаторы? И вы, нормальные, должны не протокол писать, а отвезти меня в сумасшедший дом или подчиняться моей диктаторской власти. Другого выхода нет.
Посоветовались, пожали плечами и отпустили.
Давид Бурлюк рисовал картины, но был не в духе. Напротив сидел улыбающийся, как луна, Всеволод Иванов. Бурлюк рисунки портил, ставил кляксы и откладывал в сторону. Я скомкал их и бросил под стол.
Давид Бурлюк расправил и говорит:
– Не для этого я стал Давидом Бурлюком, чтобы бросать мою работу.
И действительно, эти мятые рисунки на выставке были раскуплены.
– А хотите, Давид Давидович, я завтра вас поставлю в затруднительное положение?
– Меня? Никогда!
– И я же вас выручу.
На вечере я сказал:
– Давид Бурлюк такой же жулик, как и Антон Сорокин. Оба мы действуем гипнозом. Никакого нового искусства нет, это мне сам Давид Бурлюк говорил, а так мы очищаем у вас карманы от денег, потому что вы глупы, как бараны. Собрав с вас деньги, Бурлюк может отдохнуть и рисовать настоящие картины, а вы, раскупившие цветные кляксы, радуетесь: вот знаменитость, Давид Бурлюк рисовал, десять рублей платил, а мой трехлетний сын так же рисует. О, это много, значит, талант у сына!
– Антон Семенович, я лишаю вас слова, вы клевещете, этого я ничего не говорил.
Крики:
– Слово Антону Сорокину, слово!
– Футуристы ссорятся!
– Слово Антону Сорокину!
– Футуризм – это жульничество, я вам докажу. Если я скажу, что стихи могут быть бессмысленны и заменять музыку, живопись заменит скульптуру, а скульптура должна стремиться, чтобы зафиксировать слово, вы, развесив уши, будете слушать, но если такие же глупости я буду говорить о вещах, вам знакомых, вы будете хохотать.
Давид Бурлюк вздумал вести хозяйство по-футуристически, кур и гусей он стрижет на шерсть, на собаках делает запашку, молоко служит для удобрения земли. Но подобные глупости делать в искусстве позволительно благодаря тому, что вы мало понимаете в искусстве. Вот что говорит Давид Бурлюк о вас.
– Антон Семенович, вы прекратите вашу клевету, или я вышвырну вас.
– За меня слушатели, я замолчу, если вы мне дадите пятьдесят ваших картин.
– Хорошо, вы получите шестьдесят пять.
– Мир заключен, контрибуция получена, и я продолжаю; все, что вы слышали, конечно, только шутка. Футуризм – это жизнь, без футуризма вы не можете сделать ни одного шага. Посмотрите на ваши сапоги и на французские каблуки ваших жен – вместо копыт футуризм создает дамские туфельки с высоким каблуком. Молоток делается не в виде кулака, а футуристической формы. Глаз – фотографический аппарат, уши – телефон, соловей обращается в рояль – видите, как футуризм искажает все взятое из природы для того, чтобы создать… лучшую жизнь…
Аплодисменты. Давид Бурлюк доволен.
Антон Сорокин решил последовать примеру Колчака и объявить себя диктатором.
Сегодня я выкину антре. Зажигаю свечу и читаю манифест:
«Мы, милостью мысли, Антон Сорокин, в газетном колпаке шут Бенеццо, кувыркаемся на подмостках мысли человеческой. Лицо наше размалевано и одеяние в тусклых блестках. Мы приходим к холодному городу давать наше представление, скулить, как подбитый пес, и делать веселой битую морду…» – и так далее.
Этим манифестом я объявил себя диктатором над приехавшими в Сибирь писателями.
Придворные поэты Колчака не хотели признавать диктатуры Антона Сорокина.
На заборах омских улиц, главным образом около гостиницы «Европа», на самом бойком месте мною вывешивалась ежедневно заборная газета. Там я выкидывал цирковые антре:
«Сегодня в три часа пройдет здесь Антон Сорокин, мозг Сибири, и раздаст подарки».
Ждала всякий раз толпа, которая получала портреты Антона Сорокина и всякий отброс: пуговицы, спички…
В тот день на базаре было двадцать портретов Антона Сорокина – печального, радостного, плачущего, смеющегося, показывающего нос…
Надпись: «Жизнь писательского диктатора в портретах…» Толпа невероятная. Давка, смех и издевательство.
Портреты были сорваны, а я арестован.
Обращение вежливое: стакан чая, печенье двух сортов: английское и японское.
– Для чего вы навесили двадцать ваших портретов?
– Из зависти. Алкивиад для того, чтобы прославиться, отрубил собаке хвост, и по его милости фокстерьеры до сих пор бегают куцые. Герострат сжег храм Дианы. И до сих пор негодяи для призрачной славы сжигают деревни и города. Вот и я из зависти свои портреты развесил. Я работаю двадцать лет и только теперь полез со своими портретами на забор, а другие, кому я завидую, через месяц своей работы на забор с портретами полезли.
– Кто же вы такой?
– Я же сказал: современный Герострат.
– Но ведь у вас работа издевательская.
– Ничего подобного. Просто я занятой человек. Вы вот меня тут держите, а публика будет говорить: «Ну и свобода! На забор своего портрета нельзя повесить».
Подходит поэт Маслов.
– Придется отпустить.
– Я вон при царе во время патриотизма плюнул книгой гнева «Хохотом желтого дьявола», и то ничего не могли сделать, а тут какие-то портреты.
Пожали плечами, отпустили.
Пишу заказное письмо в Томскую психиатрическую лечебницу, редактору сумасшедшего журнала Орестову.
«М. г.! Вы сидите в сумасшедшем доме и не знаете радостной вести. Спешу сообщить ее. Вся Сибирь сошла с ума, и нет никакой цели в сумасшедшей Сибири держать сумасшедших в особых домах. Мания небывалая: боязнь всего красного. Стоит пронести по улице красный флаг – моментально затрещат револьверы. Мания украшения себя побрякушками, которые называются орденами. Имеется и мания преследования всех, кто называется рабочим. На основании всего изложенного немедленно проситесь на свободу. Скажите, что ненавидите все красное, готовы обвесить себя погонами и орденами и готовы убивать рабочих. Вас немедленно освободят и дадут самую ответственную работу…»
Вечером я сидел в охранке. Меня допрашивали сами Зайчек и Зубов.
– Это вы писали?
– Да, я. И очень рад, что письмо доставлено по адресу. Я весьма рад, что имею честь пожать руку редактора сумасшедшего журнала Орестова.
– Вы осторожнее. Это вам будет стоить недешево. Как бы смех не кончился слезами.
– Я знаю, что я в Томской сумасшедшей больнице, и ко всему готов.
– Вы это серьезно?
– Ну да. Я же сумасшедший, писал письмо сумасшедшим. Сумасшедшие мое письмо получили, и я беседую с ними.
– Чтобы покончить с вашими глупыми выходками, я говорю: «Вы в Осведверхе на допросе, и вам грозит серьезное наказание».
– Прошу направить меня на освидетельствование. Я сумасшедший, у меня мания величия. Я вот себя диктатором объявил. Найдутся идиоты – еще оружием мое диктаторство будут защищать. Лучше уж вы посадите меня в сумасшедший дом.
Пошептались.
– А если вы отсюда не выйдете?
– У меня письма оставлены. Новоселов погиб от пули в спину, почему же мне не погибнуть? Тем более что я душевнобольной.
Я уже составил себе имя, и избавиться от меня было не так просто, как это казалось. Ставя жизнь на карту, я обдумал все за и против.
Пожали плечами, отпустили.
Хотя я имел охрану в лице Карасева с наганом, но пошел к Танаке, показал ему свои графики, прочитал японский рассказ, специально написанный для Танаки, и сказал:
– Новоселова убили, теперь хотят убить и меня, дайте мне охранную грамоту. Как ни говорите, а русские – варвары.
Охранная грамота мне была дана: «Дано сие Антону Сорокину в том, что он как писатель и художник, стоящий вне политики и держащий самый строгий нейтралитет, находится под охраной японской миссии».
С этой бумажкой я стал проникать на тайные совещания. И вот на одном, где должен был быть Колчак, ко мне подходят и просят выйти!
– Вы не имеете права здесь быть.
– Проверьте у всех билеты, а то, возможно, есть и кроме меня не имеющие права здесь быть.
Стали проверять.
Антон Сорокин демонстративно показывает охранную грамоту Танаки.
– Новоселова убили, а я хитрее: под японскую охрану пошел. Вон Танака разрешение выдал. Скажет Танака уйти – уйду. Вас не признаю. Вы признаете иностранцев и им подчиняетесь, то же сделал и я.
Приехал Колчак со своей свитой. Заседание началось.
Заседание об аннулировании керенок. Дискуссия. Заседание закрытое. Колчак. Весь Совет министров. Говорят речи.
Входит Антон Сорокин, садится и начинает читать сказку о том, как нищая избавила Тимура от разорения.
Золото уходило у Тимура на содержание войска, и касса стала пустой. Тимур надумал повеситься. И когда шел из мечети и не подал обычного золотого нищей, та остановила Тимура и спросила объяснения.
– Я разорен.
– Эх, а еще Тимур! Выпускай монеты тоньше, цену назначь в десять раз больше, и ты будешь в сто раз богаче: то, что имеет печать Тимура, имеет цену.
Тимур послушался.
– Здесь не место рассказывать сказки, – говорит председатель. – Притом держитесь ближе к теме. И нужно говорить стоя, а не сидя, как это делаете вы.
– Вы слышали, что сказал председатель? Когда говорит сибирский писатель, его следует выслушать стоя, а не сидя.
И два колчаковских министра встали. Колчак быстро вскочил, желая что-то сказать. Антон Сорокин был зорок и воспользовался этим.
– Смотрите, даже верховный правитель встал.
Все собрание поднялось на ноги.
Колчак побежал своей быстрой походкой к выходу. Свита за ним.
Антона Сорокина вели за руки два солдата.
У самого выхода нагнал Танака и велел немедленно отпустить. Танака на своем зеленом авто довез Антона Сорокина до дома.
– Я не знаю, чего вы добиваетесь, но так шутить опасно, – сказал Танака.
– Пустяки, иначе не стоит и быть Антоном Сорокиным. Все легендарные личности сделали меньше, чем о них говорят.
На окраинах Омска, там, где лениво машут крыльями ветряные мельницы, обреченные на скорую смерть, происходят сектантские собрания молокан, баптистов и прочих фанатиков. Среди них я набрал два десятка самых тронутых умом и с ними приходил на собрания, где были дискуссии. Мои сектанты выступали по моим указаниям и несли невероятную чушь.
Главные мои помощники были Тихомиров, Вахтенко, Брончуков. Конечно, были попытки остановить боговдохновенных ораторов. Тогда выступал я, Антон Сорокин, и говорил:
– Вы хотите победить большевиков, а когда подлинный народ идет нам навстречу, вы не даете ему слова. Большевики сильны единением с народом – стыдитесь.
Моих ораторов слушали.
Тихомиров рассказывал о том, как он разговаривал с Богом. Вахтенко нес чепуху об аде и грешниках.
Я обращал вечера сближения славян в сумасшедшие вечера и особенно постарался, когда на вечере присутствовал Колчак с министрами. Мои помощники были неподражаемы.
Колчак не выдержал, когда хлыст Моисеев заговорил на иных языках и стал проповедовать о корабле, о духе, о воплощении Бога. Колчак сбежал. Вечера сближения славян, устраиваемые с богатым бесплатным угощением, прекратились.
Съезд священников. Обсуждают вопрос о защите православия от большевиков, докладчик Папышев советует взять оружие и идти Крестовым походом, освободить святые мощи от большевиков.
Антон Сорокин просит слова.
– Я, национальная гордость Сибири, Антон Сорокин, перед тем как говорить о святых мощах, должен сделать предупреждение. Идиоты и кретины не выносят моих слов, поэтому кто чувствует себя не совсем нормальным, может выйти заранее. Все крепки умом? Хорошо! Итак, о святых мощах.
Большевики, вскрывая святые мощи, находят вату, дамские чулки и прочую рухлядь. Почему? Вы знаете, за что нетление святые отцы наши получали в награду. За то, что морили себя голодом, ненавидели золото. И вот Православная церковь эти мощи святых, ненавидящих золото, положила в золотые раки, вынула из деревянных гробов и начала торговать чудесами. Мощи ворочались, ворочались и от обиды решили превратиться в самые разнообразные вещи, как, например, в дамские чулки…
Взяли попы Антона Сорокина под руки, повели и сбросили с высокой лестницы. На лбу Антона Сорокина – огромный синяк. Антон Сорокин выходит и говорит:
– Смиренные христиане! За правду Христа распяли, а вы в век пара и электричества ушли далеко от варварства и за правду едва не проломили мне череп. Берите же скорее оружие, христолюбивое воинство, и туда, туда – на фронт, на защиту православия!
Объявление в газете «Заря»: «Только американская миссия может бесплатно раздавать всем желающим журнал „Дружеские речи“».
В газете «Речь» Антон Сорокин поместил следующее объявление:
«Только национальный писатель Сибири Антон Сорокин может бесплатно раздавать в виде приложения к „Газете для курящих“ гвоздики, перья, обрывки старой бумаги и американские „Дружеские речи“».
Антона Сорокина вызывают в американскую миссию.
– Мы дали вам тысячу экземпляров «Дружеской речи» для рассылки вашим подписчикам.
– Дали.
– Для чего же вы «Дружеские речи» приравниваете к обрывкам бумаги, гвоздикам?
– О, это я из хитрости. Разное барахло – и сразу американские «Дружеские речи». Это эффект: все равно что, положим, навоз и красота розы. Но если это вам не нравится, я могу исправить ошибку.
– Как же вы это сделаете?
– Я человек находчивый, исправлю, довольны будете.
Первую страницу американских «Дружеских речей» президента Рузвельта Антон Сорокин заклеивает своим портретом и разбрасывает номера журнала по улицам города (обычный способ Антона Сорокина). Подпись: гений Сибири – новой Америки.
Через 24 часа американская миссия звонит по телефону на место службы Антона Сорокина:
– Вас зовут в американскую миссию.
– Если нужен Антон Сорокин, шлите автомобиль.
Через полчаса черный автомобиль американской миссии. Антон Сорокин в авто. Вхожу, нос кверху.
– В чем дело?
Сидит важный американец, настолько важный, что таких я видел только в юмористических журналах. Такого кабинета я не видел. Богатая обстановка. Подумал: вот где можно написать хорошую книгу.
Сидящий за большим письменным столом говорит через переводчика:
– Мы дали вам для распространения тысячу номеров журнала «Дружеские речи». Вы заклеили президента своим портретом, и потому мы принуждены принять меры. Наказание для вас будет тяжелым, и потому мы решили запросить ваше объяснение. Может быть, можно найти смягчающую наказание причину, может быть, вы наклеили портрет на нескольких экземплярах?
– Что вы! За кого меня принимаете? Во-первых, я получил не тысячу экземпляров, а десять тысяч через подставных лиц. Во-вторых, на всех десяти тысячах наклеил свой портрет и даже в Америку послал несколько номеров.
– О, тогда вам не будет снисхождения. Мы будем просить адмирала Колчака дать вам достойное наказание. Вы вводите в заблуждение читателей, и многие думают, что мы рекламируем вас.
– Какой же в этом позор? Американская миссия приехала в Сибирь. Не мешает ей порекламировать и сибирского писателя.
– В задачи американской миссии это не входит.
– Тогда в задачи Антона Сорокина не входит вести разговор с навозными людьми.
– Я затрудняюсь перевести ваши слова.
– Переводите: в Евангелии Америки написано: реклама – двигатель торговли. Время – деньги. И если вы настоящие американцы, должны восхищаться тем, что сделал Антон Сорокин. Он за счет просвещенных американцев, приехавших учить дикарей, сумел разрекламировать себя. Большевики не признают законов и капитала, а вы ведь враги большевиков и должны уважать свои законы. На этом основании позвольте получить двести рублей за потерянное время. Время – деньги, а вы отняли мое время на философский разговор.
Антону Сорокину выдали двести рублей.
Специально для избранных в Географическом обществе возвратившийся из Москвы офицер разведки Котомин делает доклад о своей поездке в Советскую Россию. По его докладу, советская власть вполне организована: музеи, библиотеки, памятники – все на своих местах. Имеются достижения в культурном и воспитательном деле. Литература стоит высоко. Показал плакаты, книжки художественной литературы.
После доклада Антон Сорокин сказал:
– А Колчаку все это будет известно?
– Нет.
– Почему?
– Разве это можно сказать?
– Почему бы вам не сказать всем то, что вы видели? Это избавит от напрасных жертв.
Театр. Избранное общество. На ярусах солдаты.
Доклад Котомина. Он рассказывает правду о науке, об искусстве, о музеях, о пайках, о Красной армии, о профсоюзах. Потом перешел к отрицательным сторонам и закончил:
– Мы имеем врага сильного, культурного, настойчивого. Нам не нужно заниматься клеветой, а более серьезно оценить наше положение.
Колчак убежал. Речь Котомина была прервана криками:
– Долой большевика!..
Котомин был расстрелян (я узнал об этом позже).
Запыхавшись, прибегает Матвеев:
– Я только что от Колчака. Немедленно расклеить утром плакат о взятии Петрограда Юденичем.
Отрезает у меня с пола кусок линолеума и убегает.
Петроград взят не был. А плакатов было изготовлено десять тысяч. Когда Матвеев попросил деньги за плакаты о взятии Петрограда, Колчак затопал ногами и закричал:
– Вон, мерзавец! – и прибавил излюбленное морское ругательство.
Антон Сорокин утаил плакатов около пятисот и отдал их расклеить мальчишкам, а сам плакатов сто сбросил с галерки театра.
Ликование было необычайное, пели «Боже, царя храни…», кричали «ура!».
Матвеев едва-едва выпутался из этой истории.
Антон Сорокин арестован. Обвинение – организация Тарского восстания Антона Безбытного.
– Свечу, только свечу.
– Свечу? Зачем?
– Знаете, была Греция, маленькая страна, и там Диоген зажег фонарь и бегал, искал человека. Это помнят тысячи лет. Если я зажгу свечу в великой России, это будет жить не менее тысячи лет. А свеча мне нужна посмотреть своих партизанов, не вижу при дневном свете.
Отпустили.
Канун отступления. Театр Левобруни. Песни, потом патриотические стихи. Министры. Колчак.
Выходит Антон Сорокин, зажигает свечу. Колчак соскакивает и бежит, за ним бежит свита, и все в зале пошли к выходу.
И громкий крик Антона Сорокина:
– Отступление от свечи Антона Сорокина! Боитесь света!
1926
Гибель аула Батырбека
На окраине города Павлодара, там, где доживают свою жизнь старые, покосившиеся, смешные теперь и никому не нужные ветряные мельницы с остановившимися крыльями, разбросаны бедные маленькие домишки. Многие из них стоят без крыш. На этих домишках растет полынь, посеянная степными ветрами, и кое-где тянется к солнцу желтый цветок подсолнечника. Это казахские зимовки. За перегородками из жердей, в ограде, тоскливо, не спеша, жует свою жвачку верблюд с вытертыми и блестящими, как выделанная кожа, боками.
В этих лопухах живут джатаки.
Джатаки – любопытный народ, о них можно бы написать много интересных книг. По различным причинам они переменили свою степную жизнь на городскую. Когда-то у многих из них были свои юрты, скот. А теперь, когда не стало скота, они пришли в город и стали приспосабливаться к городской жизни. И оказалось жить в степи труднее, чем в городе.
Одних в город пригнал джут. Джут – это страшное для степи несчастье. Подует среди зимы теплый ветер, ярко засияет солнце. Сквозь туманные стекла солнце пошлет лучи в темные холодные зимовки. Дети радуются, просятся на улицу.
– Весна наступила, тепло!
Дети постарше выбегают из душных зимовок и голыми ножонками бродят в теплой воде. Дня три стоит тепло. Растает снег, и побегут ручьи. Не обрадуются только большие. Они ходят скучными, и тоска омрачает их лица скорбью. Аксакалы качают головами и говорят:
– Горе, горе нам!
Женщины притихнут, стараясь быть незаметными. Бедные казашки знают, что сулит им будущее.
Подует холодный ветер. Невидимый, кутаясь в белых халатах снежной метели, он полными горстями забросает степь хлопьями снега. Опять будет темно и холодно в зимовках.
Дело идет о жизни и смерти, и потому люди не охотливы на слова. Некоторые советуют гнать скот на продажу в город, а на вырученные деньги купить муки. Но город далеко и гнать затруднительно. Некоторые советуют заколоть скот.
Страшное слово несется по степи:
– Джут… джут… джут…
Страх делает людей неподвижными и ленивыми. Обреченные, они ждут гибели.
Степь покрывается ледяной корой, словно прозрачным стеклом. Сквозь толстый слой льда видна каждая травка.
Скот, чувствуя беду, не ждет помощи и готовится к борьбе со смертью сам. Рядами идут лошади и копытами стучат по льду. Крепкий лед сначала трещит, колется, потом отскакивает, и куски его с промерзшей травой иногда далеко откатываются по гладкому ледяному полю. Лошади едят заработанную таким тяжелым трудом пищу и оставляют половину ее несъеденной. За лошадями идут верблюды, потом бараны. Они тоже оставляют немного травы. Последним идет рогатый скот. Шершавыми, как щетки, языками коровы облизывают всю траву и ничего не оставляют.
У лошадей распухают ноги. Из копыт течет кровь и пятнами окрашивает лед. Их замерзшая кровь на снегу похожа на алые бусы.
Теперь уж впереди идет рогатый скот. Слабыми копытами он ничего не может сделать. Гулко раздаются бесполезные удары по степи. Голодные волки чуют добычу и по ночам воют долго и протяжно. Они подходят к аулу и не боятся собак.
Скот умирает, лошади падают и не встают. Около них толпятся казахи, поднимают за хвост, ставят подпорки и из рук кормят клочками сена. Но сена не хватает.
Весь аул питается падалью. Мяса полные котлы, но едят и чувствуют голод, и нет радости от еды. С раздутыми животами лежат лошади на гладком льду, и белый снег заносит их трупы.
Во всем ауле умирает десять тысяч голов. Остается одна корова, одна лошадь и три овцы. Их кормят остатками сена.
Так джут гнал людей в город.
Другие, молодые, сильные, идут в город для того, чтобы вернуться в степь и купить себе жену.
Джатаки зарабатывают деньги различными способами: одни торгуют кожами, мясом. Другие, победнее, работают на соленых озерах. Третьи грузят пузатые, как озерные караси, баржи на Иртыше. Четвертые служат матросами на пароходах, что разбегаются по Иртышу тараканами.
На извозчичьей бирже с маленькими степными лошадками стоят сыны степей и ждут пассажиров.
Вечерами за круглыми столами на корточках сидят джатаки со своими семействами, разговаривают, едят баранину, пьют крепкий кирпичный чай, откусывая крохотные кусочки сахара.
Говорят больше о степи. Вспоминают иногда прошлую жизнь, мечтают заработать деньги и вернуться в родную степь.
Среди джатаков жил Ибрагим Кикимбаев. Кикимбаев приспособился к жизни небольшого города. Читал газеты, знал законы и писал прошения для казахов.
Казахи – умный, сметливый народ. Если бы Кикимбаеву дать образование, из него получился бы неплохой юрист. Теперь же он старался заработать как можно больше денег и мечтал вернуться в аул, приобрести юрту из белой кошмы, завести скот, купить красивую жену и спокойно доживать свой век.
Иногда Кикимбаев пьянствовал в пивнушке, пел песни, обнимал раскрашенную бабенку, рассказывал ей о степи. Потом любил пересказывать своими словами какую-нибудь кинематографическую картину.
Любовь к книгам у Кикимбаева была огромная. Кино казалось ему чудом.
Десятый раз пересказывал Кикимбаев «Аэлиту». Он был уверен, что на далеком Марсе действительно живут марсиане и живет царица марсиан – Аэлита. Пересказав картину, Кикимбаев неожиданно начинал петь:
Хочешь – любишь, хочешь – нет,
У джатака денег нет…
У джатака денег нет…
Хочешь – любишь, хочешь – нет…
А потом плакал пьяными слезами, тосковал о степи и говорил:
– Почему я не видел в кино нашей жизни? Хочу видеть казахскую жизнь в кино!
Вот пока и все о джатаке Кикимбаеве, тоскующем о степи и желающем посмотреть жизнь своего народа в кино.
Артист Штакерт участвовал в картине «Избушка на Байкале». Он был поражен величием Байкала, оригинальностью обитателей его, бурят, и, вернувшись в Москву, стал изучать по книгам Сибирь.
Потом он сделал несколько поездок на Север, поехал на Алдан, побывал на Алтае… И теперь мечта Штакерта была та же самая, что и джатака Кикимбаева, мечтавшего посмотреть в кино картину из жизни своего народа.
Как только Штакерт занял место директора кинофабрики, он начал подготовлять киноэкспедицию в Сибирь. Он писал доклады, доказывал, спорил… А дома по вечерам долго сидел за письменным столом и думал: где же заснять первую кинокартину? Взять ли холодный Север, с игрой теней на снегу? Тундру? Непроходимые леса? Сделать ли картину на Алтае, где журчат водопады в горных теснинах? Ехать ли туда, где живут остатки северных племен? Произвести ли свои съемки в степях Казахстана, где мерно, не торопясь, разливается широкий Иртыш?
Штакерт сам начал писать сценарий.
Помощник режиссера Оранский сказал однажды Штакерту:
– Карл Иоганнович, из Сибири пришло весьма оригинальное письмо какого-то казаха. Я сказал, чтобы его передали вам.
На фабрику ежедневно со всех концов необъятных пространств приходили сотни писем, рукописей, сценариев.
И вот на столе Штакерта в тот день лежал конверт из Павлодара от казаха Кикимбаева. Это было весьма интересное письмо. Безграмотные строчки повлияли на всю дальнейшую жизнь Штакерта.
Каракульками было написано:
«На фабрику кино. Я, казах Кикимбаев, делаю запрос, почему нашу жизнь не поставят на экране? У нас есть что поставить… У нас есть новый быт. У нас есть хорошие конокрады, с которыми следует бороться, изживать конокрадство. Старый элемент берет калым – это тоже следует изжить. Жду картину из казахской жизни…»
К письму было приложено несколько рукописей.
Штакерт внимательно читал: «Козы-Корпеч и Баян-Слу».
С этого дня Казахстан стал навязчивой идеей Штакерта. Он целые дни проводил в библиотеке и читал казахские сказки.
В своем докладе Штакерт писал:
«Сибирь имеет огромное сходство с Америкой. Если мы верим в восстановленных индейцев по Фенимору Куперу и Густаву Эмару, то почему бы в Сибири не создать такие фильмы, восстановив прошлое ее обитателей? Если мы интересуемся золотоискателями на Рио-де-Жанейро и загадочной страной Эльдорадо, почему нам не интересоваться Сибирью? Разве нет у нас золотых приисков на Урале, на Алтае, в далекой тайге, на загадочных речках? Разве не происходит там драм, достойных быть отмеченными?..»
Штакерта ценили как хорошего оператора, сценариста и режиссера. И Штакерту дали разрешение на постановку его сценария «Гибель аула Батырбека».
Содержание было примитивное. Все дело было в постановке.
Богатый аул Батырбека, с огромным количеством скота, живет своей жизнью. Переселенцы теснят казахов, баи разоряют. Царские начальники берут взятки. Обедневшие кочевники составляют шайку барантачей, нападают на аул, и от аула ничего не остается. Вот и все содержание.
Штакерт достал мандаты об оказании содействия. На постановку отпустили большую сумму денег. Штакерт был доволен: он поставит картину и заложит фундамент сибирского киноискусства.
Поздно ночью на окраине города Павлодара Кикимбаев получил загадочную телеграмму:
«Выезжаем для постановки кинокартины из казахской жизни. Желаете принять участие? Оплата двести рублей месяц. Отвечайте».
Кикимбаев ответил телеграммой:
«Очень даже желаю».
Но не спал в эту ночь. «Если дают двести рублей, не мало ли это? Даром денег никто не дает. Что заставят делать?»
Не разрешив этих вопросов, он заснул только под утро.
Кинооператоры, режиссеры, артисты, артистки, всего пятнадцать человек, выехали в Сибирь для постановки мирового боевика.
Осматривая коллекции краевого музея в Омске, Штакерт был поражен богатством казахстанского отдела.
– Это еще не все. У нас в кладовых есть богатейшие юрты. Одна юрта, подаренная братьями Байсунами проезжавшему наследнику Николая II стоит пятьдесят тысяч рублей. Вы подумайте, в юрту убить пятьдесят тысяч рублей, когда можно выстроить дом в пятнадцать комнат!..
Штакерт осмотрел юрту и был изумлен. Вышивка бухарскими шелками поражала своим искусством. Ящики, столы, двери были украшены резными украшениями.
Штакерт не поверил своим немецким глазам и, по русскому обычаю, даже потрогал руками. Потом спохватился и сказал:
– Простите. Очень хорошая работа. Я сделаю засъемку крупным планом. Может быть, еще есть юрты?
– О да, – сказал заведующий, – есть еще губернаторские юрты, подарки баев. Таких юрт около десятка.
– Я эти юрты возьму у вас во временное пользование для съемки в степи картины «Гибель аула Батырбека».
– Возьмете? Да что вы! Из музея нельзя взять даже вот этого стола, вот этой казахской чашки.
– Мы, когда это нужно, брали вещи даже из бывших царских дворцов. Кино – самое важное искусство. Для кино не может быть каких-либо запретов. Мы творим жизнь.
– Как же я могу дать? Вы потеряете, испортите.
– За это мы отвечаем. Нельзя мешать культурной работе.
И Штакерт ушел рассерженный.
В центр полетело донесение, что в краевом музее, в кладовой, лежат юрты без присмотра, частично побитые молью, однако их не дают для съемки. План работы по постановке кинокартины «Гибель аула Батырбека» срывается.
И скоро Штакерт получил разрешение на право получения из музея десяти юрт с полной обстановкой,
– Хорошо, я вам выдам, но каждая вещь будет переписана, и вы ответите за потерю и поломку, – предупредил заведующий,
– Да, да. Я отвечаю. Все будет возвращено в сохранности, – ответил Штакерт. – За границей воздвигаются целые города для съемки кинокартин, а вы жалеете какие-то юрты.
Пароход «Пролетарий», тот самый, который раньше назывался «Андрей Первозванный», грузился огромными ящиками. В ящиках были разобранные юрты.
Пассажиры думали, что это грузили машины для обработки еще нетронутых, обширных, хлебородных павлодарских степей, дающих лучшую пшеницу… То же самое думал и грузчик джатак Дюсень, когда-то сам сеявший пшеницу.
Дюсень тащил ящик и весело, громко пел, не обращая ни на кого внимания:
Пшеница ярится,
Парень девке нравится, –
и вспоминал зерна пшеницы – китайки белой, крупной, круглой, как горох.
Никто не догадывался, что режиссер Штакерт вез в далекую степь музейные юрты, сработанные когда-то на потеху наследника и губернаторов.
Штакерт, в больших круглых американских очках, улыбался довольной улыбкой.
– О, этот зав – некультурный русский человек… Это, наверное, бывший белый офицер. Он не доверяет мне юрты, мне, Штакерту. Что они стоят, когда кинофабрика доверяет мне делать постановки в сотни тысяч! Я честный человек, я обязуюсь доставить все в сохранности. Я дал такую расписку.
– Могут быть случайности, утонуть пароход, сгореть… Нельзя так уверенно ручаться за сохранность.
– Это стихийное бедствие, это бывает весьма редко… И то я заплачу за все своими деньгами.
– Но ведь некоторые вещи не купишь?
– Против стихии ничего нельзя сделать. Но это едва ли случится.
Все-таки добродушный немец долго не мог уснуть. В ту ночь ему снились пожары. Он ясно видел, как пароход опрокинулся и все ящики утонули.
Утром Штакерт проснулся с головной болью.
– Русский человек – глупый человек. Много разговоров, много головной боли. Зачем будет гореть пароход? Не надо об этом думать.
Пароход «Пролетарий» дошел благополучно, благополучно выгрузили ящики.
И когда по песчаным павлодарским улицам ехала киноэкспедиция, проходивший казак остановился, посмотрел на треножники и сказал со злобой:
– Опять в степь едут землемеры. Всю землю киргизью отмеряют… Нашу казачью землю.
Если бы Штакерт слышал, что сказал казак, он необычайно бы удивился:
– Мы снимаем кинокартины! Никакой земли – ни казачьей, ни казахской – нам не надо!
И вот Кикимбаев и Штакерт беседуют. Горит свеча.
– О, это будет хорошая картина «Гибель аула Батырбека». Зачем богачи нас сделали джатаками? Зачем у богачей много скота? У нас нет скота, все надо поровну. Это будет хорошая картина. А я вот видел «Аэлиту». Эту картину не вы делали? Хорошая картина.
…Хочешь – любишь, хочешь – нет,
У джатака денег нет…
Штакерт рассказывал сюжет:
– Картину надо снимать в горах Баян-Аула. Степь снимать плохо. Нужны горы, лес. Надо ехать в Баян-Аульские горы.
За городом Павлодаром были поставлены юрты – для съемки отдельных деталей вышивки, дверей, резьбы.
Режиссер Штакерт был удивлен богатством юрты. Вышивка была украшена настоящим жемчугом и кораллами.
– Эх, если бы цветные снимки сделать! Какая роскошь!
Ярко, как солнце, горели юпитеры, и операторы вертели ручки киноаппаратов.
Кикимбаев собрал всех джатаков и говорил:
– Мы можем хорошо заработать. У этих людей много денег. Они будут платить по рублю каждому человеку, и мы будем делать все, что нам скажут эту люди. Они будут нас снимать, чтобы там, в городах, показать нашу жизнь. Мы бедны, мы должны взять у этих людей как можно больше денег.
Потом вышел старый мулла. Он сказал:
– Не надо денег. Пусть эти люди уезжают, откуда приехали. Разве вы видели, чтобы деньги платили даром? Эти люди возьмут от вас вашу душу, и вы потеряете часть своей жизни. Разве Коран позволяет делать образ человека? Подумайте, разве Аллах разрешает?..
И джатаки сказали:
– Мулла Абдурахман прав. Не надо нам денег.
Кикимбаев подошел к Штакерту.
Все дело портит Абдурахман. Мулла – отсталый человек. Он, можно сказать, фанатик. Он запрещает сниматься джатакам. Известное дело – народ темный.
– Что же делать? – испуганно сказал немец. – Придется ехать в другой аул.
Теперь испугался Кикимбаев:
– Зачем другой аул ехать? Надо прибавить денег и дать мулле, тогда согласятся.
– Хорошо, они будут получать по два рубля в день, а мулла Абдурахман – десять.
Кикимбаев сказал:
– Я говорил с людьми, делающими картины. Они сказали, каждый будет получать по два рубля, а мулла Абдурахман – по десять. Мулла говорит правду, в Коране сказано: нельзя рисовать человека, но ведь здесь не будут рисовать. Многие из вас видели картины в кино. Разве без помощи аллаха может двигаться картина?
Мулла разгладил свою седую бороду и сказал:
– Да, это правда. Я сам видел на картине такого же, как я, муллу. Значит, сниматься можно, но деньги вперед. Каждая работа должна оплачиваться.
Штакерт облегченно вздохнул. Штакерт знал силу денег.
Караван верблюдов переправился на пароме через Иртыш и двинулся по направлению к Баян-Аульским горам. Треножники юпитеров были привязаны по бокам верблюдов. На верблюде ехал и сам Штакерт.
Степь играла желтыми солнечными красками. Вдали синели Баян-Аульские горы. Мерно, не торопясь, шли верблюды… Пикеты, колодцы. Скучный путь.
«Нечего даже заснять», – думал режиссер Штакерт.
Кикимбаев рассказывал о пещере в горе Джасы бай.
Приехали в аул Арджас, где должна была происходить съемка кинокартины. Кикимбаев вел переговоры с аксакалами. После долгих переговоров соглашение было достигнуто. Стали готовиться к съемке.
Недалеко от Арджаса был спешно поставлен другой аул, аул бедняков.
Богатый аул Арджас стал еще богаче, когда поставили дорогие юрты. С постановкой этих юрт доверие к кино возросло. Аксакалы приходили, удивленно качали головами.
Казахи – народ толковый. Они быстро поняли несложный сценарий и удачно провели репетицию нападения на богатый аул.
Это была самая трудная часть картины.
Режиссер Штакерт был доволен. Он нашел замечательно красивую девушку Казымиль и думал увезти ее в Ленинград.
А в это время в бедном ауле происходило совещание.
Шайка степных разбойников Керимбека приехала в аул джатаков узнать, что такое происходит в ауле Арджас, какие люди приехали.
Узнав о картине, посоветовались с муллой и Кикимбаевым:
– Пещера Джасымбай у нас. Никто не откроет нас. Все там спрячем.
– А скот угоним в аулы.
Совещались долго. Говорили, спорили и наконец сторговались. Аул заснул.
Съемка картины шла хорошо. Режиссер Штакерт удивлялся находчивости кочевников, их быстрой сообразительности.
Засняли свадьбу, бега, борцов, музыкантов. Казымиль была героиней, из-за которой должен был быть разграблен аул Батырбека. И вот настало время заснять нападение барантачей.
Они неслись на своих скакунах, впереди Кикимбаев и мулла Абдурахман. Отбивали стада… Гремела стрельба. Все как в американском боевике. Разбирались юрты, скрипели двухколесные арбы.
Режиссер Штакерт был доволен.
Крик, шум, возня. Все, что необходимо для кино.
– О, это будет боевик! После этой картины я докажу, что в Сибири необходимо построить кинофабрику. Это же новая Америка!
И вдруг все стихло. Скрипучие арбы направились в степь, угоняя скот.
Жители кинулись в погоню… Стрельба усилилась.
Штакерт удивлен:
– Что такое?!.
Побежденные вернулись.
Аксакалы стали требовать от Штакерта ответа, угрожая убить. Штакерт вынул револьвер.
– Это ты привез грабителей! Они разграбили аул наш и уехали! Кто их поймает?! Пока мы поедем в Павлодар, они будут далеко. Баян-аульские казахи нам не помогут.
– Эти грабители ограбили нас и угнали наш скот!
Штакерт понял.
Кочевники разломали аппараты, выбросили киноленты, на которых должны были быть картины. Сначала желтые, они темнели и становились серыми.
Маленький казачонок жевал целлулоидную ленту и сплевывал желтую слюну.
Картины «Гибель аула Батырбека» не будет на экране.
Штакерт лежал связанный среди операторов. Солнце жгло, как в Сахаре.
Аксакалы совещались, что делать, как нагнать грабителей.
А грабители были уже далеко. На привале в горах они совещались.
– Надо разделиться на несколько отрядов и ехать в разные стороны.
– Поймают нас…
– Не поймают! Мы уедем далеко.
– Такую юрту разве можно отдать?
– А главное, – говорил мулла, – они не взяли у нас наши души и не отвезут их в город на смех для себя и жен. И больше в степь не приедут снимать картины.
Штакерта и операторов везли связанными в Павлодар.
Заунывно скрипели, как улетающие журавли, немазаные арбы. Поверх были набросаны ломаные треножники юпитера и киноаппараты… И объектив Цейса все время при каждом толчке ударял в глаз Штакерта. Штакерт пытался отбросить его головой. Вокруг ехали казахи разоренного аула Арджас на лошадях.
Арба закачала Штакерта, и он видел картины как в кино: будущую Америку – Сибирь и новый киногород – сибирский Голливуд.
1927
Плевок в глаза Дутову
Тургайские степи осенью играют, смеются красками – музыка для глаз. Смотри и не насмотришься. Голубое небо, красная таволожка, жемчужный ковыль и желтая, оранжевая трава. Облака белые отражаются в голубых и темно-синих соленых озерах, полных, как чайные блюдца, водой. В травах скот. Радостно жить в степи, легко дышать вкусным воздухом. Золотая монета осенью степь Тургайская. Чеканны аулы, белые юрты богачей и черные дырявые юрты бедняков, покрытые лоскутками изношенной кошмы.
Одно горе было у киргиз. Думали, большего и не будет. Только и разговоров было, что переселенцы теснят, скот на солончаках вымирает, а вот оказалось, что горе не имеет пределов. По приказу царскому стали брать киргиз на войну окопы рыть. И когда киргизы отказались, приехали казаки и стали из пулеметов расстреливать киргиз, вешать для устрашения. Много погибло киргиз, ну, думали, что может быть больше этого горя? Оказалось, нет предела горю, пришло время, и по степи стали разъезжать банды казаков атамана Дутова. Пожирали скот, насиловали киргизских невест, рылись в сундуках, уничтожали аулы. Полными горстями судьба бросала несчастья и смерть.
Обширны степи Тургайские. Отряды казачьи что репей на коже верблюда, а убитых в травах высоких не видать – скрывает степь. Только волки грызутся у трупов убитых да летают, каркая, черные вороны. Много убитых, но всех не перебить, да и степь Тургайскую не наполнить убитыми, в огромных степях жалки кучки отрядов атамана Дутова.
Едет отряд казаков в две тысячи человек, Джуван путь указывает. Впереди едет Джуван, и матерый казак Егор Шайтанов рассказывает Джувану, почему большевиков нужно помучить, а потом перестрелять, но Джуван не понимает.
– Мой не понимай, я видел большевик: хороший есть человек, почто убивай, мой не знай.
– Да ты никак сам большевик, киргизская лопатка! Чего доброго, приведешь нас к большевикам. Смотри – съешь ты у меня пулю. Видел, как я большевика шашкой разрубил на две половины? И с тобой то же сделаю или живот распорю.
– Мой видел и шибко напугался.
– То-то, киргизская образина! Обманешь – и тебе такая же смерть будет. Все вы, черти, склонны к большевизму.
– Мой обманиль не будет. Вот приедем аул Чекбека, там другой человек бери, а меня, пожалуйста, отпускай, маленький Айнадай меня ждет, дочка, надо домой.
– Елки зеленые, чего захотел! Много ты видел, много знаешь, и домой в свой аул я тебя не отпущу. Может, помилую, когда до ставки атамана Дутова доведешь, а может, и пристрелю.
– За что меня стреляй? Меня стреляй нельзя, у нас дочка Айнадай есть, никак нельзя. Ах, Егорка, Егорка, нехорошо обманывать, Джуван шибко сердитый, надо правдой жить, обманиль нельзя. Джувана вся степь знай, поет хорошо, степь живая. Джуван – сын степи.
– Волк ты степной, остерегаться тебя надо, укусить можешь.
Запели казаки песню с присвистом, но жалка была песня: то ли глотки пересохли, или ветер не хотел нарушать покоя степи непривычными песнями и уносил песни казачьи. Заметили это казаки. Примолкли. Разве такой песни надо степи? Такой песни не надо. И запел Джуван песню громкую, радостную, на всю степь, даже ветер притих, слушает.
– Удивительно, один человек и так орать может.
Неожиданно примолк Джуван и сказал:
– Пропали.
– Что ты там видишь своими глазищами? Большевиков? Я тебя, язви в пятки, в печенки, пристрелю, на самых большевиков вывел. Что ты молчишь, стерва желторотая?
– Ты смотри: там дым, степь горит. Атаман Дутов степи жгет. Огонь скоро придет, видишь, ветер какой большой… Трава сухой, трава большой, ветер скоро придет, с огнем все погибай, огонь большой. Шибко большой.
– Надо обратно бежать.
– Ветер догонит, огонь шибко сильно идет, не убежать.
– Значит, все погибли?
– А ты разве не знал, когда степи сам жег, сколько киргизских аулов сгорело? Поди, видал.
Знают казаки, что такое пожар в степи сухой осенью, жирные травы горят жарко.
– Надо бежать, – говорит Егор Шайтанов, а сам, пускавший огонь в степях Тургайских, знает, что спасения нет. Гибель приходит.
Гибель идет черно-белым дымом и огнем.
– Что делать будем, Джуванка? Умирать приходится.
– Подожди, Егорка, мало-мало надо думай. Зачем умирай, когда столько ружей и пик?
– Да ты что, язви тебя в душу, смеяться вздумал? В огонь стрелять будешь?
– Нет, огонь стрелять не надо. Клади ружья, копья, седла, все клади и жги: надо шибко большой огонь. Придет огонь, и мы остался все живой, только ветер большой надо скорее, время мало. Аул Джантаса ничего не жалел, все юрты, ящик, все жег и огонь остановил, все живы остались, а сколько аул сгорело – беда.
Смекалистый был Егор Шайтанов, вспомнил, как спасся аул Джантаса. От большого костра вспыхивает степь, ветер вдруг меняет направление, и огонь идет навстречу огню, волны пришедшего огня утихают и, обойдя вокруг как бы черного острова, поспешно уходят дальше.
– Ну, живее торопись, ребята. Все клади, пороху больше сыпь.
Большой костер сложили из ружей, седел, пик. Надвигается океан с черным, сизым, белым дымом. Зажжен костер, пламя горит все жарче и жарче, вокруг обгорает трава, и размеры черного острова увеличивают, разбрасывая горстями порох. Языки огня слизывают траву, как шершавый язык коровы. Черная опаленная заплата растет. Успокаиваться стали казаки, не страшен больше огонь.
Снял аракчин Джуван, вытер капельки пота и сказал:
– Вот, Джуван всех спас от смерти, теперь Джуван надо отпускай к дочка за реку Тахир.
– Вот приедем к атаману Дутову, доклад сделаю. Хотя ты и немаканая харя киргизская, а спасибо от смерти избавил.
По опаленной черной земле ехали казаки. Земля была горячей. Встречались соленые озера. Теперь воды в них не было, от жара вода паром ушла в небо, и соленые озера казались опрокинутыми фаянсовыми блюдцами. И вот – большой аул, сотни черных обгорелых трупов лошадей, людей с распухшими курганом животами и оскаленными ярко-белыми зубами. Джуван качал головой и говорил:
– Смотри, мой плачет. Нехороший человек атаман Дутов, много горя. Вот теперь вы живой. Не будь Джувана, все вы был бы такой. Пошто людей не жалей? Шибко плохо.
– Ну ты, замолчи, пить хочется, а ты тут большевизмом занимаешься. Приедем – все доложу атаману Дутову.
– Джуван не боялся, сколько людей спасал, надо мало-мало подарок делай.
На третий день голодные и томимые жаждой приехали казаки к реке Тахир, в ставку атамана Дутова, откуда начался огонь. Егор Шайтанов сделал доклад, атаман Дутов приказал позвать Джувана.
Пришел Джуван.
– Ну, Джуван, спас ты моих казаков от смерти, спасибо тебе, садись, ешь баранину, пей кумыс и говори, какой тебе нужен подарок. Может, хочешь получить деньгами?
– Правду, – сказал Джуван, – надо подарок, большой надо подарок.
– Чего тебе нужно, говори.
Атаман Дутов был красен от жары. Он пил кумыс, тяжело вздыхал от слишком сытого барашка и нехотя рукой ловил в деревянной чашке мясо и ел по-киргизски. Джуван опустился на кошму и подсел к столу.
– Ну что же, послушаем, какой тебе нужно подарок.
– Степь киргизская шибко сердитый.
Джуван вынул табакерку, посыпал черно-зеленый мелкий табак на ноготь, понюхал, потом щепотку заложил за щеку, сплюнул черно-зеленую слюну через зубы и начал:
– Ты атаман Дутов, все тебя боятся, на ногах стоят. Мой не боится, за один стол сел. Джуван спас казак и просит мало-мало подарка: уходи из степи, не тронь киргиз, не тронь степь, степь живой, степь жарить на огонь нельзя.
– За такие слова я тебе дам подарок: ты должен повесить своими руками десять киргиз-большевиков, а потом тебя выпорют, дадут тебе пятьдесять ударов по голой спине.
– Ты что, за правду говорил? Мало-мало шутил.
– Нечего с вами, негодниками, церемониться, все вы большевики.
Молча, как верблюд, Джуван задвигал челюстями, потом неожиданно сочным черно-зеленым плевком плюнул. Плевок, словно выпущенная пуля, попал в глаза атаману Дутову и потек по щекам, потом по усам.
– Расстрелять негодяя!!!
Казаки во главе с Егором Шайтановым, те самые казаки, которым Джуван спас жизнь, тащили Джувана на расстрел.
Атаман Дутов обмакивал в кумыс платок и промывал свои глаза, а за юртой грянули выстрелы, и Джуван лежал трупом.
А за рекой Тахир степь была веселая и играла желтыми цветными красками.
1927
Песня о живом кургане Азах
Необъятны земли сибирские, степи неохватные, степи тихие киргизские, не степи, а море изумрудное, ширь-океан. А если прислушаться к голосу шаманов, самых старых, уходящих уже в небытие, то говорят они:
– Там, где теперь степи зеленые с темно-синими глазами – соляными озерами, прежде было голубое море-океан, и в бури это море было черно-синим с белой пеной на огромных валах. Киргизы показывают в соляных озерах водяных блох – маленьких, красных, похожих на морских коньков, – это от прежнего моря. По берегам озер и речушек большие белые толстые раковины – это тоже от прежнего моря. По мягким зеленым берегам рек Урала и Ишима, неуклюже шевеля клешнями, копошатся у падали раки – это тоже от старого моря. В степных озерах колючие черные орехи, рогульки – тоже от старого, ушедшего. Белые быстрые чайки с тоскливым криком носятся по степным озерам, и большие серые мартыны тоскуют о старом море. И там, где прежде ветер играл черно-синими морскими валами, теперь тот же старый ветер играет валами серебристого ковыля, а в степях Бекпалы ветер с тоски играет песчинками золотого песка. Тихие степи киргизские. Кто устал душой от городского шума – сюда, в тихие земли сибирские. Тишина…
В степях неохватных, мерно колыхаясь, как корабли, гуськом, один за одним идут верблюды, отчетливые на темно-синем небе. Краски степи нежны – глаза ласкают теплыми зелеными, желтыми, серебряными тонами, только ярки темно-синие озера, как камни сапфира в изумрудной оправе, ярки рубиновые закаты на бирюзовом небе. Дети степи – киргизы любят поэтому украшать свои юрты синими и красными причудливыми узорами, и эти цвета особенно ярки на цветочно-белой кошме, чиивые перегородки расшиты такими же яркими шелками из далекой Бухары и Хивы.
По гладкой и ровной Теренгульской степи величиной с германскую землю брошена желтая телеграфная лента – это дорога в Павлодар. Воткнуты спички – это телеграфные столбы, такие смешные здесь, в степи. На столбах иногда отдыхают коричневые беркуты, степные орлы, словно для их отдыха поставлены эти столбы.
И в жар, когда солнце лучами целует каждую травку, на столбах сидят беркуты, раскрыв клюв и устало опустив крылья. Жаркий степной воздух любит иногда пошутить и увеличивает отдаленный столб, и тогда столб кажется огромной сосной. На маленькой кочке кобчик кажется в рост человека. А особенно в жаркие дни, когда лучи солнца выпивают зелень степей, степной воздух показывает перевернутый город в голубом небе, и зоркий глаз киргиза, словно сделанный на заказ на оптическом заводе Цейса, видит даже перевернутых мурашей-людей в этом городе миража. Степь словно золотая монета, и начеканены аулы, иногда киргизские памятники на могилах и большие курганы.
В степи так много больших курганов, что певцы поют только о самых больших, около которых большие озера от вынутой земли для кургана. И можно узнать, за какие заслуги построен курган, и городские люди часто расспрашивают о курганах, о каменных бабах, что стоят часовыми у курганов со сложенными, как у Будды, руками и с загадочными круглыми глазами. Кажется, что эти камни живы и думают какую-то одну и ту же думу, и мысль эта – о степях киргизских.
Люди пригоняли толпы людей с лопатами и разрывали курганы.
Когда разрывали курган Камыр, Алимжан сказал:
– Много этот курган людей задавил и вас задавит.
Смеялись городские люди: посмотрим. Разрезали курган с вершины до основания, потом стали искать могилу. Качал головой Алимжан и говорил:
– Сдурел, что ли, такой большой гора копать! Деньги много надо! Совсем сдурел…
Разрыли городские люди курган, докопались до могилы и вытащили скелет лошади и человека, много бронзовых и золотых украшений; находка была ценной, и радовались городские люди, пришедшие в степь. Смеялись: «Ну что, задавило, Алимжан?»
– А ты пошто так рыл, не по закону? Рой, как волк нору роет, тогда не задавит. А то больше денег закопал, чем нашел, – такой закон нет.
– Деньги нам не важны.
– Алимжан деньги шибко надо, давай деньги – Алимжан песню споет, кто такой был Терентай.
Давали люди города деньги, слушали, кто такой был Терентай.
– О, это был большой человек. Там, в Баян-Ауле, где с гор бегут быстрыми серебряными змеями ручейки, научил киргиз из песка добывать золото. Вот кто был Терентай. За это киргизы построили над ним курган. Алимжан знает, где этот курган, но не скажет, потому что незачем тревожить покой Терентая. Но придут городские люди, разроют могилу Терентая и найдут много золотых вещей. Придется о таких людях песню спеть.
Самый старый с очками взглянул насмешливо через стекла очков и сказал, протягивая деньги:
– На, возьми, Алимжан, вперед оплачиваю твою песню о жадности городских людей.
Взял Алимжан золотой и сказал:
– Не хотел говорить, это и есть курган Терентая, много людей рыло могилу Терентая и разрыть не могли. Хитрые люди дорылись до могилы Терентая, вот в руках золото, а на земле лежат кости богатыря Терентая. Нет Терентая, а золото живет.
И неожиданно громко запел:
На зубах горы моя юрта, стережет ее зуб-кедр.
На закате вчерашнего дня я убил большого гуся…
Брови холодной горы насупились.
Седая сердится Каюн-гора.
На забытых березах плачут беркуты,
Стонет глухая трава.
Через горы идут железные телеги,
Через горы идут орт-арбы.
Ветер с Аральского моря летит,
А в Теренгуле – курганов цепь.
Запинается ветер о разрытый курган,
Ветер летит с Балхашского моря…
– Хорошая твоя песня, только о жадности городских людей ты мало сказал.
– О, это дело – большой дело, надо долго думай. Шамана Огюна надо звать, он проклятия городским людям шибко хорошо умеет кричать, – было, говорит, море, и опять придет, и все потонете.
– И вы, киргизы, потонете, чему же радоваться?
– Зачем тонул киргиз, придет море – киргиз дальше кочевал.
А там дальше, чакрымов[72] за пятьдесят ближе к Иртышу, стоит еще не разрытый курган батыру Иртиз. Этот батыр давным-давно с Алтайских гор прорыл ногтем русло для великой реки Иртыш и оросил Голодную степь. Только за большие заслуги степной народ рисует в гладкой степи на голубом фоне курган, только за большие заслуги народ украшает скульптурой-курганом гладь степи.
И вот в наше время в этих степях Теренгуля, там, где неуловимо нежна музыка седого ковыля, седой бороды аксакала степи, по желанию киргизского народа вырос курган, а рядом большая яма, которая весною выпьет воду со степи Теренгуля и будет озером, вырастет камыш, будут утки вить гнезда, и из далекого Египта прилетят на это озеро журавли, чибисы и, может, даже розовые длинношеие фламинго, и не удивятся они, видевшие курганы Египта, каменные горы-пирамиды. А вот старики удивились, зачем на лице степи – курган, словно сама степь родила. И веселый певец Алимжан уже песню спел о новом живом кургане Азах и радовался, когда через много лет придут люди города жадные, разроют курган Азах и не найдут ни могилы, ни золота. И не будут знать, почему гора посреди степей Теренгульсних, гладких, как ладонь молодой девушки.
В последние восемьдесят лет не было новых курганов в степи. Курган – это мысль, записанная на страницах степи. Помни добрые дела такого-то, помни и не забывай, что народ зорко следит за выдающимися сынами своими и не забывает их заслуг.
Курган – это рисунок истории. По курганам можно знать всю историю степи. Ветер запинается о курганы, гуляя по степи, ветру не нужны курганы – это камни под ногами ветра. А людям курганы нужны.
И вот теперь в степях Теренгуля собрались тысячи молодых джигитов с лопатами, кайлами, с капаготами и строят курган.
Почему, зачем – никто не знал. На сытых иноходцах приезжали в жару в теплых халатах, в лисьих малахаях – мех жар до тела не пускает. Приезжали богатые аксакалы с серебряными, как ковыль, бородами и насмешливо спрашивали:
– Сдурели вы, что ли? Зачем копаете здесь землю, словно степные кроты? Что случилось, зачем вам гора в степях Теренгуля?
– Настало время, по старому обычаю мы делаем курган.
– Кому? Измельчал народ – где богатыри? Прежде хвощ, что растет по берегам озер, – крык-буун – был больше, чем сосны долонского бора, а теперь крык-буун – маленькая травка, которой играют маленькие дети, и им занятно, как издают звуки зубчатые коленца травы крык-буун. Так и люди измельчали. Или, быть может, вы строите курган джигиту Джурабаю за то, что он сражался с отрядами атаманов Дутова и Анненкова? Но ведь мы видим, что и сам Джурабай копает землю вместе с вами.
– Будет той[73], и тогда вы узнаете, кому мы строим курган.
Качали головами старики, со злобой ударяли плетью иноходцев и поспешно уезжали, а один старик не вытерпел и выругался скверными словами.
И не знали старики, кому сооружается курган.
Загадочно смеялись джигиты:
– Скоро узнаете, курган мы строим за великие заслуги. Скоро вы услышите от певца Алимжана о живом кургане Азах.
Вот окончен курган. Черно-коричневая, местами ярко-желтая выросла гора на зеленом ковре Теренгуля, новая запись на странице степи.
Пригнан скот. Праздник – той. Много киргизов приехало на праздник: с далеких степей Бекпала, Кокчетава, с алтайских предгорий, с гор Баян-Аульских, с Чербактов, с Чегана – со всех сторон съехались киргизы на той. И настало время любопытным старикам узнать, почему среди степи выросла гора.
Певец Алимжан сказал:
– Вы все знаете молодого джигита Джурабая, сына Араслана; много сделал он добра киргизскому народу, защищая киргизские аулы от грабителей шайки атаманов Дутова и Анненкова… Это он со своими пятьюстами джигитами прошел всю степь от Теренгуля до Тургая и даже до Ферганы. Он защищал степь от разбойников Дутова и Анненкова. И вы все знаете, что богач Арстамбек не хотел отдавать ему свою дочь Гарине. Арстамбек таил злобу за то, что Джурабай защищал бедняков и шел против богачей. А ведь вы знаете, что царь жаловал Арстамбека – у него пять тысяч десятин земли, у него царский перстень, часы, медали из золота и шелковые халаты, и теперь земля не Арстамбека, а ваша, киргиз. Этого не мог простить Арстамбек и, когда Джурабай пришел просить дочь Гарине в жены, с издевательством спросил:
– Ты воевал против богачей, а пришел за женой к богачу. Разве мало вас, джатаков и бедняков? Там ищи жену! А если ты хочешь породниться со мной, пусть мне вернут землю пять тысяч десятин. И весь мой скот, который отнял ты, только ты, пусть за твои заслуги вернут, и тогда дочь моя будет твоей женой…
– Ах вы, люди города, вы другие люди, вы не знаете силы любви, какую знают люди степей. Джигит Джурабай был скучнее Джепалана и плакал более тоскливо, чем на озерах плачет выпь. Нет красивее Гарине. Нет смелее, храбрее и настойчивее джигита Джурабая. А тоска была как у лебедя, потерявшего подругу. Предсмертными песнями плачет тогда лебедь в темных камышах.
И вот пришли в степь вести из далекой Москвы, пришел приказ Ленина: женщина свободна, нет больше унизительного калыма, не покупаются теперь жены. И красавица Гарине стала женой джигита Джурабая.
И сказал Джурабай:
– Где мои джигиты, что боролись в зеленых степях против казаков атамана Дутова? Сюда, ко мне! Мы будем строить курган. Мы, прежде получавшие право на потомство через деньги, теперь можем иметь жен по любви, и за то, что с каждого снято иго десятилетнего труда за жену, мы должны Ленину выстроить курган. Живой курган Азах. Пусть каждый джигит, где бы он ни был: на Алтае, в Фергане, в Бекпалы, в Четане, в Джальтагсе – каждый должен приехать на курган Азах и увеличить его пятидневной работой. Пройдут годы, а курган Азах будет живой, растущий, не курган, а гора – выше гор Баян-Аульских. Да будет это памятником, что жив киргизский народ и почитает тех, кто дает народу лучшую жизнь.
Вот все о живом кургане Азах.
Угрюмыми разъезжались старики, каждый вспомнил, сколько калыму он потерял. А курган Азах все растет и растет каждый день, потому что в необъятных степях каждый день джигит находит жену и едет исполнить завет: отработать пять дней, увеличивая курган Азах. Разве не чудо – живорастущая гора? Разве не чудо – увеличивающийся киргизский народ, производящий потомство по любви? Разве не чудо – благодарность народная? Степные люди не имеют книг, чтобы записывать. В благодарность они на странице степи ставят одну точку, и точка эта – большая гора. Вот какою мерою можно измерить благодарность народа киргизского. А Алимжан поет песню о живом кургане Азах. Ветер с Аральского моря летит туда, где курган Азах. Ты спроси у меня: что за мощный великан здесь построил курган? Я отвечу тогда:
– Великан тот – киргизский народ. Одну точку поставил он, и точка эта – большая гора.
1927
Хао-Чан
Жизнь кидала Хао-Чана с одного конца земли на другой, словно он был не человек, а футбольный мяч.
Много пинков в жизни вытерпел Хао-Чан, и чем больше было этих пинков, тем больше любил Хао-Чан жизнь.
Жить, бороться за жизнь было задачей Хао-Чана…
И когда непокорного Хао-Чана в африканских колониях на плантациях били плетьми, Хао-Чан сжимал свои губы… и думал только о том, что не всегда же будут бить…
Иногда во сне Хао-Чан видел себя зернышком одуванчика, и ветер носил это зернышко, и казалось, нет земли, где бы зацепилось это легкое зернышко одуванчика… Но всему бывает конец, и жизнь устала давать пинки Хао-Чану и оставила его в покое.
В Омске на окраине появилась вывеска:
«Лучший прачишна китайца из Шанхая Хао-Чан».
Чистая комната, кисейные занавески. На окне ярко-пунцовая герань. В клетке канарейка. На полу играет в игрушки, сделанные Хао-Чаном, его маленькая дочь Ни-На-О, похожая на китайских куколок с жесткими волосами, прямыми, как конские волосы, черными, как аспидная доска. В кроватке спит маленький сын Се-Е-Ша. Сам Хао-Чан читает газету. Горит электричество… А рядом прачечная, там работают пять китайцев, хорошо работают. Такого хозяина где найдешь. Уважают Хао-Чана. Умный человек.
Жена Хао-Чана тихо напевает песенку… Читает газету Хао-Чан, взглянет на свою жену Айну и порадуется: красивая, добрая.
Айну… звать нужно бы Ариной, но Хао-Чан зовет Айной.
Айна поет, покачивая кроватку: «Ты, гусыня белая, что сегодня делала? Баю-баю-бай, елка челкой не качай! Али ткала, али пряла, аль гусеныша купала? Баю-баю-бай, жучка, попусту не лай! На гусеныше пушок, тега, мальчик кудряшок, баю-баю-бай, спит в шубейке горностай! Спит березка за окном голубым купальским сном, баю-баю-бай, сватал варежки шугай. Сон березовый пригож, на Сереженьку похож. Баю-баю-баю-бай»[74].
Глядит Хао-Чан в газету, а сам думает, когда же подует ветер… когда унесет зернышко одуванчика. Когда жизнь пнет Хао-Чана… Не может же быть, чтобы всю жизнь прожил спокойно Хао-Чан.
Или жизнь испугалась терпения Хао-Чана и оставила его в покое, или среди людей потеряла Хао-Чана и пинки получают другие?
Тогда сомнение приходило в мысли Хао-Чана: «Не твои дети. Разве можно верить красивой русской женщине…»
Но мысли, покружившись, как песчинки на ветру, вновь успокаивались: «Дети твои… смотри, лицо китайское, глаза китайские, косые глаза китайские. Но, может, кто-либо из прачечной был отцом детей. Может, большой, красивый Киан-Те-И. Нет, не может это быть. Киан-Те-И не может быть – Хао-Чан заметил бы. Нет, он отец, его любит русская женщина Айна…»
Иногда приходил невзрачный мужичонка с рыжей выщипанной бороденкой и говорил:
– Ну, китаеза, пора и честь знать. Не хочу больше, чтобы ты издевался над Ариной. Беру жену обратно. А если ты будешь фордыбачить, то смотри, нрав у меня крутой…
– Мой есть дети…
– За детей алименты будешь платить.
– Мой Айна не пойдет…
– Ну-ка, Арина, скажи-ка этой желторожей китаезе, пойдешь ты ко мне али нет. Помяни мое слово, ты мой характер знаешь: убью!
– Нет, Иван Митрич, не пойду я к вам.
– Что же, совести нет, позорить себя. Посмотри, на кого этот образина похож. Можно сказать орунгутанга.
– А кто меня бил?
– Я бил за легкое поведение. И пьянствовал из-за тебя. Ревность заливал, тоску топил.
– Мой Айна никогда не бил…
– Ты, китаеза, молчи, может, и дети не твои. Ты тут с халвой да мармеладом чаи распиваешь. Думаешь, красивая баба тебя любит. Нет, ты русских баб не знаешь. Шлюха Арина, может, она сотни мужей имела. Может, это не твои и дети.
– Мои дети, смогли… волоса… черный, длинный волоса… глаза косой, узки глаза… мои дети.
– А сколько тут вас китаезов? Смыслов у вас мало. На такую ядреную бабу еще пять вас, китаезов, надо, и то мало будет.
Такие разговоры кончались так:
– Ну ее к черту – шлюха она… упала… ниже стервы: с китайцем опоганилась, не надо мне ее. Давай отступного за позор – червонец – и на месяц будешь спокоен – не зайду…
– Лавка была, так целовалась, миловалась, Ванечка, а лавки не стало, так я вас не знаю. К китаезе, к ходе в любовницы пошла, стерва ты.
Хао-Чан давал червонец:
– Уходи, пожалуйста, уходи.
Бывший лавочник Иван Дмитриевич Бубликов завидовал счастью Арины и делал свое дело.
Хотел бросить ревность в душу Хао-Чана.
После ухода бывшего мужа Арины Хао-Чан делался печальным, начинал вспоминать все пинки жизни и говорил об обидах жизни, сотни раз рассказывал:
– Айна, ты только знай… меня, Хао-Чан, плетью били… англичане, плетью били, и кровь была… много крови Афлика был…
Только и мог рассказать о своих обидах Хао-Чан. Ревность заползала в мысли Хао-Чана маленьким червяком… и росла, обращалась в змею и жалила: «А может, дети не твои, не Хао-Чана».
Ни одного слова не говорил об этом Хао-Чан прежде, а теперь не вытерпел и спросил:
– Айна, я тебя не бил… никогда не бил… твоя мужа бил, мой не бил. Скажи, дети Хао-Чана или Киан-Те-И?
– Брось ты эту канитель, буду я на желторожих, косоглазых смотреть, тебя одного будет.
Обидными показались эти слова Хао-Чану: значит, и он желторожий, косоглазый.
– Айна, не надо это говолити. Я сказал: все будет у тебя, Айна, червонца будет, все будет. Я сказал: Хао-Чан не блосай, Айна… и не блосай. Длуги женщин не надо…
В тот день Хао-Чан сказал:
– Какой ты пел, Айна, песня? Мой не понимай. Скажи, о чем песня?
Потом запел заунывную китайскую песню. Китайская песня… тоска.
Хао-Чан знал, что жизнь нашла и готова дать пинок, что разлетится вся прачечная и не будет вывески: «Прачишна китайца из Шанхая Хао-Чан…» а может, будет… но имя Хао-Чан будет замазано белой жидкой краской и будет сделана надпись: «Прачишна китайца из Ханькоу Киан-Те-И». И мужу Айны будет не Хао-Чан, а Киан-Те-И.
В ту ночь Хао-Чан говорил:
– Айна… душа болит, болит. Доктола надо, шибыко надо… там англичана… Шанхае… ты газета не читай, а я читай – там англичана… Англичана меня били, плетью шибыко били… мой надо Кантон войска… Шибыко надо… Ты, Айна, замуж за Киан-Те-И выходи – я плачишна оставил, челвонца оставил.
– Ну, брось молоть чепуху, спи.
И спал Хао-Чан, и видел свою прежнюю жизнь, когда он за несколько чох (меньше копейки) работал целый день. Потом видел своих врагов англичан, которые били его плетьми.
Арина усыпляла и пела: «Баю-баю-бай, спит в шубейке горноста-а-й…»
Утром рано Хао-Чан собрался уходить. Поцеловал Се-Е-Шу, Ни-На-О… сказал:
– Мой ушел Шанхай.
– Ну тебя с глупостями.
– Мой челвонца оставил, мой уходиль Шанхай.
Жизнь дала пинок. Жизнь нашла Хао-Чана. Зернышко одуванчика летит на ветру. От удара футбольный мяч летит вверх.
Почему бы и Хао-Чану вновь не полететь от пинка жизни.
– Вывеска пиши: «Прачишна Киан-Те-И, китайца из Ханькоу».
И в этот день не пришел Хао-Чан домой. Жизнь знает, что делает.
Арина плакала… усыпляла Сережу и пела:
– Баю-баю-бай, спит в шубейке горностай, спит березка за окном голубым купальским сном. Бай-баю-бай, сватал варежки шугай.
И эту песню теперь слушал пьяный Иван Дмитриевич Бубликов.
– Не голоси, баба, ходю жалеешь.
Выпил последнюю рюмку в бутылке, крякнул, как утка, и сказал:
– Вот они твои хваленые китайцы… шлюха ты… наплодила китаезов да еще песню распеваешь, слезу проливаешь, за это необходимо вздувочку дать. Я их в руки возьму, будут на меня китаезы работать… Я им не Хао-Чан. Китайские церемонии разводить не буду.
А вывеска прачечной не китайца Киан-Те-И из Ханькоу, а Ивана Бубликова.
Часто Иван Бубликов садился на лавочку против своей прачечной, вертел собачью ножку из газет, оставленных Хао-Чаном… а табак у Ивана Бубликова крупный, словно деревянные опилки с табаком смешаны… Курит Иван Бубликов махорку, смотрит на вывеску, где написано «Прачишна Ивана Бубликова из Тулы», сплюнет сочно и скажет:
– Нет, так не будет… жулик пошел народ, закрасить и то не умеют: просвечивают черные буквы «китайца из Шанхая Хао-Чан». Надо будет заказать другую вывеску: на черном фоне золотыми буквами, такую же, как прежде была над мелочной лавкой. Вывеска – не фунт изюму. Вывеска – дело большое…
Бросил Иван Бубликов недокуренную собачью ножку. На земле дымилась непотухшая собачья ножка, и буквы, которые заставляли Хао-Чана задумываться, теперь лежали никому не нужные, сгорали на земле.
Полюбовавшись вывеской, шел Иван Бубликов пить чай в свою комнату. У Арины все приготовлено. Самовар кипит, на столе халва и мармелад. Пьет чай Иван Бубликов и говорит:
– Ты что думала, буду пьянствовать? Буду тебя бить по-прежнему? Нет, я время знаю, я тебе покажу, что значит русский человек перед китаезой. Китайцы что? Одна желтая видимость, кишка тонка. Я тебя пальцем не трону – живи, и пить не буду. Простил, все простил. Ничего не было, и китаезы не было. Расширим дело, червонцев подработаем, а там и лавочку мелочную откроем. И детишки пусть растут. Все-таки китаеза человек был хороший: столько денег оставил. Ничего – пусть живут.
Арина, чувствуя себя виноватой, отпив глоток чая, говорила:
– Оно, конечно, Иван Митрич, ошибку давала…
– Ну, дело прошлое – не надо вспоминать.
Разбираясь в оставленных вещах Хао-Чана, Иван Бубликов нашел шкатулку из слоновой кости, покрытую мелкой резьбой.
– Ну и китаезы, терпеливый народ: надо же так из кости выковырить. Должно быть, золото в шкатулке.
Долго возился над шкатулкой Иван Бубликов и не мог открыть. От нетерпения начал ломать крышку, но и сломать было нелегко. В шкатулке, завернутые в желтую китайскую бумагу, в какую обыкновенно завертывают кирпичный чай, лежали какие-то корешки, похожие на фигурки человечков с руками и ногами.
Сметливый был Иван Бубликов и подумал: надо узнать, что это такое, простые корешки – и лежат в шкатулке. Позвал Киан-Те-И.
– Киан-Те-И, что это такое?
Киан-Те-И, высокий, красивый китаец, оскалил свои белые зубы и сказал:
– О, это много денег, шибко много денег. Это женьшень. Женьшень Сихота-Алин горы. Сихота-Алин – женьшень…
– Ты мне по-русски говори, что это за картошка такая.
– Один женьшень надо работой мой год. Здоровый, молодой будет. Старик молодой будет.
– Лекарство, значит. Сколько стоит?
– Один женьшень 30 червонца.
– Ого! А тут их сколько. Лавочку-то скорее откроем. Молодец Хао-Чан: детишкам на молочишко оставил.
Стал считать Иван Бубликов корешки: один, два, три, четыре.
– А как их употреблять?
– Мало-мало ешь – шибко хороша, шибко хороша – шанго.
Откусил, пожевал, выплюнул.
– Мерзость китайская, не то петрушка, не то сельдерей. Пусть китаезы кушают, нам это неподходяща пища.
В красной бумаге была завернута коробочка из китайского серебра с вычеканенным драконом. Открыл коробку Иван Бубликов – на вате лежали маленькие черные корешки.
– А это что? Дорого стоит? Опять какие-нибудь чай-вай-пель-чун.
– О нет. Это цзун… цзун… мало-мало ешь – умирай… скоро умирай.
– А дрыгать ногами будешь? У нас стрихнин, так ногами человек дрыгает, потом в тюрьму за отравление.
– Цзун… умирай… Никто не знай – умирай. Спал и умирай.
– Что же… дело… Вот на тебе за твою простоту китайскую, – и отломил, и дал Иван Бубликов ножку от женьшеня.
– Спасибо, шибко спасибо.
– Эту дрянь всю бы тебе отдал: если бы ума у тебя было побольше. Сказал бы, что ничего не стоит, я бы и выбросил. На, сказал бы, Киан-Те-И, брось эту дрянь. А теперь… мы цену знаем. Необходимая эта вещь для вас, китаезов.
И скоро умер Сережа, заснул и не проснулся. Сделали доктора вскрытие, пожимали плечами и не могли найти причину смерти.
Прошло еще немного времени, и также неожиданно умерла Нина. Заснула и не проснулась. Сделали доктора вскрытие и не разгадали загадочной смерти…
После похорон усмехнулся Иван Митрич и сказал:
– Ну, хитрый народ китаезы. Наука докторская – одна видимость, цзун – и нет человека. Вот тебе и цзун.
А Арине говорил:
– Ты, Арина, не убивайся, не плачь. Что дети? Дело наживное. Других наживем, были бы червонцы. Аты посмотри, сколько червонцев. По сто рублей за одну картошку взял. Столько теперь у меня денег, с Церабкоопом буду конкурировать.
Начал подыскивать себе домишко Иван Митрич. Так, чтобы в центре города и чтобы магазинов Церабкоопа поблизости не было…
– Заведем это, значит, лавочку, товару будет полно. А ты не горюй – детей новых наживем.
– Год прошел, а детей все нет. Люблю я ребят. Надо мне дитя.
– Ничего, будет, не торопись, дети – дело наживное. Ты смотри – и борода моя поправилась, и вид степенный, – говорил Иван Митрич, рассматривая фотографию,
– И не узнать тут нас… как бы настоящие довоенные купцы. Вот оно что значит деньги-то…
– А это все оттого, Иван Митрич, что вы водку не пьете.
– Да… Вот лавка будет, значит, я опять Ванечка. Детишки это будут, и никаких китаезов. Покой чтобы не нарушали. Всех прогоню, всех их к черту!..
Каждый вечер пересчитывал Иван Митрич червонцы:
– Лавку откроем, а вывеску закажем червонным золотом. А на ставнях окон яблоки в вазах, виноград сделаем синий,
– А почто же синий? Виноград зеленый.
– А это для видимости, чтобы покупатель больше внимания обращал. Я покупателя знаю. Дамские пальчики виноград – вкус замечательный. Мы все товары как предложить знаем.
Арина слушала мечты Ивана Митрича и занималась своим делом: спешно на машине «Зингер» шила пеленки своему будущему ребенку.
– Вот смотри, превратность судьбы человеческой. Чей это была трюма с зеркалами, чей это граммофон был? Купца первой гильдии, можно сказать, милльонера Петра Щербинина. У кого пять магазинов было? А где теперь Петр Щербинин? На толкучке барахлом торгует, пимами и прочими ржавыми железными отбросами. Амы, Иван Бубликов, сии вещи у себя в комнате имеем. Вот оно что значит превратности судьбы человеческой. Ты не имей беспокойства, профессоров пригласим – и все будет в лучшем виде. Доктора – они всю науку превзошли: дело свое знают до тонкости. Они – доктора – имеют машины Рентгены, машины посмотрят и все кости сквозь тела видят. Могут даже посмотреть, кто у тебя будет – мальчик или девочка. Наука – это дело тонкое, одно слово – паутина. Паук, надо подумать, а в животе целая ткацкая фабрика кисею, паутину сплетет. Жизнь – она штука тонкая, можно сказать, часы.
– Ну что вы, Иван Митрич.
– Али кровь доктора возьмут и могут сказать: ты отец ребенка али какой полюбовник. Вот она, наука, какая.
– А вы, Иван Митрич, сомнения не имейте. Я вам теперь верная жена.
– Я знаю. Я так, справки у докторов забирал насчет будущего. Все-таки на такую ядреную бабу всяк позарится – кровь с молоком.
И было по словам Ивана Бубликова: лучшие доктора присутствовали при родах у Арины. И родился сын… с черными жесткими волосами, с косыми глазами, похожий на Сережу и Нину.
И запил Иван Бубликов, Пьяный приходил домой, орал песни и бормотал:
– Сын Киан-Те-И, я знаю, не мой сын… китаеза, китаеза и опять китаеза. И вывеску замазать не могли «китаец из Шанхая». Маляры… Жулики… Подай мне вывеску червонным золотом…
Вещи начинали исчезать. Давно уже не было червонцев. Рабочие-китайцы не получали жалованья, и прачечная была накануне закрытия.
Прежний хозяин Петр Щербинин выкупил свои вещи: и граммофон, и трюмо.
И случилось так: у ворот своей прачечной сгорел от вина Иван Бубликов. Замерзшими руками сжимал снег. В бурю, пургу замерз Иван Бубликов, а недалеко лежала занесенная снегом, сорванная ветром вывеска прачечной…
Похоронив мужа, Арина стала думать: что же ей делать? Жила так хорошо, и вдруг на нее свалились несчастья. И стала искать виновника своих несчастий.
Разве она виновата, что она красива? Разве она виновата, что ее без вины подозревают в измене? Она была верной женой, и ее подозревали, упрекали…
И в долгую бессонную ночь Арина нашла виновника своих несчастий. Это был Киан-Те-И.
Хао-Чан убежал, потому что ревновал к Киан-Те-И, на которого Арина не обращала даже внимания.
Иван Митрич спился, опять-таки подозревая в измене с китайцем Киан-Те-И.
Утром позвала Арина Киан-Те-И и сказала:
– Киан-Те-И, мне надо мужа, не могу я жить без мужа.
– Да-да, шибко хорошо… надо мало-мало… надо мужа. Хозяин надо… мало-мало хозяин надо…
– Не стара я?
– Зачем стара – красивый, молодой…
– Значит, еще можно замуж выйти?
– Можно, шибко можно.
– Ну так вот, я решила, дело трудное… одной справиться… продам я, что скопила в ящике, – дело опять пойдет. Только мужика мне надо. Вот и решила я. Ты, Киан-Те-И, и будешь хозяином прачечной и моим мужем.
– Мой не надо…
И Киан-Те-И испуганно замахал руками:
– Почему, что ты, одурел, что ли? Хозяином будешь.
– Мой не надо, шибко не надо.
– Почему? Что, я плохая?
– Мой не надо, мой Ханькоу есть жена, жена Ю, есть дочка Чио, Чио дочка есть…
– Так, значит, не надо… меня… а знаешь ли ты, китайская твоя рожа, что все несчастья из-за тебя? И Хао-Чан, и Иван Митрич полюбовником моим тебя считали. Если бы не ты, так жила бы я, как сыр в масле каталась, а из-за тебя все несчастья на меня свалились. Ах ты, желторожая образина, тоже туда же, не надо… Убирайся вон, чтобы и духу твоего не было. Тоже, подумаешь, золото…
– Ладно… моя уходил… тоже уходил – Ханькоу моя надо.
– Постой, подумай своей пустой головой, куда ты без денег пойдешь? Работать надо. Не хочешь меня – не надо. Будешь хозяином. Вот здесь будешь спать, в моей комнате. Без хозяина мне нельзя, управляющий будешь.
– Это можно.
– Жалованье я тебе прибавлю…
Киан-Те-И оскалил зубы и сказал:
– Это можно… хорошо… шанго.
И на другой день кровать Киан-Те-И стояла в комнате Арины, отгороженная ситцевой с пунцовыми разводами занавеской.
Дня через три, когда Киан-Те-И привык, как казалось Арине, ночью Арина легла на кровать Киан-Те-И. Киан-Те-И спал, проснулся и сказал:
– Айна, мой не надо… мой жена есть… Ю… дочка Чио… не надо…
– А ну тебя к лешему. Тоже подумаешь, что других не найдем…
Арина не разговаривала в тот день. Арина знала, что делала. Киан-Те-И стал задумчивым.
И случилось так, как должно было быть. Киан-Те-И стал мужем Арины. Сам не знал, как это случилось. Арина была довольна. Дела прачечной поправились. Приходил Петр Степанович Щербинин, толкучник, долго торговался, покупая старье у Арины:
– Нельзя, Арина Тимофеевна, нельзя, дорого вы просите.
Арина усаживала Петра Степановича за стол, угощала чаем и за чаепитием торговались. Старье лежало обыкновенно на полу, и Петр Степанович говорил:
– Нет, так дорого, уступочку следует сделать.
И когда эти разговоры надоедали Киан-Те-И, он говорил:
– Не бери, пожалуйста, не бери. Другой покупатель находил, другой, твой не надо. Уходи…
Тогда Петр Степанович говорил:
– Подожди, подумаем…
Потом рассказывал о том, что у него было пять магазинов, сотни тысяч денег. «Буржуй… какой я буржуй, когда отец мой был отбросочиститель, с позволений сказать, нечистоты чистил, а вот выдвинулся, своим горбом достиг. И теперь что? Опять на старое место. Но нет… Я еще поборюсь… Бывал я прежде за границей, автомобиль был, в лучших ресторанах пьянствовал. Подойдет это разодетый в сорочку лакей: „Что прикажете?“ – „А неси что есть. Да шампанское „Дюрсо““. А рядом дамочка, одно загляденье. Графиня не графиня, княжна не княжна, вроде принцессы… чулочки шелковые, мордочка красками расписана – одно слово, куколка, а цена ей пятнадцать рублей, делай что хошь. Вот как живали. А теперь что? На толкучке старым железом торгую».
Выпив пять, шесть стаканов чаю, Петр Степанович забирал старье, доставал кошелек, долго считал измятые бумажки, разглаживал рукой, отсчитывал серебро:
– Проверьте…
Арина говорила:
– Что проверять, верно.
– Надо считай, – говорил Киан-Те-И, – сорок копеек нет. Где сорок копеека?
Опять пересчитал деньги Петр Степанович и сказал:
– Ошибка, получай сорок копеек.
Когда Петр Степанович уходил, Киан-Те-И говорил:
– Не надо продавай… Зачем продавай. Не надо продавай русский купца, жулик купца.
– Деньги надо.
И опять была закрашена белой краской вывеска, а надпись на вывеске:
«Китайская прачешна китайца Киан-Те-И из Ханькоу»
Уже нельзя сквозь краску разобрать ни Хао-Чана, ни Бубликова. Так только – едва-едва видны старые буквы, и то перевернутыми.
Идет дело. Опять деньги появились. И Петр Степанович заходит иногда в прачечную перехватить деньжонок у Киан-Те-И.
Киан-Те-И дает и говорит:
– Много мой не давай… денег надо…
Петр Степанович каждый раз, возвращая долг, просит следующий раз удвоить сумму денег. Киан-Те-И дает, по десять червонцев дает.
Арина говорит:
– Зачем ты так много даешь? Обманет он тебя.
– Киан-Те-И хитрый, Киан-Те-И знает. Петр Степанович думает: вот возьму дойду до двухсот рублей и не отдам.
И вот когда, возвративши сто семьдесят рублей, дня через четыре пришел просить двести рублей, Киан-Те-И сказал:
– Мой больше денег не давай… совсем деньга нет.
Петр Степанович уговаривал, упрашивал:
– Нет больше деньга, червонца нет.
– Стерва ты после этого.
И Петр Степанович жаловался Арине:
– Арина Тимофеевна, в тяжелом я положении, прикажите дать денег, давал, давал и обрезал: нет денег. Так подвел, что опишут теперь меня.
Арина звала Киан-Те-И и говорила:
– Киан-Те-И, дай, ну хотя немного.
– Мой не дает, ни копейка не дает.
– Ну подожди, я тебе отомщу, китаеза треклятая. – И, хлопнув дверью, ушел Петр Степанович.
Не может нарадоваться Киан-Те-И Ариной. Любит, как не любил ни Хао-Чан, ни Иван Митрич.
И Арина довольна. Забывать стала своих двух мужей.
Киан-Те-И здоровый, красивый, молодой, умеет смеяться, как луна в полнолуние.
– Мой сына нада, шибко сына нада.
Груды грязного белья в прачечной превращаются в белые, аккуратно сложенные стопки. Много грязи в большом городе, и не многие знают трудную работу тех, кто отмывает грязь. Привык Киан-Те-И, работает, чужую грязь отмывает, не замечает своей работы, делает все как автомат и напевает песенку. О, это очень хорошая песенка, если бы поэт Леонид Мартынов услышал эту песенку, он написал бы хорошую поэму. Киан-Те-И поет о том, какой у него будет сын: с черными волосами, с черными глазами, и, когда вырастет, научит его Киан-Те-И говорить по-китайски. Расскажет ему о своей родине, о самой красивой большой реке Ян-Тсе-Кианг, таких рек нет нигде в мире. Потом Киан-Те-И вспоминает о своем брате Чи-Фай, который в 20-м году мечтал вернуться в Китай. Киан-Те-И поет о нем песню: «Умер, умер, бедный Чи-Фай, умер, умер в стране чужой, он хотел вернуться в Китай, его не пустили домой. Говорили большевики: на границе страны отцов мандаринов сверкают штыки богачей и жирных купцов. Не унывай, не унывай, воссияет звезда над твоею родною страной. И ты вернешься тогда, и увидишься ты с женой. Но умер, умер от тифа Чи-Фай, закопали тело, и вот полетела душа через рай, где Ян-Тсе-Кианг течет. Семирукий небесный страж желтый глаз на Чи-Фая скосил, посмотрел и сказал: „Ты наш, – и вовсе пропуск не спросил. – Ты вернулся из дальней страны, так взгляни: вон спалили твой дом и полонили твою жену“. И тогда закричал Чи-Фай: „Я на землю вернуться хочу, поступлю я в кантонский отряд, богачам жестоко отомщу“».
Пять китайцев слушают тихую песню Киан-Те-И и вспоминают свою родину. Хорошо, когда есть о чем думать, – легче работать.
Время идет медленно, тихо, как караван верблюдов в Монголии.
Дождался сына Киан-Те-И. Посмотрел, и лицо стало мрачным, как луна, задернутая кружевом облаков.
– Что, тебе сын не нравится?
– Мой обманула, шибко обманула.
И поняла Арина. У сына были рыжие волосы, ярко-огненные рыжие волосы, как у Петра Щербинина.
– Что же это такое? Верная я жена, невиновна я, Киан-Те-И, сын твой.
И было так. Заплакал сын ночью, зажгла Арина электричество. На электрическом проводе висел Киан-Те-И. Высунутый язык был зажат белыми, как у негра, зубами. Электрическая лампочка, свесившаяся на груди, отражалась в выпуклых стеклянных черных глазах.
Среди базара стоит восьмиугольное кирпичное отхожее место. Тяжелый воздух можно почувствовать за десятки шагов, где оставляют отбросы приезжающие из окружающих город деревень крестьяне. Толкучка. Здесь особые люди; каждый человек – тип для кинокартины, таскают на руках разное барахло, продают с серьезным видом, торгуются, волнуются, иногда кричат из-за нескольких копеек. И делают свое дело так, как будто они делают важное дело, необходимое людям; а лица их как у профессоров, читающих лекции.
Около торгующих разложены старые вещи: обломки железа, гвозди, ржавые винты, ломаные футляры, бинокли, оправы от пенсне, царапаные стекла от очков. Чего только нет на толкучке!
Если бы у людей не была такая сложная жизнь, если бы жизнь не покрикивала на людей: нельзя терять времени, беги, торопись, доставай деньги, исполняй работу.
Если бы у людей было много свободного времени, то можно бы приходить на толкучку, смотреть на какой-нибудь стоптанный пим и думать о жизни и судьбе вещей. Как этот пим прожил свою жизнь. Можно было бы смотреть на шелковое платье, закапанное вином, и думать о жизни этого платья. Все вещи имели свою судьбу, когда-то выделывались на фабрике, новенькими вступали в жизнь и, походив по земле, дряблыми, старыми, никому не нужными попадали на толкучку. Тут же валялись зачитанные старые книги. Среди этих книг были и почтенного возраста. Так, в кожаном перелете лежала карамзинская «Бедная Лиза». Золотыми буквами было вытиснено: «Бедная Лиза». На желтой бумаге верже, такой как кожа столетних старух, коричневыми чернилами было написано: «Дорогой невесте, любимой Нине от графа Потоцкого». На 15-й странице озерами, как рисуют их на картах, находятся пятна. Это слезы невесты Нины. А год на книге 1779-й. Над этой наивной книжкой плакали такие же наивные люди. О жизни только одной этой книжки можно бы написать сотни страниц. А теперь лежит эта книга никому не нужная, и цена ей 15 копеек.
Если бы дать почитать эту книгу комсомолке и записать ее мысли! Это было бы весьма интересно.
Где-то есть университеты, но никто не думает изучать сложную жизнь вещей.
И вот там, где толкается народ со старьем, стоит лавка, а на лавке вывеска: «Антикварная торговля Петра Щербинина».
И никто не знает истории этой вывески, не знает, что когда-то на новом железе было написано: «Прачишна китайца из Шанхая Хао-Чан». Теперь на черном фоне золотыми буквами написано: «Антикварная торговля Петра Щербинина». А в лавке сидит красивая женщина, сидит неподвижно, разговаривает с покупателями неохотно, только на вопросы отвечает.
– Этот болт стоит сорок копеек, не рядитесь – уступки не будет.
– Утюг стоит два рубля…
– Да новый можно купить.
– Покупайте новый.
– Эта «Физика» стоит восемьдесят пять копеек.
И никто не знает, что эта женщина была когда-то женой китайца Хао-Чана и теперь со своей вывеской пришла на толчок, с той вывеской, которую она заказывала живописцу на новом железе.
Иногда только мальчишки, идущие в школу первой ступени, высунув язык и выпучив глазенки, кричат:
– Китайская богородица!
И тогда спокойная женщина схватывает какую-нибудь старую железную вещь и бросает в мальчишку. Мальчишки с хохотом разбегаются.
– Китайская богородица!
И было так. Иногда, рассердившись, Арина начинала рвать волосы на потеху всей толкучки, кричать до припадка. Тогда ее отвозили в архиерейский дом, где теперь больница для душевнобольных.
Арина не один раз уже была в этой больнице. Тогда Арина не спала ночи и кричала истошным криком, ругалась скверными словами с Богом…
Когда припадок проходил, Арина опять возвращалась в свою лавку. Теперь Арина была молчаливой, сидела всегда неподвижно, и казалось, что она ничего не видит и не слышит. А дома Петр Щербинин, когда-то бывший за границей, рассказывал:
– Был это я, значит, в самом Берлине, город огромаднейший… – И больше ничего рассказать не мог. – И невдомек мне было тогда посмотреть, есть ли у них там, в Берлине, толчок, и где старьем торгуют, и как там это дело поставлено. А мамзели там – одно загляденье. Движение на улице невероятное. Одеты мамзели с иголочки, губки алые, как малина, одно слово – культурность. Эх, денег бы, денег, – катнул бы я туда, в Берлин, в Париж, а теперь что? Возись со старым ржавым железом.
Город жил своей жезнью, сложной и многогранной.
Жизнь знала, что делала. Каждую осень деревья роняют свои листья, желтые, поблекшие. Каждую весну из почек развиваются новые зеленые листья. Каждую весну из куколок вылетают разноцветные бабочки, для того чтобы в свое время умереть.
Жизнь идет медленно и верно к конечной цели, к совершенству. И никто не знает, что там, далеко, в Шанхае, на своей родине погиб Хао-Чан.
Никто не знает, что напоказ была выставлена голова Хао-Чана, и голова смотрела загадочными глазами, познавшими великое счастье, тайну знавших торжество победы за лучшую жизнь, а обреченные на гибель наивно думали отрезанными головами устрашить тех, кто знал цену не своей жизни, а жизни всего человечества.
Что знает только Аделькан о Ленине
В Баян-Ауле – родине героини киргизского эпоса Баян-Слу – степи сытые, как самый жирный баран, у которого курдюк в тридцать фунтов, а на голубом небе четки синие, нежные Баян-Аульские горы. Намечаются одни, за ними другие, а позади третьи. Боишься, что это только мираж и что ветер может унести красивую картину. Тени в степи темно-синие и лиловые, и степь разукрашена желто-зеленой эмалью. Вот аул словно чеканка на золотой монете степи. В каждом ауле меня расспрашивали, что делается там, в больших городах, с вниманием слушали, задавали вопросы, и я убеждался, что киргизы – это народ умный, и многие делают ошибку, считая их дикарями. К моему удивлению в ауле Дженгильбека меня ни о чем не расспрашивали, угостили кумысом, бараниной. И сам хозяин аула аксакал Дженгильбек предложил послушать лучшего певца и сказочника кокчетавского Аделькана:
– Аделькан все знает.
Моя поездка по степи имела целью познакомить киргиз с коммунизмом и текущими событиями, певцы и сказочники мне достаточно надоели, но, не желая обидеть аксакала, я изъявил согласие. Пришел певец и сказочник Аделькан. Он не был похож на виденных мною певцов. Это был богатырь с большой седой бородой. Настроив балалайку, Аделькан сказал:
– У меня много песен – «Баян-Слу и Козы-Корпеч», «Кенесары и Наваджан», «Казымиль». Выбирай, мне барыбир, все равно, какую петь.
Я выбрал «Казымиль».
Песня была спета умело, но, желая рассказать о новой жизни, познакомить с текущим моментом, я сказал:
– Твоя песня слишком старая, теперь времена другие, нужны и другие песни. Я предполагал, что Аделькан скажет: «Говори, какие нужны теперь песни», но, к моему изумлению, услышал:
– Слепая сова при солнечном свете не поймает птичку, зоркий сокол ловит. Моя голова быстрым соколом ловит слова птичек. Ты пошто не слушал бедняк певец Аджар, богач Растанбек, кто дал в жены красавицу Казымиль без калыма, товарищ Ленин. Какой старый сказка, меня вся Баян-Аульский степь знает. А хочешь, о товарище Ленине я то расскажу, что, кроме Ленина да Аделькана, об этом никто не знает.
И, не дожидаясь моего согласия, Аделькан начал.
Прежде на земле были большие батыры: ум большой, голова надо большой, голова большой, руки, ноги надо большой. Умный и сильный батыр был Айгар, через горы перешагивал, через Иртыш перешагивал, идет, земля дрожит, а где не заметит, встанет – и нет скота, и нет аула. Идет – земля дрожит, и стали просить Аллаха киргизы, чтобы уменьшил батыров Аллах. И земля о том же просила, а то тяжело мне от батыров. Рассердился батыр Айгар, начал горами, как камнями, швырять за сто верст. Бросал горы из Баяна на озеро Боровое. И за это Аллах сделал так: ум у батыров оставил, а стали они такими же маленькими, другой раз и не узнаешь: батыр это или простой человек. Вот таким батыром, с большим умом, был товарищ Ленин. Пришел это он к царю Николаю и говорит:
– Ты пошто, Николай, стал киргизский народ больно много обижать? Хочу за киргизский народ заступиться. Так делай очень нехороший, противный совесть, народ киргизский – народ смирный, обижать не надо.
– Я – царь, никого не обижаю.
– Как ты не обижаешь? Очень обижаешь, пошто киргизский народ на войну отправляешь окопы рыть? Скот пасти киргизский народ умеет, а землю рыть не знает.
– Ты мне не указчик, это дело моих министров. С ними и разговаривай, а самый большой министр у меня – переселенец Распутин.
– А зачем твой министр-переселенец в степь киргизскую переселенцев нагнал? Скоту киргизскому нет места жить, на солончаках умирает скот киргизский. Разве так можно обижать киргизский народ? Надо мало-мало совесть знать.
Осердился царь Николай и в тюрьму товарища Ленина отправил.
Дорогой товарищ Ленин и говорит:
– Пошто вы меня ведете в тюрьму, когда я народу добро желаю? Пошто царя Николая слушаете, когда он вам зло желает? Нехорошо так делать.
Отпустила стража товарища Ленина. А Ленин послал своего верного человека Алимжана сказать всем киргизам: не давать царю Николаю своих детей окопы рыть. А сам Ленин за границу уехал.
Послушались киргизы, не стали подчиняться царю Николаю. Узнали: батыр товарищ Ленин силу большую имеет, ум большой.
Оказали киргизы: «Хочет царь, пусть смирный народ убивает, лучше в степи умереть, чем далеко от степи. Там пропадай лучше, в степи зеленой пропадай». Вот прилетели в степь Теренгульскую, в степь Баян-Аульскую, Кокчетавскую, Уруковскую, Тургайскую и даже в Голодную степь Бекпакдала птицы железные стоном стонут, землю высматривают глазами зоркими. А юрты киргиз как мыши степные, а птицы железные как ястребы и кобчики; как орел, высмотрит птица аул, бросит яйцо, огонь – желток, белок – гром, земля полетит в сторону – и нет аула, и нет скота, а от киргиз ноги, головы останутся. Потом привезли казаки телеги маленькие, кричат эти телеги перепелками, слюной железной плюются во все стороны, как разъяренный весной верблюд, и нет аула киргизского, только на гладких чиинках чия бусами кровь киргизская, капельками…
Сказал товарищ Ленин через верного человека Алимжана: не слушайся, киргизский народ, царя Николая, и только.
Ох, кто знает горе киргизское? Много киргиз убили казаки, по всей земле киргизский ветер плач разносит, плачут тихо киргизские матери, голодными собаками лают ружья казацкие от гор Абакана до озера Иссыксор. В Тургайской области, в Баян-Аульской, Теренгульской, Бекпакдалинской, Ферганской горе ходит с ветрами степными, слезы что дождь.
Увидели русские: киргизский народ – смирный народ, маленький, а царь ничего сделать не может. Послали спросить, пошто так.
– Потому так, что батыр Ленин совет давал.
Пошли русские за советом к Ленину. Что сказал товарищ Ленин, не знаю, только русские тоже царя Николая слушаться не стали и прогнали царя.
Приехал из-за границы товарищ Ленин и стал народом управлять. А киргизскому народу через верного Алимжана сказал:
– За то, что киргизский народ поверил мне и помог царя Николая убрать, будет теперь киргизский народ избавлен от баев, от крестьянских начальников. Пусть выберет себе управителей умных. Потом избавлю джигитов от калыма, пусть молодые устраивают свою жизнь как хотят. Они сами, а не богачи. Умножайте киргизский народ любовью, а не властью золота и скота. А вам, старикам, отдаю все долины, все покосы иртышские, чтобы не голодал ваш скот на солончаках. Вот как это случилось…
– Так, значит, революцию киргизы начали?
– А ты как же думал? Ты не знаешь, сколько царь джигитов убил? Ты спроси, где Капбек, где Джергень, где Турсун, где Тырлан, где Ажбай? Ох, много Ленину киргизский народ помог. Оттого и Ленин киргизский народ не забывает.
– Не поедешь ли ты в Москву? Посмотришь людей.
– Я не поеду – не понравилось, был там. Аделькану надо степь жирный, сытый степь надо. Там камни только.
– Ты был в Москве?
– Аделькан был в Варшаве, окопы рыл, потом был в плену. Был Германия, Ахен, Гамбург, потом Женева. У товарища Ленина был, жалобился тогда. Товарищ Ленин обещал мало-мало помогай киргизский народ.
И я узнал, что Аделькан знал больше, чем мог сказать своим простым языком, он знал свой народ, и народ понимал его.
1927
Песня реки Самарги
Лохматые бархатные сосны, темно-зеленые, протягивают руки-ветви, а дальше – темная загадочная тайга, таинственная и хитрая. Журчит, пенится река Самарга, река скачет, бежит, как соболь, смеется, хохочет, радуется река Самарга, живет река Самарга. В яркий солнечный день, когда цветут сосны, целуют реку быстролетные лучи солнца, каждый поцелуй – алмаз. Тысячами разбросаны поцелуи-алмазы по реке Самарге. Сбивает воду в пену веселая река Самарга. Боюсь, опрокинет река Самарга нашу лодку, защекочет водой и гальками, выплюнет наши тела. Мы поднимаемся вверх, большая лодка, как живая, приподнимается носом, вскакивая на порот.
– Ничего, не бойся, наша привыкла, сиди смирно, тихо.
Я сижу тихо, летят брызги, и долбленая «ульмагда» – наша лодка – вскакивает на порог. К шатру Гельвея едем. Срочен Гельвей умеет говорить по-русски.
– Гельвей – умнай человек, шибко умнай, Гельвей знает американ, япон… Гельвей предводитель рода орочен.
Два дня, две ночи плывем, и все еще далеко.
– Наша шатра еще далеко. Ча умелай – бэ?
– Что же, давай пить чай – ча умелай – бэ. И мы останавливаемся, разводим костер, трещат сухие ветви сосны, и, пока греется чай, словоохотливый Гельвей хитро и осторожно желает узнать, зачем русский едет в тайгу.
– О, русский шибка хитра. Гельвей тоже хитрай. Предводитель рода Камин-дига, Гельвей – лучший охотник, винчестер у Гельвея – «американ», и шибко острый глаз у Гельвея, в самый нос медведю пулей попадает.
Япон, американ шибко жадны, всю тайгу хотят убить, по реке Самарге плывет мертвый лес, потом глотает этот лес пароходы японца Сузуки. О, самого японца Сузуки видел Гельвей: маленький японец, глаза косые, а какой жадный, сколько людей заставил пилить тайгу, бросать тайгу в реку Самаргу. У Сузуки большие пароходы, много глотают леса, но ничего, смеется Гельвей, и когда веселый Гельвей разговаривает с тайгой, кричит тайге бодрые песни: тайга, не бойся, ты большая, затупятся пилы, пароходы подавятся лесом…
Гельвей рассказывает:
– А были еще белый офицер… они боялся красный звезды, сорок пять офицер белый видел Гельвей. Как испуганные белки бежали офицеры, просили помощи, и тогда оказал им Гельвей: «Кто привозил водку в тайга, кто отбирал шкуры, кто убивал тайга, тем нет помощи, ни один изорочен недаетимлодки-ульмагды, ни один из орочен не повезет их вверх по реке Самарга…» О, что тогда сделал белый офицер! Ты знаешь, как стреляют медведь, ты знаешь, как стреляют соболь, так белый офицер стал стрелять в орочен… Гельвей испугался, и упал Гельвей, стал будто мертвым и не шевелился. Прилетел комар, пил кровь, и Гельвей не шевелился – шибко испугался Гельвей. Потом пришли шаманы, шаманы посылали жалобы тайге, шаманы пели погребальные песни, такие же, как осенью поет река Самарга. Потом принесли четыре «ульмагда», положили трупы в «ульмагду», женщины плакали, как умеют плакать женщины. Орочен осталось немного. Каждый орочен дорог, дороже соболя. Кто же будет убивать медведь, кто будет убивать соболь, кто будет кормить маленький орочен?.. В лесу поставили четыре «ульмагда», каждому положили его любимые вещи, в руки Гельвею положили винчестер, любимый винчестер американ, и сюда пришли белые офицеры, сорок пять белый офицер. Офицер кричал: «Я генерал, всех вас, мерзавцев, перестреляю! И что за идиоты – мертвецов в лодки складывать!» О, Гельвей тогда сердился, зачем эти жадные люди убили его родных орочен. И Гельвей поднялся, взял в руки свой любимый винчестер американ, встал и выстрелил, потом еще раз, еще и еще… полетели пули… меткие – в глаз попадает Геливей медведю: трое офицеров упали, остальные побежали. А потом много, шибко много разговора было в тайге, все племя приезжало, поминки делали по убитым ороченам, хорошо поминали, много мяса ел, много чай пил, много водки пил… И тогда Гельвей мало-мало неправду сказал. Гельвей сказал: «В ульмагда я лежал мертвый, но пришел великий дух и сказал: „Ты, Гельвей, видел, как жестоки эти офицеры, это они убивали тайгу, это они убивали соболей для своих жен, а теперь они стали убивать и орочен. Убивай тайгу, не убьешь – деревьев много, племя орочен не много“. „Что же я могу сделать?“ – спросил я великого духа. – „Возьми ружье и убей их, как ты убиваешь медведя“. – „Но ведь я мертв…“ – „Ты будешь жив – убей их“. И встал я, и убил их. О, тогда Гельвея выбрали вождем племени, и самая красивая девушка, стройная, как молодая сосна во время первого цвета, с губами сладкими, как запах сосны весной, сказала: „Я буду твоей женой“. О, Гельвей любит своя жена, любит свой маленький орочен, зеркало и бусы – подарок жене купил Гельвей».
И вот мы в шатре Гельвея. Я остановился удивленный.
– Разве я говорил неправда? – сказал Гельвей. – Это вот жена, это мой дети орочен.
Но я удивлен был не детьми-ороченами, а тем, что в углу висел знакомый портрет.
– Это откуда у тебя?
– Это дал красный. Тридцать два офицер поймали. Разве не знаешь?
– Нет, – оказал я, – не знаю.
– Эх ты, не знаешь! Это Анья-абуга.
– Кто?
– Анья-абуга – хороший отец.
Пока женщина готовила чай, Гельвей спросил:
– Хочешь послушать песни об убитых орочен?
И полилась песнь… такая же, как поют воды реки Самарги, такая же, как песни таежных весенних ветров…
1927
Текст печатается по: «Рабочий путь», Омск, 1927, 3 июля.
Жизнь, данная Октябрем
Мне говорят:
– Кому нужны в эпоху строительства ваши киргизские рассказы? Пишите о современном.
Но я все-таки буду писать киргизские рассказы, потому что разрешенный вопрос об инородцах должен быть освещен в художественной литературе.
Разве для писателя не представляет интерес этот важный вопрос? Разве нет необходимости осветить этот вопрос?
До революции инородцы, придавленные культурой, были обречены на медленное умирание. Стесненные со всех сторон, спаиваемые на Севере, инородцы быстро вымирали.
Исчезли племена в 300–400 семейств. Более сильные защищались всеми хитростями дикаря, приспосабливались к культуре. Но знали о своей гибели. И вот революция освободила от вымирания инородцев Сибири, дала возможность жить и пользоваться свободно землями. Инородцы были удивлены: привыкшие быть начеку, привыкшие быть обманутыми, после революции получившие право на жизнь, начали с дикарской хитростью доискиваться причины такой неожиданной перемены по отношению к ним…
Остяки, орочены, чукчи, вогулы, якуты, самоеды, тунгусы, спаиваемые водкой хитрыми купцами-пушниками, вдруг стали в факториях Госторга получать настоящую цену за свой пушной товар.
В моем рассказе[76] это отмечено.
«…Это был совсем не такой человек, каких знал до этого Нуват. Прежде приезжали за песцами и соболями купцы, старались взять как можно больше и как можно меньше дать. Поили водкой, чтобы обобрать пьяного. Этот гость давал слишком много…
– Так много не надо…
– Сколько стоит?.. Вам, чукчам, жить тяжело – надо давать, что стоит.
Не поверил Нуват – хитрый гость, что-нибудь думает другое.
– Водка есть?
– Водки нет, и нельзя пить водку, вредно пить водку.
Удивлялся Нуват: „Где же были прежде эти люди? Почему прежде не приехали они к чукчам? Сколько за всю жизнь обидели люди Нувата! А теперь, на старости лет, когда за песцов и соболей дают так много, когда можно бы хорошо жить, у Нувата нет жизни. Старость приходит“».
И вот все эти чукчи, орочены, якуты, вогулы, получившие новую жизнь, ищут того, кто дал им эту жизнь, и находят. И не удивительно, что в шатре Гельвея, орочена, я удивлен был портретом[77].
– Кто это?
– Эх, не знаешь! Эх, ты! Это Анья-абуга – хороший отец. Хочешь послушать песню?
И полилась песня, такая же, как поют воды реки Самарги, такая же, как песня таежных весенних ветров.
Огромные, жаждущие степи Туркестана, где вода дороже золота, получают правильное распределение воды по арыкам. А прежде эта вода, как и земля, захватывалась богачами. Новые сотни тысяч десятин орошенной земли, дающей хлопок. Разве об этом может молчать писатель?
Киргизы… После свалившихся бед до революции, после стеснения переселенцами, после избиения киргиз царскими казаками в 1916 году во время восстания получают после революции свободу жить, свободу получать жену по любви, а не за кабальный калым. Получают покосы и степи.
Разве это может быть не отмечено?
В моем рассказе «Живой курган Азах»[78] рассказывается: «…мы должны Ленину выстроить курган. Живой курган Азах. Пусть каждый джигит, где бы он ни был – на Алтае, в Фергане, в Бекпалы, в Чегане, в Джальтаве, – каждый должен приехать на курган Азах и увеличить его пятидневной работой. Пройдут годы, а курган Азах будет живой, растущий, не курган, а гора – выше гор Баян-Аульских. Да будет это памятником, что жив киргизский народ и почитает тех, кто дает народу лучшую жизнь.
…В необъятных степях каждый джигит находит жену и едет исполнить завет – отработать пять дней, увеличивая курган Азах. Разве не чудо – живорастущая гора? Разве не чудо – увеличивающийся киргизский народ, производящий потомство по любви? Разве не чудо – благодарность народная? Степные люди не имеют книг, чтобы записывать. В благодарность они на странице степи ставят одну точку, и точка эта – большая гора. Вот какою мерою можно измерить благодарность народа киргизского».
Если воздвигаются бетонные пятиэтажные дома, если строятся новые фабрики, постройку горы в степи я не могу обойти молчанием.
О строительстве новой жизни у инородцев я хочу рассказать. Если Джек Лондон умел заинтересовать читателей описанием вымирающих тихоокеанских дикарей, не более ли благодарная тема о строительстве жизни обреченных когда-то на смерть?
Об этом я не могу молчать, и в день десятилетия Октября я хочу сказать:
– Пусть не читают моих рассказов из киргизской жизни, пусть я служу конторщиком на сорока рублях, но я как сибирский писатель может быть, такой же дикарь, не могу не принести томик своих рассказов тому, кто дал новую жизнь инородцам Сибири. По степям Сары-Аркы – от Баян-Аула до Турган и Оренбурга, по тайге от Уральских гор до Чукотского полуострова – победным маршем идет жизнь Октября.
Я, Антон Сорокин, как киргизский писатель, не могу не приветствовать вас, пионеров новой казахской жизни. Вы, получившие знания и учение города, вернетесь в родные степи для того, чтобы дать культурную и медицинскую помощь своему народу.
И там, где были волчьи ямы, вы, новые, свободные познавшие учение казахи, выстроите бетонные казахские города. Победным маршем идет жизнь Октября по изумрудным степям Казахстана.
1927
Джайкайдар
Я, Джайкайдар, спустился с черной горы, я пел свои песня на горах Кокчетава, я умею ловить слога, как сокол быстролетный ловит маленьких птичек. Кто учил меня петь песни? Учился я у степного жаворонка.
Старые песни устарели, нужно петь о новом. Свободна степь для киргизского народа, сытым будет скот, что раньше пасся на солончаках. Джайкайдар уже знает, что не приедет на своей быстролетной колеснице джут и не будет пожирать киргизский скот, маленькая сенокосилка уничтожит джут. Уже знает Джайкайдар, что будут у киргиз свои города… Уставшая лошадь едва передвигает ноги, небо бирюза, трава изумруд, дорога сердоликовая. Нагоняет Джайкайдара казак из Лебяжьего, блохой по степи скачет Степан Иванович.
– Радуешься, киргизская твоя лопатка, сам не знаешь чему. Города киргизские! Видел я ваши города, на окраине Павлодара джетаки, большой радости нет. Заняли нашу землю казачьи, кровью своей добывали, а теперь ширитесь… язви вас…
– Степан Ваныч, твой немного ошибался, мой надо радоваться. Где крестьянский начальник? Нет крестьянский начальник. Где бай? Нет бай. Мой шибко радовался. Где русский купца? Нет русский купца.
– Акмак, ин-сигеин, язви тебя в душу!
– Почто, Степан Ваныч, ругаешь – не знаю. Ругай на свой язык, киргизский язык не надо.
– Аттанаус, ин-турган…
Джайкайдар поет:
Глаза у моей жены Кызьмиль
как голубые озера Сартлама.
Нос у моей невесты как новая юрта в степи,
Губы у моей невесты как берега Иртыша.
Вот какова моя невеста Кызымиль,
И калыма платить не надо,
Даром возьму себе жену…
А сзади едет Лебяжинский лавочник Михеич, коробушка у тележки вся развалилась.
– Эх ты, дикарь, видимость безличная, тебе бы только не платить. За калым-то ты получал жену-то покорную, а задаром-то получишь второй сорт. Мы, русские, за жен деньги-то не платим, а радости-то мало. Даром получишь, а деньгами откупайся. Ты бы вот лучше долг заплатил, до войны-то на сто рублей в моей лавке товару набрал, не заплатил. Можно сказать, украл.
Громко на всю степь пропел Джайкайдар:
Хорошо в степи, душа радуется,
Вон аул стоит, кизяком пахнет,
Приеду кумыза выпью, поем баранины.
Невеселые думы у Михеича, много денег у Михеича пропадает за степью, отдавать никто не хочет.
– Совести нет у вас, нет у вас Аллаха, нет шариата, обольшевичились, смотри, в какой я трашпанке езжу, не мне стыдно – вам. Разорили человека.
– А почто с урядником ездил, исполнительный лист возил, почто киргизский скот продавал?
– А пото, что вы деньги не платили.
– Так вези, урядник, теперь.
– Эх ты, треклятая видимость, издеваться еще. Плохо жить в степи – душа тоскует, на вас, аспидов, смотреть тошно… варначье…
И замурлыкал заунывную песню Михеич:
Догорай, моя лучина, догорю с тобою я…
А потом неожиданно громко сказал:
– А Аллах-то есть, шариат-то есть?
– Нет, – ответил Джайкайдар.
– А совесть-то есть?
– Совесть есть.
– Почто же ты долг не отдаешь?
– А ты советскую власть признаешь?
– Признаю.
– Так зачем старый долг с меня просишь?
– Эх ты, киргизская видимость, змея вилючая, ящерица ты, поймаешь – хвост в руках, ящерицы нет. Не признаю я вашей советской власти – разорила она меня.
– Тогда, Михеич, мало-мало по совести надо делать, долг надо отдавать.
– Да не может быть, врешь ты.
– Зачем врешь. Мой живет хорошо. Лавочник Михеич живет плохо, надо деньги отдавать.
Радость пришла к Михеичу, веселая радость задергала веревочки и превратила паяца Михеича в веселую гримасу балагана, и слова пришли радостные, которые хотелось кричать громко: «Значит, не все пропало, значит, соберу долги со степи».
Но Михеич не сказал своих радостных мыслей, а говорил:
– Я всегда думал, Джайкайдар – хороший киргиз, честный человек Джайкайдар. Ты мне деньги отдашь, я тебе в кредит товар опять буду давать.
– Отдам, почто не отдам. Мы теперь шибко хорошо живем.
Веселые, радостные мысли запрыгали молодыми мышатами в пустом закроме.
– А когда отдашь? С процентами отдашь? С тебя бы и пришлось рублей пятьсот.
– Пятьсот и отдам, мой не жалко.
Ошалел Михеич. Давно не слышал таких слов. Едет, радуется и, как сытый кот, мурлыкает:
Весельчак Иван Матвеич и шутник Фома Михеич
Вздумали плясать.
Один в угол стал к окошку, а другой подставил ножку,
Чтобы начинать…
– Эх, была не была, разуважил ты меня, Джайкайдар. веру вернул в человека – другом будешь. Не важны деньги, честность важна. На тебе в подарок мой серебряный портсигар.
– Мой не курит – не надо.
– Ну, на тебе часы.
– Мой не надо – солнца есть.
– Да ты никак, степная ящерица, хвост хочешь оставить. Платить не хочешь?
– Мой сказал – пятьсот рублей отдам.
– Ну тогда часы бери, надо, не надо – бери, шибко меня обидишь. От подарка нельзя отказываться.
Взял Джайкайдар часы, положил за пазуху.
– Вот теперь я понимаю, честный ты человек, настоящий киргиз.
Приехали в аул Алеута. За круглым столом сидит Михеич, пьет кумыс, разглаживает бороду и думает: «Вот она жисть-то, в старое русло возвращается, как тут не радоваться».
Распоясался Джайкайдар, выпали часы, ударились об стол Посмотрел Михеич:
– Эх, Джайкайдар, не умеешь ты с тонкими вещами обращаться. Стекло сломалось и остановились. Исправлять – меньше червонца не возьмут, но я возьму – исправлю и тебе привезу.
– Я пошел деньга искать.
За перегородкой шептался с байбичей Дженепа, Михеич тревожно прислушивался и думал: «Как бы баба не напортила, протестует».
Но вот вышел Джайкайдар с ключом, проиграл свою песню замок, долго рылся в ящике, а байбича Дженепа тараторила быстро, как перепелка.
– Нашел. Испугался – думал, потерял.
И протянул Джайкайдар пятьсотрублевку Михеичу.
Глаза у Михеича стали круглыми, как очки у Радека, стали немигающими, как глазау орла.
– Ты что, киргизская видимость, издеваться? На кой черт мне царские, – червонцы давай.
– Мой брал царская деньга, получай царская деньга, твой царя надо, получай царска деньги. Твой советска власть не надо – червонца не надо.
Садясь в свою развалившуюся трашпанку, Михеич ругался самыми скверными словами:
– Эх ты, ящерица треклятая, киргизская видимость, урядника бы на тебя прежнего, атамана бы на тебя, я бы тебе доказал, как издеваться.
А потом мелькнула мысль, быстрая и неуловимая, как степная лисица: «Изменил, от царских денег отказался».
Потом злобно сказал:
– Ну давай возьму.
Положил в бумажник. Тяжелые мысли были у Михеича. Они шли очередью, какие бывали в 20-х годах, и каждая мысль была тяжелой, как булыжник.
Когда-то со всей Теренгульской волости собирал Михеич кожи, сало, масло, волос, джебагу. Огромные баржи Вардроппера тащили сырье на Тюменскую ярмарку, куда приезжали скупать хитрые, пронырливые вятские купцы. Михеича по неделям поили коньяком, чтобы дешевле купить товар, и в номерах Ложкомоева пьяные купеческие песни раздавались до зари.
Потом думал о том, что рядом с червонцами лежит царская пятьсотрублевка, на которую ничего не купишь.
Вынул бумажник, смял пятьсотрублевку в комок и швырнул в полынь.
1927
Текст печатается по: газ. «Рабочий путь», Омск, 1927, 12 июня.
Сторнировка
Безграмотный не прочитает ровных строчек газеты. Немузыканты равнодушно смотрят на ноты Бетховена и Шопена. Точки, черточки на телеграфной ленте обращаются в слова только у телеграфистов. Бухгалтерские записи, гроссбухи, кассовые книге, балансы, годовые отчеты, где так много цифр, понятны только бухгалтерам, по цифрам они читают так же легко, как мы привыкли читать буквы, не замечая их.
Ничего нет удивительного в том, что бухгалтер Михаил Петрович Стонов, приходя домой после службы, до двенадцати часов ночи занимался щелканьем на счетах; можно было думать, что бухгалтер Стонов перегружен работой и занят сводкой баланса или составлением трудных шахматных балансов, на самом же деле бухгалтер Стонов наслаждался музыкой, счеты – новый музыкальный инструмент. Горе, радость, тоска – все это могло быть передано счетами. Бухгалтер Стонов был первым, понявшим музыку счет.
Умерла жена. Стоит гроб. Горят восковые свечи. Бухгалтер Стонов выплакивает тоску на музыкальном инструменте – счетах, играет похоронный марш. О! Это была симфония целой жизни, не уступающая Восьмой сонате Скрябина! Всю жизнь переживал бухгалтер Стонов.
В дверях старуха мать, с лицом как печеная антоновка.
– Миша. Такое горе, жена умерла, а ты все за счетами.
– Да, нужно подвести баланс, годовой отчет составить, перед жизнью следует отсчитаться.
С начала падения царской власти бухгалтер Стонов завел книги, куда записывал достижения революции на кредит и уходящую жизнь и старые порядки на дебет. Все это записывалось ориентировочными цифрами, и ежегодно подводился баланс, определялось сальдо. На десятом году советской власти цифры показали, что восстановление новой жизни идет невероятно быстрым темпом, таким же темпом умирает все обреченное жизнью на гибель. Подводя итоги, бухгалтер Стонов стал попутчиком и перестал ходить в церковь.
Приходили попы, уговаривали:
– Вы, ревнитель церкви, бывший староста церковный, и стали большевиком, возможно ли такое позорящее событие?
– Баланс подведен. Списано все прошлое в расход…
Семейная жизнь разносилась по книгам, были открыты счета. Счет канарейки. Счет герани. Счет жасмина. Счет любви. На дебете расходы на канарейку, на кредите удовольствие от пения канарейки. Все до одной копейки разносилось по книгам.
Когда бухгалтер Стонов привел молодую жену Марию Степановну, стройную, высокую, красивую, как Клео де Мирод, жену, мечтавшую быть не женою бухгалтера, а киноартисткой, бухгалтер Стонов сказал:
– Мы не венчались в церкви, мы записаны в ЗАГСе, а потому могущие быть дети не должны быть крещены. Обещаешь ли не крестить детей?
– Хорошо, – сказала молодая жена, – мне все равно, разве есть у меня своя воля?
– Знаю, скрипач, музыкант, слышал.
И в первую брачную ночь, когда жена лежала под мягким нежным одеялом, когда у молодой женщины сверкали глаза, как у Мэри Пикфорд, а лицо было задумчиво, как у Асты Нильсен, бухгалтер Стонов щелкал на счетах, бухгалтер Стонов подсчитывал расходы на свадьбу, на кредит заносил ту радость, которую он получит от молодой жены, и была это необычайная музыка, гимн любви, торжествующий гимн жизни, но разве понять эту музыку людям, и потому жена сказала:
– Если вы, Михаил Петрович, будете так щелкать на счетах, я сбегу.
Тишина. Молчание. И внятно, отчетливо счеты прощелкали:
– К скрипачу, к музыканту сбежишь, беги, бухгалтер Стонов держать не будет.
– Мне показалось, счеты сказали…
– Да, ты не ошиблась, счеты могут говорить не хуже скрипки.
И вновь защелкали счеты, и было понятно:
«Эх, полным-полна коробушка, есть и ситцы, и парча,
Пожалей, моя зазнобушка, молодецкого плеча…
Выйди, выйди в рожь высокую, там до ночи обожду,
Как увижу черноокую, все товары разложу…»
Молодая жена, сидела на кровати и хлопала в ладоши.
– Вам бы, Михаил Петрович, в кино после сеансов выступать, успех будете иметь, чем бухгалтером быть.
– А пусть ваши скрипачи там выступают.
Бухгалтер Стонов умел подсчитывать любовь и жизнь, но бухгалтер Стонов был и человек, он еще умел любить, и молодая жена, уставшая от поцелуев, уснула довольным сном и не слышала, как бухгалтер Стонов в первую брачную ночь доигрывал победную музыку любви.
Если зверь в тайге кричит торжествующую победную песнь любви, если птица в лесу насвистывает песню жизни и любви, почему бухгалтеру Стонову эту песнь, этот торжествующий крик в тишине уютной комнаты при электрической лампе «Осрам» не выстукивать на счетах?
Цифры – самое важное в жизни человека, цифрами измеряется его труд, цифрами измеряется время дня, цифрами измеряются года. Через 9 месяцев 17 дней в 8 часов утра бухгалтер Стонов открыл новый счет – «Счет сына Петра Стонова». На дебете – расходы, на кредите – сын.
– Маня, я открываю новый счет, и помни: расхода на крестины не должно быть в этом счете, ты дала обещание.
Мать думала с гордостью, что ее сын самый лучший и красивый, так думает каждая мать, и мать сказала:
– Мне все равно, лишь бы Бог здоровье дал.
– Бог, опять Бог, нужно самой ухаживать за ребенком. Бог-то мне балансы не подводит, самому считать приходится, так что ты надежды-то на Бога оставь. У меня все подсчитано, и сальдо выведено.
Каждый день на календаре издания ГИЗа новая цифра. Через два-три дня герань развертывает новый, пунцовый, яркий, как бухарский шелк, цветок, жирные бархатные листочки радуются солнцу.
Поет желтая, как лимон, канарейка. И хочется думать, что на окне висит не тюлевая занавеска, сделанная на фабрике, а висит паутина, сплетенная гигантским пауком. На солнце, зажмурив глаза, нежится черно-аспидная мохнатая кошка.
Мирно, тихо течет жизнь там, где познали тайну цифр.
Молодая жена случайно заглянула в книги, увидела счет любви, счет сына и ничего не поняла. Правда, ее отец вел записи в захватанной сальными и керосиновыми руками книге, где записывал приход и расход по лавке, но тут были непонятные записи. Как можно ценить любовь, жену, сына, нет ли в оценке ошибки, почему старая жена оценена больше, чем она, и за всеми этими разъяснениями жена бухгалтера Стонова обратилась к своему прежнему жениху музыканту с длинными, как у дьячка, волосами.
Музыкант был веселый человек, хохотал долго, ядовито, как могут хохотать обиженные самцы.
– Псих, место ему в архиерейском доме, а вы за него замуж вышли. Смотрите счет сына: няне в счет жалованья шесть рублей, молоко сорок копеек, соска семь копеек, а сын на кредит. Это же нужно в «Крокодил» поместить.
– Что же вы смеетесь? Аккуратный человек, расходы пишет…
– Это сына-то в кредит? Хорошо, мы это выясним.
За вечерним чаем музыкант спросил:
– Итак, уважаемый Михаил Петрович, сына записали на кредит, а может, сын-то не ваш, тогда надо на дебет записать, а расходы то по счету дебиторов проводить как невозвратные, сомнительные расходы. Я по счетоводству-то маракую немного, а затем и записи неточны, крещение сына не проведено, а всем известно – вы безбожник. Как же крещение проводить по книгам, куда же вы этот расход отнесли?
– Во-первых, вы не должны были смотреть книги, во-вторых, мой сын не крещен.
– Я был крестным отцом.
– Маня, правда это?
– Я не виновата, ваша мамаша говорит, как это некрещеный жить-то будет, не узнает отец, только крест спрячь…
– Так… так… Обман, значит? Может, и сын не мой? Так… так… придется сделать сторнировку.
– Я не позволю над сыном сторнировку делать, ты за это под суд пойдешь!
– Да, сторнировка необходима. Обман.
– Сын твой, посмотри, он вылитый в тебя.
– Сторнирую…
– Она не позволит сторнировать, это что еще за издевательство над ребенком!
Принес бухгалтер Стонов книги. Писал. Считал.
– Да, сторнируем, запишем на дебет, расходы по счету дебитора да еще расход на крещение.
– Сколько ты заплатила, Маня?
Молодая жена бухгалтера плакала…
– Милиции заявлю, под суд пойдешь, не смеешь ребенка сторнировать!
– Успокойся, сторнировка сделана, сын перенесен на счет дебета. Итоги подведены.
Большие глаза Марин Степановны стали немигающим, как у птицы, и Мария Степановна захохотала истерическим хохотом.
– А ты можешь уходить к нему, к музыканту на скрипке, где тебе понять музыку счет.
А ночью, когда спала молодая жена, бухгалтер Стонов наигрывал новую симфонию на счетах, вечную, как ревность Отелло, симфонию обманутой любви; тоской, злобой, местью дышала эта симфония. И только когда свет солнца отнял свет у лампочки «Осрам», замолкли звуки великой симфонии жизни, любви и ревности.
Встречая день, канарейка запела свою радостную песню жизни.
1927
Текст печатается по: газ. «Рабочий путь», Омск, 1927, 19 июня.
Жизнь зовет
Смешная, шустрая была девчонка Нинка. Весь поселок Лебяжье потешала своими сказками. Уедут это все казаки на пашню, солнце целует землю лучами. Отдыхает Лебяжье, нет никого на улицах. И вечером выйдут на завалинки казаки, старые, ленивые, неохотно набьют свои трубки ахтырским табаком, и скажут: «Ну, Нинка, начинай свои сказки».
И начинает Нинка рассказывать о том, что думают, улетая на юг, журавли, что рассказывает разговор хрюшек, уток, гусей… Так рассказывает, что заслушиваются старики.
Иногда собирались Лебяжинские казаки на высоком берегу Иртыша. Иртыш как зеркало. Большим черным жуком ползет, словно по седой бороде, пароход с баржей. Быстрыми коричневыми тараканами пробегают рыбачьи лодки, а Нинка рассказывает свои сказки.
На окраине Лебяжьего стояла избушка вдовы Варвары без крыши, вместо трубы – с отбитым дном горшок… Растет полынь. Подсолнечник протягивает свой желтый глаз к лучам солнца, радуется жизни.
В этой избушке жила Нинка, умеющая рассказывать сказки. Проезжий случайно услышал сказки Нинки. Понравилась девочка, шустрая. Посадил на колени и сказал:
– Поедем со мной, дочерью будешь… Отдашь, мать?
– Вот у меня их шесть ртов, всех кормить надо. Обижать не будешь – возьми.
Дал 25 рублей проезжий и увез девочку, и не сказал своей фамилии, кто он и где живет…
– Не бойся, обижать не буду… Выучится – приедет.
Когда казаки узнали, что увез неизвестно кто Нинку, хотели пустить погоню и отобрать девочку. Подумали, поговорили, поохали и оставили это дело…
Идет время, как нить у опытной пряхи, не отрывается. Прошла война, пришла революция. Многие уже забывать стали Нинку и ее сказки. Разве так изредка только вспомнят.
Жизнь в Лебяжье пришла новая, увидели казаки то, что никогда и во сне не снилось. Слушали ораторов. Слушали и хотели уловить самую важную мысль, и эту мысль приезжающие ораторы не могли дать казакам… Потом слушали громкоговоритель…, Удивлялись… Видели десятки кинокартин.
Теперь на завалинках часто старые казаки собирались кружком, по-киргизски сидели на корточках, курили и слушали, как грамотные читали вслух газету. Слушали как будто понятные слова. Свои старые мозги напрягали так, как напрягает свои силы лошадь большим грузом. Чувствовали, что несут эти газеты новую жизнь, и все-таки не могли уловить самую главную мысль. Пробовали читать разные газеты, требовали разъяснений и удивлялись, почему нет в газете того, что им нужно… А что им нужно, они и сами не знали…
И приехала в Лебяжье делегатка Нина Шевчук лекцию прочитать. На лекцию собралась половина населения Лебяжьего. Пришли даже старушки. Нуждается поселок в живом слове…
И вот выходит высокая, стройная девушка и начинает говорить. Говорила о том, что хотели слышать казаки Лебяжьего. Словно угадала их мысли. Уже два часа, а собрание не расходится, раздаются смеет голоса, вопросы, и на все вопросы отвечает Нина Шевчук. На лавке давно заснул дедушка Еремей. Тихо похрапывал, и бороденка желтая, клином, глядела вверх…
– Пусть спит старик. Разве он может это понять!..
Казалось, засыпает старая жизнь, чтобы никогда не проснуться, а там, на маленькой сцене, зов жизни… Молодая, радостная жизнь зовет!..
– Да ведь это Нинка!.. Наша Нинка…
И узнали многие, что это Нинка из поселка Лебяжье…
Стали просить рассказать, как она прожила в городе. Обрадовались, шумели. Нинка… только Нинка могла лучше газет рассказать им то, что они раньше понять не могли. Теперь же ясно. Все ясно.
И выходит казак, что прежде сидел на высоком берегу Иртыша и слушал Нинкины сказки. Он выходит на сцену, мнется с ноги на ногу…
– Ну, начинай!..
Казак Пахомыч вынимаеткисет, набивает трубку ахтырским табаком, закуривает. И все собрание видит, как слезы, крупные, как дождь, падают одна за другой.
Собрание молчит. Собрание понимает. И когда собрание наслушалось тишины, казак Пахомыч сказал:
– Жизнь зовет… Лучше жить надо… Избавились от рабства… Жизнь зовет. Строить лучшую жизнь надо… Жизнь зовет… строить надо…
И все собрание поняло теперь то, что не было им понятно прежде в мудрых для них словах газет. Все оказалось таким простым.
Жизнь зовет строить лучшую жизнь для нас и потомства нашего.
1927
Текст печатается по: газ. «Рабочий путь», Омск, 1927, 17 июля.
Крах толчка
Когда-то толчок был в почете. На толчке, сохраняя еще важный вид и свое достоинство, толпились бывшие владельцы магазинов, лавок и домов. Продавали золото и бриллианты, на толчке заключались большие сделка на товары, – это была биржа. Целая толпа валютчиков набрасывалась на желавших разменять деньги.
С восстановлением жизни толчок стал умирать, и теперь он накануне гибели. Среди ржавого железа, гвоздей, частей от машин, среди отбросов большого города на толчке можно встретить редкие вещи: римские монеты, китайский фарфор, мозаики большого мастера, фотообъективы Фохтлендера, Цейса, Дальмейера и др.
С малоопытными людьми бывают часто недоразумения.
– Вы просите за эту вещь два рубля, а я даю пять: это же редкость и среди такого хлама.
– Тогда я, значит, не продаю, цена ей, значит, сорок рублей, и никаких гвоздей.
– За этот телеобъектив вы просите пять рублей, я даю двадцать, не хочу вас обижать.
– Так, значит, цена сто рублев, дешевле ни копейки.
И вот уже год этот телеобъектив лежит в комиссионке, и цена ему сто рублей.
Но так поступают только неопытные. Опытные знатоки, не моргнув глазом, пользуясь некультурностью толкучников, дают копейку за вещь, стоящую рубли. Я видел, как объектив Цейса, правда, пострадавший от соседства с ржавым железом, но стоивший 200 рублей, был куплен за два рубля.
Золотые, серебряные и бриллиантовые вещи совершенно исчезли с толчка, остались одни ржавые гвозди и флакончики от лекарств. Толчок умирает. Когда-то на толчке можно было приобрести хорошие, редкие книги, но теперь и книг нет, остались одни приложения к «Родине» и «Ниве», которые продают за четыре рубля за пуд. Жизнь убивает толчок.
Но иногда можно встретить на толчке настоящую нужду, когда человек, большей частью женщина, тащит из-за крайней нужды последнее, что еще имеет цену. Вот тут-то толчок встает во всей своей красоте многоглазого тарантула. Тут общество толкучников применяет все способы, чтобы обобрать нуждающегося. Вот почему следовало бы подумать об открытии ссудной кассы или ломбарда, тогда толкучка, живущая еще ловлей и обиранием нуждающихся, была бы обречена на верную гибель.
1927
Текст печатается по: газ. «Рабочий путь», Омск, 1927, 31 июля.
Митькин заработок
Каждый вечер десятки мальчишек, получив из киоска пачки газет, бежали к нейтральным улицам, где больше движения, и кричали:
– Взрыв бомб во Франции и Соединенных Штатах! Английский десанте Нанкине, перспективы развития местной промышленности…
В вечерней тишине детские голоса звучали особенно звонко.
Митька считал ниже своего достоинства бежать и зазывать покупателя. Он шел медленно, важно и на публику не обращал внимания, и каждый, кто видел Митьку с газетами, вынимал кошелек и покупал газету. Каждому казалось, что Митька продает очень важные и нужные для них сведения, такие важные и необходимые, о которых нельзя кричать громко.
Митька продавал газет в несколько раз больше, чем его товарищи, и весь заработок отдавал своей матери и этим гордился, так как считал себя кормильцем семьи. Отец Митьки редко находился в трезвом состоянии, и в особенно исключительных случаях, когда мысли его не были пьяны, отец говорил Митьке:
– Молодец ты у меня, Митька! Помогать надо матери, мать-то у тебя несчастная, сколько горя перенесла от меня, окаянного, а ты у меня не в отца пошел. Я вот все из дома на барахолку тащу, а ты, можно сказать, – наш кормилец…
К удивлению Митьки мать становилась грустной, потом, тихо всхлипывая, начинала плакать, и не мог узнать Митька, о чем плачет мать.
Вечером Митька читал своей матери газеты, мать слушала внимательно, и тогда Митька спрашивал:
– Ну что, мама, интересно?
– Очень интересно, а то кто бы покупал, и денег у нас не было бы, а…
Митька был гордостью матери. Она покупала ему конфеты, укладывала своего кормильца в кроватку с чистой простыней и подушкой и усыпляла проголосными песнями.
Митька иногда вскакивал ночью с кровати и испуганным, дрожащим, тоскливым, страдающим голосом кричал:
– Гарри Пиль, Дуглас Фэрбенкс, Харт, «Всадник с гор», автомобиль летит в пропасть…
Жмурился заспанными глазенками на свет лампы, и тогда мать брала его на руки, с любовью целовала и утешала:
– Очухайся, Митька!
– Боюсь, мама.
– Ты, Митька, не бойся, нечего бояться – очухайся.
И мать начинала говорить свои мечты.
– Ты, Митька, не знаешь, я деньги-то ведь коплю, ты только отцу ничего не сказывай, выбьет тогда он у меня их кулачищами. Вот подкопим мы деньги, уедем из этого города-муравейника в свою деревню родную, да и хозяйство все как следует оборудуем. Вырастешь, сеять хлеб будем по двадцать три десятины.
А вечером Митька важно шел с пачкой газет.
У Митьки были подражатели, но у подражателей ничего не выходило. И вот маленькие продавцы газет решили проучить Митьку, а за что – неизвестно. Нашли двух лжесвидетелей, которые видели, что Митька ограбил спящую Проньку, и требовали вернуть три рубля. Митька отрицал свою вину и говорил, что Пронька проела свои деньги на леденцах, а теперь нюни распустила. «У меня столько денег, что я не знаю, куда их девать, а вы убирайтесь от меня к черту!»
Воинственно настроенные ребятишки набросились на Митьку и стали бить. Митька кричал, звал на помощь и неожиданно притих; ребятишки разбежались, и только осталась одна Пронька.
– Встань, Митька, они ушли, а меня прости, я деньги на ирисах проела.
Митька не вставал, и струйка крови текла изо рта.
Митьку увезли в больницу. У него было сломано ребро, нос и вышиблены три зуба.
Митька стонал:
– Мне холодно здесь, мама. Разве можно натопить такие большущие комнаты? Ты, мать, принеси-ка мне газеты – надо почитать, что там обо мне написано.
– Да кто о тебе писать-то будет?
– А ты чего, мать, шутки шутишь? Репортеры, они все знают и напишут о том, как избили зря Митьку и как он в больнице лежит.
– Ну кто о тебе писать будет!
Принесла мать пачку газет, но ничего не нашел там о себе Митька.
Выздоровел Митька, выписался из больницы, только воздуха было мало, дышать трудно, во рту горчило, и грудь болела.
– Ну, Митька, пора и за дело приниматься, – сказала мать, – и то сказать, месяц пропустили – убытка потерпели немало.
– Я газет продавать не буду.
Мать не стала давать сласти под предлогом, что нет денег; не стала усыплять и петь проголосные песни, и ночью Митька вскакивал и кричал:
– Мама, они убьют меня, зубы вышибут.
Мать притворялась спящей, как будто ничего не слышит. Через неделю пошла в контору жаловаться на Митьку. Заведующий, вызвав Митьку, сказал:
– Почему же ты, Митька, газет не хочешь продавать?
Опустив глаза вниз, Митька сказал:
– Избили меня, в больнице лежал. И в газете ничего не написано…
Улыбнулся заведующий и сказал:
– Иди по этому делу с редакцией объясняться.
Пошел Митька с матерью в редакцию. Самого редактора хочет видеть Митька.
За большем редакторским столом сидит редактор, добродушно улыбается, спрашивает:
– Говорите, в чем дело.
– Да вот сын газеты не хочет продавать.
– Почему же ты не хочешь газеты продавать?
– Избили меня, в больнице лежал…
– Кто же тебя избил?
– Мальчишки.
– За что?
– Много газет продавал – из-за зависти.
– Что же, ты их боишься теперь?
– Нет.
– Так в чем же дело?
– В больнице лежал, столько газет продал, и ничего обо мне не написали.
Улыбнулся редактор:
– Иди и продавай…
Рано утром пришел Митька в киоск и взял пачку газет. Шли люди, торопились на службу с туго набитыми портфелями. Кричали мальчонки: «Газета, газета, на сегодняшний день!..»
И вот к Митьке подошел поэт:
– Ну-ка, дай газету, что это тебя так долго не было.
– В больнице лежал… Тяжело было матери без моего заработка – месяц без работы был. Я ведь от себя продавал газеты, нестрахованный.
– А большой у тебя заработок?
– Да рублей шестнадцать в месяц. Не хватает… За квартиру три рубля, на муку пять рублей, дрова, подметки вот надо.
– Эх ты, бедняжка!
И Митька уронил пачку газет и начал кулачонками тереть глаза, потом заплакал, начал всхлипывать.
Подошли люди и спросили:
– О чем плачешь?
– Так много людей, и никто меня не спрашивал: какой у тебя, Митька, расход. Устал я зарабатывать – пожалеть некому.
Потом неожиданно поднял газеты и сказал:
– Ну, вы, зеваки, расходитесь, чего не видали. Жить надо!
А потом тихо сказал:
– Теперь я знаю, о чем плачет мать.
1927
От редакции. Рассказ Антона Сорокина печатается в дискуссионном порядке. Как по форме, так и по содержанию этого рассказа редакция просит высказать свое мнение читателей.
Текст печатается по: газ. «Рабочий путь», Омск, 1927, 4 сентября.
Симу
…Симу сидел на берегу Оби и каждый вечер пел грустную песенку на русском языке:
– На берегу Оби сидел, чуркам, палкам бросал, чуркам, палкам, плыви, моей мамкам скажи, твой сын от водки пропадал.
История этой песенки – большая история. И эту историю вспомнил Симу.
Когда-то Симу считался лучшим охотником во всей тайге. Братья Горчаковы – богачи-староверы – взяли Симу к себе в дом, и стал он у них доверенным по скупке пушнины. Выполняя волю своих хозяев, Симу спаивал самоедов, остяков, тунгусов водкой и по дешевке брал у них соболей. За верную службу Горчаковы подарили Симу национальный тунгусский костюм, расшитый разноцветным бисером.
История этого бисера очень интересная, и о ней следует рассказать. В 1870 году англичанин Роберт Гай, торговавший с африканскими колониями, вздумал отправить товар через Карское море и Обскую губу в глубь Сибири. А увлекся такой затеей Гай, когда узнал, что шхуна Трапезникова и Ширкова, груженная салом и кожами, благополучно прибыла этим путем из Сибири в Лондон.
Роберт Гай построил шхуну, нагрузил ее бусами и бисером (которым он снабжал африканские колонии) и отправил в Тобольск для обмена на сибирскую пушнину.
После трудного и опасного пути шхуна Роберта Гая прибыла в Тобольск. Но в Тобольске никто не хотел покупать бусы и бисер. Роберт Гай, затративший весь капитал на бусы, покончил жизнь самоубийством.
Бусы и бисер пошли с торгов за невероятно дешевую цену. Несколько сот пудов было куплено братьями Горчаковыми. И в те самые закрома, где лежала пшеница, гречневая крупа, овес, предприимчивые братья свалили в мешках бусы и бисер.
Обитатели Севера начали расшивать дешевым бисером свои костюмы, а археологи доказывали, что только в Америке (и притом в Южной) распространен такой бисер.
Братья Горчаковы, скупившие пушнину за водку, бисер, чай, возили ее на Ирбитскую ярмарку. Продав свой товар по высокой цене, они пьянствовали в ресторанах и публичных домах.
На ярмарку братьев Горчаковых сопровождал Симу. Здесь, в Ирбите, он видел красивых полуголых женщин, носивших на плечах дорогие меха… Женщины пили вино и садились на колени к староверам Горчаковым.
Тут же в публичном доме Симу, вспоминая убитых соболей, пел свои песни тайге…
И случилось так: красивая молодая Фанька подошла к Симу и сказала:
– Ну, дикарская образина, надоел мне этот скот. Хочу твоей любви, может, ты человеком окажешься.
Очень понравилась любовь Фаньки Симу. Когда пришло время уезжать, он хотел остаться, но хозяева не оставили Симу в Ирбите.
Возвращаясь домой с Ирбитской ярмарки, Горчаковы обычно привозили дорогие подарки, бриллианты, шелка, а заодно и венерические болезни…
Дома Горчаковы молились перед черными, как аспидная доска, иконами времен царя Михаила и читали огромные книги в кожаных переплетах с медными застежками. Листы книг были желтые, как тело столетних старух. Многие страницы были закапаны воском. Особенно нравившиеся братьям места были отмечены цветными лоскутами шелковой материи. Дома братья Горчаковы не пили вина, вели благочестивую жизнь, а сыпь, выступавшую на теле ребятишек, лечили наговорами и настойками трав.
В эту зиму Симу не стал скупать пушнину. Он сказал:
– Был я в городе, видел, для чего скупается зверь тайги… Зачем мы будет убивать соболей для городских женщин? Не хочу!
Удивились Горчаковы.
Столетний, но еще крепкий старик, отец Горчаковых, разгладил свою бороду и принялся проклинать сыновей и город.
– Он врет, – оправдывались братья Горчаковы. И прогнали они Симу.
– Иди голодай, если не хотел жить сыто!
И ушел Симу, и унес с собой костюм, расшитый бисером.
Это было прошлое.
Жизнь изменилась в тайге. Пропали русские купцы, скупавшие шкурки соболей и белок за водку. Пришли новые люди. Они давали тунгусам за соболей, песцов, лисиц и белок только необходимый товар…
И удивился Симу: «Почему раньше не было этих хороших людей? Где они были?»
И эти люди, собиравшие меха, в темную ночь, когда цвел костер огромным желтым цветком, рассказали Симу, что произошло в больших городах. Понять, о чем рассказывали люди, было нелегко. Но хорошо понял Симу, что тунгусам другую жизнь дал Ленин. Симу почувствовал теплоту в сердце.
– Я хочу ехать в Москву, – сказал он, – мало-мало подарок повезу Ленину.
– Зачем ему твой подарок?
– Ему не надо, мне надо. Легче будет мне жить, когда сделаю подарок. Народ мой умирал. У меня было пятьдесят оленей, где олени? Все водка украл. Где маленькие дети Симу? Маленькие дети Симу умер. Где мать Симу? Мать Симу сказала: «Ты много пьешь водки» – и ушла. Так было у нас, тунгусов. Тунгус теперь живет хорошо. Надо мало-мало подарка делать!
– До Москвы далеко.
– Мой Ирбит город бывал.
Три раза приходила зима в тайгу. Каждую осень на берегу Оби Симу пел грустную песенку:
– На берегу Оби сидел, чуркам, палкам бросал. Ты плыви, чуркам, палкам, плыви…
И раздумывал, что можно повезти для подарка в Москву. Он ничего не мог придумать. Спрашивал знакомых тунгусов. Они в один голос говорили, что теперь жить лучше, и надо бы увезти подарок, но не знали что… Соболей? Песцов?
– Нет, соболей не надо, – говорил Симу. – Я три года думаю и не знаю что…
И тунгусы говорили:
– Да, надо подумать!
И пришли поздно осенью тунгусы и сказали:
– Мы привезли тебе подарок! Ленину вези!
Вышел Симу, посмотрел и сказал:
– Да, это подарок! Сам Ленин удивится. Нигде такой большой рыбы нет.
На санях лежал осетр необыкновенной величины. Весу в нем было не менее пяти пудов, и был он величиной с человека. Запрягли оленей, переложили осетра в новые сани, и Симу двинулся в путь.
– Скажи в Москве, что это подарок от тунгусского народа за новую хорошую жизнь! – кричали ему тунгусы на прощанье.
Едет по белой, как скатерть, равнине Симу и поет веселую песенку. Он представляет, как удивится Ленин, увидев такую большую рыбу.
«Как вы ее поймали? – спросит Ленин. – Разве можно вытащить такую большую рыбу?»
А Симу ответит: «Да, такую большую рыбу мы вытащили из реки Обь».
И тогда спросит Ленин: «Много ли в реке Оби такой рыбы?» И Симу скажет: «Да, Обь – большая река, очень большая. Река Обь течет до самого моря, и такой рыбы много в Оби». И снова спросит Ленин: «За что же вы привезли мне такой подарок? Мне не съесть эту рыбу в три месяца!»
И тогда расскажет Симу Ленину о староверах братьях Горчаковых; расскажет, как тунгусский народ от болезней, голода и водки умирал. Он расскажет о тайге, где много соболей и белок; о болотах, где растет вкусная ягода морошка, брусника и клюква; о большой реке Оби… Он расскажет Ленину, что теперь стало легче жить тунгусам. Да, хорошо, что Симу знает русский язык… Он поговорит о многом…
И опять веселые песни поет Симу.
На вокзале Симу сказал начальнику станции:
– Вези рыба, подарок Москва от тунгусский народ!
– Покупай билет!
– Мой покупай билет не будет. Мой поедет жаловаться.
– Жалуйся!
Около вокзала стояла пара оленей, в санях лежала необыкновенная рыба. Кругом толпились любопытные. Подошел Симу к рыбе и сказал с горечью:
– Куда пойдешь жаловаться? Не везет подарок в Москву.
Пожалели любопытные Симу. Нашлись заступники, и пошли они объясняться с начальником станции.
Собрались люди из ячейки, из месткома, долго говорили между собой, и получил Симу маленькую бумажку, по которой можно было ехать бесплатно.
Погрузили в красный вагон оленей и необыкновенную рыбу. На каждой большой станции выходил Симу и спрашивал:
– Это Москва?
– Нет еще!
Трогал Симу руками паровоз и интересовался:
– Какой тайга этот зверь поймал?
И вот приехал Симу в Москву. И снова толпились вокруг оленей любопытные. И так же, как на глухой сибирской станции, нашлись сочувствующие Симу люди. Веселый комсомолец вызвался сопровождать Симу до Кремля.
Невиданные звери, словно гигантские крысы, бежали по улице. Прохожие останавливались и смотрели вслед. Симу подгонял оленей. Около Мавзолея Ленина на большой площади проводник велел остановиться.
– Идем, – сказал он, – ты увидишь Ленина.
Симу удивился. (Он думал, что Ленин должен жить в большом каменном доме.) У Мавзолея стояла очередь. В очередь встал и Симу. Когда Симу дошел до красноармейца, проверявшего пропуск, он спросил:
– Рыбу тащить можно?
– Нет.
Остались стоять покорные олени. На санях лежала необыкновенная рыба с Оби.
Симу вошел в Мавзолей. То, что он увидел, поразило его. Сначала Симу думал, что Ленин спит. А потом Симу понял: «Опоздал – умер!»
Не увидит Ленин подарка тунгусов – большую рыбу! Не удивится Ленин, что в Оби такая рыба!
Отошел Симу в уголок, сел на корточки и запел поминальную песню. Симу пел, что не может умереть Ленин! Ленин должен встать и посмотреть необыкновенную рыбу!
Песня Симу была слишком долгой. Подошли люди и сказали, что пора ехать.
– Куда поехал – квартиры нет!
И не поняли люди города песни Симу. Но хотели они сделать хорошее для тунгуса и повезли его в общежитие рабфака северных меньшинств. Там были тунгусы, остяки, гиляки, вогулы, орочены.
Когда они узнали, зачем приехал Симу, пошли посмотреть рыбу и вспомнили тайгу и свой родной Север. Целую ночь беседовали рабфаковцы и решили устроить поминки.
На большом столе, накрытом белой скатертью, лежал пятипудовый осетр, приготовленный лучшим московским поваром. Гиляки, орочены, чукчи говорили речи. Сказал речь и Симу:
– Вот стоит стул для него – он должен прийти! Вот лучший кусок этой рыбы!
Празднуя октябрьскую годовщину, рабфаковцы северных меньшинств с красными знаменами шли по улицам Москвы. В их рядах был Симу в национальном тунгусском костюме, расшитом бисером Роберта Гая.
Никогда Симу не видал столько народа. Он шел и думал: приеду домой, расскажу, сколько живет людей в Москве, больше, чем деревьев в тайге!
Потом рабфаковцы водили Симу смотреть картины в галерею. Симу стоял около шишкинского «Леса» и сказал:
– Медведь, тайга!
Понравилась ему картина, на которой был изображен олень. Водили рабфаковцы Симу на заводы. Осмотрев десятки громадных заводов и типографию «Известий», Симу неопределенно спросил:
– Ленин?
– Да, – сказали рабфаковцы.
На своей кровати Симу увидел винчестер и порох. Это рабфаковцы сделали подарок земляку.
– Теперь Симу будет с хорошим ружьем охотиться на соболя! – обрадованный, сказал он.
На вокзал Симу провожали всем рабфаком. Симу сказал речь:
– Я уезжаю в тайгу, туда, где тунгусский народ…
Вот и вся речь Симу.
А дорогой он думал, как найти слова, чтобы рассказать о том, что он видел в Москве. И не находил слов Симу. А потом запел:
– На реке Оби сидел, чуркам, палкам бросал, ты плыви, чуркам, палкам, ты скажи, чуркам, палкам, твой сын Симу не пропал.
1928
Из афоризмов А. Сорокина
Достоинство революции в том, что подлецы и мерзавцы, умевшие скрываться, становятся явными.
Подлость человеческая отражается в зеркале, имя которому – война.
Кто недоволен жизнью, должен быть недоволен собой.
Культура и цивилизация уничтожают отдельную человеческую личность до степени мертвого винта в машине.
Зависть – фундамент богатства, а несправедливость – крыша.
Одиночество – прочная защита от человеческой пошлости и подлости.
Истинно сильные люди никогда не покупают достоинство доброты подачей милостыни.
Уважение людей можно купить. Вот почему так много мерзавцев пользуются всеобщим уважением.
Если можешь относиться к своим поступкам как к совершенным посторонним человеком, ты уже овладел жизненной тайной счастья.
Слишком большое горе не нуждается в утешении.
Уважают тех, кто не нуждается в этом уважении.
Не знающие, чем они обладают, никогда не будут знать, чего им не хватает.
Победители всегда преувеличивают силы противника.
Нерешительные люди всегда считают себя благоразумными.
Писатель должен не учиться у людей, а изучать людей.
Умеренные желания дают силу. Самоограничение дает слабость.
Быть жадным – значит и при богатстве быть нищим.
Писатель или раб жизни, или господин – в противном случае он юморист.
Искренность дает силу быть независимым.
Несправедливые упреки волнуют тогда, когда в них есть угаданная правда.
Если ты с твердостью переносишь удары судьбы, судьба скоро устанет.
Жить – значить увеличивать духовное богатство людей.
Терпение – фундамент удачи.
Жалобы – это заплаты твоей души.
Если ты недоволен жизнью, почему ты думаешь, что жизнь довольна тобой?
Образование делает умного умнее, глупого – глупее, подлого делает мерзавцем.
Мысль – паутина, и паук – здравый смысл – жадно ловит мотыльков фантазии.
Если ты ненавидим счастьем, плюнь на него с презрением, другого выхода нет.
Слишком утомленная сила духа превращается в клячу.
Чем глупее человек, тем больше самодовольства. Самый отвратительный человек – это ты сам, когда злишься.
Подготовлено к печати В. Б. Шепелевой. Исторический архив Омской области. Сорокин А.С. Ф. 1073. ОП-1. В фонде сохранилось два (весьма объемных) дела сорокинских афоризмов (см. Д. 249, 250), помимо разрозненных по другим делам. Афоризмы эти ни самим А. С. Сорокиным, ни после его смерти не публиковались.
О пьесе «Золото»
А. Сорокин. Монодрама и драма-схема, или Полидрама
Когда вы сидите в театре, то подумайте, зачем вы приходили к кассе театра, ждали очереди, платили деньги за билет и вечером пришли в театр?
Не пришли ли вы отдохнуть, посмотреть красивых артисток?
Не пришли ли вы посмотреть осколки жизни?
Может быть, многие пришли потому, что имеют свободное время и деньги или от скуки.
Но никто не скажет, что имеет потребность посмотреть на страдание других и насладиться этим страданием.
Современный репертуар драмы, пьесы, мелодрамы по содержанию заключает страдания людей или из-за любви, ревности, зависти, мести, или других каких-либо понятных толпе мотивов, для того чтобы наговорить много жалобных слов, поплакать, порыдать.
Передать мимикой до отвращения реально страдания – и успех готов. Талантливого артиста, показавшего страдания человека, сопровождают аплодисменты.
Искусство будущего должно отвернуться от такого театра, где показывают страдания, где зрители наслаждаются страданием.
Театр будущего будет совершенно другой, но какие формы примет театр, трудно предсказать, хотя делаются попытки для создания новой драмы, попытки не совсем удачные. Я говорю о монодраме.
Нужно быть большим талантом, чтобы написать хорошую монодраму. Я не знаю ни одной монодрамы, которая отвечала бы теоретическим замыслам монодраматургов.
Ясно намечено, к чему должна стремиться монодрама: она должна превратить зрителя в иллюзорно действующего, переживающего то же, что переживает действующее лицо. Зритель, по теории, должен переживать страдания, горевать и плакать, хохотать вместе с действующим лицом. Но так загипнотизировать современного зрителя нелегко…
Нужно быть талантливым артистом и талантливым автором монодрамы, наслаждаться же страданиями, показывать эти страдания могут и посредственности.
Мало читают драмы: говорят, неинтересно читать и тяжело. Но что может быть вернее способа передачи жизни, как не драматическая форма: тут автор не прибавляет от себя слов, говорят только действующие лица. Но все-таки драмы мало читаются, предпочитают рассказы, романы, повести, где принято или рассказывать от первого лица, или вместе с диалогом описывать, что думает, что делает, о чем мечтает действующее лицо. Строго разбирая, технически этот способ писания романов, рассказов, повестей условен и, рассуждая логически, не может правдиво передать жизнь.
В жизни мы не знаем, что думают, о чем мечтают. Но тут применен способ гипноза: автор старается читателю дать почувствовать то, что переживает описываемое лицо.
Я видел людей, которые плачут иногда, читая книгу; это значит, автор нашел такие слова, которые заставили сопереживать иллюзорно то, что описывалось, но эти же люди равнодушно смотрели на драмы и не думали плакать, потому что не совпадало в драме переживание артистов и зрителя.
Если этот способ писания романов и повестей изменить согласно требованиям сцены, то и получится монодрама, и задача хорошей книги-романа и монодрамы одинакова: заставить читателя или зрителя сопереживать иллюзорно то, что написано в книге или что говорится со сцены, а не превращать театр только в зрелище.
Но этот вид драмы ввиду отсутствия пока хороших монодрам едва ли завоюет себе место в современном репертуаре и вытеснит оперы, комедии и фарсы.
Но есть еще новый вид драмы, более понятный для публики и более легкий для авторов. Это драма-схема, или полидрама.
Жизнь современных людей в больших городах слишком усложнилась. Происходит так много драм в жизни, но таких коротких, что все действие происходит быстро, в несколько минут. И жизненные драмы стали столь разнообразны, что посвящать каждому отдельному происшествию три часа не имеет цели, и, кроме того, в театре собирается такая разнообразная толпа по уму, развитию и общественному положению, что даже хорошая монодрама не сможет захватить и превратить с иллюзорно действующих всех зрителей, а раз этого не случится, то для многих, кроме скуки, ничего не будет, а про современные драмы и говорить нечего…
Кому понятны драмы из жизни графов, купцов, миллионеров, князей?
Переживается ли зрителями драма или служит только зрелищем?
Конечно, только зрелище.
А вот чтобы затронуть душу каждого пришедшего в театр, чтобы драма стала действительно драмой и для ученого, и для философа, и для последней продажной женщины, – ибо они все-таки имеют общее, душу человеческую, одинаковую от рождения, но искалеченную жизнью, – чтобы заплакала душа от умиления, тоски о чем-то пережитом, о чем-то непонятно-близком, для этого нужны не фарсы, не мелодрамы, не оперы, а что-то другое, по-моему, драма-схема, или полидрама…
Намеки на полидраму, или драму-схему, я нахожу в драмах Леонида Андреева «Жизнь человека», «Царь голод», в пьесе Толстого Л. Н. «Живой труп», в пьесе «Ганеле» Гергарда Гауптмана.
В полидраме не должно быть лишних слов, обрисовка характера и вся жизнь данного типа должна вылиться в ту форму немногих слов, которые действительно могут служить для обозначения жизни всех людей подобного рода, и все имеющее нюансы, полутоны, и все несущественное должно быть отброшено.
В полидраме должны затрагиваться общечеловеческие вопросы души человеческой, и, слушая слова, человек должен подпасть под их влияние и сказать: «Да, это правда, это чувствует моя душа…»
Полидрама, собственно говоря, драма, соединенная из нескольких монодрам, потому что современная жизнь обладает более страшными драмами, молчаливыми, и причин таких психических драм неисчислимое множество, и современные драматурги не должны видеть драм там, где стреляются, кончают самоубийством, много кричат и плачут. Современных драматургов драма должна интересовать, только пока жив человек, жива душа человеческая, пока радуется, плачет, хохочет человек…
Г. Шварц. Монодрама
Настоящая пьеса принадлежит к роду драматических произведений, широкой публике почти совершенно не известному, поэтому появляется необходимость хоть в общих чертах ознакомить читателей с понятием монодрамы.
Многовековая культура выработала в области литературы, и в частности драмы, свою особую догму, или теорию драмы. Эта догма получила соответственную теоретико-техническую разработку[80].
Но человеческий дух пытлив, и искания – одна из задач его. Классические рамки стесняли таланты: они рвались дальше академических преград – и вот в Германии и в России, совершенно независимо друг от друга, родились теории новых разновидностей драмы… <…> (Здесь непонятный разрыв. Вероятно, отсутствует страница. – С.А.)
Гроссенгайне (в Саксонии) умер в чине отставного полковника 17 января 1896 года в Ловшице, возле Дрездена, столицы Саксонии.
Сын ветерана, участника похода 1812 года, он явился певцом военной доблести и патриотизма. Он опубликовал много исторических произведения в стихах и прозе (роман «Саксонцы на Москве-реке», черкесскую повесть «Гулат и Джабра», много других).
Со своей теорией монодрамы, которую он окрестил «Монодрама нового рода, или Психомонодрама», Меергеймб выступил впервые (как он говорил в предисловии к своим психомодрамам после тридцатипятилетнего вынашивания в себе этой идеи) 16 апреля 1878 года в собрании Дрезденского литературного общества. Собрание его монодрам вышло вскоре отдельным изданием в Дрездене, второе издание которого появилось уже в 1882 году, а 4-е уже потом в Берлине в 1887-м. Кроме того, в 1888 и 1890-м в Лейпциге в томиках известной универсальной библиотеки «Реклама» (№ 2410 и 2604) появились его психодрамы с введением известного немецкого библиографа Карла Фридриха Виттмана. Эти данные свидетельствуют о том, что теория Меергеймба успела не только привиться и пустить корни в литературных кругах, но вызвала даже ряд последователей.
Искательство Меергеймба явилось своего рода реакцией на загромождение сцены театральными аксессуарами и машинериями, совершенно отодвигавшими на второй план актеров как интерпретаторов автора.
«Я пытался, – говорит Меергеймб, – найти ту поэтическую форму выражения, которая давала бы возможность слову непосредственно производить такое впечатление на зрителя, что фантазия его (зрителя) видела бы невидимых актеров, несуществующие декорации, фантастические сценические эффекты, слышала бы неслышные звуки»[81].
Существо ее лучше всего выяснится из контрастов противопоставления противоположного.
Под монодрамой, или иначе психодрамой, Меергеймб понимает произведение рецитируемое (исполняемое) только одним лицом, – монолог, другими словами, в котором изображено пластически (redeplastisch) постепенно развивающееся и нарастающее действие многих персонажей. Исполнитель не является рассказчиком о чем-то, а единоличным конструктором невидимо разыгрывающегося действия, рефлексы которого передаются слушателю через речь и интервалы исполнителя. Слушатель находится как бы в положении свидетеля, присутствующего при разговоре кого-нибудь по телефону. То, что говорит невидимый собеседник, этот свидетель не слышит, но зато из реплик говорящего он может зачастую восстановить весь диалог. И поэтому-то и надо строго отличать монодраму Меергеймба от эпоса. Это не рассказ о том, что было, а воспроизведение того, что происходит. Это лучше всего понятно на примере. Известный и излюбленный номер эстрадных чтецов «Стрелочник» (или «О судьи, я его любила…», или «Белое покрывало», вообще всякие монологи перед судом) отнюдь не монодрамы, а повествования, тогда как, например, Апухтин в своем «Сумасшедшем» – совершенно непроизвольно, наверное, – близко подходит к монодраме в меергеймбском духе; говорю «близко» потому, что по идее Меергеймба исполнитель не идентичен с главным персонажем, а только является, так сказать, медиумом для передачи публике пьесы.
У Меергеймба нашелся кружок последователей. Так, в 1893 году некто Гене издал в Бремене собрание психодрам; в том же году в том же городе начал выходить журнал Psychodramenwelt, специально посвященный монодраме, и, наконец, в 1894 году в том же Бремене Е. Бардевик издал (аналогично Фрейтагу) «Технику психодрамы»[82]. Но, видимо, широкого распространения эта теория не получила, так что, например, собрать более детальные сведения мне не удалось[83].
На совершенно своеобразную, вполне самобытную теорию монодрамы напал, если так можно выразиться, современный русский драматург, восходящее светило «новой драмы» Николай Николаевич Евреинов.
«Сдается мне, – говорит он в своем реферате о монодраме, – что освежающая идея монодрамы как бы висит теперь в затхлом воздухе одряхлевшего театра, и я (Евреинов) являюсь выразителем того, что, может быть, завтра может быть выражено другим или другими; история учит нас, что иногда это случается: например, идея „вечного возвращения“ находилась в свое время in pendent (англ, в подвешенном состоянии; здесь: нашлась в воздухе. – С.А), если трое ученых, не знакомых друг с другом, – Ницше, Бланки и Лебон – почти одновременно фиксируют ее в своих трудах».
Евреинов термин монодрамы прилагает к совершенно другому понятию. По его мнению, театральное представление только тогда способно охватить зрителя вполне, когда он вообразит себя как бы участником происходящего на сцене, как бы «иллюзорно действующим». Эстетическая мощь истиной драмы, по Евреинову, покоится на сочувственном переживании происходящего на сцене зрителем, ставящим себя в положение действующих лиц. «Идеал драматического представления – равенство переживаний как по эту, так и по ту сторону рампы», – говорит Евреинов и подтверждает свое мнение словами Карла Грооса, что сущность наслаждения искусством лежит в игре внутреннего подражания, а это, по Евреинову[84], равно сопереживанию. Переживание является «господином» нашего эстетического наслаждения. Но так как душа наша ограничена в способности к восприятию, и сопереживать одновременно чувства нескольких не в унисон настроенных действующих лиц мы, конечно, не в состоянии, то приверженцы старой архитектоники драмы должны нескольким «равнодействующим» предпочесть одно «собственно действующее» лицо, в котором, как в фокусе, сосредоточивалась бы вся драма, а стало быть, и переживания всех остальных действующих. Много действующих лиц разбивают впечатление, поэтому вместе с Фехнером мы должны добиваться единства многообразия, ибо, не приведенное к единству, оно разбивает целое. Всем этим требованиям и соответствует новый род драматических произведений, который Евреинов обнимает термином «монодрама». Под монодрамой подразумевается такого рода драматическое представление, которое, стремясь наиболее полно сообщить зрителю душевное состояние действующего, являет на сцене окружающий его мир таким, каким он воспринимается действующим в любой момент его сценического бытия. Таким образом, речь идет об архитектонике драмы на принципе сценического торжества ее с представлением действующего.
Но драматурги старой школы слишком сценически неинтеллигентны и не понимают, что теперь в театре литература обречена играть подчиненную роль. Главная выпадает на долю мимики. В силу психологического закона подражательности, чувства, написанные на лице актера, невольно заразят зрителя, и чуждая последнему драма станет его, зрителя, драмой. Но зритель должен всецело переживать то, что в данный момент переживает действующее лицо; тут-то наступает момент монодраматический: зритель должен видеть и слышать только то, что видит и слышит действующее лицо, с которым он сопереживает, и с этой точки зрения наибольшее приближение к монодраме представляют те драматические произведения, которые представляют сон или длящуюся галлюцинацию, например, «Ганнеле» Гауптмана, «Синяя птица» Метерлинка, «Черные маски» Л. Андреева и др.; но и в них, несмотря на их художественную ценность, объективность представления самым нелепым подчас образом путается с зависимою от главного действующего субъективностью представления, ибо в «настоящей» монодраме мир, окружающий действующего, должен являться всегда таким, каким воспринимает его действующий в любой момент своего сценического бытия, так как основной принцип монодрамы – принцип тождества сценического представления с представлением действующего. Спектакль внешний должен быть выражением спектакля внутреннего. Обратить зрителя в иллюзорно действующего и есть главная задача монодрамы. В ней должен быть только один субъект действия, ибо сопереживать с несколькими сразу мы не в состоянии. Зритель должен знать, на что ему смотреть. Федор Сологуб в «Театре одной воли» говорит о таком целесообразном распределении сценического освещения, при котором зритель видел бы только то, на что ему в данный момент надо обратить внимание. Созерцание всей декоративной обстановки – помеха. Транспарантные декорации, световые установки и т. п. усовершенствования новейшей сценической техники должны прийти на помощь идее осуществления монодрамы. Окружающая действующее лицо обстановка должна быть видима зрителю под углом зрения действующего лица. Озираемая нами с радостью картинка природы не такова, когда мы созерцаем ее с чувством душевной горести. При известном настроении и неодушевленный предмет становится личностью. Скамейка, вызывающая у нас воспоминания о бывшем здесь свидании, становится для нас милой и дорогой; и сценические художники должны показать ее зрителю так, чтобы он увидел ее глазами действующего лица. Если драматург желает представить жизнь духа, он должен оперировать не над внешними реальностями, а над внутренними отражениями реальных предметов. Ибо для психологии данного лица важно его субъективное видение реального предмета, а не самый предмет в безразличном к нему отношении. Если перемена в душевном состоянии действующего лица заставляет его иными очами видеть окружающую обстановку, то и обратно – по следствию можно заключить о причине – по изменившейся по облику (благодаря усовершенствованной технике) декорации зритель может заключить о перемене настроения действующего лица. Выражаясь фигурно, угол освещения декорации дает зрителю угол зрения действующего лица. Кроме вышеуказанного одного субъекта действия, зритель монодрамы воспринимает остальных участников драмы лишь в рефлексии их субъектом действия, поэтому остальных персонажей в монодраме нельзя назвать действующими лицами в собственном смысле этого слова – их надо отнести к объектам действия, понимая слово «действие» в смысле восприятия их, отношения к ним истинно действующего. Здесь важно не то, что они говорят и как они говорят, а то, что слышит действующий. Зритель должен видеть их лишь в том виде, как они представляются истинно действующему. Мало этого, и сам субъект действия должен являться перед ними таким, каким он себе представляется в тот или иной момент сценического действия. Субъект действия должен быть обозначен местоимением «я» – это своего рода мост из зрительного зала на сцену. «Я» зажмурил на сцене глаза – то же должен испытать и зритель, которому в этот момент приходит на помощь монтер монодрамы, выключая ток освещения. Все это позволяет монодраме решить попутно и еще одну важную задачу – именно проблему парализования расхолаживающего, разъединяющего влияния рампы. Вызволить сущую драму из зрелища – это, по мнению Евреинова, необходимо, и путь к этому – монодрама. И она обещает еще и другие преимущества, лишь только начнут писаться и ставиться такого рода пьесы на сцене.
Свою теорию монодрамы Евреинов применил на деле, написав монодраму «Представление любви»[85]: в предисловии к ней он даже говорит, что «Представление любви» не написано как нарочитый пример для его теории монодрамы, а сама теория родилась из протоплазмы замысла «Представления любви». Монодрама – это чарующий цветок с нежными и душистыми лепестками, посыпанными золотистой пылью, – одного прикосновения грубой руки достаточно, чтобы разрушить всю прелесть очарования ее.
Наконец, автор пьесы «Золото» также непроизвольно и самобытно напал, вернее, ощупью нашел монодраму, приближающуюся к типу евреиновской.
Сибиряк Антон Сорокин читающей публике почти неизвестен. Тем не менее он в драматургии не новичок. Им написано несколько драматических произведений, между прочим, одноактные пьесы: «Желтый ужас», «Битва», «О чем пел лебедь» (издано санкт-петербургским товариществом «Копейка») и др. Трафаретные антрепренеры не обратили внимания на молодого драматурга: один только театр покойной В. Ф. Комиссаржевской понял, что в пьесах Антона Сорокина чувствуется искание новых форм, чувствуется внутренний ритм диалога, чувствуется наивная простота поэтического откровения. И вот настоящая пьеса в 1907 году была принята театром Комиссаржевской к постановке. «Золото» первоначально заключала 9 картин, но В. Ф. Комиссаржевская свела растянутую пьесу в 3 акта, в каком виде пьеса и выходит теперь в свет. Но прошло некоторое время, В. Мейерхольд ушел из театра Комиссаржевской, и постановка пьесы была отодвинута в долгий ящик. Когда в 1909 году В. Ф. Комиссаржевская гастролировала в Омске, она встретилась с автором и долго беседовала с ним о его пьесе. Беседа эта, ввиду глубокой признательности хранимой театралами памяти известной артистки, особенно интересна как касавшаяся ее взгляда на театр вообще. «Мне нравится ваша наивность, – говорила Комиссаржевская Сорокину, – искренность и какая-то примитивность. Во многом я не согласна с вами. Автор, собирая в театре людей, должен дать им не зрелище только, но и наслаждение красотой – вот цель искусства. Он должен дать людям забыться от тяжести жизни, уверить их, что жизнь их прекрасна, изящна, торжественна. А вы вашей пьесой издеваетесь над человеческой душой, мучаете, отвергаете все, чем гордилось человечество. Оправданием может быть только то, что вы писали искренно. Хорошо, что вы не знакомы с техникой драмы, и потому у вас написано не по шаблону. Хотелось бы мне поставить вашу пьесу, но, кажется, свистом и шипением встретят вашу драму, хотя, конечно, может быть, я и ошибаюсь. Прочитайте статьи Евреинова о монодраме. Вы написали именно такую монодраму: Евреинов остался бы ею доволен. Интересно ознакомить широкую публику с вашей пьесой в книжном издании ее, но назовите ее не драмой, а „стилизованной монодрамой-примитивом“».
Последнее название – определение драматического рода, так сказать, пьесы, данное ей покойной Комиссаржевской, мы и сохраняем, выпуская пьесу в свет, равно как и редакцию В. Ф., сведшей пьесу в тот вид (3 акта), в котором она теперь печатается.
Трактовать слово «стилизация» в пояснение к данному Комиссаржевской подзаголовку пьесы я не берусь. Понятие это не отлилось еще в строго определенные формы. Я понимаю под стилизацией такого рода упрощение художественного произведения, в котором все несущественное оставляется в тени, а на первый план рельефно выдвигаются такие схематические черты, которые одними уже резкими контурами своими дают всему произведению строго определенный характер, другими словами, – известный стиль. Добавление же слова «примитив», по моему мнению, еще больше подчеркивает упомянутую резкость контуров, дающую, подобно нарочно сугубо упрощенному рисунку штрихом, тем не менее удивительную определенность, – определенность, ярко выступающую именно благодаря примитивности штрихов рисунка. Наивность и схематичность, если можно так выразиться (читатель сам убедится в дальнейшем), письма Антона Сорокина как нельзя лучше оправдывают удачное определение Комиссаржевской.
Возвращаясь к теории монодрамы, мы можем сделать тот вывод, что, в сущности, под словом «монодрама» можно подразумевать две теории искания новых путей в драме – две теории, по существу, идущие путями диаметрально противоположными к одной цели – сугубой индивидуализации драмы; один путь – путь Меергеймба, путь наибольшего упрощения всех атрибутов передачи произведения, стремящийся довести эти атрибуты до минимума, другой путь – путь Евреинова, путь наибольшего усложнения всего механизма передачи, стремящийся довести атрибуты до максимума. На полпути между ними стоит человек, не думавший ни о каких теориях, – это Сорокин. Если прибегнуть к сравнению из специально театральных сфер, то Меергеймба можно сравнить с современными попытками упрощения сценического аппарата и перехода к простоте театра времен Шекспира, Евреинова с противоположным полюсом – знаменитыми мейнингенцами, а Сорокина опять-таки со средними искателями-стилистами, каковы родоначальники стилизации (Мейерхольд, Комиссаржевская) и отдельные продолжатели (постановка «Росмерсгольма» в Московском Художественном Театре) и др.
И каковыми бы путями они ни шли, конечная цель – все та же правда единая, хотя бы способы выражения ее или способности восприятия и были разные. И если те искатели, о которых здесь говорилось, и шли, и продолжают идти разными путями против течения, то им должно сказать вместе с поэтом:
Все та же единая
Сила нас манит к себе неизвестная,
Та же пленяет нас песнь соловьиная,
Те же нас радуют звезды небесные.
Правда все та же! Средь мрака ненастного
Верьте чудесной звезде вдохновения,
Дружно гребите во имя прекрасного,
Против течения!
Текст пьесы «Золото» и примечания подготовлены к печати С. А. Алексеенко.
Воспоминания об Антоне Сорокине
Вс. Иванов. Тюон-Боот (шаги смерти)
Давно когда-то, бродя по тайге у истоков Оби, мне часто на берегах болот попадались крепкие и сильные на вид оранжевые цветы. Но когда я пробовал сорвать, их лепестки опадали, и от них несло трупно-вялым запахом. Эти цветы мои товарищи-инородцы называли Тюон-Боот – шаги смерти.
На днях я заезжал к Антону Сорокину, сибирскому писателю, тому Антону Сорокину, который именует себя кандидатом на премию Нобеля, гордостью Сибири, но от которого открещивается почти вся сибирская пресса. Антон Сорокин невнятным тихим голосом, немного нараспев, читал отрывки из «Хохота Желтого дьявола». Длинные и гибкие фразы едкими, больными кольцами вились по комнате, опутывая сознание. В то время, когда он читал, я смотрел на его хищный широкий нос, резкие и острые глаза, и передо мной вставала большая, покрытая пеной пасть издыхающего степного волка и вой замирающей жизни.
Антон Сорокин – потомок хищников-грабителей, воплощение разрушающей силы, убивающей новую грядущую Сибирь, это издыхающий волк, отравленный своей пеной злобы, это гнилой цветок Тюон-Боот. Я разгадал злобу Антона Сороки на и не возмущаюсь.
Я с глубоким вниманием и уважением смотрел и слушал его. Потому что люблю силу – мощный стебель и крепкие корни Тюон-Боота, а если цветок слаб и гнил, кого винить? В лице его – Сибирь хищников, ушкуйников, хитрая и знающая маленькие тропы там, где вязнут другие, идущая с маленьким ножом на медведя, смелая, крепкая, и ничего нет удивительного, что разбойник рассказывает, как убивал, как грабил или как ему кого-нибудь жалко… И в литературу сибирскую, пожалуй даже мировую литературу, пришел такой разбойник, который вздумал рассказывать дела своих предков, и разбойник этот Антон Сорокин, вот почему мирные люди и не выносят литературы разбойника старой Сибири, потому и произведения его дикие, своеобразные, но, как цветок Тюон-Боота, пахнут мертвечиной, и тяжело бывает, когда отойдешь от них. Когда посторонний человек плачет над умирающим, хорошо и радостно видеть, но когда рыдает убийца над теплым еще трупом, серые пальцы ужаса ползут в душу.
Цветок Тюон-Боот станет мифом.
И где были топи – мы вырастим пышные газоны, и где были норы волков – построим храмы славы. Пути твои, Сибирь, свободны.
Впервые газ. «Свободное слово» (Тюмень, 1917. № 80 (6 августа). Печатается по изд.: «Лукич», 2002. № 4.
Михаил Никитин. Дикий перец
Первая встреча
…Императоры и короли мне не ответили.
Ответил только сиамский король.
Об умерших принято писать трогательные неправды. Это происходит от равнодушия к их памяти.
Антон Сорокин был человеком редкого мужества и писателем редкой правдивости. Я хочу поэтому избежать традиционного вранья в этом рассказе о моих встречах с ним…
…Имя его я услышал или, вернее, прочел на Омском вокзале осенью 1924 года, когда впервые приехал в Сибирь. Было хмурое утро, моросил мелкий дождь, люди шли по перрону, подняв воротники и плечи. На вокзальном крыльце ветер швырнул мне под ноги мокрую афишу, и она прокричала трехвершковым шрифтом:
«Литературный вечер!»
Я заинтересовался и развернул ногой афишу. Человек в дождевике встал за моим плечом.
– Знаменитый номер со свечой, – прочитал человек в дождевике, – исполнит известный писатель Антон Сорокин.
Я обернулся и поглядел на чтеца, чтец поглядел на меня, – крайне удивленные, мы пошли нанимать извозчиков.
Через два дня Леонид Мартынов повел меня к Сорокину. Топоча желтыми сапогами, он раскачивался, как старый штурман, и пел морские песенки.
Мы миновали обязательные для старых губернских городов здания – офицерское собрание, собор, губернаторская резиденция – и очутились перед облупленным особняком. На дверях особняка была прикреплена стеклянная пластинка с двухвершковой надписью: Антон Сорокин.
Мартынов постучался, в невидимой пустоте прихожей иль коридора прокатился глухой грохот, но дверь открылась бесшумно.
Она не могла открыться иначе, потому что в ее прямоугольнике встал человек, похожий на существо из гофманиады. Он был худ, как виденье, и, должно быть, от худобы казался очень высоким. Лицо у него было коричневое, с запавшими висками, огромные стекла пенсне не закрывали глаз.
– Вы пишете? – спросил человек.
– Пытаюсь! – ответил я.
– Печатаетесь?
– Пытаюсь!
– Меня читаете?
«Пытаюсь», – хотел сказать я, но вовремя спохватился и ответил:
– Читаю!
– Пойдемте в комнату! – сказало виденье.
Улыбка мышонком скользнула в его китайские усики – он пошел впереди. Походка у него была плывущая.
– Лауреат премии имени братьев Батырбековых! – успел прошептать Мартынов. – Так он себя называет.
Мы вошли в переднюю, здесь было много дверей; дверь, ведущая налево, раскрылась, и я увидел девичьи лица, молодые и смеющиеся. Мне вспомнились стихи, только вчера услышанные:
Пахнут землей и тулупами
Девушки наших дней!
– Нам сюда, – сказал Сорокин. И мы вошли в комнату, тесно заставленную столами. За одним из столов перед пишущей машинкой сидела женщина, розовая и полная. Над другим столом склонился человек в разорванном френче.
– Художник Безменов, – сказал Сорокин.
Я увидел, что художник рисует: перед ним лежали лист бумаги и набор кистей, он беспрестанно менял кисти и тяжело вздыхал.
– Он глухой, – сказал Сорокин. – Но это ничего, я ему выдал удостоверение, засвидетельствовал его гениальность.
Столы были завалены газетами. Сорокин прошелся по узкой полоске пола, свободной от столов.
– Что вы из меня читали? – спросил он.
– Песни Айдагана, – сказал я и мысленно увидел книжку «Сиб. огней», которую перелистал утром.
– Пустяки, – сказал Сорокин. – Вы прочтите «Хохот Желтого дьявола». Это мой шедевр!
Я конфузливо поглядел на Безменова, а Сорокин переплел худые пальцы и спокойно добавил:
– Вещь замечательная. Написана против милитаризма, а напечатана по недосмотру в первый месяц войны. Редактор «Омского вестника» был в отчаянье.
Художник вздохнул, розовая женщина сменила ленту, Сорокин монотонно продолжал:
– Я разослал эту вещь всем императорам и королям. Императоры и короли мне не ответили. Ответил только сиамский король.
– Сиамский король?
– Да, сиамский. Он написал мне по-английски, или от его имени написали. Мой брат, доктор Сорокин, перевел… Смысл такой: книга за отсутствием русского переводчика не могла быть прочитана. Вот и все.
Сорокин сделал несколько шагов и встал у стола.
– Сейчас я пишу «Скандалы Колчаку». Двадцать скандалов действительных, тринадцать выдуманных!
Он опять невесело усмехнулся, сел, спрятал пальцы в рукава и начал рассказывать о скандалах.
Рассказывал каким-то бескровным, шелестящим голосом. Я слушал его и не мог поверить, что этот человек с тихим голосом осмелился провоцировать колчаковцев, ставя их в нелепое положение.
Рассказ длился долго. Сорокин остановился на переходе своем в японское подданство, когда в комнату вошел мой спутник.
Я облегченно вздохнул, мы распрощались с хозяином и пошли к дверям. Он остановил нас и, подав мне газетный сверток, сказал:
– Вы у меня первый раз. Возьмите это!
Я развернул сверток и обнаружил фотографические репродукции рисунков и еще автопортреты. Портретов было не менее пятнадцати.
– Зачем вы это делаете? – спросил я, указывая на портреты.
Грустная улыбка тронула китайские усы.
– Я делаю это двадцать лет, – сказал Сорокин, – у меня такая система.
Он помолчал и обреченно добавил:
– Я аккуратен, как немец.
Шут Бенеццо
…Я поставил такую драму, с которой зрители ушли, возмущенно свистя, а драма была неплохая…
Года три тому назад в «Советской Сибири» была напечатана статья об Антоне Сорокине с хлестким заголовком «Писатель или графоман?».
Сорокин не был графоманом. Издание его книг, которое, вероятно, будет предпринято, с совершенной очевидностью обнаружит, что в его лице литература потеряла чрезвычайно своеобразного писателя. Тогда несомненно рассеется представление о Сорокине как о человеке, пораженном манией величия.
Антон Семеныч был скромным человеком: действия его, породившие легенду о маньячестве, были формой писательской самозащиты.
Как возник его первый чудаческий жест?
Надо знать условия, в которых вырос Сорокин.
Он родился в городе Павлодаре. В этом городе, обильном пшеницей и мельницами, семья Сорокиных была наиболее богатой. Купеческое могущество фамилии основал дед писателя – Антон, известный скотовод, владевший табуном из одиннадцати тысяч лошадей. Сибирский конквистадор, неуемный захватчик киргизских земель, он оставил наследникам огромный капитал, но семья Сорокиных разрослась, и родственные отношения осложнились, потому что возникла необходимость раздела.
Все это уготовило Антону Семенычу нелегкое, изобилующее конфликтами детство.
Он говорил впоследствии, что был чужим в своем доме, а однажды рассказал мне эпизод из своего детства.
От скуки он заключил с братьями пари на двухмесячный отказ от употребления сахара… В случае проигрыша братья уплачивали ему двадцать копеек. Мальчик выиграл пари. Но братья посмеялись над ним, а двадцати копеек… не дали. Это так поразило мальчика, что он замкнулся в себе и постепенно привык к одиночеству.
В восемнадцатилетнем возрасте Антон Семеныч написал монодраму «Золото», она была принята в театре Евреинова и имела успех. Это решило судьбу Сорокина, он стал писателем.
Но его заставляли торговать солью, пришлось объявить войну родне: в драме «Корабли, утонувшие ночью» он разоблачил семейные тайны. Драма была построена на материале коллективной биографии купеческого рода. Произошел скандал, в домах со стопудовыми дверями было произнесено спасительное слово: сумасшедший!
Так он стал «сумасшедшим». Слово проникло на улицу. Это привело к тому, что журналы закрыли для него свои страницы. Тогда Антон Сорокин стал писать на заборах, а также вывешивать щиты с короткими афоризмами и изречениями. Это было что-то вроде стенгазет. Но тогда были непривычны стенгазеты. Улица срывала афоризмы и изречения – Сорокин вывешивал новые. Он был неутомим и аккуратен. Так он воевал, так выработался в «мастера скандала».
Во время колчаковщины это мастерство ему пригодилось. В организации скандалов Колчаку видна высокая техника. Вспоминая о них, Антон Семеныч с удовольствием говорил:
– Шедевр!
Именно в то время он издал свой манифест шута Бенеццо и короля писателей. Надевая колпак трагического шута или шутовскую корону короля шестой державы, он умело дразнил колчаковцев. Это был его способ борьбы.
Но колчаковщина сгинула, установилась в Сибири советская власть, и вот в 1922 году возник журнал «Сибирские огни». Сорокин был привлечен к сотрудничеству. Рассказы его стали печатать, и он прекратил «скандальную деятельность».
В мое время Сорокин уже не устраивал скандалов.
– Теперь нет необходимости, – говорил он деловито. – Отношение ко мне хорошее, рассказы мои печатают, а советскую власть я признаю, потому что она идет против золота.
Последние три года Антон Сорокин жил спокойно. Писал в газетах, издавал стенгазету в своем учреждении, ходил на собрания и раз в неделю собирал у себя в доме начинающих авторов.
Им он говорил:
– Редакторам верить нельзя. Журналы меня бойкотировали. Рассказов моих не принимали. Тогда я подписывал рассказы чужой фамилией, и рассказы шли.
Он ходил по улицам в своей жеребковой дохе, и рядом с ним шагала репутация сумасшедшего.
Он ходил с этой репутацией, как каторжник с ядром.
Обо всем этом Антон Семеныч сказал так:
– Я поставил такую драму, с которой зрители ушли, возмущенно свистя, а драма была неплохая.
Дом: и рассказы
…Дом мой построен с фокусом.
Так же построены мои рассказы…
В 1925 году Омский горкомхоз вернул Антону Сорокину его дом, временно муниципализированный.
– Я переселился в свой дом, – сказал мне Антон Сорокин, – приходите, дом у меня замечательный, построен на литературный заработок.
Дом действительно был замечательный, вернее, примечательный. С улицы он казался огромным. Но я поднялся на второй этаж, и тогда обнаружилось, что второй этаж состоит только из двух крохотных комнат.
– А где же другие комнаты? – спросил я удивленно.
– Других нет, – ответил Сорокин, – мой дом состоит из двух комнат во втором этаже, из комнаты и кухни внизу, а стен только три.
– Три?
– Успокойтесь, – сказал Сорокин, – я вам сейчас объясню.
Он спрятал пальцы в рукава и начал объяснять:
– Мой дом примкнут к дому брага. Четвертая стена принадлежит доктору Сорокину, у меня же только три стены. – Сорокин улыбнулся в китайские усики и лукаво добавил: – Мой дом построен с фокусом. Так же построены мои рассказы.
Рассказы Сорокина действительно напоминают дома о трех стенах.
Он был большой домосед – король писательский. Достаточно сказать, что когда полиция пришла к нему за подпиской о невыезде, он с гордостью заявил:
– Я двадцать пять лет не выезжал из своего дома!
В рассказах Сорокина также недостает четвертой стены. Он строил рассказ не на реальном жизненном материале, а на игре литературными приемами.
На факте построены лишь его мемуарные вещи, например «Скандалы Колчаку».
Но для его манеры письма (в большей степени, чем мемуары) характерна новелла.
Возьмем для примера новеллу о Хао-Чане.
Китаец Хао-Чан любит русскую женщину Арину. У них дети. У детей «глаза китайские, косые глаза, китайские». Но однажды ему сказали: «А может быть, дети не твои, Хао-Чан?»
Хао-Чан загрустил. Хао-Чан поцеловал детей Се Я-Шу и Ни На-О. «Мой ушел в Шанхай!» – сказал Хао-Чан.
Русская женщина Арина помирилась со старым мужем. Иван Бубликов – прежний муж – счастлив. «Китаезы» Сережа и Нина померли, Бубликов стал ждать рождения белоголового мальчика. Но мальчик родился с черной головой и с «косыми глазами, китайскими». Бубликов запил с горя, сгорел от вина.
Русская женщина Арина взяла третьего мужа – китайца Киан-Те-И. Некоторое время Киан-Те-И был счастлив.
Но у Арины родился сын с огненно-рыжими волосами, напоминающими волосы лавочника Щербинина, и Киан-Те-И повесился на электрическом проводе.
Я отлично помню: история Хао-Чана была сделана по частям. В первое воскресенье Сорокин прочитал нам рассказ о китайце, охваченном ревностью. Рассказ оставил сильное впечатление, и мы очень хвалили автора.
В следующее воскресенье к Хао-Чачу прицепился лавочник Бубликов. Он вызвал сомнение.
В третье воскресенье настала очередь Киан-Те-И, и нас рассмешила эпопея несчастных рождений.
Я, только накануне получивший в институте зачет по селекции, сказал Сорокину, что его эпопея построена на основе телегонической теории наследственности и что эта теория уже сдана в архив.
– Дело маленькое, – ответил Сорокин и ничуть не обеспокоился. Ему не нужно было соответствие фактам, ему было не важно, что трагедия превратилась в гротеск. Зато гротеск получился забавный.
Если дом его был как бы архитектурным ребусом, то рассказы его также напоминали ребусы. Он и сам замечал отсутствие четвертой стены в своих рассказах и заменял ее игрой воображенья.
«Ко мне пришли артисты-киргизы…» – пишет Антон Сорокин в рассказе «Гнев Ашахата». – «„Не напишете ли для нас драму“ – сказали артисты-киргизы».
Дальнейшее содержание рассказа исчерпывается описанием того, как автор сочинял заказанную драму, заимствуя и переделывая на киргизский лад диалоги из «Ромео и Джульетты», а монологи – из «Демона».
Получается гротеск. Но Сорокин ввел в него чрезвычайно реальные подробности.
«Я аккуратен, как немец, через три дня я передал драму и получил двадцать рублей, на которые в Сибкрайиздате купил туши, бумаги-копирки и ленту для пишущей машинки…»
Перечисление предметов покупки и такое реально звучащее понятие, как Сибкрайиздат, создают иллюзию правдоподобия. Возникает некоторый реальный фон, и это оттеняет гротеск.
Так Сорокин возводил четвертую стену – создавал обманчивое впечатление действительности в своих рассказах.
Дикий перец
…Имейте в виду, что я скоро умру, почему и посылаю мой портрет.
В зимнюю ночь запылал дом короля писательского. Я видел Сорокина во время пожара. Он обнаружил редкое спокойствие. Одетый в жеребковую доху, стоя на стуле почти под потолком, с которого капала вода, Антон Семеныч высоко вознес керосиновую лампу, при свете ее пожарники разрушали печь, от которой взялось пламя. Брандмайор выкрикивал команды и ругательства, а рукописи Сорокина тихо догорали в углу.
– Должно быть, здесь профессор живет, – сказал огромный пожарник, выламывая багром дымящуюся доску.
Другой пожарник отозвался вполголоса:
– Ученый, стало быть!
Сорокин услышал, выпрямился на своем стуле и еще выше поднял лампу.
– Здесь живет писатель Антон Сорокин! – произнес он отчетливо.
Брандмайор грубо заорал:
– Светите лучше!
Пожарники, поломавшие потолок, разрушили архитектурный ребус. Антон Сорокин переселился в отцовский дом. Он стал раздражительным и беспокойным. Но мы не замечали приближения развязки.
Глаза нам открыл приехавший в Омск М. Басов.
– Да что вы смотрите? – сказал он. – Антон Семеныч серьезно болен.
Увидев розовое, чуть озорное лицо сангвиника Басова рядом с лимонно-желтым лицом Сорокина, мы поняли: наш «король» действительно болен – и принялись уговаривать Сорокина оставить службу.
Он служил регистратором в больнице. Служба его была отделена от квартиры семиверстным расстоянием, и он преодолевал это расстояние два раза в день, разъезжая в открытом автобусе. Платили Сорокину сорок рублей.
Такая служба, конечно, не обеспечивала процветания. Мы добились от редакции «Рабочего пути» обещания, что Сорокин будет приглашен в газету в качестве внештатного сотрудника. Ему был гарантирован семидесятирублевый заработок. Службу в больнице можно было оставить. Но Сорокин не соглашался.
– Имейте в виду, – говорил он, – я двигаюсь по инерции. Если мне сегодня оставить службу, то завтра я слягу в постель, а через неделю умру.
Мысль о смерти была не случайна. Именно в это время Сорокин разослал письма в редакции.
«Имейте в виду, – писал он, – я скоро умру, почему и посылаю мой портрет. Конечно, после моей смерти вы разыщете мои рассказы, которые до сих пор не печатали. Заодно посылаю вам несколько рисунков».
Поджидая смерть, Сорокин продолжал двигаться. Он ездил на службу и ходил на литературные сборища. Помню последнее сборище с его участием. Оно происходило в кабинете профессора Драверта.
По предложению «Рабочего пути» мы занимались составлением омского литературного сборника. Сборник должен был носить строго локальный характер. Составив план, мы занялись названием. Название не выходило, пришлось, чтобы подстегнуть воображение, заглянуть в волюмы «Западносибирской флоры»: мы решили назвать сборник по имени одного из омских растений.
Сорокин не взял волюма. Бледный, мертвенно усталый, он сидел, спрятав длинные кисти в рукава, и медная гагара, священная гагара северных шаманов распласталась над его головою. Шлифованные грани кристаллов на профессорском столе блестели ясно, и мартовский тишайший вечер догорал за окном.
– Овечий мор! – закричал вдруг Мартынов. – Овечий мор – прекрасная трава! И замечательное название для сборника!
Я нашел другую траву.
– «Дикий перец» тоже неплохое название.
Хохот потряс стены кабинета. И тут я поглядел на Сорокина; на мгновение возникла мысль, что он умер. Я даже приготовился тронуть его за руку. Но он с усилием распахнул глаза и поправил пенсне.
– Дам рассказ под таким названием, – сказал Антон Семеныч. – Дикий перец – это шедевр!
Я обрадовался. Но радость была преждевременна. Через три дня Сорокин слег.
Он лежал в отцовском кабинете, вытянувшись на складной койке. Койка была уставлена сотнями кактусов, и над ними пели желтые канарейки. Я знал, что кактусы и канареек развел отец писателя, спокойный, библейски красивый старик,
– Что нового в литературе? – спросил Антон Семеныч, когда я вошел.
Он неоднократно показывал примеры необычайного спокойствия: я, к примеру говоря, отлично помнил, как часов в одиннадцать ночи Антон Семеныч поднимался в свою квартиру и как на темной лестнице в его объятия упала женщина, прокричав трагически:
– Спасите меня!
– Дело маленькое, – сказал Антон Семеныч так, будто всю жизнь спасал трагических женщин.
Но вопрос о литературе со смертного ложа меня доконал.
– Я перечитываю «Сиб. огни», – задыхаясь, сказал Сорокин. – В ваших рассказах есть один недостаток: вы злоупотребляете глаголом «возникнуть» и «возник».
Я смотрел на Сорокина и потерянно молчал. Он уплывал в небытие, на лице его жили только глаза, но крылатая лихорадка искусства все еще томила этого человека с холодными руками и великодушным сердцем.
Смерть короля
…Помолчи, Валек…
Март набухал весной. Антона Семеновича перевезли в клинику. Там я увидел его в последний раз.
Палата, в которой он лежал, была квадратная. Огромное окно выходило во двор. В углу стояла комнатная пальма.
Я поразился перемене, произошедшей с Сорокиным. Он лежал на койке, покрытый солдатским сукном. Рубашка его была распахнута, открывая углы ключиц и крупные латы ребер. Эти латы были обтянуты зеленоватой – да, зеленоватой! – кожей.
Неизменный друг Антона Семеновича – Валентина Михайловна – сидела у его койки на белом табурете.
– Антоше лучше, – сказала Валентина Михайловна, – профессор уверяет: Антоше лучше.
Я сел на табурет по другую сторону койки, Антон Сорокин с усилием протянул мне руку. Это была рука мумии.
В палате был еще один больной: у окна лежал юноша, бледный, большеглазый, а у его постели в зеленом кресле сидела девушка. На зеленом бархате белый халат казался вырезанным.
Юноша держал в своих руках ее руки, а она склонилась над ним, разбросив по халату косы.
– Антоше лучше, – повторила Валентина Михайловна, – посмотрите, какое хорошее число дыханий!
Я посмотрел на скорбный лист, покрытый узором температурных графиков.
Антон Семенович скосил глаза в сторону жены и тихо произнес:
– Помолчи, Валек…
Я понял, что Антону Сорокину не нужны рассказы о выздоровлениях от горловой чахотки. Спокойствие в смерти обязывало: достойнее было молчать.
Антон Семеныч, не вставая с постели, дотянулся рукой до столика и снял пульверизатор. Под прибором стояла спиртовая лампочка. Антон Семеныч сбросил колпачок и зажег спичку. Фитиль вспыхнул, лекарственная жидкость забурлила в металлическом чреве прибора, из пульверизатора выбросилась эмульсиевая пыль.
Антон Семеныч поднес ко рту пульверизатор и стал глотать распыленную жидкость. От этого, должно быть, на минуту полегчало. Он загасил лампочку, поставил прибор на место и с усилием произнес:
– Дело такое. Когда в Сибопсе меня сократили, мне сказали: «Кредиты все распределены, на вас кредита нет, мы вас сокращаем. Я им ответил: „Вы распределили кредиты, на мою долю кредитов нет, – значит, я умру“».
Это было сказано так просто, что я не выдержал и перевел взгляд на пальму, потом на юношу. Он шептался с девушкой. Смоляные косы струились по халату, губы по-детски обиженно прыгали, черная родинка на щеке оттеняла девичий румянец.
– Потерпи, мой мальчик! – шептала она.
– Ниночка, я хочу на солнышко.
Розовые губы дрожали, но плакать было нельзя.
Смуглянка закусила нижнюю губу и с усилием вздохнула. «Потерпи, мой мальчик! Мы поедем… Мы поедем в Ялту».
Юноша переплел прозрачные пальцы. У него были обреченные глаза. Я не выдержал, встал и подошел к окну. Внизу был двор, глубокий, как колодец.
Но смерть подкралась иначе. Валентина Михайловна увезла Сорокина в Крым. И вот спустя дней десять на железном мосту через Омь дама в каракулях сказала своему спутнику:
– Говорят, умер писатель Сорокин!
– Какой же он писатель, – солидно возразил спутник. – Просто сумасшедший.
Дама грациозно поскользнулась, спутник подхватил ее под руку.
Мне захотелось немедленно пойти в киоск, чтобы срочно купить картон и написать плакат о смерти Сорокина. Но я не умею писать плакаты. Пришлось шагать к родным Сорокина, неся в мыслях невоплощенный плакат.
Дикий перец отцвел. В Москве умер сибирский писатель Антон Сорокин!
Неприметно я очутился в комнате, уставленной кактусами. Корректный, всегда прибранный, всегда изящный старик усадил меня в кресло.
– Правда ли? – спросил я.
Старик поднял на лоб синие очки, и я увидел, что глаза у него красны.
– Правда, – сказал он тихо.
Я обежал комнату взглядом. Кактусы тянули к солнцу дикую листву, канарейки щебетали в желтых клетках, вещи стояли на своих местах – Антона Сорокина не было.
И я почему-то вспомнил фразу из его заявления в Сибкрайисполком по поводу отобранного, а потом возвращенного дома: «Писатели умирают, дома остаются».
Леонид Мартынов. Дон Кихот Сибирской литературы
По материалам беседы с писателем, 1924 г.
Много событий случилось в городе Омске за последнее двадцатилетие. Не раз менялось лицо города. Был Омск резиденцией степного генерал-губернаторства, стал Омск столицею Колчака, затем сделался Омск военно-коммунистическим, и наконец, становится Омск промышленным, вузовским.
Разных людей видел Омск. Появлялись, жили и уезжали. Кто на восток, кто на запад, кто куда.
А писатель Антон Сорокин все живет в Омске и занимается тем же, чем и 20 лет назад, – пишет свои рассказы, отсылает их в иногородние редакции и пользуется черной репутацией.
«Шут, сумасшедший, дурак, скандалист, графоман», – такие отзывы об Антоне Сорокине можно слышать всегда и везде в Омске.
Никуда не уезжает Антон Сорокин из Омска, но знали его и в Москве, и в Ленинграде, и во Владивостоке, и даже в далеком Сиаме.
Незадолго до начала империалистической войны молодой еще тогда писатель Антон Сорокин напечатал книжку «Хохот Желтого дьявола» и разослал по экземпляру этой книжки не кому-нибудь, а прямо правителям мировых держав – Вильгельму II, английскому королю Георгу и т. д. Подробности этой истории опубликованы им в ряде статей и писем в редакцию, где он требовал себе Нобелевскую премию. Ответ получен был Сорокиным лишь от сиамского короля. Благовоспитанный монарх прислал Сорокину книжку обратно с пояснением, что с русским языком он, сиамский король, знаком плохо, государственными же делами занят по горло, а посему возвращает книжку обратно. Другие монархи не ответили Сорокину даже и так.
О чем же писал Сорокин в своей книжке «Хохот Желтого дьявола»? Он писал о губительной силе золота и о вреде кровопролитных войн, думая вразумить монархов.
Монархи не послушались.
Война началась, и многие правители полетели вскорости с тронов головой вниз…
Кто умнее: монархи или Антон Сорокин?
«Лучше быть идиотом, чем Антоном Сорокиным»
1912–1919 годы – расцвет литературной деятельности Антона Сорокина. За это время им напечатано в различных, главным образом сибирских изданиях больше сотни рассказов, издано несколько книг. Из них отметим «Смертельно раненные» (С.-Петербург, 1912 г.); монодрама «Золото» (Москва, 1912 г., изд. Арфенова) и «Тюон-Боот» – рассказы (Тюмень, 1914 г.). Имя Антона Сорокина встречается в списках сотрудников многих сибирских периодических изданий, как, например, «Сибирские записки», «Багульник» и др.
Но в то же время странные строки, посвященные Антону Сорокину, появлялись на страницах газет и журналов, как российских, так и сибирских.
Писатель Всеволод Иванов пишет о книге Сорокина «Тюон-Боот» следующее: в сибирскую литературу пришел разбойник, вздумавший рассказывать о делах своих предков, вот почему мирные люди не выносят литературы разбойника старой Сибири – Антона Сорокина.
Редактор же «Сиб. записок» В. Крутовский в одной из статей о Сорокине называет его литературным мародером. Но лучше всех отозвался о себе сам Антон Сорокин.
Однажды он выкинул над центральной улицей своего «стольного града» Омска плакат, извещающий, что «лучше быть идиотом, чем Антоном Сорокиным».
В чем же дело?
После всего вышеизложенного неизбежно напрашивается этот вопрос.
Антона Сорокина можно рассматривать с двух точек зрения: как беллетриста и как скандалиста.
Писательский его кругозор неширок. Пишет он главным образом против золота вообще и капитализма в частности. Золото – мать всех пороков. Золото – корень зла. Золото развращает людей, из-за золота люди убивают друг друга. «Хохот Желтого дьявола» – звон золота. Монодрама «Золото» – история миллионера, сошедшего с ума от избытка золота. В общем:
Люди гибнут за металл,
Сатана там правит бал.
Недурно писал Сорокин рассказы из быта казахов, который он как коренной сибиряк хорошо знал. И третья тема Антона Сорокина (тут-то как раз собака и зарыта) – это уверенность в том, что гений и помешательство – две стороны одной и той же медали.
Читателям, знакомым с трудами известного итальянского профессора Ломброзо, это понятно.
Но Сорокин, усвоив теорию Ломброзо, делает из нее такой вывод: раз гений обязательно должен быть во всяком случае помешанным, то я не гений, но талант; писатель должен быть эксцентричен. Особенно в борьбе против ненавистного золота. Обычными приемами, увещеваниями, скажем, или рассказами золотолюбцев не прошибешь. Надо привлечь к себе и своему творчеству внимание каким-нибудь сногсшибательным трюком. «Как сделать, чтобы золотолюб читал мои рассказы о зле золота?» – задумался однажды Сорокин.
И вот способ придуман. В газете и на заборах появилось объявление: «Каждому, прослушавшему десять моих рассказов подряд, выплачиваю керенку (дело было в начале революции), желающие благоволят приходить ко мне на дом». Подпись: «Национальный писатель, гордость культурной Сибири – Антон Сорокин».
В 1918–1919 годах Сорокин устраивает ряд скандалов: сначала сибирскому правительству, а после и колчаковскому. Его несколько раз арестовывают, но выпускают на свободу как ненормального. Кроме того, за Сорокина вступается японский представитель Танака, которому почему-то нравятся выходки Сорокина, часто действительно остроумные.
Теперь Сорокин пишет об этих скандалах целую книгу. Называется она «33 скандала Колчаку».
С приходом в Сибирь советской власти страсть Сорокина к скандалам утихла. Борьба против золота «увенчалась частичным успехом». Теперь он больше пишет, некоторые его вещи нашли себе место на страницах «Сибирских огней», «Советской Сибири» и др. изданий. Сейчас Сорокин, по его словам, закончил ряд крупных произведений: роман «Алтай и города», «33 скандала» и др. От скандальной деятельности решительно отказывается.
Но масса, в особенности омские обыватели, видят и до сих пор в Сорокине только рекламиста и литературного хулигана. Поэтому стоит только Сорокину появиться перед публикой на каком-нибудь литературном собрании, как несознательная часть аудитории начинает гоготать и «задирать» писателя. Сорокин, привыкший к такой обстановке, часто отвечает резкостью, и в результате происходят недоразумения.
Сорокин говорит: «Массы до сих пор не понимают меня, запуганные мною вначале». И это правда. Наше искреннее пожелание, чтобы Сорокин новыми серьезными и свежими литературными трудами окончательно отгородил себя от своего бурного, дикого прошлого.
Сергей Марков. Об Антоне Сорокине
– Дышите ровно и глубоко! Спите… Спите… Спите… Вы уже спите! Вы проснетесь великим писателем! Вы будете им. Спите.
Здоровенный детина, которому впору было ворочать кули с мукой на омском базаре, полулежал в бархатном кресле. Возле него стоял призрачно изможденный человек в круглых очках.
Он с невозмутимым видом делал какие-то движения смуглой, почти высохшей рукой и продолжал внушение.
Наступила тишина. Человек в очках вынул часы, щелкнул крышкой из вороненой стали. Прошло еще несколько мгновений.
– Проснитесь!
Детина радостно зашевелился и, зевая, гордо выпрямился в кресле.
– Спали? – спросил человек в очках, пряча часы. – Нет, я прекрасно знаю, что вы притворялись, чтобы мне угодить. Слушайте, писателя из вас никогда не получится. Уходите отсюда!
Детина побагровел, поднялся с места и начал собирать папки, скоросшиватели, тетради: в них содержались его романы, монодрамы, трагедии, поэмы и копии многочисленных жалоб на то, что его нигде не печатают.
– Вот так я разделываюсь с графоманами, – сказал Антон Сорокин, обращаясь к залу.
Громовый хохот и рукоплескания были ответом на его слова.
…Однажды он отыскал старого фельетониста Геннадия Угадайку и сманил его идти на молитвенное собрание баптистов. Угадайке нечего было терять, кроме багрового цвета его носа и глазетовой тюбетейки, которую он носил под заячьей, с длинными ушами, шапкой.
Оказалось, что баптисты были не только предупреждены о приходе Антона Семеновича, но даже весьма польщены его вниманием.
Антон Семенович в своей жеребковой дошке с гривкой на спине, что придавало ему какой-то пегасовский вид, царственно переступил порог баптистского капища. Он с восторгом рассматривал душеспасительные плакаты с незабудками и голубками, висевшие на стенах, с достоинством представился пресвитеру, заставил Угадайку снять заячью шапку.
Помолимся Богу,
Помолимся Богу,
Омытому кровью
На скорбном кресте! –
истово пели братья и сестры, время от времени искоса поглядывали на Антона Сорокина и его спутника.
Антон же чуть ли не подпевал баптистам, делал какие-то заметки в записной книжке, а в промежутках помахивал карандашиком с медным наконечником.
Наконец он попросил слова, и весь баптистский улей замер, приготовившись слушать исповедь великого грешника, решившего наконец обратиться к Господу.
Антон Семенович невозмутимо доложил собравшимся, что он с удовлетворением прослушал песнопения, но у него есть некоторые замечания. Духовный стих «Помолимся Богу», к сожалению, неоригинален. Ритмом и размером он походит на одну из светских песен.
Антон запел:
О чем, дева, плачешь,
О чем, дева, плачешь,
О чем, дева, плачешь,
О чем слезы льешь?
Потом он разъяснил братцам и сестрицам, что песня эта называется «Цыганка гадала, за ручку брала…» Чувствуя, что скандал уже назрел, два дюжих баптиста-прасола тихо взяли Антона Семеновича под руки, приготовились, но он вырвался, подбежал к кафедре и, едва видимый из-за борта, тоже покрытого душеспасительными рисунками, начал обличительную речь.
Он отлично знал быт старого Омска, тайны купеческих династий недавнего былого и новые грехи святош, собравшихся в зале. Речь свою Антон Сорокин закончил заверением в том, что через пять минут произойдут события, которые потрясут Омск. Они лучшим образом убедят всех в том, насколько святы, незлобивы, кротки и всепрощающи братья и сестры из баптистской молельни. И он вынул вороненые часы…
Секундная стрелка еще не успела обойти круг, как какой-то ломовик отпихнул Угадайку ногой, схватил Антона Сорокина на руки и понес к выходу.
А как мне не плакать,
А как мне не плакать,
А как мне не плакать,
Как слезы не лить? –
продолжал петь Антон. Он торжествующе посоветовал баптистам одно из двух: или пригласить в молельню цыганский хор, или привлечь поэта Евгения Забелина к написанию новых песен.
Грузчик деловито сошел на лед Оми, снял с себя Антона Семеновича и поставил его возле проруби. Братья и сестры забесновались. Наиболее спокойные из них советовали брату-грузчику стащить с жертвы дошку, потому что, возможно, жеребячья гривка будет цепляться за стенки проруби.
– Дело маленькое, – произнес Антон Семенович свою любимую поговорку. – Топить хотите? Что я вам Колчак? Хороши кроткие голуби, евангелисты, адвентисты седьмого дня. Вот где вся ваша суть!
Он подозвал из толпы какого-то мальчишку, строго спросил, где он живет, как его зовут, и протянул ему вороненые часы:
– Возьми на память об Антоне Сорокине.
На все это со слезами на глазах взирал малодушный Геннадий Угадайка, укрывшийся на пороге ближайшей пивной Омсельпрома.
Мальчишка не успел взять часов, потому что к проруби с берегового спуска приближался черноусый человек в черной барнаульской шубе со сборками. При виде его баптисты стали прятаться друг за друга, переминаться и постепенно расходиться.
Писателя и, так сказать, грозного архистратига омских воинствующих безбожников, усатого Феоктиста Березовского, Бог силенкой не обидел. Оттолкнув брата-грузчика от голубоватогрязного жерла проруби, Феоктист Алексеевич сказал:
– Антон Семенович, немедленно идите домой.
– Дело маленькое, – кротко откликнулся Антон. – Пойдемте лучше в редакцию «Рабочего пути». Там сегодня стихи Забелина обсуждают.
– Озорник, ох, озорник, но труженик какой! – сказал человек с пронзительно-синими глазами, отгоняя от лица дым длинной итальянской сигареты. – Мне о нем еще Георгий Вяткин писал. Что же вы не издаете его, не пишете о нем? Правда, что у него был целый сундук собственных рукописей?
– Огромный невьянский сундук, со звонком, обитый радужной жестью. Кованый ключ от него всегда висел на стене. Антон Семенович часто открывал сундук при нас… Пожалуйста, насчет издания, помогите нам. Вы писали, что чудаки украшают мир.
– Помогу! – горячо ответил Максим Горький и что-то написал своим знаменитым синим карандашом на листке клетчатой бумаги.
Вскоре Алексея Максимовича не стало. Антона Сорокина начали забывать. Радужный сундук со звоном куда-то исчез. Погибла Валентина Михайловна – многотерпеливая и чудесная подруга Антона Сорокина, всю жизнь оберегавшая его от последствий чудачеств. К слову сказать, во многих случаях они могли плохо кончиться. Этот человек не боялся обличать Колчака, французских интервентов, сумел уйти от лап колчаковского министра-карателя Ваньки Каина. Зато Антон Семенович написал книгу «Тридцать три скандала Колчаку».
Уроженец Павлодара, потомок русских первонасельников края, он хорошо знал жизнь и быт степей, свободно говорил по-казахски.
Когда ему подсказывало его отважное сердце, он смело поднимал голос в защиту казахского народа, всегда жил его тревогами и нуждами.
Казахстан, Горный Алтай, Западная Сибирь, холодная Якутия с их людьми отражены в искусно созданных коротких рассказах омского «озорника» Антона Сорокина. Он с гордостью называл себя сибирским писателем, вкладывая в слова особый, глубокий смысл, завещал начертать их на своей могиле, затерявшейся на московском Ваганьковском кладбище.
Этот необычный человек был одарен самыми разнообразными способностями. Талантливый художник-график, литограф, изобретатель в области фотографии – вот далеко не полный список занятий писателя.
Остается еще добавить, что он всю свою жизнь прослужил в Омске скромным бухгалтерским работником в Управлении Сибирских железных дорог…
– Знаешь, Валек, – сказал как-то Антон Сорокин своей жене, – пусть в нашем доме будет гостиница для всех писателей, приезжающих в Омск. Пусть они смотрят мои книги, рукописи, а если надо, печатают на моей машинке. Это лучше, чем Музей имени Антона Сорокина. Пусть так будет, когда я умру.
Он всегда отличался бескорыстием, гостеприимством, заботился о молодых и старых писателях.
Жизнь Антона Сорокина, не только беспокойная, но и исполненная удивительного трудолюбия, не могла закрыться наглухо, как крышка его вороненых часов.
Николай Анов. Писателей надо беречь
С Антоном Семеновичем Сорокиным мне пришлось познакомиться осенью 1918 года, когда судьба забросила на берег Иртыша в Омск, в столицу белого сибирского правительства.
В то время я ходил в начинающих писателях, а Антон Сорокин уже был автором нескольких книжек и пьесы «Золото». Кстати сказать, ею заинтересовалась великая русская актриса Вера Федоровна Комиссаржевская.
Один из сборников рассказов «Смертельно раненные», изданный Антоном Семеновичем в Петербурге, я прочитал и почему-то запомнил, что автор живет в Омске. Это и привело меня в дом сибирского писателя на Лермонтовскую улицу, куда мы пришли вместе с наборщиком Всеволодом Вячеславовичем Ивановым.
До сих пор я хорошо помню двухэтажное кирпичное здание, крутую лестницу и большую светлую комнату, служившую для писателя одновременно столовой и кабинетом. В углу стоял тяжелый, кажется, дубовый шкаф, сделанный по конструкции Сорокина. Его можно было в одну минуту использовать как кровать. Антон Семенович полушутя-полусерьезно уверял, что диковинный шкаф может заменить диван с письменным столом, а в случае нужды и гроб.
Сорокин пригласил меня заходить к нему и на прощание просто сказал:
– Вы – писатель, а писателей надо беречь. В этой кровавой неразберихе, что царит сейчас в Омске, легко остаться без головы. Советую вам: избегайте выходить поздно вечером на улицу. Подозрительных людей ловят и садят за решетку, а чаще просто выводят в расход. Если вам негде ночевать, приходите ко мне…
В памяти осталось второе посещение сорокинского дома. Я зашел к Антону Семеновичу в воскресенье. В полутемной комнате за большим столом сидели человек двадцать гостей, Валентина Михайловна, жена писателя, неслышно поила их чаем, а хозяин держал перед собой рукопись нового, только вчера написанного рассказа. Поблескивая стеклышками пенсне, он читал его тихим голосом. Худощавое лицо Антона Семеновича с тонкими китайскими усиками при слабом свете двух свечей казалось болезненно-желтым. Иногда он глухо кашлял. Видимо, уже в то время писатель серьезно болел туберкулезом.
Слушали его внимательно. По содержанию рассказ, написанный под сильным влиянием Леонида Андреева, был, как теперь принято говорить, «острым».
Состав слушателей был самый разнообразный. Рядом со мной сидел будущий знаменитый писатель Всеволод Иванов, его Антон Семенович называл и рекомендовал незнакомым гостям как «сибирского Горького». Наискосок – юноша в студенческой тужурке, поэт Юрий Сопов.
Выделялся длинными седыми усами военный фельдшер, отец позднее известного писателя Александра Павловича Оленича-Гнененко. Кстати сказать, он тоже писал стихи.
Если не ошибаюсь, тогда я впервые увидел поэтессу графиню Подгаричани. Возле нее почтительно сидел поэт Игорь Славнин, не сводивший с красивой, нарядной грузинки глаз.
Задумчиво, подперев кулаком подбородок, слушал рассказ бородатый монах или сектант. Всеволод Иванов мне шепнул, что бородач носит под рубахой вериги.
И тут же, сверкая золотыми погонами, сидел аккуратно подстриженный полковник – любитель изящной словесности, сменивший перо литературоведа на офицерскую саблю.
Литературный вечер закончился вполне благопристойно, несмотря на то, что среди слушателей находились и бывшие красногвардейцы, и настоящие белогвардейцы.
Дом Антона Сорокина был примечателен тем, что его посещали все писатели, попадавшие в Омск хотя бы на самое короткое время.
Проездом в Америку Сорокина навестил Давид Бурлюк.
Помню, как-то я пришел к Антону Семеновичу, и он, открывая дверь, сказал загадочным голосом:
– Сейчас я вас познакомлю с Принцессой Грезой, сотрудницей «Женского журнала». Сейчас сидит у меня.
Писательница, выступавшая под таким псевдонимом, пользовалась огромной популярностью у читательниц. Она получала от них сотни писем. Женщины доверяли ей интимнейшие тайны, обращались за советом. Она охотно давала консультации по всем сердечным вопросам.
Я прошел в комнату, рассчитывая увидеть красавицу с пышной короной золотистых волос. Но вместо принцессы увидел полного лысого господина в очках, с помятым лицом и испорченными зубами.
Впрочем, Антон Сорокин не обманул меня. Лысый господин, журналист Громов, действительно был постоянным сотрудником «Женского журнала» и подписывал свои статьи только псевдонимом Принцессы Грезы.
Самые различные литераторы навещали Антона Сорокина. Он всех радушно принимал – и маститых, приехавших из Петрограда и Москвы, и особенно начинающих, покровительственно одобрял их опыты.
Но симпатии его были на стороне тех, кто в те годы боролся за будущий новый мир. Его убеждение «Писателей надо беречь!» не было пустой красивой фразой.
В сорокинском доме во времена колчаковщины находили убежище литераторы-большевики.
Некоторые из них и сейчас живы и работают в советской литературе, с благодарностью вспоминая чудаковатого писателя с большими странностями.
У него было большое сердце настоящего гуманиста.
Петр Драверт. Памяти А. С. Сорокина
Небольшая семья омских литераторов на время стала еще меньше: скончался А. С. Сорокин. Ушел из нашего круга представитель старшего, заметно редеющего поколения сибирских писателей.
Ушел так же обидно, как обидно порой складывались пути его жизни. Сибиряк по рождению, не покидавший до самых последних дней родную страну, он не всегда встречал в ней признание и поддержку. Четверть века проработал он своим пером.
А было время, когда бойкотируемый за свою экспансивность внешне приличными, но по существу мещански настроенными заправилами краевой прессы, он не находил места для опубликования своих произведений.
Но беспокойный дух не позволил ему в бездействии складывать руки. Он стучал в далекие двери, и те открывались перед его дарованием. Так, в 1914-15 гг. мы видим его алтайские сказания и грустные легенды киргизской степи на столбцах небольшого журнала «Ленские волны». В отдаленном Якутском крае, в бедном издании ссыльнопереселенца, большевика Олейникова находит приют омский беллетрист…
Революция вернула А.С. на страницы наших местных периодических органов. С этой стороны он мог быть удовлетворен. Но не прекращалась в отношении писателя мелкая травля неизжитых еще нами бюрократов старой закваски. Попытки увольнения, реальные снижения по службе, уменьшившие и без того скудный заработок, неприкрашенные насмешки над больным человеком – все это имело место как обычное будничное явление. И расшатывались окончательно остатки слабого здоровья, и тосковала чуткая душа под уколами тех, кто за ироническими выступлениями писателя видел укор своему культурному убожеству.
В результате – смерть вдали от друзей, в шумной сутолоке Москвы. Из центра республики понесся к нам последний хрип А.С., и жутко звучат в нем не потерявшие доныне значения слова всем известного печальника за обиженных судьбой: «Братья писатели, в нашей судьбе что-то лежит роковое!»
И наш долг в устроении новых форм быта – создать условия, в которых жизнь писателя с прирожденным талантом не отмечалась бы на каждом шагу роковыми и горестными испытаниями.
Не время сейчас говорить о так называемых «чудачествах» А. С. Уродливости окружающей среды, естественно, встречали, быть может, экстравагантный, но не лишенный смысла общественной сатиры отклик покойного.
Но мы не должны забывать о неоспоримых достоинствах Сорокина: его большой любви к русской литературе, его деятельному состраданию к угнетенному при царизме киргизскому народу, его отзывчивости к начинающим писателям. Многие из последних весьма обязаны советам и вниманию А.С. И будет время, когда в своих воспоминаниях они поведают нам, что сделал для развития их дарований тихий и вдумчивый в дружеских беседах, худой изможденный человек с бледными холодными руками и горячим сердцем.
Стушуются наконец, как серые бесформенные тени, недоброжелатели покойного, но красочным, оригинальным пятном надолго останется в сибирской литературе имя Антона Сорокина…
Мирно спи, товарищ! Не угаснет в светлых борениях буйная и бодрая жизнь молодых художников слова.
Владимир Зазубрин об А. С. Сорокине
На вкус и на цвет товарищей нет – кому нравятся бананы или ананасы под березой, кому – огурцы. Рассказы Антона Сорокина нам кажутся вот такими понятными и простыми и «выразительными огурцами». Я извиняюсь за некоторую легкость стиля по отношению к такому законченному мастеру, как Антон Семенович. Но я уже оговорился, что буду разговаривать в ведомственных тонах.
Сорокина в дореволюционное время травили, замалчивали, но он не сдавался. Если о нем молчали другие, то он кричал о себе сам. Писатель, подобно Уитмену, писал о себе статьи, письма и рассылал их по редакциям. Уитмен на свои деньги поставил себе памятник, наш писатель ограничился только огромной вывеской и печатанием собственных денег, денег «короля шестой»… Все это писатель делал для того, чтобы пробить косность сибирского обывателя – читателя. Он искал читателя всеми доступными ему способами. За это мы на него сетовать не будем. Теперь Сорокин не кричит о себе, не прибегает к шумной рекламе. Теперь он в этом не нуждается – он желанный сотрудник «Сибирских огней» и ряда сибирских газет, его регулярно и охотно печатают.
Сорокин много пишет о туземцах и об аэропланах. Он, как и Итин, опускает аэроплан в темный быт туземца. Но Сорокин не смещает Сибирь по-итински к экватору, он берет и показывает свою страну во всей ее первозданной чистоте и силе. Итин Сибирь подает очень тщательно, кажется, что он ее не описывает, а препарирует. Итин многое подает в законсервированном, заспиртованном виде. Все у него классифицировано, на всем этикетки со ссылками на ученых или писателей, ранее работавших в этой области. Сорокин же пишет о Сибири, не мудрствуя лукаво, и его образ реален и пахуч, как красный кровяной кусок сырой, парной баранины. Сорокин хорошо показал киргиза, для которого аэроплан – птица, несущая яйца, родящая гром. Читатель вместе с сорокинским киргизом опасается немного, что как бы эта «птица» действительно не начала вить гнездо в степи из юрт бедных кочевников.
Писатель показал нам туземца при царе, при белых и при советской власти. Он рассказал нам о драме кочевника-скотовода, которого заставили рыть окопы: «Андрюшка, ты сдурел, что ли? Не буду рыть землю. Степь – матери больно, степь кормит. Зачем буду землю портить? Не буду».
Жаль, что мастер Антон Сорокин до сей поры мало известен читателю, жаль, что его рассказы разбросаны по разным газетам и журналам. Собрать и издать их необходимо.
Андрей Алдан-Семенов. «Красные и белые»
Шел девятьсот девятнадцатый год.
Наступило четыреста восьмидесятое утро революции.
Над Сибирью мела вселенского размаха метель.
После парада георгиевских кавалеров верховный правитель устроил прием. В большом, украшенном трехцветными флагами зале собрались союзные комиссары, посланники, министры, весь омский бомонд.
Тут был премьер-министр Петр Вологодский – пресыщенный жизненными удовольствиями старик. Он менял политические партии, как любовниц: был кадетом, потом либералом, потом эсером, опять стал кадетом. Завистники приписывали премьеру лукавое изречение: «Целуй ту руку, которую нельзя укусить». Офицеры ставки говорили о нем как о человеке с ясными глазами младенца и душою убийцы. Это он выпустил фальшивые царские ассигнации с предостережением: «Подделка преследуется по закону».
И военный министр барон Будберг был в зале: его квадратное коричневого цвета лицо, седоватый бобрик волос, даже очки в черепаховой оправе служили мишенью для острот. Барона прозвали шаманом в генеральских штанах: предсказания его всем казались неоправданными и зловещими. В дни, когда войска адмирала продвигались на Вятку, на Волгу, барон, сверкая колючими злыми глазами, изрекал: «Большевизм победоносно шагает по Сибири. Доберется и до границ Китая».
Все отшатывались от него, как от зачумленного.
В зале находились старые приятели – князь Голицын и генерал Рычков. Оба перебрались в Омск из Екатеринбурга. Голицын стал начальником военных коммуникаций. Рычков возглавил военное снабжение. Князь побеспокоился и о своем племяннике, бежавшем из Ижевска: ротмистр Долгушин был назначен адъютантом верховного правителя.
Долгушин и его новый друг – поэт Георгий Маслов – по праву молодости обсуждали всех находящихся в зале.
– Я буду представлять тебе, Сергей, омское общество, хочет оно этого или не хочет, – смеялся Маслов, беря под локоть Долгушина. – Здесь мы видим формы без содержания, маски, не одухотворенные никакой мыслью. Вон генерал Дитерихс, – показал он на долговязого пожилого человека. – Этот бравый хрен в генеральском мундире думает придать Гражданской войне религиозный характер. Он называет себя воеводой земской рати и переименовал свои полки в священные дружины. Иконы, кресты, хоругви – его боевое оружие. Каждое свое обращение к солдатам он заканчивает предупреждением о пришествии Антихриста на святую Русь.
– Раньше на Руси и дураки были крупнее, и невежды талантливее, – усмехнулся Долгушин. – А это кто? – спросил он о человеке в штатском костюме.
– У, это фигура! Это миллионер Злокозов…
Злокозов словно коченел от сознания своего превосходства над омскими министрами и молодыми, скоропалительно испеченными генералами. Румяная улыбка его как бы утверждала: «Я стою десять миллионов, а вы?» С миллионером беседовал атаман Дутов.
– Я не колеблюсь, когда дело касается саботажников. Недавно один кочегар заморозил паровоз, я приказал его раздеть догола и привязать к паровозу. Он тут же стал звонче железа, – отрывисто говорил атаман.
– А это что за шельма?
– Розанов, генерал-губернатор Красноярска. Садист и… и… – Маслов пощелкал пальцами, – я даже не подберу эпитетов. А рядом с ним жена, подруга любовницы адмирала.
– Как? Разве Анна Васильевна не сестра Колчака? – удивился Долгушин.
– Такая же сестра, как ты мой брат.
– Анна Васильевна молода и красива.
– Потому-то розановская жаба и льнет к ней. Я согласен, Анна Васильевна – воплощенная юность, и пишет стихи, и знает толк в музыке, и умна, и очаровательна.
– Да ты влюблен, Маслов!
– А кто не влюблен в госпожу Тимиреву? По-моему, мир без любви – безглазый мир. Как поэт я мечтаю о времени, переполненном одной любовью. Ради нежности и красоты я готов забыть все, но не могу рассчитывать на успех у возлюбленной адмирала. Поэтому хочу я одной тишины; но тишина не поселяется в моей душе… – Маслов оборвал речь. – А вот это одна из дочек великой княгини Палей. Страшно гордится, что ее брат Дмитрий участвовал в убийстве Распутина. Ты не обижайся, но все эти бывшие князья, графы, бароны, княгини, баронессы в Омске утратили свой блеск, выцвели и как-то поблекли. Скверно быть бывшим…
– Омск перенасыщен ими, как лужа грязью, – пошутил Долгушин.
– Очко в твою пользу, – одобрил шутку Маслов и опять вернулся к княгине Палей: – Прелестная эта дама уверяла меня, что Февральская революция подготовлена английским послом Бьюкененом в Петрограде. По ее словам, государь во время аудиенции не пригласил сэра Джорджа Бьюкенена присесть. Посол обиделся и устроил дворцовый переворот, который и называется Февральской революцией. Просто и хорошо – никаких Керенских, никаких большевиков! Милая, прелестная княгиня. Подойдем поцелуем ей ручку…
– Позже, – остановил поэта Долгушин, – когда она покинет этого чешского гуся.
– Терпеть не могу генерала Сырового. Гонору в нем, дутого величья… Можно подумать, что именно он спас Сибирь от красных. Ему глаз выбили в кабаке, он же утверждает – в бою под Самарой.
Генерал Сыровой пучил правый, в кровавых прожилках глаз. Он считал себя националистом-революционером, но сердечная беседа с русской аристократкой, родственницей царя, доставляла ему наслаждение.
– О, я помню, как началась революция! Сперва появились красные тряпки на улицах, потом раздались мятежные крики. Наш добрый народ любит государя, но его величество не успокоил взбунтовавшуюся чернь, и бонапартик Керенский поселился в Зимнем дворце. А теперь эти ужасные большевики, эти монстры…
– Будьте спокойны, княгиня, мы свернем шею большевикам. – Сыровой авторитетно крякнул, повел локтем, охраняя даму.
– Слышал рассуждения княгини Палей о революции? – спросил Маслов. – Каково?
– Дивные мысли! А это кто?
– Михайлов, министр финансов. Его прозвали Ванькой Каином, он больше любит допрашивать арестованных в подвалах полевого военного контроля.
В дверях появился зафранченный толстяк.
– Червен-Водали, но все шутя величают его, Чернила ли, Вода ли. Во имя какой-нибудь взбалмошной идеи он может пожертвовать всем, даже своей жизнью. Поэтому адмирал держит его на посту заместителя премьер-министра.
Мимо прошел, не заметив Долгушина, недавно произведенный в генералы полковник Каппель.
– Вот это личность! – восхищенно сказал Маслов. – Поразительно способный полководец. Имей мы дюжину Каппелей, мы были бы непобедимы.
– Знаю Владимира Оскаровича, но почему адмирал держит его в резерве?
– Завтра резервы будут решающей силой!
– Скажи мне, Георгий, что там за странная пара – офицер в гимнастерке с Георгиевским крестом и ожиревший мужчина?
– Да это же братья Пепеляевы! Виктор Николаевич – министр внутренних дел, Анатолий Николаевич – славный наш генерал.
– Про Пепеляева слышал. «Генерал-солдатом» величают его омские газеты.
– Адмирал очень считается с братьями. Пепеляевы – вечные заговорщики, они были самыми энергичными участниками переворота, приведшего Колчака к власти. Виктор Пепеляев сейчас правая рука адмирала, учти это. Он гибок, хитер, опасен.
Движение в зале оборвалось: вошел адмирал, сопровождаемый Морисом Жаненом – командующим союзными войсками в Сибири – и английским генералом Альфредом Ноксом.
Колчак был в кителе защитного цвета, адмиральских, золотых, с черными орлами погонах. Георгиевский крест словно держал его за горло. Острыми карими глазами Колчак быстро схватывал и замыкал в круг своего внимания многих, но казался утомленным, раздраженным, чем-то расстроенным.
Над фигурой Колчака высились элегантный, словно ангорский кот, Жанен и сухолицый, закованный во френч, краги, бриджи и черный галстук генерал Нокс. Все знали: между ними идет постоянная, невидимая, напряженная борьба за влияние на адмирала.
Колчак остановился во главе стола, заговорил решительным, уверенным голосом. Сказал о промысле Божьем, открывшем пути к победе белых армий, и о Георгии Победоносце, вечном покровителе православного воинства, и о любви к отечеству, о славе Русского оружия, о предсмертных конвульсиях большевизма.
– Белые орлы уже пролетели за Каму, завтра они пронесутся над Волгой. Скоро знамена наших армий взойдут над древним Кремлем, и тогда наступит новая, великая эра на русской земле – эра свободы и благоденствия, ибо пришло время русских следопытов, русских пионеров, русских исследователей, русских творцов. Я не знаю, какой будет наша Россия завтра, но я твердо знаю: она не будет такой, как вчера. Поднимаю тост за здоровье русского народа…
Присутствующие рявкнули здравицу в честь верховного правителя, кто-то сипло затянул «Боже, царя храни», на него прицыкнули, он замолчал. Маслов отставил бокал в сторону.
– Пить за здоровье русского народа, когда он вымирает от войны, голода, произвола? Это уже цинизм, ротмистр!
Долгушин укоризненно посмотрел в узкое синеватое лицо поэта.
– Не фрондируй, Георгий. Болтай что угодно, но не касайся политики.
– Адмирал недавно сказал, что у него два ремесла – любовь и война. Я не могу назвать любовь ремеслом, в этом слове все же благословенный смысл.
– Ты преувеличиваешь потому, что поэт. Любовь и гений убиты войной. Впрочем, о гении я сказал для красного словца – в России больше их нет.
– Неправда! В Омске живет Антон Сорокин. Счетовод и поэт. Он полугений-полубезумец, но встречи с ним полируют кровь. Его знает и адмирал. Как-то он заглянул в кабаре «Летучая мышь», я познакомил его с Сорокиным. Адмирал предложил ему стакан красного вина. «Ваше превосходительство, я не пью человеческой крови», – сказал Сорокин.
– Это всерьез или в шутку?
– Совершенно серьезно. Кстати, в пику колчаковскому правительству Антон Сорокин отпечатал и пустил в оборот собственные деньги. На них обозначил «Денежные знаки обеспечены полным собранием сочинений А. Сорокина. Подделыватели знаков караются сумасшедшим домом, не принимающие их – принудительным чтением рассказов А. Сорокина».
– Остроумно, хотя и небезопасно, – рассмеялся Долгушин. – А что же охранка? Не потревожила вашего безумца?
– Сорокина вызвали в управление полевого контроля. «Если бы я напечатал деньги от имени колчаковского правительства, я был бы фальшивомонетчиком. Но я – король местных писателей, Сибирь меня знает и охотно берет мои деньги», – ответил Сорокин.
– Верховный может запросто расстрелять его за политические скандалы.
– Бесспорно, может, но пока воздерживается. Колчаку доставляет удовольствие иметь полубезумца, говорящего злую правду. Такие юродивые придают особый блеск диктатуре…
За банкетным столом все темпераментнее звучали тосты.
– Под святым знаменем Георгия Победоносца, под водительством верховного главнокомандующего его превосходительства Александра Васильевича Колчака наши земские рати и православные наши дружины очистят Русь от слуг дьяволовых, – говорил генерал Дитерихс.
– Не могу слушать высокопоставленных рамоликов. Пойдем в «Летучую мышь», – предложил Маслов.
– Никак нельзя. А вдруг понадоблюсь адмиралу…
Маслов брел по улице, и перед ним непрестанно двигалось женское лицо, осыпанное солнечными пятнами. Маслов любовался милыми чертами, и отпадало все существующее вокруг, оставалось только одно лицо женщины, которую он любил.
Был уже вечер, когда он решительно зашагал в кабачок, но около банка его привлекли крики и ругань: какой-то ферт избивал тростью мастерового.
– Вчера торжествовала красная скотина! Сегодня мое время торжествовать, – приговаривал ферт.
Маслов вырвал из его рук трость, ферт ударился в бегство. Исчез и мастеровой. Маслов остановился перед колоннадой банка. За этими стенами находился золотой запас Русской империи. Здесь были спрятаны уникальные коллекции Ивана Грозного, Екатерины Второй, немецких герцогов, французских королей.
Маслов был почему-то уверен, что легендарный алмаз «Шах» тоже хранится здесь. История этого алмаза была написана человеческой кровью. Он переходил из рук воров в руки перекупщиков, над ним тряслись индийские раджи. Сто лет алмаз украшал коллекцию персидского шаха. Но вот фанатики убили в Тегеране русского посла Александра Грибоедова, и, желая задобрить рассерженного царя, персидский шах подарил ему свой алмаз.
«Из всего золотого запаса хотел бы я иметь один этот алмаз, – думал Маслов. – Омытый грибоедовской кровью, он стал бы талисманом моей поэзии. Мне нужна всего лишь одна капелька крови гения, чтобы писать вдохновенно. Неужели я не создам ничего выдающегося – ни поэмы, ни вечной стихотворной строки? Чего-то мне не хватает, а чего – не пойму…»
Он постоянно сомневался в себе, часто уничтожал свои стихи, а потом ходил с темным беспокойством. «А ведь прав Долгушин, что в России больше не рождаются гении. Племя литературных гигантов вымерло, Россия опустошена преступлениями, прохвост и шпион стали ее героями. Пролетарий борется с буржуем за перераспределение прав и богатств, им нет дела до взлетов творческого духа, до поэзии, до истории». Маслов остановился, пораженный неожиданной мыслью. «Для чего же надо сохранять на бумажном листке движение истории? Она подделывается тогда, когда делается, и сам я тоже фальшивомонетчик истории. Куда же идти? Да, ведь я иду в кабак!»
Он пошел к городской площади, на которой вздымал в вечернее небо свои синие купола казачий собор. Закат, стекая с куполов, окрашивал стены в синее пламя. Маслов вспомнил, что в прошлом году атаман Анненков похитил из этого собора знамя Ермака.
«Стервец! Украл русскую реликвию и с ней воюет против русских».
А он, прапорщик Маслов, русский дворянин, поэт, против кого сражается он? Против своего народа?
Улюлюканье, гогот, свист оглушили Маслова. У собора толпились люди, а на ограде висели рисованные цветными карандашами портреты: Антон Сорокин печальный, Антон Сорокин улыбающийся, Антон Сорокин плачущий. «Жизнь короля сибирских писателей», – кровавыми буквами извещал плакат.
Увидев в кольце любопытных самого Антона Сорокина, поэт стал пробираться к нему. Агент из военного полевого контроля строго спрашивал, для чего Сорокин вывесил свои портреты.
– А почему повсюду портреты какого-то навозника? Я живу здесь двадцать лет и только что полез на забор, а навозник уже все стены запакостил…
– Это кто же навозник?
– Да хотя бы и ты. Навезли вас со всей России – значит, навозники…
Озадаченный агент начал срывать портреты.
– Ну и свобода, ну и равенство! – насмешливо приговаривал Сорокин, и серое, чахоточное лицо его просияло.
– Пошли в управление контроля, там тебе покажут свободу, научат равенству, – сказал агент.
– Оставьте его в покое! – крикнул Маслов. – Привет Антону Сорокину!
Агент знал, что Маслов из ближайшего окружения адмирала, и, козырнув поэту, отошел. Толпа распалась.
– Ты куда? – спросил Сорокин.
– В «Летучую мышь» пойдем?
– Что станем делать?
– Пить вино, читать стихи.
Кабачок омской богемы находился в полуподвале, на редкость мрачном и скучном, и все же его любили поэты, певички, артисты. В «Летучую мышь» заглядывали дамы великосветского общества, офицеры, банкиры, филеры, здесь гуляли чехи, англичане, французы, японцы. Тайно торговали кокаином, опиумом, золотой валютой, женским телом.
Маслов и Сорокин заняли столик у маленькой сцены. Освещаемые колеблющимся дымным светом свечей, они пили скверное вино, спорили о поэзии, осыпали друг друга колкостями и, как никто здесь, нуждались друг в друге.
– У тебя не хватает раскованной дерзости, ты чересчур уважаешь авторитеты, – издевался Антон Сорокин. – Твой талант направлен к одной цели – как бы не обсказаться смелым словечком. Ты всегда будешь второстепенным поэтом третьего ряда.
– А тебе хочется жить в состоянии дикой свободы? Вот у тебя избыток бесцеремонности и демагогии, это ставит твою поэзию на уровень злобы дня, – возражал Маслов.
– То-то что злобы дня! Стихи должны бить, как в морду подкова. За дешевую демагогию верховный загоняет в каталажку, на каждое честное слово надевает намордник. – Сорокин сдвинул на кончик облупленного носа очки, и глаза – черные, матового блеска, дьявольской глубины – скользнули по Маслову. – В Колчаковии ложь стала необходимостью, правда опаснее революции, не потому ли вы устраиваете спектакли с виселицами на всех площадях Сибири?
– Политика не тема для поэтических бесед, – миролюбиво возразил Маслов. – И нельзя не верить в авторитеты.
– Самые передовые идеи стареют, самые великие авторитеты умирают. «Все подвергай сомнению», – советовал Маркс. Я следую его совету.
– Ты сказал о наморднике на честное слово, Антон. Ну что же, цензура оберегает нас самих от себя, только и всего. А ты – намордник.
– Развитие мысли за всю историю человечества в глазах цензоров выглядело как ересь, – усмехнулся Антон Сорокин. – Только такие поэты, как ты, не боятся цензуры. Чего бояться блеска там, где ничего не блещет.
В кабачке пошумливали опьяневшие прапорщики, взвизгивали дамы, начинали затейливые споры чехи. На дощатой сцене вспыхнул огонь, появились и сели у костра четыре одетых в отрепья человека. Это был знаменитый в Сибири ансамбль «Бродяги». Четыре баса грянули: «Бродяга к Байкалу подходит, о родине что-то поет», – и кабачок словно продуло ветром.
Антон Сорокин не сводил взгляда с темных, как бы высеченных из мрака певцов.
Каторжная песня была для него родной и нетленной и вызывала тоскливую любовь к Сибири.
Маслов, прикрыв веки, тоже слушал песню. Кабак словно наполнился светлым туманом, кедры и сосны, и вершины хребтов, и байкальские воды возникали из него, как из сна. На какие-то мгновения Маслов унесся в будущее, неясное, как туман.
Из этого тумана проступали только выразительные глаза Антона Сорокина да его сухой страдальческий рот.
– У поэтов есть общий язык с природой, но мы не понимаем друг друга. Нас разъединяет политика, отталкивают идеи, – грустно сказал Антон Сорокин.
– Не хочу я спорить, потому что ты все переводишь в плоскость политики. Меня же интересует одна литература. Она, словно Тихий океан с его бесчисленными островами, неоглядна. Мой остров – лирическая поэзия.
– Тогда читай стихи.
Маслов отбросил со лба желтые волосы, в глазах, сизых и узких, зажглось отражение свечи.
Мы носим воду в декапот
Под дикой пулеметной травлей.
Вы рассказали анекдот
Об императоре, о Павле.
Не правда ль, странный разговор
В лесу, под пулеметным лаем?
Мы разошлись и не узнали,
Живет ли каждый до сих пор,
Но нас одна и та же связь
С минувшим непрестанно вяжет…
А кто о нашей смерти, князь,
С тоской грядущему расскажет?
От мира затворясь упрямо,
Как от чудовищной зимы,
Трагичный вызов Вальсингама,
Целуясь, повторяем мы.
Ведь завтра тот, кто был так молод,
Был всеми славлен и любим,
Штыком отточенным проколот,
Свой мозг оставит мостовым…
– Последние строчки словно удар ножа. Ты, Маслов, все же поэт, и это роднит нас, хотя наши профессии исключают всякое духовное родство. Ты официальный убийца в мундире, я – мирный счетовод. Но я говорю тебе: жизнь убить невозможно.
– Брось, Антон, – попросил, морщась, Маслов. – Я устал от пушечного грома и револьверного лая. Я хочу тишины. И еще тоскую по будничной мудрости жизни.
Подвижные брови Маслова напряглись, ноздри раздулись; он смотрел, не отрываясь, в иссушенное лицо Антона Сорокина, словно ждал от него неведомых истин.
– Поэты ищут краски и запахи, что придают жизни аромат и вкус. Поэтов всегда волнуют трепетные поиски истины. Любви! Счастья! Счастье заключено в поисках счастья, а ты толкуешь о какой-то будничной мудрости, – сказал Сорокин. – Вздор! Жить в одной созерцательной тишине невозможно. Как счетовод, я живу бесшумно, как поэт – готовлю новый скандал верховному правителю России. Бунтую против зла и несправедливости, а я ведь тоже люблю поэзию. И вот вместо лирических вечеров устраиваю скандалы политического характера, и каждая стерва может перегрызть мне горло. На днях обратился с воззванием закрыть сумасшедшие дома. Вся Сибирь сошла с ума, и нет нужды держать сумасшедших в заключении. А мания безумия совершенно небывалая – боязнь красного цвета. «Стоит пронести по улице красный флаг – моментально затрещат револьверы», – писал я в своем воззвании.
– Зачем тебе это? – тоскливо спросил Маслов. – Ведь тебя действительно измордует первая шавка.
Маслов был свидетелем скандалов Антона Сорокина, дважды спасал его от полевого военного контроля. Маслов не понимал причин, толкавших застенчивого, скромного человека на скандалы. На опасные к тому же скандалы.
– У тебя отважное сердце, ты обладаешь острым умом. Для чего же тебе бессмысленные поступки, Антон?
– Сейчас лучше быть идиотом, чем мудрецом. Сегодня я спасаю большевиков от колчаковских жандармов, завтра спасу от красных тебя. Спасу лишь только потому, что ты поэт, – рассмеялся Антон Сорокин. – Я мягкий, я эластичный? Врешь ты все, Маслов! В моих жилах течет жаркая кровь авантюриста…
Звон гитар, разухабистый хор заглушили слова Антона Сорокина:
Наши наших в морду бьют,
Чехи сахар продают…
С разными вариациями хор исполнил такие же частушки про французов, англичан, американцев. Маслов морщился, словно от зубной боли, слух его оскорбляла балаганная грубость частушек.
Рядом с ними спорили полупьяные прапорщик и капитан. Сперва спорили приглушенно, боязливо, наконец прапорщик распалился:
– Адмирал – правитель, который есть, но которого не существует. Он виновник всех наших несчастий, а я еще должен улыбаться? Что за проклятие повисло над нами! С красными деремся мы, поручики и прапорщики, мы побеждаем, нас предают…
– Твоя болтовня – уже предательство, – сказал капитан.
– Чистого предательства нет, есть обстоятельства, вынуждающие к нему…
Капитан пристукнул кулаком по столешнице.
– Твое счастье, что я не шпион. Беда же адмирала в том, что каждый сопливый прапорщик вроде тебя делает у него политику. Прапорщики устраняют неугодных деятелей, прапорщики ужасают мужиков, прапорщики грабят буржуев. Ты забыл, какие фокусы вытворяет офицерская каста в Омске?
– А я и не помнил. Я кормил вшей на фронте, а тыловая сволочь закрепляла свои успехи моей кровью. Тыловые офицеры гоняются за призраком власти, хотят казаться сильными, вместо того чтобы быть сильными. Нас же, фронтовиков, адмирал обманул самым подлым образом.
– В чем ты видишь обман?
– Наше самопожертвование оплевано, наш патриотизм осмеян. Мы защищали Россию от немцев, защищаем ее от большевизма, а кланяемся своим же военнопленным. Раненый русский офицер умоляет чешского солдата взять его в товарный вагон – до такого срама мы еще не опускались. Я, прапорщик белой армии, должен козырять какому-то генералу Сыровому. Он и генералом-то стал по прихоти Колчака.
– Адмирал имеет право давать звания, на то он и верховный правитель, – капитан опять пристукнул кулаком, – на то он и диктатор.
– В омской тюрьме ночью расстреливают арестантов, подозреваемых в партизанстве. На рассвете военный трибунал приговаривает расстрелянных к смертной казни. В полдень уже известно: расстрелянные не партизаны, а мирные обыватели. Вот и весь кодекс его диктатуры.
Дверь распахнулась, оркестр перестал играть, офицеры вставали, прищелкивая каблуками, отдавая честь.
В кабачок вошли Колчак и Анна Тимирева, сопровождаемые охранниками. Госпожа Тимирева прошла к столику так, словно пронесла хрустальный сосуд.
Маслов, задыхаясь от покорной нежности, не сводил взгляда с властных, веселых ее губ: казалось невероятным, что в пропахшей винным перегаром атмосфере молча улыбается женщина, одно слово которой сделало бы его счастливым.
На сцене опять заиграл оркестрик. Появилась рыжеволосая певичка, объявила надтреснутым голоском:
– «Гори, гори, моя звезда», любимый романс его превосходительства адмирала Колчака…
Адмирал слушал давно позабытый романс, упершись локтями в столик, подавшись вперед; Анна сидела прямо, победоносно, стараясь уловить смысл романса. Слова возникали и таяли – недоговоренные, непрочувствованные, оставляя легкое беспокойство.
– Современный романс на стихи Георгия Маслова, лучшего поэта Сибири, – объявила певичка.
Ее надтреснутый голосок стал унылым и плачущим, мелодия тускло замерцала в прокуренном воздухе. Маслов недовольно завертелся на стуле, к нему подбежал лакей с бутылкой шампанского, завернутой в снеговую салфетку. Хлопнула пробка, взыграла искристая струя.
– Презент от его превосходительства, – шепнул лакей.
– Вроде шубы с барского плеча! – Антон Сорокин поднялся со стула. – Тише, вы, навозники, когда говорит Антон Сорокин – мозговой центр Сибири! Я думаю, я великий писатель, но, возможно, я только хороший счетовод. Другие думают, что они новые Наполеоны, а на деле обыкновенное дерьмо…
В зале стало неприятно тихо, все повернулись к Сорокину.
– Предлагаю тост за такого же великого человека, как я. За адмирала Колчака! Пожелаем адмиралу вернуться на военный корабль, а не томиться в степном городишке, где нет ни моря, ни эскадры.
– Я заткну тебе глотку! – Капитан вскочил со стула.
– Никто не поддерживает моего тоста? Тогда вы желаете зла нашему адмиралу. Я бы на его месте…
Охранники схватили за руки Сорокина, поволокли к выходу. Маслов бросился к столику адмирала.
– Он же безумец, ваше превосходительство! Он поэт, но он безумец. Что скажут иностранцы, если сажают в каталажку поэтов, ваше превосходительство!
– Не трогайте безумцев, – попросила Анна, кладя пальчики на рукав адмирала.
– Оставьте его! – Колчак вынул батистовый платок, брезгливо вытер ладони. – Пойдемте, Анна Васильевна. Здесь душно.
Письма
Вс. Иванов – А. С. Сорокину
09.02.21
В Петербурге ни одна душа не спросила об А. Сорокине. Здесь: Ремизов, Мандельштам, Ахматова, Шагинян, Е. Замятин, Блок, Шишков, я и еще, и еще…
Хо-ло-дно только!
У-у-ух!
Вс. Иванов
Дорогой Антон Семенович!
Письмо мое залежалось и посылаю сразу два. Получил сейчас от Горького письмо, что мой рассказ «Партизаны» «очень хорош» и т. д., и что он его увозит в Москву и прочее. Это хорошо, так как Горький очень скуп на похвалы. Очень. И похвалам его придают большой вес. Так и я.
Пролеткульт берет выпустить мою книгу рассказов в 160 страниц. И еще одно издательство.
Получил академический паек. И кроме того, пальто, костюм и прочее все. Так что теперь сибирского во мне и на мне очень мало осталось. Э-эх!
Каковы Ваши успехи? Чудачите по-прежнему? Я ни от кого, кроме Рябова-Бельского, не получал об Омске. Да Вы еще сообщили.
Пишите, Антон Семенович.
Получил ли Александр Павлович мое письмо и посылку с журналами. Я рассказ «Партизаны» (около 10 страниц, не более, пожалуй) посвятил ему. А Вам уже посвящу или следующий, или последующий, где больше будет духа антон-сорокинского. С большой любовью вспоминаю о Вас…
26.03.21
Милый Антон Семенович!
Пошлю я Вам подряд два письма. Начал собирать я Вам автографы. Собрал среди пролетарских писателей, теперь перейду к буржуазным, так сказать. Вот среди последних есть очень талантливые ребята. Особенно из молодых. Старые уж не годятся.
Пишу роман «Зеленое…». Я, конечно, не напишу о чем. Вы, поди, мою «Фарфоровую-то избушку» искромсали. Но бог с Вами, я человек мирный. Передайте маленькую бумажку Мартынову.
Привет.
Вс. Иванов
25.03.1928
Валентина Михайловна, прочтите адресованные мне телеграмму и заметку о смерти А. Сорокина в «Известиях».
В Литературный фонд придется нам войти завтра, так как я сегодня спешу.
Напишите мне, в котором часу похороны?
Вс. Иванов
Г. А. Вяткин – А. С. Сорокину
Многоуважаемый Антон Семенович!
Недавно я был в Москве, гостил у Всеволода Иванова. Он хочет возбудить вопрос в редакционной коллегии из-ва «Круг» об издании книг Ваших рассказов. Редактирование книги он хочет поручить мне, дабы из того, что Вы дадите, я отобрал наиболее ценное и характерное, главным образом «Киргизские примитивы».
Г. Вяткин
B. Д. Бонч-Бруевич – А. С. Сорокину
C. -Петербург, 17 февраля 1910 г.
Милостивый государь Антон Семенович!
(Кажется, я не ошибаюсь в Вашем имени и отчестве, а если ошибаюсь, то сообщите.)
Письмо Ваше, написанное на обратной стороне рисунка, весьма интересного, богунки Татьяны Черновой, мною получено.
Благодарю Вас за присланные адреса и очень буду рад, если Ваш батюшка пришлет мне еще адресов. Кроме того, может быть, у Вас или у Вашего батюшки имеются материалы по сектантству и старообрядчеству… что найдете возможным.
У кого находится Апокалипсис, разрисованный Т. Черновой? Хотел бы я его повидать. Может быть, мы издали бы его. А также нет ли каких биографических сведений о самой Т. Черновой, нет ли ее портрета, ее писаний, писем и пр. Все это очень важно для характеристики очевидно талантливой этой женщины-самородка. Хотелось бы напечатать о ней. Пожалуйста, пишите мне.
Если у Вас имеются какие-либо еще фотографии и пр., пожалуйста, пришлите, а также рукописи.
Передайте мой привет Вашему батюшке. Всего Вам наилучшего.
Вл. Бонч-Бруевич
С.-Петербург, 19 января 1911 г.
Многоуважаемый Антон Семенович!
Давным-давно была получена от Вас бандероль с рукописью «О крещении младенцев в воде» баптиста Максима Сангородова. До сего времени не отвечал Вам, потому что Ваша бандероль пришла в то время, когда я находился в путешествии по Закавказью, где жил, переезжая из места на место, у сектантов. Приехав из путешествия, я засел за издание четвертого тома материалов, посвященного секте «Новый Израиль». Том этот на днях выходит, и я Вам тогда его вышлю.
Конечно, присланная Вами рукопись весьма подходяща и интересна для баптизма, и я ее обязательно напечатаю, когда буду печатать том о баптистах. А Вас попрошу не покладая рук собирать материалы, и все, что возможно, высылайте мне.
Я с живейшим интересом жду от вас фотографии с Апокалипсиса и все другое, что найдете возможным прислать.
Всего Вам наилучшего.
Вл. Бонч-Бруевич
P. S. Я буду очень Вам благодарен, если Вы найдете возможности выслать рукописи Курбатова и Александра Добролюбова.
31 июля 1912 г.
Многоуважаемый Антон Семенович!
Я, конечно, получил Вашу книжечку «Золото» (монодраму). Рецензии не писал более, потому что почти никогда не пишу о беллетристике.
Что Вы ничего мне не пишете? Помните, хотели прислать сектантские рукописи. И когда же пришлете?
Всего Вам наилучшего.
Вл. Бонч-Бруевич
А. С. Сорокин – Вс. В. Иванову
Буду рад Вашему ответу. Посылаю свои рукописи и свою фотографию «Пахарь». Для меня теперь весьма важно печататься в газете, и было бы хорошо, если бы кто-либо, алучше Вы, написали бы обо мне, причем самые отрицательные отзывы для меня более желательны…
Для писателя более важно, когда его не расхваливают, а ругают. Хотелось бы поговорить с Вами. Жаль, что я не в Москве… Есть еще силы, натворил бы я там литературных дел, люблю я поскандалить с толком, чувством и, главное, тихо, незаметно…
Шлю привет.
Антон Сорокин
В. Я. Зазубрин – А. С. Сорокину
07.03.1928
Антон Семенович, немедленно напишите, куда Вы хотите ехать? Сколько Вам нужно денег? Мой совет – ехать на время таяния снега в Сухум. В Сибкурпуре будем хлопотать, но для хлопот необходимо знать, куда Вы хотите ехать.
Для того чтобы выехать и поправиться, необходимо не падать духом. Я думаю, уверенность в том, что Вы не одинок, что у Вас есть Союз, есть друзья, которые Вам помогут, должна помочь Вам перенести стойко обычный недуг русского писателя.
Желаю бодрости и здоровья. Привет жене. Жду ответа. Жму руку.
В. Зазубрин
P.S. После Сухума (летом), по-моему, необходимо переехать в Боровое.
В.З.
П. Л. Драверт – С. А. Сорокину
Омск, 28 марта 1928 г.
Многоуважаемый Семен Антонович! Прошу Вас принять мое искреннее и глубокое соболезнование в Вашем горе. Мы, друзья покойного Антона Семеновича, близко знавшие его как доброго человека и талантливого писателя, сохраним о нем светлую память.
С искренним уважением к Вам остаюсь, П. Драверт
Н. И. Анов – В. М. Сорокиной
Милая Валентина Михайловна!
Не ругайте меня шибко за долгое молчание. Сам знаю, что это очень нехорошо и я виноват перед Вами!
Насчет книги Антона Семеновича дело обстоит так. Нужно иметь на руках книгу, чтобы ее предложить в издательство. А иначе это будут пустые разговоры. Везде будут говорить: дайте на просмотр, прочитаем – скажем.
Так что практически дело сводится к тому, чтобы иметь на руках готовый к печати оригинал. Рекомендовать человека Вам для исправления рукописей могут, конечно, но все предварительные разговоры Вам надо вести самой. (Насчет денег и проч.)
Говорил с Всеволодом, он готов книжку поддержать, но надо ее иметь на руках и дать ему для прочтения. Таким образом, срочно договоритесь с кем-нибудь и пришлите мне книгу. Я ее буду толкать.
Кто Вам сказал, что мои дела идут блестяще? Напротив, сейчас они очень плохи. Роман мой в «Кр. нови» не идет. Книга тоже сорвалась. Сижу без денег. Вообще плохо. 15 июня еду на Кавказ, сяду писать роман. Думаю, в два месяца кончу.
Шура в Сочи. В Москве она была всего две недели. Шлет Вам привет.
Книгу Болдырева вышлю. Не бойтесь, не потеряю. Простите, что задержал.
До 15 июня буду ждать от Вас письма по московскому адресу – Москва, почт. До востребования, Н. И. Анову.
Отвечайте скорее, что Вы думаете делать и каковы Ваши планы? Во всяком случае, милая Валентина Михайловна, все, что нужно для Вас (и что я могу), я сделаю.
Примите мой искренний привет и не сердитесь на меня.
Ваш Ник. Анов
Печатается по публикации Е. Раппорта // Дальний Восток, 19 70. № 12.
В пространстве художественного мира Антона Сорокина
В свое время Горький писал Михаилу Никитину: «Вам, сибирякам, следовало бы собрать все, что написано об Антоне Сорокине, и собрание этих очерков издать. После того как будет издана эта книга, можно приняться за издание работ самого Сорокина». Интерес к личности и творчеству Сорокина постоянно растет, появляются все новые исследования, рассматривающие его вклад в развитие русской литературы XX века. Заметим, что к настоящему времени открыт и собран большой, неизвестный ранее материал, знакомство с которым уточняет, расширяет и углубляет наши представления о художественном наследии прозаика. Все большую значимость приобретает задача его переосмысления, тщательного анализа в контексте региональной и общерусской литературы и культуры. Характерно, что к творчеству этого писателя обращаются не только литературоведы и критики, но и искусствоведы, специалисты других гуманитарных дисциплин. В последние годы усилился интерес к изучению особенностей сорокинской поэтики, культурологического и философского аспектов его творчества.
Теперь уже не вызывает сомнений правомерность высказываний современных исследователей о том, что Сорокин не вмещается в рамки, которые создавала критика 1910-1930-х годов, определяя его как «примитивиста», «чудака» и скандалиста. Не случайно М. Никитин в воспоминаниях отмечал, что рядом с Сорокиным «шагала репутация сумасшедшего». Сам писатель считал, что художник слова «должен быть эксцентричным». И чудачества, во многом мешавшие Сорокину при жизни, долго преследовали его и после смерти. Но все же Антон Сорокин – это гордость Сибири. Всю жизнь он боролся за право быть свободным и оригинальным. В одном из писем он попытался и сам определить свое значение в литературе: «Моя заслуга в том, что 25 лет работал я в Сибири, первый создал художественную литературу и показал русскому читателю душу казахского народа в таком же духе, как это сделал Джек Лондон с жителями тихоокеанских островов».
После смерти А. Сорокина в 1928 году его имя надолго было забыто. Почти через 40 лет, в 1967 году, в Новосибирске издается сборник «Напевы ветра». Спустя двадцать лет в Омском книжном издательстве увидела свет книга «Запах родины». В 1987 году еще один сборник «Хохот Желтого дьявола» вышел в Иркутске (по сути дела, он повторяет прежние издания). В 2011 году санкт-петербургское издательство «Красный матрос» опубликовало серию рассказов Сорокина «Тридцать три скандала Колчаку». Вот, собственно, и все. И чем дальше, тем все более очевидной становится необходимость возвращения современному читателю сорокинского литературного наследия в возможно полном объеме. Хотя бы потому, что оно остается во многом актуальным. Взять хотя бы синтез различных типов культур (русской и казахской), явно в нем присутствующий и раскрывающий возможности адаптации инонациональных влияний.
Данное издание в какой-то степени восполняет этот пробел. В книгу включены как уже известные сорокинские произведения, так и те, с которыми читатель познакомится впервые. Конечно же, нужны еще немалые усилия ученых, чтобы собрать весь корпус произведений сибирского писателя. Следует учитывать, что Сорокин был личностью многогранной: прозаик, эссеист, драматург, сценарист, художник.
В своем «Завещании» А. С. Сорокин признался: «…написал 24 тома по 320 страниц, более 800 рассказов я напечатал». На первый взгляд это можно посчитать обыкновенной сорокинской мистификацией. Однако следует учитывать, что он бывал эксцентричным в жизни, что же касается литературного творчества, то здесь писатель был точен и скрупулезен. Возможно, сказывались его профессиональные занятия бухгалтерией. М. Басов в статье «Антон Сорокин» («Сибирские огни», 1928. № 4) рассказал об архиве писателя, с которым его познакомила вдова Сорокина Валентина Михайловна. По его свидетельству, в архиве было примерно 20 папок, включающих рассказы, повести, очерки, пьесы и т. д. «Эти двадцать папок помечены датами 1911-1922-х годов, причем наиболее интенсивная деятельность Сорокина относится, очевидно, к 1916 году».
Позднее к сорокинскому архиву обратился павлодарский краевед С. Музалевский. Он отмечал, что в Павлодарском архиве им найден уникальный документ, так называемая «Опись литературного наследства Антона Сорокина». Есть предположение, что она составлена Валентиной Михайловной. Павлодарский краевед пишет, что на 34 страницах «красной тетради» (названа так по цвету обложки) «перечислены сотни рассказов, десятки пьес, повести и сценарии, очерки и фельетоны, статьи, воспоминания, наброски речей, докладов и другие материалы. Причем, судя по имеющимся у нас сведениям, в описи перечислено еще не все, очевидно, она была трудна по каким-то причинам».
В описи указаны названия более чем 600 рассказов. Рукописи своих произведений Сорокин разложил в папках по сборникам. Они так и перечислены. Например, сборник «Сказки революции» включает 31 рассказ; «Рассыпанный бисер» – 63; «Дом мятежный» – 28 и т. д. Но почему-то порой в описи указано только заглавие сборника, а вошедшие в него произведения не перечислены. Так, например, под номером два написано: «Черная совесть. Сказы», 128 страниц – и все. Под номером 27 – «Дыхание ржавых полей», 127 страниц и т. п. В описи названо более 25 пьес, а до нас дошла только монодрама «Золото». В «красной тетради» отмечено несколько сценариев и еще какая-то сказка о кинематографе.
К тому же едва ли можно считать эту опись исчерпываещей. Известно, что писать Сорокин начал рано и отдал творчеству почти 25 лет. Наиболее плодотворные годы – послереволюционные. Работал он, не переставая, до смертного часа, и даже когда чахотка не оставляла ни малейшей надежды на выздоровление, Сорокин был полон творческих планов, идей и не выпускал перо из рук.
Сорокин создал многоплановый художественный мир, в котором сосуществует богоборчество и христианское сострадание, добро и зло, злоба и нежность, социальное, бытовое и онтологическое. В «Хохоте Желтого дьявола» Сорокин описывает состояние человечества, идущего к своему трагическому концу, но смерть мыслится пистелем не только как физическая конечность и даже не как конечность вообще. Она становится новым инструментом постижения реальности и постижения смысла жизни. Внимание автора к смерти (а временами и влечение к ней) сталкивается в творчестве Сорокина с трепетным переживанием ценности человеческого существования. При этом Сорокин говорит о бессмысленности войны как таковой вне зависимости от социальной, политической принадлежности героев, подчеркивая истинные механизмы существования мира и человека. Автор пишет: «Никто да не смеет убивать человек. Разве вы не видите страшного горя матерей? Никто не смеет убивать человека. Разве вы не слышите эту безумно-страдальческую песню матерей, последнюю колыбельную песню матерей, провожающих своих сыновей на последний вечный беспробудный сон?»
В эпоху переоценки ценностей Сорокин с небывалой остротой ставит вопрос: есть ли в жизни отдельного человека, народа и всего человечества смысл? Есть ли в мировом процессе бытия великая единая мысль, над всем царящая, все объясняющая, дающая единство всему на земле?
И не случайно в поисках ответов на вечные вопросы Сорокин обращается к религии. Родился он в семье староверов-беспоповцев. Признав наступление «последних времен» как следствие искажения веры, это течение старообрядчества отвергло священство, церковную иерархию – посредников между Богом и человеком. Вместе с ними были отвергнуты и церковные таинства. Молитва стала для старовера-беспоповца основным источником Божьей благодати. Она выполняет очистительную функцию как по отношению к отдельному человеку, так и по отношению ко всему окружающему социальному и природному миру. Вот почему не следует буквально воспринимать слова Сорокина, что он был исключен из гимназии за незнание молитвы «Отче наш». Думается, что это обыкновенная сорокинская мистификация.
В очерке «Свобода, христианство и кровь» Сорокин как будто в традиционно старообрядческом духе начинает обличать «историческое христианство», но заканчивает приветствием социалистическому учению, по его мнению, наследующему истинному христианству: «Именем Христа проливали кровь, именем Христа заплевывали великое учение. Именем Христа властвовали. Скрыли, украли, извратили великое учение справедливости. Конечно, нельзя отрицать, что христианство, хотя и израненное, обагренное кровью и извращенное, все-таки для человечества сделало многое, и в последнее время учение социализма всецело вытекало из учения Христа».
С другой стороны, достаточно вспомнить его рассказы «666», «Послание Иуды», навеянные, несомненно, творчеством Л. Андреева, чтобы убедиться, что и в отношении Сорокина к христианству в целом не все так просто. Главное назначение человека, по Сорокину, в том и состоит, чтобы творить добро и через это идти к самосовершенствованию. Писатель пантеистически воспринимает мир в его единстве и взаимосвязи, человек и природа у него неотделимы друг от друга. Автор остро чувствует, что цивилизация отчуждает человека от природы. Этой проблеме посвящен рассказ «Тынду-Тунта – трава стона», в котором всех, кто нарушает природные и человеческие законы, Сорокин называет «жизнеедами».
Может быть, поэтому так внимателен Сорокин к любым проявлениям сострадания и милосердия. В произведениях Сорокина не менее важными, чем эпохальные события (Первая мировая война, революция и т. п.), становятся проявления частной жизни. Все это усиливает экспрессию изображаемых картин, резче обозначает авторские оценки. Может быть, именно приверженность человека к малому миру сможет уберечь его от катастроф, потрясающих мироздание. «Большое» и «малое» у Сорокина обладают индивидуальными чертами, имеют особенную художественную природу. «Большое» – это события истории, несущие с собой социальные потрясения, тогда как «малое» – это отдельные люди, отчий дом, мир природы. Характерно, что «малое» связано как с онтологически родовым бытием человека, так и с поисками сорокинскими героями смысла жизни. «Большой» мир отчужден от естественности и натуральности человеческого бытия. Сорокин заостряет антитезу «большого» как механического и бездушного и «малого» как естественно-органичного.
Характерно, что наиболее отчетливо синтез природного и человеческого наблюдается при обращении автора к описанию жизни казахского народа (к «киргизам», как называет их Сорокин). У нас есть все основания причислить писателя к типу «евразийцев» наряду с Г. Гребенщиковым, П. Васильевым и др.
Заметим, что русская литература в немалой степени способствовала развитию и взаимообогащению культурных связей между Казахстаном и Россией. Казахские мотивы прослеживаются в творчестве многих русских классиков, начиная с Пушкина и Достоевского. Как известно, Пушкин, собирая материалы по истории пугачевского бунта, побывал в казахских степях, а также посетил город, носящий ныне имя Уральска и расположенный на западной границе Казахстана. Что, безусловно, способствовало возникновению интереса к личности и творчеству русского поэта на Востоке.
Значительное место в жизни и творчестве Достоевского занимала его многолетняя дружба с Чоканом Валихановым. Знакомство с нравственным и духовным обликом молодого казаха, за несколько лет ставшего ученым с европейским именем, помогло Достоевскому утвердиться в убеждении о равенстве рас и наций. Позднее в «Дневнике писателя» он отмечал: «Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, т. е. самим собой, и тогда с первого шагу все изменится. […] Мы убедимся тогда, что настоящее социальное слово несет в себе не кто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением, к национальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной свободы людей и с указанием в чем именно эта свобода и заключается, – единение любви, гарантированного (выделено нами. – В. Х.) уже делом, живым примером, потребностью на деле истинного братства…»
В русской литературе начала XX века можно выделить два подхода к казахской теме. Для первого характерно стремление к идеализации патриархальной старины в традиционно-романтическом плане, подчеркивание созерцательного отношения к жизни восточного народа. В основном под этим углом зрения азиатская тема представлена в творчестве А. Блока, В. Хлебникова, К. Бальмонта, Е. Забелина и многих других. С другой стороны, в послереволюционной литературе преобладающим стал социально-политический аспект в освещении всего, что связано с жизнью казахов.
В отличие от многих писателей, обращавшихся к казахской теме спорадически, Сорокин был органично «вписан» в восточную культуру как по месту своего рождения, так и по национально-психологическому складу своей личности. Применительно к нему вполне можно говорить о «степизации» (термин П. Савицкого), что не могло не найти отражения в его творчестве.
Евразийство Сорокина было не теорией, а самой сутью жизни. Сорокинская проза соединяет в себе две культурных традиции, два начала: Восток и Запад. Многие рассказы и очерки Сорокина демонстрируют примеры глубокого освоения русским писателем онтологических представлений иной цивилизации, обладающей особым внутренним строем и отношением к жизни, принципиально отличающимися от европейской и русской культур. Сорокина интересуют типологические аспекты культуры Востока и России и в связи с этим – характер человека той и другой культуры. Вопрос этот имел совсем не отвлеченный и отнюдь не только эстетический смысл.
Долгие годы европейская культура мыслилась как эталон культуры вообще, а отклонение от этого эталона воспринималось как отклонение от разума. Так, Горький говорил о двух началах в душе русского человека, при этом восточное начало он оценивал негативно.
Не будет преувеличением сказать, что едва ли не с колыбели вошла в сознание будущего писателя как данность мироздания великая казахская степь. Природа казахстанского Прииртышья становится центром многих сорокинских произведений. Необыкновенная впечатлительность натуры, рано пробудившаяся потребность воплотить в яркую художественную картину впечатления бытия оставили в душе писателя неисчерпаемый запас образов. Степь постоянно присутствует в его произведениях, и ее образ вполне можно считать одним из ключевых. Как справедливо отмечал В. Я. Зазубрин, «Сорокин же пишет о Сибири, не мудрствуя лукаво, и его образ реален и пахуч, как красный кровяной кусок сырой, парной баранины. Сорокин хорошо показал киргиза, для которого аэроплан – птица, несущая яйца, родящая гром. Читатель вместе с сорокинским киргизом опасается немного, что как бы эта „птица“ действительно не начала вить гнездо в степи из юрт бедных кочевников.
Писатель показал нам туземца при царе, при белых и при советской власти. Он рассказал нам о драме кочевника-скотовода, которого заставили рыть окопы: „Андрюшка, ты сдурел, что ли? Не буду рыть землю. Степь – матери больно… Зачем буду землю портить? Не буду“».
Для русского человека земля – мать, прежде всего потому, что она кормит, дает урожай. Казахи воспринимают степь как родную мать потому, что она дала им жизнь. Традиционным занятием казахов было разведение скота. Казахи-кочевники не обрабатывали землю, степь не давала им урожая, поэтому выражение мать-кормилица не характерно для их культуры. В ментальности русского человека степь – это прежде всего раздолье, воля, удаль. Степь – это огромное пространство, которое тянется до горизонта, у степи нет границ, однообразный пейзаж придает степи закрытость, глухость. Огромная безлюдная степь, однообразный для русского человека пейзаж, без какого-либо движения, вызывает в душе человека грусть, настраивает на философские рассуждения. Одиночество в безлюдной и бескрайней степи заставляет испытывать сильную тоску, которая характерна для русского человека, но не является доминирующей чертой в восприятии степи казахами, для которых просторы степи являются домом, где они выросли. Так, в рассказе «Песня о живом кургане Азах» Сорокин пишет: «Необъятны земли сибирские; степи неохватные, степи тихие киргизские не степи, а море изумрудное, ширь-океан. А если прислушаться к голосу шаманов, самых старых, уходящих уже в небытие, то говорят они:
– Там, где теперь степи зеленые с темно-синими глазами – соляными озерами, прежде было голубое море-океан, и в бури это море было черно-синим с белой пеной на огромных валах. Киргизы показывают в соляных озерах водяных блох – маленьких, красных, похожих на морских коньков, – это от прежнего моря. По берегам озер и речушек – большие белые толстые раковины – это тоже от прежнего моря. По мягким зеленым берегам рек Урала и Ишима, неуклюже шевеля клешнями, копошатся у падали раки – это тоже от старого моря…» и т. д.
Спокойствием и теплотой дышат сорокинские строки. Есть что-то прочное и незыблемое в этой малой родине с ее темно-синими озерами, жарким степным воздухом, белыми юртами, украшенными синими и красными узорами. Конечное становится бесконечным, временное превращается в вечное. Есть незыблемые основы человеческой жизни, не подверженные переменам, политическим треволнениям и т. д. На почве отрицания не может вырасти ничего позитивного.
Пореволюционная действительность с ее динамическим ритмом, радикальной ломкой старого мира не могла не вызвать отклика в творчестве Сорокина. Тенденциозность и эмоциональная насыщенность образов людей нового мира во многом сближает Сорокина с советскими писателями. Это сходство обнаруживается не только в прямых декларациях, но и в активном восприятии социальной нови. Можно назвать такие рассказы, как «Что знает только Аделькан о Ленине», «Симу», «Песня Джеменея» и др.
Но был и другой мир, сформировавший писателя. Сорокин дает в своих рассказах масштабную картину патриархальной жизни казахского народа с ее особым «ладом», размеренным течением жизни человека, ритмичной чередой будней и праздников. Автор пытается опоэтизировать новую жизнь, но это у него не всегда получается. И вновь мы сталкиваемся со знакомой уже коллизией чувства и разума. Новые люди – победители, на их стороне преимущество силы, ясности взглядов, устремленных к социальной пользе. Но ни читателей, ни самого писателя не радуют эти победы, хотя автор и пытается подчеркнуть преимущество нового перед старым. Может быть, это происходит потому, что с гибелью старого уклада гибнут и те духовные ценности, которые мало заботят современных триумфаторов. Деятельный век, властно заявивший о себе в послеоктябрьские годы, вызвал резкую социально-нравственную дифференциацию внутри одного поколения людей. На гребне революционной волны поднялись общественные деятели, практические люди, вдохновленные идеалами революции и мечтающие об общечеловеческом счастье. Но при этом невольно происходил пересмотр старых жизненных позиций, которые, как правило, отвергались и с легкостью заменялись новыми.
В каждом рассказе писатель говорит с современниками напрямую, выходит к ним со своей болью. Такая нестандартная реакция на действительность чем дальше, тем больше осознавалась им как возможность исполнения главного долга русской литературы – вернуть человеку естественную шкалу нравственных ценностей. Монументализм в творчестве 1920-х годов сменяется глубоким анализом нравственно-философского потенциала личности.
В эпоху социальных и политических катаклизмов сорокинский герой пытается найти некую опору, твердую почву, определить свое место в мироздании. Духовному бытию придается статус самоценной высшей онтологической реальности. При тотальной раздробленности и кажущейся невозможности достижения гармонии герой Сорокина инстинктивно жаждет обрести ее и стать органичным элементом природы, социума, космоса.
Мы остановились лишь на некоторых гранях художественного мира А. Сорокина. Думается, что и читателей, и исследователей его творчества ждут еще новые открытия. Пророческими оказались слова ученого и поэта П. Драверта: «Стушуются наконец, как серые бесформенные тени, недоброжелатели покойного, но красочным, оригинальным пятном надолго останется в сибирской литературе имя Антона Сорокина…»
Валерий Хомяков
Благодарение А. С. Сорокину
В чем первопричина неукротимого сибирского характера?
В чем источник его силы и обновлений?
Поиск ответов порождает встречи с такими натурами, которые реально и напористо являют собой сибирский потенциал. Несколько лет назад я встретился с Группой «Омск», с людьми сильной проектной воли, в чьих приоритетах – работа над стратегиями общественного развития. Оказалось, что наши позиции во многом схожи. Доказательством тому – эта книга произведений «короля сибирских писателей» Антона Сорокина, вышедшая в уже известной издательской серии «Библиотека альманаха „Тобольск и вся Сибирь“».
Как и я, идею такого издания вынашивали омичи Виктор Титарев и Василий Зубакин. Главной «движущей силой» финансирования проекта стал Евгений Греф. Основную лепту в финансирование вместе с инициаторами внесли Олег Тесля, Александр Третьяков, Валерий Федотов и Омское отделение Сбербанка России. Издание также поддержали Михаил Курцаев, Юрий Гамбург, Юрий Кеврух, Александр Коротенко, Игорь Титарёв.
Совместными усилиями Антон Сорокин снова в авангарде века – теперь уже XXI! Низкий поклон всем единомышленникам, которые не забывают о своих истоках, не забывают о той великой стране, чьё имя Россия!
Ваш Аркадий Елфимов,
председатель
Общественного благотворительного Фонда «Возрождение Тобольска»
Издательство благодарит Омский областной музей изобразительных искусств им. М. Врубеля, Павлодарский Дом-музей П. Васильева за предоставленные материалы.
Бибилиотека Альманаха «Тобольск и вся Сибирь»
Издательский отдел Тюменского регионального общественного благотворительного фонда «Возрождение Тобольска»
Генеральный директор издательского проекта Елфимов Аркадий Григорьевич
Главный редактор Гуминский Виктор Мирославович
Главный художник проекта Валериус Василий Евгеньевич
Редактор В. М. Гуминский
Верстка Н. С. Минибаева
Корректура Г. Г. Быстрицкая, Л. В. Николина
Разработка серии: B. E. Валериус
Художественное оформление книги: Е. С. Пыхтеева
Составление В. И. Хомяков
Отпечатано в Италии
Фирма «График» Верона
Тираж. 5 тыс. экземпляров
Примечания
(1) В одном из своих объяснений с публикой (вечер в Сибпродкоме 16 мая 1921 г.) писатель утверждал, что «родился в 1882 г.». Исторический архив Омской области. Ф. 1073. On. 1. Д. 80. Л. 4.
(2) Там же. Д. 227. Л. 96–97.
(3) Там же. Л. 123 об. Жена – Валентина Михайловна Сорокина. В одной из биографических зарисовок писателя утверждается, что отец его был «чужд всяких религиозных обрядностей… религиозных организаций», имея «от природы незаурядный ум» (Там же. Л. 13).
(4) Никитин М. Шут Бенеццо // Сорокин А. Напевы ветра. Новосибирск, 1967. С. 32. Кстати, Валентина Михайловна относительно «конквистадора» свидетельствовала: «Дед – выходец из Нижегородской губернии, крестьянин» Ф. 1073. On. 1. Д. 227. Л. 123 об.; см. также Л. 13.
(5) Речь идет об оценке монодрамы «Золото» Антона Сорокина из письма-рецензии Наживина за 1911 г. (сам И. Ф. Наживин к тому времени «имя довольно видное в литературе нашей», по словам А. М. Горького). Особенно видное в 20-30-е годы, в эмиграции – в период тяжких испытаний и надежды на возвращение («Сил у меня осталось уже немного, но я все их отдам служению Родине», – писал он, обращаясь к С талин у). См.: Шелохаев В. Энциклопедия Русской эмиграции, 1997 г.
(6) Ф. 1073. On. 1. Д. 371. Л. 43б-43в, 105–105 об, 126. Случайно «столкнувшийся» с предисловием Сорокина к поэтическому сборнику (Янкова) петроградец Л. И. Гумилевский обращался к писателю: «…острые высказанные Вами вопросы вызывают во мне желание общения с В ами» (Там же. Л. 73). Столичный литератор, редактор А. М. Громов, взявшись как-то просмотреть присланные рукописи А. Сорокина, понял, что не может оторваться от текста – «какой красочный язык, какая самобытная удивительная манера… это пишет человек безусловно талантливый» (Д. 367. Л. 4-12).
(7) Мартынов Л. Н. Воздушные фрегаты. Новеллы. М.: Современник, 19 74. С.18. Неизменно как о светлом человеке писал о нем М. Никитин: «Спокойный, библейски красивый старик… корректный, всегда прибранный, всегда изящный» (Сорокин А. С. Напевы ветра. Новосибирск, 1967. С. 39, 41).
(8) Бонч-Бруевич писал: «…буду рад, если Ваш батюшка пришлет мне еще адресов…», «мой привет Вашему батюшке», «II и III выпуски „Материалов к истории и изучению русского сектантства и раскола“ Владимиру Антоновичу Сорокину отосланы».
(9) В архиве А. С. Сорокина сохранились, помимо прочего, «Рукописи Вас. Я. Драчева. 1916 г.», сказы «Афанасий Вахтенко», «Иосиф Драчев».
(10) Исторический архив Омской области. Ф. 1073.
(11) Как напишет позднее один из учеников «короля» – будущий большой советский поэт Л. Мартынов.
(12) И еще раз заметим: как же это в унисон – в продолжение последовательно старообрядческой линии русской жизни, о чем радикал-нигилист (I) XIX в. В. И. Кельсиев свидетельствовал: «Эти мужики-сиволапы, эти бородатые купцы, поруганные и осмеянные Европой и нашими образованными людьми, эти невежды, варвары, погрязнувшие в грубом материализме… Не плох тот народ, который… и под страшным гнетом XVII и XVIII века… сумел не заснуть, как западный paysan или Bauer… а, напротив того, думал и думал о высших вопросах, могущих занимать ум человеческий, – о правде и неправде, о Христе и Антихристе, о вечности, о душе, о спасении, короче, о тех мировых вопросах, над которыми бились и доселе бьются лучшие умы человечества… каждая умная мужицкая голова сама хочет проверить догматы веры, сама промышляет о истине – …русский человек правды ищет, а какую найдет, по той и пойдет, не пугаясь ни костра, ни пещеры с заваленным входом… ни даже человеческих жертв… русский человек сам, один-одинешенек, на свой салтык и на свою ответственность, правды ищет, как сам и Сибирь завоевал, и Русское царство отстоял, сам свою архитектуру даже создал и свое искусство, и – я твердо верую – сам создаст и свою науку, и общественный быт (превзойдя)… ими… гордо презирающий нас Запад». (Кельсиев В. И. Исповедь / / Архив русской революции: в 22 т. – Т. 11–12. – М., 1991. – Т. 11. – С. 190–191.)
(13) По словам вдовы А. С. Сорокина Валентины Михайловны, «мать… рассказывала, что маленький Антоша рано научился читать и часто читал для отца совершенно взрослую литературу», а позднее «директор гимназии просил взять сына из гимназии», поскольку тот «занимался писанием своих сочинений и фотографией. Уроки забросил». Правда, писатель «впоследствии очень жалел об этом… пробел в образовании пришлось пополнять в библиотеках». А «начал писать с 15 лет» (Ф. 1073. Оп. 1. Д. 227. Л. 123–123 об.). Кстати, отец прилагал все усилия, чтобы дать образование детям. В немалой степени по этой причине в 1892 г. семья оказалась в Омске (Л. 13).
(14) Обычно ссылаются при этом на первое или одно из первых творений Сорокина – «Корабли, утонувшие ночью».
(15) Режабек Б. Г. Кенозис Николая Федорова. См. развернутое толкование кенозиса у русских религиозных философов, мыслителей – Ф. М. Достоевского, Н. А. Бердяева, Г. П. Федотова и др.
(16) Там же. Д.80. Л. 3–4; Сорокин А. Человек, который еще не умер. Иртыш, 1994. № 1. С. 137. При этом нередко, задирая публику, писатель без всяких околичностей заявлял: «Презираю вашу мещанскую жизнь сытых. Вы, мещане, платящие деньги писателям, делаете их рабами своими – лучше уж реклама… Я, Антон Сорокин, рекламист, какого еще не было в мире, с наглой рекламой торговца и [вместе с тем] с тоскою душевною, со скорбью о всех страдающих, с любовью к моей родине Сибири, с исканием правды и истины… я добиваюсь в Сибири свободы слова, свободы творчества… [А] реклама… месть за загубленные таланты… Когда вы измените свою жизнь, тогда, быть может, вас, читателей буржуазных, и признает Антон С орокин» (Сорокин А. Таланты Сибири и золото: памфлет. Омск, 1917. С. 10–12).
(17) См. Ф. 1073. Д. 227. Л. 16.
(18) См. Там же.
(19) Сорокин А. Таланты Сибири и золото. С. 13; Сорокин А. Смертельно раненые. Киев: Южная копейка, 1912. Упоминался в этой связи театр Евреинова. Реально известны отклики Г. В. Шварца, И. Ф. Наживина, М. И. Волкова, И. Попова, Е. А. Федорова, Г. Гребенщикова, Н. Чужака, Н. Е. Янкова, томичей и др. Позднее в памфлете «Таланты Сибири и золото» опубликованы отзывы Наживина, Гофмана, Арцыбашева, Рукавишникова.
(20) Никитин М. Дикий перец // Сорокин А.С. Напевы ветра. С. 37–38.
(21) Ф. 1073. On. 1. Д. 371. Л. 40, 63, 128.
(22) Там же. Л. 22-22а.
(23) Там же. Д. 389. Л. 5.
(24) Там же. Д. 227. Л. 80, 83–86; Д. 371. Л. 44, 61, 76.
(25) Там же. Д. 227. Л. 38; Д. 371. Л. 99. Подачу заявки на зачисление в кандидаты обеспечил барон В. Я. Икскуль – писатель-любитель, состоявший с А. Сорокиным в дружеской переписке и имевший какое-то отношение к Нобелевскому комитету. Да, Сорокин активно использовал этот факт в своих рекламных эскападах, чем вызывал широкое негодование. Но здесь снова – как и в случае толстовских отзывов – не ложь, но игра. Зачисление в кандидаты – факт, что вовсе не означает лауреатства. Зато «кандидат Нобелевской премии» – «лауреат» ее же: звучит почти одинаково, так чаще всего и воспринималось, на что Сорокин и рассчитывал.
(26) Как утверждал сам писатель, дом построен был в 1913 г. за счет литературных премий (Д. 227. Л. 16-1S об.).
(27) А если быть предельно точной – отмечен был и «несчастный Эттель».
(28) Из соображений сибиряков-литераторов конца 20-х гг. о ягодовском заведении: «…ГПУ – это мясорубка. Раньше оно мололо настоящих контрреволюционеров, а теперь начало молоть крестьян. Ведь нужна же ему какая-нибудь работа, не может машина стоять» (см. публикации С. Куняева по делу «Сибирской бригады» в№ 13 газеты «День» за 1992 г. и «Нашем современнике», 1992, № 7).
(29) В публикациях С. Кунаева почему-то «И. Словнин», что неверно.
(30) За исключением ряда политически нейтральных автографов.
(31) Судя по почерку, протокол вел С. Орлов.
(32) Возможно, в письме К. Тупикова речь идет про еще одно областническое издание 1918 г. – тюменскую газету «Автономная Сибирь» – орган Тобольского отделения союза сибиряков-областников.
(33) Конечно, неверно было бы отождествлять политических областников 1917–1919 гг. и Антона Семеновича. «Сибирь – особая страна», «новая Америка», приветствие Сибирской областной думе, автономии – все так, но речь у «великого гражданина Сибири» везде идет лишь о широком региональном самоуправлении в пределах единой России. «Страна ссылки и каторги должна быть лучшей частью России», «только свободная страна Сибирь даст силу и мощь… одряхлевшей России», убежден был «гордость Сибири» Антон Сорокин. И потому «махровое областничество» «короля писательского» – это явно от переизбытка молодецких сил творца сего определения в 20-е гг. Л. Мартынова. Между тем какой печальный оборот: буквально в недели и дни ухода из жизни «короля» и Л. Мартынов.
(34) Кстати, относительно анонсированной в «Сограх» драмы «Черный занавес». Четыре года спустя Антон Сорокин рассказывал, что собралась на спектакль «вся большевистская знать», а пьеса-то, мол, была «контрреволюционной…» (Вс. Иванов об этом событии вспоминал, впрочем, совсем по-иному).
(35) Май 1918 г. См. Д. 312, 411.
(36) В 1919 г. С. М. Третьяков иН. Н. Асеев организовали во Владивостоке литературное общество «Балаганчик», переросшее затем (уже с участием Д. Д. Бурлюка, Н. Ф. Чужака и др.) в группу «Творчество» – см. Очерки русской литературы Сибири. Т. 2. Новосибирск, 1982. С. 54.
(37) «Очерки русской литературы Сибири» (T. 2. С. 38.) подтверждают эту информацию А. Сорокина.
(38) См. Д. 371. Л. 118. Журнал, по свидетельству Н. Асеева, «прекратил свое существование с первого же номера» (см. «Очерки русской литературы Сибири». Т. 2. С. 54).
(39) Кстати, упомянутый нами A.M. Громов удивлялся, впервые столкнувшись с творчеством Сорокина: «Зачем талантливому писателю прибегать к такой чисто футуристической пошлой манере рекламировать себя?» (Д. 367. Л. 7–8).
(40) Буквально в канун падения советской власти в Омске – 28 мая 1918 г. – он, забежав на минуту к Сорокину, черкнул на клочке бумаги: «Кто весенним алым макам рад – с Красным Знаменем на гребне баррикад. Солнце вешнее» и приписка: «Окончу потом. А. Оленпч». Думается, с политической ориентацией автора здесь все ясно. Кстати, сам Оленич, четыре десятилетия спустя, фактически подтвердил свое авторство относительно этой строфы, процитировав ее несколько иначе: «Кто весне и солнцу, жизни рад, – все в огонь рабочих баррикад!» и несколько сдвинув ее во времени (см. Оленич-Гнененко А. П. Суровые дни // Сибирские огни. 1958. № 10. С. 142).
(41) В фонде есть его автограф (стихотворение с припиской «на добрую память Ан. Сорокину». – См. Д. 367. Л. 26).
(42) В том же деле (Л. 29) находится парадоксальное посвящение – пожелание Сорокину Алекс. Булдеева.
(43) Не исполненное, кстати, относительно судьбы дома на Лермонтовской и поныне…
(44) См. воспоминания А. П. Оленича-Гнененко, Вс. Иванова, Н. Анова.
(45) Речь о знаменитых в 30-е годы сталинских «шести условиях», появившихся в 1931 г., когда сверхфорсирование первой пятилетки явно обнаружило свою авантюристичность. Тогда прежние установки («Строить во что то ни стало и чего бы то ни стоило» и т. п.) были скорректированы в пронэповском духе.
(46) См. подробнее: Очерки русской литературы Сибири. Т. 2. С. 112–119, 186, 188,
(47) Оленич-Гнененко А. П., Е. Полюдов, Березовский Ф. по 1917–1918 гг. – эсеры и меньшевик левого крыла (двое последних – из казачества), К. А. Попов – лидер омских меньшевиков-интернационалистов.
(48) Байтерек – могучее дерево с пышной кроной.
(49) Чапагот – рабочий инструмент.
(50) Джаун – дождь.
(51) Байта – скачка на конях.
(52) Джуусан – полынь.
(53) Тарбаган – сурок.
(54) Концерт (в данном контексте) – согласованное выступление нескольких государств.
(55) Кобуз – музыкальный инструмент.
(56) Джевлук – элемент киргизской национальной одежды женщин.
(57) Побежденный не будет сыт местью (кирг.).
(58) Сары-Аркы (или Сары-Арка) – золотая степь.
(59) Бий – судья.
(60) Сурна – бульон из баранины.
(61) Джель – теплый ветер.
(62) Дуана – бесноватый, одержимый.
(63) Р. Гайда – колчаковский генерал, участник чехословацкого мятежа в Западной Сибири.
(64) Кызылша – маленькая красная трава, растущая в степях Сибири на берегах соленых озер.
(65) Анганар – хозяин грусти.
(66) Сусге – красавица.
(67) Баян-Слу – красавица, именем которой назван город.
(68) Кузукурпеча – богатырь.
(69) Той – праздник.
(70) Таволожка – крепкая трава, похожая на кустарник.
(71) Джут – гололедица.
(72) Чакрым – верста.
(73) Той – пир.
(74) Стихи взяты из Клюева.
(75) Гонорар за этот рассказ вношу в фонд «Наш ответ Чемберлену».
(76) Рассказ «Кателькут» – «Рабочий путь», Омск, 1927, 3 апреля.
(77) Портрет В. И. Ленина. См. рассказ А. Сорокина «Песня реки Самарги». – «Рабочей путь». 1927, 3 июля.
(78) Напечатан в журнале «Сибирские огни» (1927. № 6) под названием «Песня о живом кургане Азах».
(79) Из публичной лекции Г. В. Шварца о монодраме, читанной на очередном исполнительном вечере Киевского общества искусства и литературы 18 января 1911 года.
(80) В трудах Аристотеля (Ars Poetika), Лессинга (Hamburgische Dramaturgic) и Фрейтага (Techinik der Dramas). В последнем труде сумма многовекового опыта получила свою окончательную отливку, более или менее определенные рамки. Аналогичный русский труд о драме написал Д. Аверкиев.
(81) Теория Меергеймба служит предвосходящей ступенью к той, которая принадлежит Евреинову. Евреинов о Меергеймбе ничего не знал, и когда теория Евреинова вышла в свет, и я сам уже через некоторое время после ознакомления с ней случайно ознакомился с меергеймбской, я первый и указал Евреинову на Меергеймба.
(82) Евреинов Н. Введение в монодраму (реферат, прочитанный в Москве 16.XII.1908 г., в СПб 21.11, 4.III 1909). СПб. 1909, 1909. СПб.: Изд-во Н. И. Бутковской.
(83) Под именем психодрамы Валерий Брюсов напечатал в январском номере «Русской мысли» за текущий год одноактную пьесу «Путник». Но это произведение по типу ближе к евреиновской монодраме, о которой речь дальше.
(84) Стремясь как можно более объективно и беспристрастно изложить теорию Евреинова о монодраме, я в дальнейшем изложении буду придерживаться его «Введения в монодраму», иногда буквально выражаясь словами автора, причем каждый раз не буду ссылаться на цитату, делая это здесь apriori.
(85) См. «Студия импрессионистов». Книга 1-я (под ред. П. И. Кульбина). с. 49–127.