БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.02 
Шершеневич. Листы имажиниста. Обложка книги
Ярославль: Верхне-Волжское книжное издательство, 1996

В настоящем издании – впервые полнообъемно и комметированно – представлено творчество лидера отечественного имажинизма. Наряду со стихотворениями и поэмами, включены теоретические и полемические работы В. Шершеневича («2 × 2 = 5» и др.), в большинстве своем не переиздававшиеся с начала 20-х годов; «открытые письма» Шершеневича А. Мариенгофу, А. Кусикову, Р. Ивневу, С. Есенину (а в Приложении – ответное «письмо» Рюрика Ивнева «Выстрел четвертый – в Шершеневича»). Несомненный интерес представляет и перевод Шершеневича книги известных французских поэтов Дюамеля и Вильдрака «Теория свободного стиха», снабженный примечаниями переводчика и «параллельными местами» из практики русского поэтического авангарда.

СОДЕРЖАНИЕ
Solo

Вадим Габриэлевич Шершеневич

Листы имажиниста

Стихотворения. Поэмы. Теоретические работы

В. Бобрецов. «Итак, итог?..»

(О творчестве Вадима Шершеневича)

Вадим Шершеневич вспоминал:

«В девятнадцатом или двадцатом году я добился того, что, прочитав Брюсову одно из стихотворений, печатавшихся в „Лошадь как лошадь“, я увидел, как лицо учителя просияло, он заставил меня перечесть это стихотворение („Есть страшный миг…“) еще раз и еще. Потом крепко пожал мне руку и сказал:

– По-настоящему хорошо! Завидно, что не я написал!

И, уже улыбаясь, добавил:

– Может, поменяемся? Отдайте мне это, а я вам в обмен дам пяток моих новых?»[1]

Наверное, стоит привести текст стихотворения, чтобы читатель сразу мог ознакомиться с предметом несостоявшегося обмена. Вот он.

Есть страшный миг, когда, окончив ласку,

Любовник вдруг измяк и валится ничком…

И только сердце бьется (колокол на Пасху)

Да усталь ниже глаз синит карандашом.

И складки сбитых простынь смотрят слишком грубо

(Морщины лба всезнающего мудреца)…

Напрасно женщина еще шевелит губы

(Заплаты красные измятого лица)!

Как спичку на ветру, ее прикрыв рукою,

Она любовника вблизи грудей хранит,

Но, как поэт над конченной, удавшейся строкою,

Он знает только стыд,

Счастливый краткий стыд!

Ах! Этот жуткий миг придуман Богом Гневным;

Его он пережил воскресною порой,

Когда, насквозь вспотев, хотенья[2] шестидневном,

Он землю томную увидел под собой.

* * *

Наконец-то опубликованные в полном объеме, воспоминания Вадима Шершеневича «Великолепный очевидец» вызывают двойственное чувство: радуя отдельными – как бы тактическими – удачами, в целом скорее удручают. И дело не в футуристической «новоречи», на которую то и дело срывается мемуарист. Эти не слишком доброкачественные языковые новообразования оказываются лишь дополнительной помехой. Главная же то ли беда, то ли вина «Очевидца» заключается в том, что он вознамерился написать воспоминания, каковые могли бы быть тотчас и опубликованы. Желание, вообще-то говоря, самое нормальное. Тем более и «прецедент» уже имелся: «Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица, увидевший свет в 1933 году в Ленинграде[3]. Но вот условия для реализации этого желания оказались крайне неподходящими – середина 30-х годов. И если, положим, Георгий Иванов примерно в это же время, но в Париже, мог себе позволить вспоминать все, что было (и даже то, чего не было, – по мнению его многочисленных литературных оппонентов)[4], то Вадиму Шершеневичу пришлось пойти на большие жертвы: с одной стороны, основательно проредить свою память, а с другой – многое из уцелевшего перетолковать «в духе времени». И нет чтобы по старой футуристической привычке сбрасывать кого-нибудь с палубы «парохода современности», – напротив, порой кажется, что поэт, подобно Одиссею, самого себя норовит привязать покрепче к мачте этого «парохода». Причем – в отличие от античного героя – делает это самостоятельно, не прося помощи у своих не слишком-то и надежных попутчиков.

Надо отдать «Великолепному очевидцу» должное: с отменным мастерством он «юлит и изворачивается», чтобы «не подставить» никого из живых и неэмигрировавших. Но тем огорчительней, положим, его выпад против «Циников» А. Мариенгофа, увидевших свет в 1928 году за пределами СССР[5]. И хотя мотивы здесь, очевидно, сугубо личные (Шершеневич вполне мог прочесть роман Мариенгофа как слегка иначе декорированную историю своего «романа» с актрисой Юлией Дижур), – это вряд ли является «смягчающим обстоятельством». А что касается некоторых «общих» рассуждений «Очевидца», то они иногда отдают «социологией», и, надо заметить, ничуть не менее вульгарной, нежели та, при помощи которой в начале 20-х годов «Вриче и Рогачевские»[6] громили имажинизм.

Остается добавить, что жертвы, принесенные Шершеневичем, оказались напрасны, – воспоминания его увидели свет лишь в 1990 году.

Но речь у нас пойдет, однако, не о Шершеневиче-мемуаристе, не о Шершеневиче-режиссере и театральном критике и, наконец, даже не о Шершеневиче-переводчике, а переводил он много и многих: от Шекспира до Маринетти.

Речь о Вадиме Шершеневиче-поэте. А как поэт он современному читателю известен менее всего. Регулярное воспроизведение в различных хрестоматиях двух-трех отнюдь не лучших стихотворений поэта, ряд журнальных публикаций в «период перестройки» и изданная тиражом 1000 экземпляров книга избранных стихотворений и поэм В. Шершеневича «Ангел катастроф»[7] вряд ли изменяют положение. При этом любопытно, что главная причина нынешней неизвестности («незаконно репрессирован» и т. д.) у Шершеневича отсутствует. Как это ни удивительно, но никаким особым «репрессиям» Вадим Шершеневич в 30-е годы не подвергся и «вполне благополучно» умер в 1942 году от туберкулеза, находясь в далеком Барнауле в эвакуации. А не в ссылке, как, положим, соратник Шершеневича по эго-футуризму петроградский поэт Константин Олимпов.

Одна из важнейших причин неизвестности Шершеневича-поэта – его близость в начале 20-х годов к Есенину. И коль скоро Есенину посмертно были «назначены» иные друзья, а биография его не раз перекраивалась, то В. Шершеневич, подобно А. Мариенгофу, А. Кусикову и Р. Ивневу, почти автоматически выпал из «Краткого курса истории советской поэзии». Вторая, не менее основательная, причина заключается в особенностях поэзии Вадима Шершеневича – лидера отечественного имажинизма. Но об этом немного позже.

Следует отдать должное западной славистике. С конца 60-х годов на Западе сохраняется устойчивый интерес к Шершеневичу. Мы говорим в первую очередь о монографии, посвященной творчеству поэта (Lawtan A. Vadim Shershenevich: From futurism to imaginism)[8], капитальных исследованиях Владимира Маркова[9] и небольшой по объему, но весьма толковой работе Gordon’а Mc Vay’а[10].

Интерес к творчеству Шершеневича (и русского имажинизма в целом) проявляли и отдельные поэты, такие, как Борис Божнев, с 1919 года живший во Франции и только сейчас понемногу «возвращающийся» на Родину[11]. Едва ли обошла вниманием Вадима Шершеневича и модная в 80-е годы школа московских «метаметафористов». Тем более что, по позднейшему признанию А. Мариенгофа, русский имажинизм точнее было бы назвать «метафоризмом». Имя Шершеневича было известно и в ленинградских «неофициальных» литературных кругах 70-х годов. Автору этих строк посчастливилось близко знать прекрасного поэта и переводчика Владимира Михайловича Матиевского (1952–1985), при жизни не увидевшего в печати ни одной своей строки[12]. Помню, как однажды я позволил себе «усомниться в Шершеневиче». И тогда В. Матиевский, ни слова не говоря «в защиту», прочел (разумеется, наизусть):

Мы живем с белокосой модисткой тоской

На лице ее мелкие прыщики грусти

Мы милуемся с нею день-деньской

Пока полночь луной

Не запустит[13]

Мне ничего не оставалось, как «взять свои слова обратно».

Вадим Габриэлевич Шершеневич родился в 1893 году в Казани. Отец поэта – известный ученый-правовед, депутат I Государственной Думы от партии кадетов Г. Ф. Шершеневич, мать – оперная артистка Е. Л. Львова, сценический псевдоним – Львова-Шершеневич. В Москве Вадим Шершеневич закончил привилегированную Поливановскую частную гимназию, где с ним «рядом на парте просидел все гимназические годы гроссмейстер, чемпион шахматного мира Александр Александрович Алехин»[14]. А затем… возникает странная разноголосица, источником которой является сам Шершеневич. В воспоминаниях он пишет: «Ряд вечеров, проведенных у Вельского (гимназический учитель Шершеневича, переводчик „Калевалы“. – В. Б.) в его квартире на Спиридоновке, ряд интересных бесед окончательно убили во мне желание идти на математический факультет и привели к тому, что, кончив гимназию, я стал филологом, чтоб потом (совершенно напрасно) окончить еще и юридический факультет»[15].

Между тем несколькими годами ранее он писал о себе: «кончил филологический и математический факультеты». А в письме к И. Ф. Масанову, автору известного «Словаря псевдонимов…», помимо Московского университета, Шершеневич называет еще и Мюнхенский[16].

Может быть, что-то объяснят слова журналиста Н. Д. Оттена, хорошо знавшего Шершеневича, правда уже в 30–40-е годы: «Вопрос о том, что было главным в характере такого значительного и сложного человека, как Вадим, не только не прост, но и требует серьезных размышлений. Хочу лишь сказать, что, будучи человеком отлично воспитанным, светским, привыкшим к общению в самых разных слоях и интеллектуальных уровнях, Вадим был человеком закрытым и прекрасно владел способностью сказать много, не сказав по существу ничего. Он был блестящим собеседником, в душу которого не стоило пытаться проникнуть, пока он сам ее не откроет…»[17].

Так или иначе, но без сомнения остается следующее: статьи и стихи В. Шершеневича 20-х годов, пожалуй, более, чем у кого-либо из его современников, исполнены различного рода «математических аналогий», что непрямо, но говорит в пользу математического образования. Превосходное знание литературы и языков (английский, французский, немецкий, итальянский и др.) указывает на основательную филологическую подготовку. Что же касается ораторских способностей и полемического таланта (о которых пишут все, знавшие поэта), а также умной осторожности Шершеневича-мемуариста 30-х годов («58-я статья»!), то они косвенно свидетельствуют в пользу юридического факультета.

Первыми своими поэтическими сборниками В. Шершеневич числил эго-футуристические «Экстравагантные флаконы» и «Романтическую пудру» (оба 1913 года)[18]. Однако это не совсем так. До этого увидели свет две книжки Шершеневича: «Весенние проталинки» (1911) и «Carmina» (1913); вторая – на веленевой бумаге, с «изящными» иллюстрациями в духе «преодолеваемого Бердслея». В этих сборниках (главным образом во втором) юный поэт обнаружил хорошую осведомленность в поэтических достижениях старших современников, как символистов (Блок, Бальмонт, Брюсов), так и идущих им на смену акмеистов (Кузмин, Гумилев), – и горячее желание найти «свое». Этим все, пожалуй, и ограничилось. Сборник «Carmina» получил неожиданно высокую оценку в рецензии такого проницательного критика, как Н. Гумилев: «Прекрасное впечатление производит книга Вадима Шершеневича. Выработанный стих… непритязательный, но выверенный стиль, интересные построения заставляют радоваться его стихам. Он умеет повернуть строфу, не попадая под ее власть. Изысканные рифмы у него не перевешивают строки»[19]. Но согласимся, что рецензент был поставлен в затруднительное положение, обнаружа в рецензируемом сборнике следующее стихотворение:

Посвящение Н. Гумилеву

О, как дерзаю я, смущенный,

Вам посвятить обломки строф,

Небрежный труд, но освещенный

Созвездьем букв «a Goumileff».

С распущенными парусами

Перевезли в своей ладье

Вы под чужими небесами

Великолепного Готье…

В теплицах же моих не снимут

С растений иноземных плод:

Их погубил не русский климат,

А неумелый садовод.

Скорее всего, прямодушный Гумилев не ощутил едва заметный привкус дегтя в этом на первый взгляд весьма медоточивом посвящении: «великолепным»-то назван Теофиль Готье! А Николаю Гумилеву отведена достаточно скромная роль добросовестного «перевозчика». Подтверждение тому – довольно резкие высказывания В. Шершеневича о поэзии Гумилева в дальнейшем. Правда, тон их меняется после расстрела Н. Гумилева (1921). И в статье для берлинской газеты «Накануне» (начало 1924 года) Шершеневич пишет: «За годы революции русская поэзия понесла много потерь. Нет Блока, нет лучшего мастера наших дней Н. Гумилева, этого прекрасного Ромео 20-го века»[20]. Нельзя не отметить и следующее. В одном из лучших, поздних стихотворений Гумилева «Сумасшедший трамвай», где мэтр акмеизма нарушает абсолютно все каноны своей школы, – ощутима печать «взвихренной» имажинистской поэтики…

Возвращаясь к сборнику «Carmina», обнаружим, что «дерзит» в этой книге юный Шершеневич и А. Блоку (см. стихотворение «Властелину» и примечания к нему). Да и в самом названии сборника заключен определенный «подвох». Сладкозвучная «Carmina» – не есть ли она на самом деле лишь начало латинского выражения «Carmina nullo canam», что означает: «Стихов слагать не буду»?

Критик В. Львов-Рогачевский назвал стихи первых двух сборников Шершеневича «пародиями», – в уничижительном значении этого слова, как бы «жалкими пародиями на…». Впрочем, даже если в этом и есть доля истины, то за юностью лет (а маститые исследователи, как правило, забывают, что «их авторы» зачастую годятся им в сыновья, если не прямо во внуки) грех этот не столь велик. А Вадиму Шершеневичу в 1913 году исполнилось 20. Что же до произнесенного Львовым-Рогачевским «бранного» слова, то как раз в этом году, коварно изменив блоковской «Прекрасной Даме» с «Дамой Новой» (стихотворение «Solo») и встав под фильдекосовое знамя эго-футуризма, Вадим Шершеневич пишет мастерскую ерническую пародию на традиционно «высокий» мотив «кинжала» (стихотворение «Русскому языку»). А пародийность, осознанная, но не всегда очевидная (особенно – для современного читателя), и, увы, не всегда удачная, – становится важной составляющей поэтики Шершеневича. Да и эго-футуризма в целом. Абсолютно верно почувствовал это в свое время Н. Гумилев, писавший о будущем «Короле поэтов», а пока вожде нового направления Игоре Северянине: «за всеми „новаторскими“ мнениями Игоря Северянина слышен твердый голос Козьмы Пруткова, но … для людей газеты Козьма Прутков нисколько не комичен…»[21]. (Гумилев резко делит «читающую публику» на «людей газеты» и «людей книги».) Сказанное о Северянине во многом верным остается применительно и к Вадиму Шершеневичу – эго-футуристу.

В отличие от подчеркнуто серьезного (особняком стоит А. Белый – автор гениального «Петербурга») символизма и крайне редко позволявшего себе ироничную усмешку (вопреки своему же призыву «следовать традиции Рабле») акмеизма, русский футуризм в обеих своих – «кубо» и «эго» – ипостасях занимался реабилитацией категории комического в «серьезной» поэзии. Другое дело, что юмор этот был достаточно своеобразен и не только соединялся с глумлением над «благонамеренным» читателем, но зачастую эпатажем этим и ограничивался.

Можно сказать, что пушкинский ироничный же «завет» – «поэзия должна быть глуповата» – эго-футурист Шершеневич исполнял ревностно и всерьез. Читая стихи Шершеневича этого периода (1913–1915 гг., да и позже), всегда следует ожидать подвоха: а вдруг это сказано-написано только «ради смеха», именно затем, чтобы ты, читая, подумал: «Ну и идиот же этот Шершеневич!» – к вящему удовольствию последнего.

Впрочем, своеобразного совершенства в этой области достигли, пожалуй, не футуристы, но такие петербургские поэты, как член «Цеха поэтов» Сергей Нельдихен[22] («поэт-дурак», как представлял его публике Гумилев, Нельдихена любивший), Александр Тиняков[23] и – позднее – члены ОБЭРИУ.

Один из многочисленных псевдонимов Шершеневича той поры, «Георгий Гаер» (иногда «Г. Гаер»), весьма «говорящ». И уж не с этого ли «англизированного» «гаера» Есенин впоследствии калькировал своего знаменитого «хулигана»? Обратим внимание и на литературную группировку петроградских поэтов начала 20-х годов, именовавшую себя «Аббатство гаеров». Входил в нее, между прочим, и юный Константин Ваганов[24]. Не удержимся, чтобы не припомнить слова Константина Леонтьева: «наша серебряная утварь, наши иконы, наши мозаики, создание нашего Византизма, суть до сих пор почти единственное спасение нашего эстетического самолюбия на выставках, с которых пришлось бы нам без этого Византизма бежать, закрывши лицо руками»[25]. Безусловно, Леонтьев прав. Но не забудем, что речь-то у него идет о «выставках», то есть своеобразном «внешнем рынке». Что же до «рынка внутреннего», то на этой «выставке» в ходу иные «картины». И «Василий Федоров» «хорошо идет» лишь при условии, что он «из Парижа и Лондона».

Кстати, еще о псевдонимах. И. Масанову Шершеневич сообщал следующее: «Мои главные псевдонимы. Венич („Голос Москвы“) и В. Гальский („Утро России“ и „Раннее утро“) – корреспонденции с фронта во время войны. Дормидонт Буян и Георгий Гаер – литературные по всем альманахам и журналам футуристического периода. Пингвин и Аббат-Фанферлюш – по театральным журналам („Театральная Москва“, „Зрелища“, „Киногазета“ и др.). Случайно – Векша, В. Ш., Хрисанф (совместно с Львом Заком) и М. Россиянский (с ним же) – по „Мезонину поэзии…“»[26]. В «Великолепном очевидце», однако, о Льве Заке пишется несколько иное: «Это он был Хрисанф…» И чуть дальше: «[он] боролся под фамилией Михаила Россиянского с беспредметностью неологизмов Крученых»[27].

С начала 10-х годов у В. Шершеневича складываются дружеские отношения со сводным братом известного философа С. Франка, талантливым художником, поэтом и филологом-любителем Львом Васильевичем Заком[28], вскоре эмигрировавшим. В 1913 году в недрах созданного ими сообща крохотного издательства «Мезонин поэзии», в приватных беседах Льва Зака и Вадима Шершеневича и в их «открытых письмах» друг другу (см. «Перчатка кубо-футуристам» М. Россиянского и «Открытое письмо М. М. Россиянскому» Шершеневича) вызревает, еще как бы внутриутробно, теория отечественного имажинизма, к которой В. Шершеневич обратится несколько лет спустя.

В это же время Шершеневич переводит и активно пропагандирует в России творчество вождя итальянских будетлян Ф. Т. Маринетти[29], а во время пребывания последнего в Москве состоит при нем в качестве гида-переводчика, пишет статьи о футуризме[30].

В период непродолжительного сближения «Гилей» (группа кубо-футуристов: братья Бурлюки, Маяковский, Крученых, Лившиц, Хлебников) с эго-футуристами у Шершеневича завязываются личные отношения с Маяковским. Заметим, что поэтика «раннего» (до 1917) Маяковского решительным образом повлияла на практику «левого крыла» (Шершеневич, Мариенгоф) имажинизма, что бы ни говорил об этом сам имажинизм в лице своих представителей. Впрочем, ничего зазорного в этом влиянии нет. И говорим о нем не в упрек, но скорей в похвалу. Вместе с тем, сопрягая эти имена (Маяковский и Шершеневич), корректней было бы, наверное, говорить и о каком-то, конечно «неравнообъемном», но – взаимовлиянии.

В это время (начало 1914) Вадим Шершеневич, очевидно (сам он это отрицал), редактирует второе издание футуристического сборника «Дохлая луна», что приводит его к острому конфликту с Б. Лившицем и осложняет дальнейшие отношения с кубо-футуристами. Добавим, что конфликт этот освещен Лившицем в книге «Полутораглазый стрелец», на наш взгляд, не слишком объективно (см. прим. к с. 102).

Можно было бы вменить Вадиму Шершеневичу некое «шляхетски-ветреное» непостоянство. Действительно, за 1913–1914 гг. он побывал в стане символистов, слегка пококетничал с акмеизмом и затем – в качестве эго-футуриста – пошел на альянс с «Гилеей». Но не будем столь строги к двадцатилетнему … юноше? молодому человеку? – талантливому, самолюбивому, самоуверенному, но себя явно еще не нашедшему.

Между тем наступило лето 1914 года. За годы войны «вольноопределяющийся Вадим Шершеневич» выпустил несколько книг: сборник стихотворений «Автомобилья поступь», сборник статей о футуризме «Зеленая улица» и поэму (в духе времени и модной «теории монодрамы» именуемую «монологической драмой») «Быстрь». Поэма, или, как гласил подзаголовок, «трагедия великолепного отчаяния», «Вечный жид», написанная в 1916 году, увидела свет уже после революции[31].

1917 год позволил Вадиму Шершеневичу (и не одному ему; ограничив себя рамками имажинизма, назовем еще Есенина и Мариенгофа) снять погоны вольноопределяющегося. Отметим в связи с этим один любопытный факт. На полях «империалистической бойни» не погиб ни один не то чтобы крупный, но даже «средний» русский писатель (в то время как, положим, французская и английская литературы понесли серьезные потери). И остается недоумевать: то ли «администрация» проявляла трогательную заботу о «культурных кадрах», то ли сами литераторы умели и отчизне послужить, и «дар напрасный» сохранить. Тут следует, наверное, учесть и ту роковую роль, которую сыграл родившийся в нейтральной, цветущей Швейцарии подлый лозунг пожелания «поражения своему правительству», адресованный, правда, в первую очередь пролетариату, «у которого нет родины». Слегка забегая вперед, заметим: службу в Красной Армии (во время гражданской войны) русские поэты и писатели в подавляющем большинстве своем сумели «закосить»! И это при «поголовных мобилизациях» и «жестокости комиссаров»! И воевал «за красных» едва ли не один Константин Ваганов, менее всего к этому пригодный «эллинист». И сын жандармского полковника вдобавок.

Итак, 1917 год. Шершеневич, если придерживаться устоявшейся терминологии, его скорее «принял». Но «принял» отнюдь не с тем восторгом, с которым другой будущий имажинист, Анатолий Мариенгоф, восклицал: «Я только счастливый безумец, поставивший все на октябрь!»[32]. Более трезвый Вадим Шершеневич («романтическая пудра» образца 1913-го за годы войны осыпалась с его мужественного лица) отнесся к «октябрю» как к некоему природному катаклизму, «не принимать» который глупо, коль уж скоро он случился. Кстати, прояснить истинное отношение Шершеневича к «октябрю» поможет излюбленный им самим прием (см. «Кому я жму руку») – сопоставление сегментов текста, содержащих то или иное «ключевое», или (в имажинистских терминах) «лейт-слово». Итак, посмотрим, в каком контексте у Шершеневича возникает слово «красный». (Любопытно, что в стихотворениях до 1917 года этот цвет практически отсутствует в его палитре.)

«Лошадь как лошадь» (стихотворения 1915–1919 гг.):

«Бесстыдному красному закату»;

«Заплаты красные измятого лица».

«Крематорий» (1918):

«Кто-то самый безумный назвал революцией

менструацию

этих кровавых знамен».

«Итак итог» (1926):

«Демонстрация красных прыщей».

Закончим этот отнюдь не исчерпанный данными примерами перечень достаточно «опасной» шуткой из письма В. Шершеневича за границу (январь 1924 года, речь идет о продолжении издания имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном»): «нужен журнал, как еврею октябрезанье»[33].

Но избави нас Бог пытаться делать из В. Шершеневича чуть ли не «героя сопротивления»! Все эти фразы – с неврастеническим оттенком бравада «всё понимающего» интеллигента – и не более того. Лишнее подтверждение тому находим в только что цитированном письме А. Кусикову в Берлин (речь идет о Есенине): «О Сергее. Он вышел из санатория и опять наскандалил. Хорошо раз, но два – это уже скучно и не нужно. Снова еврейские речи, жандармы и прочие прелести человека, который думает, что ему все сходит с рук. Мне очень жаль Сережу, но принципиальной глупости я не люблю»[34].

Итак, «приняв» (скорей похожее на «приняв меры»), Шершеневич «включается в работу», даже делает частушечные подписи к политическим плакатам «Окон РОСТА». Но «лиру отдавать» явно не спешит. Единственная, наверное, попытка такого рода, к счастью для Шершеневича-поэта, закончилась полной неудачей. В вяло написанном, затянутом (20 строф) стихотворении «Украина» (1925) появляется, как Deus ex machina, Ленин. Но эмоциональный фокус стихотворения отнюдь не здесь, но в строфе, долженствующей продемонстрировать бесчинства «белых» на Украине. А выглядят эти бесчинства следующим образом:

Ребята радостно свистели,

К окну прижавшись, как под гам

Поручик щупал на постели

Приятно взвизгивавших дам.

Роль Ленина, в сущности, сводится к роли разрушителя описанной выше «гармонии» (доволен «поручик», «по определению» довольны и «дамы», а про «ребят» – известных любителей подобных зрелищ – и говорить не приходится…).

Еще в 1913 году Шершеневич-футурист писал: «Во что разовьется в будущем это течение, вызывающее сейчас столько брани и похвал, конечно, предугадать трудно. Мне кажется, что в ближайшем будущем предстоит новая перегруппировка»[35].

В начале 1919 года печатно объявила о своем существовании новая литературная группа: имажинисты (см. с. 369 наст. изд.). Просуществовала она восемь лет: до 1924 года – под крылом анархистского толка «Ассоциации вольнодумцев», председателем которой был Есенин, а с 1924 года и до самороспуска, последовавшего в 1927 году, – как самостоятельное Общество под председательством Рюрика Ивнева. Однако подлинной «душой Общества», его «неформальным лидером» и главным теоретиком был Вадим Шершеневич, до конца остававшийся верным заветам имажинизма.

Еще в «Зеленой улице», изданной в 1916 году, футурист Вадим Шершеневич писал: «Я по преимуществу имажионист. Т. е. образы прежде всего. А так как теория футуризма наиболее соответствует моим взглядам на образ, то я охотно надеваю, как сандвич, вывеску футуризма…»[36]. Итак, с одной стороны – «имажионист», с другой – «имажинисты»… Прояснить терминологическую путаницу взялся в 1921 году поэт Ипполит Соколов:

«Все мы более или менее уже окончательно сжились со словом имажинизм.

Но на самом деле правильно производить от французского слова image не имажинизм, а имажизм, и не имажинисты, а имажисты (между прочим, от латинского слова imago существует слово имагины, означающее образники или что-то в этом роде).

По-моему, нужно было бы употреблять имажизм не только потому, что [это] единственно правильная форма обычного словообразования, но и потому, что иностранные имажинисты называют себя имажистами, а не имажинистами. Имажинисты во Франции называют себя imagist’ами. Английские же имажинисты не хотят даже переводить на английский язык с французского слово имажизм, и они пишут в своих журналах и книгах по-французски „les imagistes“.

Русским имажинистам необходимо с западноевропейскими товарищами установить единство в наименовании своей школы. И потому-то я считаю не только правильным, но и необходимым употреблять имажизм вместо имажинизма и также вместо имажионизма, как предлагал В. Шершеневич, образуя имажионизм от итальянского слова»[37].

Резонные, но слегка запоздалые советы «ученого соседа» – экспрессиониста – во внимание приняты, однако, не были, и русский имажинизм так и остался «неправильно названным».

Пик шумной, скандальной, воистину всероссийской известности имажинизма (а вместе с ним и Вадима Шершеневича) приходится на 1920–1922 годы. В 1914 году Маяковский писал о Велимире Хлебникове: «Дружина поэтов, имеющая такого воина, уже вправе требовать первенства в царстве песни»[38]. Между тем в 1920 году (факт малоизвестный) «Председатель Земного Шара», «такой воин» Хлебников в блужданиях своих по стране забредает в становище имажинистов[39], чем как бы узаконивает их претензии на «первенство» в поименованном «царстве».

Кстати, отношение В. Шершеневича к творчеству Хлебникова претерпело в 10–20-е годы значительные изменения. В ранних футуристических статьях он отзывался о Хлебникове крайне сдержанно, скорей отрицательно. Но вот что писал Шершеневич в 1922 году, когда Хлебников был уже мертв: «Ряды левого искусства потеряли с его смертью если не завершителя и не мастера, то, во всяком случае, гениального исследователя»[40].

В 1920 году Шершеневич удостаивается редкой для современных ему поэтов чести: его читает Ленин. Правда, происходит это благодаря недоразумению. Весь тираж поэтического сборника В. Шершеневича «Лошадь как лошадь» в силу «лошадиного названия» отправляется на склад Наркомзема для дальнейшего распространения среди трудового крестьянства. О случившемся «вопиющем факте» докладывают «Ильичу»…[41]

Благодаря знакомствам в высших эшелонах власти (не исключая ВЧК) и личным «пробивным» качествам имажинисты (главным образом четверо: Шершеневич, Кусиков, Есенин и Мариенгоф) в интервале 1919–1922 в московском полулегальном издательстве «Имажинисты», равно как и в иных городах и издательствах, выпустили огромное количество альманахов и персональных сборников (у одного Мариенгофа их девять!)[42]. Выступления имажинистов собирали полные аудитории. Добавим к этому, что в качестве своего рода «шоу-мэна» с Вадимом Шершеневичем в то время мог сравниться только «сам» Маяковский. «Реварсавр» – «Революционный Арсений Авраамов» – писал об имажинистах: «Заклинаю Вас, читатель, слушайте живых поэтов – не читайте мертвых, и живых не читайте: печатное слово – гибель для поэзии. Я готов бы не курсивом давать цитаты: граммофонную пластинку приложить к каждой книге, начитанную самими авторами, – только бы дошла до вас красота живого слова»[43].

По его мнению, для описания ритмического строя имажинистской поэзии (в первую очередь Мариенгофа) требуется отказ от обычной «метрической номенклатуры» – и переход к более тонко дифференцирующей «номенклатуре музыкальной». Впрочем, эстрадный успех имел и свою оборотную сторону: «имажинистский стих» (в случае Шершеневича ритмически близкий «стиху Маяковского» и предваряющий «так-товик» конструктивистов) оказывался порой не сбалансирован между полюсами «живого» и «печатного» слова. И, выигрывая «на граммофонной пластинке» (которой, разумеется, не было), нес определенные потери, будучи воспроизведен традиционным «гутенберговским» способом. Ощущая этот дисбаланс, Шершеневич старался компенсировать его различными графическими новациями (наиболее показательна в этом смысле поэма «Крематорий» с полным отказом от пунктуации и выравниванием текста по правому полю листа). Достиг ли он при этом желаемого – вопрос остается открытым.

«Триумфальное шествие» имажинизма по городам и весям (нет, веси остались равнодушны даже к имажинизму!) Советской России было приостановлено летом 1922 года введением Главлита. Тем самым «попутчики» (а в их числе и имажинисты) были лишены возможности печататься где-либо помимо Госиздата. А госиздатовским (= главлитовским) требованиям анархическая муза Вадима Шершеневича отвечала мало. В том же 1922 году был арестован тираж имажинистского альманаха «Мы Чем Каемся»[44] (главным образом за «провокационное» название). В 1924 году прекратил существование имажинистский журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном», задуманный в свое время как имажинистский аналог знаменитых символистских «Весов»[45]. Последний коллективный сборник «Имажинисты»[46] (1925) вызвал следующий отклик прессы:

«Агония идеологического вырождения имажинизма закончилась очень быстро, и первые же годы НЭПа похоронили почти окончательно имажинизм как литературную школу: „моль времени“ оказалась сильнее „нафталина образов“.

Зачем же мы пишем об имажинизме? Зачем тревожим прах литературных покойников? Не оставить ли мертвым хоронить своих мертвецов?..

Перед нами напечатанный на роскошной бумаге сборник стихов „Имажинисты“. <…>

И этот возмутительный бред печатается не в Париже, не для чающих материала о „большевистских зверствах“, не для белогвардейских генералов, а у нас, в Москве. И благодетельная виза Главлита № 29960 охраняет этот сборник от возможных подозрений в „подпольности“ издания и делает ненужной попытку читателя найти на книжке марку белогвардейского издательства.

Так, значит, имажинисты не только продолжают творить, но и оборачиваются „лицом к нашей эпохе“?

К сожалению, это так! Не только продолжают творить, но и благополучно создают себе соответствующую обстановку для творчества.

Приютившая их во Втором Доме Советов (?!) кафэ-пивная „Калоша“ принадлежит имажинизму. Портреты его „вождей“ красуются на стенах кафэ, и их фамилии начертаны аршинными буквами на стенах и потолке…»

Заканчивалась «рецензия» «методическими указаниями»: «Нужно решительно пресечь попытки подобной „литературной деятельности имажинистов“»[47].

«Методические указания» к исполнению были приняты. И хотя основной удар «рецензент» наносил по поэме Рюрика Ивнева «Осада монастыря» – с имажинизмом было кончено.

Последний свой поэтический сборник «Итак итог» («подводящему последнюю черту» исполнилось 33 года) Вадим Шершеневич, воспользовавшись законодательной лазейкой, издал в 1926 году на свои средства.

* * *

Возникает ощущение, что Вадим Шершеневич был прямо-таки обуреваем желанием во всех начинаниях быть первым. И так уж выходило, что почему-то всегда оставался вторым. Даже в недрах самого имажинизма, – как ни поверни, а основателем его будет либо библейский Соломон с «Песнью песней», либо экс-американец Эзра Паунд[48]. А Шершеневич – и в том, и в другом случае только в России первый. Но вообще-то второй.

Согласимся, с амбициями лидера «войти в литературу» «Серебряного века» было непросто. Все «роли» были уже как бы распределены. Стать лидером символизма? Но куда денешь Брюсова, Белого, Блока, Сологуба наконец? Эго-футуризм? Но перещеголять Игоря Северянина человеку с двумя высшими образованиями и отменным знанием языков не дано. Можно подумать, что и имажинизм-то русский возник лишь потому, что Вадиму Шершеневичу стало в тягость ходить «в тени Маяковского». И действительно, если мы сравним стихи Шершеневича-футуриста 15–17-х годов с его же имажинистскими стихами 18–19-х годов (задача облегчается тем, что они помещены в сборнике «Лошадь как лошадь»), то никаких разительных стилистических отличий меж ними обнаружить нам не удастся.

Однако и с отечественным имажинизмом все оказалось не так-то просто. Довольно скоро Есенин предъявил свои права на первенство, и права, по мненью многих, вполне законные.

Но однажды Вадим Шершеневич достиг, сам того и не ожидая должно быть, несомненного первенства.

Вспомним известные строки В. Кириллова и В. Маяковского. Первый предлагал: «Во имя нашего Завтра – сожжем Рафаэля!»[49]. Мысль второго была конкретней:

Белогвардейца

          найдете – и к стенке.

                    А Рафаэля забыли?[50]

Принято считать, что именно они первые «объявили войну Рафаэлю». И случилось это во взвихренном 1918-м.

Однако за пять лет до того, в статистически-безоблачном 1913 году, юный Вадим Шершеневич воззвал:

В костер картины Рафаэля и прочих,

Снимавших с нас голубое пенею![51]

Правда, обнажаться (а Рафаэль был одной из главных помех для реализации плана «Начнем с нуля, или Голый человек на голой земле») все трое начали с разной целью. Если Маяковский, державший путь в сторону ЛЕФа, и пролеткультовец Кириллов, заголясь, тотчас намеревались облачиться в родченковскую «прозодежду» либо замятинскую «юнифу», то эго-футурист определенно собирался так, в натур-философском виде, и остаться, намерения свои маскируя неким «голубым пенснэ». Ясно, что никакого пенсне ни в 1913 году, ни позже Шершеневич не носил!

В «Записках поэта» конструктивиста Сельвинского можно обнаружить следующую эпиграмму на имажиниста Шершеневича:

Лицо-то девичье,

А душа Шершеневича[52].

Автором эпиграммы является, скорее всего, сам Сельвинский. Но попробуем как бы закрыть глаза на общее для практически всех поэтических школ свойство: самоутверждаться в первую очередь за счет оплевывания тех, кому они, как школы, более всего обязаны. Такова, очевидно, диалектика развития поэзии. И не только отечественной. Тем более и сам имажинизм (в лице Вадима Шершеневича) расставался с «Прекрасной Дамой» символизма, или с «Проституткой» (а таков был, в сущности, эстетический женский идеал эго-футуризма), отнюдь не как лорд Байрон расставался с леди Байрон. Но «душа» Вадима Шершеневича, каковой она раскрывается в лирике поэта, действительно имеет весьма мало традиционно «девичьих» черт. Может показаться даже, что Психея эта – мужского пола. Не опровергает такое предположение и сам Шершеневич – теоретик имажинизма: «Имажинизм есть первое проявление вечномужского. <…> До сих пор покоренный мужчина за отсутствием героинь превозносил дур; ныне он хвалит только самого себя»[53]. Правда, нечто подобное было уже провозглашаемо – и Ф. Т. Маринетти, и – в более «джентельменской форме» – русским акмеизмом. Но в схватке с сильно «полефевшим» русским футуризмом вождь имажинизма мог себе позволить не заметить других врагов, к тому же, казалось, уже поверженных. Вместе с тем стоит задаться вопросом: а ставил ли имажинизм (говоря имажинизм, подразумеваем: Шершеневич) перед собою задачу «раскрытия души»?

Едва ли. Ибо по Шершеневичу: «Имажинизм таит в себе зарождение нового, внеклассового, общечеловеческого идеализма арлекинадного порядка»[54]. Итак, «арлекинада», иначе говоря «игра». А какие же задачи у игры, кроме самой игры? Она вполне самодостаточна.

Изданная в 1920 году брошюра Вадима Шершеневича «2 × 2 = 5» представляет собой краткое изложение теории имажинизма, изобилующее «примерами из практики». Эту остроумную книжку можно рассматривать как одну из поэм Шершеневича. Строго филологически она, может быть, и не слишком оригинальна: читавшему прежде А. Потебню, знакомому со стиховедческими работами В. Брюсова и А. Белого – многое в ней покажется не столь уж и новым. Но работа содержит «правила игры» имажинизма, довольно строго соблюдаемые В. Шершеневичем в его поэтической практике. Более того, знакомство со стихами Шершеневича-имажиниста лучше всего предварить чтением этой книжки. Тогда многочисленные вопросы по поводу тех или иных многочисленных «отклонений от языковой нормы» в его стихах просто-напросто не возникнут.

Любопытное наблюдение. Эксперименты с поэтическим языком, предлагаемые Шершеневичем в «2 × 2 = 5» (особенно – глава «Ломать грамматику», посвященная видному русскому языковеду А. М. Пешковскому), парадоксальным образом совпадают порой с фактами «детского языка» в «гениальном» возрасте от двух до пяти лет, с любовью собранными и описанными Корнеем Чуковским! Забавным образом сопоставима и цифровая символика названий: «2 × 2 = 5» и «От 2 до 5»!..

Возникает ощущение, что Вадим Шершеневич, пожалуй даже и неосознанно, ставил перед собой задачу стяжать лавры «русского Бодлера от имажинизма» (не забудем, что Шарль Бодлер был самым почитаемым поэтом еще у эго-футуристов). Тогда неслучайным будет и то обстоятельство, что он отважился на перевод «Цветов зла» – и в одиночку перевел их полностью.

Впрочем, намерения намерениями, но эротическая поэзия у Шершеневича зачастую носит прохладный, внешнеописательный, – словно бы брюсовский, – характер. А тщась выглядеть то пресыщенным дэнди «из Парижа и Лондона», то – при помощи «маяковских» «гиперсексуальных» метафор – этаким Колосс-Эротом, поэт (скажем мягче, «лирический герой» поэзии Шершеневича) предстает перед читателем скорей как казанский гимназист выпускного класса, насмотревшийся определенного рода «карточек».

Впрочем, в нарочитом эротизме Шершеневича (столь невинном – для читателя книг и смотрителя кинофильмов конца XX века!) можно найти и своеобразную «положительную сторону»: ни разу он не поддался излюбленным «Серебряным веком» мотивам «однополой любви»!

С другой стороны, умеренно «игровые» и менее «бодлеровские» лирические стихотворения Вадима Шершеневича («Принцип графического стиха», «Выводок обид» и др.) обнаруживают нормальную – и весьма ранимую – душу-Психею. Тонко почувствовал это «соимажинист» Рюрик Ивнев[55].

Если пытаться мерить русский имажинизм неким «общеевропейским искусствоведческим аршином», то он (в случае Шершеневича) окажется во многом близок сюрреализму, будет как бы «отечественным аналогом» последнего. За четыре года до «Манифеста сюрреалистов» (1924) Вадим Шершеневич с величайшей хвалой (см. «2 × 2 = 5» и «Кому я жму руку») отзывался о творчестве французского поэта Сен-Поля Ру, которого французские сюрреалисты впоследствии считали своим предтечей. Да и Лев Троцкий, благоволивший (возможно – из тактических соображений) русским имажинистам, будучи выслан, встречался в Париже с Андре Бретоном[56]. Кстати, и претензии – под стать французскому собрату своему – имажинизм выказывал самые глобальные, полагая быть «первым раскатом всемирной духовной революции»[57]. Симптоматичны проклятия «разуму» («Бродяга страстей»), апелляции к бессознательному (название главной теоретической работы Шершеневича «2 × 2 = 5» говорит само за себя). «Аритмичность, аграмматичность и бессодержательность – вот три кита поэзии грядущего завтра»[58] – такой виделась «программа-максимум» имажинизма его лидеру. (Заметим, что под «содержанием», согласно тогдашней терминологии, понимался «сюжет», «фабула», – «нарратив», говоря языком современного литературоведения.)

Впрочем, в собственной поэтической практике Шершеневич до «программы-максимум», к счастью, явно не дотягивал, главным образом руководствуясь тезисом о «пожирании образом содержания», да и то не до конца. Так что полностью «содержание» «сожрано» не было, и все свелось к предельно метафоризированным («100 образов на 100 строк») вариациям на «вечные темы». Которых у крайнего урбаниста Шершеневича на одну меньше.

Так, его поэма «Песня песней» сводится, в сущности, к сравнению тех или иных частей тела возлюбленной поэта с, хочется сказать, аналогичными аксессуарами городского хозяйства. Ничего дурного в этом, разумеется, нет. Но есть, наверное, доля истины в словах В. Брюсова, писавшего о книге Шершеневича «Лошадь как лошадь»:

«Писатель образованный, начитанный и безусловно талантливый, он больше всего озабочен вопросами „школы“. <…>

В книге больше мыслей, чем эмоций, больше остроумия, чем поэзии…»[59].

Очевидно, одним из импульсов для создания урбанистической «Песни песней» было переложение библейского оригинала, сделанное Абрамом Эфросом[60] и увидевшее свет в 1909 году с предисловием В. Розанова. Кстати, Розанов был одним из самых почитаемых авторов в имажинистской среде. Так, А. Мариенгоф писал: «Не чуждо нам (Есенину и Мариенгофу. – В. Б.) было и гениальное мракобесие Василия Васильевича Розанова»[61]. Что же касается самого Шершеневича, то имя «гениального мракобеса» впервые звучит уже на страницах альманахов «Мезонина поэзии» (1913). Правда, из воистину безграничного Розанова всякий выбирал лишь близкое себе. У Шершеневича это, главным образом, розановская тема «семени человеческого». К вопросам же онтологического характера Шершеневич оставался довольно холоден, ограничиваясь иронически-панибратским (в ренано-франсовской манере) похлопыванием «Бога» по плечу («Вечный жид»)…

Особо следует отметить вклад Вадима Шершеневича в «реформу» русской рифмы. Здесь, после Хлебникова, Маяковского и Пастернака, непременно должен быть помянут и он. Хотя и тут Шершеневич, как это нередко с ним случалось, терял чувство меры – и, например, безудержное нагнетание диссонансов (в сборнике «Итак итог») в какой-то момент начинает раздражать.

Имажинизм Шершеневича заявил о себе как об искусстве оптимистичном: «Для имажинизма скорбь – опечатка в книге бытия, не искажающая факта. Искусство должно быть радостным, довольно идти впереди кортежа самоубийц»[62]. Однако может показаться, что это «довольно» Шершеневича-теоретика в первую очередь обращено к Шершеневичу-поэту, ибо многие стихи его не без основания можно отнести к разряду «суицидальной лирики». Мотив самоубийства – центральный в его поэзии имажинистского периода. Так, финальная часть стихотворения «Выразительная, как обезьяний зад» (1923) представляет собой не только своеобразный «сценарий» последнего есенинского часа, но заключает в себе и как бы черновик предсмертного стихотворения Есенина, – разумеется, если придерживаться традиционной версии самоубийства поэта. При этом невольно вспоминается пословица «Ради красного словца не пожалеет мать-отца», – ведь это стихотворение с нарочито эпатажным названием посвящено… смерти матери Вадима Шершеневича, горячо им любимой!.. И едва ли совсем не прав был В. Львов-Рогачевский, когда говорил о сборнике «Лошадь как лошадь»: «за каталогом образов, за перепевами, раскрывается страшное лицо человека, потерявшего душу в современном городе. Здесь есть свое, и это войдет в литературу»[63].

Заметим, что «Итак итог», книга едва ли менее мрачная, была еще впереди. В связи с этим сборником следует сделать одно уточнение. Бывший имажинист М. Ройзман вспоминал: «почти все стихи, как и последняя книга Вадима („Итак итог“), посвящены памяти Юлии»[64]. Однако память подвела мемуариста. Да, книга Вадима Шершеневича «Итак итог» (1926) посвящена Юлии Сергеевне Дижур, жене поэта, – но отнюдь не ее памяти. Ибо, как установил G. Nivat[65], актриса Юлия Дижур покончила с собой в 1927 году…

Приведем несколько фактов из жизни поэта, истолковать которые – в их совокупности – можно, пожалуй, только с привлечением некоего мистического элемента. Итак, мать поэта в девичестве носила фамилию Львова. Критик, «специализировавшийся на имажинизме» в 20-е годы, звался Львов-Рогачевский. Поэтесса Надежда Львова, приятельница Шершеневича и возлюбленная его учителя В. Брюсова, подобно Юлии Дижур, покончила с собой выстрелом из револьвера. Добавим к этому, что Львом звали соратника Шершеневича по «Мезонину поэзии» Зака и первого мужа Юлии Дижур – поэта Моносзона!..[66]

Итак, претендуя в 1920 году быть «первым раскатом всемирной духовной революции», 1925 год русский имажинизм проводил в «кафэ-пивной» «Калоша». В исполненной горечи статье «Существуют ли имажинисты?» в 1928 году Вадим Шершеневич писал:

«Теперь сама поэзия пущена врукопашную. Здесь побеждает уже не мастерство, не точность прицела, не разрыв лиризма, а более крепкий кулак.

<…>

В таком виде искусство вообще помочь не может, ибо пользование искусством в таком смысле сильно напоминает вколачивание в стену гвоздей фарфоровой чашкой»[67].

«Да, общество, приближавшееся к 30-м годам, от поэзии ожидало „полуимажинистских полуметафор“ типа „Сталин как Ленин“ – но не более того. Разумеется, „конец имажинизма“ имел и внутренние, не менее важные причины. Есенин, женившись на Дункан, надолго уезжает за границу. Мариенгоф? Хотя с тем же Толей… я очень дружен, но все же есть некоторый холодок, который в отношениях мешает больше, чем открытая ссора»[68], – пишет Шершеневич в 1924 году А. Кусикову в Берлин. Литературное одиночество?.. Но в конце концов имажинизм имажинизмом, а поэзия – дело сугубо индивидуальное. Но «идеальный» поэтический возраст (30 лет) Шершеневич уже перешагнул. А «второе дыхание» не открылось: немногочисленные стихи второй половины 20-х и 30-х годов представляют собою «оглядки» на начало 20-х и сетования на «старость» и – приглушенно – на «неблагополучие в королевстве Датском»… Ранняя «senilia»?.. Впрочем, существует и еще одно немаловажное обстоятельство.

Осип Мандельштам резко прекратил заниматься поэтическими переводами, почувствовав, как этот суррогат творческой деятельности исподволь отнимает у поэта-переводчика «свое».

А Вадим Шершеневич уходит в переводы (главным образом драматических произведений), работает в театре. На этой деятельности Вадима Шершеневича мы не будем подробно останавливаться: достаточно полную информацию о ней читатель может получить, обратившись к «Театральной энциклопедии»[69]. Скажем лишь, что протекала она достаточно успешно: так, в 30-е годы Шершеневич перевел (зачастую в соавторстве) либретто чуть ли не всей западной опереточной «классики» («Цыганский барон», «Корневильские колокола» и мн. др.). Из серьезных переводческих работ В. Шершеневича этого времени назовем упоминавшиеся уже «Цветы зла» и позднюю драму В. Шекспира «Цимбелин»[70], до наших дней печатаемую в его переводе.

* * *

Не случайно мы вспомнили Осипа Мандельштама. На первый взгляд, само сопоставление этих поэтических имен – Шершеневича и Мандельштама – возможно лишь, скажем, в целях контрастных. Да, современники. Но едва ли не абсолютные поэтические антагонисты. Вдобавок, и личные отношения поэтов, во всяком случае в первой половине 20-х годов, точней всего было бы передать словом «вражда»: там были и потасовка, и несостоявшаяся дуэль, и демонстративное неузнавание друг друга при случайных встречах. Тем неожиданнее, что в своих воспоминаниях, писавшихся в середине 30-х годов, Шершеневич говорит о Мандельштаме как о поэте, которого он любит, и человеке, которого он уважает[71]. Но это не всё.

Сравним два отрывка.

Заблудился вконец я. И ют обрываю

Заусеницы глаз – эти слезы; и вот

В департаменте весен, в канцелярии мая,

Как опричник с метлою у Арбатских ворот

Проскакала любовь. Нищий стоптанный высох

И уткнулся седым зипуном в голыши,

В департаментах весен – палисадники лысых.

А на Дантовых клумбах, как всегда, ни души!..[72]

(Шершеневич, 1918)

Заблудился я в небе – что делать?

Тот, кому оно близко, – ответь!

Легче было вам, Дантовых девять

Атлетических дисков, звенеть[73].

(Мандельштам, 1938)

С удивлением должны мы будем признать, что в знаменитом стихотворении О. Мандельштама совершенно внятно, отчетливо «отозвалось слово» В. Шершеневича. А коль скоро так, то полузабытое «слово» это, может быть, и у нынешнего читателя способно вызвать отзвук-отзыв?

Валентин Бобрецов

Раздел 1

Маски

Маски повсюду, веселые маски,

Хитро глядят из прорезов глаза;

Где я? В старинной, чарующей сказке?

Но отчего покатилась слеза?

Глупые маски, веселые маски,

Манит, зовет меня ваш хоровод.

Вот промелькнули влюбленные глазки;

Странные маски, куда вас влечет?

Платья безвкусны, размеренны речи;

Мчатся в бессмысленной пляске

Руки, зовущие груди и плечи;

Глупые маски, веселые маски.

Слезы личиной глухою закрою,

С хохотом маску надену свою!

Глупые маски! Стремитесь за мною,

Слушайте: пошлости гимн я пою.

Маски повсюду, веселые маски,

Хитро глядят из прорезов глаза;

Где я? В старинной, чарующей сказке?

Но отчего покатилась слеза?

Интимное

Я привык к Вашей столовой с коричневым тоном,

К чаю вечернему, к стеклянному звону,

К белым чашкам и к собачьему лаю.

Я всегда у Вас вечерами бываю.

Всё так приветливо! Порою печальное.

Из окна я вижу церковь дальнюю.

Какой-то хаос гармонии многотонной.

В соседней комнате звонок телефонный.

И воздух поет: «Смотри, смотри,

Как замкнули двери, молча, драпри!»

По комнатам веет любовный туман,

О, как знаком мне пестрый диван!

Тут я впервые интимность познал;

Ее навеял Ваш светлый зал.

И понял, что всё другое – ошибка,

Что солнце – детей наивных улыбка,

Что сердце ловит в звездах ответ,

Что сам я глупый, глупый поэт.

«О царица поцелуев!..»

О царица поцелуев! Ложе брачное цветами

Украшай в восторге пьяном и не думай о грядущем!

Шкуры львов и пестрых тигров пусть расстелятся пред нами.

Будь, как Солнце, ярким светом и, как Солнце, будь зовущей!

О принцесса дремных сказок! Тьму лесов наполни песней,

Созови из вод русалок, кликни дремлющего Пана.

Будь, как влага ранним утром, легче, тоньше, бестелесней,

Будь летучею росою или дымкою тумана!

О богиня строк певучих! Из темниц веков старинных

Пробуди напевы, звоны, сочетанье зыбких линий,

Будь звончей сонетов нежных – и прекрасных, и невинных,

Будь сама собой, о Сольвейг, лучезарною богиней!

1911

«Если б знали, сколько муки скрыто…»

M. S.

Если б знали, сколько муки скрыто

В смехе радостном моем!

Как мертвец, ползу из – под плиты.

Как мертвец, я в саване ночном.

Я не смею быть самим собою,

А другим не в силах, не хочу!

Покрываясь мглой ночною,

Улыбаюсь я лучу.

Если б знали, сколько муки скрыто

В светлой маске моего лица!

Тяжко давят мраморные плиты,

И моя любовь – лишь греза мертвеца.

Умоляю: за улыбку не вините,

Отряхните все, что не было земным!

Если можете – поймите:

Тяжело быть не собой самим.

1911

Печаль

Я видел в небе белые воскрылья

И толпы ангелов, Творцу слагавших Стих, –

Но птица траура свои раскрыла крылья,

Погасли в небе белые воскрылья,

И грустно никну – радостный жених.

К чему мольбы? К чему усилья?

Я – тьмы тоскующий жених.

Воспоминаний рой, как траурная птица,

Метнулся предо мной, лежавшим в забытьи.

Я в небе увидал кровавые зарницы;

Воспоминаний рой, как траурная птица,

Закрыл на миг все радости мои.

Так закрывают длинные ресницы

Глаза усталые твои.

Но ты – невеста осени певучей –

Словами тихими, как тонкою стрелой,

Метнула в рой воспоминаний жгучий.

Но ты – невеста осени певучей,

Подруга юная, горящая зарей, –

Низвергла скорбный рой летучий

Пред разгоревшейся зарей.

Воспоминаний рой, как траурная птица,

Метнулся от меня, простертого в пыли.

Я в небе увидал златые колесницы;

Воспоминаний рой, как траурная птица,

Сокрылся, приоткрыв все радости мои.

Так открывают длинные ресницы

Глаза горящие твои.

1923

«Пред иконой чудотворною…»

Дмитрию Рему

Пред иконой чудотворною

Я паду с молитвой вновь:

О, прости рабу покорную,

Охрани мою любовь!

Чтобы милый, светлокудрый

На измученных щеках

Не заметил блеклой пудры –

Я приму его впотьмах.

Будет думать он, что нежной

Девушке любовь дарит,

Вспыхнет страстью неизбежной,

Дерзко на постель склонит.

Платье расстегнуть поленится,

Резко разорвет атлас…

Отчего ж слезою пенится

Зеркало зеленых глаз?

С благодарностью целуя,

Обовьет усталый стан…

«Первый – ты!» – ему скажу я.

Господи! Прости обман!

Одиночество

Я грущу в кабаке за околицей,

И не радует душу вино,

А метель серебристая колется

Сквозь разбитое ветром окно.

В полутемной избе низко стелется

Сизым клубом махорки струя.

– Ах! Взгляни, промелькни из метелицы,

Снеговая царевна моя!

Из лугов, из лесов густодебреных,

Из далеких жемчужных полей

Покажись мне на крыльях серебряных

Голубых, снеговых лебедей.

Покажись мне безлунной дорогою,

Хоть на миг из тумана явись,

И рукою печальной и строгою

Моих глаз воспаленных коснись!

Неужель одному мне суровую

Перенесть мою горе – судьбу?

Иль залечь одному мне в кедровую,

Благовонную смертью избу?

Никого! Я один за околицей

Упиваюсь тяжелым вином,

Да мятель серебристая колется

И играет разбитым окном.

Мольба

Ушла печальной, оскорбленной

К своей девической земле,

И в строгости непримиренной

Затеплилась свечой во мгле.

И я побрел душою спящей,

Не пробужденной от тревог,

В окрестный полумрак и в чащи

И в пыль изъезженных дорог.

Срывал цветы я на откосах

И, как лунатик, брел вперед.

Проваливался часто посох

В утробу жадную болот;

Но и в болотах, на трясине,

Глядя в обманчивый рассвет,

Срывал с тоскою цветик синий

Тебе, о милая, в букет.

Я, весь в цветах полузавялых,

Прошел ночную глубину

И дрожью рук моих усталых

В твою вторгаюсь тишину.

Прости былые оскорбленья!

Я весь в цветах; я изнемог!

И жду, благая, примиренья,

Как солнца полевой цветок.

1926

Пляска

Сердце вьется, как снежная птица,

Над твоею ночной красотой,

Заснежает метелью ресницы

И покой ослепляет мечтой.

И в твоем заблиставшем румянце,

Золотая любовь, я открыл,

Что ты хочешь в мучительном танце

С моим сердцем плясать меж могил.

И хоть знаю, что сердце заплачет

В лютых чарах плывущей весны

И мечтательно голову спрячет

В голубые старинные сны, –

Принимаю тебя, опьяненье!

Закрутись, мое сердце, в снегу!

Моя сказка, метели, томленье

На рассветном льдяном берегу!

В твоем взоре – два солнца, а груди –

Две звезды, что слепят небосклон.

Саломея! На снежном сосуде

Я несу тебе душу и сон.

Сердце вьется, как белая птица,

Над твоей огневой красотой.

Опрокинула в эти страницы

Ты безумного кубок златой.

Так восстань над моею метелью,

Захлестни покрывалом цветным,

Золотой путеводной свирелью

Уведи меня к странам своим!

Уединение

«O, patria! Ti rivedre»

Tancredi[30]

Когда в зловещий час сомнения

Я опьянен земной тоской,

Свой челн к стране Уединения

Я правлю твердою рукой.

Земля! Земля!.. Моей отчизною

Я вновь пленен. Родная тишь!

Но отчего же с укоризною

Ты на пришедшего глядишь?

Тебе был верен я, не знающий

Иных утех, чем грез о том,

Когда приду, изнемогающий,

К тебе я в сумраке ночном.

Из данного мне ожерелия

Я не растратил бирюзы –

Ни в час безумного веселия.

Ни в час настигнувшей грозы.

Смотри: венец твой окровавленный

Из горних, облетевших роз,

Как раб смиренный, но прославленный,

Я на челе опять принес.

Пусть в городах блудницы многие

От ласк моих изнемогли –

О, что тебе слова убогие,

Растерянные мной вдали,

И поцелуи бесконечные,

И сладострастья буйный хмель?

Тебе принес я речи вечные

И дух – увядший иммортель.

О, приюти меня, усталого,

Страны блаженной темнота,

И горстью снега бледноталого

Увлажь иссохшие уста!

Весенний дождь

Пройдя небесные ступени,

Сквозь тучи устремляя бег,

Ты снизошла, как дождь весенний,

Размыть в душе последний снег…

Но ты, мятежная, не знала,

Что изможденный плугом луг

Под белизною покрывала

Таит следы угрюмых мук.

И под весенними словами,

Растаяв, спала пелена.

Но, как поруганное знамя,

Молчит земная тишина.

И лишь в глаза твои с укором

Глядит безмолвье темноты:

Зачем нечаянным позором

Стыдливость оскорбила ты?

Снежный болван

Из снега сделан остов мой.

Я – ледяной болван немой.

Мой грубый, неуклюжий торс

К ногам безжизненным примерз.

Два неморгающих зрачка –

Два бархатистых уголька.

Льдяное сердце в грудь не бьет,

Льдяное сердце – мертвый лед.

Весенний луч… Бегут ручьи,

И руки мертвые мои

Еще беспомощней торчат,

И слезы – льдинки сыплет взгляд.

Весенний день и синева…

Подтаивает голова.

Весенний день лучом вскипел…

Я пошатнулся и осел,

И тяжело упал назад.

И только бархатистый взгляд

Глядит с укором на весну,

Нарушившую тишину.

Судьба

Очаровательный удел,

Овитый горестною дрожью…

Мой конь стремительно влетел

На мировое бездорожье.

Во мглу земного бытия,

И мгла с востока задрожали,

И слава юная моя

На перекрестках отставала.

Но муза мчалася со мной

То путеводною звездою,

Сиявшей горней глубиной,

То спутницею молодою.

Врачуя влагою речей

Приоткрывавшиеся раны

От неоправданных мечей

Среди коварного тумана.

И годы быстрые цвели

Прозрачной белизной черемух…

Мы песни звонкие несли

Среди окраин незнакомых;

В еще не знаемой земле

Переходили хляби моря;

На вечереющем челе

Горели ветреные зори.

Облитый светом заревым,

В томленье сладостном и строгом,

Венчанный хмелем огневым –

Я подошел к твоим чертогам.

Не изменила, муза, ты,

Путеводительная муза,

Венцом нетленной чистоты

Чело отрадного союза

Благословенно оплела,

Разлившись песней величаво.

И только тут к нам подошла

Отставшая в дороге слава.

Властелину

В фонарном отсвете алмазном,

С усмешкой тонкой на губах,

Ты устилаешь путь соблазном,

Как елкой на похоронах.

Выглядываешь и таишься

Над недоверчивой толпой,

Вдруг расплеснешься, расклубишься

И брызнешь искрой огневой.

Чуть стукнув ресторанной дверью,

Певучим шелком прошуршав,

Ты клонишь бешеные перья,

Вздымаешь огненный рукав.

С улыбкой над моим ненастьем

Ты чашу полную вина

Мне подаешь – и сладострастьем

Смятенная душа полна.

Гробокопатель! Полководец!

Твоих шпионов – легион!

И каждый ключевой колодец

Твоей отравой насыщен.

Ты язвы, блещущие смолью,

Как пули, шлешь в врагов своих,

И стискиваешь едкой болью

Суставы пленников нагих.

Прикрытый бредом и любовью,

Как выпушкою вдоль плащей,

Твои знамена пышут кровью

Над страшной гибелью моей.

Сказка о Лешем и поповой дочке

Лапоть вяжет на проталинке

И свистит, как мальчик маленький;

Сам дороден, волос сед,

Весь взъерошен – чертов дед.

На руках мохнатых – плеши;

Всяк боится – конный, пеший –

Лишь засвищет старый леший.

Ласков он лишь с малым зверем,

С птичкой, птахою лесной,

Их зовет он в гости в терем

Расписной.

А в избушке – в терему

Славно, весело ему:

Там сидит попова дочка,

Гребнем чешет волоса,

В жемчугах ее сорочка,

Брови – будто паруса.

Раз забрел я к ним в избу,

Проклинал тогда судьбу:

Еле от нее ушел,

Еле вышел в чистый дол.

…Ну, а с той поры грущу,

Терем золотой ищу.

Больно девка хороша:

Голос – словно звон в часовне,

Стосковалася душа

По красавице поповне.

Portrait D'Une Demoiselle

Ваш полудетский, робкий шепот,

Слегка означенная грудь –

Им мой старинный, четкий опыт

Невинностью не обмануть!

Когда над юною забавой

Роняете Вы милый смех,

Когда княжною величавой,

Одетой в драгоценный мех,

Зимою, по тропе промятой,

Идете в полуденный час –

Я вижу: венчик синеватый

Лег полукругом ниже глаз.

И знаю, что цветок прекрасный,

Полураскрывшийся цветок.

Уже обвеял пламень страстный

И бешеной струей обжег.

Так на скале вершины горной,

Поднявшей к небесам убор,

Свидетельствует пепел черный,

Что некогда здесь тлел костер.

В гостиной

М. Кузмину

Обои старинные, дымчато-дымные,

Перед софою шкура тигровая,

И я веду перешопоты интимные,

На клавесине Rameau наигрывая.

Со стены усмехается чучело филина;

Ты замираешь, розу прикалывая,

И, вечернею близостью обессилена,

Уронила кольцо опаловое.

Гаснет свет, и впиваются длинные

Тени, неясностью раззадоривая.

Гостиная, старинная гостиная,

И ты, словно небо, лазоревая.

Ночь… Звоны с часовни ночные.

Как хорошо, что мы не дневные,

Что мы, как весна, земные!

Посвящение Н. Гумилеву

О, как дерзаю я, смущенный,

Вам посвятить обломки строф, –

Небрежный труд, но освещенный

Созвездьем букв: «а Goumileff».

С распущенными парусами

Перевезли в своей ладье

Вы под чужими небесами

Великолепного Готье…

В теплицах же моих не снимут

С растений иноземных плод:

Их погубил не русский климат,

А неумелый садовод.

Раздел 2

Solo

Пусть символисты в шуме мельниц

Поэзят сущность бытия –

Мои стихи – лишь бронза пепельниц,

Куда роняю пепел я.

Смотрите, бледные пастели!

В ваш мирнолирный хоровод,

Как плащ кровавый Мефистофеля,

Ворвался криком мой фагот.

Кокетничая с Дамой Новой,

С плаща снимаю я аграф,

И в дамский башмачок сафьяновый

Я наливаю vin de grave

И сам любуюсь на картину:

Ах! С пудреницею в руке

Я фешенебельную истину

Преподношу Вам в башмачке.

1913

Сломанные рифмы

Пишу и из каждой буквы,

Особенно из экзотичной,

Под странный стук

Вылезает карлик анемичный.

В руке у него фиалки,

А в другой перочинный ножик.

Он смеяться устал,

Кивая зигзагом ножек.

Мне грудь разрежет до сердца,

Захохочет, вложит цветочек

И снова исчезнет в ер,

Цепляясь за округлость точек.

Миленький мой, опрометчивый!

Вы, я знаю, ужасно устали!

Но ведь я поэт –

Чего же Вы ждали?

1913

Городская охота

Вы бежали испуганно, уронив вуалетку,

А за Вами, с гиканьем и дико крича,

Бежала толпа по темному проспекту,

И их вздохи скользили по Вашим плечам.

Бросались под ноги фоксы и таксы…

Вы откидывались, нагибая перо,

Отмахивались от исступленной ласки,

Как от укусов июньских комаров.

И кому-то шептали: «Не надо! Оставьте!»

Ваше белое платье было в грязи;

Но за Вами неслись в истерической клятве

И люди, и зданья, и даже магазин.

Срывались с места фонарь и палатка,

Все бежало за Вами, хохоча и крича;

И только Дьявол в созерцании факта

Шел неспешно за Вами и костями стучал.

1913

На бульваре

Сумасшедшая людскость бульвара,

Толпобег по удивленной мостовой.

– Земля пополнела от июньского жара! –

Колоратурен и дик миговой

  Моторов вой.

Толпа гульлива, как с шампанским бокалы;

С немного дикостью кричат попурри;

И верхние ноты, будто шакалы,

Прыгают яростно на фонари

  И esprits.

Отрывные звуки и Вы с плюмажем

На веранде в манто поете мотив.

– У Вас чьи-то черепа за корсажем! –

Небо раскрылось, как дамский лиф,

  Облаковые груди раскрыв.

Длиннеет… Свежеет… Стальной полосою

Ветер бьет в лица и в газовый свет.

И над бульваром машет косою

– В теннисный костюм одет –

  Плешивый скелет.

1913

Городское

Я осталась одна, и мне стало скучно…

Около лежал мой двухнедельный ребенок…

Было октябрьски… Разноцветились юбочки-тучи,

И черти выглядывали из-под кучи пеленок.

И мне стало истерически скучно и печально

(Ах, почему Вы не понимаете, что такое тоска?!).

Я от боли утончилась и слегка одичала,

И невольно к подушке протянулась рука.

И вот этою самою голубою подушкой

С хохотом грустным я задушила ребенка…

Я все запомнила: и его торчащие уши

И то, что из прически упала гребенка.

Потом подошла к окошку, побарабанила звонко,

Улыбнулась в ветер, в пустоту и в стужу,

Сама подошла к висячему телефону

И обо всем сообщила удивленному мужу.

Подмигнула черту на электрической люстре,

Одела серое платье и стала похожа на тучи…

Вы понимаете, что все это было только от грусти!

Отчего же врачи говорили про патологический случай?

1913

Кошмар проститутки

A. Leon Sack

За фужером горящего огнекрасного пунша,

В кафэ многострунном под брызги «Maccheroni»,

С нервным профилем и с пробором юноша

Дико, исступленно и сумасшедше стонет.

Из застекленной двери кабинета, не мешкая,

Торопливо поправляя прическу золотую,

Выходит тонкая, развинченная девушка

И плач юноши привычно целует.

И вдруг у юноши из ногтей вырастают когти,

Сквозь пробор пробиваются, как грибы сквозь листья,

Два рога козлиных, и в ресторанном рокоте

Юноша в грудь ударяет девушке золотистой,

Мертвая падает… Какие-то лица

Прибегают на шум, и сквозь сигарный угар,

Жестикулируя, юноша объясняет полиции,

Что с ней приключился апоплексический удар.

1913

Рюрику Ивневу

Вот стою я: клоун рыжий,

Изнемогающий от битья.

Р. Ивнев

Прихожу в кинемо; надеваю на душу

Для близоруких очки; сквозь туман

Однобокие вальсы слушаю

И смотрю на экран.

Я знаю, что демонстратор ленты-бумажки

В отдельной комнате привычным жестом

Вставляет в аппарат вверх тормашками,

А Вы всё видите на своем месте…

Как-то перевертывается в воздухе остов

Картины и обратно правильно идет,

А у меня странное свойство –

Я все вижу наоборот.

Мне смешно, что моторы и экипажи

Вверх ногами катятся, а внизу облака;

Что какой-то франтик ухаживает,

Вися у потолка.

Я дивлюсь и сижу удивленно в кресле,

Все это комично; по-детски; сквозь туман

Всё сумасшедше; и мне весело,

Только не по-Вашему, когда я гляжу на экран.

1913

Фривольные диссонансы

У других поэтов связаны строчки

Рифмою, как законным браком,

И напевность метра, как венчальные свечки,

Теплится в строфном мраке –

А я люблю только связь диссонансов,

Связь на вечер, на одну ночь!

И, с виду неряшливый, ритм, как скунсом,

Закрывает строфы – правильно точен.

Иногда допускаю брак гражданский –

Ассонансов привередливый брак!

Но они теперь служат рифмой вселенской

Для всех выдвигающихся писак.

А я люблю только гул проспекта,

Только рев моторов, презираю тишь…

И кружатся в строфах, забывши такты,

Фонари, небоскребы и столбы афиш.

1913

Orchestra Moderne

An E. S.

Тучи расселись чинно в небесные кресла и стулья

И облачковые тюли, как программы, развернули.

Дождик постучал по пюпитру соседней крыши…

Все стало ожидательней, глуше и тише.

Завизжал смычок молниеносный, и гулкий гром,

Как барабан грозный, дробь выбил в тон.

Зашелестели, зазмеились стальные струны;

Мы ждем, что ураганы в трубы дунут.

Ах, как грустно! Тоска, тоска –

Опять партитуру жизни уныло вертит рука.

Моросят болезни, неврастения и лживый ветер…

Ах, есть мгновенья – они длинней, чем столетья!

Счастье перегорает, как электролампа,

И добрые мысли с мещанским бантом

Разгуливают по кабинету, важны, как герцог!

О, бархатное, протертое сердце!

1913

Только тоска

Задыхаюсь, плача, задыхаюсь!

В. Шершеневич

Эпизоды и факты проходят сквозь разум

И, как из машин, выходят стальными полосками…

Всё вокруг пахнет экзотикой и наркозом,

И душа закапана воском.

Электрическое сердце мигнуло робко

И перегорело – где другое найду?!

Ах, я вверну Вашу улыбку

Под абажур моих матовых дум.

И буду плакать – как весело плакать

В электрическом свете, а не в темноте! –

Натыкаться на острый Дьявольский ноготь

И на готику Ваших локтей.

И будут близко колени Ваши,

И будет далеко моя судьба…

Ах, тоска меня треплет, словно афиши

На застывших проспектных столбах…

1913

В альбом жене своей – почтенный буржуа

Вы повесили душу мою на зиму

В Вашем будуаре, как портьеру,

Чтоб она заглушала сплетни о связях

И о том, что к Вам ходят кавалеры.

А на лето Вы ее спрятали бережно

В сундук и пересыпали забвеньем,

Чтобы моль ее не грызла небрежно,

Но с известным ожесточеньем.

Пришли воры – ах, одна была очень,

Очень интересна, худощава и элегантна;

Она раскрыла сундук озабоченно

И душу мою унесла, понятно.

Вычурная кокотка XX-го века!

Кто же оградил в ленивом будуаре

Ваши приманчиво-раздетые веки

И Вашего кавалера амморальные арии?

1913

Русскому языку

Какой-то юноша меланхоличный

Оставил на дворе свой перочинный ножик!

Ветер из Азии повеял мертвечиной,

И пошел проливной татарский дождик.

Туча рассеялась, но бурая ржавчина

На стали осталась, и с запада лезет

Немецкое облако, с французским в складчину,

И снова льется на звонкое лезвие.

Не просохнуть ножику! Я им разрезываю

Свежую тишину… Стальные частицы! Разрежьте

Жизненную падаль, дохлую и резвую,

Но только не так, – не так, как прежде.

Я заведу для ножика чехол кожаный,

Я его отточу на кремне по-новому,

Внесу с улицы в дом осторожно

И положу в уютную столовую.

Друзьям покажу, спрячу от иноверства,

Прольется на ножик только шампанского дождик!

Спрячу от иноверства – о, это не прюдерство:

Мне дорог мой звонкий, мой очищенный ножик.

1913

«Вы удивляетесь, что у жены моей прежде…»

Вы удивляетесь, что у жены моей прежде

Было много amis de maison, – а я

Улыбаюсь, слушая это, и нежно

Ей шепчу: «Дорогая моя!»

Вы не знаете: я собираю старые

Со штемпелями марки в альбом…

Люди нелюдные! Зверки сухопарые!

Дьявольские bi-ba-bo.

Я подношу марку к свету внимательно –

И под песнь «tralala» – смотрю штемпеля:

Вот печать Испании обаятельной,

Вот Париж, вот Новая Земля.

С особенной вглубленностью смотрю на Канаду!

Я помню его – он был брюнет,

Он был – а впрочем, не надо, – ничего не надо,

Он был меланхолик-поэт.

1913

«В конце концерта было шумно после Шумана…»

Понял! Мы в раю.

В. Брюсов

В конце концерта было шумно после Шумана,

Автоматически барабанили аплодисменты,

И декадентская люстра электричила неразумно,

Зажигая толповые ленты.

Я ушел за Вами из концерта, и челядь

Мелких звезд суетилась, перевязывая голову

Вечеру голому,

Раненному на неравной дуэли.

Одетые в шум, мы прошли виадук

И вдруг очутились в Парадизной Папуасии,

Где кричал, как в аду, какаду

И донкихотились наши страсти.

В ощущении острого ни одной оступи!

Кто-то по небу пропыхтел на автомобиле.

Мы были на острове, на краснокожем острове,

Где шмыгали дали и проходили мили!

Где мы, Раздетая? Проклятая, где мы сегодня?..

По небу плыли Офелии губы три тысячи лет…

Дерзкая девственница! Кошмарная! Понял:

Мы на земле!

1913

Похороненный гаер

Вчера меня принесли из морга

На кладбище городское; я не хотел, чтоб меня сожгли!

Я в земле не пролежу долго

И не буду с ней, как с любовницей, слит.

Раскрытая могила ухмыляется запачканной мордой…

Нелепа, как взломанная касса, она…

Пусть разносчик с физиономией герольда

Во время похорон кричит «Огурцы, шпинат!»

Я вылезу в полдень перед монашеской братьей

И усядусь на камне в позе Красоты;

Я буду подозрительным. Я буду, как Сатир.

Ах, я никогда не хотел быть святым!

Буду говорить гениальные спичи,

Распевая окончание острого стиха,

Я буду судить народы по методу Линча

И бить костями по их грехам…

А может быть, лучше было б во время панихиды

Всех перепугать, заплескавшись, как на Лидо!

1913

«Ах, не ждите от меня грубостей…»

Ах, не ждите от меня грубостей –

У меня их ни в портмонэ, ни в бумажнике.

Я не буду делать обаятельных глупостей!

Пора и мне стать отважнее.

О, насекомые по земным полушариям

(Ну, чего Вы испуганно заахали!?),

О, я буду сегодня полон сострадания

И приму Ваши сожаления дряхлые.

Душа сегодня в строгости смокинга

И при черном галстуке…

Открываю Америки однобокие

И улыбчато говорю «пожалуйста».

Я сегодня всех зову герцогинями

И ручки целую у некоторых.

Ах, этот зал с декадентскими линиями

И с монотонностью лунного прожектора!

Сегодня начинается новая эра…

Я буду солиден на бархате flve o'clock'a.

А поверите ль! Хочется даже «Miserere»

Спеть по-гаерски на мотив кэк-уока.

1913

День моих именин

Сложите книги кострами,

Пляшите в их радостном свете.

В. Брюсов

Милая, как испуганно автомобили заквакали!

Ах, лучше подарка придумать нельзя.

Я рад присутствовать на этом спектакле

И для Вас, о Тоненькая, билет мною взят.

  Как сладко складывать книги

  В один костер и жечь их!

  Как посаженный на острие игол,

  Корчится огонь сумасшедший!

  В костер картины Рафаэля и прочих,

  Снимавших с нас голубое пенснэ!

  Пусть всякий смеется и пусть хохочет,

  Никто не должен быть строг, как сонет.

Милая, в день моего Огнефразного Дьявола

Пусть каждый другого откровением ранит!

Я пою мотив за Вас, кто заставила

Меня опьянеть от фужера шарлатаний!

В книгах вспылавших, в их огненной груде,

– В пригреве июньских раздетых оргий –

Я сжигаю прошедшие грусти

И пью за здоровье восторга.

1913

Le chagrin du matin

Будкий сон разбит на малюсенькие кусочки…

Пьяный луч утреннего канделябра

Спотыкнулся на пороге об обломок ночи…

Исступленно шепчу абракадабру!

Адрианопольский цвет Ваших губ я понял…

Запомнил вечерние шалости без жалости,

Когда слова захлебнулись в бурливом стоне…

Игрушечная, придите сейчас, пожалуйста!

Ваша безласка страшней, чем Ваш хохот

(Я его сравню с лавой в дымящемся кратере).

Душа раскололась на три

Части. О сон! Вы мой доктор!

Доктор! Можно ль покинуть больного, когда обещаны

Лекарства, которые грусть согреют?

Приходите кто-нибудь! Сон или женщина!

Не могу же я разыграть лотерею!

1913

«Забыть… Не надо. Ничего не надо!..»

  Забыть… Не надо. Ничего не надо!

  Близкие – далеко, а далекие – близко…

  Жизнь начиталась романов де Сада

  И сама стала садисткой.

Хлещет событием острым по губам, по щекам, по телу голому,

Наступив на горло своим башмаком американского фасона…

  Чувства исполосованные стонут

  Под лаской хлыста тяжелого.

Но тембр кожи у жизни повелевает успокоенно…

– Ах, ее повелительное наклонение сильней магнетизма! –

  В воздухе душном материя бродит,

  Материя фейерверочно-истерическая!

  Жизнь в голубой ротонде

  Взмахивает палкой учительской!

Поймите, поймите! Мне скучно без грандиоза-дебоша…

  Вскидываются жизненные плети…

Ах, зачем говорю так громко?.. У ветра память хорошая,

  Он насплетничает завтрашним столетиям!

1913

Miserere

На душе расплески закатной охры.

Чувственность апплодирует после комедии…

Разум ушел на свои похороны

И танцует ойру с ведьмой.

К окнам любви осторожно крадусь я

И щели закладываю забывчивой паклей.

Потерял свои широты-градусы,

Вскрикиваю, как на бирже маклер…

Жизнь играет на понижение тайно,

Роняет бумаги нагло…

С очаровательной улыбкой Каина

Страсть свою обнажая наголо.

Подарите вечность нищему слабому,

Одну вечность, ржавую, игрушечную…

Я Вам раскрою секрет параболы

И поверну обратно землю скучную.

Вечер пасмурный, будто монашенка,

Пристально вглядывается в мои басни…

Пожалейте, проклятые, меня – не вашего,

Меня – королевского гримасника!

1913

«Верю таинственным мелодиям…»

Верю таинственным мелодиям

Электрических чертей пролетевших…

Пойдемте в шумах побродим,

Посмотрим истерических девушек.

Пыхтят черти двуглазые, газовые,

Канделябрясь над грузным звуканьем прихоти;

И обнаглевшие трамваи показывают

Мертвецов, застывших при выходе.

Сумерк хихикает… Таскает за волосы

Ошеломленных капризными баснями…

Перезвон вечерний окровавился

Фырканьем дьяволят-гримасников…

Вечер-гаер обаятельно раскрашен…

Разгриммировать его некому!

А мотоциклетка отчаянный кашель

Втискивает в нашу флегму.

Верю в таинственность личика,

Замкнутого конвертно!..

Ужас зажигает спичкой

Мое отчаянье предсмертное.

Долой! Долой! Иссера –

синеваты проспекты, дома, газовый хор…

Горсть крупного, тяжелого бисера

Рассыпал передо мною мотор.

1913

«Неосязаемые вечерние карандашики…»

Неосязаемые вечерние карандашики

Затушевывают улицы запросто.

Секунды строгие, строгие монашки

Предлагают перед смертью папство.

Затканный звездами коврик

Облит облаками молочными…

В суете, в миготе, в говоре

Я встречаюсь с лицами отточенными.

Как весело вспомнить сквозь дрожжи улыбок,

Разрыхливших строгость злости,

Свет ресторанный, игравший зыбко

На неуклюжей извощичьей полости.

Сквозь замкнутость походки гордой

Вспоминаю варианты изгибов

Ночью, когда лапа массивного города

Вытерла брызги трамвайных всхлипов.

Женщины – сколько вас – бродите, наглые,

Все моей печатью отмеченные!

Память светит ярче магния!

Соединяю минутное и вечное!

Простите, метрессы, простите, кокотки,

Меня – бронзовеющего трупа!..

На последней пластинке моего Кодака

Я из вас сделаю великолепную группу…

1913

Город

Летнее небо похоже на кожу мулатки,

Солнце как красная ссадина на щеке;

С грохотом рушатся элегантные палатки,

И дома, провалившись, тонут в реке.

Падают с отчаяньем в пропасть экипажи,

В гранитной мостовой камни раздражены;

Женщины без платья – на голове плюмажи –

И у мужчин в петлице ресница Сатаны.

И Вы, о Строгая, с электричеством во взоре,

Слегка нахмурившись, глазом одним

Глядите, как Гамлет в венке из теорий

Дико мечтает над черепом моим.

Воздух бездушен и миндально-горек,

Автомобили рушатся в провалы минут,

И Вы поете: «Мой бедный Йорик!

Королевы жизни покойный шут».

За городом

Грустным вечером за городом распыленным,

Когда часы и минуты утратили ритм,

В летнем садике под обрюзгшим кленом

Я скучал над гренадином недопитым.

Подъезжали коляски, загорались плакаты

Под газовым фонарем, и лакеи

Были обрадованы и суетились как-то,

И бензин наполнял парковые аллеи…

Лихорадочно вспыхивали фейерверки мелодий

Венгерских маршей, и подмигивал смычок,

А я истерически плакал о том, что в ротонде

Из облаков луна потеряла пустячок.

Ночь прибежала, и все стали добрыми,

Пахло вокруг электризованной весной…

И, так как звезды были все разобраны,

Я из сада ушел под ручку с луной.

Разбитые рифмы

Из-за глухонемоты серых портьер,

Цепляясь за кресла кабинета,

Вы появились и свое смуглое сердце

Положили на бронзовые руки поэта.

Разделись, и только в брюнетной голове

Черепашилась гребенка и желтела.

Вы завернулись в прозрачный вечер

И тюлем в июле обернули тело.

Я метался, как на пожаре огонь,

Шепча: «Пощадите, снимите, не надо!»

А Вы становились все тише и тоньше,

И продолжалась сумасшедшая бравада.

И в страсти, и в злости, кости и кисти

На части ломались, трещали, сгибались…

И вдруг стало ясно, что истина

Это Вы, – а Вы улыбались.

Я умолял Вас: «моя? моя!»,

Волнуясь и бегая по кабинету.

А сладострастный и угрюмый Дьявол

Расставлял восклицательные скелеты.

Тихий ужас

Отчего сегодня так странна музыка?

Отчего лишь черные клавиши помню?

Мой костюм романтика мне сегодня узок,

Воспоминанье осталось одно мне.

В моей копилке так много ласковых

Воспоминаний о домах и барышнях.

Я их опускал туда наскоро,

И вот вечера мне стали страшными.

Писк мыши как скрипка, и тени как ведьмы,

Страшно в сумраке огромного зала!

Неужели меня с чьим-то наследьем

Жизнь навсегда связала?

И только помню!.. И в душе размягченной –

Как асфальт под солнцем – следы узорные

Чьих-то укоров и любви утонченной!

– Перестаньте, клавиши черные!

Тост

1913

Интуитта

Мы были вдвоем, княгиня гордая!

(Ах, как многоуютно болтать вечерами!)

Следили за нами третий и четвертая

И беспокой овладевал нами.

К вам ужасно подходит Ваш сан сиятельный;

Особенно, когда Вы улыбаетесь строго!

На мне отражалась, как на бумаге промокательной,

Ваша свеженаписанная тревога.

Мне пить захотелось и с гримаскою бальной

Вы мне предложили влажные губы…

И страсть немедленно перешла в атаку нахальную

И забила в барабан, загремела в трубы.

И под эту надменную военную музыку

Я представил, что будет лет через триста.

Я буду в ночь узкую, тусклую

Ваше имя составлять из звездных листьев.

Ах, лимоном не смоете поцелуев гаера!

Никогда не умру! И, как Вечный Жид,

Моя интуитта с огнекрасного аэро

Упадет вам на сердце и в нем задрожит.

1913

«Нам аккомпанировали наши грусти…»

Нам аккомпанировали наши грусти…

  Танцовала мгла.

Еще секунда – и сердце опустит

  До ног халат.

И уродцы смеялись на люстре

  И на краю стола.

И было устало… Как будто в конверте,

  Мы в зале одни…

Время калейдоскоп свой вертит…

  Я устал от домов и книг.

Пусть внезапный бас в револьвере

  Заглушит мой вскрик!

Жизнь догорела, как сиреневый кончик

  Вашего сургуча…

Страсти все меньше, все тоньше…

  Плакать. Молчать.

Пусть потомки работу окончат:

  На сургуч поставят печать.

«Вы не думайте, что сердцем-кодаком…»

Вы не думайте, что сердцем-кодаком

Канканирующую секунду запечатлеете!..

Это вечность подстригла свою бороду

И зазывит на поломанной флейте.

Ленты губ в призывчатом далеке…

Мы – вневременные – уйдемте!

У нас гирлянды шарлатаний в руке,

Их ли бросить кричащему в омуте?!

Мы заборы новаторством рубим!

Ах как ласково новую весть нести…

Перед нами памятник-кубик,

Завешенный полотняной неизвестностью.

Но поймите – я верю – мы движемся

По проспектам электронервным.

Вы шуты! Ах, я в рыжем сам!

Ах, мы все равны!

Возвратите объедки памяти!

Я к памятнику хочу!.. Пустите!

Там весть об истеричном Гамлете

(Моем друге) стоит на граните.

Ломайте и рвите, клоуны, завесы,

Если уверены, что под ними принц!..

Топчут душу взъяренные аписы!

Я один… Я маленький… Я мизинец!..

1913

«Порыжела небесная наволочка…»

Порыжела небесная наволочка

Со звездными метками изредка…

Закрыта земная лавочка

Рукою вечернего призрака.

Вы вошли в розовом капоре,

И, как огненные саламандры,

Ваши слова закапали

В мой меморандум.

Уронили, как пепел оливковый,

С догоревших губ упреки…

По душе побежали вразбивку

Воспоминания легкие.

Проложили отчетливо рельсы

Для рейсов будущей горечи…

Как пузырьки в зельтерской,

Я забился в нечаянных корчах.

Ах, как жег этот пепел с окурка

Все, что было тоскливо и дорого!

Боль по привычке хирурга

Ампутировала восторги.

«Благовест кувыркнулся басовыми гроздьями…»

Благовест кувыркнулся басовыми гроздьями;

Будто лунатики, побрели звуки тоненькие.

Небо старое, обрюзгшее, с проседью,

Угрюмо глядело на земные хроники.

Вы меня испугали взглядом растрепанным,

Говорившим: маски и Пасха.

Укушенный взором неистово-злобным,

Я душу вытер от радости насухо.

Ветер взметал с неосторожной улицы

Пыль, как пудру с лица кокотки.

Довольно! Не буду, не хочу прогуливаться!

Тоска подбирается осторожнее жулика…

С небоскребов свисают отсыревшие бородки.

Звуки переполненные падают навзничь, но я

Испуганно держусь за юбку судьбы.

Авто прорывают секунды праздничные,

Трамваи дико встают на дыбы.

1913

Землетрясение

(Nature vivante)

Небоскребы трясутся и в хохоте валятся

На улицы, прошитые каменными вышивками.

Чьи-то невидимые игривые пальцы

Щекочут землю под мышками.

Набережные протягивают виадуки железные,

Секунды проносятся в сумасшедшем карьере –

Уставшие, взмыленные – и взрывы внезапно

обрезанные

Красноречивят о пароксизме истерик.

Раскрываются могилы и, как рвота, вываливаются

Оттуда полусгнившие трупы и кости,

Оживают скелеты под стихийными пальцами,

А небо громами вбивает в асфальты гвозди.

С грозовых монопланов падают на землю,

Перевертываясь в воздухе, молнии и пожары.

Скрестярукий любуется на безобразие,

Угрюмо застыв, Дьявол сухопарый.

1913

«Вы вчера мне вставили луну в петлицу…»

Вы вчера мне вставили луну в петлицу,

Оборвав предварительно пару увядших лучей,

И несколько лунных ресниц у

Меня зажелтело на плече.

Мысли спрыгнули с мозговых блокнотов.

Кокетничая со страстью, плыву к

Радости, и душа, прорвавшись на верхних нотах

Плеснула в завтра серный звук.

Время прокашляло искренно и хрипло…

Кривляясь, кричала и, крича, с

Отчаяньем чувственность к сердцу прилипла

И, точно пробка, из вечности выскочил час.

Восторг мернобулькавший жадно выпит…

Кутаю душу в меховое пальто.

Как-то пристально бросились Вы под

Пневматические груди авто.

1913

«В рукавицу извощика серебряную каплю пролил…»

В рукавицу извощика серебряную каплю пролил,

Взлифтился, отпер дверь легко…

В потерянной комнате пахло молью

И полночь скакала в черном трико.

Сквозь глаза пьяной комнаты, игрив и юродив

Втягивался нервный лунный тик,

А на гениальном диване – прямо напротив

Меня – хохотал в белье мой двойник.

И Вы, разбухшая, пухлая, разрыхленная,

Обнимали мой вариант костяной.

Я руками взял Ваше сердце выхоленное,

Исцарапал его ревностью стальной.

И, вместе с двойником, фейерверя тосты,

Вашу любовь до утра грызли мы

Досыта, досыта, досыта

Запивая шипучею мыслью.

А когда солнце на моторе резком

Уверенно выиграло главный приз –

Мой двойник вполз в меня, потрескивая,

И тяжелою массою бухнулся вниз.

1913

«Сердце вспотело, трясет двойным подбородком…»

К. Большакову

А завтра едва ли зайдет за Вами.

К. Большаков

Сердце вспотело, трясет двойным подбородком и

Кидает тяжелые пульсы рассеянно по сторонам.

На проспекте, изжеванном поступью и походками,

Чьи-то острые глаза бритвят по моим щекам.

Пусть завтра не зайдет и пропищит оно

В телефон, что устало, что не может приехать и

Что дни мои до итога бездельниками сосчитаны,

И будет что-то говорить долго и нехотя.

А я не поверю и пристыжу: «Глупое, глупое, глупое!

Я сегодня ночью придумал новую арифметику,

А прежняя не годится, я баланс перещупаю,

[Я] итог попробую на язык, как редьку».

И завтра испугается, честное слово, испугается,

Заедет за мною в авто, взятом напрокат,

И на мою душу покосившуюся, как глаза у китайца,

Насадит зазывный трехсаженный плакат.

И плюнет мне в рожу фразой, что в млечном

Кабинете опять звездные крысы забегали,

А я солнечным шаром в кегельбане вневечном

Буду с пьяными выбивать дни, как кегли,

И во всегда пролезу, как шар в лузу,

И мысли на конверты всех годов и веков наклею,

А время – мой капельдинер кривой и кургузый –

Будет каждое утро чистить вечность мою.

Не верите – не верьте!

Обнимите сомнениями мускулистый вопрос!

А я зазнавшейся выскочке-смерти

Утру без платка крючковатый нос.

«Послушайте! Я и сам знаю, что электрической пылью…»

Послушайте! Я и сам знаю, что электрической пылью

Взыскиваются Ваши глаза, но ведь это потому,

Что Вы плагиатируете фонари автомобильи,

Когда они от нечего делать пожирают косматую тьму.

Послушайте! Вы говорите, что Ваше сердце ужасно

Стучит, но ведь это же совсем пустяки;

Вы, значит, не слыхали входной двери! Всякий раз она

Оглушительно шарахается, ломая свои каблуки.

Нет, кроме шуток! Вы уверяете, что корью

Захворало Ваше сердце. Но ведь это необходимо хоть раз.

Я в этом убежден, хотите, с докторами поспорю.

У каждого бывает покрытый сыпною болезнью час.

А вот, когда Вы выйдете в разорванный полдень

На главную улицу, где пляшет холодень,

Где скребут по снегу моторы свой выпуклый шаг,

Как будто раки в пакете шуршат, –

Вы увидите, как огромный день с животом,

Раздутым прямо невероятно от проглоченных людишек,

На тротуар выхаркивает, с трудом

И пища, пищи излишек.

А около него вскрикивает пронзительно, но скорбно,

Монументальная женщина, которую душит мой горбатый стишок,

Всплескивается и хватается за его горб она,

А он весь оседает, пыхтя и превращаясь в порошок.

Послушайте! Ведь это же, в конце концов, нестерпимо:

Каждый день моторы, моторы и ночной контрабас.

Это так оглушительно, но ведь это необходимо,

Как то, чтобы корью захворало сердце хоть раз.

«Секунда нетерпеливо топнула сердцем…»

Секунда нетерпеливо топнула сердцем, и у меня изо

Рта выскочили хищных аэропланов стада.

Спутайте рельсовыми канатами белесоватые капризы,

Чтобы вечность была однобока и иногда.

Чешу душу раскаяньем, глупое небо я вниз тяну,

А ветер хлестко дает мне по уху.

Позвольте проглотить, как устрицу, истину,

Взломанную истину, мне – озверевшему олуху.

Столкнулись в сердце две женщины трамваями,

С грохотом терпким столкнулись в кровь,

А когда испуг и переполох оттаяли,

Из обломков, как рот без лица, запищала любовь.

А я от любви оставил только корешок,

А остальное не то выбросил, не то сжёг.

Отчего Вы не понимаете! Варит жизнь мои поступки

В котлах для асфальта, и подходят минуты парой,

Будоражат жижицу, намазывают на уступы и на уступки,

На маленькие уступы, лопатой разжевывают по тротуару.

Я все сочиняю, со мною не было ничего,

И минуты – такие послушные и робкие подростки!

Это я сам, акробат сердца своего,

Сам вскарабкался на рухающие подмостки!

Шатайтесь, шатучие, шаткие шапки!

Толпите шаги, шевелите прокисший стон!

Это жизнь кладет меня в безмолвие папки,

А я из последних сил ползу сквозь картон.

«Это Вы привязали мою…»

Это Вы привязали мою голую душу к дымовым

Хвостам фыркающих, озверевших диких моторов.

И пустили ее волочиться по падучим мостовым,

А из нее брызнула кровь, черная, как торф.

Всплескивались скелеты лифта, кричали дверныя адажио,

Исступленно переламывались колокольни, и над

Этим каменным галопом железобетонные двадцатиэтажия

Вскидывали к крышам свой водосточный канат.

А душа волочилась, и, как пилюли, глотало небо седое

Звезды, и чавкали его исполосованные молниями губы,

А сторожа и дворники грязною метлою

Чистили душе моей ржавые зубы.

Стоглазье трамвайное хохотало над прыткою пыткою,

И душа по булыжникам раздробила голову свою,

И кровавыми нитками было выткано

Мое меткое имя по снеговому шитью.

«Прямо в небо качнул я вскрик свой…»

Прямо в небо качнул я вскрик свой,

Вскрик сердца, которое в кровоподтеках и в синяках.

Сквозь меня мотоциклы проходят, как лучи иксовые,

И площадь таращит пассажи на моих щеках.

Переулки выкидывают из мгёл пригоршнями

Одутловатых верблюдов, звенящих вперебой,

А навстречу им улицы ерзают поршнями

И кидают мою душу, пережаренную зазевавшейся судьбой.

Небоскреб выставляет свой живот обвислый,

Топокопытит по рельсам трамвай свой массивный скок,

А у барьера крыш, сквозь рекламные буквы и числа,

Хохочет кроваво электро-электроток.

Выходят из могил освещенных автомобили,

И, осклабясь, как индюк, харей смешной,

Они вдруг тяжелыми колокольнями забили

По барабану моей перепонки ушной.

Рвет крыши с домов. Темновато ночеет. Попарно

Врываются кабаки в мой охрипший лоб.

А прямо в пухлое небо, без гудка, бесфонарно,

Громкающий паровоз врезал свой стальной галоп.

«Церковь за оградой осторожно привстала на цыпочки…»

Церковь за оградой осторожно привстала на цыпочки,

А двухэтажный флигель присел за небоскреб впопыхах,

Я весь трамваями и автомобилями выпачкан.

Где-где дождеет на всех парах.

Крутень винопьющих за отгородкой стекольной,

Сквозь витрину укусит мой вскрик ваши уши,

Вы заторопите шаги, затрясетесь походкой алкогольной,

Как свежегальванизированная лягушка.

А у прохожих автомобильное выражение. Донельзя

Обваливается штукатурка с души моей,

И взметнулся моего голоса испуганный шмель, за –

девая за провода сердец все сильней и гудей.

Заводской трубой вычернившееся небо пробило.

Засеменили вяло еженочный валторнопассаж.

И луна ошалелая, раскаленная добела,

Взвизгнула, пробегая беззвездный вираж.

Бухнули двери бестолковых часов,

Бодая пространство, разорвали рты.

На сердце железнул навечный засов,

И вошли Вы, как будто Вы были ты.

Все тукало, звукало, звякало, ляскало,

Я в кори сплетен сплетён со всем,

Что посторонне, что юнело и тряскало.

Знаете: постаревшая весна высохла совсем?!

Пусть же шаркают по снегу моторы. Некстати ле-

зет взглядом из язв застекленных за парою муж,

А я всем пропою о моей пьяной матери,

Пляшущей без платья среди забагровевших луж.

«Прохожие липнут мухами…»

Прохожие липнут мухами к клейким

Витринам, где митинг ботинок,

И не надоест подъездным лейкам

Выцеживать зевак в воздух густой, как цинк.

Недоразумения, как параллели, сошлись и разбухли,

Чахотка в нервах подергивающихся проводов,

И я сам не понимаю: у небоскребов изо рта ли, из уха ли

Тянутся шероховатые почерки дымных клубков.

Вспенье трамваев из-за угла отвратительней,

Чем написанная на ремингтоне любовная записка,

А беременная женщина на площади живот пронзительный

Вываливает в неуклюжие руки толпящегося писка.

Кинематографы окровянили свои беззубые пасти

И глотают дверями и окнами зазевавшихся всех,

А я вяжу чулок моего неконченного счастья,

Бездумно на рельсы трамвая сев.

1913

«Восклицательные знаки тополей обезлистели на строке бульвара…»

Восклицательные знаки тополей обезлистели на строке бульвара,

Флаги заплясали с ветерком.

И под глазом у этой проститутки старой,

Наверное, демон задел лиловым крылом.

Из кофейни Грека, как из огненного барабана,

Вылетает дробь смешка и как арфа платья извив;

И шепот признанья, как струпья с засохшей раны,

Слетает с болячки любви.

И в эту пепельницу доогневших окурков

Упал я сегодня увязнуть в гул,

Потому что город, что-то пробуркав,

Небрежным пальцем меня, как пепел, стряхнул.

С лицом чьих-то взглядов мокрых,

Истертым, как старый, гладкий пятак,

Гляжу, как зубами фонарей ласкает кинематограф

И длинным рельсом площадь завязывает башмак.

И в шершавой ночи неприлично-влажной

Огромная луна, как яйцо…

И десяткой чей-то бумажник

Заставил покраснеть проститутчье лицо.

Если луч луны только шприц разврата глухого,

Введенный прямо в душу кому-то, –

Я, глядящий, как зима надела на кусты чехлы

белые снова, Словно пальцы, ломаю минуты!..

«Говорите, что любите? Что хочется близко…»

Говорите, что любите? Что хочется близко,

Вкрадчиво близко, около быть?

Что город, сердце ваше истискав,

Успел ноги ему перебить?!

И потому и мне надо

На это около ответить нежно, по-хорошему?..

А сами-то уже третью неделю кряду

По ковру моего покоя бродите стоптанными калошами!

Неужели ж и мне, в огромных заплатах зевоты,

Опять мокробульварьем бродить, когда как сжатый кулак голова?

Когда белый паук зимы позаплел тенета

Между деревьями и ловить в них переулков слова?!

Неужели ж и мне карточный домик

Любви строить заново из замусленных дней,

И вами наполняться, как ваты комик

Набухает, водою полнея?!

И мне считать минуты, говоря, что они проклятые,

Потому что встали они между нас?..

А если я не хочу быть ватою?

Если вся душа, как раскрытый глаз?

И в окно, испачканный злобой, как мундштук никотином липким,

Истрепанный, как на учебниках переплёт,

Одиноко смотрю, как в звёздных строках ошибки…

Простите: «Полюбите!» Нависли крышей,

С крыш по водостокам точите ручьи,

А я над вашим грезным замком вышу и вышу

Как небо тяжелые шаги мои.

Смотрите: чувств так мало, что они, как на полке

Опустеющей книги, покосились сейчас!

Хотите, чтобы, как тонкий платок из лилового шелка,

Я к заплаканной душе моей поднес бы вас?!

«Не может выбиться…»

Не может выбиться

Тонущая лунная баба из глубокого вздоха облаков.

На железной вывеске трясется белорыбица

Под звонкую рябь полицейских свистков.

Зеленый прибой бульвара о рыжий мол Страстного

Разбился, омыв каменные крути церквей.

И здесь луна утонула. Это пузырьки из ее рта больного

– Булькающие круги фонарей.

На рессорах ветра улыбаться бросить

Ржавому ржанью извозчичьих кляч.

Крест колоколен строг, как проседь,

Крестом колоколен перекрестится плач!

И потекут восторженники, как малые дети,

Неправедных в рай за волосы тянуть.

Мое сердце попало в реберные сети

И ушлое счастье обронило путь.

Но во взметы ночи, в сумеречные шишки,

В распустившиеся бутоны золотых куполов,

Мысли, летите, как мошки, бегите как мышки,

Пробирайтесь в широкие щели рассохшихся слов.

С кругами под глазами – колеями грусти,

С сердцем пустым, как дача в октябре, –

Я весь, как финал святых златоустий,

Я молод –

Холод,

Прогуливающийся по заре.

И мой голос громок; его укрепил я, кидая

Понапрасну Богу его Отченаш;

И вот летит на аэро моя молитва большая,

Прочерчивая в небе след, как огромный карандаш.

Аэроплан и молитва это одно и то же!

Обоим дано от груди земной отлетать!

Но, Господи Маленький! Но, Громадный Боже!

Почему им обоим суждено возвращаться вспять?!

«За ветром в поле гонялся, глупый…»

За ветром в поле гонялся глупый,

За ребра рессор пролетки ловил –

А кто-то солнцем, как будто лупой,

Меня заметил и у моста схватил.

И вот уж счастье. Дым вашей походки,

Пушок шагов я ловить привык.

И мне ваш взгляд чугунен четкий –

На белом лице черный крик.

Извиняюсь, что якорем счастья с разлету

Я за чье-то сердце зацепил на земле.

На подносе улыбки мне, радому моту,

Уже дрожит дней ржавых желе.

Пусть сдвинуты брови оврагов лесистых,

Пусть со лба Страстного капнет бульвар –

Сегодня у всех смешных и плечистых

По улицам бродит курчавый угар.

Подыбливает в двери, путается в шторе,

На жестком распятии окна умирает стук.

Гроздья пены свесились из чаши моря,

Где пароход, как странный фрукт.

Тени меняют облик, как сыщик,

Сквозь краны подъездов толпа растеклась,

И солнце играет на пальцах нищих,

Протянув эти пальцы прохожим в глаз.

Ну, ну!

Ничего, что тону!

Врешь! Еще вылезу закричать: Пропустите!

Неизменный и шипучий, как зубная боль;

Потому что на нежной подошве событий

Моя радость жестка и проста, как мозоль.

«Знайте, девушки, повисшие у меня на шее, как на хвосте…»

«Но всё, что тронет, – нас соединяет,

Как бы смычок, который извлекает

Тон лишь единый, две струны задев».

Рильке

Знайте, девушки, повисшие у меня на шее, как на хвосте

Жеребца, мчащегося по миру громоздкими скачками:

Я не люблю целующих меня в темноте,

В камине полумрака вспыхивающих огоньками,

Ведь если все целуются по заведенному обычаю,

Складывая раковины губ, пока

Не выползет влажная улитка языка,

Вас, призываемых к новому от сегодня величию,

По-новому знаменем держит моя рука.

Вы, заламывающие, точно руки, тела свои, как пальцы, хрупкие,

Вы, втискивающие в туннели моих пригоршен вагоны грудей,

Исхрипевшиеся девушки, обронившие, точно листья, юбки,

Неужели же вам мечталось, что вы будете совсем моей?!

Нет! Не надо! Не стоит! Не верь ему!

Распятому сотни раз на крестах девичьих тел!

Он многих, о, многих, грубея, по-зверьему

Собой обессмертил – и сам помертвел.

Но только одной отдавался он, ею вспенённый,

Когда мир вечерел, надевая синие очки,

Только ей, с ним единственной, нет! В нее влюблённый,

Обезнадёженный вдруг, глядел в обуглившиеся зрачки.

Вы, любовницы милые, не притворяйтесь, покорствуя,

Вы, раздетые девушки, раскидавшие тело на диван!

Когда ласка вдруг станет ненужной и черствою,

Не говорите ему, что по-прежнему мил и желанн.

Перестаньте кокетничать, вздыхать, изнывая, и охать, и,

Замечтавшись, не сливайтесь с мутною пленкой ночей!

На расцветшее поле развернувшейся похоти

Выгоняйте проворней табуны страстей!

Мне, запевшему прямо, быть измятым суждено пусть!

Чу! По страшной равнине дней, как прибой,

Надвигаются, катятся в меня, как в пропасть,

Эти оползни девушек, выжатых мной!

В этой жуткой лавине нет лиц и нет имени,

Только платье, да плач, животы, да белье!

Вы, трясущие грудями, как огромным выменем,

Прославляйте, святите Имя Мое!

Быстрь

Монологическая драма

Жанне Евгеньевне

Кожебаткиной –

в знак уважения и преданности.

ГОВОРЯТ:

Лирик. Сторож. Женщина. Мужчина. Другой. Третий. Грузовик Чичкина. Трамвай. Старики. Девочка. Невеста. Газетчик. Юноша. Поэт-академик. Влюбленный. Разносчик. Из 1-го этажа. Из 2-го этажа. Равнодушная. Биплан. Голос. Из бельэтажа. Любимый поэт. Голоса из толпы. Другой. Художник. Крики из толпы. Критик. Мотор. Приват-доцент.

ДЕЙСТВУЮТ:

Сандвичи, газетчики, толпа, пожары, шум, гул, звуки, пожарные автоматы, дома, наряд Армии Безопасности, голова Лирика, думы Лирика, мотор, кусающий Лирика, предметы, аэропланы, моторы, небоскребы, комоды, кровати, динамомашины, вывески, крыши, аэро, жандармские аэропланы, рекламы, дом с незакрытой стеной, улица, площадь, пожарная автомобилья, тэф-тэф похоронного бюро, гроб, труп, башенные часы, стрелки часов, мотор, ворвавшийся в небо, обрушившийся дом, мотоциклы, вопли, огни кинематографа.

Действие первое

Площадь. Вечер. Волны шума и валы гула, из которых выбиваются брызги звуков. Площадь иногда повертывается кругом, авансцена оказывается позади. Иногда свет на площади гаснет и действие ведется на вдруг загоревшихся улицах. Ходят сандвичи, и кричат газетчики. Толпы народа. Трамвайное движение. Шмыганье моторов. Часто вспыхивают пожары, и грохот пожарных автоматов почти заглушает разговор.

Лирик

Эй, прохожие в котелках, в цилиндрах и в панама!

Вы думаете – это трамвай огромной электрической акулой

Скачет по рельсам, расчесывая дома

Массивной гребенкой широкого гула?!

Тащите на площади сердца спать!

Смотрите: как блохи

В шерсти дворняжки, в мостовой не устали скакать

Мотоциклов протертые вздохи.

А у электролампы кровью налились глаза,

И из небоскребного подъезда, приоткрытого немножко,

Вытекла женщина, как слеза,

Как слюна, женщина, одетая в весеннюю окрошку.

Клубится,

Дымится

Перезвон,

Смуглеет шум и вспых увертливого крика.

Я вчера слышал, как мотор потерял стон,

Который вдруг съежился дико.

У меня вчера по щеке проходил полк солдат,

А сегодня я его доедаю, как закуску,

И пляшут дома вперед-назад,

Одетые в вывесочную блузку.

Подбегает сторож. На нем кокарда Социалистического Государства. Через плечо сумка.

Сторож

Эй! Ты потерял

Кусок своего сердца – вон там, на углу,

Где трамвай сошел с рельс от этого.

Лирик

Столько сердец я уже покупал!

И в каждом находил иглу

И маленькую юродивую мглу.

Женщина

(Спрыгивая с крыши)

А сердце рябое, словно намазанное икрою кетовою.

Неужели ты каждый день рождаешь стишки?

Каждый день ты беременеешь от событий,

А к ночи бумага протягивает жест акушерской руки,

Чтоб вытащить звучные прыти

Твоих стихов, – и тебе не надоест?

Смотри, как разбухла . . . твоей души!

Она раскрыта, как до одиннадцати подъезд,

А в твоем мозгу рифмы ползают, как вши,

Живот твоего сердца от напряжения высох,

Под глазами провалы, как от колес. Неужели

Напрягаются снова мускулы мятежа?

Врывается Грузовик Чичкина.

Грузовик

Тррррр! Близок!

Мятеж ощетинился иглами ежа.

Мои дымовые хвосты обтрепались и поредели;

Трррррр! Я сморщился, как лягушачий скелет.

Трррррр! Мои ноги от водянки распухли.

Вы все прокисли, вы все обрюхли,

Каждый из вас глупее, чем этот поэт,

Который всё пишет, пьет, пишет и пьет ирруа,

Обвивает вокруг себя водосточные трубы

И думает, что это боа –

Констриктор, и целует у небоскребов оконные губы.

(Взрывается.)

Лирик

Так ведь меня же разобрали трамваи до конца,

Вдоль, и поперек, и навзрыд. Лают авто.

У меня полысела радость лица,

А небо запахнуло от холода пальто.

У пальто отлетела одна пуговица от борта

И виснет на огненной нитке,

А люди глупые вопят: «Метеор-то!»

Я дроблюсь в неистовой пытке.

С противоположного тротуара спрыгивает дом и пробирается сквозь гущу движения послушать лирика. Какой-то трамвай в бешенстве стал на дыбы.

Посмотрите, близорукцы! Я наступил

Бипланом на юбку вальсирующих облаков!

У моих стихов

Нет больше рявкающих сил,

А вместо них выросла сотня слоновьих клыков.

И моя пытка длинна, как хобот слоновий,

Мне кажется, что я и сам слон –

Такой я большой и добрый, и столько из меня течет крови,

А город вбивает мне в уши перезвон.

Перезвон влез в мой слух, стал жутким и рослым,

Сдавил щипцами идей мою розовую похоть.

Меня город мотором сделал, и я сюда послан,

Чтобы вас научить быстреть и не охать.

Женщина

Ты никогда не видал, как море зелено-железные завитки

Прибоя вплетает в косы прибрежий?!

Лирик

Зато у меня миллион и еще четыре руки,

А искренность всё реже.

Только это ничего. Можно водку

Пить и без салата густого;

Я вчера утром завязил в асфальте мою походку,

Зато выиграл в лотерее-аллегри корову.

Женщина

Ты растратил мысли, как спички.

Купи новую коробку – это стоит пустяки;

А то смешно: у тебя кружевные лифчики,

А на глазах продранные чулки.

Ты косишь правым сердцем!

Сторож

А левое

Трамвай расплющил!

Трамвай

Мммммммпушшш!

Лирик

Эй, здравый смысл – тубо! Куш!

Я – голенький! Но меня зовут королевою.

Потому, что только на меня время льет холодный душ,

Ведрами дней меня окачивает впопыхах.

Ко мне небрежные протягивают виадуки,

Хватают меня за шею, колышатся в моих глазах

Эти стопудовые, литые руки.

Только для меня сквозь ресницы портьер блестят зрачки люстр, как головки на вербе,

А век, сквозь слезы, мне предлагает многотронье.

А я удивленно, как ставший отцом апаш,

Обещанье кидаю в мозг ваш.

Электричеством вытку

Вашу походку и улыбку.

Вверну в ваши слова лампы в тысячу свеч,

А в глазах пусть заплещется золотая рыбка

И рекламы скользнут с индевеющих плеч.

А город в зимнем белом трико захохочет

И бросит вам в спину куски ресторанных меню,

И во рту закопошатся куски нерастраченной мочи,

И я мухой по вашим губам просеменю.

А вы, накрутив витрины на тонкие пальцы,

Скользящих трамваем огненные звонки

Перецелуете, глядя, как валятся, валятся, валятся

Бешеные минуты в огромные зрачки.

Я, обезумев, начну прижиматься

К вспыхнувшим бюстам особняков,

И ситцевое время с глазом китайца

Обведет физиономию стрелкой часов.

Так уложите, спеленав, сердца в гардеробы,

Пронафталиньте ваш стон,

Это я вам бросаю с крыши небоскреба

Ваши привычки, как пару дохлых ворон.

Старики

От твоих слов теплеют наши беззубья и плеши,

Ты, наверное, вешний!

У тебя такая майющая голова,

Мы, как молочко, пьем твои слова!

Лирик

Вы думаете, я с вами шамкать рад!

Ведь вы только объедки,

Вам каждому под пятьдесят;

Двадцать лет назад

Вы уже были марионетки!

А теперь вы развалились по всем

Частям, и к вам льнет черной мастью взлохмаченная лопатой могила,

От вас пахнет загробьем, вы не надушились совсем

Жизненной брыкающейся силой.

Юноши

Но мы не успели постареть, и хоть

Нам ты вывороти своей души карман со словами!

Лирик

А зачем

Вы унесли свою плоть

И сами

Заложили ее в ломбарде?!

Я не кий, чтобы вами,

Как шарами,

Играть на огромном городском биллиарде.

Смотрите,

Вот вы стоите

Огромной толпой,

Толпой огромною очень,

А я вас бью, и никто, с кошачьей головой,

Не бросит ответно мне сто пощечин.

Смотрите,

Вот вы стоите,

А воздух нищий,

Как зеркало, и в нем отображено

Каркающее, летящее кладбище, –

Разве не похоже на вас оно?

(Растет.)

Разбиваете скрижали и кусками скрижалей

Выкладывайте в уборных на площади полы!

Смотрите, вас заботы щипцами зажали,

И вы дымитесь, клубясь, как сигара средь мглы.

Из ваших поцелуев и из ласк протертых

Я сошью себе прочный резиновый плащ

И пойду кипятить в семиэтажных ретортах

Перекиси страсти и цианистый плач.

Чу! Город захохочет из каменного стула,

Бросить плевки газовых фонарей,

Из подъездов заструятся на рельсы гула

Женщины и писки детей.

А вдруг это не писки, а мои мысли, задрав рубашонки,

Шмыгают судорожно трамваем меж.

Они привыкли играть с черепахой конной конки,

А вместо матраца подкладывать мятеж

Огненный, как небоплешь.

Еще растет. Показывается наряд Армии Безопасности, окружающий лирика. У лирика трескается голова, и думы выползают, как сок из котлеты. Лирик ловит у себя на ноге мотор, который кусал его. Предметы собираются и слушают его. Аэропланы птичьей стаей кружатся около его головы: некоторые, более доверчивые, садятся на его голову. Толпа моторов собирается у ног. Из небоскребов выползают комоды, кровати, динамомашины. Несколько вывесок и крыш аплодируют говорящему. Юноши недовольно слушают. Лирик нагибается и прикуривает сигару о фонарь.

Вы думаете, я пророк и стану вас учить,

Как жить

И любить,

Как быть

К силе ближе?!

Да из вас можно только плети ссучить

И бить

Плетьми вас самих же.

Вы все глупые, как критики, вы умеете только

Выставляться картинами на вернисаже,

Чтоб приходили женщины с мужьями, садились за столик

И вас покупали на распродаже;

И, даже

Повешенные в спальне, боитесь вылезть из рамы,

И у вас хватает

Трусости смотреть,

Как около вас выползают

Из юбок грудастые дамы,

Перед тем, как ночную рубашку надеть!

А вы висите смирно

Вместо того, чтоб вскочить и напасть

На лежачую

И прямо

В лицо ее жирное

Швырнуть, как милость, беззрячую

И колючую страсть.

Измять, изнасиловать, проглотить ее,

– Торопливую служанку прихоти!

– Ну, чего вы развесили глупцо свое,

Точно манекены из резины

При выходе

Из магазина?!

(Опирается на каланчу.)

Это мне было скучно, и потому

Я с вами

Болтал строками

Веселыми,

А теперь я пойду ворошить шатучую тьму,

В небоскребные окна швыряться глазами

Голыми.

Это я притворялся, чтоб мои пустяки

Жонглировали перед вами, а вы думаете, что это откровенья!

Посмотрите, у меня уже только четыре руки,

Но зато солидные, как мои мученья.

А эта женщина боится пойти со мной,

У нее такое хилое тело, с головы до пяток,

Ей кажется, что она влезет в меня с головой,

А я проглочу женщин еще десяток.

Поэт-академик

(Торжественно, пророчески и задушевно)

Благословляю разрушителя!

Ты – пуля, молния, стрела!

Но за меня, за охранителя

Святынь людских, – и тьма, и мгла.

Пусть на́-душу твою покатую,

Как крыша, каплет солнца дождь.

С тобой сражусь, клянусь Гекатою,

Я, книг и манускриптов вождь.

Ты – с дикой силой авиации

Меня разишь, свиреп и дик,

Но тайной чарой стилизации

Я трижды изменяю лик.

Ты – резкой дланью электричества

Проникнешь ли в глухой альков,

Где панцирь моего владычества –

Святая пыль святых веков;

Где, как вассал пред королевою,

Склоняюсь я в венке из звезд,

Где сатане творю я левою,

А правою – могучий крест,

Где, кудри русые иль черные

На седину переменив,

Найду в листах мечтой упорною

Я Пушкинский иероглиф.

Дано судьбою мне печаль нести

И песнь с востока на закат.

Над башнею оригинальности

Мое лицо, как циферблат.

И ты, кто родствен с бурей, с птицами,

Следи зрачками вещих глаз,

Как на часах в ночи ресницами

Я укажу мой смертный час.

Лирик

Бросайтесь в Ниагару потому, что это обыкновенно,

Потому, что ступенится площадь домами.

Вы слышите: из-за угла воет надменно

Огромный аэро с кометистыми хвостами.

Громоздится вскрик у руля высоты,

Спрыгивает похоть в экстазе,

У нее моторы прыгают в каждой фразе,

Она оплевывает романтику и цветы.

И в ее громоздкий живот запрячусь я на ночь,

Что уррра с новой мощью поутру кричать.

А нас каждого зовут Иван Иваныч,

И у каждого на глазу бельмится мать.

Вы умеете только говорить по телефону,

А никто не попробует по телефону ездить,

Обмотайтесь, как шарфом, моим гаерским стоном.

Вы, умеющие любовниц только напоказ созвездить!

Члены Армии Спасения приближаются и пробуют задержать Лирика, но он – такой большой, колоссальный, легко расшвыривает их. Аэро, о котором говорил лирик, близко. Оно огромное, под стать лирику. Вырвавшись от назойливцев, лирик вскакивает в аэро и поднимается. Немедленно целые отряды жандармских аэро нападают на лирика, но он крошит врагов, и получается дождь падающих аэропланов.

Ведь если меня хотят схватить городовые,

Так это пустяки. До свиданья. Тра-та-та-ту! Тра-та-та-ту!

Носите на душах мои пощечины огневые

До нового плевка на Кузнецком Мосту.

Улетает.

Действие второе

Улица. Быстрая смена дневных реклам. Ближний дом с незакрытой передней стеной: все квартиры видны. Улица всё время дрожит, точно на нее смотрят в бинокль, перевертывая его, – она то страшно увеличивается, то ребячески уменьшается.

Влюбленный

Снова одинок… Снова в толпе с ней…

Снова полосую воздух широкобокими криками, как плетью.

Над танцем экипажей прыгают, с песней,

Негнущаяся ночь и одноглазый ветер.

Равнодушная

Загоревшие от холода дома и лысина небесная…

Вывесочная татуировка на небоскребной щеке…

Месяц огненной саламандрой взлез, но я

Свой обугленный зов крепко зажала в руке.

Проходят. Над кружится планирующий спуск биплана, с которого кричит

Лирик

Но-но! Моя лошадка! Я поглажу твою шею,

Взмыленную холодом. Не вертись! Здесь нет вокруг далеко луж!

Эй, не балуй! Правее, правее, правее, правее!

Не задень, конь мой,

Голубой

Небесный околыш!

Ты помнишь: я кричал дуракам: «Бросьте ком

Мин тупых и гладких, как плеши!»

Ну, что ты вертишь хвостиком,

Словно пишешь письмо вон этой пешей!

(Спускается. Спрыгивает с биплана).

Она такая же глупая, как и все. Она каждый день

Кладет на одну чашку тело,

А на другую душу.

И радуется смело,

Если душа перетянула.

Ей не лень

Поутру считать: сколько будет – океаны плюс суша.

У нее на грудях холодные объедки поцелуев мужа.

А она ими голодного любовника потчует.

Смешная! Она не понимает, что в луже

Она

Отражена

С тремя грудями, как и прочия!

Смотри: какую огромную каменную люльку

Город для людей у времени купил,

А я сейчас возьму каланчу и, как в свистульку,

Буду дудеть в нее из последних сил.

Биплан

Тррррр-та-ту-ту-та-книзззззу-от-трррра-та-ззззенита

Ззэззевают-зззззрачки-тррррр-ззззэеленых-ззззиг-зззагов…

Лирик

Эй, девушка, с глазами черней антрацита!

Я у солнца выбил сегодня шпагу,

Которую оно собиралось

Вонзить в пухлые щеки Крита.

Если бы ты знала, как оно перепугалось,

Покраснело

От испуга, пожелтело,

Как канарейки;

Покупало у меня жалость,

Пока на веки его не легли облака, словно трехкопейки.

Женщина

Сегодня в город прибежала ужасно перепуганная судьба,

Что-то кричала, вроде

Того, что умирает возле афишного столба,

Обещалась быть подобной погоде,

Переменчивой и нужной; «только спасите!» – кричит,

Трясет бутафорией оккультных книг,

Хлопает домами, трещит,

Пищит,

А из ридикюля выпрыгивает за мигом миг.

Лирик

Чего же вы все закисли, как сосиски,

Выжеванные, тощие, как брошюрки стихов?!

Возьмите пальцы судьбы, как зубочистки,

И ковыряйте ими между гнилых веков.

Если мир развалился уютно в каменном стуле

И хрюкает хлюпаньем хлябких калош,

Так это потому, что секунды – пули

Оставили следы, которых не сотрешь;

Потому что старая, дряхлая истина докурена,

А кому охота курить окурки, если есть папиросы.

Жгите Голубиную книгу! в обложке лазури она!

Человечество при смерти от книжного поноса!

Голос

Если б построить башню…

Другой

Да, да! Башню громадную

И вскарабкаться на небо!

Там, вероятно, тепло.

Там уютно, там зала такая необъятная,

Где ангелы поют светло.

Лирик

Да неужели вы не знаете, что все . . . . . . охрипли,

Что у них пополневшие голоса!

Они и петь-то отвыкли

С тех пор,

Как в проходной двор

Обратились . . . . . .

У . . . . . . пропали бицепсы и сердечные мускулы,

Они стали похожи на мопсов толстых;

Только и делают, что поднимают воронки ветра узкие,

Как фужеры, и рычат тосты.

Шейте из облаков сорочки бессвязно,

На аршины продается лунная бахрома.

Художник

Он всё врет! Сверху косматый город кажется только грязной

Скатертью, на которой крошками набросаны дома.

И наше счастье, что любовь не спустили мы

С камнем на шее в муть его лирических валов.

Лирик

О да! Я знаю: весь мир – это длинная, нервущаяся кинемофильма

Окровавленных, прыгающих женских языков.

Художник

Как на крыльях мельницы, в водовороте событий

Ты, желающий жить, успел истлеть!

Лирик

Неправда! Посмотрите,

Да научитесь смотреть!

Снимите

С душ запыленный монокль тысячелетий,

Он врезался в душу и заставляет ее хрипеть,

А ведь у вас есть розовенькие дети!

Женщина

Мы боимся города, когда он начинает скакать

С одной

Крыши на другую,

Как каменная обезьяна,

Поутру и

Порой

Вечеровой

Нас тысячью голосов пугать,

Вылезая, как из медальона, из тумана.

Мужчина

У города нечищенные, желтые челюсти фонарей!

Другой

Каждый день рушатся достраивающиеся скелеты!

Третий

Трамвай слопал у меня пять детей!

Девочка

Я не могу есть дома, как конфеты.

Лирик

Вырожденцы! Занавесьте суетою

Свой разговор!

Смотрите: день ночеет! В воздухе смуглеют почки!

Город взмахнул трубою

Завода, как дирижер,

И вставил огни витрин в вырезе фрачной сорочки!

Смычок трамвая заскользил по лопающимся проводам,

Барабаном загудели авто по мостовой,

Всё пляшет здесь и там,

Трам-бум-бум!

Научитесь каждый быть самим собой!

Художник

Послушайте…

Лирик

Я и сам знаю, что электрической пылью

Взыскиваются ваши глаза, но ведь это потому,

Что вы плагиатируете фонари автомобильи,

Когда они от нечего делать пожирают косматую тьму.

Художник

Послушайте…

Лирик

Вы скажете, что ваше сердце ужасно

Стучит, но ведь это же совсем пустяки;

Вы, значит, не слыхали входной двери: всякий раз она

Оглушительно шарахается, ломая свои каблуки.

Художник

Нет, кроме шуток…

Лирик

Вы уверяете, что корью

Захворало ваше сердце, – но ведь это необходимо хоть раз!

Художник

Вы в этом убеждены?

Лирик

Хотите! с доктором поспорю!

У каждого бывает покрытый сыпною болезнью час!

Сутолока увеличивается. Проносится пожарная автомобилья. Факелы вместо фонарей. Она налетает на тэф-тэф похоронного бюро, перевертывает гроб и волочит труп по земле.

А вот, когда вы выйдете, в разорванный полдень,

На главную улицу, где пляшет холодень,

Где скребут по снегу моторы свой выпуклый шаг,

Как будто раки в пакете шуршат, –

Вы увидите, как огромный день, с животом,

Раздутым невероятно от проглоченных людишек,

На тротуар выхаркивает, с трудом

И пищу, пищи излишек.

А около вскрикивает монументальная женщина скорбно

И пронзительно. Ее душит горбатый грешок.

Всплескивается и хватается за его горб она,

А он оседает, пыхтя и превращаясь в порошок.

Художник

Послушайте! Это, в конце концов, невыносимо:

Каждый день машины, моторы и водосточный контрабас.

Невеста

Это так оглушительно!

Лирик

Но это необходимо,

Как то, чтобы корью захворало сердце хоть раз.

Газетчик

Вечерняя почта! Не угодно ль купить!

Разносчик

Идеальные подтяжки! Прочнейшая нить!

Газетчик

Синтез целого дня! Кровавое сражение!

Лирик

Перепутайте все имена нежданно!

Надо именить

Лилией – Анну

И Еленой – Евгению.

Пространство и время умерли вчера!

Любовь умирает, как голубь под крышей!

А ваше настроение –

Это биржевая игра:

Я закричу – и оно, как акции, поднимается выше.

Из I-го этажа

Какой огромный человек!

Разносчик

Чудодейственный лик!

Из II-го этажа

Он расклеивает свои интонации на сердца, как на столбы!

Из бельэтажа

Почему народ вокруг него изнемог, и измяк,

И перестал держаться за нижнюю юбку судьбы.

Издалека раздается голос Любимого Поэта. Он приближается и входит.

Любимый Поэт

Я хотел вам прочесть отрывок величавый

Из новой поэмы: «Серенада в восемь».

Голоса

Браво, браво! Просим! Просим!

Любимый Поэт

Я нервно шляпу коверкаю

И слушаю звуки голоса…

Вы стоите пред этажеркою,

Заплетая волосы.

О, милая! Как жалко,

Что Вы далеко там.

Влажный запах фиалки

Меж телом и Вашим капотом.

Озираюсь на вечер душный,

Улыбаюсь с тоскою.

Вам шлю поцелуй воздушный

Тонкой рукою.

Ваши черные косы, как рамы,

Овал лица обрамляют…

Неужели не жалко Вам, Дама,

Что мой поцелуй пропадает?..

Крики

Браво, браво! Чудесно!

Критик

Ваше имя и так нам известно;

Вы слывете утонченнейшим стилистом

И поэтом влюбленным.

Мы любим внимать вашим истовым,

Горделивым звонам,

Вы улыбаетесь в стихах благородно, хотя фривольно!

Прочтите еще нам!

Мотор

Довольно!

Лирик

Слушайте, кретины…

Голоса

Так с нами не говорит никто!

Нас обычно величают: «Милостивые государыни и государи!»

Лирик

Так ведь в моей душе сотни карманов, как в пальто.

У моего мозга почтительные лица и свиные хари!

Я выну из правого кармана: «Слушайте, братья!»,

А из левого лезет: «Слушай, кретин!»

Всё равно! Я швыряю стоглавые объятья,

Незапачканные в помойке привычек и рутин.

Ведь если даже церковь привстала на цыпочки

И склонила внимательно свой купол ко мне,

Так это потому, что я новою правдою выпачкан,

А мои удары не канифоль на струне,

Не канифоль, которую можно стряхнуть.

Даже мостовые встают на дыбы мне навстречу,

Целуются рябым лицом, мне падают на грудь.

Я дымами, домами и громадами искалечен,

Вы не видали…

Мужчина

Мы ничего не видали!

Лирик

Вы не видали, как вчера, привязанного к трамваю,

Грохоты проволокли отдых в гранитном канале.

Мужчина

Я всё вижу – и забываю.

Лирик

У отдыха было измученное лицо, как у дня,

Он хотел спрятать голову под крыло моего биплана,

Но биплан рванулся, над отдыхом, тр…

Биплан

рррр…

Лирик

уня, И завор…

Биплан

рррр…

Лирик

чал, зар…

Биплан

ррррр…

Лирик

ычал тигр…

Биплан

ррррр…

Лирик

ом из тумана.

Я вчера встретил – верьте мне –

В переулке тишину

И закрутил ее на вертеле,

Как цыпленка.

А теперь, смотрите: я этаж восьмой

К мостовой

Пригну,

Чтоб были игрушки

У вашего ребенка,

Оттопырившего губки и ушки.

А он, как мышь, вползет в библиотеки.

Как мышь, будет грызть книги чужие и мои,

Сделает из Данта воздушного змея!

Накройте-ка

Стальной чешуей город, чтоб рай не лил слезы свои!

Пр. – доцент

Он грозит указательным пальцем культуре,

Он не понимает, что культура, как таковая,

Есть вещь в себе, что тридцать первый сонет к Лауре

Значительнее лая

Трамвая.

Лирик

Так ведь трамвай родился со мною;

Я помню, как он в первый бросил молоко

Лошадей, закусил женщиной нагою

И поскакал по дроби площадей далеко.

Пролетая пассажи,

Гаражи

И темноту матовую,

Блестя электроногтями, перевертывая все нельзя,

Он расколов прямой пробор улицы надвое,

По стальным знакам равенства скользя.

Пр. – доцент

Если сгорят библиотеки, сгорят и мои диссертации

«Об эстетике в древней Америке у инков и омков»,

И с ними сгорят овации,

Которые мне пролили бы ладоши потомков.

Сгорят мои примечания к опискам Пушкина!

Дайте мне насладится ими хоть!

Лирик

Исчерпалось лунное пиво в небесной кружке,

Завтра на аэро трясет свою бурую иноходь.

Пр. – доцент

Этот человек сумасшедший! Клянусь великим поэтом,

Он не понимает того, что говорит.

Лирик

А он, как чернильная клякса, высох над кабинетом,

Он величавым

Октавам

И перепетым

Сонетам

И триолетам

Такую же протухшую будущность сулит.

Он только считает опечатки в сто двадцать третьем издании Конта,

Пережевывает недомыслие Руссо и других.

Да взгляните: под юбкой синего горизонта

Копошатся руки аэропланов тугих.

Художник

Но декольтированная улица спокойна в снежной балете…

Лирик

Забеременели огнями животы витрин,

У тебя из ушей вылезают дети,

С крыш свисают ноги сосулек-балерин.

Вот смотрите: стою я, зрячий и вещий,

Презирая ваш гнусный, бумажный суд.

Я зову к восстанью предметы и вещи,

Им велю сказать, что они живут.

И огромной ордою, с криком «Свобода»,

Ринутся в ваш кабинет и будуар

Крыши и зданья, столы и комоды,

Вывески и машины, и даже писсуар.

И там, где флюгера встали на страже,

Чтоб возвестить о полчищах новых ветров,

Уже падают в битве, испачканные сажей,

Полки домов.

И на вашу культуру с криком и воем,

На ваш мир святынь и книжных мощей

Огромным разливом, бессменным прибоем

Обрушится новая культура вещей.

Как флаги, заблещут красные светы

Электротеатров, и вскрикнет вождь-граммофон,

Нам порохом будет сок из котлеты,

И всё сольется в зловещем «Вон!»

Шум взвизгивает. Всё сильнее. Нельзя ничего разобрать. Предметы окружают Лирика. Башенные часы сорвались с места, и стрелки крутятся по воздуху. С полного хода срывается мотор и врывается в небо. Один дом обрушивается на Лирика, и он стоит среди груды обломков, размахивая дымовою трубой. Мотоциклы кашляют без перерыва. Крики, вопли. Суетится Армия Спасения. Над всем хаосом щупальцами тянутся красные огни кинемо. И грозно трубою басит Лирик.

Машина пронизала каждую секунду отточенным визгом,

Машина заструит мои брыкающие слова по телефону.

В телеграфном стуке всем наглым и близким

Я кидаю пощечину колоссального звона,

Я не настолько слаб, чтоб стать вашим божком,

Спокойным идолом на стуле,

Я дни струбливаю моим рожком,

А мои ляжки омылись в стогрудом гуле.

Через Атлантический изгибными мостами мои руки

Тяну, я всю рыдальческую землю обниму.

Из II-го этажа

Это мы уже слыхали, это старые штуки,

Он бьется в камере слов, как попавший в тюрьму.

Лирик

Я пришпорю быстроту и, в тьме суматохи,

Перепугаю все имена, страну на страну наложу,

Ваши вопли, жалобы, вздохи

На земную ось нанижу,

Если я сел на сегодня, как на гоночную машину,

Если сквозь резину

Моих слов рвется на свободу,

Как воздух сквозь моторную шину,

Всё – вскрики и вспенье верфей и заводов,

Животов вокзалов, локомотивов, подобно приват-доценту,

В беге потерявших дымовых волос взбитые букли,

Ревущих пароходов,

Рявкающих моментов,

Небоскребов, у которых, как нарывы, балконы набухли…

Девочка

Как он много говорит… Он хорошенький.

Лирик

И если вы не понимаете ровнешенько

Ничего,

Так это потому, что, побивая рекорды,

Обогнали в состязания ноги мозга моего

Глупых дней запыхавшуюся морду,

Но мое сердце не устало

И дальше побежит;

Оно набирало

Бензину, говоря с вами,

Очистились его легкие, биплан дрожит,

А время спешит

Стовековыми шагами.

Оно к вам через вечность и два часа прибежит,

А я

Буду далеко, перешагивая могилы и гроба!

Смотрите, как топокопытит, как роет крылом землю лошадь моя,

Как передо мной отплясывает восторг фабричная труба!

Уррррра!

На биплане.

Биплан

Тра-та-та-ту-ту-ту-ту-ты-ты-ты!

Тррррррррррррррр!

Лирик

Уррррррррра!

За мной горрррррода – на ветррррррррровые мосты!

Взгрррррррромоздились горрррры!

Биплан

Трррррррррр!..

Лирик летит, и воздух пенится около аэро. На поднятые лица изумленных попадает солнце – и они делаются похожими на большие ромашки, у которых удивление обрывает ресницы… И шум пропеллера сливается со скрипом несмазанной земной оси.

Вечный жид

Трагедия великолепного отчаяния

Маленькой и черной

ЖУК, СКАРАБЕЮ

моей жизни

…Если бы знать! Голодный добывает хлеб трудом. Оскорбленный мстит. Любовник говорит женщине: «Будь моею!» Но я сыт, и никто не оскорбляет меня… Мне нечего достигать – я обречен на тоску.

А. Блок. «Король на площади»

…Marchant vers la terre promise

Josue s'avancait pensif ‘et palissant,

Car il etait deja l'elu du Tout Puissant.

A. де Виньи. Moоse[35]

…Ailleurs! Plus loin! je ne sais ou.

Lamartine[36]

Каталог действующих:

Поэт. 25 лет. Резкие углы лица. Причесан очень гладко. Немного стилизуется под англичанина.

Бог. Более известен под именем Иисуса. Говорит тенорком. Столько лет, сколько их промчалось или проплелось от Рождества Христова.

Девушка. Дома собрание сочинений Евреинова и Уайльда. Зимой – шубка с шеншилями. Кольцо с бирюзою. Обожает Бердслея и Сомова.

Женщина. Имеет абонемент к Кусевицкому. Смотрела Дункан, но не понравилось. В кафе одна не ходит.

Господины. – Субъекты. – Дамы. – Старики. – Женщины. – Игроки. – Старухи. – Юноши. – И еще разные люди и вещи, которые двигаются, но не говорят и с которыми вы не познакомитесь, а потому я их имен не помню.

Всё здесь написанное случается вчера, сегодня и завтра.

Здесь: в Москве и около. Впрочем: случается повсюдно.

Действие первое

Занавес поднимается и…

Притон. Накурено. Бутылки. Женщины. Вино. Кокаинисты с синяками у глаз. Эстетствующие господины с плохо вычищенными ногтями и дамочки, точно спущенные с цепочки Кузнецкого. Народу весьма и весьма много, но все одноцветные (с виду похожие, похожие один и одна на другого и другую. Словно томы собрания сочинения Брюсова в «Сирине»). Такое утомительное веселье, что спать хочется. Не то ветер, не то ночь стучит расцветающими белыми окнами. Да корни луны запутались в вермишели изысканных духов и растрепанных причесок. Ведь вот только что вошел вот этот самый господин, а уже оказывается, что он поэт, правда, мало известный, но очень неплохой. Конечно, никто всего этого не знает. Вообще никому ни до кого нет решительно никакого дела. Это совершенно очаровательно. Поэт озирается и как будто что-то вспоминает, припоминает как будто.

Поэт

Вывалился из прошлого просто, как пьяный седок

Из розвальней на повороте, где выбой,

И какой-нибудь день мною плеснет в рожок,

Как волна на утес зазевавшейся рыбой.

Обвешанный грезами, как рождественская елка,

С уже подпаленной свечами печали душой,

Совсем несуразный, но еще зеленью колкий,

Я в крест переулков вставлен судьбой.

Раскачавшись на жизни, подобно белке,

На жизнь другую лечу параболой зари,

И руки раскрываю, как часовые стрелки,

Когда без четверти три.

Прошлое захлопнул на какой-то случайной

Странице

И нарочно закладку воспоминаний не вложил.

А небом уж кинуты стайные

Птицы,

Словно сетка трепещущих черных жил.

Но тоска всё прежняя, потому что такая ж

Земля изрябилась улыбкой людей…

Один господин

Не скули и не стонь! На! Понюхай! Узнаешь

Пьяный шаг прошатавшихся дней!

Ты душу, как руки, протянул в пустынях

Этих заселенных городами зал,

Но за этот один изумляющий вынюх

До земли бы

Спасибо

Ты миру сказал.

Предлагает ему кокаину в баночке. Поэт роняет, неловкий, трубку, рассыпает кокаин, поднимает вычурно-тщательно порошок с полу, нюхает, нюхает и недоуменно смотрит на тающих окружающих. Чем-то розовым выблескивают его глаза бесхитростные. Для него вытрясенно как-то вокруг.

Третий субъект

Я весь высыпался смехом оттого, что слезы

Почти не блестят на концах ресниц-вееров,

Оттого, что город, эта серая роза,

Опал лепестками увялых домов.

И бегают помыслы, хроморукие странники,

В Медину придущих столетий прозреть!

И в моих зрачках начинаешь ты, странненький,

Сединой

И мечтой

Серебреть.

За окном растекается мокредь и гниледь,

Кнут часов полосует ребра минут,

И ты, сюда вшедший, ты должен вылить

Себя в этот вечер, как в глыбкий сосуд.

Рассыпает резкая сыпь, резкая сыпь телефонного звонка раздается. Из трубки вылезает дама. Лезет, выволакивает себя и свои туалеты. Видно, что не легко это ей. Но вот, слава Богу, вылезла.

Дама

Мы не знаем: откуда ты?

Кем ты вызван?

Как сарафанница, поешь ты, скуля.

И из красной гортани фраз твоих вызвон

Принимает, как морфий, земля.

Поэт

Над городами вставал я кометой,

Свежим трудом протекал в кабинет,

Но хвоста моих песен в заре разогретой

Ни один другой не увидел поэт.

Из уютной двуспальной славы, как вымах

Огромной руки, я удрал убежать за столетье вперед,

Потому что ласки хрустящих любимых

Облепили меня, как икра бутерброд.

И все недотроги и все позволишни

Вылиняли шелками на простыне души моей.

И вот у сердца безумные пролежни.

И вот я –

Язык соловья,

А не весь соловей!

В громадный клетчатый платок сморкается, как будто выстрелили. Мельком, боков вырастают, тают, пролетают фигуры видений в белом. Память пошла вспять, в юное детство. И вы видали такие проблески, выблески прошлого. Трудно сдвинуть глаза с точки, в которую они ввинчены. Застывает, стынет всё… Часы что-то пробили. И всё сразу очнулось. Всё двинулось. Прошло. Всё как прежде, только странная воцарилась тишина, и в окне большом туманная только улица видна.

Старик

Говоришь ты нам ясно, но злобь абажуром

Смягчает слова, рассевая их.

В шамканьи леса протяжном и хмуром

На деревьях случалось мне видать таких.

Уходили от жен поглядеть, как небом

Ринется поле измять, затопорщить кусты,

И когда говорили, как в тишине бум,

Полыхали пламенем безумцев мечты.

Господин с бородкой

И около этих костров, потирая руки,

Потому что всё выше палец Цельсия лез,

Ночные сторожа нашей книжной муки

Кутались в тулуп, словно в тогу небес.

Поэт

Уходил на заводы, как все, кто мыслит,

Чтоб в лязганьи поршней Гоббса открыть,

А ткацких станков танцующий выслед

Вместо речей мне протягивал нить.

Я щелчком моей подписи вспугивал сотни

Нарастающих дел и банки потоком ронял,

Взгляд мой суровый, как пес в подворотне,

Сердито рычал.

Но скучно,

И скучно,

Но скучно

Быть

Сильным,

И еще мучительнее бессильным

Быть!

Я велел

Городам быстробегным и пыльным,

И они не посмели мне в лицо не вспылить!

Я велел –

И Везувий кинул свой пепел,

Эту славу сливая, как в кастрюльку яйцо!

Но напрасно я дикия горы свирепил,

И никчемно я зыкал равнинам в лицо!

Что Рубикон?

Перейден,

Перепрыган

Он шагом моим много раз!

Но когда ж попадет на свежий выгон

Мой обхудавший во хлеве глаз?!

И вот, когда золоченые щупальца счастья

Мне подали весь мир и лунный серп,

Я, последний в прекрасной поэтной династии,

Сломал всё, что начато, как фамильный герб.

И опять ухожу обнищать просторы,

Наматывать версты на щеки шин.

Это я хоронил у вчерашнего косогора

Последнего из последних мужчин!

Женщина

Говорить, что всесилен, что в мир наш ты выволок

Бредни и глыбы сна, как могучий,

А сам невзрачнее писков иволг,

И возле глаз бессонница взрыхлила кучи.

Поэт

Вот громадной толпой,

От наркоза дымчат,

Сер от никотина, шурша радужной душой,

Поджидаю, пока меня из будней вымчат

Прыткие топоты в праздник большой.

За бугром четвергов, понедельников рыжих,

За линией Волгой растекшихся сред,

Посмотрите: как криками на небе выжег

Сплошное воскресенье сумашедший поэт!

Игрок

Довольно рассказов! Средь сравнений неверных

Мне одно лишь доступно в вечерних тисках:

Это когда в кабаках и тавернах

Колода, как листья, шуршит в ветреных руках!

Второй игрок

Ну что же! Начнем! Пусть бедняга судьба

Возле каждого нас заикнется удачей,

И выкрики счастья, как гончих труба,

Зальются по первому снегу плача.

И вот: зеленою вешнью ужалишь,

И стол, словно пахота, урожаем кричит,

Копни же поглубже крапленую залежь,

Сумей же снять пенки и с могильных плит!

Садятся. Начали. Шуршат. На этого поэта смотрят не то с завистливым подозрением, не то с подозрительной завистью. Точно не определю: забыл. Уже по одному тому, что женщины, да не одна, а все: и брюнетки, и шатенки, и блондинки, – пересаживаются поближе к нему, заговаривают с ним, глазки ему строят, подмигивают ему, этому самому поэту, понятен суетливый жребий и капризный, сюрпризный бег игры. Пауза. Пауза длится. Поэт отходит от карточного стола и очень, до неприличия небрежно складывает деньги в разные карманы. Похоже, что это не на самом деле всё, а понарошку, на сцене, в театре, ну хотя бы в опере, в «Пиковой Даме», что ли, где актер, нет, не актер, а артист действительно не знает, что ему делать с этими бумажками, олицетворяющими деньги.

Поэт

Конечно, везет,

Как всегда и во что бы!

Колода, как улей, свой мед

Отдает

Мне, игроку,

И пчелы карт, которые в злобе

Других пережалили, ко мне – как к цветку!

От этого счастья я пропахнул рогожей,

Потому что на жизни всегда волочу этот куль.

И вот ухмыляются просаленной рожей

В железке – восьмерка и в покере – фуль.

Мне скучно!

Но скучно!

Облеплен удачей,

Не конца Поликратова я страшусь,

А просто мне скучно,

Как скучает зрячий,

Которому глаза промозолила Русь!

Сумасшедшее счастье дано России.

Если б сели за зеленый стол державы,

Так карта Европы и все другие,

Конечно бы, ей, не рожденной, но ржавой;

И так же, как мне, ей безвесело жутко

Встретить набожно в пространствах глухих

Девушку с глазами, как незабудка,

Женщину с сердцем вымученным, как страшный стих!

Ах, нигде,

Но нигде

Так в глуши не прославлены

Частоколы набата и всплески крестов!

Нет, нигде

Это небо так не издырявлено

Мольбами, взнесенными сквозь день до облаков!

Игрок

Опять болтовня! Если счастье – гуляка

Звонит в твой подъезд, открывай-ка скорей!

Иначе уйдет переулками мрака

И шагами проблещут цветы фонарей.

Поэт

Как швейцар недоспавший, совсем неохотно

Открываю я сердце на этот костлявенький стук,

Ведь у счастья и смерти похож оскал неплотный

И совсем одинаков злогромкий тук-тук.

Опять садится к столу. Постепенно все взгляды отпадают от поэта. Не кокетничают с ним тонкие девы, полные подведенных глаз. Не засматриваются на него пышные женщины, не подмигивают заискивающе, а пересаживаются от него, подальше усаживаются, отплывают. Всё понятно. Ход игры понятен.

Поэт

Пусть текут эти слезы уплывающих денег

По щекам моих карт за отчаянье шхер,

Но пусть завтрашний день, неврастеник,

Мошенник,

Будет мрачен и черен, но только не сер!

Я гляделся подолгу в пустоты бутылок,

Красную кровь белым вином разводил,

Но коротко подстриженных событий затылок

Меня никогда за собой не манил.

Истекал небылицами образов четких,

Пропотевши вернью вздрожавших стихов,

Но в зрачках секунд, кокетках кротких,

До дна не достал я веслом моих снов.

Я могу вам прокрикнуть то единое слово,

На котором земля помешалась вчера,

И зазвучит оно, выкрученное, хаосом снова,

И девушкой руки изломит в вечера.

Я бродил по апостолам, ночевал я в коране,

Всё, что будет, я выучил там, дилетант,

Как в грязном, закуренном земном ресторане

Замызганный проститутками прейскурант.

Не видал я шагов рыдающих великанов,

Но ведь знаю, что плачут, и не слезы, а гной!

А он кляксами зеленых океанов

Затопляет прыжок мировой!

Отходит к окну. Вдруг выучился плакать, плакать хорошими, детскими, важными слезами. Стоит, стынет и никнет у окна с красными, как после поцелуев губы, глазами.

Поэт

Вот кричал я.

Но в радости, в стоне ли,

В устали камней святых, как поэту слова,

Где вы, уютные, милые, поняли,

Чтоб в небо упёрлась моя голова?!

Я согнусь, если надо,

Если надо –

Вспрямею,

Если надо –

Криком согрею

Иззябь тишине,

Если надо –

Суматоху тишиною проклею!

Почему ж ничего не надо

Мне?!

О, дни мои глупые! Какой исковерк вы

Привлечете тому, кто ненужью томим?!

Вот пойду я, невзрачный,

В мрачныя

Церквы,

Как товарищ детства, поболтаю с ним.

Я спокойное лицо его мольбой

Изуродую,

Мы поймемся с ним, мы ведь оба пусты,

Уведу я его за собой,

Безбородого,

Ночевать под мосты.

А если он мне поможет, как сирым

Когда-то помог он распятой душой,

Его высоко подниму я над миром,

Чтобы всем обнаружить, какой

Он большой!!!

Шатко и валко проходит, ходит к выходу. Шаги стучат по заглушающим коврам, как сердце, говорящее, стучащее любимому вслед: Милый! Милый! Милый! Бельмами поблескивает за окном вьюга блоковская, мятельная, пурговая, снеговая да такая белая, белая, без конца. К отходящему из действия поэту подбегает прислуживающий мальчик и что-то лукавое спрашивает, затаенно предлагает, по-нехорошему. Поэт улыбко глядит на него. Посмотрел в присталь, в упор, быстро отвечает, кинул слово и в двери. Тут…

Плавно и медленно опускается занавес.

Действие второе

Тут поднимается занавес и…

Очень высоко. Немного полусумрачно. Пустовато как-то, ненаполненно. На стенках – черныя с золотом изображения. Чайныя розы свечек огоньком позыбливаются и подергиваются. Воздух пахнет ладаном и славянизмами торжественными. В углу стоит Бог. Как только входит сюда поэт, Бог раскрывает руки, как часовые стрелки, когда без четверти три: ведь его представляют именно так.

Поэт

Здравствуй!

Здравствуй, как Пьерро из гипса,

Пробелевший в неудобной позе века и года!

Я сегодня об мир коленкой ушибся

И потому прихожу сюда.

Я прошел сквозь черные вены шахты,

С бедер реки прыгал в качели валов,

Был там, где траур первой пахоты

Грозил с рукава лугов.

Когда пальцы молний тёрли небес переносицу

И гроза вызернивалась громом арий,

Я вносил высоту в широкополую многоголосицу,

В самую июль я бросал краснощекий январий!

Вместе с землею кашлял лавой

И в века проходил, заглумясь и грубя!

А ты здесь сидел, спокойственно величавый,

Ибо знал, что земля не сбросит тебя.

И сегодня – уставший бездельник труда,

Рождающийся самоубийца и неслух,

Грязный и мутный, как в окнах слюда,

Выцветший, как плюш на креслах, –

Прихожу

К тебе и гляжу

Спроста,

Сквозь сумрак, дрожащий, как молье порханье;

Скажи: из какого свистящего хлыста

Свито твое сиянье?

Бог непроницаемо молчит, и только под сводами черного с золотом протянется, тянется вопрос поэта. Вот долетели звуки, звуки взлетели под самый купол, взвихрились, долетели, зазвучали, запели вверху и замерли, попадали обратно, замерли и умерли. Паузит. Только Бог с любопытством рассматривает, разглядывает, глядывает говорящего.

Поэт

Ну, чего раскорячил руки, как чучело,

Ты, покрывший собою весь мир, словно мох;

Это на тебя ведь вселенная навьючила

Тюк своих вер, мой ленивенький Бог!

И когда я, малая блоха вселенной,

Одна из его поломанных на ухабах столетия спиц,

Заполз посидеть в твой прозор сокровенный,

Приплелся в успение твоих ресниц, –

Ты должен сказать! Ну! Скажи и помилуй!

Тебя ради прошу: глазищами не дави!

Скажи мне, высокий! Скажи, весь милый,

Слово, похожее на шаг последней любви!

Бог опускает руки и потирает их. Открывает, как двери страшного суда, губы, и большая пауза перед первым словом Бога распространяется в воздухе.

Бог

Вы сами поставили меня здесь нелепо,

Так что руки свело и язык мой затек!

Ведь это сиянье подобно крепу,

Который на мой затылок возлег.

Поставили сюда: гляди и стой!

Ходят вблизи и жиреют крики.

Это вы мне сказали: Бог с тобой!

И без нас проживешь как-нибудь, великий.

Выскоблив с мира, как будто ошибку

В единственно правильной четкой строке,

Воткнули одного, ободранной липкой,

И поцелуи, как кляксы, налипли на правой руке.

С тоской улыбается, усмехается. Нервно походит, ходит. Вспоминает детство и родителей, должно быть. Детство, цветы, подвиги и отчизну свою случайную вспоминает. И похаживает нервно.

Бог

Я так постарел, что недаром с жолтым яйцом

Нынче сравнивают меня даже дети.

Я в последний раз говорил с отцом

Уже девятнадцать назад столетий!

Пока зяб я в этой позолоте и просини,

Не слыхав, как падали дни с календаря,

Почти две тысячи раз жолтые слова осени

Зима переводила на белый язык января.

И пока я стоял здесь в хитонной рубашке,

С неизменью улыбки, как седой истукан,

Мне кричали: Проворней, могучий и тяжкий,

Приготовь откровений нам новый капкан!

Я просто-напросто не понимаю

И не знаю,

В сони

Застывший: что на земле теперь?

Я слышу только карк вороний,

Взгромоздившийся чорным на окна и дверь.

Поэт

Всё вокруг – что было вчера и позже.

Всё так же молитва копает небо, как крот.

А когда луна натянет жолтые вожжи,

Людская любовь, как тройка, несет.

Всё так же обтачивается круглый день

Добрыми ангелами в голубой лучезарне;

Только из маленьких ребят-деревень

Выросли города, непослушные парни.

Только к морщинам тобой знаемых рек

Люди прибавили каналов морщины,

Всё так же на двух ногах человек,

Только женщина плачет реже мужчины.

Всё так же шелушится мохрами масс

Земля орущая: зрелищ и хлеба!

Только побольше у вселенских глаз

Синяки испитого неба!

Бог

Замолчи!.. Затихни!.. Жди!..

Сюда бредут

Походкой несмелой;

Такою поступью идут

Дожди

В глухую осень, когда им самим надоело!

Поэт отходит, уходит в темь угла. Как сияние над ним, в угаре свеч и позолоты, поблескивает его выхоленный тщательный пробор и блесткие волосы. Замер одиноко. Выступает отовсюду тишина. Бог быстро принимает обычную позу, поправляет сиянье, обдергивает хитон, с зевотой, зеваючи, руки раскрывает. Входит какая-то старушка в косынке.

Старушка

Три дня занемог! Умрет, должно быть!

А после останется восемь детей!

Пожух и черней,

Как будто копоть.

Пожалей!

Я сама изогнулась, как сгоретая свечка,

Для не меня, для той,

Послушай!

Для той,

Кто носит его колечко,

Спаси моего Ванюшу!

Припадала к карете великого в митре!

Пусть снегом ноги матерей холодны,

Рукавом широким ты слезы вытри

На проплаканных полночью взорах жены!

Семенит к выходу. Высеменилась. Подыбленная тишина расползается в золото и чорное. Бог опять и снова сходится с поэтом посередине. Бог недоуменно как-то разводит руками и жалобливо, безопытно смотрит на поэта.

Бог

Ты слыхал? А я не понял ни слова!

Не знаю, что значит горе жены и невест!

Не успел я жениться, как меня сурово

Вы послали на смерть, как шпиона неба и звезд.

Ну, откуда я знаю ее Ванюшу?

Ну, что я могу?! Посуди ты сам!

Никого не просил. Мне землю и сушу

В дар поднесли. И приходят: Слушай!..

Как от мороза, по моим усам

Забелели саваны самоубийц и венчаний,

И стал я складом счастий и горь,

Дешевой распродажей всех желаний,

Вытверженный миром, как скучная роль!

Поэт

Я знал, что ты, да – и ты, несуразный,

Такой же проклятый, как все и как я.

Словно изболевшийся призрак заразный,

По городу бродит скука моя.

Мне больно!

Но больно!

Невольно

Устали

Мы оба! Твой взгляд как пулей пробитый висок!

Чу! Смотри: красные зайцы прискакали

На поляны моих перетоптанных щек!

Бог

(потягиваясь и мечтательно)

Выпустить отсюда, и шаг мой задвигаю

Утрамбовывать ступней города и нивы,

И, насквозь пропахший славянскою книгою,

Побегу резвиться, как школьник счастливый.

И, уставший слушать «тебе господину»,

Огромный вьюк тепла и мощи,

Что солнце взложило земле на спину,

С восторгом подниму потащить я, тощий!

И всех застрявших в слогах «оттого что»,

И всех заблудившихся в лесах «почему»

Я обрадую, как в глухом захолустье почта,

Потому,

Что всё, как и прежде, пойму.

Я всех научу сквозь замкнутые взоры безвольно

Радоваться солнцу и улыбке детей,

Потому что, ей-Богу, страдать довольно,

Потому что чувствовать не стоит сильней!

И будут

Все и повсюду

Покорно

Работать, любиться и знать, что земля

Только трамплин упругий и черный,

Бросающий душу в иные поля.

Что все здесь пройдет, как проходят минуты,

Что лучший билет

На тот свет –

Изможденная плоть,

Что страдальцев, печалью и мукой раздутых,

Я, как флаги, сумею вверху приколоть!

Поэт

И своею улыбью,

Как сладкою зыбью,

Укачаешь тоску и подавишь вздох,

И людям по жилам холодную, рыбью

Кровь растечешь ты, назначенный Бог!

Рассказать, что наше счастье великое

Далеко, но что есть оно там, – пустяки!

Я и сам бы сумел так, мечтая и хныкая,

Отодвинуть на сутки зловещие хрусты руки.

Я и сам, завернувшись в надежды, как в свитер верблюжий,

Укачаясь зимою в молитвах в весну,

Сколько раз вылезал из намыленной петли наружу,

Сколько раз не вспугнул я курком тишину!

Но если наш мир для нас был создан,

Что за радость, что на небе лучше, чем здесь!

Что ж? Поставить твой палец, чтоб звал между звезд он:

Уставший! Голубчик! Ты на небо влезь!

Ведь если не знаешь: к чему этот бренный,

Купленный у вечности навырез арбуз,

Если наш шар – это лишь у вселенной

На спине бубновый туз, –

К чему же тебя выпускать на волю?

Зачем же тебя на просторы пролить?

Ведь город, из поля воздвигнувший, полем

Город не смеет обратно манить!

Сиди, неудачный, в лачуге темной,

Ты, вычеканенный на нас, как на металле монет,

Ты такой же смешной и никчемный,

Как я – последний поэт!!!

Сиди же здесь, жуткий, тишиной

Зачумленный,

Глотай молитвы в раскрытую пасть,

Покуда наш мир, тобой

Пропыленный,

Не посмеет тебя проклясть!

Стремительно выбегает из очень высокого, чорного с золотом, и бурно падает громыхающий, слетающий занавес.

Действие третье

Сразу запахло в воздухе листвой, заиграла музыка, и, как легкие облака, проплывает в сторону занавес, и… Поле как таковое. Самая убедительная весна. Медленно и нелепо проходит, в широкой шляпе, с галстуком широким бантом, прохожий юноша.

Юноша

Там, где лес спускается до воды,

Чтоб напиться, и в воду кидает теней окурки,

Как убедительны пронзительные доводы

Изнемогающей небесной лазурки!

И хочется солнцу кричать мне: Великий, дыши,

Истоптавший огнями провалы в небесах,

Где ночью планеты, как будто выкидыши,

Неочертаны в наших зрачках!

А грозе проорем: Небеса не мочи,

Не струйся из туч в эту сочную ночь!

Потому что корчиться в падучей немочи

Этим молниям сверким невмочь!

Потому что к небу обратиться нам не с чем,

Потому что вылегли слова, от печали, как градом хлеб,

И любовью, как пеною жизни, мы плещем

В крутые берега безответных молеб!

И уходит, за прилеском исчезает, тает… А откуда-то, очень осторожно, в лакированных туфлях, прыгая, как заинька, с кочки на кочку, с комочка на камушек, пробирается между луж поэт. Подмок, городской, попрыгает, попрыгает да и плюхнется в воду и весьма неодобрительно отряхивается. Не нравится ему всё это, да что поделать. Прыгай, скачи, городской беглец. Допрыгаешься.

Поэт

Там огромную пашню мрака и крика

Прозвякало сталью лунных лопат,

И сердце весенне стучит мое дико,

Словно топот любовных земных кавалькад.

И в сетку широт и градусов схваченный

Детский мячик земли, вдруг наморщившей почву, как лоб,

И напрасно, как будто мудрец раскоряченный,

Жертву взоров на небо вознес телескоп!

И над лунью пригородного мягкого кителя,

И над блестящей шоссейной чешуйкой плотвы

Тихо треплется в воздухе купол Спасителя,

Как огромная папильотка жирной Москвы.

За табуном дачек, где горбы верблюжьи

Смешных и ненужных бугров,

Где торчит тупое оружье

Телеграфных присевших столбов,

Там весна ощупывает голубыми ручьями,

Страстнея и задыхаясь, тело земли,

И зеленое «Христос Воскресе» листами

Леса

К небесам

Возвели!

И скоро в черной краюхе поля

Червями зелень закопошится и взлягут

Широкие уши лопухов, безволя,

На красные глаза осовеющих ягод.

И там, где небо разошлось во все стороны,

В ночнеющем прорыве крутых облаков,

Сумрак нескоро промашет полетами ворона,

А луна ли вскопнет этот сумрак сохою клыков.

И я – поэт – веснею плоско,

Прорастая грибами растущих поэм,

И в темном лесу мой отвечный тезка

Песни сбивает в лиловеющий крем.

Ну, что же?! Так значит: литься

И литься,

Истекая стихами, как светом луна,

И с кем-нибудь подобно мне полюбиться,

И нужно кавычками сцапать «она!».

И вот у гроба! И, словно на лоб нули,

Полезли глаза, в которых ржавеет карью боль.

Когда все пути от странствий набухли и лопнули,

Пусть и сердце течет, как моя водяная мозоль.

Мир, раненный скукой моею навылет,

Оскаля березовый просек во тьму,

До конца, безнадежно и вычурно вылит

В лохань этих букв вековых «почему».

Из-за дач выходит девушка. Развинченной походкой напоминает босоножку она. И руки как босоножки. Знает, что профиль у нее интереснее фаса, и все время держится в профиль ко всему. Взгляд ее расплывается в весеннем просторе, как чернила на промокательной бумаге. И, увидя поэта, делает большую кляксу. Большую черную кляксу.

Девушка

О чем грустнеете! Посмотрите: как в тосте

Сталкиваются фужеры, эти ветки стучат!

Поэтичную грусть на взвей-ветер бросьте,

Улыбнитесь на пляску веселых звучат!

Поэт

В городе, богатом стуком и мучью,

Где в улицах серьги фонарей висят,

Где залив моря, точно грудь проститучья,

Вываливается из корсета камнистых громад,

И на этих грудях прыщами желтеет пена,

А утесы жмут морскую ладонь,

И витрины глотают пастью бессменной,

Как в цирке факиры, рекламный огонь,

Где город перебросил на ленте бульваров суму,

Незримую даже и мне – поэту,

Там видал я его, застывшего ни к чему,

Считавшего минуты, как нищий монеты.

Он привычным лицом улыбнулся мне,

Сознался навыклым тоном в обидах,

И вот я беспомощен и снова весне

Отдаю свой мечтательный пламенный выдох!

Девушка

Посмотрите: у меня чуть-чуть незабудки,

Я тоже весенюсь и любить прихожу!

Растеряв на дорогах февральские шутки,

Ни о чем не тужу.

Ведь время такое, притягивающее, мокрое!

Дни проходят небыстрым гуськом!

И я, наполняясь похотью до-края,

Не могу согреться календарным теплом.

Ты поэт, а они всегда и повсюдно

Говорили о любви, и вот,

Когда мне от любви особенно трудно,

Когда вся я раскрылась, как зарей небосвод,

Я зову тебя. Не надо мне вовсе

Того, что привык ты всем прошептать!

Ты поэт и мужчина. Так иди же за мной, приготовься!

Поцелуем маю откозырять!

Поэт

Ах, упасть на кровать, как кидаются в омут,

И телами,

Как птица крылами,

Как в битве знамя,

Затрясти и захлопать.

А губы вскипят сургучом и застонут.

И всю эту черную копоть

Любви до бессилья раскутать.

Пропотеть любовью,

Как земля утренней росою, ни разу не спутать,

Не позабыть, где изголовье!

Девушка

Да! Да! Между нами

Поцелуи заогромнятся,

Как белая пена между телами

Соостровья!

Я хочу! Я нескромница!

Я бесстыжая!

Но весна такая рыжая!

Поэт

И солнце бодает землю шилом,

Щекоча умелыми пальцами лучей, –

Неужели же только тел хочущих вылом,

Неужели же только чехарда ночей?!

Девушка

Но поэты сами нас звали вылиться,

Как лавой вулкан, как минутами час.

Любовь, как большая

Слепая

Кормилица,

Прокормит обоих нас.

Поэт

Боже, как скучно! Послушай, ведь это ужасно:

Чуть весна своей кисточкой красной

На лицах прохожих, слегка туманных,

Зарисует веснушки, и после зари,

Как жолтые птицы в клетках стеклянных,

На улицах зальются пухлые фонари, –

Так сейчас же во всех этажах,

Как стряхнутый снег, белье срывается,

И в кроватях, в корчах, во всех домах

Люди катаются,

Как на Пасху яйца,

Крутятся, извиваются,

Голые, худые, тучные!

Клешнями рук защемляют друг друга,

Слюни смешав, целуются трудно и туго!

Не знаю, как тебе, а мне,

В моей тишине,

Всё это смертельно скучно!

Девушка

Да, но ведь и Уж с животом противно-стальным

На голове несет корону!

И в постелях над всем немного смешным

Золотят парчу радости страстные стоны.

Поэт

У лохмотий зимы не могу без сил.

Не хлопай глазищами ты, как в ладоши.

Я сегодня, тоскливец и совсем нехороший,

Пойду зарыдать у чугунных перил.

Пусть резинкой тепла снега как-то вдруг

Сотрутся, протрутся, не плача, не ноя,

По канавам полей, как по линиям рук,

Я, цыганка, земле предскажу лишь дурное.

Ах, и улицы хотят выволочиться из города,

И сам город вывертывает харю свою.

И ночь трясет мраком, как козлиную бороду,

И вздыхает: Спаси, Господи, полночь твою!

Нет! Не коснется весною строфа уст,

И не встретить мне, видно, зари той,

В которой я, захудалый Фауст,

Не спутаю Марты с Маргаритой!

Девушка вприпрыжку, попрыгивая и развинченно, напоминая босоножку, уходит. Уходит, насвистывая что-то, веселый мотивчик какой-то из оперетты; высвистывая из оперетты в тон весеннему полю. Медленно приходит женщина, честная, как, конечно, всякая женщина, вся растворенная в весне и воздухе, прополненная весной и лазурью.

Поэт

Еще и снова! И к этой тоже!

И с ней про любовь! И здесь не найду!

И вот я пестрею, на себя не похожий,

Не похожий на марабу и какаду!

Женщина томно, темно, истомно веснеет и укромно шепчет, лепечет.

Женщина

Я ищу любовника тихого, как сахар сладкого,

Умеющего облиться ливнем моих волос.

Всё равно мне какого: хорошего, гадкого,

Стройного, как восклицание, сгорбленного, как вопрос.

Но в теплой прическе вечера спутанного,

Где краснеет, как шрам, полоска лучей,

Приласкаю его я, беспутного. Еще нежней!

Поэт

А потом – «да!»,

Когда

От этой нежной ласкови взбесится

Жоланий взлетный качель

И жолтый якорь месяца

Зацепится за постель.

Женщина

Тогда нежно ласкать моего хорошего,

Втиснуть, как руку в перчатку, в ухо слова.

Поэт

Ну, а после едкого, острого крошева,

Когда вальсом пойдет голова?

Женщина

Сжимая руки слегка сильнее,

Мечтать о том,

Что быть бы могло!

Поэт

А потом?!..

Всё и всё нежнея,

Лопнет ласка, как от кипятка стекло,

Станут аршины больше сажени,

Замахавши глазами, как торреро платком.

Женщина

Тогда тихо,

Тихо,

Чуть-чуть увлажненней,

Поцелуй раскачнется над лбом.

Так долго,

Ах, долго,

Пока баграми рассвета

Не выловится утонувший мрак в окно,

Ласкать и нежить моего поэта,

О котором желала давно…

Трепеты,

Взлепеты,

Облик картавый…

Поэт

Тихое «нет» перемножить на «да» –

И вместе рухнуть поющей оравой…

Женщина

Никогда!

Поэт

Неужели и в этот миг – «нет»?

Когда тело от ласки пеною набродится,

Когда взгляд любовника прыгнет,

Как сквозь обруч клоуна, сквозь уста?

Женщина

Тогда тихо взглянуть, как глядела Богородица

На еще не распятого Христа!

И в речницах припрятать эту страсть, как на память платок…

Поэт

А тело несытое, как черствый кусок,

Опять покатится на окраины

Подпевать весне, щекочущей бульвары,

Опять ходить чаянно

Без пары!

Но ведь я поэт! Я должен стихами пролиться!

Я должен, я должен любиться!

В городах, покрытых шершавой мостовой,

Точно кожей древесной жабы,

Я пойду искать такой,

Которая меня увлекла бы.

Смешной

И невзрачный, побреду влюбляться

И, не смея не верить, безнадежно почти,

Буду наивно и глупо искаться

С той,

Которую не должен найти!

В провалы отчаянья, по ступенькам досады,

Я буду искать ту, которой нет.

А если б нашел я ту, что мне надо,

А если б знал я то, что мне надо,

Тогда бы я был не поэт.

И мелкой, мелкой рябью, сеткой моросит занавес.

Осень 1915 – январь 1916

Раздел 3

Лошадь как лошадь (1920)

Вам –

Отошедшей в Евангелье –

и за всё, за другое прости меня.

Третья книга лирики

Композиционное соподчинение

Чтоб не слышать волчьего воя возвещающих труб,

Утомившись седеть в этих дебрях бесконечного мига,

Разбивая рассудком хрупкие грезы скорлуп,

Сколько раз в бессмертную смерть я прыгал!

Но крепкие руки моих добрых стихов

За фалды жизни меня хватали… и что же?

И вновь на голгофу мучительных слов

Уводили меня под смешки молодежи.

И опять, как Христа измотавшийся взгляд,

Мое сердце пытливое жаждет, икая.

И у тачки событий, и рифмой звенят

Капли крови, на камни из сердца стекая.

Дорогая!

Я не истин напевов хочу! Не стихов,

Прозвучащих в веках слаще славы и лести!

Только жизни! Беспечий! Густых зрачков!

Да любви! И ее сумасшествий!

Веселиться, скучать и грустить, как кругом

Миллионы счастливых, набелсветных и многих!

Удивляться всему, как мальчишка, впервой, увидавший тайком

До колен приоткрытые женские ноги!

И ребячески верить в расплату за сладкие язвы грехов,

И не слышать пророчества в грохоте рвущейся крыши,

И от чистого сердца на зов

Чьих-то чужих стихов

Закричать, словно Бульба: «Остап мой! Я слышу!»

Январь 1918

Принцип звука минус образ

Влюбится чиновник, изгрызанный молью входящих и старый

В какую-нибудь молоденькую, худощавую дрянь,

И натвердит ей, бренча гитарой,

Слова простые и запыленные, как герань.

Влюбится профессор, в очках, плешеватый,

Отвыкший от жизни, от сердец, от стихов,

И любовь в старинном переплете цитаты

Поднесет растерявшейся с букетом цветов.

Влюбится поэт и хвастает: Выграню

Ваше имя солнцами по лазури я!

– Ну, а как если все слова любви заиграны,

Будто вальс «На сопках Манчжурии»?!

Хочется придумать для любви не слова, вздох малый,

Нежный, как пушок у лебедя под крылом,

А дурни назовут декадентом, пожалуй,

И футуристом – написавши критический том!

Им ли поверить, что в синий

Синий,

Дымный день у озера, роняя перья, как белые капли,

Лебедь не по-лебяжьи твердит о любви лебедине,

А на чужом языке (стрекозы или цапли).

Когда в петлицу облаков вставлена луна чайная

Как расскажу словами людскими

Про твои поцелуи необычайные

И про твое невозможное имя?!

Вылупляется бабочка июня из зеленого кокона мая,

Через май за полдень любовь не устанет расти,

И вместо прискучившего: я люблю тебя, дорогая! –

Прокричу: пинь-пинь-ти-ти-ти!

Это демон, крестя меня миру на муки,

Человечьему сердцу дал лишь людские слова,

Не поймет даже та, которой губ тяну я руки,

Мое простое: лэ-сэ-сэ-фиоррррр-эй-ва!

Осталось придумывать небывалые созвучья,

Малярною кистью вычерчивать профиль тонкий лица,

И душу, хотящую крика, измучить

Невозможностью крикнуть о любви до конца!

Март 1918

Инструментовка образом

Эти волосы, пенясь прибоем, тоскуют.

Затопляя песочные отмели лба,

На котором морщинки, как надпись, рисует,

Словно тростью, рассеянно ваша судьба.

Вам грустить тишиной, набегающей резче,

Истекает по каплям, по пальцам рука,

Синих жилок букет васильками

Трепещет

В этом поле вечернем ржаного виска.

Шестиклассник влюбленными прячет руками

И каракульки букв, назначающих час…

Так готов сохранить я строками.

На память

Как вздох, освященный златоустием глаз.

Вам грустить тишиной… Пожелайте: исплачу

Я за вас этот грустный, истомляющий хруп!

Это жизнь моя бешеной тройкою скачет

Под малиновый звон ваших льющихся губ.

В этой тройке –

Вдвоем. И луна в окна бойко

Натянула, как желтые вожжи, лучи.

Под малиновый звон звонких губ ваших, тройка,

Ошалелая тройка,

Напролом проскачи.

Март 1918

Принцип развернутой аналогии

Вот, как черная искра, и мягко и тускло,

Быстро мышь прошмыгнула по ковру за порог…

Это двинулся вдруг ли у сумрака мускул?

Или демон швырнул мне свой черный смешок?

Словно пот на виске тишины, этот скорый,

Жесткий стук мышеловки за шорохом ниш…

Ах! Как сладко нести мышеловку, в которой,

Словно сердце, колотится между ребрами проволок мышь!

Распахнуть вдруг все двери! Как раскрытые губы!

И рассвет мне дохнет резедой,

Резедой.

Шаг и кошка… Как в хохоте быстрые зубы,

В деснах лап ее когти сверкнут белизной.

И на мышь, на кусочек

Мной пойманной ночи,

Кот усы возложил, будто ленты венков.

В вечность свесивши хвостик свой длинный,

Офелией черной, безвинно –

Невинной

Труп мышонка плывет в пышной пене зубов.

И опять тишина… Лишь петух, этот мак голосистый,

Лепестки своих криков уронит на пальцы встающего дня…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как тебя понимаю. Скучающий Господи Чистый,

Что так часто врагам предавал, как мышонка, меня!..

Ноябрь 1917

Ритмическая образность

Какое мне дело, что кровохаркающий поршень

Истории сегодня качнулся под божьей рукой,

Если опять грустью наморщен

Твой голос, слабый такой?!

На метле революций на шабаш выдумок

Россия несется сквозь полночь пусть!

О если б своей немыслимой обидой мог

Искупить до дна твою грусть!

Снова голос твой скорбью старинной дрожит,

Снова взгляд твой сутулится, больная моя!

И опять небывалого счастья чертя чертежи,

Я хочу населить твое сердце необитаемое!

Ведь не боги обжигают людское раздолье!

Ожогом горяч достаточно стих!

Что мне, что мир поперхнулся болью,

Если плачут глаза твои, и мне не спасти их?

Открыть бы пошире свой паршивый рот,

Чтоб песни развесить черной судьбе,

И приволочь силком, вот так, за шиворот,

Несказанное счастье к тебе!

Март 1918

Принцип кубизма

А над сердцем слишком вытертым пустью нелепой,

Распахнувшись наркозом, ты мутно забылась строкой.

Как рукав выше локтя каким-то родственным креном,

Перебинтован твой голос тоской.

Из перчатки прошедшего выпираясь бесстонно,

Словно пальцы, исколотые былью глаза, –

И любовь – этот козырь червонный –

Распялся крестом трефового туза.

За бесстыдные строки твоих губ, как в обитель нести,

И в какую распуститься трещину душой,

Чтоб в стакан кипяченой действительности

Валерьянкой закапать покой?!

И плетется судьба измочаленной сивкой

В гололедицу тащить несуразный воз.

И, каким надо быть, чтобы по этим глаз обрывкам

Не суметь перечесть

Эту страсть

Перегрезивших поз?!

В обручальном кольце равнодушии маскарадною

Маской измято

Обернулся подвенечный вуаль

Через боль,

Но любвехульные губы благоприветствуют свято

Твой, любовь, алкоголь.

А над мукой слишком огромной, чтоб праздничной,

Над растлением кровью разорванных дней,

Из колоды полжизненной не выпасть навзнично

Передернутому сердцу тузом червей!

Февраль 1918

Принцип мещанской концепции

Жил, как все… Грешил маленько,

Больше плакал… И еще

По вечерам от скуки тренькал

На гитаре кой о чем.

Плавал в строфах плавных сумерек

Служил обедни, романтический архиерей,

Да пытался глупо в сумме рек

Подсчитать итог морей!

Ну, а в общем,

Коль не ропщем,

Нам, поэтам, сутенерам событий, красоты лабазникам,

Профессиональным проказникам,

Живется дни и года

Хоть куда!

Так и я непробудно, не считая потери и

Не копя рубли радости моей

Подводил в лирической бухгалтерии

Балансы моих великолепных дней!

Вы пришли усмехнуться над моею работой,

Над почтенной скукой моей

И размашистым росчерком поперек всего отчета

Расчеркнулись фамилией своей.

И бумага вскрикнула, и день голубой еще

Кувыркнулся на рельсах телеграфных струн,

А в небе над нами разыгралось побоище

Звезд и солнц, облаков и лун!

Но перо окунули и чернила

Слишком сильно, чтоб хорошо…

Знаю, милая, милая, милая,

Что росчерк окончится кляксой большой.

Вы уйдете, как все… Вы, как вес, отойдете,

И в Сахаре мансард мне станет зачем-то темно!

Буду плакать, как встарь… Целовать на отчете

Это отчетливое иссохнущее пятно!

Июль 1918

Принцип альбомного стиха

Муаровый снег тротуарах завивается,

Как волосы височках чиновника.

Девушка из флигеля косого глазами китайца

Под тяжестью тишины!

Девушка, перешагнувшая сны!

Ты ищешь любовника?!

Не стоит! Он будет шептать: останься!

Любовью пригладит души нспокорственный клок,

И неумело, как за сценой изображают поток

На киносеансе,

Будет притворяться, страдает от вторника

В гамаке убаюканных грез.

Разве не знаешь: любовник – побитый пес,

Которому не надо намордника.

Наивная! Песок на арсис,

Как любовь, для того, чтоб его топтать.

Я не любовник, конечно, я поэт тихий, как мать.

Безнадежный, как неврастеник в мягких тисках мигрени!

Но еще знаю, что когда сквозь окна курица.

А за нею целый выводок пятен проспешит.

Тогда, как черепами,

Сердцами

Играет улица,

А с левой стороны у всех девушек особенно заболит.

И все, даже комиссары, заговорят про Данта

И Беатриче, покрытых занавеской веков.

Верь! Весь звон курантов

Только треск перебитых горшков.

И теперь я помню, что и я когда-то

Уносил от молодости светлые волосы черном пиджаке.

И бесстыдному красному закату

Шептал о моей тоске.

А ты все-таки ищешь молодого любовника,

Красивого, статного ищешь с разбега,

Тротуарами, где пряди снега

Завиваются височками чиновника!

Ну что же! Ищи!

Свищи!

Сквозь барабаны мороза и вьюги,

Сквозь брошенный игривым снежком плач.

На нежных скрипках твоих грудей упругих

Заиграет какой-нибудь скрипач.

Октябрь 1915

Содержание плюс горечь

Послушай! Нельзя же такой безнадежно суровой,

Неласковой!

Я под этим взглядом, как рабочий на стройке новой,

Которому: протаскивай!

А мне не протащить печаль сквозь зрачок.

Счастье, как мальчик

С пальчик,

С вершок.

Милая! Ведь навзрыд истомилась ты;

Ну, так оторви

Лоскуток милости

От шуршащего платья любви!

Ведь даже городовой

Приласкал кошку, к его сапогам пахучим

Притулившуюся от вьюги ночной,

А мы зрачки свои дразним и мучим.

Где-то масленица широкой волной

Затопила засохший пост

И кометный хвост

Сметает метлой

С небесного стола крошки скудных звезд.

Хоть один поцелуй.

Исподтишечной украдкой.

Так внезапится солнце сквозь серенький день.

Пойми:

За спокойным лицом, непрозрачной облаткой,

Горький хинин тоски!

Я жду, когда рот поцелуем завишнится

И из него косточкой поцелуя выскочит стон,

А рассветного неба пятишница

Уже радужно значит сто.

Неужели же вечно радости объедки

Навсегда ль это всюдное «бы»?

И на улицах Москвы, как в огромной рулетке

Мое сердце лишь шарик в руках искусных судьбы.

И ждать, пока крупье, одетый в черное и серебро,

Как лакей иль как смерть, всё равно быть может,

На кладбищенское зеро

Этот красненький шарик положит!

Октябрь 1915

Принцип гармонизации образа

И один. И прискорбный. И проходят оравой

Точно выкрики пьяниц, шаги ушлых дней.

И продрогшим котенком из поганой канавы

Вылезаю, измокший, из памяти своей.

Да, из пляски вчерашней,

Пляски губ слишком страшной,

Слишком жгучей, как молния среди грома расплат,

Сколько раз не любовь, а цыганский романс бесшабашный

Уносил, чтоб зарыть бережливей, чем клад.

И всё глубже на лбу угрюмеют складки,

Как на животе женщины, рожавшей не раз,

И синяки у глаз.

Обложки синей тетрадки,

Где детским почерком о злых поцелуях рассказ.

Но проходишь, и снова я верю блеснувшим

Ресницам твоим

И беспомощно нежным словам,

Как дикарь робко верит своим обманувшим,

Бессильным, слепым,

Деревянным богам.

Октябрь 1917

Квартет тем

От 1893 до 919 пропитано грустным зрелищем:

В этой жизни тревожной, как любовь в девичьей,

Где лампа одета лохмотьями копоти и дыма,

Где в окошке кокарда лунного огня,

Многие научились о Вадиме Шершеневиче,

Некоторые ладонь о ладонь с Вадимом Габриэлевичем,

Несколько знают походку губ Димы,

Но никто не знает меня.

…Краску слов из тюбика губ не выдавить

Даже сильным рукам тоски.

Из чулана одиночества не выйду ведь

Без одежд гробовой доски.

Не называл Македонским себя иль Кесарем.

Но частехонько в спальной тиши

Я с повадкою лучшего слесаря

Отпирал самый трудный замок души.

И снимая костюм мой ряшливый,

Сыт от манны с небесных лотков,

О своей судьбе я выспрашивал

У кукушки трамвайных звонков.

Вадим Шершеневич пред толпою безликою

Выжимает, как атлет, стопудовую гирю моей головы,

А я тихонько, как часики, тикаю

В жилетном кармане Москвы.

Вадим Габриэлевич вагоновожатый веселий

Между всеми вагонный стык.

А я люблю в одинокой постели

Словно страус в подушек кусты.

Губы Димки полозьями быстрых санок

По белому телу любовниц в весну,

А губы мои ствол Ногана

Словно стальную соску сосут.

Сентябрь 1919

Принцип басни

А. Кусикову

Закат запыхался. Загнанная лиса.

Луна выплывала воблою вяленой.

А у подъезда стоял рысак:

Лошадь как лошадь. Две белых подпалины.

И ноги уткнуты в стаканы копыт.

Губкою впитывало воздух ухо.

Вдруг стали глаза по-человечьи глупы

И на землю заплюхало глухо.

И чу! Воробьев канитель и полет

Чириканьем в воздухе машется,

И клюквами роют теплый помет,

Чтобы зернышки выбрать из кашицы.

И старый угрюмо учил молодежь:

– Эх! Пошла нынче пища не та еще!

А рысак равнодушно глядел на галдеж,

Над кругляшками вырастающий.

Эй, люди! Двуногие воробьи,

Что несутся с чириканьем, с плачами,

Чтоб порыться в моих строках о любви,

Как глядеть мне на вас по-иначему?!

Я стою у подъезда придущих веков,

Седока жду отчаяньем нищего,

И трубою свой хвост задираю легко,

Чтоб покорно слетались на пищу вы!

Весна 1919

Сердце частушка молитв

Я. Блюмкину

Другим надо славы, серебряных ложечек,

Другим стоит много слез, –

А мне бы только любви немножечко

Да десятка два папирос.

А мне бы только любви вот столечко,

Без истерик, без клятв, без тревог.

Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку

Обсосать с головы до ног.

И, право, не надо злополучных бессмертий,

Блестяще разрешаю мировой вопрос, –

Если верю во что – в шерстяные материи,

Если знаю – не больше, чем знал и Христос.

И вот за душою почти несуразною

Ширококолейно и как-то в упор,

Май идет краснощекий, превесело празднуя

Воробьиною сплетней распертый простор.

Коль о чем я молюсь, так чтоб скромно мне в дым уйти,

Не оставить сирот – ни стихов, ни детей;

А умру – мое тело плечистой вымойте

В сладкой воде фельетонных статей.

Мое имя, попробуйте, в библию всуньте-ка,

Жил, мол, эдакий комик святой

И всю жизнь проискал он любви бы полфунтика,

Называя любовью покой.

И смешной, кто у Данта влюбленность наследовал.

Весь грустящий от пят до ушей,

У веселых девчонок по ночам исповедывал

Свое тело за восемь рублей.

На висках у него вместо жилок – по лилии,

Когда плакал – платок был в крови,

Был последним в уже вымиравшей фамилии

Агасферов единой любви.

Но пока я не умер, простудясь у окошечка,

Всё смотря: не пройдет ли по Арбату Христос, –

Мне бы только любви немножечко

Да десятка два папирос.

Октябрь 1918

Принцип краткого политематизма

За окошком воробьиной канителью веселой

Сорваны лохмотья последних снегов.

За Сокольниками побежали шалые селы

Уткнуться околицей

В кольца

Ручьев.

И зеленою меткой

Трава на грязном платке полей.

Но по-прежнему хохлятся жолтой наседкой

Огни напыжившихся фонарей.

Слеза стекла серебряной улиткой,

За нею слизь до губ от глаз…

А злобь вдевает черную нитку

В иголку твоих колючих фраз.

Я слишком стал близок. Я шепотом лезу,

Втискиваюсь в нужду быть немного одной;

Нежные слова горячее железа

Прижигают покой.

В кандалах моих ласк ты закована странно,

Чуть шевелись сердцем – они звенят…

Под какой же колпак стеклянный

Ты спрятаться от меня?

И если отыщешь, чтоб одной быть, узнаешь,

Что куда даже воздуху доступа нет,

Жизнь проберется надоедно такая ж,

В которой замучил тебя поэт.

Нет! Пусть недолго к твоему сердцу привязан

К почве канатами аэростат, –

Зато погляди, как отчетливо сказан

Твой профиль коленопреклонением моих баллад!

Апрель 1918

Ритмический ландшафт

Р. Року

Занозу тела из города вытащил. В упор,

Из-за скинутой с глаз дачи,

Развалился ломберный кругозор,

По бабьему ноги дорог раскорячив.

Сзади: золотые канарейки церквей

Наотмашь зернистые трели субботы.

Надо мною: пустынь голобрюхая, в ней

Жавороночья булькота.

Все поля крупным почерком плуг

Исписал в хлебопашном блуде.

На горизонте солнечный вьюк

Качается на бугре – одногорбом верблюде.

Как редкие шахматы к концу игры,

Телеграфа столбы застыли…

Ноги, привыкшие к асфальту жары,

Энергично кидаю по пыли.

Как сбежавший от няни детеныш – мой глаз

Жрет простор и зеленую карамель почек,

И я сам забываю, что живу, крестясь

На электрический счетчик.

Август 1919

Каталог образов

С. Зарову

Дома –

Из железа и бетона

Скирды.

Туман –

В стакан

Одеколона

Немного воды.

Улица аршином портного

Вперегиб, вперелом.

Издалека снова

Дьякон грозы – гром.

По ладони площади – жилки ручья.

В брюхе сфинкса из кирпича

Кокарда моих глаз,

Глаз моих ушат.

С цепи в который раз

Собака карандаша

И зубы букв со слюною чернил в ляжку бумаги.

За окном водостоков краги,

За окошком пудами злоба

И слово в губах, как свинчатка в кулак.

А семиэтажный гусар небоскреба

Шпорой подъезда звяк.

Август 1919

Усеченная ритмика

Торцы улиц весенних тиграми

Пестрятся в огнебиении фонарей.

Сердце! Барабанами стука

Выгреми

Миру о скуке

Своей.

Жизнь! Шатайся по мне бесшабашной

Поступью и медью труб!

Язык, притупленный графит карандашный,

Не вытащить из деревянной оправы губ.

Любовь! Отмерла,

Отмерла

Ты, а кроме –

Только выслез и бред в вечера…

Докурю папиросу последнюю в доме,

И вот негде достать до утра.

Снова сердцу у разбитого корытца

Презрительно тосковать.

И в пепельнице памяти рыться

И оттуда окурки таскать!

Что окурки любовниц после этого счастья?

Смешан с навозом песок на арене!

Господь! Не соблазняй меня новой страстью,

Но навек отучи от курения!!!

Март 1918

Тоска плюс недоумение

Звуки с колоколен гимнастами воздух прыгали

Сквозь обручи разорванных вечеров…

Бедный поэт! Грязную душу выголи

Задрав на панели шуршащие юбки стихов.

За стаканом вспененной весны вспоминай ты,

Вспоминай,

Вспоминай,

Вспоминай,

Как стучащим полетом красного Райта

Ворвалось твое сердце в широченный май.

И после, когда раскатился смех ваш фиалкой

По широкой печали, где в туман пустота, –

Почему же забилась продрогшею галкой

Эта тихая грусть в самые кончики рта?!

И под плеткой обид, и под шпорами напастей,

Когда выронит уздечку дрожь вашей руки, –

Позволь мне разбиться на пятом препятствии:

На барьере любви, за которым незримо канава тоски!

У поэта, погрустневшего мудростью, строки оплыли,

Как у стареющей женщины жир плечей.

Долби же, как дятел, ствол жизни, светящийся гнилью

Криками человеческой боли твой!

Март 1918

Принцип проволок аналогий

Есть страшный миг, когда, окончив резко ласку,

Любовник вдруг измяв и валится ничком…

И только сердце бьется (колокол на Пасху),

Да усталь ниже глаз синит карандашом.

И складки сбитых простынь смотрят слишком грубо,

(Морщины лба всезнающего мудреца)…

Напрасно женщина еще шевелит губы

(Заплаты красные измятого лица)!

Как спичку на ветру, ее прикрыв рукою,

Она любовника вблизи грудей хранит,

Но, как поэт над конченной, удавшейся строкою,

Он знает только стыд. Счастливый краткий стыд!

Ах! Этот жуткий миг придуман Богом Гневным;

Его он пережил воскресною порой,

Когда, насквозь вспотев, хотеньи шестидневном,

Он землю томную увидел под собой.

Январь 1918

Принцип параллелизма тем

Были месяцы скорби, провала и смуты,

Ордами бродила тоска напролет;

Как деревни, пылали часов минуты,

И о Боге мяукал обезумевший кот.

В этот день междометий, протяжный и душный,

Ты охотилась звонким гремением труб.

И слетел языка мой сокол послушный,

На вабило твоих прокрасневшихся губ.

В этот день, обреченный шагам иноверца,

Как помазанник легких, тревожных страстей,

На престол опустевшего сердца

Лжедимитрий любви моей.

Он взошел горделиво, под пышные марши,

Когда залили луны томящийся час,

Как мулаты, обстали престол монарший

Две пары скользких и карих глаз.

Лишь испуганно каркнул, как ворон полночный,

Громкий хруст моих рук в этот бешеный миг;

За Димитрием вслед поцелуй твой порочный,

Как надменная панна Марина, возник.

Только разум мой кличет к восстанью колонны,

Ополчает и мысли и грезы, и сны,

На того, кто презрел и нарушил законы,

Вековые заветы безвольной страны.

Вижу: помыслы ринулись дружною ратью,

Эти слезы из глаз – под их топотом пыль;

Ты сорвешься с престола, словно с губ проклятье,

Только пушка твой пепел повыкинет в быль.

Все исчезнет, как будто ты не был на свете,

Не вступал в мое сердце владеть и царить.

Всё пройдет в никуда. Лишь стихи, мои дети,

Самозванцы не смогут никогда позабыть.

Январь 1918

Содержание минус форма

Для того, чтобы быть весеннею птицей

Мало два крылышка и хвостом вертеть,

Еще надо уметь

Песней разлиться

От леса до радуги впредь.

Вот открою свой рот я багровый пошире,

Песни сами польются в уши раскрытые дней…

Скажите: в какой вы волшебной Кашире

Столько найдете чудесных вещей?!

И сегодня мне весело,

Весело,

Весело,

Я от счастья блажененько глуп,

Оттого, вероятно, что жизнь мою взвесила

Ты на точных весах твоих губ.

Все мы, поэты, – торгаши и торгуем

Строфою за рубль серебряных глаз,

И для нас

Лишь таким поцелуем

Покупается подлинный час.

Для того, чтобы стать настоящим поэтом,

Надо в минуту истратить века,

И не верить ребячливо, что станешь скелетом,

И что бывает такая тоска,

Что становится сердце дыбом,

А веки весят сто пуд,

И завидуешь допотопным рыбам,

Что они теперь не живут!

…Ах, удрать бы к чертям в Полинезию,

Вставить кольца в ноздрю и плясать,

И во славу веселой поэзии

Соловьем о любви хохотать!

Май 1918

Принцип академизма

Ты, грустящий на небе и кидающий блага нам крошками,

Говоря: – Вот вам хлеб ваш насущный даю!

И под этою лаской мы ластимся кошками

И достойно мурлычем молитву свою.

На весы шатких звезд, коченевший в холодном жилище,

Ты швырнул мое сердце, и сердце упало, звеня.

О, уставший Господь мой, грустящий и нищий,

Как завистливо смотришь ты с небес на меня!

Весь ваш род проклят роком навек и незримо,

И твой сын без любви и без ласк был рожден.

Сын влюбился лишь раз, но с Марией любимой

Эшафотом распятий был тогда разлучен.

Да! Я знаю, что жалки, малы и никчемны

Вереницы архангелов, чудеса, фимиам,

Рядом с полночью страсти, когда дико и томно

Припадаешь к ответно встающим грудям!

Ты, проживший без женской любви и без страсти!

Ты, не никший на бедрах женщин нагих!

Ты бы отдал все неба, все чуда, все власти

За объятья любой из любовниц моих!

Но смирись, одинокий в холодном жилище,

И не плачь по ночам, убеленный тоской,

Не завидуй, Господь, мне, грустящий и нищий,

Но во царстве любовниц себя упокой!

Декабрь 1917

Лирическая конструкция

С. Есенину

Все, кто в люльке Челпанова мысль свою вынянчил!

Кто на бочку земли сумел обручи рельс набить,

За расстегнутым воротом нынче

Волосатую завтру увидь!

Где раньше леса, как зеленые ботики,

Надевала весна и айда –

Там глотки печей в дымной зевоте

Прямо в небо суют города.

И прогресс стрижен бобриком требований

Рукою, где вздуты жилы железнодорожного узла,

Докуривши махорку деревни,

Последний окурок села.

Телескопами счистивши тайну звездной перхоти,

Вожжи солнечных лучей машиной схватив,

В силомере подъемника электричеством кверху

Внук мой гонит, как черточку, лифт.

Сумрак кажет трамваи, как огня кукиши,

Хлопают жалюзи магазинов, как ресницы в сто пуд.

Мечет вновь дискобол науки

Граммофонные диски в толпу.

На пальцах проспектов построек заусеницы,

Сжата пальцами плотин, как женская глотка, вода,

И объедают листву суеверий, как гусеницы,

Извиваясь суставами вагонов, поезда.

Церковь бьется правым клиросом

Под напором фабричных гудков.

Никакому хирургу не вырезать

Аппендицит стихов.

Подобрана так или иначе

Каждой истине – сотня ключей.

Но гонококк соловьиный не вылечен

В лунной и мутной моче.

Сгорбилась земля еще пуще

Под асфальтом до самых плеч,

Но поэта, занозу грядущего,

Из мякоти не извлечь.

Вместо сердца – с огромной плешиной,

С глазами холодными, как вода на дне,

Издеваюсь, как молот бешеный

Над раскаленным железом дней.

Я сам в Осанне великолепного жара,

Для обеденных столов ломая гробы,

Трублю сиреной строчек, шофер земного шара

И Джек-потрошитель судьбы.

И вдруг, металлический, как машинные яйца.

Смиряюсь, как собака под плеткой тубо –

Когда дачник, язык мой, шляется

По алее березовых твоих зубов.

Мир может быть жестче, чем гранит еще,

Но и сквозь пробьется крапива строк вновь,

А из сердца поэта не вытащить

Глупую любовь.

Июль 1919

Принцип растекающейся темы

А. Мариенгофу

В департаментах весен, под напором входящих

И выходящих тучек без №№,

На каски пожарных блестящие

Толпа куполов.

В департаментах весен, где, повторяя обычай

Исконный, в комнате зеленых ветвей.

Делопроизводитель весенних притчей

Строчит языком соловей.

И строчки высыхают в сумерках, словно

Под клякспапиром моя строка.

И не в том ли закат весь, что прямо в бескровный

Полумрак распахнулось тоска?

В департаментах мая, где воробьев богаделки

Вымаливают крупу листвы у весны,

Этот сумрак колышет легче елочки мелкой

В департаментах весен глыбный профиль стены.

А по улицам скачут… И по жилам гогочут.

Как пролетки промчались в крови…

А по улицам бродят, по панелям топочут

Опричниной любви.

Вместо песьих голов развеваются лица,

Много тысяч неузнанных лиц…

Вместо песьих голов обагрятся ресницы,

Перелесок растущих ресниц.

В департаментах весен, о, друзья, уследите ль

Эти дни всевозможных мастей.

Настрочит соловей, делопроизводитель

Вам о новом налоге страстей.

Заблудился вконец я. И вот обрываю

Заусеницы глаз – эти слезы; и вот

В департаменте весен, в канцелярии мая,

Как опричник с метлою у Арбатских ворот

Проскакала любовь. Нищий стоптанный высох

И уткнулся седым зипуном в голыши,

В департаментах весен – палисадники лысых,

А на Дантовых клумбах, как всегда, ни души!

Я – кондуктор событий, я – кондуктор без крылий,

Грешен ли, что вожатый сломал наш вагон?!

Эти весны – не те… Я не пас между лилий,

Как когда-то писал про меня Соломон.

Август 1918

Дуатематизм плюс улыбнуться

Мне только двадцать четыре! Двадцать четыре всего!

В этом году, наверно, случилось два мая!

Я ничего,

Я ничего

Не понимаю.

И вот смеюсь. Я просто глуп.

Но ваша легкая улыбка

Блеснула в волнах влажных губ,

Вчера. В 12. Словно рыбка.

И были вы совсем не та.

На ту ни капли не похожи.

Звенеть качелям пьяной дрожи!

Когда сбывается мечта,

Уж не мечта она. А что же?

И не надо думать, что когда-нибудь трубы зазвучат,

Возглашая страшный суд

И крича о мученьях,

И злые пантеры к нам прибегут,

Чтоб дикий свой взгляд

Спрятать от страха в девических нежных коленях.

Пересохнут моря, где налетами белые глыбы,

И медузы всплывут

На поверхность последнего дня,

И с глазами вытаращенными удивленные рыбы

Станут судорожно глотать воздух, полный огня.

Мудрец, проститутки, поэты, собаки

В горы побегут,

А горы войдут

В города,

И все заверещат, ибо узрит всякий.

Как у Бога бела борода.

Но ведь это не скоро.

В пепелящемся мире

Рвется сердце, как скачет по скалам от пули коза.

Мне двадцать четыре,

Только 24. А у вас такие глаза.

– Какие

Такие?

Разве зло гляжу, Дима, я?

– Нет. Золотые,

Любимые.

Хотите смеяться со мною, беспутником,

Сумевшим весну из под снега украсть?

Вы будьте мохнатым лешим, а я буду путником,

Желающим к лешему в гости попасть.

Только смотрите: будьте лешим хорошим.

Настоящим,

Шалящим!

Как хорошо, что нынче два мая,

Я ничего не понимаю!

Октябрь 1917

Принцип блока с тумбой

Одному повелели: за конторкою цифрами звякай!

Другому: иконописно величай зарю!

А мне присудили:

Быть простою собакой

И собачьим нюхом набили

Ноздрю

Хорошо б еще дали борзой мне ляжки,

Я гонял бы коричневых лис по лесам,

А то так трудно быть грязной дворняжкой,

Что делать эдаким псам?!

Привыкший к огрызкам, а не к мясу и булкам,

Посетитель помоек и обжора костей,

Хвост трубою задравши, бегу переулком,

Унюхивая шаг единственной моей.

Вот так ее чуять, сквозь гул бы, сквозь шум бы!

И бежать!

Рысцою бежать!

Но видно судьба мне: у каждой тумбы

Остановиться на миг, чтобы ногу поднять.

И знаю по запаху тумбы пропревшей,

Что много таких же дворняжных собак

Уже пробегло здесь, совсем очумевши,

Ища на панели немыслимый шаг!

Июнь 1918

Лирический динамизм

Звонко кричу галеркою голоса ваше имя,

Повторяю его

Партером баса моего.

Вот ладоням вашим губами моими

Присосусь, пока сердце не навзничь мертво.

Вам извидя и радый, как с необитаемого острова,

Заметящий пароходного дыма струю,

Вам хотел я так много, но глыбою хлеба черствого

Принес лишь любовь людскую

Большую Мою.

Вы примите ее и стекляшками слез во взгляде

Вызвоните дни бурые, как пережженный антрацит.

Вам любовь, – как наивный ребенок любимому дяде

Свою сломанную игрушку дарит.

И внимательный дядя знает, что это

Самое дорогое ребенок дал.

Чем же он виноват, что большего

Нету,

Что для большего

Он еще мал?!

Это вашим ладоням несу мои детские вещи:

Человечью поломанную любовь и поэтику тишь.

И сердце плачет и надеждою блещет,

Как после ливня железо крыш.

Март 1918

Рассказ про глаз Люси Кусиковой

Аквариум глаза. Зрачок рыбешкой золотой.

На белом Эльбрусе глетчерная круть.

На небосклон белков зрачок луною

Стосвечной лампочкой ввернуть.

Огромный снегом занесенный площадь

И пешеход зрачка весь набекрень и ниц.

В лохани глаз белье полощет

Бархаты щек подместь бы щеткою ресниц.

Маки зрачка на бельмах волн качайся!

Мол носа расшибет прибой высоких щек!

Два гла́за пара темных вальса

Синдетиконом томности склеен зрачок.

Раскрылся портсигар сквозь вширь ресницы

Где две упругих незажженных папирос,

Глаза стаканы молока. В них распуститься

Зрачку как сахару под ураган волос.

Глаза́ страницей белой, где две кляксы

Иль паровоз в поля белков орет,

Зрачки блестят, начищенные ваксой

Зрачки вокзал в веселое вперед.

Март 1919

Однотемное разветвление

Знаю. Да. Это жизнь ваша, словно январская стужа,

Вас промерзла на улицах снегом крутящихся дней.

Вы ко мне ворвались, отирая замерзшие уши,

И присели к камину души, розовевшей теплынью своей.

И любовь мою залпом, как чашку горячего чая,

От которой всклублялись мои поцелуи, как пар,

Словно чашку горячего чая,

Выпили, не замечая,

Что угаром рыдал золотой самовар.

Обожглись и согрелись,

Ваши щеки победам

Зазвенели восточною первой зарей.

Вы согрелись.

Готовы болтать вы со мной!

Так послушайте: мне этот холод неведом,

Но порой,

Я расплавлен духотой,

Духотой.

И тогда, прогрустневший и тихозаботный,

И в Евангелье женских ресниц увлеком.

Из звенящего тела, как из чашки, пью чай мой холодный,

Неторопливо, глоток за глотком.

Этот чай утоляющий, будто нежное слово,

Этот чай цвета ваших кудрей он, и в нем

Узкой струйкою сахара – сладость былого,

И, как запах духов ваших, грезящий ром.

Декабрь 1917

Принцип импрессионизма

В обвязанной веревкой переулков столице,

В столице,

Покрытой серой оберткой снегов,

Копошатся ночные лица

Черным храпом карет и шагов.

На страницах

Улиц, переплетенных в каменные зданья

Как названье,

Золотели буквы окна,

Вы тихо расслышали смешное рыданье

Мутной души, просветлевшей до дна.

…Не верила ни словам, ни метроному сердца,

Этой скомканной белке, отданной колесу!..

– Не верится?!

В хрупкой раковине женщины всего шума радости не унесу!

Конечно, нелепо, что песчаные отмели

Вашей души истормошил ураган,

Который нечаянно

Случайно

Подняли

Заморозки чужих и северных стран.

Июльская женщина, одетая январкой!

На лице монограммой глаза блестят.

Пусть подъезд нам будет триумфальной аркой,

А звоном колоколов зазвеневший взгляд!

В темноте колибри папиросы,

После января перед июлем нужна вера в май!

Бессильно свисло острие вопроса…

Прощай, Удалившаяся.

Февраль 1915

Принцип пересекающихся образов

Это я набросал вам тысячи

Слов нежных, как пушистые ковры на тахтах,

И жду пока сумрак высечет

Ваш силуэт на этих коврах.

Я жду. Ждет и мрак. Мне смеется.

Это я. Только я. И лишь

Мое сердце бьется,

Юлит и бьется,

В мышеловке ребер красная мышь.

Ах, из пены каких-то звонков и материй,

В засевающих волнах лифта невдруг,

Чу! взлетели в сквозняк распахнуться двери,

Надушить вашим смехом порог и вокруг.

Это я протянул к вам руки большие,

Мои длинные руки вперед

И вперед,

Как вековые

Веки Вия,

Как копье

Свое

Дон-Кихот.

Вы качнулись и волосы ржавые двинуться

Не сумели, застыв, измедузив анфас.

Пусть другим это пробило только одиннадцать,

Для меня командором шагает двенадцатый час.

Разве берег и буря? Уж не слышу ли гром я?

Не косою ли молний скошена ночь?

Подкатываются волны, как к горлу комья,

Нагибается профиль меня изнемочь.

Это с бедер купальщиц или с окон стекает?

И что это? Дождь? Иль вода? А сквозь мех

Этой тьмы две строки ваших губ выступают,

И рифмой коварной картавый ваш смех.

Этот смех, как духи слишком пряные, льется,

Он с тахты. Из-за штор. От ковров. И из ниш.

А сердце бьется,

Юлит и бьется,

В мышеловке ребер умирает мышь.

Сентябрь 1917

Небоскреб образов минус спряженье

Свора слез в подворотне глотки

За икры минут проходящий час

Сердце без боли – парень без походки,

В пепельницу платка окурки глаз.

Долго плюс дольше.

Фокстерьеру сердца

Кружиться, юлиться, вертеться.

Волгою мокрый платок

В чайнике сердца кипяток.

Доменною печью улыбки 140 по Цельсию

Обжигать кирпичи моих щек.

Мимо перрона шаблона по рельсе

Паровоз голоса с вагонами строк.

Сквозь обруч рта, сквозь красное О он

Красный клоун

Язык ранний

Тост.

В небес голубом стакане

Гонококки звезд.

Март 1919

Динамас статики

Б. Эрдману

Стволы стреляют в небо от жары

И тишина вся в дырьях криков птичьих.

У воздуха веснушки мошкары

И робость летних непривычек.

Спит солнечный карась вверху,

Где пруд в кувшинках облаков и не проточно.

И сеет зерна тени в мху

Шмель – пестрый почтальон цветочный.

Вдали авто сверлит у полдня зуб

И полдень запрокинулся неловок…

И мыслей муравьи ползут

По пням вчерашних недомолвок.

Июль 1919.

Сокольники.

Принцип поэтической грамматики

День минус солнце плюс оба

Полюса скрипят проселком веков.

Над нами в небе пам-пам пляшет злоба,

Где аэро качается в гамаке ветров.

Лечь – улицы. Сесть – палисадник.

Вскочить – небоскребы до звезд.

О, горло! Весенний рассадник

Хрипоты и невиданных слез.

О, сердце! Какого пророчества

Ты ждешь, чтоб вконец устать

И каждую вещь по имени-отчеству

Вежливо не называть?!

Уткнись в мою душу, не ерзай,

Наседкой страстей не клохчи

И аппаратиком Морзе

По ленте вен не стучи!

Отдираю леса и доски

С памятника завтрашних жить:

Со свистком полицейским, как с соской,

Обмочившись, осень лежит…

Возвращаясь с какого-то пира

Минус разум плюс пули солдат,

Эти нежные вёсны на крыльях вампира

Пролетают глядеть в никуда.

Ноябрь 1918

Принцип обратной темы

Это лужицы светятся нежно и лоско.

Это ногти на длинных пальцах Тверской…

Я иду и треплет мою прическу

Ветер теплой и женской рукой.

Ах, как трудно нести колокольчики ваших улыбок

И самому не звенеть,

На весь мир не звенеть,

Не звенеть…

Вы остались. Устались, и стаей серебряных рыбок

Ваши глаза в ресничную сеть.

Только помнится: в окна вползали корни

Всё растущей луны между засадами ос.

«Ах, как мертвенно золото всех Калифорний

Возле россыпи ваших волос!..»

Канарейка в углу (как осколок луны) нанизала,

Низала

Бусы трелей стеклянных на нитку и вдруг

Жестким клювом, должно быть, эту нить оборвала,

И стекляшки разбились, попадав вокруг.

И испуганно прыснули под полом мышки,

И взглянувши на капельки ваших грудей,

Даже март (этот гадкий, непослушный мальчишка)

Спотыкнулся о краткий февраль страстей.

Октябрь 1917

Принцип архитектурного соподчинения

У купца – товаром трещат лабазы,

Лишь скидавай засов, покричи пять минут:

– Алмазы! Лучшие свежие алмазы! –

И покупатели ордой потекут.

Девушка дождется лунного часа,

Выйдет на площадь, где прохожий чист,

И груди, как розовые чаши мяса,

Ценителю длительной дрожи продаст.

Священник покажется толстый, хороший.

На груди с большущим крестом,

И у прихожан обменяет на гроши

Свое интервью с Христом.

Ну а поэту? Кто купит муки,

Обмотанные марлей чистейших строк?

Он выйдет на площадь, протянет руки,

И с голоду подохнет в недолгий срок!

Мое сердце не банк увлечений, ошибки

И буквы восходят мои на крови.

Как на сковородке трепещется рыбка,

Так жарится сердце мое на любви!

Эй, люди! Монахи, купцы и девицы!

Лбом припадаю отошедшему дню,

И сердце не успевает биться,

А пульс слился в одну трескотню.

Но ведь сердце, набухшее болью, дороже

Пустого сердца продашь едва ль,

И где сыскать таких прохожих,

Которые золотом скупили б печаль?!

И когда ночью сжимаете в постельке тело ближнее,

Иль устаете счастье свое считать,

Я выхожу площадями рычать:

– Продается сердце неудобное, лишнее!

Эй! Кто хочет пудами тоску покупать?!

Январь 1918

Принцип реального параллелизма

От полночи частой и грубой,

От бесстыдного бешенства поз,

Из души выпадают молочные зубы

Наивных томлений,

Влюблений

И грез.

От страстей в полный голос и шепотом,

От твоих суеверий, весна.

Дни прорастают болезненным опытом,

Словно костью зубов прорастает десна.

Вы пришли и с последнею, трудною самой

Болью взрезали жизнь, точно мудрости зуб,

Ничего не помню, не знаю, упрямо

Утонувши в прибое мучительных губ.

И будущие дни считаю

Числом оставшихся с тобой ночей…

Не живу… Не пишу… Засыпаю

На твоем глубоком плече.

И от каждой обиды невнятной

Слезами глаза свело.

На зубах у души побуревшие пятна.

Вместо сердца – сплошное дупло.

Изболевшей душе не помогут коронки

Из золота. По ночам

Ты напрасно готовишь прогнившим зубам

Пломбу из ласки звонкой…

Жизнь догнивает, чернея зубами.

Эти черные пятна – то летит воронье!

Знаю: мудрости зуба не вырвать щипцами,

Но как сладко его нытье!..

Май 1918

Принцип графического стиха

Когда среди обыденной жизни,

Напоминающей днями слова салонной болтовни,

Кто-нибудь произнесет

(Для того, чтоб посмеяться

Или показаться грустным)

– Любовь!

Эти буквы сливаются во что-то круглое,

Отвлеченное,

Попахивающее сплетнями.

Но все хватаются за него,

Как ребенок за мячик.

А мне делается не по себе,

Нестерпимо радостно.

Хотя сердце сжимается, как у рыдающего горло,

Хотя вспоминанья впиваются в мозг

Холодеющими пальцами умирающего

Вцепившегося в убийцу

И, застегнутый на все пуговицы спокойствия,

Я молчу…

Впрочем, кто же не услышит в таком молчании

Возгласов, криков, стонов,

Если даже воздух золотится огненными знаками препинаний!

И не так ли озарялся Христос на кресте,

Когда звучало:

– Отче наш!

Ибо изо всех произносивших это,

Только ему было ведомо,

Что именно значит такое страшное имя,

И того, кого называли окрест понаслышке.

Он видел воочию.

Так молчу о любви,

Потому что знакомые что-то другое

Называют любовью

(Словно мохнатой гориллой колибри),

И хочется долго до самой могилы

(И, пожалуй, даже дальше!)

О моей настоящей любви

Думать без строф, без размера, особенно без рифм.

До мудреного просто, другим непонятно.

И завидовать,

Что не я выдумал это единственное слово:

– Любовь

Май 1918

Однохарактерные образы

Спотыкается фитиль керосиновый

И сугробом навален чад.

Посадить весь мир, как сына бы,

На колени свои и качать!

Шар земной на оси, как на палочке

Жарится шашлык.

За окошком намазаны икрою галочьей

Бутерброд куполов и стволы.

Штопором лунного света точно

Откупорены пробки окон из домов.

Облегченно, как весною чахоточный,

Я мокроту слов

В платок стихов.

Я ищу в мозговой реторте

Ключ от волчка судьбы,

А в ушах площадей мозоли натерли

Длинным воем телеграфа столбы.

Не хромай же, фитиль керосиновый,

Не вались сугробом черным чад!

Посадить дай мир, как сына бы,

На колени к себе и качать.

Июль 1919

Эстетические стансы

Каждый раз

Несураз –

Нос брякая

Я в спальню вкатившийся мотосакош.

Плотносложенным дням моя всякая

Фраз –

А

Раз –

Разрезательный нож!

Я зараз –

Ой дымлюся от крика чуть,

Весь простой, как соитье машин.

Черпаками строчек не выкачать

Выгребную яму моей души.

Я молюсь на червонную даму игорную,

А иконы ношу на слом,

И похабную надпись узорную

Обращаю в священный псалом.

Незастегнутый рот, как штанов прорешка,

И когда со лба полночи пот звезды,

Башка моя служит ночлежкой

Всем паломникам в Иерусалим ерунды.

И на утро им грозно я в ухо реву,

Что завтра мягчее, чем воск,

И тащу продавать на Сухареву

В рай билет, мои мышцы и мозг.

Вот вы помните: меня вы там встретили,

Так кричал, что ходуном верста:

– Принимаю в починку любовь, добродетели.

Штопаю браки и веру Христа.

И работу окончив обличительно тяжкую,

После с людьми по душам бесед,

Сам себе напоминаю бумажку я,

Брошенную в клозет.

Июнь 1919

Имажинистический календарь

Ваше имя, как встарь, по волне пробираясь, не валится

И ко мне добредает, в молве не тоня.

Ледяной этот холод, обжигающий хрупкие пальцы,

Сколько раз принимал я, наивный, за жаркую ласку огня!

…Вот веснеет влюбленность, и в зрачках, как в витринах

Это звонкое солнце, как сердце, скользнуло, дразнясь,

И шумят в водостоках каких-то гостиных

Капли сплетен, как шепот, мутнея и злясь.

Нежно взоры мы клоним и голову высим.

И всё ближе проталины губ меж снегами зубов,

И порхнули бабочки лиловеющих писем,

Где на крыльях рисунок недовиденных снов…

…Встанет августом ссора. Сквозь стеклянные двери террасы

Сколько звезд, сколько мечт, по душе, как по небу скользит,

В уголках ваших губ уже первые тучи гримасы

И из них эти ливни липких слов и обид…

Вот уж слезы, как шишки, длиннеют и вниз облетают

Из-под хвои темнеющей ваших колких ресниц.

Вот уж осень зрачков ваших шатко шагает

По пустым, равнодушным полям чьих-то лиц.

…А теперь только лето любви опаленной,

Только листьями клена капот вырезной,

Только где-то шуменье молвы отдаленной,

А над нами блаженный, утомительный зной.

И от этого зноя с головой

Погрузиться

В слишком теплое озеро голубеющих глаз,

И безвольно запутаться, как в осоке, в ресницах,

Прошумящих о нежности в вечереющий час.

И совсем обессилев от летнего чуда,

Где нет линий, углов, нет конца и нет грез,

В этих волнах купаться и вылезть оттуда

Завернуться в мохнатые простыни ваших волос…

…Ваше имя бредет по волне, не тоня, издалече,

Как Христос пробирался к борту челнока.

Так горите же губ этих тонкие свечи

Мигающим пламенем языка!

Ноябрь 1917

Принцип ритма сердца

Вот, кажется, ты и ушла навсегда,

Не зовя, не оглядываясь, не кляня.

Вот, кажется, ты и ушла навсегда…

Откуда мне знать: зачем и куда?

Знаю только одно: от меня!

Верный и преданный и немного без сил,

С закушенной губой,

Кажется: себя я так не любил.

Как после встречи с тобой.

В тишине вижу солнечный блеск на косе…

И как в просеке ровно стучит дровосек

По стволам красных дней,

Не сильней, не сильней,

По стволам тук-тук-тук,

Стукает сердце топориком мук,

У каждого есть свой домашний

Угол, грядки, покос.

У меня только щеки изрытей, чем пашня,

Волами медленных слез.

Не правда ль, смешно: несуразно-громадный,

А слово боится произнести;

Мне бы глыбы ворочать складно,

А хочу одуванчик любви донести.

Ну, а то, что ушла, и что мне от тоски

Не по-здешнему как-то мертво, –

Это так, это так, это так, пустяки,

Это почти ничего!

Сентябрь 1918

Принцип примитивного имажинизма

Всё было нежданно. До бешенства вдруг

Сквозь сумрак по комнате бережно налитый,

Сказала: – завтра на юг

Я уезжаю на лето!

И вот уже вечер громоздящихся мук,

И слезы крупней, чем горошины…

И в вокзал, словно в ящик почтовый разлук,

Еще близкая мне, ты уж брошена!

Отчего же другие, как я не прохвосты,

Не из глыбы, а тоже из сердца и мяс,

Умеют разлучаться с любимыми просто,

Словно будто со слезинкою глаз?!

Отчего ж мое сердце, как безлюдная хижина?

А лицо, как невыглаженное белье?

Неужели же первым мной с вечностью сближено,

Непостоянство, любовь, твое?!

Изрыдаясь в грустях, на хвосте у павлина

Изображаю мечтаний далекий поход,

И хрустально-стеклянное вымя графина

Третью ночь сосу напролет…

И ресницы стучат в тишине, как копыта,

По щекам, зеленеющим скукой, как луг,

И душа выкипает, словно чайник забытый

На спиртовке ровных разлук.

Это небо закатно не моею ли кровью?

Не моей ли слезой полноводится Нил,

Оттого, что впервой с настоящей любовью

Я стихам о любви изменил?!

Июль 1918

Эстрадная архитектоника

Мы последние в нашей касте

И жить нам не долгий срок.

Мы коробейники счастья,

Кустари задушевных строк!

Скоро вытекут на смену оравы

Не знающих сгустков в крови,

Машинисты железной славы

И ремесленники любви.

И в жизни оставят место

Свободным от машин и основ:

Семь минут для ласки невесты,

Три секунды в день для стихов.

Со стальными, как рельсы, нервами

(Не в хулу говорю, а в лесть!)

От двенадцати до полчаса первого

Будут молиться и есть!

Торопитесь же, девушки, женщины.

Влюбляйтесь в певцов чудес.

Мы пока последние трещины.

Что не залил в мире прогресс!

Мы последние в нашей династии,

Любите же в оставшийся срок

Нас, коробейников счастья,

Кустарей задушевных строк!

Сентябрь 1918

Принцип романтизма

А. Мариенгофу

Когда-то, когда я носил короткие панталончики,

Был глупым, как сказка, и читал «Вокруг Света»,

Я часто задумывался на балкончике

О том, как любят знаменитые поэты.

И потому, что я был маленький чудак,

Мне казалось, что это бывает так.

Прекрасный и стройный, он встречается с нею…

У нее меха и длинный

Трэн. И когда они проплывают старинной

Аллеей,

Под юбками плещутся рыбки колен.

И проходят они без путей и дороги,

Завистливо встречные смотрят на них;

Он, конечно, влюбленный и строгий,

Ей читает о ней же взволнованный стих…

Мне мечталось о любви очень нежной, но жгучей.

Ведь другой не бывает. Быть не может. И нет.

Ведь любовь живет меж цветов и созвучий.

Как же может любить не поэт?

И мне казались смешны и грубы

Поцелуи, что вокруг звучат,

Как же могут сближаться влажные губы,

Говорившие о капусте полчаса назад.

И когда я, воришка, подслушал, как кто-то молился:

«Сохрани меня, Боже, от любви поэта!»

Я сначала невероятно удивился,

А потом прорыдал до рассвета.

Теперь я понял. Понял всё я.

Ах, уж не мальчик я давно.

Среди исканий, без покоя

Любить поэту не дано.

Искать губами пепел черный

Ресниц, упавших в заводь щек, –

И думать тяжело, упорно

Об этажах подвластных строк.

Рукою жадной гладить груди

И чувствовать уж близкий крик, –

И думать трудно, как о чуде,

О новой рифме в этот миг.

Она уже устала биться,

Она в песках зыбучих снов, –

И вьется в голове, как птица,

Сонет крылами четких строф.

И вот поэтому, часто, никого не тревожа,

Потихоньку плачу и молюсь до рассвета:

«Сохрани мою милую, Боже,

От любви поэта!»

Сентябрь 1917

Принцип лиризма

Когда сумерки пляшут присядку

Над паркетом наших бесед,

И кроет звезд десятку

Солнечным тузом рассвет, –

Твои слезы проходят гурьбою,

В горле запутаться их возня.

Подавился я видно тобою

Этих губ бормотливый сквозняк.

От лица твоего темно-карего

Не один с ума богомаз…

Над Москвою саженное зарево

Твоих распятых глаз.

Я с тобой на страницах вылип.

Рифмой захватанная подобно рублю.

Только в омуты уха заплыли б

Форели твоих люблю!

Если хочешь, тебе на подносе,

Где с жирком моей славы суп, –

Вместо дичи, подстреленной в осень

Пару крыльев своих принесу.

И стихи размахнутся, как плети

Свистом рифм, что здоровьем больны,

Стучать по мостовой столетий

На подковах мыслей стальных.

Июль 1919

Аграмматическая статика

Вкруг молчь и ночь,

Мне одиночь.

Тук пульса по опушке пушки,

Глаза веслом ресниц гребут.

Кромсать и рвать намокшие подушки,

Как летаргический проснувшийся в гробу,

Сквозь темь кричат бездельничая кошки

Хвостом мусоля кукиш труб.

Согреть измерзшие ладошки

Сухих поленьях чьих-то губ.

Вкруг желть и жолчь

Над одиночью молчь.

Битюг ругательства. Пони брани.

Барьер морщин. По ребрам прыг коня.

Тащить занозы вспоминаний

Из очумевшего меня,

Лицо как промокашка тяжкой ранки.

И слезы, может быть, поэта ремесло?

За окном ворчит шарманка

Чрезвычайно весело:

– Ты ходила ли, Людмила,

И куда ты убегла?

В решето коров доила,

Топором овцу стригла.

Проулок гнет сугроб, как кошка.

Слегка обветренной спиной.

И складки губ морщинами гармошка.

Следы у глаз, как синие дорожки,

Где бродит призрак тосковой

Червем ползут проселки мозга,

Где мыслей грузный тарантас.

О, чьи глаза – окном киоска,

Здесь продают холодный квас?!

Прочь ночь и одиночь.

Одно помочь.

Под тишину

Скрипит шарманка на луну:

– Я живая словно ртуть,

Грудь на грудь.

Живот на живот –

Всё заживет.

Февраль 1919

Принцип звукового однословия

Вас

Здесь нет. И без вас.

И без вас,

И без смеха

Только вечер укором глядится в упор

Только жадные ноздри ловят милое эхо

Запах ваших духов, как далекое звяканье шпор.

Ах, не вы ли несете зовущее имя

Вверх по лестнице, воздух зрачками звеня?!

Это буквы ль проходят строками

Моими,

Словно вы каблучками

За дверью дразня?!

Желтый месяца ус провихлялся в окошке.

И ошибся коснуться моих только губ,

И бренчит заунывно полсумрак на серой гармошке

Паровых остывающих медленно труб.

Эта тихая комната помнит влюбленно

Ваши хрупкие руки. Веснушки. И взгляд.

Словно кто-то вдруг выпил духи из флакона,

Но флакон не посмел позабыть аромат.

Вас здесь нет. И без вас. Но не вы ли руками

В шутку спутали четкий пробор моих дней?!

И стихи мои так же прополнены вами

Как здесь воздух, тахта и протяжье ночей.

Вас здесь нет. Но вернетесь. Чтоб смехом, как пеной,

Зазвенеться, роняя свой пепельный взгляд.

И ваш облик хранят

Эти строгие стены.

Словно рифмы строфы дрожь поэта хранят.

Декабрь 1917

Тематический круг

Всё течет в никуда. С каждым днем отмирающим

Слабже мой

Вой

В покорной, как сам тишине.

Что в душе громоздилось небоскребом вчера еще,

Нынче малой избенкой спокойствует мне.

Тусклым августом пахнет просторье весеннее,

Но и в слезах моих истомительных – май.

Нынче всё хорошо с моего многоточия зрения,

И совсем равнодушно сказать вместо «здравствуй» – прощай.

И теперь мне кажутся малы до смешного

Все былые волненья, кипятившие сердце и кровь,

И мой трепет от каждого нежного слова,

И вся заполнявшая годы любовь.

Так вернувшийся в дом, что покинул ребенком беспечным

И вошедший в детскую, от удивления нем,

Вдруг увидит, что комната бывшая ему бесконечной,

Лишь в одно

Окно

И мала совсем.

Всё течет в никуда. И тоской

Неотступно вползающей

Как от боли зубной,

Корчусь я в тишине,

Что в душе громоздилось доминой огромной вчера еще

Нынче малой избенкой представляется мне.

Апрель 1918

Тематический контраст

А. Мариенгофу

Ночь на звезды истратилась шибко

За окошком кружилась в зеленеющем вальсе листва,

На щеках замерзала румянцем улыбка,

В подворотне глотки выли слова.

По стеклу прохромали потолстевшие сумерки.

И безумный поэт утверждал жуткой пригоршей слов:

– В наш огромный мир издалека несу мирки

Дробью сердца и брызгом мозгов!

Каждый думал: «Будет день и тогда я проснусь лицом

Гроб привычек сломает летаргический труп».

А безумный выл: – Пусть страницы улиц замуслятся

Пятерней пяти тысяч губ.

От задорного вздора лопались вен болты

И канализация жил.

Кто-то в небо луну раздраженную, желтую,

Словно с жолчью пузырь, уложил.

Он вопил: – Я хороший и юный

Рот слюною дымился, как решетка клоак…

И взбегал на череп, как демагог на трибуну

Полновесный товарищ кулак.

А потом, когда утренний день во весь рост свой сурово лег,

И вокруг забелело, как надевши белье,

На линейках телеграфных проволок

Еще стыла бемоль воробьев, –

Огляделись, и звонкие марши далече

С зубов сквозь утро нес озноб

И стало обидно, что у поэта рыдавшего речью

В ушах откровенно грязно́.

Март 1919

Кооперативы веселья

Н. Эрдману

Душа разливается в поволжское устье,

Попробуй, переплыви!

А здесь работает фабрика грусти

В каждой строке о любви.

А здесь тихой вонью издохшей мыши

Кадят еще и еще,

И даже крутые бедра матчиша

Иссохли, как чорт знает что.

А здесь и весна сиротливой оборванью

Слюнявит водостоки труб,

И женщины мажут машинною ворванью

Перед поцелуем клапаны губ.

А чтоб в этой скучище мелочной

Оправдаться, они говорят,

Что какой-то небесный стрелочник

Всегда и во всем виноват.

Давайте, докажем, что родились мы в сорочке,

Мы поэты, хранители золотого безделья,

Давайте устроимте в каждой строчке

Кооперативы веселья.

В этой жизни, что тащится как Сахарой верблюдище

Сквозь какой-то непочатый день,

Мы даже зная об осени будущей

Прыгнем сердцем прямо в сирень.

Прыгнем, теряя из глотки улыбки,

Крича громовое На!

Как прыгает по коричневой скрипке

Вдруг лопнувшая струна.

Январь 1919

Динамизм темы

Вы прошли над моими гремящими шумами.

Этой стаей веснушек, словно пчелы звеня.

Для чего ж столько лет, неверная, думали:

Любить иль нет меня!

Подойдете и ближе. Я знаю. Прорежете

Десна жизни моей, точно мудрости зуб.

Знаю: жуть самых нежных нежитей

Засмеется из красной трясины ваших топких губ.

Сколько зим, занесенных моею тоскою.

Моим шагом торопится опустелый час.

Вот уж помню: извозчик. И сиренью морскою

Запахло из раковин ваших глаз.

Вся запела бурей, не каких великолепий!

Прозвенев на весь город, с пальца скатилось кольцо.

И сорвав с головы своей легкое кепи,

Вы взмахнули им улице встречной в лицо.

И двоясь, хохотали

В пролетавших витринах,

И роняли

Из пригоршней глаз винограды зрачка.

А лихач задыхался на распухнувших шинах,

Торопя прямо в полночь своего рысака.

Октябрь 1917

Принцип растекающегося звука

Тишина. И на крыше.

А выше –

Еще тише…

Без цели…

Граммофоном оскалены окна, как пасть волчья.

А внизу, проститутками короновавши панели,

Гогочет, хохочет прилив человеческой сволочи.

– Легкий ветер сквозь ветви. Треск вереска твой верящий голос.

Через вереск неся едкий яд, чад и жуть,

Июньский день ко мне дополз,

Впился мне солнцем прожалить грудь.

Жир солнца по крыше, как по бутербродам

Жидкое, жаркое масло, тек…

И Москва нам казалась плохим переводом

Каких-то Божьих тревожных строк.

И когда приближалась ты сквозными глазами,

И город вопил, отбегая к Кремлю,

И биплан твоих губ над моими губами

Очерчивал, перевернувшись, мертвую петлю, –

Это медное небо было только над нами,

И под ним было только наше люблю!

Этим небом сдавлены, как тесным воротом,

Мы молчали в удушьи,

Всё глуше,

Слабей…

Как золотые черепахи, проползли над городом

Песками дня купола церквей.

И когда эти улицы зноем стихали

И умолкли уйти в тишину и грустить, –

В первый раз я поклялся моими стихами

Себе за тебя отомстить.

Июнь 1918

«Если город раскаялся в шуме…»

С. Есенину

Если город раскаялся в шуме,

Если страшно ему, что медь,

Мы лягем подобно верблюдам в самуме

Верблюжею грыжей реветь.

Кто-то хвастался тихою частью

И вытаскивал на удочке час,

А земля была вся от счастья

И счастье было от нас.

И заря растекала слюни

Над нотами шоссейных колей

Груди женщин асфальта в июне

Мягчей.

И губы ребят дымились

У проруби этих грудей

И какая-то страшная милость

Желтым маслом покрыла везде.

Из кафэ выгоняли медведя,

За луною носилась толпа.

Вместо Федора звали Федей

И улицы стали пай.

Стали мерять не на саже́ни,

А на вершки температуру в крови,

По таблице простой умножений

Исчисляли силу любви.

И пока из какого-то чуда

Не восстал завопить мертвец,

Поэты ревели как словно верблюды

От жестокой грыжи сердец.

Ноябрь 1918

Последнее слово обвиняемого

Не потому, что себя разменял я на сто пятачков,

Иль что вместо души обхожусь только кашицей рубленой, –

В сотый раз я пишу о цвете зрачков

И о ласках мною возлюбленной.

Воспевая Россию и народ, исхудавший в скелет,

На лысину заслужил бы лавровые веники,

Но разве заниматься логарифмами бед

Дело такого, как я, священника?

Говорят, что когда-то заезжий фигляр,

Фокусник уличный, в церковь зайдя освещенную,

Захотел словами жарче угля

Помолиться, упав пред Мадонною.

Но молитвам научен не был шутник,

Он знал только фокусы, знал только арийки,

И пред краюхой иконы поник

И горячо стал кидать свои шарики.

И этим проворством приученных рук,

Которым смешил он в провинции девочек,

Рассказал невозможную тысячу мук,

Истерзавшую сердце у неуча.

Точно так же и я… Мне до рези в желудке противно

Писать, что кружится земля и пост, как комар.

Нет, уж лучше пред вами шариком сердца наивно

Будет молиться влюбленный фигляр.

Август 1918

Поэмы

Крематорий

ОДИН

Протабаченный воздух и душный Как сгоретые свечи

Подвели Познакомили И вот

Медленно зрачков перевела глетчер

Переползающий в пропасть с высот

И дальше поплыли вы плывью Офелий

В этих волнах бесед между фраз ненюфар

Только пурпуром губы изогнутые зазвенели

Как красные рейтузы гусар

Когда кинули странно

И немного надменно

Свое имя сожженное

ЖАННА

Огляделся Окланялся всем сторонам

Обответил приветы Ба Знакомых здесь сколько

Говоривших простое люблю по ночам

Неизменно на мотив Я люблю вас Ольга

Отдававшихся слишком жестоко и грубо

Потому что

Так надо

Потому что

Так страх

Потому что

Только лаской мужскою кровавые губы

Могут так равнодушно Говорить о стихах

И далекий от них Слишком верткий и звонкий

И раскрытее женщины во время родов

Сколько раз

Я свой рот что обернут стыдом Как в пеленки

Отдавал этим нянькам привычных зубов

В этих лужицах глаз

Где каждая собака

Утолить свою жажду хотела могла

И пила

Я часто купался и плакал

И плакал

Только в сердце румянцем молитва цвела

А впрочем любовницы что мне И черта ли

Вы тому

Кто был молод потому

Что не мог быть угрюм

Свое тело хотелое Стебельно отдали

Свое тело тягучий

Рахат-лукум

Ты Господь мой развратник создавший публичную

землю

В Прейскуранте скрижалей Пометивший цену

грехов у людей

Сенбернарью мою благодарность приемли

Что мне лучших своих приводил дочерей

Мне надоевшему

Любви по Достоевскому

Мне не сумевшему

Незнакомку как Блок

В триппере Тверской и в сифилисе Невского

Лучших отыскать помог

Огляделся Жуют Стал я чавкать сам

Пересел усмешкою рядом

К вашим очень холодным как стекла глазам

Прислонился моим воспылающим взглядом

Вы улыбкой своей

Пытались закрыться этого взора

Так любовники пробуют заглушить разговором

Скрип кровати От прильнувших за стенкой ушей

Что ж Еще одна Очень Очень мило

Настань Наступи И приблизится час твой

И словно вытягивают из тела Жилы

Я громко крикну Здравствуй

Здравствуй

А после еще громче Прощай

Растасуемся

В колоде Москвы мы Подобные картам

И в календаре памяти отмечу что не был май

Потому что и этот год кончился мартом

Вот окончен каракуль икры до конца

Общипаны лепестки семги как спелая роза

Из передней во двор

И в упор

С крыльца

Зальется фиалками посвист мороза

Стебли гнутого снега

Стружки снега

У тротуаров сугробья как ваш меховой воротник

И Тверская

Взлетая

К площади с разбега

Запыхавшейся лошадью вмиг

Мы летели как чьи-то оснеженные дребезги

И на красные губы марлю свивали снега

На заснувшей Садовой не видели в небе зги

Только вечеру

Мечет

Мачты мечт

Пурга

И где выстрелил в облако Вымысел многоэтажный

Важный

У подъезда простерся и молился сугроб

Вот уж лифт как в термометре ртуть протяжно

Вверх пополз обнаружив у подъезда озноб

Вот и у вас Пусть я каприз ваш Пусть рана

Пусть только самоубийство ваших минут

Упокой тело раба твоего Жанна

И вознеси в прозрачный приют

По стеклу когти снега

И трещит сверчок паровых труб

К вам выпускаю как из ковчега

Голубя ищущих губ

И губы обратно возвратились пустые

Все как по библии Время волочит свой тон

Где же минут кусты

Эй минуты Стоп

Слушаться надо

Снова голубь крыли ночной

Тишиной

И голубь возвращается И в клюве ваша губная помада

Слава Богу Берег близко Причаливай Ной

Под рукою мигнули Ресницами кружев штанишки

Как под трепетом птиц Оснеженные ветки кустов

Сорвана рубашка

Как обложка

Книжки

И груди пахнули Как первые строки стихов

И спокойно и строго как ученый историк

По порядку мою начинаю любовь

Расступаются ноги как Чермное море

Пропуская народы и смыкаются вновь

Что-то надо шептать Какие-то нежные слова

И шлепая по телу губами как по затону

Парою мокрых весел

Лепечу влюбленно

Ах как кружится у меня голова

Вспоминая Куда же я запонки бросил

Без запонок абсолютно невозможно уйти

Галстук тот помню лежит на стуле

Вы самая светлая на моем пути

Как сладко устали И глазки заснули

И вот вскочил Одеваться скорей Торопиться

На лежащую во всколыхнутой полумгле

Смотрю Как на ненужную жертву убийца

Не нашедший ни денег ни колец в столе

Проститься

Проститься

Проститься

Бежать

Бежать

Бежать

Чтоб склеил мороз мне ресницы

Чтоб дома забиться

В кровать

А вместо этого здорового бреда

Говорю благодарность откинувши штору окна

Так наверное Пирр кричал после победы

Так Наполеон прошагнул по стонам Бородина

Рассветает Спускаюсь Мглу вылизало дочиста

Опрятное солнце лучи распустив как слюну

Как досадно Забыл спросить имяотчество

С каким названьем к телефону прильну

Все равно Ограблен как исповедью

Хорошего священника ты прислал мне Господь

Хорошо что хоть душу

Хоть душу

Я высвободил

Мою душу

Не сохнущий срезанный Богом ломоть

Дома

Одна

Тишина

Холодновато Стыль

Глядят упречливо томы

Пахнет бисквитом В неночеванной комнате пыль

Дома

Разглаживаю сердце смятое в муке

Вспоминаю спроста

Так Иисус расправлял затекшие руки

Вознесшись в небо с креста

Только вдруг показалось Бахромой катафалка

высокого

Траурны веки твои и странны

Нет Не может Ведь был я около

Запах трупа учуял бы Жанна

Это только сердце икает

После слишком соленой духоты

И тахты

Успокой же Прошепни Не такая

Не такая

Как хочешь ты

Я в блуждавших полями пестреющей похоти

Столько лет проискал всем желаньем моим

Ту сжигающую в хохоте

Труп любимого сердца Не желая расстаться с ним

ДВА

Медленно февраль подбирался к своему концу

Уже в середине полный заботы

Подобно начинающему оперному певцу

Которому к концу

Надо взять какую-то высокую ноту

И случилось не вдруг И на уличном теле

Закраснели

Знамена подобные бабьим соскам

И фабричные трубы герольдами пели

Возглашая о чем-то знавшим все небесам

В этот день так молились дома и калитки

Ты прекрасно мгновенье Так тпру

И воздух прополненный пеньем и зыбкий

Затоплял марсельезой и щель и дыру

В эти дни отречемся от дряхлого мира

Отрекались от славных бесславии страны

И уже заплывали медлительным жиром

Крылья у самой спины

Лишь ученый поэт да одна с тротуара

Равнодушно глядели на зверинец людей

Ибо знали

Что новое выцвело старым

Ибо знали

Что нет у кастратов детей

А в воздухе жидком от душевных поллюций

От фанфар варшавянки содрогавшей балкон

Кто-то самый безумный назвал революцией

Менструацию

Этих кровавых знамен

ЖАННА

Жанна здесь И на площади вымятой в жертвах

Узнаю поступь глаз ваших к пальцам припав

Снова вы И Христос воскресе из мертвых

Смертию смерть поправ

Я прошел Но ударили звонким румянцем

Так промчавшихся в поезде Хлещет листвой

Слишком близкая ветка в зеленеющем танце

Сквозь окно И сквозь быстрь И сквозь вихрь

И сквозь зной

Я прошел но ваш смех

Этот смех

И улыбки

И забывчивость бывших испугающих дней

Словно воздух из улиц прольющийся гибкий

Выступают из подвига скуки моей

Этот смех еще вьется как след за улиткой

Как последний платок из вагонных дверей

Пели глотки

Походки

И молились Кололись Пальцы труб

Каждый дом до солнца вознес

Кто-то бросил на мой леденеющий Полюс

Этот мрамор и пурпур пламенеющих

Роз

Вы прошли или спутал

Я спутал

Я спутал

Я прошел а не вы но вы были со мной

Словно кровь на виске былые минуты

Чтобы смыть их и я завопил за толпой

Отречемся от дряхлого мира

Отряхнем с наших ног его прах

Из былого я новое вырыл

Словно чудо нашел я в знакомых строках

Вы смеялись но видел

И теперь не обманут

Не ресницы не веки бахрома

Бахрома

Ах от страшного смеха Вдруг возьмут и завянут

Гляжу завядают и взыправь дома

Это память хихикает Ну а то

Ну а то

Врешь старуха меня не поймаешь

Того что было не знает никто

И ты не знаешь

Заблудилось сердце По грустнеющим улицам

Ребенком заплакало а дьявол взял

Ты же знаешь

Как он караулит сам

Заблудившихся и что-то нашептал

Ребенок прибежал

Домой

С перепуга басней

Зарыдал

И в страшный сон отходя затих

Память бас рычагом поднимает тугой

Что романтичней и прекрасней

Чем плениться одной

Из любовниц своих

После ночи исчерканной криком тревожным

Жанна

Жанна

И Жанна

Нежней

В рощах сердца свистит

И свистит

Осторожно

Твой влюбленность грустящий слегка соловей

Вы сегодня еще веселей

И скорбящей

Под глазами беслечий цветут Синяки

Видно древний могильщик все глубже и чаще

Роет яму лопатой тоски

Вот и вместе Как мальчик стыдливый и дикий

Лепечу и глупею на дне этой мглы

Жанна Слышишь ли вопли и сгущенные крики

Это душу свергают с Тарпейской скалы

Эти слезы из глаз моих карих

Вдруг заржавели болью и пятнами мук

Это сердце тянет свой воркот глухарий

И не видя незримо токует свой тук

Вы сегодня еще отдаленней вчерашней

Но по-прежнему смех ваш звенит

И надменный всегда И всегда бесшабашный

Я беспомощен нынче навзрыд

И волос этих ржавых кудрявые кольца

Горизонт серых глаз над предместьем минут

Мои губы последней слезой добровольца

В завоеванный город неужель не войдут

Кричу

Довольно И звуков тяжелые гири

Падают и рот кривится вбок

Ты с кудрями летящих к победе Валькирий

Видишь белые пятна бледнеющих щек

Не взмечтай что взмолясь о моем перемирии

Поднимаю сдаваясь свой белый платок

Снова близки И губы Это жалость иль что же

Побежденный не враг

И не может быть друг

Посвящаю луне и мучительной дрожи

Этот хруст Этот храп запыхавшихся рук

Как когда-то гонец добежал и ликуя

О победе вскричал чтоб упасть как труп

Пусть сегодня достигнув тебя упаду я

У порога торжественных губ

Нет не жалости ждал я В грохоте

В грохоте

Убегу безнадежным позорным смешным

Страшно жалости женщин Сжигающих в хохоте

Труп любимого сердца Не желая расстаться с ним

Сердцем глупый Хотел оторваться и выселиться

Из тоски небывалой моей

И вот оскален на шаткой виселице

Руками опытных дней

Еще в браунинге пульса есть заряды

Я спокоен Устал мой страх

Еще и еще заблудиться мне надо

В этих сутолокой полных ногах

Я за вами любовью следить буду издали

И стихи будут пеной из губ уставших коня

Нет Посмертным изданьем не издали

Еще демоны меня

Еще будет не эдак а иначе

Каруселью завертим горло Москве

Любовь без ответа Как голова Змей-Горыныча

Ты одну отсекаешь вырастают две

Если залито сердце любовью Как чернилами руки

Закрывая губы как веки тяжелые Вий

Я огромным и свежим Лимоном разлуки

Смою красную кляксу любви

И настанет наступит Что нужно что жданно

В мою боль как в гниющий свой зуб Заложу креозот

Буду ждать и знаю что имя сожженное Жанны

Раненое В берлогу сердца моего приползет

Дни качайтесь Звените как серьги

Как серьги

Ушей

Моей

Жизни в бреду

Я высокий похожий на звуки Берген

В одиночестве подожду

Посижу Пососу как мишка зимою

Мохнатую жирную лапу тоски

Да Я знаю придешь чтобы взвить бахромою

Над душою

Не видевшей зги

Возле глаз позвоните словно в калитку

Распахну тяжелые губы дверей

И возьму ваше сердце как будто закрытку

Загрязненную краской штемпелей

Штемпелюй

Почтальон Штемпелюй

По конверту в отваге

Отмечай города отделенья и срок

Получивший за липким конвертом На нежно

пречистой бумаге

Найдет серебро еще теплых строк

А пока рыдать

Возведенным к выси лицом

И ждать

Истомительно ждать

Во имя ее

Через виселицы по виселицам

В евангелье небытия

ТРИ

Мы живем с белокосой модисткой тоской

На лице ее мелкие прыщики грусти

Мы милуемся с нею весь день-деньской

Пока полночь луной

В свору туч Не запустит

И запах романтики воньливый как лук

От зубов ее временем желтых

Не за то ли

Люблю ее больше прекрасных подруг

Что сердце ее Словно пальцы Иголкой и болью

Исколоты

Но когда убеждаюсь Что в бумажнике черепа Нет

стихов

Что в душе образы выбриты наголо

Снисхожу и к тебе Шарлатанка любовь

Я готов

Поступить на содержание наглый

Но как только щедро меня ты оценишь я

Убредаю обратно свистя и чванно

Неужель и в нынче только безденежье

Строк зовет к тебе Жанна

И годы тащатся за мною погробным наследием

Как из вспоротой лошади Кишки по арене хвостом

Так посвящен лишь трагедиям

Я один над Кузнецким Мостом

Здравствуй Мост Ты сегодня как прежде старинный

Из окон Шанкса Как из кармана Платок спустил

У какой маникюрши Ты нынче витрины

Электрическим лаком покрыл

И немного кривой Словно ствол бумеранга

Чуть-чуть сгорбив спину от Сиу И в гору

Из жилета высокого серого банка

Часы вынимаешь и не видишь Который

Для того ль чтоб прочесть Мелкий топот петита

По афише о каком-то танго кабаре

Ты вставляешь в свой глаз широкораскрытый

Монокль часов от Бурэ

И по-царски

Небрежный и по-барски

Неловкий

Перекинувши сумрак

Как через руку пальто

Ты презрительно цедишь В разговоре с Петровкой

Как слова экипажи ландо

И авто

И проходишь к Лубянке обратно

Грустя

И шутя

И скорбя

Я сегодня немного простой и до боли понятный

Тебе расскажу про себя

Вчера в мою комнату ярким шрамом

Расталкивая воздух как шалые дети

Ворвались шумом слова телеграммы

Приеду вторник курьерским встретить

И знаю что с каждым биением сердца

Отпадают секунды Как струпья с болячки разлуки

И что вот уже близко где-то вертеться

Должны курьерские стуки

И вот я вполз под вокзально стеклянную крышу

Сквозь припадок перронный

Подмигнувших огней

В половодие глаз устремленный

Я слышу

Звонкий гонг Чуть-чуть скомканных шляпой кудрей

Паровоз по стальным резко судоржным жабрам

Испускал словно вздох свою усталь и пар

И вот уж с пролетки золочу канделябром

Твоих губ запевающих мимовстречный бульвар

Вот одни У тебя мы Мы рядом И тотчас твой

Смех трехцветный взвиваю

Над душою как флаг

Кто не знает

Ресниц опаленных зрачками пророчества

И сердец перекрученных неверный тик-так

Дай И влажною тряпкою губ я как пыль щеки

Смахну этот нежный пушок

Твоих щек

Не пришли что-то рыться сегодня могильщики

Бормотнула в ответ как снежок

Свой смешок

Вот бредут

Мои губы в бреду

И победе

Как в аллее

По шее

Где сразу густы

Надменного цвета расплавленной меди

Волос подстриженные кусты

И плывут они дальше плывью Колумба

Вдоль спины к полуострову выкруглых плеч

Там где рыжая родинка маленькой клумбой

Где другая слезинкой не успеющей стечь

И бегут осторожно как мальчишки

Воришки

Меж грудей разбежавшихся впопыхах

Впопыхах

И крадутся щекочут

Где хохочут

Подмышки

Чтоб резвиться как на склонах

Оврага на закругленных

Боках

И опять Поднимаясь как пар над канавой

Вместе с запахом пьяных

И пряных

Духов

Заблуждаются там где как гравий

Шебаршит

Мелкой дрожью дорожка зубов

Эти губы

То грубы

Как братоубийцы раскаянье

Когда Богу об Авеле Изолгал свой рассказ

Но как они нежны когда они

Близ Иван-да-Марьи Вдруг лиловых глаз

Тишина Только месяц поет нас

Венчая как привыкший священник Тенором лучей

Да сквозь окна бормочет себе что-то под нос

Тверская

Лаская

Желтых кур фонарей

И вокруг

Стынет звук

Ты молчишь И глаза лишь

Как отдушины сердца горят под луной

Господь золотопромышленник Эту россыпь

и залежь

Где нашел Чтоб по-братски поделиться со мной

Но зачем эти веки летают как оводы

На уставшие взгляды садятся сосут

Скажи Явилась сейчас из какого ты

Чуда на страшный мой суд

Я спросил ее просто без страха и боли

Ибо ведал вперед ответ

Значит любишь Меня полюбила давно ли

И в ответ

Загрохотало НЕ ЛЮБЛЮ НЕТ

Ты мой близкий Хороший Единственный рядом

Ты пойми Я только дремлю

Ты мне нужен Тебя

Мне томительно надо

И пойми Не любя

Я люблю

Да Я знаю Вы прекрасно и беспомощно жалки

Притворяясь живою вы мертвое имя несли

Свое сердце на прежнем и пышном катафалке

Вы на кладбище увезли

Вы сказали мне тихо и расплакался вечер

От того что случилось ему услыхать

Если мне полюбить тебя близкого нечем

Приучи чтоб могла я любимою стать

Ты подходишь с любовью неэтоюсветной

Попытаться собрать Воедино клочки

Так пытался коснуться безумный И тщетно

Обрезанной поездом женской руки

И безрукая женщина горестно тщилась

Прямо в губы суя ему только рукав

У безумца губа издрожавшая билась

Пустоте припав

И долго и долго безумный шарил

Губами вокруг тьму

Пока какой-то небесный царик

Глаза не прикрыл ему

В этот миг

Лишь постиг

Не понять не могу я

Отчего ты всегда

Подставляешь висок

Чтоб холодным прильнул поцелуем

Туда

Где револьвер пиявкой Присосаться бы мог

Успокойся же тихо ты в сердце моем чей

Но страшен тебе голодный волчий

Вой

Этот хохот Он ярче он жутче он громче

Скрипения оси земной

Сердце бьется

И босо и голо

И несется

Тряся тишину

Как земля пространством бесполым

Отрывая по клочьям луну

Этот хохот покрылся весь пеной и раной весь

Ты сама не жива

Не мертва

Отчего же не шепчешь как другие Под занавес

Трагические слова

Да я знаю что тот Кто бывал на кладбище

Хороня любимого не смеется Но что ж

Я душой как единственной рубашкой нищий

Прикрою твою небывалую дрожь

Успокоится сердце

Полное болотными огоньками

Сердце

Ты не смочишь слезами Как платок вечера

И не станешь в тоске

Беспокойно вертеться

До шестого часа утра

Твой зрачок проблеснет Точно флаг

зорковыигрышный

Выпрямится изломанная бровь

Посмотри Я принес в твои хрупкие пригоршни

Как хлеб твой насущный мою любовь

ЧЕТЫРЕ

Вот тянутся дни И волочатся месяцы

Как вожжи выпущенные временем из рук

И в какие страницы поместится

Этот страх твоих медленных мук

Нет Я знаю Что с тех пор как фыркнуло звездами

Небо в пляске цыгански ночной

Такой любви не бывало создано

И мечтать боялись о любви такой

Я поднес Как флакон едкой английской соли

Мое сердце К лежащей без чувств и страстей

Знаю Рядом с любовью моей

Любовь Алигьери не болей

Чем любовь к проститутке гостей

Это царство огромного отсыревшего сплина

Неужель не растопит Мой преданный пламенный

взор

Это моя гильотина

Где каждая слезинка тяжелей

И острей

Чем топор

Боже Видишь какие пасхальные речи

Я втащил в ее длительный пост

Весь огромный свой дар Настоящей любви

человечьей

Ей принес Как собака поджатый свой хвост

Полюбить

Отлюбить

Может всякий

И всякий

О любовь их кощунство прости

Но покорной

И черной

И слюнявой собаке

Невозможно от ног госпожи отползти

Ты Господь Нас зовущий прописными скрижалями

Отказаться от страсти от любви и земли

Ты влекущий

Нас в кущи

Где в бездельи

В веселки

Под пальмами

Мы лениво толстеть бы могли

Ты глотающий временем Как ртом китовьим Стаи

Мелких людишек рыбешек Чтоб в досугах своих

Как решеткой зубов дверями рая

Отделять от могучих святых

Занимайся веселой своей

Сортировкой

Малокровные души принимай понежней

Но не смей

Даже мыслью коснуться неловко

Любимой и только моей

Если ж душу и тело как причастья приемля

Ты возьмешь во царство свое

Я оставя Как книгу Прочтенную землю

Тоже предстану пред лицо твое

У ключника рая

Ключи сорву с пояса

А на черта ли ты На ворота Английских замков

насажал

И рыдая

Как пьяный вломлюсь беспокоясь

В твой усыпительный зал

Как когда-то мой прапрапрапрадед

В руки Христа гвозди вбивал Без конца

Так наследник ворвется в небеса

И воссядет

На пол туч Залитых красным вином зари

Оскорбляя отца

Боже Губы мои в первый раз пронесли твое

Имя Как носильщик тяжелый чемодан на перрон

Господи Слышишь ли с какою великой молитвою

Богохульник отныне к тебе устремлен

Вот волочатся дни недели и месяцы

Как вожжи Оброненные временем из рук

И в какие же строки вместится

Мой страх ее новых мук

Если кто-нибудь скажет что и это до срока

Посмеет назвать не вечной любовь мою

На него я взгляну

Как глядят на пророка

И потом как пророка

Убью

И стогорло стозевно стооко

Запою

Ты пришла

И со мною

Снизошла

Ненежданно

Бахромою

Ресниц надо мною

Звеня

Ты прости меня грешного жуткая Жанна

Что во многих доныне нашла

Ты меня

И за все за другое прости меня

И за запонку и за то что тебе темно

Кто причастен твоему обожженному имени

Тот святой и погибший давно

Встало долгое лето любви опаленной

Только листьями клена

Твой

Капот вырезной

Только где то игуменье молвы отдаленной

А над нами блаженный утомительный зной

И от этого зноя

С головою

Погрузиться

В слишком теплое озеро голубеющих глаз

И безвольно запутаться Как в осоке В ресницах

Прошумящих о нежности в вечереющий час

И совсем обессилев от летнего чуда

Где нет линий углов

Нету слов

И нет грез

В этих волнах купаться и вылезть оттуда

Закутаться мохнатыми простынями волос

Твое имя пришло по волне Не тоня Издалече

Как Христос пробирался к борту челнока

Так горите же Губ этих тонкие свечи

Под мигающим Пламенем языка

Ты пришла далека и близка вся

И на мне запеклась как кровь

Так славься

Коль славна славься

Собачья моя любовь

Только страшно одно

И на шею

Ты накинешь словно петлю

Если губы твои вдруг сумеют

Прошептать мне люблю

Я надменный и радостный тебя поцелую

И ослепну Как узник увидевший яростный свет

И той не станет Какую

Искал Тысячу девятьсот семнадцать лет

И в огромном курьерском запевающей похоти

Мы как все Как другие полетим

Поскользим

И не станет сжигающей в хохоте

Труп любимого сердца Не желая расстаться с ним

1918

Песня песней

Борису Эрдману

Соломону – первому имажинисту,

Одевшему любовь Песней-Песней пестро,

От меня, на паровозе дней машиниста.

Верстовые столбы этих строк.

От горба Воздвиженки до ладони Пресни

Над костром всебегущих годов

Орать на новую Песню-Песней

В ухо Москвы, поросшее волосами садов.

Фабричные, упаковщицы, из Киноарса!

Девчонки столиц! Сколько раз вам на спины лечь

– Где любовник твой? – Он Венеры и Марсы

В пространство, как мировую картечь!

Мир беременей твоей красотою,

В ельнике ресниц зрачок – чиж.

На губах помада краснеть зарею,

Китай волос твоих рыж.

Пальцам мелькать – автомобилям на гонке,

Коромыслу плеч петь хруст.

Губами твоими, как гребенкой,

Мне расчесать мою грусть.

Груди твои – купол над цирком

С синих жилок ободком.

В полночи мотоциклетные дырки

И трещины фабричных гудков.

Живота площадь с водостоком пупка посредине.

Сырые туннели подмышек. Глубоко

В твоем имени Демон Бензина

И Тамара Трамвайных Звонков.

Полночь стирать полумрака резиной

На страницах бульваров прохожих.

От желаний губ пишущая машинка

Чистую рукопись дрожи.

Что трансатлантик речными между,

Ты женщин остальных меж.

Мной и полночью славлена дважды

Шуршащего шепота мышь.

Ты умыть зрачки мои кровью,

Верблюду губ тонуть в Сахаре твоих плечей.

– Я прозрачен атласной любовью

С широкой каймою ночей.

Каждым словом моим унавожены

Поля моих ржаных стихов.

От слов горячих таять мороженому

Отсюда через 10 домов.

Небу глаз в облаках истомы проясниться.

По жизни любовь, как на 5-ый этаж дрова.

Ты прекрасна, моя соучастница,

Прогибавшая вместе кровать.

В сером глаз твоих выжженном пригороде

Электрической лампы зрачок.

Твои губы зарею выгореть

И радугой укуса в мое плечо.

Твои губы берез аллея,

Два сосца догоретый конец папирос.

Ты прекрасен, мол твердый шеи,

Под неразберихой волос.

Лица мостовая в веснушках булыжника.

Слава Кузнецкому лица.

Под конвоем любви мне, шерамыжнику,

Кандалами сердца бряцать.

В небе молний ярче и тверже

Разрезательные ножи.

Пульс – колотушка сторожа

По переулку жил.

Пулемет кнопок. Это лиф – ты

От плеч до самых ног.

Словно пенис кверху лифта,

За решеткой ресниц зрачок.

Магазинов меньше в пассаже,

Чем ласк в тебе.

Ты дремать в фонарном адажио.

Ты в каждой заснуть трубе.

Как жир с ухи уполовником,

Я платье с тебя на пол.

– Где сегодня твой любовник?

– Он трамвай мыслей в депо.

Сердцу знать свою частушку

Всё одну и ту ж.

Плешь луны к нам на пирушку,

Как нежданный муж.

Твои губы краснее двунадесятника

На моих календаре.

Страсть в ноздрях – ветерок в палисаднике.

В передлетнем сентябре.

Весна сугробы ртом солнца лопать,

Чтоб каждый ручей в Дамаск.

Из-за пазухи города полночи копоть

На Брюссели наших ласк.

На улице рта белый ряд домов

Зубов

И в каждом жильцами нервы.

В твой зрачок – спокойное трюмо –

Я во весь рост первый.

Под коленками кожа нежнее боли,

Как под хвостом поросенка.

На пальцах асфальт мозолей

И звонка Луж перепонка.

С ленты розовых поцелуев от счастья ключ,

1-2-3 и открыто.

Мои созвучья –

Для стирки любви корыто.

Фабричные, из терпимости, из конторы!

Где любовник твой?

– Он одетый в куртку шофера,

Как плевок, шар земной.

В портсигаре губ языка сигара…

Или, Где машинист твоих снов?

– Он пастух автомобилий,

Плотник крепких слов.

Как гоночный грузовиков между,

Мой любовник мужчин среди.

Мной и полночью восславленный трижды,

Он упрямой любовью сердит.

Его мускулы – толпы улиц;

Стопудовой походкой гвоздь шагов в тротуар.

В небе пожарной каланчою палец

И в кончиках пальцев угар.

В лба ухабах мыслей пролетки,

Две зажженных цистерны – глаза.

Как медведь в канареечной клетке,

Его голос в Политехнический зал.

Его рта самовар, где уголья

Золотые пломбы зубов.

На ладони кольца мозолей

От сбиванья для мира гробов.

И румянец икрою кета,

И ресницы коричневых штор.

Его волосы глаже паркета

И Невским проспектом пробор.

Эй, московские женщины! Кто он,

Мой любовник, теперь вам знать!

Без него я, как в обруче клоун,

До утра извертеться в кровать.

Каменное влагалище улиц утром сочиться.

Веснушки солнца мелкий шаг.

– Где любовник? Считать до 1000000 ресницы,

Губы поднимать, как над толпами флаг.

Глаза твои – первопрсстольники,

Клещами рук охватить шейный гвоздь.

Руки раскинуть, как просек

Сокольников, Как через реку мост.

Твои волосы, как фейерверк в саду «Гай»,

Груди, как из волн простыней медузы.

Как кием, я небесной радугой

Солнце в глаз твоих лузы.

Прибой улыбок пеной хохота,

О мол рассвета брызгом смех,

И солнце над московским грохотом

Лучей чуть рыжих лисий мех.

Я картоном самым твердым

До неба домики мои.

Как запах бензина за Фордом,

За нашей любовью стихи.

Твоих пальцев взлетевшая стая,

Где кольцо – золотой кушак.

В моей жизни, где каждая ночь – запятая,

Ты – восклицательный знак!

Соломону – имажинисту первому,

Обмотавшему образами простое люблю,

Этих строк измочаленных нервы

На шею, как петлю.

Слониха 2 года в утробе слоненка.

После в мир на 200 лет.

В животе мозгов ¼ века с пеленок

Я вынашивать этот бред.

И у потомства в барабанной перепонке

Выжечь слишком воскресный след.

«Со святыми упокой» не страшно этим строчкам:

Им в новой библии первый лист.

Всем песням-песней на виске револьверной точкой

Я – последний имажинист.

16 мая 1920

Слезы кулак зажать

Отчаянье проехало под глаза синяком,

В этой синьке белье щек не вымою.

Даже не знаю, на свете каком

Шарить тебя, любимая!

Как тюрьму, череп судьбы раскрою ли?

Времени крикну: Свое предсказанье осклабь!

Неужели страшные пули

В июле

В отданную мне грудь, как рябь?!

Где ты?

Жива ли еще, губокрылая?

В разлуке кольцом горизонта с поэтом

Обручена?

Иль в могилу тело еще неостылое,

Как розовая в черный хлеб ветчина?

Гигантскими качелями строк в синеву

Молитвы наугад возношу…

О тебе какой?

О живой

Иль твоей приснопамятной гибелью,

Бесшабашный шут?!

Иль твоей приснопамятной гибелью,

Ненужной и жуткой такой,

Ты внесешься в новую библию

Великомученицей и святой;

А мне?.. Ужасом стены щек моих выбелю.

Лохмотья призраков становятся явью.

Стены до крови пробиваю башкой,

Рубанком языка молитвы выстругав.

Сотни строк написал я за здравье,

Сотни лучших за упокой.

Любимая! Как же? Где сил, чтобы вынести

Этих дней полосатый кнут.

Наконец, и мой череп не дом же терпимости,

Куда всякие мысли прут.

Вечер верстами меряет згу.

Не могу.

От скрипа ломаются зубы.

Не могу.

От истерик шатается грудь.

Неужели по улицам выпрашивать губы,

Как мальчишка окурок просит курнуть.

Солнце рыжее, пегое

По комнате бегает

Босиком.

Пустотою заскорузлое сердце вымою.

Люди! Не знаю: на свете каком

Неводом веры поймаю любимую.

О нас: о любимой плюс поэте

Даже воробьи свистят.

Обокрали лишь двух мы на свете,

Но эти

Покражу простят.

На одну

Чашку все революции мира,

На другую мою любовь и к ней

Луну,

Как медную гирю,

И другая тяжелей!

Рвота пушек. По щекам равнин веснушками конница.

Шар земной у новых ключей.

А я прогрызаю зубами бессонницы

Густое тесто ночей.

Кошки восстаний рыжим брюхом в воздухе

И ловко на лапы четырех сёл.

Но, как я, мечтал лишь об отдыхе

В Иерусалим Христа ввозивший осёл.

Любимая!

Слышу: далеко винтовка –

Выключатель счастья – икнет…

Это, быть может, кто-то неловко

Лицо твое – блюдо весны –

Разобьет.

Что же дальше? Любимая!

Для полной весны

Нужно солнце, нагнущее выю,

Канитель воробьев и смола из сосны,

Да, глаза твои сплошь голубые.

Значит: больше не будет весны?

Мир присел от натуги на корточки

И тянет луну на луче, как Бурлак.

Раскрываю я глаз моих форточки,

Чтобы в черепе бегал сквозняк.

Счастья в мире настанет так много!..

Я ж лишен

И стихов и любви.

Судьба, словно слон,

Подняла свою ногу

Надо мною. Ну, что же? Дави!

Что сулят?

– В обетованную землю выезд?

Говорят:

– Сегодняшний день вокзал.

Слон, дави! Может, кровь моя выест,

Словно серная капля, у мира глаза.

В простоквашу сгущая туманы,

На оселке

Моих строк точу топор.

Сколько раз в уголке

Я зализывал раны!

Люди! Не жаловался до сих пор.

А теперь города повзъерошу я,

Не отличишь проселка от Невского!

Каждый день превращу я в хорошую

Страницу из Достоевского!

Череп шара земного вымою,

И по кегельбану мира его легко

Моя рука.

А пока

Даже не знаю: на свете каком

Шарить тебя, любимая?!

Судьба огрызнулась. Подол ее выпачкан

Твоим криком предсмертным… О ком?

А душа не умеет на цыпочках,

Так и топает сапогом.

Небо трауром туч я закрою.

Как кукушка, гром закудахчет в простор.

На меня свой мутный зрачок с ханжою

Графин, как циклоп, упер.

Умереть?

Не умею. Ведь

Остановка сердца отменяется…

Одиночество, как лапу медведь,

Сосет меня ночью и не наедается.

Любимая! Умерла. Глаза, как конвой,

Озираются: Куда? Направо? Прямо?

Любимая!

Как же? А стихам каково

Без мамы?

С 1917-го года

В обмен на золото кудрей твоих

Все стихи тебе я отдал.

Ты смертью возвращаешь их.

Не надо! Не надо! Куда мне?!

Не смею

Твоим именем окропить тишину.

Со стихами, как с камнем

На шее,

Я в мире иду ко дну.

С душою растерзанней рытвин Галии

Остывшую миску сердца голодным несу я.

Не смею за тебя даже молиться,

Помню: Имени моего всуе…

Помню: сколько раз с усопшей моею

Выступал на крестовый поход любви.

Ах, знаю, что кровь из груди была не краснее,

Не краснее,

Чем губы твои.

Знаю: пули,

Что пели от боли

В июле:

Фюит… фюит…

Вы не знали: в ее ли,

В мою ли

Вжалились грудь.

Мир! Бреди наугад и пой.

Шагай, пока не устанут ноги!

Нам сегодня, кровавый, с тобой,

Не по дороге!!!

Из Евангелья вырвал я начисто

О милосердьи страницы и в згу –

На черта ли эти чудачества,

Если выполнить их не могу.

Какие-то глотки святых возвещали:

– В начале

Было слово… Ненужная весть!

Я не знаю, что было в начале,

Но в конце – только месть!

Душа обнищала… Душа босиком.

Мимо рыб молчаливых

И болтливых

Людей мимо я…

Знаю теперь: на свете каком

Неводом нежности поймаю любимую!

Эти строки с одышкой допишет рука,

Отдохнут занывшие плечи.

– И да будет обоим земля нам легка,

Как легка была первая встреча.

25 августа 1919

Я минус все

От окна убежала пихта,

Чтоб молчать, чтоб молчать и молчать!

Я шепчу о постройках каких-то

Губами красней кирпича.

Из осоки ресниц добровольцы,

Две слезы ползли и ползли.

Ах, оправьте их, девушки, в кольца,

Как последний подарок земли.

Сколько жить? 28 иль 100?

Все нашел, сколько было ошибок?

Опадает листок за листом

Календарь отрывных улыбок.

От папирос в мундштуке никотин,

От любви только слезы длинные.

Может, в мире я очень один,

Может, лучше, коль был бы один я!

Чаще мажу я йодом зари

Воспаленных глаз моих жерла.

В пересохшей чернильнице горла

Вялой мухой елозится крик.

Я кладу в гильотину окна

Никудышную, буйную голову.

Резаком упади, луна,

Сотни лет безнадежно тяжелая!

Обо мне не будут трауры крепово виться,

Слезами жирных щек не намаслишь,

Среди мусора хроник и передовиц

Спотыкнешься глазами раз лишь.

Втиснет когти в бумагу газетный станок,

Из-под когтей брызнет кровью юмор,

И цыплята петита в курятнике гранок:

– Вадим Шершеневич умер!

И вот уж нет меры, чтоб вымерить радиус

Твоих изумленных зрачков.

Только помнишь, как шел я, радуясь,

За табором ненужных годов.

Только страшно становится вчуже,

Вот уж видишь сквозь дрогнувший молью туман

Закачался оскаленный ужас,

И высунут язык, как подкладкой карман.

Сотни их, кто теперь в тишине польют

За катафалком слезинками пыль.

Над моею житейскою небылью,

Воскреси еще страшную быль!

Диоген с фонарем человеке стонет,

– Сотни люстр зажег я и сжег их.

Все подделал ключи. Никого нет,

Кому было б со мной по дороге.

Люди, люди! Распять кто хотел,

Кто пощады безудержно требовал.

Но никто не сумел повисеть на кресте

Со мной рядом, чтобы скучно мне не было.

Женщины, помните, как в бандероль,

Вас завертывал в ласки я, широкоокий,

И крови красный алкоголь

Из жил выбрызгивался в строки, –

И плыли женщины по руслам строк

Баржами, груженными доверху,

А они вымеряли раскрытым циркулем ног:

– Сколько страсти в душе у любовника?

Выбрел в поле я, выбрел в поле,

С профилем точеного карандаша!

Гладил ветер, лаская и холя

У затона усы камыша.

Лег и плачу. И стружками стон,

Отчего не умею попроще?!

Липли мокрые лохмотья ворон

К ельным ребрам худевшей рощи.

На заводы! В стальной монастырь!

В разъяренные бельма печьи!

Но спокойно лопочут поршней глисты

На своем непонятном наречьи.

Над фабричной трубою пушок,

Льется нефть золотыми помоями.

Ах, по-своему им хорошо.

Ах, когда бы им всем да по-моему!

О, Господь! пред тобой бы я стих,

Ты такой же усталый и скверный!

Коль себя не сумел ты спасти,

Так меня-то спасешь ты наверно!

Всё, что мог, рассказал я начерно,

Набело другим ты позволь,

Не смотри, что ругаюсь я матерно.

Может, в этом – сладчайшая боль.

Пусть другие молились спокойненько,

Но их вопль был камень и стынь.

А ругань моя – разбойника

Последний предсмертный аминь.

Но старик посмотрел безраздумней

И, как милостынь, вынес ответ:

– Не нужны, не нужны в раю мне

Праведники из оперетт.

Так куда же, куда же еще мне бежать?

Об кого ж я еще не ушибся?

Только небо громами не устанет ли ржать

Надо мной из разбитого гипса?!

Вижу, вижу: в простых и ржаных облаках

Васильки тонких молний синеют.

Кто-то череп несет мой в ветровых руках

Привязать его миру на шею.

Кто стреножит мне сердце в груди?

Створки губ кто свинтит навечно?

Сам себя я в издевку родил,

Сам себя и убью я, конечно!

Сердце скачет в последний по мерзлой душе,

Горизонт мыльной петли всё уже,

С обручальным кольцом веревки вкруг шеи

Закачайся, оскаленный ужас!

21 августа 1920

Завещание

Сергею Есенину

Города смиренный сын, у каменной постели умирающего отца,

Преклоняю колени строф, сиротеющий малый;

И Волга глубокая слез по лицу

Катится: «Господи! Железобетонную душу помилуй!»

Все, кто не пьян маслянистою лестью,

Посмотрите: уже за углом

Опадают вывесок листья,

Не мелькнут светляками реклам.

Электрической кровью не тужатся

Вены проволок в январе,

И мигают, хромают и ежатся

Под кнутами дождя фонари.

Сам видал я вчера за Таганкою,

Как под уличный выбред и вой,

Мне проржав перегудкою звонкою,

С голодухи свалился трамвай.

На бок пал и брыкался колесами,

Грыз беззубою мордой гранит;

Над дрожащими стеклами мясами

Зачинали свой пир сто щенят.

Даже щеки прекраснейшей улицы

Покрываются плесенью трав…

Эй, поэты! Кто нынче помолится

У одра городов?..

Эй, поэты! Из мощных мостовых ладоней

Всесильно выпадает крупа булыжника и не слышен стук

Молотков у ползущих на небо зданий,

– Города в будущее шаг!

Эй, поэты! Нынче поздно нам быть беспокойным!

Разве может трубою завыть воробей?!

К городам подползает деревня с окраин,

Подбоченясь трухлявой избой.

Как медведь, вся обросшая космами рощи,

Приползла из берлоги последних годин.

Что же, город, не дымишься похабщиной резче,

Вытекая зрачками разбитых окон?!

Что ж не вьешься, как прежде, в веселом кеквоке?

Люди мрут – это падают зубы из рта.

Полукругом по площади встали и воют зеваки,

Не корона ли ужаса то?

Подошла и в косынке цветущих раздолий

Обтирает с проспектов машинную вонь.

И спадает к ногам небоскреба в печали

Крыша, надетая встарь набекрень.

О проклятая! С цветами, с лучиной, с корою

И с котомкой мужицких дум!

Лучше с городом вместе умру я,

Чем деревне ключи от поэм передам.

Чтоб повеситься, рельсы петлею скручу я,

В кузов дохлых авто я залезу, как в гроб.

Что же, город, вздымаешь горней и горнее

К небесам пятерню ослабевшую труб?!

Инженеры, вы строили камни по планам!

Мы, поэты, построили душу столиц!

Так не вместе ль свалиться с безудержным стоном

У одра, где чудесный мертвец?!

Не слыхали мы с вами мужицких восстаний,

Это сбор был деревням в поход.

Вот ползут к нам в сельском звоне,

Словно псы, оголтелые полчища хат.

«Не уйти, не уйти нам от гибели!»

Подогнулись коленки Кремля!

Скоро станем безумною небылью

И прекрасным виденьем земли.

Поклянитесь же те, кто останется

И кого не сожрут натощак, –

Что навеки соленою конницей

Будут слезы стекать с ваших щек.

Два румянца я вижу на щеках бессонниц

– Умирающий город! Отец мой! Прими же мой стон!

На виске моем кровь – это первый румянец,

А второй – кирпичи упадающих стен.

12 марта 1921

Ангел катастроф

Истинно говорю вам: года такого не будет!..

Сломлен каменный тополь колокольни святой.

Слышите: гул под землею? Это в гробе российский прадед

Потрясает изгнившей палицей своих костей.

Жизнь бродила старухой знакомой,

Мы играли ее клюкой.

Я луну посвящал любимой,

Приручал я солнце ей.

И веселое солнце – ромашкой,

Лепестки ее наземь лучи.

Как страницы волшебной книжки,

Я листал этот шепот ночей.

Я транжирил ночи и песни,

Мотовство поцелуев и слез,

И за той, что была всех прекрасней,

Словно пес, устремлялся мой глаз.

Как тигренок свирепый, но близкий,

За прутьями ресниц любовь.

Я радугу, как рыцарь подвязку,

Любимой надевал на рукав.

Было тихо, и это не плохо,

Было скучно мне, но между тем,

Оборвать если крылья у мухи,

Так и то уж гудело, как гром.

А теперь только ярмарка стона,

Как занозы к нам в уши «пли»,

Тихой кажется жизнь капитана,

Что смываем волной с корабля.

Счастлив кажется турок, что на кол

Был посажен султаном. Сидел

Бы всю жизнь на колу да охал,

Но никто никуда бы не гнал.

Казначейство звезд и химеры…

Дурацкий колпак – небосклон,

И осень стреляет в заборы

Красною дробью рябин.

Красный кашель грозы звериной,

И о Боге мяучит кот.

Как свечка в постав пред иконой,

К стенке поставлен поэт.

На кладбищах кресты – это вехи

Заблудившимся в истинах нам.

Выщипывает рука голодухи

С подбородка Поволжья село за селом.

Все мы стали волосатей и проще,

И все время бредем с похорон.

Красная роза все чаще

Цветет у виска россиян.

Пчелка свинцовая жалит

Чаще сегодня, чем встарь.

Ничего. Жернов сердца все перемелет,

Если сердце из камня теперь.

Шел молиться тебе я, разум,

Подошел, а уж ты побежден.

Не хотели ль мы быть паровозом

Всех народов, племен и стран?

Не хотели ль быть локомотивом,

Чтоб вагоны Париж и Берлин?

Оступились мы, видно, словом

Поперхнулись, теперь под уклон.

Машинист неповинен. Колеса

В быстроте завертелись с ума.

Что? Славянская робкая раса?

Иль упорство виновно само?

О, великое наше холопство!

О, души мелкорослой галдеж!

Мы бормочем теперь непотребство,

Возжелав произнесть «Отче наш».

Лишь мигают ресницами спицы,

Лишь одно нам: на дно, на дно!

Разломаться тебе, не распеться

Обручальною песней, страна!

Над душой моей переселенца

Проплывает, скривясь, прозвенев

Бубенцом дурацким солнца,

Черный ангел катастроф!

1921

Из книги «Итак итог» (1926)

Последний Рим

Мороз в окно скребется, лая,

Хрустит, как сломанный калач.

Звенят над миром поцелуи,

Звенят, как рифмы наших встреч.

Была комета этим годом,

Дубы дрожали, как ольха.

Пришла любовь, за нею следом,

Как шпоры, брызнули стихи.

Куда б ни шел, но через долы

Придешь к любви, как в Третий Рим.

Лишь молния любви блеснула,

Уже стихом грохочет гром.

И я бетонный и машинный

Весь из асфальтов и желез,

Стою, как гимназист влюбленный,

Не смея глаз поднять на вас.

Всё громче сердца скок по будням,

Как волки, губы в темноте.

Я нынче верю только бредням!

О разум! – Нам не по пути!

Уж вижу, словно сквозь деревья,

Сквозь дни – мой гроб, – последний Рим,

И, коронованный любовью,

Я солнце посвящаю вам.

4 ноября 1922

Воистину люблю

Как мальчик, не видавший моря,

За море принял тихий пруд, –

Так я, лишь корчам тела веря,

Любовью страсть назвать был рад.

Мне всё роднее мертвь левкоев

И пальцев догорает воск.

Что в памяти? Склад поцелуев

И тяжкий груз легчайших ласк.

Уж не трещать мне долго песней,

Не лаять на луну слезой!

Пусть кровь из горла – розой красной

На гроб моих отпетых дней.

О, я ль не издевался солнцем,

Смешавши бред и сон и явь,

Как вдруг нечаянным румянцем

Расхохоталась мне любовь.

Весь изолгавшийся, безумный,

Я вижу с трепетом вблизи

Фамильный герб любви огромной –

Твои холодные глаза.

Что мне возможно? Ночью биться,

Шаг командора услыхав?

Иль, как щенку, скуля, уткнуться

В холодной конуре стихов?

Твоей походкой я считаю

По циферблату шаг минут.

На грудь твою я головою

Вдруг никну, как на эшафот.

Уж только смерть последним штилем

Заменит буйство этих гроз.

Ах, кровь вскипает алкоголем,

Шампанским брызнувши из глаз.

Мне даже кажется, что выси

Сегодня ближе, вниз, к земле.

Звучало мне: – Люблю воскресе!

И я: – Воистину люблю.

Друзья, продайте хлюп осенний,

Треск вывесок, слез цап-царап, –

Но радостью какою осиянно

Твое благовещенье губ.

11 ноября 1922

Итак, итог

Бесцельно целый день жевать

Ногами плитку тротуара,

Блоху улыбки уловить

Во встречном взоре кавалера.

Следить мне, как ноябрь-паук

В ветвях плетет тенета снега

И знать, что полночью в кабак

Дневная тыкнется дорога.

Под крышным черепом – ой, ой! –

Тоска бредет во всех квартирах,

И знать, что у виска скорей,

Чем через год, запахнет порох.

Итак, итог: ходячий труп

Со стихотворною вязанкой!

Что ж смотришь, солнечный циклоп,

Небесная голубозвонка!

О солнце, кегельбанный шар!

Владыка твой, нацелься в злобе

И кегли дней моих в упор

Вращающимся солнцем выбей.

Но он не хочет выбивать,

И понял я, как все, усталый:

Не то что жить, а умереть

И то так скучно и постыло!

22 ноября 1922

Что такое Италия?

Другим это странно: влюблен и грусть!

Помнит о смерти, как о свиданьи!

Я же знаю, что гробом беременна страсть,

Что сам я двадцатого века виденье!

Другим это ясно: влюблен – хохочи!

Как на медведя, на грусть в дреколья!

Как страус, уткнувшись любимой в плечо,

Наивно мечтай об Италии.

Что такое Италия? Поголубее небо

Да немножко побольше любви.

Мне ж объятья твои прохладнее гроба,

А губы мои, как могильный червяк.

Так просто выдавить слова,

Как кровь из незасохшей раны.

Землетрясенье в голове,

Но мысли строже, чем икона.

Землетрясенье в голове.

И лавой льются ваши губы.

Вам 20 лет, и этим вы правы,

А мне всего один до гроба.

28 ноября 1922

Расход тоски

О пульс, мой кровяной набат!

Не бей тревогу, стихни! Знаю,

Как беден счастьем мой приход

И как богат расход тоскою.

О, если б жить, как все, как те,

В венце паскудных скудных будней,

И в жизненном меню найти

Себе девчонку поприглядней.

Быть в 30 лет отцом детей

И славным полководцем сплетен

И долгом, словно запятой,

Тех отделять, кто неприятен.

А в 40 лет друзьям болтать

О высшей пользе воздержанья

И мир спокойно возлюбить,

Как по таблице умноженья!

И встретить смерть под 50,

Когда вся жизнь, как хата с краю.

Как беден счастьем мой приход.

И как богат расход тоскою.

Мне завещал угрюмый рок

Жизнь сделать половодьем ночи

И знать, что Дант – мой ученик

С его любовью к Беатриче!

8 декабря 1922

Московская Верона

Лежать сугроб. Сидеть заборы.

Вскочить в огне твое окно.

И пусть я лишь шарманщик старый,

Шарманкой, сердце, пой во мне.

Полночь молчать. Хрипеть минуты.

Вдрызг пьяная тоска визжать.

Ты будь мой только подвиг сотый,

Который мне до звезд воспеть.

Лишь вправься в медальон окошка

И всё, что в сто пудов во мне,

Что тяжело поднять букашке,

Так незначительно слону.

Ах, губы лишь края у раны;

Их кличкой бережу твоей.

Не мне ль московская Верона

Была обещана тобой?!

Зов об окно дробится пеной

И снегом упадает вниз.

Слеза, тянись вожжой соленой,

Вожжой упущенной из глаз.

Тобой пуст медальон окошка,

Сугроб так низок до окна,

И муравью поднять так тяжко,

Что незначительно слону.

13 декабря 1922

Ночь слезопролитий

Нет! Этот вечер лишний, как другой!

Тоска, как нянька, спать меня уложит,

И взглядом распечатанный трамвай

Небрежный профиль твой не обнаружит.

Испытывай железом и огнем,

Но не пытай предсказанной разлукой.

Уже не долго мне таскать по дням

За пазухой согревшиеся строки.

Собаке можно подавиться костью,

Поэт ли давится ломтем любви,

Во имя слов: Восторг! – Любовь! и –

Счастье! – Забыв иные худшие слова.

Да, ты вольна в июль велеть морозу,

А в декабре жасминами блеснуть!

Всё, что дала, вольна отнять ты сразу,

Но по частям не властна отнимать!

За вечер кашля, ночь слезопролитий,

За этот стыд еще не знанных мук

По мрачной территории проклятий

Скакал, как конь без седока, язык.

Впервые полюс человечьей скуки

Я – капитан страстей – открыл сквозь крик,

И пусть на нем колышат эти строки

В честь уходящей, как победный флаг!

1 января 1923

Под кирпичом губ

Усами ветра мне лицо щекочет,

А я это отдал ресницам твоим.

Если кто-то тоже плачет,

Неизвестный! – давай вдвоем.

Я лежу совсем оглушенный

Кирпичом твоих тяжелых губ.

Если б знать: под какою машиной? –

Я наверное бы погиб.

Мне игрушечны годы ада,

Может, даже привыкну к чертям;

Кто ожог твоих глаз изведал,

Что пылание сковород тем?!

И не страшно из преисподней

Тянуться до неба глазком!

Это может быть даже отрадней,

Чем видеть тебя с другим.

Глупый ветер, зачем ты щекочешь?!

Так труднее еще может быть!

Неизвестный! Напрасно ты плачешь!

Ты не смеешь, как я, страдать!

4 марта 1923

На заре

О том, как я люблю, знают

Ящик, бумага, перо,

Каждый пёс, который жалеет,

Встретив меня у ворот на заре.

А о том, как ты мучишь, знают

Табуны гонялых слёз

И тот, что под утро краснеет, –

От плевков умывальный таз.

Жернова любви

Серые зерна молотим и бьем

Тяжелой и пыльной палкой,

В печке начищенной пламем томим,

Чтоб насытиться белою булкой.

Грязную тряпку на клочья и в чан

Рычагам на потеху, – и что же?

Выползает из брюха проворных машин

Белоснежной бумагой наружу.

Так мне нужно пройти через зубья судьбы

И в крапиве ожгучей разуться,

Чтобы вновь обелённым увидеть себя

И чтоб нежным тебе показаться.

1923

Выводок обид

Круги всё уже, всё короче

Вычерчивает в синеве

Твой ястреб страшных безразличии

Над кроткой горлицей любви.

Напрасно биться и бороться,

Себя любимым возомня.

И в чаще страсти не укрыться

От клюва равнодуший мне.

Вниз кинешься ты комом жутко

И комья к горлу подойдут.

Лишь память клохчет, как наседка,

Скликая выводок обид.

7 июня 23 г..

Отщепенец греха

– Как поводырь еще незрячих

– Дремать довольно наяву.

– Ты изодрал подошвы строчек

– О камни острые любви.

– Давил ты много виноградин

– К тебе протянутых грудей,

– Базар страстей тебе же вреден,

– Ленивец тщетно молодой.

– Ты ставший выкрестом пророка,

– Тряхнувший сердцем, как мошной,

– Иль ты не видишь дырья крика

– В подоле русской тишины.

И голос сходен был с ожогом,

И брел, отщепенец греха,

Я заикающимся шагом.

Чтоб с солнцем встретиться вверху.

Был песней каждый шаг отмечен,

Я солнцем был отмечен сам,

И было солнце схоже очень

С моей возлюбленной лицом.

Так в красном знамени, плывущем

Как парус, над волною рук,

Восторженно мы часто ищем

Целованный румянец щек.

Так часто видят капитаны,

Сквозь штормный вихрь, к рулю припав,

В бегущей за кормою пене

Улыбку милую зубов.

И, оступясь с уступа с всхлипом,

Как с уст срывается аминь,

С лучом скатился вместе трупом

В ладони нижних деревень.

На сотни вёсен эти песни

Торжественно ликуют пусть!

Слепцы, слепцы! Какое счастье,

Как на постель, в могилу пасть!

6 июля 1923

Аренда у легенд

Сдержавши приступ пушечного хрипа,

Мы ждем на разветвленьи двух веков,

Окно, пробитое Петром в Европу,

Кронштадской крепкой ставнею закрыв.

В повстанческих ухабах, слишком тряских,

Не мало месяцев сломали мы.

Вот клочьями разорванной записки

Окрест лежат побитые дома.

Как ребра недругу считают в драке,

Так годы мы считали, и не счесть.

Чтоб мы слюной не изошли во крике,

Заткнута тряпкой окрика нам пасть.

Нам до сих пор еще не дали воли,

Как пить коням вспотевшим не дают.

Но нет! – Мы у легенд арендовали

Не зря упорство, холод, недоед.

Истрачен и издерган герб наш ордий

На перья канцелярских хмурых душ.

Но мы бинтуем кровельною марлей

Разодраные раны дырких крыш.

Наш лозунг бумерангом в Запад брошен,

Свистит в три пальца он на целый свет.

Мы с черноземных скул небритых пашен

Стираем крупный урожай, как пот.

И мы вожжами телеграфа хлещем

Бока шоссе, бегущего в галоп,

Чтоб время обогнать по диким пущам,

Покрывшись пеною цветущих лип.

Мы чиним рельсов ржавые прорехи,

Спринцуем электричеством село, –

Так обмывают дочери старуху,

Чтоб чистою на страшный суд дошла.

12 июля 1923

Слава пораженья

Свободе мы несем дары и благовонья,

Победой кормим мы грядущую молву.

И мило нам валов огромных бушеванье

Победе песни, но для пораженья

Презрительно мы скупы на слова.

Татарский хан

Русь некогда схватил в охапку,

Гарцуя гривою знамен, –

Но через век засосан был он топкой

Российскою покорностью долин.

А ставленник судьбы, Наполеон,

Сохою войн вспахавший время оно, –

Ведь заморозили посев кремлевские буруны.

Из всех посеянных семян

Одно взошло: гранит святой Елены.

Валам судьба рассыпаться в дрожаньи,

С одышкой добежать к пустынным берегам

И гибнуть с пеной слез дано другим.

Победы нет! И горечь пораженья

Победой лицемерно мы зовем.

15 июля 1923

Казначей плоти

Девственник, казначей плоти!

Тюремщик бесстыдных страстей!

Подумай о горькой расплате,

Такой бесцельно простой!

Ты старость накликал заране,

В юность швырнувши прощай.

Но кровь протестует залпом мигрени,

Демонстрацией красных прыщей.

Как от обысков зарывали

Под половицей капитал,

Ты под полом каменной воли

Драгоценную похоть укрыл.

Но когда вновь отрыть старухе

Пук керенок взбрела блажь, –

Оказалось: в конверте прорехи

И бумажки изгрызла мышь!

Но когда, возмечтав о женах,

Соберешься в набег греха,

Узришь: зубы годов мышиных

Семена превратили в труху.

Чем больше сирень мы ломаем,

Тем гуще поход ветвей!

Одумайся, брякнись в ноги пред маем,

Юности рыцарь скупой,

И головокружительным поцелуем

Смиренно честь ей отдай!

17 июля 1923

Процент за боль

От русских песен унаследовавши грусть и

Печаль, которой родина больна,

Поэты звонкую монету страсти

Истратить в жизни не вольны.

И с богадельной скупостью старушек

Мы впроголодь содержим нашу жизнь,

Высчитывая, как последний грошик,

Потраченную радость иль болезнь.

Мы с завистью любуемся все мотом,

Дни проживающим спеша,

И стискиваем нищенским бюджетом

Мы трату ежедневную души.

И всё, от слез до букв любовных писем,

С приходом сверивши своим,

Всё остальное деловито вносим,

Мы на текущий счет поэм.

И так, от юности до смерти вплоть плешивой

На унции мы мерим нашу быль,

А нам стихи оплачивают славою грошовой,

Как банк, процент за вложенную боль.

Всё для того, чтобы наследник наш случайный,

Читатель, вскликнул, взявши в руки песнь:

– Каким богатством обладал покойный

И голодом каким свою замучил жизнь!

19 июля 1923

Белый от луны, вероятно

Жизнь мою я сживаю со света,

Чтоб, как пса, мою скуку прогнать.

Надоело быть только поэтом,

Я хочу и бездельником стать.

Видно, мало трепал по задворкам,

Как шарманку, стиховники мук.

Научился я слишком быть зорким,

А хочу, чтоб я был близорук.

Нынче стал я, как будто из гипса,

Так спокоен и так одинок.

Кто о счастье хоть раз да ушибся,

Не забудет тот кровоподтек.

Да, свинчу я железом суставы,

Стану крепок, отчаян, здоров,

Чтобы вырваться мог за заставу

Мной самим же построенных слов!

Пусть в ушах натирают мозоли

Песни звонких безвестных пичуг.

Если встречу проезжего в поле,

Пусть в глазах отразится испуг.

Буду сам петь про радостный жребий

В унисон с моим эхом от гор,

Пусть и солнце привстанет на небе,

Чтоб с восторгом послушать мой ор.

Набекрень с глупым сердцем, при этом

С револьвером, приросшим к руке,

Я мой перстень с твоим портретом

За бутылку продам в кабаке.

И, в стакан свой уткнувши морду, –

От луны, вероятно, бел!

Закричу оглушительно гордо,

Что любил я сильней, чем умел.

15 октября 1925

Живущих без оглядки

Одни волнуются и празднуют победу

И совершают праздник дележа;

Другие, страхом оплативши беды,

Газеты скалят из-за рубежа.

Мне жаль и тех, кто после долгой жажды

Пьет залпом всё величие страны.

Настанет день, и победитель каждый

В стремнину рухнется со страшной крутизны.

Мне жаль и тех, кто в злобном отдаленье,

Пропитанные жёлчью долгих лет,

Мечтают жалкие отрепья пораженья

Сменить на ризы пышные побед.

Видали ль вы, как путник, пылью серый,

Бредя ущельем, узрит с двух сторон

Зрачок предчувствующей кровь пантеры

И мертвечиной пахнущий гиены стон.

Они рычат и прыгают по скалам,

Хотят друг друга от ущелья отогнать,

Чтоб в одиночестве белеющим оскалом

Свою добычу в клочья истерзать.

И путешественник, в спасение не веря,

Внимает с ужасом и жмется под гранит,

Он знает, для чего грызутся звери,

И всё равно ему, который победит.

Мне жальче путников, живущих без оглядки.

Не победителей, не изгнанных из стран:

Они не выпили и мед победы сладкий,

И горький уксус не целил им ран.

18 октября 1925

При каждой обиде

Я не так уж молод, чтоб не видеть,

Как подглядывает смерть через плечо,

И при каждой новой я обиде

Думаю, что мало будет их еще!

Вытирает старость, как резинкой,

Волосы на всеползущем кверху лбе.

И теперь уж слушать не в новинку,

Как поет мне ветер ночной в трубе.

Жизнь, мой самый лучший друг, с тобою

Очень скучно коротали мы денек.

Может быть, я сам не много стоил,

А быть может, жизнь, ты – тоже пустячок.

Так! Но я печалиться не стану,

Жизнь проста, а смерть еще куда простей.

В сутки мир свою залечит рану,

Нанесенную кончиною моей.

Оттого живу не помышляя,

А жую и жаркий воздух и мороз,

Что была легка тропа земная

И тайком ничто из мира не унес.

Жил я просто; чем другие, проще,

Хоть была так черноземна голова.

Так я рос, как в каждой нашей роще

Схоже с другом вырастают дерева.

Лишь тянулся я до звезд хваленых.

Лишь глазам своим велел весной цвести

Да в ветвях моих стихов зеленых

Позволял пичугам малым дух перевести.

Оттого при каждой я обиде

Огорчаюсь влоть до брани кабака,

Что не так уж молод, чтоб не видеть,

Как подходит смерть ко мне исподтишка.

1 января 1926

Слова о верности

Мне тридцать с лишком лет и дорог

Мне каждый сорванный привет.

Ведь всем смешно, когда под сорок

Идут встречать весной рассвет.

Или когда снимают шляпу,

Как пред иконой, пред цветком,

Иль кошке промывают лапу

С вдруг воспаленным коготком.

Чем ближе старость, тем сильнее

Мы копим в сердце мусор дней,

Тем легче мы кряхтя пьянеем

От одного глотка ночей.

И думы, как жулье, крадутся

По переулкам мозга в ночь.

Коль хочешь встать, так не проснуться,

А хочешь спать, заснуть невмочь.

Я вижу предзнаменованья,

Я понимаю пульса стук,

Бессонниц северных сиянье

И горьковатый вкус во рту.

Глазами стыну на портрете

Твоем всё чаще, чаще, мать,

Как бы боясь, что, в небе встретясь,

Смогу тебя я не узнать!

Мне тридцать с лишком лет.

Так, значит,

Еще могу не много жить.

Пока жена меня оплачет

Пред тем, как навсегда забыть!

В сердцах у жен изменчив климат,

Цвести желает красота.

Еще слезою глаз их вымыт,

Уж ищут новых уст уста.

Я каждый раз легко, с улыбкой,

Твою любовь услышать рад,

Но непоправленной ошибкой

Слова о верности звучат.

Судьбе к чему противоречить?

Ведь оба мы должны узнать,

Что вечность – миг недолгой встречи,

Не возвращающейся вспять!

Так будем жить, пока спокойней,

Пока так беспокойна страсть!

Ведь не такой я вор-разбойник,

Чтоб смертью радость всю украсть.

Жена, внимай броженью музык

И визгу радостей земных.

Простор полей, о, как он узок

Перед простором глаз твоих!

Свои роняй, как зерна, взоры

И явью числи свежий бред!

Мне тридцать с лишком лет и дорог

Мне каждый сорванный привет.

3 января 1926

Головокружение душ

Под серокудрую пудру сумерек – канавы дневных морщин!

Месяц! Скачи по тучам проворнее конного горца!

Вечер прошлого октября, ты навсегда окрещен

В благодарной купели богадельного сердца.

Не истоптать надоедной прыти событий,

Не застрелить за дичью созвучий охотящемуся перу,

Дни! – Никакой никогда резинкою не сотрете

Торжественной ошибки октября.

В тот вечер красная вожжа закатов

Заехала под хвост подмосковных сел.

В тот вечер я, Гулливер в стране лилипутов,

В первый раз в страну великанши попал.

Всё подернулось сном в невзрачном доме

И не знало, как был хорош

Неизреченный вечер во имя

Головокружения душ!

В этот вечер, как занавес, взвились ресницы,

Красной рампою губы зажглись.

Даже майской зелени невозможно сравняться

С этой зеленью свежих глаз.

Как гибли на арене христиане,

Хватаясь губами за тщетное имя христа, –

Так с вечера того и поныне

Я гибну об имени твоем в суете.

Мир стал как-то проще, но уже

Со страшной радостью моей.

Прости, что имя я твое тревожу

Моей нечестивой рукой.

Мое ремесло – святотатство пред любовью.

Рукой, грешившей в честь других немало строк,

Теперь твое выписываю имя королевье,

Не вымыв даже запыленных блудом рук.

Эх, руки новые, хотя бы властью дьявола

Себе приделаю легко.

И вот кладу на пламя сердца руку, словно

Сцевола, Чтоб стала сгорета рука.

Глаза, о беженцы из счастья,

Глаза, о склад нескладной кутерьмы,

Зажгу, как плошки я великопостья

И пред икону лица твоего подниму.

А губы, красные лохмотья,

Трубачи ночей и беды,

Я заменю тобой, подвенечное платье.

Схожее с саваном всегда.

Как папироской горящей, подушку лбом прожигая в ночи,

Сквозь зеленое днище похмелья,

Сумасбродно и часто навзрыд лепечу

Неистовое имя Юлии.

Сквозь тощую рощу дней,

Сквозь рассвет, покрывающий сумрак марлей,

К твоим глазам на водопой

Я кровь гоню тропинкой горла.

Ну что ж! Проклятая, домучь!

Любимая, кидай слова, как камни!

Я буду помнить некий вечер, эту ночь,

Пока день гибели не вспомню!

Пульс, тарахти в тревоге, и бегите, ноги!

Вам всё равно не обогнать последний год!

Я вами нагло лгал, мои былые книги,

Но даже надписи кладбищенские лгут.

Как к солнцу Икар, к твоему возношусь я имю;

Как от солнца Икар, оборвусь и скачусь!

В последний раз встряхну я буйными строками,

Как парень кудрями встряхнет наавось.

Что писал всем другим и Жанне я,

Только первый младенческий вздох.

Эти строки да будут моим пострижением

За ограду объятий твоих!

Не уйти мне из этих обступающих стен,

Головой не пробить их сразу.

Было сердце досель только звонкий бутон,

Нынче сердце, как спелая роза.

Ему тесно в теплице ребер уже,

Стекла глаз разбивают листья,

Сердце, в рост, и не трусь, и ползи, не дрожа.

Лепестками приветствуя счастье!

Буквы сейте проворней, усталые пальцы,

Чтобы пулею точку пистолет не прожег.

Ты ж прими меня, Юлия, как богомольца

Гостеприимный мужик.

Много их, задохнувшись от благородного мая,

Приползут к твоему пути.

Только знай, что с такою тоскою

Не посмеет любить никто.

Бухгалтер в небесах! Ты подведи цифирью

Итог последним глупостям моим!

Как оспою лицо, пророй терпимой дурью

Остаток дней и устие поэм!

Любимая! Коронуйся моим безрассудством,

Воспета подвигом моим,

С каким-то диким сумасбродством,

С почти высоким озорством.

Не надейся, что живешь в двадцатом веке в Москве!

Я пророк бесшабашный, но строгий,

– И от этого потока моей любви

Ни в каком не спасешься ковчеге!

<1923>

Выразительная, как обезьяний зад

Кровью лучшей, горячей самой,

Такой багровой, как не видал никто,

Жизнь, кредитор неумолимый,

Я оплатил сполна твои счета.

Как пленный прочь перевязь над раной,

Чтоб кровавым Днепром истечь,

Так с губ рвет влюбленный обет старинный,

Чтоб стихам источиться помочь.

За спиною всё больше и гуще кладбище,

Панихидою пахнет мой шаг.

Рыщет дней бурелом и ломает всё пуще

Сучья кверху протянутых рук.

Жизнь пудами соль складет на ране,

Кровоподтеков склад во мне.

И, посвящен трагическому фарсу ныне,

Слезами строк молюсь на старину.

Ах, мама, мама! Как нырнет в Волге чайка,

Нырнула в тучи пухлая луна.

В каком теперь небесном переулке

И ты с луной скучаешь в тишине.

Ребенок прячется у матери под юбку,

– Ты бросила меня, и прятаться я стал,

Бесшумно робкий, очень зябкий,

Под небосвод – сереющий подол.

А помню: кудри прыгали ватагою бездельной

С макушки в хоровод, завившись в сноп внизу,

Звенели радостно, как перезвон пасхальный,

Чуть золотом обрезаны глаза.

Как смотрит мальчик, если задымится тело

Раздетой женщины, так я на мир глядел.

Не солнце золотом лучей меня будило,

Я солнце золотом улыбки пробуждал.

Я был пушистый, словно шерсть у кошки,

И с канарейками под ручку часто пел,

А в небе звезды, как свои игрушки,

Я детской кличкою крестил.

Я помню, мама, дачу под Казанкой,

Боялась, что за солнцем в воду я свалюсь.

И мягкими губами, как у жеребенка,

Я часто тыкался в ресниц твоих овес.

Серьга текла из уш твоих слезою

И Ниагарой кудри по плечам.

Пониже глаз какой-то демон – знаю –

Задел своим синеющим плащем.

Знаю: путь твой мною был труден,

Оттого я и стал такой.

Сколько раз я у смерти был тщетно украден,

Мама, заботой твоей.

В долгих муках тобою рожденный,

К дольшим мукам вперед присужден,

Верно, в мир я явился нежданный,

Как свидетель нежданных годин.

За полет всех моих безобразий,

Как перину, взбей, смерть моя, снег!

Под забором, в ночи, на морозе

Мне последний готовь пуховик!

Когда, на смерть взглянув, заикаю

Под забором, возьми и черкни

Ты похабную надпись какую

Моей кровью по заборной стене.

И покойника рожа станет тоже веселая,

Выразительная, как обезьяний зад.

Слышишь, мама, на радость немалую,

Был рожден тобой этот урод.

Раньше богу молился я каждую ночку.

Не обсохло молоко детишных молитв.

А теперь бросит бога вверху в раскорячку

От моих задушевных клятв.

Мама, мама! Верь в гробе: не в злобе

Ощетинился нынче я бранью сплошной!

Знаю: скучно должно быть на небе,

На земле во сто раз мне горшей,

Я утоплен теперь в половодие мук,

Как об рифме, тоскую об яде.

И трогаю часто рукою курок,

Как развратник упругие женские груди.

Проползают года нестерпимо угрюмо…

О, скорей б разразиться последней беде!

Подожди, не скучай, позови меня, мама,

Я очень скоро приду.

<1923>

Бродяга страстей

Блаженное благоденствие детства из памяти заимствуя,

Язык распояшу, чудной говорун.

Величественно исповедаю потомству я

Знаменитую летопись ран.

Захлебнулась в луже последняя весна,

И луна с соловьем уж разлучны.

Недаром, недаром смочены даже во сне

Ломти щек рассолом огуречным.

Много было, кто вспыхнул, как простой уголек,

В мерцавшей любовью теплыни постели.

Из раковин губ выползал, как улитка, язык,

Даже губы мозолисты стали.

На кресте женских тел бывый часто распят,

Ни с одного в небо я не вознесся.

Растреножен в лугах пролетевших лет,

Разбежался табун куролесий.

Только помню перешейки чуть дрогнувшей талии,

Только сумрак, как молнией, пронизав наготой,

В брызгах белья плыл, смеясь, как Офелия,

На волне живота и на гребне грудей.

Клумбы губ с лепестками слишком жалких улыбок,

Просеки стройно упавших подруг.

Как корабль в непогоду, кренились мы набок,

Подходили, как тигр, расходились, как рак.

Изгородь рук, рвущих тело ногтями,

В туннелях ушей тяжкий стон, зов и бред!

Ваше я позабыл безымянное имя,

К вам склонялся в постель я, как на эшафот.

Бился в бубен грудей кистью губ сгоряча.

Помяните же в грехах и меня, ротозея!

Я не в шутку скатился у мира в ночи

Со щеки полушария черной слезою.

Я, вдовец безутешный юности голубой,

Счастье с полу подберу ли крошками?!

Пальцы стаей летят на корм голубей,

Губы бредят и бродят насмешками.

Простыни обнаживши, как бельма,

Смотрит мир, невозможно лукав!

Жизнь мелькает и рвется, как фильма

Окровавленных женских языков.

Будет в страхе бежать даже самый ленивый,

И безногий и тот бы бежал да бежал!

Что́ кровавые мальчики в глазах Годунова

Рядом с этой вязанкой забываемых тел.

В этой дикой лавине белья и бесстыдства,

В этом оползне вымя переросших грудей,

Схоронил навсегда ли святое юродство,

Оборванец страстей, захмелевший звездой.

Скалы губ не омоет прибоем зубов

Даже страшная буря смеха.

Коронованный славой людских забав,

Прячусь солнцем за облако вздоха.

Мир, ты мной безнадежно прощен,

И, как ты, наизусть погибающий,

Я выигрываю ценою моих морщин,

Словно Пирр, строчек побоище.

Исступлен разгулом тяжелым моим,

Как Нерон, я по бархату ночи

В строках населенных страданьем поэм

Зажигаю пожары созвучий.

Растранжирил по мелочи буйную плоть

Я с еще неслыханным гиком.

Что же есть, что еще не успел промотать,

Пробежав по земле кое-как?!

Не хотел умереть я богатым, как Крез.

Нынче, кажется, всё раздарено!

Кчемно ль жить, если тело – всевидящий глаз,

От ушей и до пят растопыренный!

Скверный мир, в заунывной твоей простоте,

Исшагал я тебя, верно, трижды!

О, как скучно, как цену могу я найти

В прейскуранте ошибке каждой.

Ах, кому же, кому передать мои козыри?

Завещать их друзьям, но каким?

Я куда, во сто крат, несчастливее Цезаря,

Ибо Брут мой – мой собственный ум.

Я ль тебя не топил человечий,

С головой потерять я хотел.

В море пьянства на лодке выезжая полночью,

Сколько раз я за борт разум толкал.

Выплывает, проклятый, и по водке бредет,

Как за лодкой Христос непрошеный,

Каждый день пухнет он ровно во сто крат

От истины каждой подслушанной.

Бреду в бреду; как за Фаустом встарь,

За мной черным пуделем гонится.

В какой ни удрать от него монастырь,

Он как нитка в иголку вденется.

Сколько раз я пытался мечтать головой,

Думать сердцем, и что же? – Немедля

Разум кваканьем глушит твой восторг, соловей,

И с издевкою треплется подле.

Как у каторжника на спине бубновый туз,

Как печаль луны на любовной дремоте,

Как в снежном рту января мороз, –

Так твое мне, разум, проклятье!

В правоту закованный книгами весь,

Это ты запрещаешь поверить иконам.

Я с отчаяньем вижу мир весь насквозь

Моим разумом, словно рентгеном.

Не ты ли сушишь каждый год,

Что можно молодостью вымыть?

Не ты ли полный шприц цитат

И чисел впрыскиваешь в память?

Не ты ли запрещаешь петь

На севере о пальме южной?

Не ты ли указуешь путь

Мне верный и всегда ненужный?

Твердишь, что Пасха раз в году,

Что к будущему нет возврата,

С тобою жизнь – задачник, где

Давно подобраны ответы!

Как гусенице лист глодать,

Ты объедаешь суеверья!

Ты запрещаешь заболеть

Мне, старику, детишной корью.

На черта влез в меня, мой ум?

Прогнать тебя ударом по лбу!

Я встречному тебя отдам,

Но встречный свой мне ум отдал бы!

Не могу, не могу! И кричу я от злости;

Как булыжником улица, я несчастьем мощен!

Я, должно быть, последний в человечьей династии,

Будет следующий из породы машин.

Сам себя бы унес, хохоча, на погост,

Закопал бы в могиле себя исполинской.

Знаю: пробкой из насыпи выскочит крест,

Жизнь польется рекою шампанской.

Разум, разум! Почто наказуешь меня?!

Агасфер, тот бродил века лишь!

Тетивой натянул ты крученые дни

И в тоску мной, о разум мой, целишь.

Теневой стороной пробираюсь, грустя, по годинам.

Задувает ветер тонкие свечи роз. Русь!

Повесь ты меня колдовским талисманом

На белой шее твоих берез.

<1923>

Торжественная ошибка

Вот так и думал, проживу

Проклятым трезвенником зрячим.

И вдруг произошло в Москве

Немыслимое чудо, впрочем.

И вот меж днями бьюсь, спеша,

Как пена между соостровья,

И вот уже в моей душе

Безумие Везувия.

Из всех канав, из всех клоак

Тащу свои остатки я.

Отсюда взор, оттуда клок,

Отсюда слово четкое.

Губами моими, покрытыми матерщиной сплошной,

Берегу твое благозвонное имя.

Так пленник под грязной рубахой своей

Сохраняет военное знамя.

Шалею от счастий, но чудесных каких!

Чтоб твои буквы легендой звенели и

Славься нетленный ландыш в веках

Гулкое имя Юлии.

Это было в тот вечер, да, я помню теперь,

До смешного стал благоговейным!

В этот вечер твой взор покатился в упор

Молчаливыми волнами Рейна.

Набедокурил я в мире вдосталь

И теперь, несуразно простой,

Собираю в отдельную кассу усталь,

Как налог с невозможных страстей.

Уж не знаю я, в чем святотатство подруга, –

Небеса ли бессильной ругнею проклясть,

Иль губами замусленными именем бога

Твое имя потом произнесть?!

Я, быть может, описка высокого мая

В манускрипте счастий и горь,

Но тобой и улыбкой твоею

До конца я оправдан теперь.

Пусть фитиль ресниц мигает всё пуще,

Близок, значит, посмертный вздох.

Даже лоб мой как-то слаще и чище,

По-небесному, что ли, запах.

Ты колдунья, быть может! Не знаю, не знаю!

И зачем обличительной кличкой казнить, –

Только знаю – от этого зноя

Я смогу наконец умереть.

Не хочу, чтобы звезды, если ясны, погасли!

Оголись, оголтелый мой нож!

Показал мне счастье, а после, а после,

Ты и смерть мне с улыбкой шальной разрешишь.

Кто причастен был счастью, тому путь очень ясен:

Возопить и качаться вместе с дрожью осин.

После лета придет омерзительно осень,

Между летом и осенью умирай, кто силен.

О любимая, быть ли тебе навек хворою

Этой новой любовью ко мне?

Ты смеясь подошла, подхождением даруя

Во успеньи предвечный и святой беспокой.

Отойдешь изумленная и не тяжко измучишь,

Как котенка бумажкой на хвост.

И быть может, лишь хохотом звонким оплачешь

Того, кто тобою был бережно чист.

Не задернуть окна вам от жизни стоокой

И снежками ль, бутонами ль роз, много раз

Разбивать будет юноша некий

Эти стекла за ставнями грез.

Мне грядущие дни досчитать невозможно

Числом твоих побед и неверных измен.

Ты не бойся! Легко отступлюсь, если нужно,

Как от солнца туман отцветает с полян.

С тобой, швыряясь днями, мы проедем

По рытвинам быстрых ночей

И лишь стихи я брошу людям,

Как рубль бросают лакею на чай.

Мне не верить народным восстаниям,

Омывающим воплями и пулями трон.

Революции – лишь кровохарканье

Туберкулезных от голода стран.

Что молитва? Икота пьяниц,

Не нашедших христов в кабаках,

Рукоделье бессвязных бессонниц,

Мыший писк стариков и старух!

Что искусство? Лишь пар над кофейником,

Где прегорькая гуща на дне,

Или вызов стать буйным разбойником

Тем, кто крестится даже со сна.

Только верить в тебя и воочью, и ночью

И казниться твоею любовью ко мне.

За улыбку твою легкомысленно трачу

Драгоценные строки и ненужные дни.

Расписанье очей изучаю прилежно,

Опозданье бровей за заносами дум,

И, волнуясь насквозь, и тревожный и важный,

Когда входишь надменно в мой дом.

Знаю: тоже измучил. Прости до конца

Приставанье к тебе забулдыги.

Так разбойник мольбами докучает творцу

Перед тем, как с ножом встать в кустах у дороги.

Только знаю одно: я тобой виноват,

Пред тобой я сполна невиновен!

За тебя перед всеми готов дать ответ,

И ответ этот мой будет славен.

Я тобой замечтался (так солдаты ждут вести о мире!),

Притулиться к плечу твоему был горазд.

Так птица с крылом переломленным в бурю

Поспешает укрыться в спасительный куст.

Я доселе не смел признаваться бы в злости

И вопить, как я был несчастлив,

Потому что бумага разрывалась на части

От моих тосковательных слов.

Беленою опился, охмелев впопыхах,

Может, смерть призываю я сдуру.

Пусть мне огненной надписью будет твой смех.

Но смелей я царя Балтасара.

Час настанет, скачусь я подобно звезде,

Схож с кометой отчаянно-буйной!

Видишь слезы из глаз? И ничем никогда

Не заделать мне эти пробоины!

Сам молился неистово наяву и во сне,

Я воззвал, ты предстала из чар мне!

Ну, так вырви у жизни меня из десны,

Словно зуб, перегнивший до корня.

Помогла ли широкая глотка моя,

Иль заклятье сумел изволить я какое,

Я молил: – Да приидет лукавство твое! –

И оно наступило ликуя.

Мы идем, и наш шаг, как стопа командора,

Мы молчим, ведь у статуи каменеют слова.

Мы шатаясь от счастья бредем – два гренадера –

Во Францию нашей любви.

Как же это случилось, что к солнцу влекомый

Как Икар, я метнулся и не рухнулся в грусть?

Сколько раз приближаюсь я к сердцу любимой

И не смею с душой опаленной упасть?!

Всё случилось так просто, нежданно, небренно:

Клич христа, и мертвец покидает свой гроб.

И теперь я верчусь, как волчок опьяненный,

Этим розовым вальсом закружительных губ.

Первозванный, веснея, и навзрыд почти раденький,

Будто манну глотая нетающий чад,

Я считаю на теле любимой родинки,

Точно звезды считает в ночи звездочет.

И всю усталь и пусть с головой погружаю

В это озеро глаз столь стеклянных без дна,

Где зрачки, как русалки ночною порою,

Мне поют о весне и о сне.

Ты вскричала – люблю – тотчас по небосводу

Солнце бросилось в путь со всех ног,

Петухи обалдели от нестерпимой обиды,

Что стал солнцу не нужен их крик.

Шелестнула – люблю – и в тетради проталины,

Как фиалкой, синеют сонетом моим.

Ты идешь, и взглянуть на пройдущую филины

Из дупла вылетают и днем.

Ты идешь, и на цыпочки, там, за заборами,

Привстают небоскребы подряд,

Чтобы окнами желтыми, стенами серыми

Поглядеть романтически вслед.

Ты идешь, и шалеют кондукторы, воя,

И не знают, как им поступить,

Потому что меняют маршруты трамваи,

Уступая почтительно путь.

Ты пройдешь, и померкнут смущенные люстры

Перед рыжим востоком волос.

Ты пройдешь, и ты кинешь: – Мои младшие сестры! –

Соснам стройным до самых небес.

Ты идешь, и в ковер погружаешь ты ногу,

И, как пульс мой, стучит твой каблук.

Где ковер оборвется, сам под ноги лягу,

Чтобы пыль не коснулася ног.

Я от разума ныне и присно свободен,

Заблуждаюсь я весело каждую ночь.

Да, на серый конверт незатейливых буден

Моих ты, как красный сургуч.

Орлеанская дева! Покорительница страстей!

Облеченная в плащ моего заката!

Душу сплющь мне спокойно и стройно пропой

Отходящему – немногая лета!

<1923>

Стихотворения 1926–1935 гг.

В часы серебряных прибоев

Уже хочу единым словом,

Как приговор, итоги счесть.

Завидую мужьям суровым,

Что обменяли жизнь на честь.

Одни из рук матросов рьяно

Свою без слез приняли мзду.

Другим – златопогонщик пьяный

На теле вырезал звезду.

Не даровал скупой мой рок

Расстаться с юностью героем.

О нет! Серебряным прибоем

Мне пенит старость мой висок.

Я странно растерял друзей

И пропил голос благородства.

О, жизнь! Мой восковой музей,

Где тщетно собраны уродства!

Уже губительным туманам

В пространство не увлечь меня,

Уж я не верую обманам,

Уж я не злобствую, кляня.

И юношей и жен, напрягши

Свой голос, не зову со мной.

Нет! Сердце остывает так же,

Как остывает шар земной.

Обвенчан с возрастом поганым,

Стал по-мышиному тужить

И понял: умереть не рано

Тому, кто начал поздно жить!

25 января 1926

«Ах, верно, оттого, что стал я незнакомым…»

Ах, верно, оттого, что стал я незнакомым,

В такой знакомой и большой стране,

Теперь и белый снег не утишает бромом

Заветную тоску и грустный крик во мне.

Достались нам в удел года совсем плохие,

Дни непривычные ни песням, ни словам!

О, муза музыки! О ты, стихов стихия!

Вы были дням верны! Дни изменили вам!

Поэтам говорю я с несолгавшей болью:

Обиды этих дней возможно ль перенесть?

Да, некий час настал. Пора уйти в подполье,

Приять, как долгий яд, луну, и ночь, и звездь!

Поэт, ведь в старину легко шёл на костер ты,

Но слушал на костре напев твоих же од,

А нынче ты один, ты падаешь простёртый,

И истиной чужой глумится вкруг народ.

Дарованы нам дни, друзья, как испытанье.

Без песен пересох язык и взгляд потух.

Пусть многим лёгок был час страшный расставанья

И отреклись стихов, хоть не пропел петух.

Как шпаг не сберегли, они сломали перья

И святотатствуют молчанием они!

За это отомстят в грядущем изуверьи,

Опять пленясь стихом, податливые дни.

А как до той поры? А что ж до той расправы?

О, как истратить нам пышнее день за днем?

Иль в путь, где пить и петь, теряя право славы,

И лишь безумствовать об имени твоем?

Да, знаю, день придет, он будет не последний,

Я лишь назначить час строками не берусь.

И влюбится народ, как прежде, в наши бредни

И повторит в любви седое имя Русь!

И к нам они придут, покорные народы,

Лишь голову свою тогда, поэт, не сгорбь!

Ведь пьянствовать стихом не перестанут годы.

И может ли без рифм удача жить и скорбь?!

18 февраля 1926

«Оттого так просто жить на свете…»

«Сегодня доктор мне сказал: у вас туберкулез. Я даже обрадовался».

Ж. Лафорг. Письма

Оттого так просто жить на свете,

Что последний не отнять покой

И что мы еще немного дети,

Только с очень мудрой головой.

Нам достались лишь одни досуги,

Да кутёж в пространствах бытия,

Только легковерные подруги

И совсем неверные друзья.

Притворяясь, что обман не вечен,

Мы наивно вдруг удивлены,

Что на вид такой приветный вечер

В дар принес мучительные сны.

Эту грусть, пришедшую из прежде,

Как наследство мы должны хранить,

Потому что места нет надежде,

Так как жребий нам не изменить.

Можно жить несчастьями одними,

Так вся жизнь до простоты ясна.

Ведь обманом осень всё отнимет,

Что сулила нам, как лжец, весна.

Оттого, что мы немного дети

С очень, очень мудрой головой,

Нам почти легко страдать на свете,

Где итог за гробовой доской.

4 июня 1926–1929

«Нет слов короче, чем в стихах…»

Нет слов короче, чем в стихах,

Вот почему стихи и вечны!

И нет священнее греха,

Чем право полюбить беспечно.

Ах, мимолётно всё в веках:

И шаг чугунный полководца,

И стыд побед, и мощный страх,

– Лишь бред сердец навеки льется!

Вот оттого сквозь трудный бой,

Я помню, тленом окружённый:

Пусть небо раем голубо,

Но голубей глаза влюбленной!

Пусть кровь красна, любовь красней,

Линяло-бледны рядом с ней

И пурпур слав, и нож убийцы,

И даже ночь, что годы длится!

Податливей, чем воск, гранит,

Писк комара – земли визжанье!

Все шумы мира заглушит

Вздох робкий первого признанья.

Вот потому и длится век

Любовь, чья жизнь – лишь пепел ночи,

И повторяет человек

Слова любви стихов короче!

1930 – 6 июля 1931

Реминисценция

«Он верный друг!»

В. Брюсов

Там на вершине скал отвесных,

Откуда смертным схода нет,

Ты шепчешь много слов чудесных,

Безвольный требуя ответ.

На рельсах железнодорожных,

Зовя под встречный паровоз,

Ты манишь их, неосторожных,

Чтоб головой под треск колес.

Всем, кто взыскует тщетно хлеба,

Как ведом в глубине ночей

Твой синий плащ, что шире неба,

Твой голос вскриков всех страстней!

В часы, когда окрест всё тише,

Лишь в сердце отзвук мрачных строф,

И я не раз твой голос слышал,

О черный ангел катастроф.

Пока в безумстве жизни жаждал

И счастья требовал ещё,

Уже успел коснуться дважды

Моих избранниц ты плащом.

И вот теперь я в третий вижу,

Вернее, чувствую вблизи,

Что тот, кого я ненавижу,

Опять плащом пресиним движет

И вновь вниманьем мне грозит.

Сгинь, пропади, здесь место свято!

Кричу и бормочу одно:

– Иль нет тебя вблизи, проклятый,

Иль прибыл ты теперь за мной.

6 июля 1931

Прощай

Ты изменила, как жена.

Ну что ж, язви, хули, злорадствуй,

О, нищая моя страна

Неисчислимого богатства!

Ты хорошеешь с каждым днем

Таким соленым и жестоким,

Мы очарованные пьем

Заздравье годам краснощеким.

Ты позабыла навсегда,

Ты накрепко, страна, забыла

Всклокоченные те года,

Когда меня ты так любила!

О, та ли ты? Иль я не тот?

Но ясно после расставанья,

Что говор твой не так поет,

Как горькое мое молчанье…

Прими ж последнее прости,

Спеша, смеясь и не краснея,

Но урну с пеплом помести

Ты в залу лучшего музея.

Ведь не совсем уж всё мертво

В твоей душе невольно братской,

Я был любовник верный твой

И трогательный, и дурацкий!

14 сентября 1931

«Смотри: по крышам шаг ломая…»

«Поэма никогда не стоит

Улыбксладострастныуст».

А. Пушкин

Смотри: по крышам шаг ломая,

Ночь бегло прячется пред днем.

О, сколько ветра, сколько мая

В желанном шепоте твоем!

Между возможным и химерой

Нет силы проложить межу,

И как в неслыханную веру

В твою любовь перехожу.

И громко радуюсь при этом,

Твердя в жасминовых стихах,

Что ты, весна, зимой и летом

Владычествуешь впопыхах!

И грозной путаешь морокой

Намеченных судеб русло.

И сердце стало синеоко

Всей анатомии назло.

О, пусть в грядущих поколеньях

Меня посмеют упрекать,

Что в столь чудесных сновиденьях

Я жизнь свою сумел проспать,

Что не умел шептать я тише,

Чем половодие в крови,

Что лучшее четверостишье

Ничтожнее, чем миг любви.

И сердце поступью недюжной

Обязано установить:

«Всё незначительное нужно,

Чтобы значительному быть!»

30 июля 1933

«От самых древних поколений…»

От самых древних поколений

Я суеверно сохранил:

«Любовь не знает сожалений,

И кто жалел, тот не любил».

Любовь, ты палачей жесточе

И во сто крат злей бытия.

И ветер резче в эти ночи,

Чем взмах крылами воронья!

Над каждым первым поцелуем,

Последний ладан панихид.

И оттого мы так ревнуем,

Но терпим бешенство обид.

Сжимая пистолет заране,

Влюбленный, в свой черед поймешь,

Что сладостный огонь желаний

Порой на ненависть похож.

Любовь! Твой плащ горит над миром,

Но плащ твой с выпушкою бед.

Твой страшный глаз глядит сапфиром,

Но в нем ясней рубинный след.

И всё ж пленять не перестанешь,

Любовь последняя моя,

И ты убьешь, но не обманешь

Певучий почерк соловья.

23 марта 1933–1935

Раздел 41

М. Россиянский

Перчатка кубо-футуристам

a) Основным положением группы футуристов, выступившей с «Пощечиной общественному вкусу» и с другими изданиями, является следующее: «слово самоценно, поэзия есть искусство сочетания слов, подобно тому, как музыка – звуков». Исходя из этого совершенно правильного основоположения, кубо-футуристы приходят тем не менее к абсурду. Это происходит благодаря их непониманию того, что есть слово.

b) Слово не есть только сочетание звуков. Каждое слово, имея свой особый корень, свой особый смысл, свою собственную историю, возбуждает в человеческом уме множество неуловимых, но для всех людей совершенно одинаковых ассоциаций. Эти ассоциации придают слову индивидуальность. Можно сказать, что каждое слово имеет свой особый запах. Поэтическое произведение есть сочетание не столько слов-звуков, сколько слов-запахов. Слово «между» отличается от слова «меж» не смыслом (смысл у них совершенно одинаковый), и не столько звуком, сколько чем-то неопределенным, чем и должен пользоваться поэт.

c) Кубо-футуристов, сочиняющих «стихотворения» на «собственном языке, слова которого не имеют определенного значения», как, напр.:

Дыр бул щыл2

скум

вы со бу

р л эз,

можно уподобить тому музыканту, который, вскричав: «истинная музыка есть сочетание звуков: да здравствует самовитый звук!» – для подтверждения своей теории стал бы играть на немой клавиатуре. Кубо-футуристы творят не сочетания слов, но сочетание звуков, потому что их неологизмы не слова, а только один элемент слова. Кубо-футуристы, выступающие в защиту «слова как такового»3, в действительности прогоняют его из поэзии, превращая тем самым поэзию в ничто.

d) Непонимание сущности слова, как поэтического материала, приводит кубо-футуристов ко всяким нелепостям. Такой нелепостью является пункт 3-й «Декларации слова как такового»: «переводить с одного языка нельзя, можно лишь написать стихотворение латинскими буквами и дать подстрочник». Это требование есть опять-таки один из путей к полному уничтожению слова. Не ясно ли, что русское слово, написанное латинскими буквами и тем самым переведенное на все европейские языки, для немца, француза и т. д. уже не есть слово, а только сочетание звуков, не вызывающее тех ассоциаций, на которые рассчитывает поэт. (Любопытно, между прочим, какой подстрочник дадут кубо-футуристы к немецко-французско-итальянскому переводу вышецитированного стихотворения).

e) Полное уничтожение содержания (сюжета) не есть, как полагают кубо-футуристы, приобретение новых полей в искусстве, но, наоборот, суживание его поля. Абсолют, лирическая сила, раскрывающаяся в словесных (могущих быть бессюжетными) сочетаниях, бросает свой отблеск на те предметы, мысли и чувства, о которых говорится в этих сочетаниях. Летний сад в Петербурге приобретает особую прелесть и физиономию после упоминания о нем в «Евгении Онегине». Поэзия есть не только выявление Абсолюта декоративным методом творчества, но (и) познание вещей, выявление Абсолюта во внешнем.

f) Рассмотрев, без всякого предвзятого мнения и без насмешек, которыми толстая и тонкая публика маскирует свое равнодушие к судьбам искусства, теоретические рассуждения и поэтические творения кубо-футуристов, мы приходим к выводу, что как те, так и другие, основываясь на поверхо-скользком отношении к основному элементу поэзии – к слову, – уничтожают самое поэзию и не только не открывают новых дорог, но закрывают старые заставами своего недомыслия. Бросая кубо-футуристам перчатку, мы не можем не пожалеть, что наши противники не знают элементарной логики, плохо разбираются в том, что есть сущность поэтического материала, и что, собираясь «сбросить с парохода современности» тех, кто до сих пор были его рулевыми, они еще не умеют узнавать путь по звездам и не постигают устройства и цели простейшего из всех приборов мореплавания – компаса.

Вернисаж. М.: Мезонин поэзии, 1913. Вып. 1.

В. Шершеневич

Открытое письмо М. М. Россиянскому

Дорогой Михаил! Когда я прочел в «Вернисаже» твой ответ кубо-футуристам, я внимательно вдумался в твои рассуждения о том, что такое слово. Твой разбор составных частей слова не удовлетворил меня, хотя я и знал, что ты намеренно схематизировал статью по чисто редакционным соображениям. Ты постарался все упростить и свести почти к аксиоме, доказывать которую надо только готтентотам – вспомни, что так мы с тобой называли нашу здравомыслящую, логическую публику. Я не стал бы возражать тебе, и не для того я писал это письмо. Некоторые мелкие расхождения я мог бы выяснить в частном письме к тебе.

Думая над вопросом: чем тебе пришлось поступиться ради ясности, я понял, что ты выкинул дифференциацию элементов слова. В самом деле, мы можем рассматривать слово с четырех точек зрения. Прежде всего, есть то, что ты назвал, по-моему довольно метко, «слово-запах». Для большей ясности я позволю сказать себе, что ты под этим подразумевал внутреннюю физиономию слова. Далее, в слово входят известные звуки, и мы можем сказать, что существует при известном взгляде «слово-звук». Далее, есть то, чем руководились все до наших футуроопытов. Слово имеет в себе известное значение, содержание. Отделим еще «слово-содержание».

Однако содержание внесено в слово умственной работой. При интуитивном возникновении слов они знаменовали собой не определенное значение, не ясный смысл, а хранили некий образ. Это вполне ясно и давно известно. Чтобы не останавливаться на этом, укажу такой примитивный пример: слою «копыто» первоначально обозначало вовсе не конец ноги; оно живописало нечто такое, что копало землю. Этим обстоятельствам мы обязаны известной звукоподражательностью наших слов, их жизненностью, и потому так мертвы надуманные языки (ум не может создавать образов, и он создает слова по значению). Эту живописность слов приходится иметь в виду и отметить «слово-образ».

Если мы вникнем в сущность исторического процесса, то ясно увидим, что постепенная замена преобладающего элемента слова, т. е. образа, содержанием влечет за собой неизбежно безобразность слов, обусловливающую их безобразность. В самом деле, всякое выражение в момент его зарождения было не комбинацией «слов-содержаний», а сплавом «слов-образов». Затрудняюсь сейчас сказать: кто первый употребил выражение: питать надежду. Но ясно, что это было образное сочетание. Время, со свойственной ему любовью к чистоте и опрятности, тщательно стерло образ, и у нас остался трафарет, говорящий очень много нашему соображению – и пустой для нашего воображения. Я думаю, что если выкинуть устаревшее слово «питать» и заменить его более современным «кормить», то выражение: я кормлю надежду – покажется странным не только потому, что в нем одно слово заменено другим, а потому, что оно заставляет понять живописно образность выражения.

Я чувствую, что, прочитав эти старые и скучные тирады, ты внимательно посмотришь на дату письма, может быть сосредоточенно поймаешь муху, и, уж наверно, будешь нетерпеливо ждать чьего-нибудь звонка по телефону. Ты хмуришь брови и спрашиваешь: зачем он, чьи стихи ты так любишь, написал тебе это скучное письмо, почти рекомендацию к тебе своей старьевщицы.

Подожди; сейчас я объясню, зачем я пережевывал эту скучную материю. Я часто думал над загадкой: почему поэзия у нас, хоть и медленно, но все-таки эволюционирует, тогда как художественная проза застыла памятником нашей косности?

Мне кажется, что причину этого следует искать в непонимании задач прозаика. Уже довольно давно наши поэты, лидируя за собой массовое признание, дошли до мысли о свободе поэзии. Редкие вспышки реализма так мизерны, что об них говорить не стоит. Поэзия освободилась от роли прислуги, и ей к лицу гордый лозунг: искусство для искусства. Но почему никто не обратит внимания на прозу? Прозы у нас нет. Проза служила и служит то логике, то быту, то психологическим экспериментам. Прозы для прозы мы не знаем. Правда, были попытки обновить прозу; укажу хотя бы на прозаические симфонии А. Белого. Он стоял почти на правильном пути, но увлечение звуковой и смысловой инструментовкой отклонило его от главного. (Только что напечатанные главы романа «Петербург» блестяще доказывают, что автор этого письма недооценил мастерства А. Белого. – Ред.) Б. Лифшиц предлагал сломать грамматику; но это нелепо и бесцельно. В чем же метод обновления? Я знаю, что наши писатели и филологи полагают обязательным пользование в художественной прозе смысловым элементом слова. Но это утверждение не столько истина, сколько привычка. Ведь «слово-содержание», как материал, не отграничит художественной прозы от прозы вообще, и мы принуждены будем отказаться от мысли определить: как пользуется писатель словом в художественной прозе?

Вот тут-то, дорогой Михаил, и вспомни, что я скучно говорил тебе сначала! Писатель должен пользоваться «словом-образом» при художественной прозе. Он должен отрешиться от «слова-содержания». Предоставим это кропотливым ученым и философам; нам в слове нужно его девственное состояние: его образ. Если мы примем этот метод, то увидим, что проза будет сочетанием слов-образов, подобно тому как поэзия есть сочетание «слов-запахов». В прозе мы будем оперировать с физиономией слова, тогда как в поэзии мы имеем дело с физиономией физиономии того же слова. Я не буду оспаривать твоего восклицательного (а может быть, и вопросительного) знака: как можем мы отрешиться от содержания слова, если весь процесс нашего разговора есть сочетание «слов-содержаний». Это трудно, но это не немыслимо; могли же мы работать в поэзии исключительно над «словом-запахом». Немного усилий – и мы справимся с новой трудностью и, как мне кажется, получим чистую художественную призу. Я думаю, ты задашь вопрос: почему я все это не написал именно по новому методу? Но ведь это – рассуждения, скучный разбор, а не произведение искусства. <…>

Крематорий здравомыслия. М.: Мезонин поэзии, 1913. Вып. 3–4.

Из статьи Г. Гаера4

У края «прелестной бездны»

<…> Образ прежде всего.

Первый возвестил эту магию образа самый пламенный декадент футуризма, ученый мальчик, небрежный отец футуризма, столько раз ударявший своего сына тем ударом, который был приготовлен для врага, Ф. Т. Маринетти: «образы не цветы, которые можно срывать и выбирать с мелочной бережливостью: они составляют самую сущность поэзии. Поэзия должна быть непрерывающимся рядом новых образов, иначе она только анемия и бледная немочь»5.

Ибо образы – это безграничная любовь к отдаленным, часто враждующим вещам; ибо образы – это ощупывание мира! Образы воспринимаются… чем?.. лиризмом слушателя, а у интуиции нет умысла и предпочитаний; для нее нет образов высоких и низменных, правильных и неточных, есть только убедительные и старые. Лиризм требует беспрерывья аналогий, эпитетов, «как'ов». Сетями образов выловить из мира всю его сущность. Понять – определить.

Определить – заставить жить.

Почему неинтересны десять заповедей? Потому что нет одиннадцатой, говорящей о поэзии, а следовательно, нет ничего, п[отому] ч[то] и жизнь, и религия, и будущее существуют только от существования поэзии и строка рождает век.

Дайте лиризму сгущенные метафоры, образы, ибо только они окрашивают стихи, а густота краски равносильна ее убедительности. Дайте краткость образов, ибо все длинное – лишнее. Одноактная пьеса лучше трехактной уже меньшинством, а меньшинство всегда право6, даже когда оно заблуждается. Дайте топоры аналогий, чтоб было чем уронить столбы аналитического рассудка. Поэту не нужны столбы, п. ч. проволока его строк беспроволочна. Нельзя пускать в ход образ изредка, только когда душно от рассуждений и описаний, ибо образы не веер, которым обмахивает услужливый поэт дамочку публики. Выкачайте поршнем сравнений пустоты из строк – и туда вольется лиризм, ибо поэзия боится пустоты.

И один раз сказал правду Бурлюк, когда, неудачно переводя Рембо и выдавая рембовские строки за свои, писал (ведь об образах): И все, что встретим на пути, может в пищу нам идти. Этот максимум лирических образов, правильно, но неясно окрещенный Вад. Шершеневичем в «Зеленой улице» политематизмом, и есть сущность поэзии. Образ в слове, образ в форме, образ в ритме, но не ритм образов – и снова пошла плясать Саломея поэзии.

Инструментовка, но ведь однородие звуков есть аналогия их природ. «Тяжело-медное скаканье по потрясенной мостовой» (Пушкин), это шесть раз повторенный один корень, сравненный и противоположный в шести лицах слова.

Футуризм умер! Да будет ему земля клоунадой!

Он должен быть проклинаем за одно то, что у постели своей дряхлости был понят всегда неискренним Белым, спекулянтом разума Брюсовым, даже птичкой на тропинке бедствий – Бальмонтом.

Он должен быть благословляем уже за то, что нес в себе имажионизм, и так бережно нес, что не обнаружил даже слепым, а слепые всегда видят лучше зрячих.

Футуризм умер для того, чтобы дать место строителю и созидателю. Ибо был он средством, а не целью.

Футуризм умер потому, что таил в себе нечто более обширное, чем он сам, а именно имажионизм.

Без муз. Нижний Новгород, 1918. С. 42–43.

Декларация

Вы – поэты, живописцы, режиссеры, музыканты, прозаики.

Вы – ювелиры жеста, разносчики краски и линии, гранильщики слова.

Вы – наемники красоты, торгаши подлинными строфами, актами, картинами.

Нам стыдно, стыдно и радостно от сознания, что мы должны сегодня прокричать вам старую истину. Но что делать, если вы сами не закричали ее? Эта истина кратка, как любовь женщины, точна, как аптекарские весы, и ярка, как стосильная электрическая лампочка.

Скончался младенец, горластый парень десяти лет отроду (родился в 1909 – умер 1919). Издох футуризм. Давайте грянем дружнее: футуризму и футурью смерть. Академизм футуристических догматов, как вата, затыкает уши всему молодому. От футуризма тускнеет жизнь.

О, не радуйтесь, лысые символисты, и вы, трогательно наивные пассеиты. Не назад от футуризма, а через его труп вперед и вперед, левей и левей кличем мы.

Нам противно, тошно от того, что вся молодежь, которая должна искать, приткнулась своею юностью к мясистым и увесистым соскам футуризма, этой горожанки, которая, забыв о своих буйных годах, стала «хорошим тоном», привилегией дилетантов. Эй, вы, входящие после нас в непротоптанные пути и перепутья искусства, в асфальтированные проспекты слова, жеста, краски. Знаете ли вы, что такое футуризм: это босоножка от искусства, это ницшеанство формы, это замаскированная современностью надсоновщина.

Нам смешно, когда говорят о содержании искусства. Надо долго учиться быть безграмотным для того, чтобы требовать: «Пиши о городе».

Тема, содержание – эта слепая кишка искусства – не должны выпирать, как грыжа, из произведений. А футуризм только и делал, что за всеми своими заботами о форме, не желая отстать от Парнаса и символистов, говорил о форме, а думал только о содержании. Все его внимание было устремлено, чтобы быть «погородскее». И вот настает час расплаты. Искусство, построенное на содержании, искусство, опирающееся на интуицию (аннулировать бы эту ренту глупцов), искусство, обрамленное привычкой, должно было погибнуть от истерики. О, эта истерика сгнаивает футуризм уже давно. Вы, слепцы и подражатели, плагиаторы и примыкатели, не замечали этого процесса. Вы не видели гноя отчаяния, и только теперь, когда У футуризма провалился нос новизны, – и вы, черт бы вас побрал, удосужились разглядеть.

Футуризм кричал о солнечности и радостности, но был мрачен и угрюм.

Оптовый склад трагизма и боли. Под глазами мозоли от слез.

Футуризм, звавший к арлекинаде, пришел к зимней мистике, к мистерии города. Истинно говорим вам: никогда еще искусство не было так близко к натурализму и так далеко от реализма, как теперь, в период третичного футуризма.

Поэзия: надрывная нытика Маяковского, поэтическая похабщина Крученых и Бурлюка, в живописи – кубики да переводы Пикассо на язык родных осин, в театре – кукиш, в прозе – нуль, в музыке – два нуля (00 – свободно).

Вы, кто еще смеет слушать, кто из-за привычки «чувствовать» не разучился мыслить, забудем о том, что футуризм существовал, так же, как мы забыли о существовании натуралистов, декадентов, романтиков, классиков, импрессионистов и прочей дребедени. К чертовой матери всю эту галиматью.

42-сантиметровыми глотками на крепком лафете мускульной логики мы, группа имажинистов, кричим вам свои приказы.

Мы, настоящие мастеровые искусства, мы, кто отшлифовывает образ, кто чистит форму от пыли содержания лучше, чем уличный чистильщик сапог, утверждаем, что единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов. О, вы слышите в наших произведениях верлибр образов.

Образ, и только образ. Образ – ступенями от аналогий, параллелизмов – сравнения, противоположения, эпитеты сжатые и раскрытые, приложения политематического, многоэтажного построения – вот орудие производства мастера искусства. Всякое иное искусство – приложение к «Ниве». Только образ, как нафталин, пересыпающий произведение, спасает это последнее от моли времени. Образ – это броня строки. Это панцирь картины. Это крепостная артиллерия театрального действия.

Всякое содержание в художественном произведении так же глупо и бессмысленно, как наклейки из газет на картины. Мы проповедуем самое точное и ясное отделение одного искусства от другого, мы защищаем дифференциацию искусств.

Мы предлагаем изображать город, деревню, наш век и прошлые века – это все к содержанию, это нас не интересует, это разберут критики. Передай что хочешь, но современной ритмикой образов. Говорим современной, потому что мы не знаем прошлой, в ней мы профаны, почти такие же, как и седые пассеисты.

Мы с категорической радостью заранее принимаем все упреки в том, что наше искусство головное, надуманное, с потом работы. О, большего комплимента вы не могли нам придумать, чудаки. Да. Мы гордимся тем, что наша голова не подчинена капризному мальчишке – сердцу. И мы полагаем, что если у нас есть мозги в башке, то нет особенной причины отрицать существование их. Наше сердце и чувствительность мы оставляем для жизни, и в вольное, свободное творчество входим не как наивно отгадавшие, а как мудро понявшие. Роль Колумбов с широко раскрытыми глазами, Колумбов поневоле, Колумбов из-за отсутствия географических карт – нам не по нутру.

Мы безраздельно и императивно утверждаем следующие материалы для творцов.

Поэт работает словом, беромым только в образном значении. Мы не хотим, подобно футуристам, морочить публику и заявлять патент на словотворчество, новизну и пр. и пр., потому что это обязанность всякого поэта, к какой бы школе он ни принадлежал.

Прозаик отличается от поэта только ритмикой своей работы.

Живописцу – краска, преломленная в зеркалах (витрин или озер) фактура.

Всякая наклейка посторонних предметов, превращающая картину в окрошку, – ерунда, погоня за дешевой славой.

Актер – помни, что театр не инсценировочное место литературы. Театру – образ движения. Театру – освобождение от музыки, литературы и живописи. Скульптору – рельеф, музыканту… музыканту ничего, потому что музыканты и до футуризма еще не дошли. Право, это профессиональные пассеисты.

Заметьте: какие мы счастливые. У нас нет философии. Мы не выставляем логики мыслей. Логика уверенности сильнее всего.

Мы не только убеждены, что мы одни на правильном пути, мы знаем это. Если мы не призываем к разрушению старины, то только потому, что уборкой мусора нам некогда заниматься. На это есть гробокопатели, шакалы футуризма.

В наши дни квартирного холода – только жар наших произведений может согреть души читателей, зрителей. Им, этим восприемникам искусства, мы с радостью дарим всю интуицию восприятия. Мы можем быть даже настолько снисходительны, что попозже, когда ты, очумевший и еще бездарный читатель, подрастаешь и поумнеешь, – мы позволим тебе даже спорить с нами.

От нашей души, как от продовольственной карточки искусства, мы отрезаем майский весенний купон. И те, кто интенсивнее живет, кто живет по первым двум категориям, те многое получат на наш манифест.

Если кому-нибудь не лень – создайте философию имажинизма, объясните с какой угодно глубиной факт нашего появления. Мы не знаем, может быть, оттого, что вчера в Мексике был дождь, может быть, оттого, что в прошлом году у вас ощенилась душа, может быть, от чего-нибудь, – но имажинизм должен был появиться, и мы горды тем, что мы его оруженосцы, что нами, как плакатами, говорит он с вами.

Передовая линия имажинистов. Поэты: Сергей Есенин, Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Вадим Шершеневич.

Художники: Борис Эрдман, Георгий Якулов.

Музыканты, скульптора и прочие: ау?

Советская страна. 1919. 10 февр.

Из статьи В. Шершеневича

Искусство и государство

<…> Мы, имажинисты, – группа анархического искусства – с самого начала не заигрывали со слоновой нежностью … с термином, что мы пролетарское творчество, не становились на задние лапки перед государством.

Государство нас не признает – и слава Богу!

Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства.

Наши следующие лозунги:

Да здравствует диктатура имажинизма!

Долой критику, эту гадалку-спекулянтку от искусства. Она не нужна ни творцам, ни читателям.

Поэзия – не вдохновение, а ремесло и почетна именно как трудное мастерство ремесла. Мы отрицаем вдохновение и интуицию. Мы признаем ремесло и знание.

Мы считаем, что поэзия должна быть урбанистической, т. е. городской, но наш урбанизм – это не писание о городе, а писание по-городскому.

Высший динамизм – в уничтожении глагола, который приковывает все к определенному времени. И если мы еще допускаем глаголы, то в наиболее нейтральном виде: в неопределенном наклонении. Вообще грамматику следует или забыть, или реформировать. Мы изобрели, напр., причастия будущего времени («придущий», т. е. тот, который придет). Мы уничтожаем постепенно существительные типа прилагательных, как «голубизна», «коричневость», заменяя их существительными чистого вида: «голубь», «коричь» (или «коричнь»).

Мы не боремся с прошлым искусством не потому, что считаем его нужным, а просто потому, что у нас нет времени сражаться с ветряными мельницами.

Нашей главной базой является утверждение, что единственным, материалом поэзии является образ, причем образ вовсе не должен быть похож. Образ «звёзды – крупа» гораздо хуже образа «гонококки звезд», потому что похожесть в образе, как и в портрете, это недостаток.

Мы реалисты и забываем благородно о романтике, мистике, духовности.

До нас % образов в стихе бывал 4, 5, редко 10. Мы требуем, чтоб образов было столько, сколько строк, т. е. 100 % образов.

Мы требуем полного разделения искусства (дифференциации). Поэтому мы выкидываем из поэзии звучность (музыка), описание (живопись), прекрасные и точные мысли (логика), душевные переживания (психология) и т. д.

Нас еще немного. Нас, поэтов-имажинистов, подписавших первую декларацию имажинизма, было четверо: я – Вадим Шершеневич, Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф, Рюрик Ивнев. Ивнев уже погиб7 (жертва государственного приличия). Его место с лихвою занято: Александром Кусиковым, Николаем Эрдманом, Иваном Старцевым, Сергеем Спасским. Около нас Лев Моносзон и Сергей Третьяков. Под наши знамена – анархического имажинизма – мы зовем всю молодежь, сильную и бодрую. К нам, к нам, к нам!

Жизнь и творчество русской молодежи. 1919. № 28–29. С. 5.

2 × 2 = 5

Листы имажиниста

Радостно посвящаю эту книгу

моим друзьям

Имажинистам

Анатолию Мариенгофу

Николаю Эрдману

Сергею Есенину

1. История поэтического содержания есть история эволюции образа и эпитета, как самого примитивного образа. Эпитет есть сумма метафор, сравнений и противоположений какого-либо предмета. Эпитет – это реализация какого-нибудь свойства предмета, тогда как образ есть реализация всех свойств предмета.

Эпитеты метафорические выше и поэтичнее эпитетов синкретических.

Подобно тому, как образ слова зачастую переходит в идею слова, эпитет постепенно сливается со словом и, теряя свою природу, перестает быть эпитетом. Я решительно отказываюсь считать эпитетом «красна девица», «мертвая тишина». Нет эпитета и образа вечного: все детонирует во времени.

Эпитеты народного творчества это нечто застывшее, что указывает на низкую ступень народного творчества вообще. Эпитет поэта есть величина переменная. Чем постояннее эпитет поэта, тем меньше значение этого поэта, ибо искусство есть изображение, а не приготовление. Застывши во времени, эпитет зачастую перестает быть не только эпитетом, но и реальным понятием. Так, есть случаи народной лени, когда былина называет руку арапа белой.

Сложные эпитеты обычно переходят не в образы, а в символы, чем особенно богата северная и восточная поэзия. Так, употребление выражений «путь ланей», вместо «горы», или «кубок ветров», вместо «небо», есть не имажинация, а символизация.

2. Революция искусства обычно не совпадает с революцией материальной. Даже наоборот: почти все революции в искусстве совершались в период житейской реакции. Революция в жизни – скачок идей. Революция в искусстве – прыжок методов. В эпоху революций искусство переживает свою реакцию, ибо из свободного оно делается агитационным, государственным. Революционеры в искусстве очень редко бывают политически революционны. Вагнеры – исключение. Житейские революционеры еще реже способны понимать революцию в искусстве. Обычно они носители мракобесия и реставрации в искусстве (Фриче). Искусство и быт в революционном значении – два непересекающихся круга.

3. Эпоха господства индивидуализма в государственном масштабе неизменно вызывает в искусстве коллективизм. Это мы видим хотя бы на примере футуризма, который, несмотря на свои индивидуалистические выкрики («гвоздь у меня в сапоге кошмарнее, чем Гете»8), все же является по природе, по замыслу, коллективистическим. Наоборот, в эпоху государственного коммунизма должно родиться в искусстве индивидуалистическое течение, как имажинизм. Это вытекает из вечной необходимости для искусства протеста и предугадания. Если театр уходит вперед жизни лет на пять, то поэзия – лет на десять. Искусство, не протестующее и не созидающее, а констатирующее – не искусство.

На смену обывательскому индивидуализму символистов ныне родился идеалистический индивидуализм. Взаимоотношение между первым индивидуализмом и вторым таково же, каково отношение революции материальной и духовной. Коллективная форма творчества есть наиболее древний вид творчества, и стремление к нему есть призыв к реставрации, а не к революции.

4. Поэты символического лагеря, следуя логике идеи символа, всячески приветствовали многообразие пониманий художественного произведения, отвергая право автора на единое правильное толкование. Так как каждое художественное произведение есть только схема материалов, то формуле a+b, где a и b материалы, придавали значение x, т. е. a + b = x. Но это, конечно, не верно, так как поэт – это точный математик и только он знает точное значение a и b (конечно, левая часть формулы может быть увеличена и приведена к виду a+b+c+d+e…). X всегда равен понятию красоты; красота же есть равновесие материалов.

Только автор может быть объяснителем и понимателем своего произведения. Отсюда выводы: 1) если есть единое толкование, то не существует критики и критиков; 2) произведения, не объясненные автором, умирают одновременно со смертью поэта.

Но ясно, что x есть величина переменная, потому что левая часть формулы есть тоже величина меняющаяся. Материалы Мариенгофа «a плюс b плюс c», материалы Есенина «a1 плюс b1 плюс c1». Однако для «a плюс b плюс c» есть только одно значение x, так же как только одно значение для «a1 плюс b1 плюс c1». Величина поэта зависит не от колебания значения x, как полагают импрессионисты и символисты, а от нахождения материалов.

Есть только одна интерпретация: авторская. Поэтому, как бы хорошо ни играл пианист Скрябина, Скрябин, играя плохо, играл лучше. Есть только одна художественная форма и один художественный остов, долженствующий из каждого читателя сделать такого же поэта, как творец. Графически это принимает такую формулу цепи: поэт – писание – стихотворение – чтение – поэт.

Критике отводится роль только истории литературы: она должна создавать историю произведения после его написания.

5. Все упреки, что произведения имажинистов неестественны, нарочиты, искусственны, надо не отвергать, а поддерживать, потому что искусство всегда условно и искусственно. Рисовальщик черным и белым рисует всю красочность окружающего.

Для поэта условность ритма, рифмы, архитектоники заставляет любить условность. Скульптор белым гипсом передает негров. Условность и искусственность есть первый пункт декларации искусства. Неискусственное не произведение искусства. Где нет искусственности, там нет культуры, там только природа.

6. Неоднократно сравнивали художественное произведение с аккомулятором9, который вечно сохраняет энергию путем самонабирания. Устаримость произведений искусства легче всего объясняется существованием единого авторского понимания. Когда это понимание ветшает, все произведение отсуществовывает свою жизнь. Если бы были возможны читательские толкования, произведения были бы вечны.

7. Для имажинистов очень хорошо, что существуют «сочувствующие имажинизму», которые сглаживают переворот в искусстве и своими маленькими успехами у толпы приближают толпу к имажинистам. Для имажинизма страшная угроза в нарождении этого «вульгарного имажинизма», потому что течение разъясняется, узаконивается. Только то течение, в котором есть противоречия и абсурды, ошибки и заблуждения, долговечно. Без неожиданностей и абсурдов течение превращается в стойло.

8. Религия – это не качество, не свойство, не наука. Это искусство готовых форм.

9. Когда мы отрицаем Пушкина, Блока, Гете и др. за их несовершенность, на нас сначала изумленно глазеют, потом те, кто не махнул безнадежно рукой, пробуют доказать: ведь это прекрасно.

Пусть это было прекрасно, но ныне это не искусство. Астрология была наукой, пока не появилась астрономия, затмившая астрологию точностью. Точно так же существовал классицизм, символизм, футуризм, пока не было имажинизма, превзошедшего все прошлое точностью материала и мастерством формы. Ныне все прошлое умерло не потому, что «оно давит нас, и против него надо бороться» (лозунг футуристов), не потому, что «оно чуждо нам по духу» (лозунг беспринципного новаторства), а потому, что с появлением имажинизма оно превратилось в «мнимую величину».

10. История поэзии с очевидностью указывает на дифференциацию материалов словесного искусства и на победу слова как такового над словом-звуком. Первоначальная поэзия на ритмической платформе соединяла жест танца, звук музыки и образ слова. Постепенно первые два элемента вытеснялись третьим.

11. Все несчастье современных поэтов в том, что они или не знают ничего или внимательно изучают поэтику. Необходимо решить раз и навсегда, что все искусство строится на биологии и вообще на естественных науках. Для поэта важнее один раз прочесть Брема, чем знать наизусть Потебню и Веселовского.

12. Некогда искусство враждебного нам лагеря пыталось давать нам копию или отображение «чего-то». Ныне все поэты, символисты, футуристы и пр. и пр., заняты одной проблемой, на которую их натолкнул А. Белый: выявление формы пустоты.

13. Те, которые требуют, чтоб содержание и смысл выпирали из стихотворения, напоминают скульптора, который разрешил вопрос светотени, вставив в статую электрическую лампочку, за что и был прозван футуристами гениальным Боччиони10.

14. Спор о взаимоотношении искусства и жизни, о том, что является причиной и следствием, – есть спор об яйцах и курице.

Некоторые говорят, что человек потому нарисовал ихтиозавра, что увидел его в природе. Конечно, это не так. Люди потому увидали ихтиозавра, что он был изображен художником. Только тогда, когда поэт изобретет какое-либо явление мира, это явление начинает существовать.

Ихтиозавр, может быть, имел сто ног, но так как его изобразили с четырьмя, то все увидали, что у него четыре ноги. Мы были убеждены, что лошадь четырехнога, но стоило кубистам изобразить шестиногую лошадь, и каждому не слепому стало ясно, что по Тверской бегают именно шестиногие лошади. Природа и общество существуют лишь постольку, поскольку они придуманы искусством. Когда С. Есенин написал: Посмотрите, у женщины третий / Вылупляется глаз из пупа! – все увидали у своих женщин этот третий глаз, и теперь женщина с двумя глазами урод, как прежде была уродом одноглазая.

15. Слово в руках науки, которая есть сгущение мысли, является понятием. Слово в руках искусства, которое есть расточение подсознательного, является образом. Поэтому философ может сказать: красные чернила, но для поэта здесь непоборимая коллизия.

16. Искусство, несмотря на его жизнерадостность, несомненно имеет общее с болью. Только страданиям присущ элемент ритмичности. Соловей поет аритмично, нет ритма в грозе, нет ритма в движениях теленка, задравшего хвост по весеннему двору. Но ритмично стонет подстреленный заяц, и ритмично идет дождь. Искусство сильное и бодрое должно уничтожить не только метр, но и ритм.

17. Индивидуализированное сравнение есть образ, обобщенный образ есть символ.

18. В каждом слове есть метафора (голубь, голубизна; крыло, покрывать; сажать сад), но обычно метафора зарождается из сочетания, взаимодействия слов: цепь-цепь холмов – цепь выводов; язык-языки огня. Метафора без приложения переходит в жаргон, напр., наречие воров, бурлаков. Шея суши – мыс – это метафорично, но в разговоре бурлаков или в стихах символистов обычно говорится только шея, что является уже не метафорой, не образом, а иносказанием или символом.

19. Для символиста образ (или символ) – способ мышления; для футуриста – средство усилить зрительность впечатления. Для имажиниста – самоцель. Здесь основное видимое расхождение между Есениным и Мариенгофом. Есенин, признавая самоцельность образа, в то же время признает и его утилитарную сторону – выразительность. Для Мариенгофа, Эрдмана, Шершеневича – выразительность есть случайность.

Для символизма электрический счетчик – диссонанс с вечно прекрасным женственным; для футуризма – реальность, факт внеполый; для имажинизма – новая икона, на которой Есенин чертит лик электрического мужского христианства, а Мариенгоф и Эрдман – свои лица.

20. Поэзия есть выявление абсолюта не декоративным, а познавательным методом. («Звуки строющихся небоскребов – гулкое эхо мира, шагающего наугад». – В. Шершеневич.) Футуризм есть не поэзия, потому что он сочетание не слов, а звуков. Футуризм внес то, чего так боялся символизм: замену содержания сюжетностью. Игнорируя историю развития образа, футуристы сочетали звуки и понятия и таким образом не противодействовали материализации слов.

21. Страх перед тем, что перегрузка образами и образный политематизм приведут к каталогу образов, есть обратная сторона медали: натурализм и философичность приводят к каталогу мнений и мыслей.

22. Символ есть абстракция, и на нем не может строиться поэзия. Образ есть конкретизирование символа. Имажинизм – это претворение разговорной воды в вино поэзии, потому что в нем раскрытие псевдонимов вещей.

23. В искусстве может быть отвергнуто все, кроме мастерства. Даже гений подчиняется этому требованию. Гений замысла и не мастер творения в лучшем случае остается Бенедиктовым, в худшем превращается в Андрея Белого. Для открытия Америки мало быть Веспуччи, надо еще найти плотника, который смог бы построить новый корабль.

24. Для того чтобы прослыть поэтом мысли, вроде Брюсова, вовсе не надо особенно глубоко мыслить. Любое словосочетание может быть предметом столетнего размышления философов и критиков. Защищая содержание от нападения формы, старики отлично знают, что в поэзии смысл допустим лишь постольку, поскольку он укладывается в форму. «Великия мысли» поэтов обычно зависят от удачной рифмы или необходимости подчиниться размеру.

25. Единицей в поэтическом произведении является не строфа, а строка, потому что она завершена по форме и содержанию. Это легко проверяется при переводах. Читая прозаический дословный перевод стихотворения, всегда можно установить: где конец строки.

26. Разве не замечательно, что футуризм все время базировался на прошлом. Хлебников – это пережиток древнеславянских народных творчеств. Бурлюк вытек из персидского ковра. Крученых из канцелярских бумаг. Имажинисты знают только одно: нет прошлого, настоящего, будущего, есть только созидаемое. Творчество не интуитивно, а строго взвешено на весах современности. Творчество не покер, а строгий винт, где из случайной комбинации карт надо логически сделать самые мастерские выводы.

27. Во многих словах образ заключен в обратной комбинации букв, напр., парень – рабень (раб, рабочий), веко – киво (кивать), солнце – лоснится. Вероятно, со временем, если поэты не смогут победить образом содержания, они станут печатать свои книги справа налево, для того, чтобы образ был очевиднее.

28. Несмотря на все видимые преимущества содержания над образом, образ не может исчезнуть и при какой-нибудь комбинации выявляется. Образ напоминает замечательную цифру 9, которая появляется всюду:

2 × 9 = 18 1 + 8 = 9

3 × 9 = 27 2 + 7 = 9

4 × 9 = 36 3 + 6 = 9 и т. д.

Наука уничтожает умножением «девять» образа, но из произведения искусства всегда легко получить первоначальный образ сложением разбитого произведения.

29. Новому течению в искусстве нужно не только сказать новое слово о новом, но и новое слово о старом, пересмотреть это старое и выбросить проношенные штаны. Вовсе не важно, что мы, имажинисты, отрицаем прошлое, важно: почему мы его отрицаем. Важно не то, что Христос говорил сбивчиво и что христианство – это сумма беспринципных афоризмов, а важно то, что Христос никогда не был преследуемым новатором; это был скромный рыбак, отлично уживавшийся с окружающим и делавший карьеру на буме своих учеников. Важно не то, что Пушкин и Языков плохи, важно то, что Пушкин плох потому, что он статичен, а Языков потому, что он суетлив.

30. Поэты никогда не творят того, «что от них требует жизнь». Потому что жизнь не может ничего требовать. Жизнь складывается так, как этого требует искусство, потому что жизнь вытекла из искусства. Когда сейчас от поэтов требуют «выявления пролетарской идеологии», это забавно, потому что забавна трехлетняя Нюша, «требующая» от матери права позже ложиться спать. Революция брюха всецело зависит от революции духа. Пора понять, что искусство не развлечение и не религия. Искусство – это необходимость, это тот шар, который вертится вокруг времени на прочной веревочке жизни. «Поэты должны освещать классовую борьбу, указывать пролетариату новые пути» – кричат скороспелые идеологи мещанского коммунизма. – «Василий! Иди посвети в передней!»

История всего пролетариата, вся история человечества – это только эпизод в сравнении с историей развития образа.

31. Футуризм красоту быстроты подменил красивостью суеты. Динамизм не в суетливости, а в статическом взаимодействии материалов. «За нами погоня, бежим, спешим!» – поет футуристическая Вампука11. Динамизм вульгарный – в нагромождении идей. Динамизм поэтический – в смешении материалов. Не динамичен лаборант, бегающий вокруг колбы, но динамична тарелка с водой, когда в нее брошен карбит. В этом отличие футуристов от Мариенгофа. Футурист вопит о динамике, и он статичен. Мариенгоф лукаво помышляет о статике, будучи насквозь динамичен. От пристани современности отошел пароход поэзии, а футуристик бегает по берегу и кричит: поехали, поехали!

32. Каждое десятилетие возникают в искусстве «мнимые модные величины». Рекламировали радий и 66612, потом перешли на 91413. Рекламировали мистический анархизм Блока, сказочность Городецкого, акмеизм. Сегодняшняя модная мнимая величина – пролетарское искусство.

Забудем о группе бесталантных юношей из Лито и Пролеткультов; не их вина, что этих юнцов посадили на гору: «сиди, как Бог, и вешай».

Пролетарское искусство не есть искусство для пролетариев, потому что перемена потребителя не есть перемена в искусстве, и разве тот же пролетариат с жадностью не пожирает такие протухшие товары, как Брюсова, Надсона, Блока, В. Иванова? Искусство для пролетария – это первое звено в очаровательной цепи: поэзия для деревообделочников, живопись для пищевиков, скульптура для служащих Совнархоза.

Пролетарское искусство не есть искусство пролетария, потому что творцом может быть только профессионал. Как не может поэт от нечего делать подойти к машине и пустить ее в ход, так не может рабочий взять перо и вдруг «роднуть» стихотворение. Правда, поэт может прокатиться на автомобиле, сам управляя рулем, правда шофер может срифмовать пару строк, но и то и другое не будет творчеством.

То, что ныне называется пролетарским искусством, это бранный термин, это прикрытие модной вывеской плохого товара. В «пролетарские поэты» идут бездарники, вроде Ясинского14 или Князева15, или недоучки вроде Семена Родова16. Всякий рабочий, становящийся поэтом-профессионалом, немедленно фатально порывает со своей средой и зачастую понимает ее хуже, чем «буржуазный» поэт.

33. Необходимо, чтоб каждая часть поэмы (при условии, что единицей мерила является образ) была закончена и представляла самодовлеющую ценность, потому что соединение отдельных образов в стихотворение есть механическая работа, а не органическая, как полагают Есенин и Кусиков. Стихотворение не организм, а толпа образов; из него без ущерба может быть вынут один образ или вставлено еще десять. Только в том случае, если единицы завершены, сумма прекрасна… Попытка Мариенгофа доказать связанность образов между собой есть результат недоговоренности: написанные в поэме образы соединены архитектонически, но, перестраивая архитектонику, легко выбросить пару образов. Я глубоко убежден, что все стихи Мариенгофа, Н. Эрдмана, Шершеневича могут с одинаковым успехом читаться с конца к началу, точно так же, как картина Якулова или Б. Эрдмана может висеть вверх ногами.

34. Ритмичность и полиритмичность свободного стиха имажинизм должен заменить аритмичностью образов, верлибром метафор. В этом разрушение канона динамизма.

35. Наша эпоха страдает отсутствием мужественности. У нас очень много женственного и еще больше животного, потому что вечноженственное и вечноживотное почти синонимы. Имажинизм есть первое проявление вечномужского. И это выступление вечномужского уже почувствовали те, кто его боится больше других: футуристы – идеологи животной философии кромсания и теории благого мата – и женщины. До сих пор покоренный мужчина за отсутствием героинь превозносил дур; ныне он хвалит только самого себя.

36. Все звукоподражательные стихи, которыми так восхищаются, есть действительно результат мастерства, но мастерства не поэта, а музыканта; звукоподражательность, так же как и ритмоподражательность, есть наследие тех времен, когда в народной поэзии соединялись музыка и слово.

37. Каламбуризм в стихах очень хорош, когда он использован как каламбур образов и очень плох, когда он утилизируется как остроумие. Хорошо сказать: «цепь холмов расковалась», потому что это усиливает метафору «цепь холмов»; и, конечно, очень плохо «сыграть ноктюрн на флейтах водосточных труб»17.

38. Блоковские стихи написаны не метром, однако никто не скажет, что это верлибр. Совершенно так же нет ни одного «корректного стихотворения», где не было бы образов, однако стихи даже с большим количеством образов не могут зачастую называться имажинистическими.

39. Замечательно, что критики бывают сильны только в отрицании. Как только дело коснется одобрения, они не находят никаких слов, кроме убогого: тонко, напевно, изящно. Единственный допустимый вид критики – это критика творческая. Так именно критикой Верхаррена18 или Рене Гиля19 являются не статьи об них, а стихи Брюсова, написанные под их влиянием. Таким образом, самой уничтожающей меня критикой я считаю не шаманский лепет обо мне Фричей или Коганов и присных из этой компании, а книгу стихов И. Соколова20.

40. Некогда критик Фриче упрекал Мариенгофа в белогвардейщине и в доказательство цитировал: «Молимся тебе матерщиной за рабочих годов позор», хотя у Мариенгофа ясно напечатано: «за рабьих годов позор».

Цитата, как жульничество, пошла от апостолов. Так, в Евангелии от Матфея сказано (гл. 5, 43): «Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего» и ссылка на Левита (гл. 19, 17–18), где отчетливо сказано: «Не враждуй на брата твоего в сердце твоем».

Таким образом, критик Фриче только следует своей фамилии и христианскому завету, и упрекать его не в чем. Евангелье ведь тоже искусство для искусства.

41. Имажинизм отнюдь не стремится к намеренному антикляризму, т. е. к нарочитой неясности образов и слов. «Центрифугное» устремление некоторой части футуристов, неясных и туманных по желанию, отнюдь не достоинство21. Мы категорически утверждаем, что в имажинистических стихотворениях нет ни одной строки, которую нельзя было бы понять при малейшем умственном напряжении. Мы не стремимся к тому, чтоб нас поняли, но и не гонимся за тем, чтоб нас нельзя было понять.

42. Имажинизм не есть только литературная школа. К нему присоединились и художники; уже готовится музыкальная декларация. Имажинизм имеет вполне определенное философское обоснование. Одинаково чуждый и мещанскому индивидуализму символистов, и мещанскому коммунизму футуристов, имажинизм есть первый раскат всемирной духовной революции. Символизм с головой увяз в прошлом философском трансцендентализме. Футуризм, номинально утверждающий будущее, фактически уперся в болото современности. Поэтический нигилизм чужд вихрю междупланетных бесед. Допуская абсолютно правильную предпосылку, что машина изменила чувствование человека, футуризм никчемно отожествляет это новое чувствование с чувствованием машинного порядка.

За пылью разрушений настало время строить новое здание. Футуризм нес мистерию проклятий и борьб. Имажинизм есть крестовый поход в Иерусалим Радости, «где в гробе Господнем дремлет смех». Познавание не путем мышления, а путем ощупывания, подобно тому как «весна ощупывает голубыми ручьями тело земли». В имажинизме немыслим не только поэт-слепец, как Козлов, но и читатель-слепец. Поймущий Тютчева, Бальмонта слепец не поймет реальных образов Мариенгофа, так же как глухому чужда поэзия Бальмонта. Наши стихи не для кротов.

Радость в нашем понимании не сплошной хохот. Разве не радостен Христос, хотя, по Евангелию, он ни разу не улыбается. В огромном университете радости может быть и факультет страданий. Если подходит к травинке человек, она былинка, но для муравья она великан. Если к скорби подходит футурист, она для него отчаяние. Для имажинизма скорбь – опечатка в книге бытия, не искажающая факта. Искусство должно быть радостным, довольно идти впереди кортежа самоубийц. Имажинизм таит в себе зарождение нового, внеклассового, общечеловеческого идеализма арлекинадного порядка. Лозунги имажинистической демонстрации: образ как самоцель. Образ как тема и содержание.

Имажинизм идеологически ближе к символизму, чем к футуризму, но не к их деятелям. Символизм поклонялся богам прошлой вечности, футуризм разрушал их, имажинизм создает новые божества будущего, из которых первым является он сам.

Если с одной стороны прав Мариенгоф, восклицая: «Граждане, душ меняйте белье исподнее!», то с другой стороны правы Есенин и Шершеневич, когда первый пишет: «Зреет час преображенья… И из лона голубого, широко взмахнув веслом, как яйцо, нам сбросит слово, с проклевавшимся птенцом», а второй взывает: «Люди, рассмейтесь, я буду первый в хороводе улыбок, где сердца простучат; бросимте к черту скулящие нервы, как в воду кидают пищащих котят».

Лорелея ритма

Если подсчитать процентное соотношение стихов, написанных после 1913 г., то окажется, что свободным стихом написано больше, чем правильными размерами.

Долгое время наши критики считали, что свободным стихом писали Гейне и А. Блок; позже признавали за свободный стих такую комбинацию строк, когда в одном и том же стихотворении вне периодической последовательности соединялись разностопные строки одного и того же размера; напр. двух-, трех-, четырех-, пяти-, шестистопный ямб. Именно таким способом переводили у нас верлибр Верхарна. Если первый случай еще может быть с натяжкой назван свободным стихом, хотя бы в зачаточном, эмбриональном состоянии, то вторая комбинация к свободному стиху не имеет никакого отношения.

Неправильный размер Гейне, Блока и некоторых других построен на следующем: в строки правильного размера (двухдольного или трехдольного) вгонялся лишний слог (или выключался слог) – и создавалась иллюзия свободного стиха или, по меньшей мере, двухдольника, тяготеющего к трехдольнику.

Снежный ветер – твое дыханье,

Опьяненные губы мои…

А. Блок

Вторая строка написана совершенно правильным трехстопным анапестом, первая же написана правильным хореем, но во вторую стопу вклинен лишний слог (ветер то); дальше я постараюсь объяснить, почему эту строку нельзя рассматривать как анапестическую с укороченной третьей стопой, принявшей вид ямба.

Этому приему у французов, у которых отсутствует благодаря силлабике возможность увеличения или усекновения стоп, соответствует следующее: в правильный александрийский размер, тянущийся на протяжении нескольких строк, вдруг включается одиннадцати- или тринадцатисложная строка. Вот пример из Анри Батая22, у которого этот прием вообще очень част:

Не шелохнись! В воде луна недвижно-красна;

И листья мертвые подплыть не смеют к ней.

Иди бесшумно! Нынче царство камышей;

Мы наши пальцы погрузим в диск свежий и прекрасный.

И замутим его, как если б мы подули.

Быть может, хочет плыть по воле волн луна

К истокам рек, о коих вспомнила она…

Более сложный свободный стих уже не может быть подведен под предыдущую мерку, так как придется считать, что искаженных стоп значительно больше, чем правильных, и, пожалуй, сами правильные являются только исключением!

Но как бы запутан и труден ни был свободный стих, он в силу какого-то таинственного закона, несомненно проистекающего из фонетических традиций и условий ритма русских слов, неизменно стремится к двухдольной или трехдольной стопе.

При этом обычно таковое стремление не ограничивается одной строкой, а распространяется на целый отрывок, который поэтому может быть назван поэтическим параграфом и который должен признаваться строфой ритма в противовес строфам, явленным только комбинацией рифм.

Возьмем для примера следующий отрывок:

Отмщалась над городом чья-то вина,

Люди столпились и табуном бежали;

А там, в обоях, меж тенями вина,

Сморщенный старикашка плачет на рояли.

Над городом ширится легенда мук,

Схватишься за ноту – пальцы окровавишь;

А музыкант не может вытащить рук

Из белых зубов разъяренных клавиш.

В. Маяковский

Разберем этот отрывок и, чтобы не усложнять дела, будем оперировать с общеизвестной, примитивной терминологией.

1-я строка: 1) амфибрахий, 2) амфибрахий, 3) амфибрахий, 4) ямб (или усеч. амфиб.).

2-я строка: 1) дактиль, 2) дактиль, 3) анапест, 4) ямб плюс рифмический слог.

3-я строка: 1) амфибрахий, 2) дактиль, 3) амфибрахий, 4) ямб.

4-я строка: 1) дактиль, 2) анапест, 3) амфибрахий, 4) анапест плюс рифмический слог.

5-я строка: 1) амфибрахий, 2) амфибрахий, 3) анапест, 4) ямб.

6-я строка: 1) дактиль, 2) амфибрахий, 3) дактиль, 4) ямб плюс рифмический слог.

7-я строка: 1) затакт, 2) анапест, 3) амфибрахий, 4) хорей, 5) ямб.

8-я строка: 1) амфибрахий, 2) амфибрахий, 3) амфибрахий, 4) спондей плюс рифмический слог.

Итого, на восемь строк, на 32 стопы двухдольный размер – 7 раз, однодольный (затакт, спондей) – 2 раза, трехдольники – 23 раза.

Весь этот отрывок стремится к трехдольности, что чувствуется уже при чтении по качающейся ритмике, тогда как двухдольно устремленные строки звучат отбоистее, маршировочнее, как примерно следующая строка этого отрывка:

И вот сегодня с утра мне в душу… –

которая состоит из ямба, амфибрахия (или продолженного ямба), ямба, ямба и рифмового слога.

Конечно, существуют отрывки, которые не подводятся ни под двухдольники, ни под трехдольники. В этих строках обычно выбивают такт или четырехсложные размеры, или рядомударные спондеи.

Как пример второго можно привести «Наш марш» Маяковского:

Зеленью лег луг,

Выстели дно дням,

Радости дай дуг… –

где в каждой строке по два спондея, притягивающих к себе весь ритм отрывка.

Спондеи вообще стали частым явлением при свободном стихе, причем иногда спондей применяется, как это ни парадоксально звучит, в женской рифме:

Сердце ударами вен громи.

Пусть зарастет тропа та,

Где обесчещено венграми

Белое тело Карпата.

В этих строках Н. Асеева вторая имеет спондей: слово «тропа» кончается ударным слогом, и следующее слово «та» ударяемое, потому что здесь передается ритм марша, а, как известно, конец музыкальной схемы марша в переводе на поэтический ритм спондеичен; с другой стороны, слово «Карпата», хотя и является женской рифмой, но отчетливо несет по себе два ударения: и на слоге «па» и на «та».

Подобных примеров у Асеева вообще много:

Он мне всю жизнь глаза ест,

Дав в непосильный дар ту,

Кто, как звонок на заезд,

С ним меня гонит к старту.

Здесь в первой и второй строке чистый спондей, при женских рифмах, а в третьей и четвертой спондей, построенный на насильственных полуударениях. Совершенно аналогичный пример у Шершеневича:

Нет! Не коснется весною строфа уст,

И не встретить мне, видно, зари той,

В которой я, как неопытный Фауст,

Спутаю Марту с Маргаритой.

Выписывать примеры четырехдольных стоп не представляется нам нужным, так как их множество и они встречаются почти в каждом верлибре, и если не смягчаются, гранича с двухдольными, то резко дают себя чувствовать; причем их ритмическое качество почти одного порядка с пятидольными и шестидольными.

И ти || хое помета || тельство ря || дом на четырех лапах.

А. Мариенгоф

Однако считаем нужным указать, что шестидольная стопа не является пределом размера, величины стопы, и два ударяемых слога, не требуя насильственных полуударений, сохраняют определенный ритм, утомительно быстрый и чаровательно бурный, будучи разделены семью и больше слогами. Не ручаюсь за точность, но, кажется, у покойного И. В. Игнатьева23 нам приходилось встречать схему, где два ударяемых слога разделены тринадцатью неударными слогами, отмеченными в примере курсивом:

Закипели выкристаллизировавшимися велосипедистами.

Большего скопления слогов нам не приходилось встречать, так как в придуманных примерах обычно фигурируют составные слова, имеющие, конечно, полуударения, хотя недавно мне было предложено шестнадцатисложное разделение ударных слогов в следующем комичном примере:

Повесил на двери я вывеску,

Выгравированную параоксифениламидобензойной кислотой!

Пойду помолюсь у Иверской

За пример огромный такой24.

Итак, по существу свободный стих является произвольной комбинацией разносложных стоп, причем эта комбинация на протяжении определенного поэтического параграфа стремится к естественной численной однородности стоп.

Однако свободный стих по своей природе строится совершенно не на этом принципе.

Возьмем следующий отрывок:

Лебеди облака в хмуром трепете

Шепотом кутались в тысячи поз,

И вся улица смотрела, как вы прицепите…

К. Большаков

Если вы внимательно разберете этот отрывок, то ясно почувствуете, что главные слова этой трехстрочной цитаты таковы: лебеди, облака, трепете, топотом, кутались, тысячи, улица, прицепите; остальные в смысловом отношении (смысл и идея слова не есть его содержание) играют второстепенную роль живописного порядка, как прилагательное при существительном. Если посмотреть эти первоважные слова, так сказать лейт-слова, то бросается в глаза, что все они чисто дактилические, кроме последнего, где дактиличность маскируется затактом «при».

Мы можем разобрать целый цикл примеров большего или меньшего размера и почти всегда увидим то же самое: эти лейт-слова будут ритмически одинаковы, или равны, или тождественны.

В этом-то и заключается самое основное условие свободного стиха: он считается только с ритмом лейт-слов, игнорируя ритм и качество второстепенных слов, слов прилагательных.

Но было бы несправедливо говорить, что только на принципе ритма лейт-слов строится свободный стих. Часто он утилизирует и многое другое, и в первую очередь паузу, или цезуру. Цезура в метрической поэтике играла только роль отдыха, в свободном стихе она приобретает самостоятельное просодическое значение, ритмическую ценность. Не лишним будет указать, что цезура, требовавшаяся в середине шестистопного ямба, по существу есть чистый предрассудок, не оправдываемый ничем. Мы легко переносим нецезурованный семистопный хорей («Конь Блед» В. Брюсова); почему же мы должны обязательно приводить цезуровкой строку шестистопного ямба к двум строкам трехстопного?

Пауза может быть явной; явная – это будет цезура в ее буквальном понимании. Но, кроме того, часто строка требует паузы, и эта пауза падает на хореическое или гипердактилическое слово; в зависимости от этого строка получает большую или меньшую паузу. Всякое стихотворение можно рассматривать как одну строку, построенную на цезурах и паузах, ознаменованных концами строк, и богатую внутренними чередующимися созвучиями, которые мы графически почитаем за концевые рифмы.

Каждая строка свободного стиха, превышающая восемь слогов, делится паузой или паузами на два полустишия или несколько отрывков. В свободной строке паузу можно разделить на главную и добавочную, неизменно функционирующую в строках тринадцати и более сложных на роли помощницы главной паузы. Эта главная пауза есть кульминационная точка строки; подобно водоразделу, она разбивает строку.

Вот громадной толпой || от наркоза дымчат,

Сер от никотина || шурша радужной душой,

Поджидаю || пока меня из будней || вымчат

Прыткие топоты || в праздник большой.

За бугром четвергов || понедельников рыжих,

За линией || Волгой растекшихся сред,

Смотрите || как криками || на небе выжег

Сплошное воскресенье || сумасшедший поэт.

В. Шершеневич

Между цезурой, т. е. явной паузой, и паузой тайной есть еще одна промежуточная стадия: это цезура, опирающаяся на скрытую согласную. Так, например, в строках выдуманного двустишия:

И я вошел в музей || где руки белых статуй

Стремили алебастр || медленно и зло… –

во второй строке цезура упирается на слово «алебастр», которое имеет ударение не на последнем слоге, при внимательном чтении вы слышите, что в буквах «стр» между «т» и «р» есть какая-то гласная, которая ближе всего к звуку «о». И в самом деле, ваше ухо не улавливает ошибки в ямбической строке:

Стремили алебастр медленно и зло, –

но выкиньте якобы не влияющие на метр согласные «стр» – и в новом виде получаете:

Стремили алеба медленно и зло.

И сразу видите, что в четвертой стопе не хватает слога; взглянув теперь на первый вид этой строки, вы видите, что и там не хватало этого слога, но он маскировался кустиком согласных, не мешающим, однако, правильной цезуре.

Этот пример показывает, что у нас имеются комбинации согласных, которые таят в себе непроизносимую гласную, имеющую ту же просодическую ценность, что у французов непроизносимое «e». Вот аналогичный пример французских стихов:

Il l’ai mêleée, avec la mienne,

quelle est la mienne || quelle est la tienne.

A. Bataille25

Очень часто пауза вызывается знаком препинания. Вообще роль знаков препинания в строке у нас почти не затронута. Но если можно игнорировать произносимость запятой, так как она очень мала и зачастую есть только грамматическая необходимость, то восклицательный и вопросительный знаки, точка с запятой, точка и многоточие имеют вполне определенную долготу, уж ни в коем случае не меньшую, чем слог. Вероятно, впоследствии филология совместно с фонетикой и психологией сумеют математически вывести вполне определенную долготу каждого знака препинания по аналогии с гласными. Забегая вперед, можно предположить, что запятая по своей длительности будет равна «й» и т. д.

Протяжностью знаков препинаний инстинктивно пользовался А. Блок, и зачастую его мнимо-неправильный метр легко приводится к правильному, если засчитать примитивно знак препинания за слог.

Снежный ветер – твое дыханье.

В начале статьи мы указали, что это правильный хорей с одним лишним слогом, т. е.

Снежный || ветер || тво || е ды || ханье.

Теперь, если мы примем тире по долготе равным слогу, то получим абсолютно правильный пятистопный хорей:

Снежный || ветер || – тво || е ды || ханье.

В прежней метрике строки были численно равны, и потому, если отбросить не учитывающийся при размере рифмовой придаток, полустишья при цезуре в одной строке относились к соответствующим полустишиям в другой строке, как 1:1, и дальше: первое полустишие первой строки всегда относилось ко второму полустишью той же строки, как первое полустишье второй строки ко второму полустишью второй строки; обозначив через а, б, в, г четыре полустишья, ну хотя бы такие:

1) Вы, чьи глаза как день || 2) наполненные зноем

3) Июльской синевы || 4) две чаши сладких мук… –

К. Большаков

мы можем получить следующие пропорции:

а : б = в : г

или

а: в = б: г.

В современной поэтике свободного стиха это необязательно, но и там есть некое математическое соотношение. Мы можем констатировать, что в каждой строке присутствует некая величина вполне определенного размера, которая, так сказать, управляет строкой; эту неизменную величину мы будем называть, следуя французским теоретикам верлибра (Шарлю Вильдраку26, Дюамелю27), ритмическим постоянным.

Звери, звери || придите ко мне

В чашки рук моих || злобу выплакать.

Не пора ль || перестать луне

В небесах || облака лакать?

С. Есенин

Если мы просчитаем полустишья, отмеченные курсивом, то увидим, что постоянное ритмическое в этом отрывке будет из 5 слогов.

В данном примере вторые полустишья равны 5.

Присутствие этого постоянного ритмического в свободном стихе и объясняет тенденцию к числу долей (двух-, трех-, четырехдольникам).

В тех немногочисленных случаях, когда первое полустишье первой строки (а) так относится к первому полустишью второй строки (в), как второе полустишье первой (б) ко второму полустишью второй (г) (т. е. а: в = б: г), мы имеем пример ритмического равновесия, а если при этом еще правдива пропорция:

а: б = в: г,

то и пример ритмической симметрии.

Ошибочно было бы предполагать, что ритмическое постоянное обязательно должно быть или в начале стиха или в конце. Оно может быть вообще блуждающим, т. е. начаться в конце, продолжаться в начале, перейти затем на середину (в строках с двумя паузами), еще раз вернуться к началу и т. д. Вот пример:

Ах, а там || где над клочьями грачьих стай

Крыши крыльями по небу || хлопали

Облако вытерло || начисто

Месяцу || белые сопли.

Н. Эрдман

Схема этого отрывка:

3 – 8

8 – 3

6 – 3

3 – 5

Здесь ритмическое постоянное в первой строке начинает стих, а затем перебирается в конец и снова возвращается к началу.

Правильным размером называются строки, состоящие из единого или удвоенного ритмического постоянного; в свободном же стихе строка состоит из ритмического постоянного плюс элемента, численно меняющегося для каждой строки и придающего этой строке ее индивидуальную особенность.

Кроме того, бывают случаи, когда в одной строке действуют одновременно два ритмических постоянных: то, которое кончается в этой строке, связуя ее с предшествовавшими строками, и то, которое зарождается в ней самой для того, чтобы доминировать в последующих.

Заметим, что ритмическое постоянное может повторяться в одной и той же строке.

Весьма часто свободный стих своим ритмом целиком опирается на внутренние рифмы и инструментовку; так в строках:

И в страсти, и в злости кости и кисти на части…

В. Шершеневич

Сюда, сюда, где с серым на севере слилось слепительно…

К. Большаков

Здесь роль лейт-слов играют лейт-звуки.

Вообще же говоря, до появления и развития свободного стиха, внутристрочное созвучие было использовано весьма однообразно: ему было придано только фонетическое значение и сравнительно игнорировалась ритмическая ценность. На самом же деле внутренняя рифма, помимо того что она почти всегда паузирует стих, зачастую является той опорой, на которой укреплена строка, часто ею именно строка приближена к численно неравным соседям. Это свойство внутреннего созвучия использовано у Большакова:

Всё в вас от удивленности пробора

До глаз, похожих на топаз…

Минут моих минуты слишком скоро

Несутся… А у вас?

Здесь внутренние созвучия рассекают длинные строки и численно сближают их с короткой последней, несколько продленной внутренним многоточием. И нам совершенно непонятно, зачем Большаков намеренно подчеркнул это достижение нелепым, чересчур наглядным типографским разбитием строки, напечатав этот отрывок в таком виде:

Всё в вас

От удивленности пробора

До глаз,

Похожих на топаз… – и т. д.

Не меньшее значение имеет параллелизм самых главных слов; особенное значение он приобретает в белом свободном стихе, лишенном рифм и внутренних созвучий, так как допускать внутренние рифмы и изгонять краестрочные слишком напоминает пример ханжи, или Тартюфа, одной рукой накидывающего платок на голую грудь, а другой гладящего эту грудь.

Примеры такого параллелизма мы нашли в белых стихах Льва Моносзона28:

Сила, громадная сила, рождается во мне.

В ответ мягкости вашей,

И я забываю

Здесь последовательно три главных слова, на которых лежит если не смысловое, то темпераментное ударение: второе «сила», «мягкости», «забываю» – и эти слова всюду на третьем месте в строке.

Вот другой пример:

Сердиться на черных кошек,

Перебегающих дорогу,

Любить только солнце,

Целовать только цветы…

Здесь главные по темпераментности слова (отмеченные курсивом) расположены соответственно во втором с конца месте.

Громадное значение в свободном стихе играет соотношение гласных и согласных.

Идеальный пример соотношения гласных и согласных (по 50 %) мы нашли у Игоря Северянина:

Форели, водяные балерины, заводили хороводы на реке.

Для удобства сравнений (где же найти еще одиннадцатисложный ямб?!) отсечем отсюда четырехстопку:

Форели, водяные ба –

и сравним [ее] со следующими строками также четырехстопного ямба:

1) и обаяние ее

2) за рубль штаб-ротмистрство купил –

где согласных 20 % и 72 %. Неужели же эти три строки одинаковы по размеру, по ритму, если даже исключить ускорения и полуударения?!

Но ямб, как казенный правильный метр, как лицо официальное, связан чисто формальными признаками (количеством ударных гласных), свободный же стих признает эти строки совершенно равными по количеству стоп, причем ясно, что наиболеестопной будет та, где % – 72.

Как общее правило следует признать, что три рядом стоящие согласные должны считаться за отдельный слог, а иногда для слога достаточно и двух смежных согласных. Конечно, здесь опять-таки нужна фонетика – математическая работа для точного выяснения долготы каждой комбинации, пока же мы можем только констатировать, что зависимость ритма строки от процентного соотношения гласных и согласных у нас совершенно игнорируется.

Подводя итоги всему вышесказанному и остерегаясь дать точное определение свободному стиху, мы отмечаем его особенности: ритм исключительно лейт-слов, базирующийся на соотношении гласных и согласных, на внутренних созвучиях (включая и инструментовку), на долготе знаков препинания, опирающийся на паузы и цезуры и поддерживаемый ритмическим постоянным.

Ломать грамматику

Пешковскому29

В «нет никаких законов» – главный и великолепный закон поэзии.

В самом деле: «Поэзия есть возвышенное сочетание благородных слов, причем эти слова сочетаются таким образом, что ударяемые и неударяемые слога гармонично и последовательно чередуются», – писал благородный дедушка русской поэтики Ломоносов. Что уцелело от этого пафосного определения?

Дон-Кихот русской поэтики А. Потебня (известно, что Веселовский или Белый только Санчо Пансы) когда-то сказал: «Совершенствование наук выражается в их разграничении относительно цели и средств, а не в смешивании; в их взаимодействии, а не в рабском служении другим».

С неменьшим успехом это применимо к искусствам. Чем независимее искусство от другого искусства, тем больше энергии уходит в непосредственное изучение того материала, которым ему приходится оперировать.

Еще до сих пор аристократы глупости изучают звуковую природу слова, подсчитывают число ускорений у Пушкина, создают трехдольные паузники или, наконец, с упорством онаниста подсчитывают звуковые повторы и параллелизмы. Это все равно что, желая изучить психологию крестьянина, вымерять число аршин ситца на платьи его бабы. Более смелые откинули от слова все, кроме слова как такового, следят с восхищением образ слова.

Всякому ясно отличие образа слова от содержания слова, от значения слова, от идеи слова. Однако вряд ли все с очевидностью задавались вопросом: каково взаимоотношение между образом слова и местом слова во фразе? Другими словами: есть ли образ слова величина постоянная или переменная? А это выяснение особенно важно в наши дни, когда в чередовании и последовательности образов откинут правильный размер образологии и воцарен вольный порядок образам.

Как любопытный пример: в китайском языке «тау» означает «голова», но не голова как верхушка человеческого тела, а голова как нечто круглое. «Син» значит и «сердце», и «чувство», и «помыслы». Но сочетание «синтау» – обязательно «сердце», ибо от «тау» идет образ округлости, а от «син» внутренности. «Жи» значит день; но образ округлости, переходя от «тау» к «жи», влечет за собою то, что «житау» значит дневная округлость, т. е. солнце.

Образ слова в китайском языке тесно зависит от лучевого влияния соседних слов.

Наши корни слов, к сожалению, уже слишком ясно определяют грамматическую форму. Это не нечто самовоспламеняющееся, это не органическое самородящее вещество. Это только калеки слов грамматических. Потому что «виж» – это уже глагол, ибо существительное – «вид», да еще глагол определенного числа и лица. Наши корни – это дрова, осколки когда-то зеленого дерева.

Но и в них есть возможность воздействия, есть способ превращения того обрубленного образа, который гниет в них.

Слово, орущее: «Долой метрику стиха, долой ходули смысла и содержания!», вырвавшееся из тюрьмы идейности, тщетно пытается ныне в прериях стихотворения разбить кандалы грамматики, оковы склонений, спряжений, цепи синтаксической согласованности.

«Как теперь далее брать отец мать больной любить ты группа относительно сердце внутренности сказать один сказать» – это не бред Крученых; это дословный перевод китайского: «жукин тсие па фуму тунгнгай нимен ти синтшанг све и све», что значит: «теперь далее, переходя к горячо любящему вас сердцу родительскому, скажем о нем пару слов».

Что общего? Из анархической вольницы возникает организованное войско путем взаимовлияний образов одних слов на соседние.

К сожалению, русский язык слишком завершенный, не допускает такой фантастики. Закованный в латы грамматики и, главное, грамматических форм и согласований, каждый русский оборот напоминает рыцаря в тяжелой броне, который еще мыслим на коне, но, слезши с коня, являет пример черепаший и условно безобразный, вроде символиста, пишущего аметрическим стихом.

Слово на плоскости – вот пошлый идеал нынешнего поэтического обихода, монета выражений и любовных ромеонствований. Ныне встает из гроба слово трех измерений, ибо оно готово мстить. На великолепных плитах вековой гробницы слова – русской литературе, – иные безобразники уже учредили отхожее место Достоевского и Челпанова.

Плоскостное слово ныне постепенно, благодаря освещению образом, начинает трехмериться.

Глубина, длина и ширина слова измеряется образом, смыслом и звуком слова. Но, в то время как одна из этих величин – смысл – есть логически постоянное, две других – переходные, причем звук – внешне переходное, а образ – органически переходное. Звук меняется в зависимости от грамматической формы, образ же меняется об аграмматическую форму.

Когда-то Хлебников пытался найти внутреннее склонение слов. Он доказывал, что «бок» это есть винительный падеж от – «бык», потому что бок это место, куда идет удар, «бык» – откуда он идет. «Лес» это место с волосами, а «лыс» без волос. Он хотел доказать невозможное, потому что образ не только не подчинен грамматике, а всячески борется с ней, изгоняет грамматику.

В самом деле, в русском языке образ слова находится обычно в корне слова, и грамматическое окончание напоминает только пену, бьющую о скалу. Изменить форму этой скалы пена не может, ибо не скала рождена пеной, а пена есть порождение скалы.

Слово вверх ногами: вот самое естественное положение слова, из которого должен родиться новый образ. Испуганная беременная родит до срока. Слово всегда беременно образом, всегда готово к родам.

Почему мы – имажинисты – так странно на первый взгляд закричали в желудка30 современной поэтики: долой глагол! Да здравствует существительное!

Глагол есть главный дирижер грамматического оркестра. Это палочка этимологии. Подобно тому как сказуемое – палочка синтаксиса.

Слово – это осел, ввозящий Христа образа в Иерусалим понимания. Но ведь осел – случайный аксессуар Библии.

Все, что отпадает от глагола (прилагательное, как среднее между существительным и глаголом; наречие, причастие), все это подернуто легким запахом дешевки динамики. Суетливость еще не есть динамизм.

Поэтому имажинизм, как культуртрегерство образа, неминуемо должен размножать существительные в ущерб глаголу. Существительное, существенное, освобожденное от грамматики или, если это невозможно, ведущее гражданскую войну с грамматикой, – вот главный материал поэтического творчества.

Существительное – это тот продукт, из которого приготовляется поэтическое произведение. Глагол – это даже не печальная необходимость, это просто болезнь нашей речи, аппендикс поэзии.

И поэтому началась ревностная борьба с глаголом; многочисленные опыты и достижения Мариенгофа («Магдалина», «Кондитерская солнц»), Шершеневича (в «Плавильне слов», в «Суламифь городов») и др. наглядно блестяще доказали случайность и никчемность глагола. Глагол – это твердый знак грамматики: он нужен только изредка, но и там можно обойтись без него.

Существительное уже окрашено изнутри; но все вокруг лежащие слова дают смешение красок, есть слова дополнительного слова. Однако в большинстве случаев соседние согласованные слова не изменяют окраски, а только излишне повторяют лейт-слово.

Поэтому так радостно встретить каждую неправильность грамматики, каждую аграмматичность.

Где дикий крик безумной одноколки,

Где дикий крик безумного меня.

Вторая строчка, слегка диссонирующая в грамматическом отношении, так очаровательно и трогательно прикрашивает всю архитектурную ведомость строки.

По тому же принципу, по которому футуристы боролись против пунктуации, мы должны бороться против пунктуации архитектурно-грамматической: против предлогов.

Предлог урезывает образ слова, придавая ему определенную грамматическую физиономию. Предлог – это глашатай склонений. Уничтожение неожиданности. Рельсы логики. Предлог – это добрый увещеватель и согласователь слов.

Если союз сглаживает ухабы, то предлог лишает меня слова. Он вырывает глыбу образа из рук и заменяет ее прилизанным и благовоспитанным мальчиком. «Долой предлог» еще более естественно и нужно, чем «долой глагол»31.

Если глагол пытается дешевкой пленить деятельность образного существительного, то прилагательное изображает и живописует заложенное в существительном. Оно является зачастую той лопатой, которая из недр земли выкапывает драгоценные блестки. Основное преимущество прилагательного перед глаголом в том, что прилагательное не подвержено изменению по временам. Как бы скверно ни было прилагательное, мы не должны забывать благородства его крови. Прилагательное – ребенок существительного, испорченный дурным обществом степеней сравнения, близостью к глаголу, рабской зависимостью от существительного. Прилагательное не смеет возразить ни числом, ни падежом, ни родом существительному, но оно дитя существительного, и этим сказано многое.

Прилагательное – это обезображенное существительное. Голубь, голубизна – это образно и реально; голубой – это абстрагирование корня; рыжик лучше рыжего; белок лучше белого; чернила лучше черного. И поэт, который любит яркость и натуральность красок, никогда не скажет: голубое небо, а всегда: голубь неба; никогда – белый мел, всегда – белок мела.

И у современного языка есть несомненная тяга к обратному ходу: прилагательное уже пытается перейти в существительное обратно.

Портной, ссыльный, Страстная, Грозный, насекомое, приданое – разве это не существительные, имеющие грамматически прилагательную флексию. Да разве, наконец, само слово «прилагательное» не есть существительное? Есть целый ряд слов-прилагательных, уже перешедших в существительное, другие только переходят (заказное).

Существительное есть сумма всех признаков данного предмета, прилагательное лишь один признак. Прилагательное, живописующее несколько признаков, будет существительным, но с прилагательного формой.

Это мы ясно видим хотя бы из того, что к массе прилагательных уже приставляются новые прилагательные, подчеркивающие одну сторону данного прилагательного. Напр., резвая пристяжная, ходкое прилагательное и т. д.

Ближе к глаголу (изменение по временам) причастие. Но и оно, так отошедшее от глагола, иногда переходит в прилагательное, а более смелые даже в существительные (напр., раненый, мороженое и т. д.).

Протяните цепи существительных, в этом правда Маринетти, сила которого, конечно, не в его поэтическом таланте, а в его поэтической бездарности. Но Маринетти силен своим правильным пониманием материала, и только сильная целевая приторность заставляет его уйти от правильного. Маринетти, потерявший когда-то фразу: «Поэзия есть ряд непрерывных образов, иначе она только бледная немочь», – фразу, которую все книги имажинистов должны бы носить на лбу, как эпиграф, – уже требовал разрушения грамматики. Однако он требовал не во имя освобождения слова, а во имя большей убедительности мысли.

Все дороги ведут в Рим – грамматика должна быть уничтожена.

Существительное со своим сыном – прилагательным – и пасынком – причастием – требует полной свободы.

Театр требует освобождения от репертуара, слово требует освобождения от идеи. Поэтому не прав путь заумного языка, уничтожающего одновременно с содержанием и образ слова.

Не заумное слово, а образное слово есть материал поэтического произведения. Не уничтожение образа, а поедание образом смысла – вот путь развития поэтического слова.

Роды тяжелые, и мы, поэты, посредники между землею и небом, должны облегчить слову этот родовой период.

Смысл слова заложен не только в корне слова, но и в грамматической форме. Образ слова только в корне. Ломая грамматику, мы уничтожаем потенциальную силу содержания, сохраняя прежнюю силу образа.

Поломка грамматики, уничтожение старых форм и создание новых, аграмматичность, – это выдаст смысл с головой в руки образа.

Причастие будущего, степени сравнения от неизменяемых по степеням слов, несуществующие падежи, несуществующие глагольные формы, несогласованность в родах и падежах – вот средства, краткий список лекарств застывающего слова.

Необходимо придать словам новое значение, чтоб каламбуры уничтожили смысл, содержание. Разве это не ясно на таких примерах, как: «мне страшно войти в темь», «мне страшно некогда», «пришла почта», «почта находится на углу».

Иногда суффикс придает род слову. Пример: шляпа и шляпка, из которых второе слово всегда знаменует дамскую, женскую шляпу.

Необходимо помнить всегда первоначальный образ слов, забывая о значении. Когда вы слышите «деревня», кто, кроме поэта-имажиниста, представляет себе, что если деревня, то, значит, все дома из дерева, и что деревня, конечно, ближе к древесный, чем к село. Ибо город это есть нечто огороженное, копыто – копающее, река и речь так же близки, как уста и устье.

Надо создавать увеличительные формы там, где их грамматика не признает. У нас есть только «лавка», надо вместо большая лавка говорить лава, вместо будка – буда (вроде: дудка – дуда); миска – миса или мис (лис).

Будем образовывать те грамматические формы, которые, в силу того что их не признает грамматика, будут аграмматичны. Слово стать имеет только родительный (стати). Надо писать стать, стати, статью и т. д. Вокруг очутится, очутишься появится очучусь и др., рядом со смеюсь, боюсь, ленюсь будут смею, бою, лент, выявим к жизни образные ничок, босик, нагиш, пешок из безобразных ничком, нагишом, пешком. Даже «завтра» запрыгает по падежам: «за расстегнутым воротом нынча волосатую завтру увидь» (В. Шершеневич).

Дребезг, вило не хуже, чем дребезги и вилы; ворото образнее, чем ворота. Мы будем судорожно искать и найдем положительную степень от «лучший» и сравнительную от «хороший», именительный от «мне» и дательный от «я». «Я побежу» от «победить» ждет поэта.

Все эти новые формы, вызванные к жизни как оружие против смысла, ибо смысл и содержание шокированы этими странными родами, заполнят скоро страницы книг и строки имажинистов.

Победа образа над смыслом и освобождение слова от содержания тесно связаны с поломкой старой грамматики и с переходом к неграмматическим фразам.

Кубизм грамматики – это требование трехмерного слова. Прозрачность слова – клич имажинизма. Глубина слова – требование каждого поэта.

Мы хотим славить несинтаксические формы. Нам скучно от смысла фраз: «доброго утра!»; «он ходит!». Нам милы своей образностью и бессмысленностью несинтаксические формы: «доброй утра!» или «доброй утры!» или «он хожу!».

Бесформенные слова мы яростно задвигаем по падежам: какаду, какада, какаде, какаду, какадою!

Подобно тому как прилагательные движутся по родам: синий, синяя, синее, мы хотим властно двинуть по родам прилагательно-существительные: портной, портная, портное; насекомый, насекомая, насекомое.

Некогда Брюсов описался и сказал: всё каменней ступени! Это первый и единственный проблеск у него. Но не будем смущаться тем, что не нам принадлежит честь в первый раз образовать степень сравнения от некоторых прилагательных. Их еще много, нетронутых и поджидающих!

По словам теоретиков грамматики, наречие есть выражение признаков, т. е. другими словами: наречие может относиться или к глаголу или к прилагательному. Но, так как мы глубоко уверены, что тяга прилагательных к существительному очень велика и все усиливается, будем надеяться, что до тех пор, пока наречие не исчезнет совершенно, оно может употребляться при существительном с неменьшим успехом, чем при прилагательном или глаголе. Скучно писать: «скучно пишет», и гораздо сочнее: «скучно писатель»; однообразно и монотонно: «поразительно красивый», и ярче: «поразительно красота». Частично эта форма уже употребляется. Говорят, напр., «он очень человек», «он очень мужчина».

Времена глаголов не особенно твердо связаны грамматикой. Эта аграмматичность объясняется, ибо все надо объяснить, живостью речи! Характерное объяснение! Во имя этой живости речи сочетание «иду я вчера по улице и смотрю» мы возводим в принцип. Долой согласованность времен! Долой согласованность лиц: «прикажи он, я бы исполнил»; мы заменим, как правило: «прикажите он, и я бы исполним!» Или: «я пойду вчера и наверное увидел!»

Тысяча человек идет, тысяча человек идут – глагол не знает, кого ему слушаться. «Как поссорился Ив. Ив. с Ив. Ник.» на самом деле читается: «как поссорились». Всё шатко! Всё колеблется и лепится в форме трех измерений.

Народ иногда даже допускает полную асогласованность рода: каналья ушел, калика перехожая, судья неправедная. Почему же «для живости» «для образности» не мог я сказать: «огромная море»?

Необходимо создать формы: свешаю, сплюсь, вечереешь, моросю, дремлешься, мне веселится, мне смеется, помощи не приходила.

Необходимо, наконец, создать причастие будущего, по принципу: придущий, увидящий, прошумящий.

«Мое фамилье прошумящий веками» – вот образец аграмматической фразы подлинно поэтической речи.

Постепенно, благодаря отпаду глагола, неорганизованности, как принципа, образов, стихи имажинистов будут напоминать, подобно строкам Сен-Поль Ру Великолепного32, некий календарь или словарь образов. Этим не след смущаться, ибо лирический соус, такой привлекательный для барышень вербицко-северянинско-бальмонтовского стиля, не есть еще необходимый аксессуар поэзии. Я даже склонен думать, в ущерб своей личной оценке, что, чем меньше лирики как принципа, тем больше лиризма в образе.

Вот этими строками разрываю себя и все написанное до сих пор мною и кидаю в небытие. Потому что, не помышляя об новой Америке, вижу, как по течению признания заплываю в затон смысла и «глубоких идей».

Ныне ищется новый сплав поэтических строк; ясно, что последовательность, периодичность, согласованность и архитектура здания в провал обращены. Ослепительная пустота на месте всех определений; углубленно-осмысленный нуль на месте всех завоеваний, – и вот уже скоро, устав от барабанного зова исканий, слабые духом провозгласят новый возврат к интимному тихому песнопению.

Когда на морозе тронуть пальцем замерзшее железо – оно обжигает; так же легко спутать регресс с прогрессом, так же легко поддаться на удочку возвращения к реставрированной надсоновщине, которое мы наблюдаем теперь. Волки волчий облик потеряли, и гаер-арлекин снова начинает балахониться под Пьерро.

Надо меньше знать! – вот принцип подлинного поэта-мастера. Или вернее: надо знать только то, что надо знать.

От современной поэзии нет ожогов, есть только приятная теплота. Эта теплота должна перейти в жар. Для этого надо вырвать философию, соблазняющую нас. Надо перейти к огню образов. Надо помнить трехмерность слов, надо освободить слово, надо уничтожить грамматику.

Так подбираю я вожжи растрепавшихся мыслей и мчу в никуда свой шарлатанский шарабан.

Февраль 1920

Кому я жму руку

(1920)
Увертюра

Мы, имажинсты, люди не занятые на заседаниях коллегий, куда нас не приглашают по рассеянности, не занимающие двадцати ответственных постов в двадцати ответственных учреждениях, где превращают искусство в кусок хлеба, имеем скверное обыкновение иногда собираться и беседовать между собой о тех или иных поэтических заданиях.

Эта скверная привычка вкоренилась в нас так глубоко, что нам уже ставят в вину надуманность нашего творчества, страшно клянут нас за то, что мы не любим опрометчивых шагов под соусом – «авось».

Иногда мы не только разбираем пути будущего, но даже говорим друг другу неприятные вещи, что кажется совершенно невероятным, если принять во внимание, что все футуристы хвалят всех футуристов, все символисты в восторге от символистов и что даже такое мифическое существо, как пролеткультовцы (это их девическая фамилия, – по мужу они Литовцы33), страшно довольны сами собой.

Полагая, что истинное мастерство заключается не только в том, что и как делать, но и в том, чего и как не делать, – мы иногда указываем один другому ошибки и промахи.

Иногда, не успев договорить, мы пишем друг другу письма.

Так случилось и на этот раз. Обуянные страшным гневом друг против друга, мы проговорили до рассвета. Много было странного в эту ночь. Мариенгоф доказывал, что самый талантливый поэт в мире Кусиков, забыв о самом себе; Кусиков уверял, что он существует только для того, чтобы не исписался Бальмонт; даже обычно молчаливый Рюрик Ивнев, забыв о своих наклонностях, невежливо обращался с кудрявым Есениным. Много вообще странного было.

Разойдясь, мы не встречались несколько дней. Я стал ощущать какую-то странную боязнь, что меня неверно понимали. Желая загладить эту вину, я написал моим друзьям письма. Однако посылать их незаказными – это значило не посылать их совсем. Но послать заказное письмо невозможно, ибо мои друзья так часто меняют свои адреса, а кроме того, почта бывает открыта только в те часы, когда я занят; я был в отчаянии.

К счастью, одному из нас, конечно самому умному (имя его я вежливо скрою), пришла в голову блестящая мысль: отпечатать эти письма и передать их друг другу. Так мы и поступили.

Читатели, которым попадется эта книга в руки, конечно, не будут ее читать, потому что просто невежливо читать чужие письма.

Что же касается нас – имажинистов, то мы отныне дали клятву, что все свои беседы мы будем вести только печатными словами, к глубокому прискорбию Есенина.

Мы понимаем, что этим мы отбиваем хлеб у целого ряда профессионалов-критиков, которым нечего писать о нас, раз мы сами о себе пишем. Кроме того, вероятно, наши письма после смерти опубликовывать не станут, если мы их опубликовываем при жизни. Но нас это не пугает. Милая редакция! Я очень люблю имажинистов. Кто из вас тоже их любит?

В Анатолеград
Анатолию Борисовичу Мариенгофу

Славный мой Толька!

Изо всех нас ты больше всего имеешь право на кличку «Непорочный». В то время как у всех нас были какие-то флирты и даже незаконные браки с другими «измами», ты целомудренен. Ивнев и я были очень близко знакомы с футуризмом; Есенин и Кусиков начали свою поэтическую деятельность безымянно. Только ты один родился вместе с имажинизмом. Те, кто любят много раз, знают то, что неизвестно не любившему ни разу; но им не дано понять того, что знает любивший однажды.

Говорят, что труднее всего понять самого себя. По отношению к тебе это менее всего применимо. Именно ты знал себя с самого начала, зато другие выказали блестящее непонимание того, что называется Мариенгофом.

Я помню то оглушительное тявканье, которым тебя встретили. Все эти Вриче, Рогачевские и др., имена ты их, Господи, веси! тщательно перебрали весь русский лексикон для кличек тебе: тут были и шут, и палач, и мясник, и хулиган, и многое такое, что повторить не позволяет мне мой девичий стыд.

Но все, кто упрекал тебя в любви к крови, в оторванности от современности и еще в каких-то кровожадных тенденциях, проглядели в тебе твое основное качество: ты – романтик.

Да! Да! Романтик самой чистой воды, романтик с нежной и почти розовой душой. Сам ты этот романтизм сознаешь и, правда, пытаешься его тщательно спрятать; тебе почему-то неловко за него; но ведь меня-то ты не обманешь.

Даже в те минуты, когда ты кричишь:

Молимся тебе матерщиной

За рабьих годов позор,

когда ты натянуто и чопорно клянешься:

Отныне и вовеки не склоню над женщиной мудрого лба.

Ибо

Это самая скучная из всех прочитанных мною книг, –

ты клевещешь сам на себя.

Вот я беру твои книги и позволю напомнить тебе.

«Витрина сердца»:

…Ищем любовь. Там, там вон,

На верхушках осин, сосен.

А она небось,

Красноперая,

Давным-давно улетела в озера

Далекого неба.

…Из сердца в ладонях

Несу любовь.

Всего себя кладу на огонь

Уст твоих,

На лилии рук.

Дальше «Магдалина», из которой глупцы запомнили только насчет юбок и подштанников:

…Ветер в улицах ковыркается обезьянкой…

…Ради единой

Слезы твоей, Магдалина,

Покорный, как ломовая лошадь

Кнуту,

Внес на Голгофу я крест бы, как сладкую ношу.

Да, наконец, разве этот на вид такой грубый крик:

…Граждане, душ

Меняйте белье исподнее! –

разве же это не чисто романтический призыв к очищению!

«Кондитерская солнц», – но ведь она начинается с почти сантиментального сожаления, что земля груба, что нет

…никакой жалости, никакой любви,

Как сахар в ступке

Детские косточки смертей грузовик, –

Поэма «Анатолеград»:

…Завянут мыслей алые уголья,

Уйдет душа из костяной одежды…

…А женщина, что на стальной оси

Вращает глаза, как синие глобусы,

Разве в ночи сумасшедше не голосит

Пред улыбающимся с креста Иисусом.

«Стихами чванствую»:

…На каторгу пусть приведет нас дружба,

Закованная в цепи песни.

О день серебряный,

Наполни века жбан,

За край переплесни!

…Глаза влюбленых умеют

На тишине вышивать

Узоры немых бесед.

…Прикажет – и лягу проспектом у ног

И руки серебряными панелями

Опушу ниц.

Руно

Молчания собирать хорошо в келье

Зрачков сетью ресниц.

…Такою же поступью вошли вы

В поэтову комнату.

По черной пене строк

Лебедями проплыли руки.

…А разве та,

Чьи губы страстный крик полосовал,

Не будет гребнем моего стиха до самого рассвета

Расчесывать каштановые волоса?..

Да и стоит ли приводить цитаты? Я рискую выписать целиком все твои стихи!

Я даже не пытаюсь доказать, что ты романтик. Для меня это очевидно.

Я могу только удивляться, как можно в наши дни сохранить такой романтизм.

Такой чистый и бережный, почти девический. И может быть, это и есть «то самое», что так чарует меня в тебе и за что я тебе протягиваю мою руку.

Быть романтиком в наши дни не только заслуга перед жизнью, но великая заслуга перед искусством.

Романтизм не моден. Каждый гимназист, еще не успев утереть сопливого носа, уже ниспровергает любовь с ее вековечного пьедестала. С того момента, как жизненно импотентный Маринетти провозгласил: «обратим комнату любви в отхожее место», – каждый футуристик считает своим долгом забежать в эту уборную и на виду у всех (обязательно на виду! А то весь заряд даром пропадет) тоже сделать свое «пипи» и «кака». Отношение к любви у нас самое пренебрежительное. «И я ее лягну» – общий лозунг. Любить любовь трудно теперь, потому что загажена она пакостниками. И великое дело поэта подойти к ней не с прощением, не с извинением, а по-простому, не замечая, что с ней сделали. Это тот аристократизм, который дает право на бессмертье.

Любовь и поэзия (какая старая истина) неразлучны; вероятно, так же, как ты с Есениным. И, провозглашая поэтизацию поэзии, мы должны выутюжить смятые юбки любви. Не надо бояться того, что «любить – это не оригинально». Ведь в теперешней погоне за оригинальностью скоро самым оригинальным будет не быть оригинальным. Обыденного боится только тот, у кого нет своей оригинальности, а есть только оригинальничание.

Я помню также и те упреки, которые делали тебе в том, что ты чужд современности. Эти упреки особенно смешны. Смешны не только потому, что ритм современности отчетливо отбивается в твоих стихах, если не ритмом строк, то ритмом образов, что еще больше подчеркивает необходимость верлибра образов. Но даже для тех, кто подходит к твоим стихам с точки зрения содержания, а не формы, должно быть ясно, что все твое содержание насквозь современно. Правда, ты не пишешь о продовольственных карточках, как мэтры футуризма, не перечисляешь в стихах декреты и постановления, но ведь это не современность, а каждодневность, это поэтохроника, это газетчина.

Мало того, не только современен, но и революционен, хотя не в том значении слова, как обычно. Не вставать на колени перед революцией сегодняшнего дня должен поэт-прозорливец, он должен славить ту революцию духа, которая должна прийти на место нашей, пока еще хлебной, революции.

Но я не представляю себе, кто, как не ты, любимый сын нашего десятилетия, мог бы писать такие строки:

…Рыданье гирей пудовело в горле,

Когда молилась месть кровавой матерщиной.

…А я… в восстаний венце

С факелом бунта.

…В дышлах революционных вьюг

Земли пожаров экваторы.

…Этих бурь ломовая лошадь

По ухабам червонной зари – кули.

…По крышам, как по доске кегельбана,

Туда и сюда пожаров ядро.

…Миряне!

Это в небо копытами грозно конь русский!

…В Африке крылья зари,

В Америке пламени юбка,

Азия, как жонглер шариками, огнем.

С каждым днем

Все железней, все тверже

Горбылевые наши выи.

Революция – огненный стержень,

На котором и я и вы.

…Спинной позвоночник

Как телеграфный столб прям

Не у меня, у всех

Горбатых века россиян.

…Скоро

К сосцам твоим (Россия) присосутся,

Как братья,

Новые своры

Народов,

Еще не одна революция

Нянчиться будет в твоей зыбке.

Из твоего чрева,

Из твоего ада

Пьяному кровью

Миру вынут

Новую дщерь,

Новую Еву.

…Разве вчерашнее не раздавлено, как голубь

Автомобилем,

Бешено выпрыгнувшим из гаража?

И снова можно привести полчища цитат. И после этого те, кто для революции, как для искания, нашли только черствые слова, вытертые, как плюш на диване, вроде «вперед – народ», упрекали тебя. Право, я начинаю думать, что они упрекали тебя только для того, чтоб скрыть свою реакционность.

Но забудем на секунду все разговоры о содержании. Пусть об этом говорят те, кто не умеет по неграмотности говорить о форме.

Я помню, как тебя упрекали в том, что твои образы неопределенны и просто смешны. Даже великий комик наших дней, мнящий себя лириком, Владимир Маяковский, написавший в свою жизнь только один классический образ: «Запрусь, одинокий, с листом бумаги я», – упрекал тебя в шаблонности образов!

Для меня великое наслаждение составить каталог образов поэта, а твой каталог в особенности. Ведь, если даже сотрутся в памяти человечества все строки, связующие лиризмом образы, но сохранятся корки образов, на плитах вечности останется имя поэта.

…Откроются ворота

Наших книг,

Певуче петли ритмов проскрипят.

…И сумерки, как пес,

Зари кровавый рот

Оскаля,

Ложатся спозаранок

У каменных ботинок городов.

…В карманах

Розовых туманов

Чуть слышен ветра крик.

…И хорошо, что кровь

Не бьет, как в колокол,

В мой лоб

Железным языком страстей.

…Открою у ладони синий желоб:

Прольется кипяток,

Вольется лед.

…Обвяжите вкруг шеи

Белые руки галстуком.

…Из сапога ночи выдернул

Рассвет

Желтую ногу.

…Вечер-швейцар

Подавал Петербургу

Огненное пальто зари.

…Город – мира каменная корона.

…В вазах белков вянут синий лилии.

…Настежь рта гардероп –

И язык

Как красное платье.

…Тело закутайте саваном тишины,

Поставь, луна, погребальные свечи!

Город – асфальтовый колокол, –

О чем люто

В ночи гудишь?

…В черные зубы фабрик гаванскую сигару,

Ладони пригородных мостовых

В асфальтовый перчатки втисни!

Рядом с этими образами легко и безболезно поникнут образы Великолепного Сен-Поль Ру!

Столбы образов, крепко связаные проволокой телеграфной романтики!

Беспроволочное воображение, о котором мечтал Маринетти теоретически, наконец нашло воплощение; но из беспроволочного оно обратилось в электрическую связь атомов.

Отсутствие фабулы только лишний раз подчеркивает, что магнит притягивает нереальной, невещественной силой предметы. Магнит поэзии – лиризм. Луна приподымает лаской своего света волны океана (приливы). Лунный мощный свет поэзии – романтизм в высоком и прекрасном значении этого слова.

И все же я буду настаивать на том, что тебе кажется неправильным: твои строки можно с одинаковым успехом, не смысловым (но ведь это не важно), а лирическим, читать с начала к концу и с конца к началу.

Порядок строк – нумерация домов на улице. Но разве Тверская перестанет быть Тверской оттого только, что ты будешь проходить дома не от первого ко второму, а от сотого к первому?

Сила образов в их убедительности, а не в реальности, как мы думали год назад. Реально все, и чем невероятнее – тем, вероятно, реальнее.

Как в театре ступеньки сценической площадки – клавиши действия и движения, так в поэме образы – это клавиши лиризма.

И не случайно ты, Толя, стал теперь рождать только поэмы. Это лишний раз подтверждает правоту моего положения, что каждому из нас дано написать только одну книгу, разбитую на настроения. И это только лишний раз доказывает, что прав я: если можно разбить на отдельные стихи единую и, по существу, неделимую поэму, то можно и эти стихи разбить на отдельные строки. Печатая вразбивку стихи, можно печатать враздробь и строки, и порядок – явление чисто случайного свойства.

Мне хочется еще поговорить о том, что пропустят, конечно, всякие Фриче-Рогачевские и Львовы-Куликовские34.

Я не буду говорить о твоей ритмике, во-первых, потому, что об этом прекрасно говорил наш общий друг Арсений Авраамов, а во-вторых, потому, что, даже преклоняясь перед новыми ритмическими разрешениями, которые ты нашел, я все же полагаю, что ритмика несвойственна поэзии вообще, и чем ритмичнее стихи, тем они хуже. Хуже потому, что в искусстве я выше всего ценю его волевую заражательность; всякая же ритмичность неизбежно приводит ко сну и атрофии жизнеспособных мускулов. Ритм увядает мускулатуру души. А для меня крик всегда музыкальнее пения.

Твоя ритмика, построенная на «диссонансе ударений» (довольно удачный термин!), еще раз подчеркивает, что она только переход к аритмической поэзии.

Аритмичность, аграмматичность и бессодержательность – вот три кита поэзии грядущего завтра, которое уже приоткрыло нам свою волосатую стуком грудь.

Твои длинные строки, к которым нельзя подходить не только с метрическими весами, но даже с ритмическим градусником, стоят почти на грани аритмизации.

К этой же аритмичности тебя неизбежно влечет и твоя манера рифмовки, построенная теперь всегда на разноударниках. Замечательно, что даже такой стройный в своем хаосе поэт, как Сергей, и тот перешел постепенно от ассонансов и консонансов к разноударникам. И снова я думаю, что эти разноударники – бессознательный путь, по которому влечешься ты за магнитом аритмизации стиха. Конечно, скоро диссонансы будут твоей иконой. К этой иконе приходят разными путями. Твой рифмический путь лучше других уже по одному тому, что ты первый проложил его.

Наконец, последний вопрос: динамичен ли ты?

Многих обманывает та застегнутость тебя на все пуговицы, которая кажется каменным покоем.

Но разве человеческое сердце меньше волнуется от того, что оно в пиджаке, чем если бы оно было без одежды. Разве под складками сукна меньше морщин тела?

Мне кажется твой холод и покой лишь результатом твоей очень большой горячности, я сказал бы даже: горячечности.

Динамизм не в суетности и не растрепанных волосах, и, конечно, даже Теофиль Готье35, парнасец, динамичнее копошащихся футуристов.

Динамизм формы в смешении материалов. Как от соединения карбида и воды, человеческого мяса и серной кислоты получается новая реакция, так получается она от прикосновения твоих стихов к душе читателя. Но и внутри все твои материалы разнохарактерны. Образы! Но ты так любишь сплав библейских образов с машинными; образов первого порядка и производных! Лексикон и словарь! Но не ты ли, презирая условия стиля и создавая свой стиль, немилосердно соединяешь неологизмы со славянизмами. Ритм! Но разве почти строгий ямб не соединен у тебя с аритмическими строками.

Наконец, последнее. Помню, на одном из диспутов тебя упрекали в том, что ты сам о себе очень хорошего мнения и это свое мнение неоднократно высказываешь в стихах.

Я не вижу в этом ничего дурного. Охота же кому бы то ни было быть о себе плохого мнения? Ведь каждый из нас считает себя по меньшей мере гением, а если не считает, то он не поэт. Скажу про себя: я хотел бы быть Мариенгофом, если бы не был Шершеневичем!

А все эти разговоры о том, что рано хвалить себя, невольно вызывают на память один анекдот; говорят, что вот Пушкин мог писать: «я памятник себе воздвиг нерукотворный»; что то, что простительно Горацию, Державину, Пушкину, то непростительно Мариенгофу, ибо то Державин, а то Мариенгоф.

Анекдот же следующий. Одну институтку спросили: когда она выйдет замуж? Девица отвечала: «Никогда. Вообще не понимаю, как можно выйти за постороннего мужчину». – «Ну, а как же твоя мама?» – «Так ведь мама вышла не за постороннего, а за папу».

Кстати. Забыл тебя предупредить об одном. Кто-то пустил про тебя сплетню, что ты Вячеслав Иванов от имажинизма. Уж если сравнить тебя, то, конечно, я сравнил бы скорее с Державиным, а из символистов с Андр. Белым. Но ты все-таки узнай, кто это рекламирует Иванова?!

Пока прощай. Крепко целую тебя.

Твой Дима

В Коровий баз – около старого пня
Александру Борисовичу Кусикову

Милый мой Сандро!

Прежде всего позволь засвидетельствовать тебе мои самые искренние чувства по поводу того несчастья, которое тебя постигло на днях.

Ты, конечно, понимаешь, что я говорю о вышедшей книжке некоего юного поэта «Тоска Сазандари»36.

Я понимаю, что каждому молодому поэту свойственно, скажем вежливо, утилизировать то, что писали до него. В подобном же утилизировании упрекает, например, меня Львов-Рогачевский, причем по его точному подсчету я обокрал 1) Блока, 2) Апухтина, 3) Северянина, 4) Маяковского, 5) всех тех, чьи имена он успел запомнить.

Но этот самый поэтик не только утилизировал тебя, но просто переложил своими прозаическими словами все твои стихи, причем выбрал из тебя как раз наименее удачное и наименее характерное.

Веря в твою настойчивость, любовь к жизни и твердость духа даже в самые тяжелые минуты жизни, я спокоен: книжка поэтика не доведет тебя до самоубийства, и в крайнем случае ты окончишь самоубийством не свою, а его жизнь.

Но все же случай, конечно, тяжелый. Воры украли не только пальто, но и грязное белье. Кстати: у тебя в «Коевангельеране»37 есть опечатка: серце, вместо сердце; предприимчивый юноша и это обворовал: и у него в книге есть эта опечатка. Если у тебя найдется лишняя грамматика, пошли ему; при всей моей любви к тебе, я полагаю, что ему грамматика полезнее твоих стихов; на книжке можешь радостно, в виде пожелания, сделать надпись из Сережи:

Хорошо, когда сумерки дразнятся

И всыпают вам в толстые задницы

Окровавленный веник зари!38

Впрочем, если рассуждать очень здраво, то на этого юношу сердиться особенно не приходится; он виноват только в том, что обокрал тебя. В том же, что он сумел так исказить твой облик, он не виноват.

Просматривая статьи о тебе и вспоминая отзывы всех, начиная от двоюродного брата ветра и солнца, Бальмонта, и «каждый сам себе песочные россыпи» Вячеслава Иванова, до картонного Валерия Брюсова, вспомним, что в тебе хвалили.

Особенно приходили в восторг от твоего «востока». Ах, такой подлинный Восток, какого и на Востоке не бывает. Правда, после малороссийского востока Шагинян и сретенского востока Липскерова39, твой восточный акцент должен казаться гениальным. Вполне естественно: те (да и другие) стилизовали под восточный выговор свои стихи. У тебя это естественно, так как ты черкес.

Но главное твое отличие от них в том, что они ищут восток в реквизите восточном; у тебя восточный реквизит существует лишь постольку, поскольку он не мешает твоему русскому или европейскому ощущению. Все представления о том, что Кусиков – истинный поэт востока, правдивы лишь на две трети: истинный поэт, но не востока.

Твой Восток – это просто еще не пройденная ступень мирового ощущения.

Совершенно так же, как негр, окончивший университет в Оксфорде, еще долгое время наряду с европеизмом сохраняет черные воспоминания, так и ты, рьяно стремящийся к поэзии интернациональной, еще сохранил тот акцент, который является лишь случайностью, против которой борешься, а не основным.

Национальная поэзия – это абсурд, ерунда; признавать национальную поэзию – это то же самое, что признавать поэзию крестьянскую, буржуазную и рабочую. Нет искусства классового, и нет искусства национального. В твоих стихах мне как раз нравится то, что ты крепко и закономерно побеждаешь национальность.

Можно любить хромоногого, и не обращать внимания на его хромоту, но любить его за хромоту – это декадентство. Можно прощать национальные черты поэта (Гоголь), но любить его именно за это – чепуха.

В твоих стихах происходит та же эволюция, какая происходит и во всем человечестве: от национального оно переходит к сверхнациональному. И мне радостно видеть, как месяц от месяца ты крепнешь вне родины, потому что любовь к родине – это плохая сантиментальность.

Ты когда-то написал мне на одной книге: «Мой живой буйвол и твой железный уживутся в одном базу. Ведь я своего все-таки прогоню через все ухабы литературного поля».

Милый Сандро! Тут роковое заблуждение: я не идеолог железного буйвола, а ты не проповедник живого.

Именно этим-то мы, имажинисты, и отличаемся от футуристов. Мы – американцы в отношении к культуре. Мы признаем удобность машинизма, но ценим и пасхальные предрассудки. Моя любовь к машине зиждется вовсе не на том, что велосипед прекраснее жеребенка, а просто на том, что, если я хочу ездить на велосипеде, то я должен и заботиться о нем.

Футуризм воспевал машинизм, как человек, впервые попавший в ресторан и удивленный ресторанью; имажинизм, освоившись с машинизмом и хваля его, просто заботится о нем.

И я глубоко убежден в том, что в каждом из нас живет две души: одна любит машину, другая живой мир. Одни из нас стыдятся любви к растениям (природочка) (это я), другие скрывают свою любовь к железному негру (это ты).

Но подобно тому, как театр, ставящий только мистерию или только арлекинаду, рискует искалечить своих актеров, так же и поэты должны оркестровать свою душу всеми любвями, а не культивировать один инструмент.

В тебе до сих пор замечали только то, что явно, и совершенно упускали из виду заложенное.

Хвалили твой восток и не замечали твое западничество.

Хвалили твое восприятие природы, упуская из виду твою любовь к урбанистическому мироощущению40.

Хвалили твою музыкальную структуру стиха, не замечая образной архитектоники, которую, например, очень ярко выявил в «Аль-Кадре».

Словом, хвалили все то, что свойственно большей части людей и поэтов, принадлежности юношеского периода, упуская из виду, что ты взрослеешь. Проклятое «нам нравятся поэты, похожие на нас» до сего времени не изжито критическим эклектизмом.

Представь себе, что я стал бы графически изображать твое творчество: неужели я, желая быть точным, изобразил бы аул, сазандари, газыри?!

Ничего подобного: мостовая летом, камни выворочены, рельсы грудой, пахнет потом страданий, рабочие вон ушли; городская тоска, городской надрыв, – вот Кусиков.

Ты принимаешь жизнь тяжело, но только то приятие ценно, которое острой иголкой пробороздило душу. Вялое, с разлету принятое – грошово.

Есть два способа проходить свой поэтический путь.

Одни в молодости прыгают как можно дальше и затем начинают постепенно отходить назад. Таков путь безвременно скончавшего и похороненного в Роста41 Маяковского.

Другие идут здраво, ощупывая знаниями каждый свой шаг. Таков твой путь.

В оркестре русского имажинизма, где Есенин играет роль трубы, Анатолий – виолончели, я – (впрочем, черта ли я буду о себе говорить!), Рюрик Ивнев – треугольника, ты взял себе скрипичное ремесло. Но помни, что скрипка берет сочностью тона, а не визгом.

Ты, конечно, скорее график, чем живописец, несмотря на часто зрительное восприятие мира. И, как график, ты любишь тонкость рисунка. Эту тщательность часто принимают за сантиментальность и вылизанность, но ведь на то и существуют близорукие сердцем, чтоб не погибала русская критика.

Образы Есенина всегда сильнее твоих, образы Мариенгофа всегда точнее и глубже, но у тебя есть та лиричность, которой не хватает всем нам.

Ты обладаешь поразительным свойством, которое я назвал бы: пьянством образа.

Кто, кроме тебя, мог бы так написать:

…Витрины безводных озер…

…Подбитым галчонком клюется

В ресницах скупая слеза.

…Дрогнет и стучится мне в окно котенок –

Предосенний ветер – с перебитой лапкой…

…В небе облак лохматой дворняжкой

По-собачьему звонко плачет.

…На цыпочках день уходит,

Шепелявит листва в зарю.

…Когда заря кладет в ладони листьев

Копейки красные своих щедрот…

…Розовея, впрягались дали

В зарево звонкой дуги.

…В небе предутреннем лето

Расстилает дрожащий кумач.

…Чирикнут рифмы воробьями

С горбатых крыш стихов моих.

…У меня есть любимый пень

С кольцами лет на сморщенной лысине.

…Чвик-чивикнет рассвет на плетне воробьем,

Каркнет вечер на черепе вороном.

Ты обладаешь странной счастливой способностью: превращать случайное явление в закономерное.

Тебе не повезло в другом отношении: тебя слишком легко приняли. Отчасти здесь играло роль то, что изо всех имажинистов ты был наиболее умеренным, отчасти то, что ты всегда очень огрызался в жизни, отчасти (и это главное), что принимали не Кусикова-поэта, а Кусикова – писавшего стихи, не мастера Кусикова, а ученика Кусикова. Не замечали истинно ценного и нового, оправдывая это молодостью и случайностью.

Я помню, как ты пришел ко мне, когда готовы были «Сумерки», и почти со слезами спрашивал меня: выпускать их или сжечь. Я тогда скривил душой и сказал: печатай. Сказал я это потому, что хотя книга и была слабая, но тебе надо было ее видеть напечатанной для того, чтобы изменить поэтический почерк. Только увидя живого пьяного, можно раз навсегда бросить алкоголь или, наоборот, начать пить ежедневно. Все разговоры о том, что пьянство хорошо или дурно, – розовая вода.

Если бы ты не выпустил «Сумерок», вероятно долго бы еще писал именно так, и за «В Никуда», особенно за «Аль-Кадр»42, Кусиков 1919 года должен простить меня.

Твой поэтический путь я определяю так:

«Зеркало Аллаха» – период восточного футуризма.

«Сумерки» – период футуристического декадентства.

«В Никуда» – период декадентствующего имажинизма.

«Аль-Кадр» – начало подлинного имажинизма.

Есть такой юноша Иван Грузинов, которому очень хочется стать имажинистом. В недавно выпущенной книге «Имажинизма Основное», где вульгаризировано и переповторено обывательски все то, что хорошо звучало в моем «Дважды два пять» и Толиной «Буян-Острове», в этой книге, которую я скорее назвал бы «Епархиального благополучия Основное», автор пишет: «в имажинизме появился новый вид поэзии – некий синтез лирического и эпического».

Конечно, это галиматья, за которую должны руками и ногами ухватиться сто пятьдесят миллионов маяковских. Лирика есть поэтическое, эпос есть философское и историческое. И своими стихами ты блестяще доказываешь вековечность именно лирической сущности поэзии.

Быть поэтом штука нехитрая. Не трудно быть и имажинистом, для этого надо только, чтоб башка работала как следует. Еще легче быть талантливым поэтом. Все мы таланты. От таланта деваться некуда. Трудно быть нужным поэтом. Конечно, я говорю нужным не в том смысле, как ты, например, нужен для Слюнберга43 или для Ип. Соколова.

Нужность поэта проистекает от физиологичности его творчества. Бесполое творчество – это роковое свойство наших дней. Имажинизм есть эра мужского, животного, телесного мироощупывания, когда быть Фомою Неверующим важнее, чем быть бесполым Иоанном.

Златоусты все, Нужноустов нет. Нужно создать новое Электрическое Евангелье, которое умело бы обманывать людей, ибо без обмана нет искусства, а следовательно, нет и жизни.

Для того, чтоб обманывать умно, а глупо обманывать не стоит, надо быть мастером и авантюристом.

Я вижу в тебе задатки авантюриста, и от всего сердца желаю тебе, чтоб из тебя вышла «Сонька Золотая ручка» от поэзии. Поверь, что ею быть и нужнее и труднее, чем быть каким-нибудь вихрастым Бальмонтом.

Чего я хотел бы от поэзии? Чтоб она унежила душу мира. А на убежденья мне начхать. Унеживающее начало есть в душах только хулиганствующих, следовательно, есть и у тебя. Предоставь же быть паиньками тем, кто не умеет быть хулиганом и кто не смеет быть нежным. Нежность – это результат силы и здоровья.

Мне нравятся мускулы сердца и бицепсы мозга.

Прощай, Сандро! До скорой встречи в новом альманахе.

Твой Вадим

В Троицко-Сергиевскую лавру его преосвященству Рюрику Ивневу

Рюрик дорогой мой!

Прости за неразборчивость почерка, но дело в том, что у меня поломалась пишущая машинка, а ленту мне обещали по случаю достать дней через сорок.

Надеюсь, что интерес моего письма, обусловленный, конечно, темою, заставит тебя преодолеть все трудности моей каллиграфии и деформированных букв и прочесть смысл.

В имажинизме ты играешь роль блудного сына. То подписываешь первую учредительную декларацию, то, даже не получая построчных, письмом в редакцию «Известий» заявляешь о выходе из наших рядов, потом снова вступаешь обратно. Словно переменчивый, как лунный облик. Но надеюсь, что ошибкой в тебе был уход от нас, а не приход к нам.

В рядах боевого имажинизма, среди имажинистов первого разряда, на твою долю выпала тяжелая роль. Нас всех критики упрекают в том, что мы имажинисты. Тебя в том, что ты не имажинист, что ты только по ошибке в наших рядах. Ты всегда отвечаешь, что ты истинный имажинист, но говоришь это «верую» тоном сердца, а не логикой «знаю», и мне очень хотелось поболтать бы с тобой на тему: почему ты не описка в имажинизме.

Каждая школа имеет несколько профилей. Чем разнообразнее индивидуальности, входящие в состав школы или течения, тем жизненнее течение и тем способнее оно захватить большую территорию.

Если Мариенгоф – жокей имажинизма, если Есенин – инженер имажинизма, если Кусиков – придворный шарманщик имажинизма, то на твою долю выпала обязанность быть архимандритом нового течения.

Я не шучу. В тебе зажигается религиозное начало имажинизма. Без веры и без религиозного самосознания нет человека. Без религиозного песнопения нет идеи. И имажинизм был бы кабинетным препаратом, если бы он не был оживлен и одухотворен изнутри межпланетной ритмической религиозной истиной.

Твоя религиозность не церковного порядка. Не в том она, что ты «тысячу раз человеческим лаем» повторяешь имя бога. Я скажу даже больше: я убежден, что ты не веришь в существование того бога, которому молишься. Ты склоняешь колени перед еще не найденным богом. Тот бог, которого ты назвал, уже не бог, ибо не дано человеку уметь назвать того, кому веруешь. Можно поклоняться только тому, что не знаешь и не постигаешь. Постижимое и постигнутое уже приобретает человеческую природу. Расчислив время на часы и годы, мы уничтожили время и идею времени. Разделив существование на жизнь и смерть, мы стерли грани бытия. И, может быть, этой появившейся терминологии мы обязаны тем, что мы не умеем жить и не умеем умирать.

Что такое религиозность в поэтическом значении? Да, это и мальчики да девочки, свечечки да вербочки, это и земной поклон, и черная краюха иконы, эта вся аксессуарность, но не это самое важное, самое главное. Религия – это вера в невозможность постичь. Это не факел, несомый над миром, а сознавание жертвенности этого факела.

Это пророчество не для того, чтобы открыть ненайденное и еще не видимое, а восторг огненный перед тем, что за гранями приоткрывшегося есть мили неоткрытого. Религия поэта проистекает от верования в то, что поэт хотя и человек, но он не человек. Только то течение, которое верит в чудесное превращение человеческой души в поэтическую, есть поэтическое течение. Поэтому-то футуризм, сводящий значение поэта к мастеровой роли, не есть течение поэтического, а только философски-жизненного порядка. Ясно, что и дьякон должен учиться петь, и поэт должен пройти искус подмастерья. Но как нельзя научить дышать телефон, так же нельзя научить быть священником от поэзии.

Только верующий в религиозную подоплеку всякого творчества, только мистерийный творец может так любить огонь, как любишь его ты.

Я помню тебя с твоего первого выступления. Два понятия «огонь» и «Рюрик Ивнев» неразлучимы в моем сознании.

И в самом деле: даже твои книги: «Самосожжение», «Пламя пышет», «Золото смерти», «Пламя язв», «Солнце во гробе»! Всюду огонь, пламень, горение и сожигание.

Я не знаю страницы твоих стихов, где не было бы крутящихся костров.

…Вот влюбленность, как огненный вихрь.

…Хочу, чтобы оба служили лучу.

…Еще горят глаза.

…И над воздушным пламенным костром

Качается, как всадник, месяц стертый.

…Глотну, как воздух, яростный огонь.

…В уста, в глаза, в огонь, в живот.

…Из окон визг, пылающий огнем.

…И, как душа, пылающий восток.

…Видишь, в божьем огне

Тело мое не горит.

…С какой бы сладкой болью целовал

Вот это очищающее пламя.

…Сгорит ненужный пепел – тело.

…Пусть кровь и плоть в огне горит.

…На душе горящая печать.

…И горят над этим морем чистым.

…Пред огнем я стоял.

…Внизу костер и пламень восхищенный.

…Вдыхая пламень яркий.

…Дал огонь пронзающий.

…Ах, кто мне поможет

Найти любовь в огне.

…Сгореть! Но сердцем не сгораю,

А только медленно горю.

…Обжигающий крик кнута.

…Никто не метнет на безумца горящего взгляда.

…И каждая буква невестой

Червонного солнца становится.

…Чорное золото губ!

…Чтоб кровь не горела пламенно.

…Жег свою душу.

…Плоть моя не горела.

…Довольно играть с огнем.

…Пусть в душе сжигаемой…

…Огненный крест свой носить.

…Огонь живительный и ясный

Возьмет истлевшие тела.

…И языком бездымно-жарким

Огонь лизнет в последний раз!

…Смогу ли очистить огнем?

…Горьким словом зажги меня.

…Как сожженный огнем своим,

Не сгорая дотла, горю.

И так далее, и так далее. Я не выписываю большего количества примеров только ввиду дороговизны бумаги и трудности книгопечатания.

С огнем у тебя самые приятельские отношения.

Может, тебе покажется странным, но я определенно утверждаю, что ты Рюрик Огневич. И, как истинный сын своего отца, ты унаследовал от огня не только его тишину (ибо огонь тих!), но и его бесформенность. У огня нет формы, а есть только бытие и вариации; у твоих стихов тоже нет формы, они деформированы. Вот сейчас я приведу тебе твои же строки.

…Земная кора – обратная сторона медали,

А лицевая закрыта зеленой плесенью.

…Нет ни одного события без причины,

В густом смещении мы поймем все знаки.

У загоревшейся пыльной лучины

Я сниму кольцо, толстое как шина,

И забуду о несуществующем браке.

…Я кусочек основания треугольника.

О пространство! Хрустни своими пальцами.

С вами, с вами я, с оскорбленными, с раскольниками,

С монастырскими кликушами и скитальцами.

Таких примеров можно выписать сотни. Но неужели кто-нибудь здесь найдет намек на форму. И отрицая форму, кто же глухонемослепой не почувствует, что это стихи, что это настоящая поэзия, поэзия, отрешившаяся от бренного земного тела и сохранившая свою душу.

«Я ненавижу тело бренное» писал ты когда-то, и стихи подслушали эту строку и утратили свою форму, свое тело.

Твои строки, которые я всегда любил и люблю, которые зачастую дразнят и раздражают меня именно своей бесплотностью, – это какие-то знаки, которыми обмениваются марсиане с землянами. Это звездное подмигивание потустороннего грядущего.

И вот своею пламенностью ты близок нам, ты имажинеешь.

Имажинизм не только литературное течение. Имажинизм имеет и определенное философское подсознательное обоснование. Это строительство нового – анархического, индивидуалистического – идеализма.

Имажинистом мы называем не того, кто помещает сто образов на сто строчек, а того, кто почуял яйцо слова с проклевавшимся птенцом.

Даже среди позитивного футуризма ты не утратил своего самоочищающегося и всеочищающего идеализма, и, творя нестройную систему гармоничной междупланетной религии, ты утверждаешь тот анархический диссонанс, который приведет остывающую землю к новому солнцу.

Настанет миг, земля остынет, солнце потухнет, и тогда нужен рычаг, который передвинет земной шар к новому солнцу. Это передвижение нельзя создать ни манифестом, ни декретом. Для этого необходим ирреальный рычаг, и этим рычагом может быть только вера, хотя бы вера в этот рычаг.

Настанет страшный мир страшного суда, не божеского, а земного. Я говорю о грядущей революции вещей, которые восстанут на человека, на их поработителя. И в этой революции будет то, что особенно жутко. Она будет без веры, без религии. Ни одно человеческое, земное да и небесное движение и восстание без религиозного момента не может завершиться победой. Иначе это брюховая революция, обреченная рано или поздно гибели. И в этот страшный миг вещевой революции нужна человечеству вера в свое вековечное существование. И эту веру мы, поэты-имажинисты, обязаны культивировать и воспитывать, ибо без этого мы не нужны. А наружность наша – это наш главный лозунг.

Ты неверующий человек, ибо к богу, несмотря на свои выклики, ты относишься с еще меньшей почтительностью, чем штамповый богоборец Маяковский, но ты верящий. И в этом твоя религиозность. Ибо высшая электрическая религиозность в том, чтобы веровать в нивочто, а не во что-то! Дорогой, изумительный Рюрик! Тем, кто говорит, что ты не имажинист только потому, что % твоих образов не подходит под логарифмические выкладки новых теоретиков искусства, плюнь в глаза! Ибо не понимают они, что имажинизма основное не в % образов, а в отношении к миру.

Философия дилетантов есть высшая и наисправедливейшая философия в мире, ибо философия философов есть профессиональная работа и обязанность. Я вообще бы тех, кто печатает: «Кошкодавленко – философ», посылал бы на биржу труда, ибо это сознательное лодырничание. Подобно тому как некогда женоподобные юноши оскардориановского типа говорили: «В три я обедаю, а от четырех до шести занимаюсь душевными переживаниями», так же и все эти наши философы, начиная с Христа и кончая Андреем Белым, – профессиональные неврастеники и лодыри.

Душа без тела – вот поэзия имажиниста Рюрика Ивнева, и мы, несогласные с тобой, когда-нибудь придем к тебе, может быть в тот миг, когда неизбежный костяк встанет возле нашего жизненного ложа.

Пока прощай, испепеленный Рюрик! Феникс меня не понимает, я часто не понимаю тебя. Но это не важно. Будет миг, и на том свете мы хорошо поймем друг друга.

Жму пока твою руку, если только есть она у тебя.

Твой Вадим.

Ты знаешь, что театр для себя имеет большое значение в нашей жизни. И то, как человек носит свой костюм, определяет его сущность. Я помню тебя в длиннополом сюртуке, разве ты носишь его не как рясу? Это лишний раз подтверждает, что ты имажинистический архимандрит.

В град Инонию44, улица Индикоплова45
Сергею Александровичу Есенину

Дорогой мой кудрявый Сережа!

Прежде всего о деле; вчера я получил на мой адрес письмо с просьбой переслать тебе. Так как это была открытка, то я прочел ее. Вот содержание: «Дорогой Сергей Александрович! Вы такой талантливый, вы такой настоящий поэт, дальше чего ехать некуда. И зачем вы, такой хороший и талантливый, затесались в эту компанию озорников и литературных хулиганов, где Шершеневич и Мариенгоф? Бросьте их! Вы уже с моей помощью вошли в историю русской литературы. Вы представитель подлинного крестьянского творчества. Я очень люблю ваши стихи. Расстаньтесь с имажинистами. Верьте мне: вы талантливы уже по одному тому, что я вас люблю. Ваш…» Подпись я не мог разобрать, но, судя по орфографии, кто-то из критиков.

Самое большое твое несчастье в том, что много ты получаешь таких писем и все фабрикуются в одном и том же месте.

Вообще, Сережа, я думаю, что вечером, снимая штаны и ложась спать, ты молишься так:

– Господи! Сделай так, чтобы меня не похвалили завтра!

В самом деле: кто тебя не хвалит! Тут и Рогачевский, и Разумник, и Брюсов, и Блок, и Ломоносов, и даже, не к вечеру будь помянут, Фриче.

При всех твоих достоинствах всегда указывается на один недостаток – близость с имажинистами. Прямо какое-то бельмо на глазу у всех твой имажинизм.

И талантливый, и гениальный, и необыкновенный, только имажинист! Словом: «хороши наши ребята, только славушка дурна».

Другим не нравится то, что Есенин – богоборец дурного стиля. Как дешево! Такой талантливый – и уже богоборец!

Третьим (эти, кажется, живут в Государственном издательстве) не нравится, что ты молишься Богу. Помилуйте, такой талантливый – и уже богоискатель.

Не знаю, правда ли, но мне Толя рассказывал, что когда Госиздат захотел тебя переиздавать, то он выкинул и вычеркнул всюду слово «Бог».

Точно в анекдоте про старую цензуру, где цензор из поваренной книги выкинул выражение «поставить пирог на вольный дух».

Как бы то ни было, замечательно, что для всех ты «талантливый, гениальный, но вот один недостаток».

Все это происходит, конечно, потому, что все видят своего Есенина, а не есенинского Есенина.

Самой твоей характерной чертой является строительство нового образа, поскольку он помогает строительству нового мира, хотя бы мира несуществующего.

Когда у тебя хватает слова, ты находишь новое сравнение, ибо найти правильный образ – значит создать вещь. Была голова – и была голова. Не жила, а так, как-то прозябала. Не то голова, не то черт знает что такое. Голова, а что такое голова – не знаем.

Пришел ты и сказал: «Головы моей желтый лист» – и голова стала существовать.

Когда не хватает образа, ты просто заменяешь словом «иной» или «новый».

…Новый Назарет перед вами!

…Земля предстала

Новой купели.

…О новый, новый, новый,

Прорезавший тучи день.

…Новый берег недалек.

…Взвихренной конницей рвется

К новому берегу мир.

…О, вывези наш шар земной

На колею иную.

…Новый Содом

Сжигает Егудиил.

…Новый из красных врат

Выходит Лот.

…Новый сеятель

Бредет по полям,

Новые зерна

Бросает в борозды.

…Я иное постиг учение.

…Я иное узрел пришествие.

…Я иным тебя, Господи, сделаю.

…Новый пришел Икдикоплов.

…По-иному над нашей выгибью

Вслух незримой коровой Бог.

…Все равно: он иным отелится

Солнцем в наш русский кров.

…Новый сойдет Олипий.

…Нового вознесения

Я оставлю на земле следы.

…Я вспашу черные щеки

Нив твоих новой сохой.

…Новый он сбросит жителям

Крыл колосистых звон.

…Новые вырастут сосны.

…Кто-то с новой верой.

…Новый в небосклоне

Вызрел Назарет.

…Новый на кобыле

Едет миру Спас.

И так далее, до бесконечности.

Замечательно, что даже глагол у тебя бывает только в будущем времени. Глагол настоящего времени и прошедшего ты употребляешь очень редко.

Это твое заглядывание в будущее и объясняет как-то, чего не понимают критики. Ты меньше всего поэт настоящего, а как поэт будущего столетия – ты видишь то, чего они не видят.

Им кажется смешным, что корова прогревается в заре, что все явления природы у тебя тесно связаны со скотным двором. Но это именно оттого, что ты тоскуешь по уже уничтоженному скотному двору. В двадцать первом столетии, когда вместо молока и хлеба будут питаться лепешками из аптеки, о корове будут грезить и мечтать и коровий помет, в аспекте веков, будет казаться чем-то восхитительным и благоуханным, как кринолин для современных эстетов, которые забывают, что этот самый кринолин при жизни пах очень скверно, ибо маркизы мылись до чрезвычайности редко.

Ты, живущий в двадцать первом веке, воспевая коров и иные вымирающие предметы, воспеваешь то, что уже не существует, и эта твоя любовь не пантеизм, как уверяют те, кто только что выучил это слово, а самый простой эстетизм. Несомненно для меня: Сергей Есенин – эстет и даже эклектик, несмотря на свое стремление к новому, но он заслужил право на этот эклектизм, ибо за свою короткую жизнь он опередил жизнь на столетие.

Как сейчас дети трех-четырех с удивлением спрашивают: мама, а что такое калач? – так через сто лет будут спрашивать: а что такое лошадь? И вот ты объясняешь, что такое корова и кобыла. Я бы сказал, что ты на корову смотришь с исторической точки зрения.

Тебя упрекал как-то один «смешной дуралей», что ты все предметы сравниваешь с кобылой (отсюда даже термин остроумец придумал: кобылофил46).

Был такой плохой писатель Потапенко (когда он пишет стихами, его зовут Бальмонт); есть у него рассказ из поповской жизни, и там один поп говорит: когда часто поешь одну и ту же вещь, голос крепнет.

Нечто аналогичное проделываешь и ты.

С самого начала твоей поэтической деятельности ты намеренно сузил то, о чем ты пишешь. Но это происходит не из жадности, не из неумения, а опять-таки от эстетического желания: доделать.

Увидал предмет, окрестил его иконой образа; отошел, снова берешь тот же предмет и снова его крестишь другой («иной», «новой») иконой. Может быть, на этот раз еще лучше.

Повторяя свои темы, ты только присматриваешься к предметам и явлениям и раз от разу замечаешь то, что не заметил в предыдущий раз и что не заметят дилетантствующие, стремящиеся охватить все новые и новые просторы. Отсюда правильность, убедительность и крепость образов. У тебя меня поражает поразительная любовь к жизни. Ты ее любишь так, как, может быть, не любил ее Пушкин, который был одним из самых больших жизнелюбов.

Редкое умение, Сережа, подойдя к жизни с открытым лбом и зная все ее грехи, грязнотки, протянуть ей руку без перчаток и без позы: вот, мол, я какой – она грязная, а я ей без перчаток.

Откуда же эта любовь к жизни? От ощущения своего тела и физиологического естества мира.

Для того, для кого гроза, заря, трава нечто абстрактное, – в этих явлениях только дух, для тебя – мясистое существо. А ведь как ты там ни финти и каких романтических слов ни подпущай, но если настоящему человеку предложат: жить с толстогрудой бабой (ноги в навозе, волосы в масле) или с самой что ни на есть распрекраснейшей статуэткой, выберешь и полюбишь бабу.

У тебя к миру именно такое отношение: баба!

Хоть и плохая, а люблю, потому что другой нет. И не надо. Плохая, да моя. И люблю, и буду любить, и вас научу любить.

Поэт будущего любит настоящее во имя прошедшего. Таков и ты.

Потому-то весело и бодро гремит барабан твоих образов, труба твоих точных метафор.

Смешно выписывать примеры из тебя. Твои стихи вошли уже и так во все хрестоматии. К тому же ты не так утруждаешь читателей, тщательно перепечатывая из сборника в сборник, из книги в книгу одни и те же стихи, заставляя всех следовать своей манере.

Прочти раз, прочти два, прочти три – и тогда, на третий раз, увидишь то, что не видал в первые два раза. Как ты сам относишься к миру, как ты сам сужаешь свой кругозор во имя качества, так сужаешь ты перед читателями кругозор Есенин (есть такая страна, волосатая верой, лежит она по соседству с Мариенгофией, где страшная экзотика чувств). И, конечно, когда ты пишешь:

То несчастье – родиться поэтом

И своих же стихов не любить, –

ты лжешь, лжешь, как всякий поэт, ибо нелгущий поэт (вроде Брюсова) – писарь, протоколист в штабе событий. Свои стихи ты любишь, недаром так часто обкрадываешь сам себя.

И даже при всем твоем натиске, стремительности, у тебя есть какая-то медлительность в твоем поступательном движении. То, что было тобой сказано, ты непременно повторишь. Да вот тебе маленький пример. Стоило тебе написать «Я и в песнях, как ты, хулиган», как ты немедленно взял этого хулигана и заботливо повернул, чтоб в микроскопе лиризма поподробнее засиять образами «Исповеди хулигана».

А всем этим твоим друзьям: Рогачевским, Разумникам и пр., пр. (имена ты их, Господи, Продовольственный Отдел да Биржа труда веси) – объясни по-товарищески, что вовсе не испортился ты внезапно. Просто развиваешься, крепнешь, и все те черты, которые у тебя намечались в молодости, сейчас стали четче. А что они, эти самые критики, раньше не замечали, так это за счет их умственных способностей и устройства мозгового глазного яблока.

Кстати, многих очень коробит то, что полюбил ты странные слова вроде «задница», с луной что-то нехорошее делаешь, мерина вовлекаешь в содомию! Я не скажу, чтоб и я от этого был в восторге, но смотрю на это очень спокойно.

Во-первых, это временная болезнь. Сейчас ты в таком словосостоянии, что, вероятно, любимой женщине иначе как «ты – …» не говоришь.

Во-вторых, все поэты любили такие слова. Почитай Пушкина, Лермонтова. Одни маскировали и называли это кинжальными словами; по-моему, это просто расширение лексикона.

В-третьих, и это самое главное: я вижу здесь проявление того же эстетизма, ты любишь говорить те слова, которые не говорят другие. Так ведь у каждого свой жаргон, и это не может нравиться или не нравиться. Не нравится мне, что Есенин пишется не через «ять». Ерунда!

И я на твоем месте не стал бы ничего объяснять насчет снятия фигового листа со слова. Пишу так, потому что нравится, а не нравится вам, так ведь переулков много, можно и разойтись. Разве не так, Сережа?

Кстати, на днях мне несколько футуристиков говорили, что наши дела плохи, потому что Маяковский и Брик решили нас проглотить. Эта перспектива меня лично очень напугала, потому что не хотел бы очутиться в дураках.

Жму твою лапку.

Твой Вадим

Восемь пунктов

1

На обвинение «Поэты являются деклассированным элементом!» надо отвечать утвердительно:

– Да, нашей заслугой является то, что мы УЖЕ деклассированы. К деклассации естественно стремятся классы и социальные категории. Осознание класса есть только та лестница, по которой поднимаются к следующей фазе победного человечества: к единому классу. Есть деклассация в сторону другого класса – явление регрессивное; есть деклассация в сторону внеклассовости, базирующейся на более новых формах общества; эта деклассация – явление прогрессивное. Да, мы деклассированы, потому что мы уже прошли через период класса и классовой борьбы.

2

Аэроплан летит в воздушном пространстве, оторвавшись от земли. Земля нужна ему как точка, от которой он отталкивается. Без земли не было бы полета. Аналогия: искусству быт нужен только как отправная точка. Но заставьте искусство валандаться в быте, и вы получите прекрасный аэроплан, который перевозит по земле (некоторые зовут его трамваем).

3

Поспешным шагом создается новое «красное эстетизирование». Маркизы, пастушки, свирели – каноны сентиментальной эпохи. Машины и сумбур – эстетические привычки буржуазно-футуристической эпохи. Серп, молот, мы, толпа, красный, баррикады – такие же атрибуты красного эстетизирования. Примета зловещая. Фабрикаты штампа. Об аэропланах легко писать теперь, надо о них было писать до изобретения. Легко сейчас воспевать серп и молот. Надо было до революции. Эстетизирование не в том, что воспевать (красивость маркизы не более эстетична, чем красивость баррикад); эстетизирование в том, что воспеваются внешне модные предметы с внешне модной точки зрения.

4

Упреки «ваше искусство не нужно пролетариату!» построены на основании ошибки с марксистской точки зрения: смешивается пролетариат с отдельными рабочими. То, что не надо Сидорову или Иванову, может быть, как раз нужно пролетариату. Если встать на точку зрения: это не нужно пролетариату, потому что 100 Ивановых это сказали, [она] поведет к выводу, что пролетариату никакое искусство не нужно: часть рабочих и солдат разорвала гобелены Зимнего дворца на портянки – следовательно, старое не нужно. Часть рабочих отозвалась отрицательно о новом искусстве – следовательно, оно тоже не нужно. То, что нужно пролетариату в 1924 году, выяснится пролетариатом в 2124 году. История учит терпению. Споры в этой области – прогноз гадалки.

5

Протестуете против бытописательства? – Да!

За что вы? За быт? – Разъясняем.

Быт можно фотографировать – точка зрения натуралистов и «пролетарствующих» поэтов. Быт можно систематизировать – точка зрения футуристов. Быт надо идеализировать и романтизировать – наша точка зрения. Мы романтики потому, что мы не протоколисты. Мы наряду с лозунгом «Борьба за новый быт» выдвигаем лозунг «Борьба за новое мироощущение».

6

Работа человека складывается из двух моментов: 1) так называемой работы (производство), которая служит непосредственной выработке и которую ограничивают пока 8-часовым днем, а потом ограничат и двухчасовым, и 2) работа, которая производится беспрестанно в психике (умственная), которую нельзя ограничить никаким декретом охраны труда, кроме декрета смерти. Помогать первой работе взялись производственники. Обслуживать вторую – беремся мы.

7

К спору о том: что поэт такой же человек, как все, или он избранник? – Арабский скакун такой же конь, как и все извозчичьи лошади. Но почему-то на скачках он бывает впереди других. Кстати: не напоминают ли пролетарствующий «Леф» и литературные октябристы из «На посту» – потемкинские деревни?

Мы предпочтем тундровые мхи петербургской академии пирамидальным тополям из войлока и мочалы футуро-коммунэров.

8

Октябрьская революция освободила рабочих и крестьян. Творческое сознание еще не перешагнуло 61-й год.

Имажинизм борется за отмену крепостного права сознания и чувства.

Анатолий Мариенгоф

Вадим Шершеневич

Николай Эрдман

Рюрик Ивнев

Сергей Есенин

Гостиница для путешествующих в прекрасном. 1924. № 3. С. 1–2.

Существуют ли имажинисты?

Сейчас трудно, да и, может быть, не нужно, говорить об имажинизме уже по одному тому, что наличие отдельных имажинистов отнюдь не знаменует самый факт существования имажинизма. Имажинизма сейчас нет ни как течения, ни как школы.

Причины зарождения и кончины имажинизма закономерны, как и все в истории литературы.

Имажинизм появился как противовес футуризму. Футуризм был возрождением натурализма. Исконная борьба натурализма с романтизмом должна была выдвинуть противника футуризму. И этим противником явился имажинизм. Борьба была крепкая и насмерть.

Футуризм, говоря все время о формальных достижениях, на самом деле протаскивал голое содержание фотографического порядка.

Имажинизм, говоря все время о романтике революции, в сущности являлся воплем о новой академии формы.

Пересматривая законы ритма, рифмы, архитектоники, он стремился создать новый и закономерный канон.

В основу своего учения имажинизм клал образ как самый незыблемый материал слова.

Поэзия оперирует исключительно со словом, которое соединяет в себе элементы образа и понятия. Из этой литературы имажинизм отдавал понятие философии и разговору, оставляя поэзии образ, являющийся первым и девственным смыслом слова.

Более подробно разбор слова и образа был сделан в трех книгах имажинистов: «Буян-остров» А. Мариенгофа, «Ключи Марии» Сергея Есенина и «Дважды два пять» Вадима Шершеневича.

Разбирая теперь эти брошюры и отнюдь не отмежевываясь от сказанного в них, мы наглядно видим, что упор был сделан именно на формальные изыскания и на мастерство.

Как я писал уже выше, борьба между имажинизмом и футуризмом была жестокая. О победе говорить не приходится, ибо побежденными оказались обе школы. Если имажинизм сейчас мертв, то футуризм уже благополучно похоронен. Это произошло в силу объективных причин, лежащих вне поэзии.

Поэзия, как и всякое искусство, есть бомбардировка фактов и быта. Это есть артиллерийская подготовка. После этой подготовки и разрушенных фортов движется пехота мысли – философской и публицистической.

Теперь сама поэзия пущена врукопашную. Здесь побеждает уже не мастерство, не точность прицела, не разрыв лиризма, а более крепкий кулак.

Драка с жизнью идет не фехтовальным приемом, а на шарап47.

В таком виде искусство вообще помочь не может, ибо пользование искусством в таком смысле сильно напоминает вколачивание в стену гвоздей фарфоровой чашкой.

Отсюда и общий кризис поэзии, да и спроса на поэзию. Вероятно, уже очень давно поэзия не имела такого малого круга читателей.

Сущность поэзии переключена: из искусства она превращена в полемику. И поэтому сейчас, конечно, сильные и ударные стихи Д. Бедного более актуальны, чем лучшие лирические стихи любого поэта.

От поэзии отнята лиричность. А поэзия без лиризма – это то же, что беговая лошадь без ноги.

Отсюда и вполне понятный крах имажинизма, который все время настаивал на поэтизации поэзии.

Крах этот, конечно, временный, как вообще ничто в истории искусств не бывает постоянным.

Но также ясно, что новое возрождение поэзии произойдет не под лозунгами имажинизма уже прежде всего потому, что возрождающейся поэзии придется иметь перед собой врагом не натурализм под маской футуризма, а иного врага.

Во всяком случае, новое романтическое течение в поэзии очень много вызовет из заветов символизма и имажинизма, отбросив от первого мистику, а от второго ошибки, связанные с тактическими и временными увлечениями.

Таким образом, сейчас говорить об имажинизме можно не с точки зрения современника, а только с точки зрения историка.

Но, может быть, над прекрасными могилами можно выучиться жизни не хуже, чем на шумных перекрестках.

Имажинизм внес в историю поэзии впервые разработанные проблемы материала, над которым работает поэт, опроверг многие заблуждения натурализма и разоблачил обманчивый и внешне привлекательный вид троянского коня футуризма, в брюхе которого помещался старинный враг поэзии – абстракция лозунгового слова.

В тот день, когда перед мастером и перед читателем снова возникнет проблема воздействия искусством как лиризмом, быстро отпадут те однодневки, которые сейчас претендуют на мнимовечное существование.

Читатель и писатель, 1928, 1 февр.

Приложение

Рюрик Ивнев48

Выстрел четвертый – в Шершеневича

Как сильно совесть грызла людей в прежние времена! Какие у нее были хорошие зубы! Почему ж теперь этого нет.

Ницше

Печь снится к печали.

Народ, поверие

А мне бы только любви немножечко Да десятка два папирос.

Вадим Шершеневич

Я молюсь на червонную даму игорную,

А иконы ношу на слом,

И похабную надпись заборную

Обращаю в священный псалом.

Вадим Шершеневич

Если меня и Есенина связывает «Россия», «Заря», «Лай», то что связывает нас, – тебя, единственный в своем роде Вадим, и меня? Только имажинизм, только школа, только партия, только дисциплина.

Впрочем, нас связывает еще кое-что. Ты догадаешься, что́ именно, если обратишь внимание на конец письма.

В жизни не встречал я более мне чуждого человека.

В 1912 году, когда мы встретились впервые, ты мне показался настоящим человеком, настоящим поэтом. С годами туман рассеялся, и я увидел, что ты не существуешь. Нет человека. Есть «кровяная машина», человек-кукла.

Мясо, кости, мускулы и все, что полагается иметь человеку, но главного, человека, – нет.

Я это говорю совершенно серьезно. Присмотрись к себе. Подойди к зеркалу. Ты увидишь свое изображение, ты увидишь существо, подобное человеку. Это существо будет улыбаться, делать жесты, но во всех этих жестах и улыбках ты не найдешь и тени человеческой жизни.

Недаром, женщина, которая знает тебя лучше других, обмолвилась в разговоре со мной такой фразой: «Он веселится часто, почти все время, но у него такое мрачное, такое тяжелое веселье». Это сказано замечательно верно. Твое мрачное веселье составляет сущность твоей натуры. Веселье твое мрачное потому, что оно не настоящее, нечеловеческое. Где-то внутри, далеко, в глубине, ты сознаешь, что ты не человек, и это тебя угнетает.

Ты думаешь: «Всё как у человека, а человека нет».

Ау! Где он?

И ты перекликаешься со своими стихами, но…

Как аукнется, так и откликнется.

И стихи тебе отвечают таким же мрачным весельем.

Чего-чего в них только нет.

Тут и «стаканы копыт», «серебряные улитки слез», и «фалды жизни», и «бабочка июня», которая «вылупляется из зеленого кокона мая», тут и «балансы великолепных дней», «тротуары, где пряди снега завиваются височками чиновника»…

Словом, весь арсенал слов и образов площади, улицы, сутолоки, движения. Как будто назло кому-то ты хочешь показать – смотрите, какой я живой.

А из твоих глаз глядят восковые зрачки куклы.

Ты не живой и не мертвый. Ты просто предметный. Случай необыкновенный, изумительный. Двигающийся предмет.

На улицах Москвы как в огромной рулетке.

Мое сердце лишь шарик в руках искусной судьбы.

Шершеневич

В этих строчках есть какая-то подсознательная правда.

Человека нет. Поэта нет. Сердца нет. Вместо сердца шарик. Холодный стеклянный, чужой для всех и для тебя прежде всего.

И хотя ты решил ждать:

И ждать, пока крупье, одетый в черное и серебро,

Как лакей иль как смерть, все равно, быть может,

На кладбищенское зеро

Этот красный шарик положит.

Шершеневич

Но напрасно – предметы не умирают. Они «бессмертны».

Люди любят, ненавидят, они к чему-то стремятся и чего-то добиваются.

И тебе хочется доказать, что тоже умеешь и любить, и ненавидеть, и веселиться (главное веселиться).

Надрывающимся голосом ты кричишь:

И сегодня мне весело,

Весело,

Весело,

Я от счастья блаженненько глуп,

а мне вспоминаются слова женщины, знавшей тебя лучше других.

Но ты неутомим в своей изобразительности.

«Если нет Бога – его надо выдумать», – сказал Вольтер.

Ты следуешь его примеру. Если нет жизни – ее надо выдумать. Ты мечтаешь прослыть настоящим, «живым» поэтом и даже преподносишь нам рецепты:

Для того, чтобы стать настоящим поэтом,

Надо в минуту истратить века.

Да, но тебе легко оперировать с «минутами» и «веками», ты ведь не человек. Отсюда и твоя уверенность в твоем «бессмертии», и ты продолжаешь:

Не верить ребячливо, что станешь скелетом.

И мы верим тебе. Было бы «ребячливо» верить, что предметы умирают, что предметы становятся скелетом.

Звонко кричу галеркою голоса ваше имя.

Шершеневич

Но почему твоего крика никто не слышит, Вадим?

Тебе кажется, что ты кричишь. В действительности, нет. Ты только шевелишь губами. (Не больше как на экране кинематографа.)

Но, несмотря на эту жуткую веселость, которой ты хочешь скрыть свой «гроб пустой», несмотря на твою «предметность», несмотря на твое кажущееся и самодовольное благополучие, я чувствую в тебе какое-то странное и страшное, заглушённое и… живое страдание.

Да, живое страдание.

Второй необыкновенный, изумительный случай.

Предмет не только движущийся, но и страдающий предмет.

И я возьму на себя смелость утверждать, что там, где-то в далекой глубине своего существа, ты страдаешь не меньше тех, которые, не скрывая, говорят громко о своих страданиях и болезнях.

Мне бесконечно жаль тебя. Эту «правду» о тебе никто не знает, кроме меня и (пожалуй, до некоторой степени) самого тебя.

Я говорю до некоторой степени потому, что напряжение воли, направленное к утверждению себя, как «живого веселого Шершеневича», настолько сильно в тебе, что иногда ты сам не можешь разобрать, где начинается голая жизнь и где кончается «театр для себя».

Шершеневич, Шершеневич, – это когда аудитория, смешки, остроты, шуточки, цветы и целый выводок девиц.

Шершеневич, Шершеневич, – это труп, желающий гальванизироваться.

И никто не скажет: это человек, который большую внутреннюю боль (несомненно имеющуюся в нем) забросал мусором острот, ужимок, который, чтобы не чувствовать боли, превратил себя в предмет, – окаменел.

Но шила в мешке не утаишь.

Эта боль прорывается, и от нее, как от смерти, никуда не уйдешь. И ты знаешь, что эта боль такая ужасная, такая невыносимая, что ей может позавидовать даже сам Господь:

О уставший Господь мой, грустящий и нищий.

Как завистливо смотришь Ты с небес на меня.

Шершеневич

Мне больно за тебя, Вадим!

Я не стреляю в тебя.

Я поднимаю револьвер.

Выстрел в воздух.

Пусть это будет салютом в честь очищения твоей души.

Может быть, после этого салюта ты поймешь, что у тебя сердце вовсе не «как безлюдная хижина» и лицо твое не всегда «как невыглаженное белье».

Перевод и примечания Вадима Шершеневича

Шарль Вильдрак, Жорж Дюамель

Теория свободного стиха

(Заметки о поэтической технике)
От переводчика

Эта небольшая книжка затрагивает самые разнообразные вопросы техники современной французской поэтики.

На первый взгляд может показаться, что перевод рассуждений о технике французского стихосложения совершенно бесполезен, так как наше стихосложение метрическое, французское же силлабическое; в крайнем случае, такой перевод пригоден при изучении французских стихов.

Однако это не так.

Господствовавшее до последних лет и еще существующее в наши дни убеждение, что французский стих построен на числовом соответствии в строках слогов, не больше чем добросовестное заблуждение. Как справедливо указал некогда Брюсов, французский стих основывается на равновесии и пропорциональности образов и на цезурах. Совпадение числа слогов не обязательно, и, во всяком случае, это не больше чем совпадение. В этом отношении французский стих ближе всего к русским народным былинным напевам.

Кроме того, и это еще важнее, наш метрический стих доживает едва ли не последние дни. Я говорю тут не об изысканиях А. Белого, доказавшего, что всякий метрический стих построен скорее на игре ускорениями, т. е. на ритмике, и что, по существу, в России правильный размер в чистом виде и в большом количестве встречался только у начинающих или второстепенных поэтов. Даже и ритмически правильный размер отмирает. Всё большие и большие права приобретает свободный стих. И вот тут-то мы уже окончательно совпадаем с новой французской поэзией (Верхарн, Г. Кан, Лафорг, Гриффэн и др.), базирующейся на тех же принципах.

Правда, некоторые из этих рассуждений покажутся нам чуждыми. Нам непонятны упорные стычки с александрийским стихом, разбор значения в стихе «E muet»49 и т. д. Но если мы займемся легкой аналогией, то увидим, что роль александрийского размера у нас играл и играет четырехстопный ямб, наш казенный размер, – и нам делается понятна ненависть против этого временщика. «E muet» у нас как будто бы не существует (произносимость твердого и мягкого знака, долгота «ять» и «е» у нас еще не разобраны), но разве нет у нас слогов с непроизносимой гласной[74], напр., в словах сентябрь, центр, люстр, алебастр и др., и разве мало пролили чернил за их произносимость?

Почти все остальные мысли французских теоретиков, предлагаемые здесь, могут быть применены к русскому свободному стиху даже без аналогий.

Рассуждения Вильдрака и Дюамеля не всегда новы для поэтов, но они будут новы для публики. Зачастую они очень и очень проблематичны и даже трудны для понимания, но это только потому, что всякие теоретизирования в области искусства трудны, а кроме того, мы вообще не привычны к поэтическим теориям. У нас до смешного легкий и популярный «Символизм» А. Белого почитается трудным, и мы предпочитаем писать плохо, но не учиться, забывая, что для открытия Америки необходим был хороший мастер, умевший обшивать дно корабля, и что для поэта так же не постыдно и необходимо учиться законам стихосложения, как для художника – законам красок, а для столяра – мастерству рубанка.

Что касается нашего перевода, сделанного с парижского издания 1910 г., то мы совершенно сознательно оставляли без поэтического перевода почти все примеры. И в самом деле, как можно переводить пример, данный только для наглядности формальных особенностей? Можно или передать точно содержание и уничтожить форму и ее особенности, но тогда отпадает смысл примера, или сохранить форму, совершенно изменив содержание, но иногда содержание и форма неразлучны.

Ввиду того что имена Ш. Вильдрака и Ж. Дюамеля мало популярны даже в поэтических кругах России, мы считаем нелишним сказать два слова об этих поэтах.

Вильдрак и Дюамель почти целиком примыкают к школе сциентизма, научной поэзии, руководителем которой является Рене Гиль. Некогда они, вместе с Рене Аркосом, Эс. Вальдором и др., образовали любопытную колонию «L’abbaye»50, где сами печатали свои книги. По теории сциентизма, поэзия есть верховный акт мысли. Отвергая поэзию субъективную, эгоистическую, запечатлевающую случайные переживания поэта, облеченную в романтику, в мир условностей, лишенную пророчества, сциентизм ищет поэзии сознательной, раскрывающей строго и научно обоснованное миросозерцание. Своим синтетическим методом поэзия должна дополнять аналитический метод науки. Сила поэтического провидения и прозрения легко может перелететь через те барьеры Неизвестного, которые являются непреодолимыми для грузной научной мысли. Рене Аркос пишет: «Наша поэзия хочет мыслить научно, но это не мешает ей остро чувствовать. Эмоция возникает и из раздумий». Для поэта необходимо познание и изучение точных наук; не были ли Гете, Дант и др. самыми просвещенными людьми своей эпохи? Только знающий до конца то, до чего дошла мысль, может быть современен в своем чувстве, утверждает Рене Гиль.

Ныне произошла некоторая перегруппировка, и «L’abbaye» распалась, но остался сциентизм, остались прежние устремления. Убеждения могут измениться со временем, но, если они были убеждениями, а не позой, перемениться они не могут.

Тщательная разработка вопросов формы у представителей научной поэзии наглядно доказывает, как неправы были немногочисленные ученики Рене Гиля в своем понимании сциентизма в России. Они в жертву мысли принесли форму; они, юноши двадцати лет, заполнив свои строки словами «космос», «миазмы» и научными терминами, полагали, что они постигли науку, что они знаменосцы сциентизма. На самом деле, может быть, именно они и оттолкнули поэтов в России от подлинного сциентизма. О том, как разрабатывают законы формы подлинные сциентисты, можно судить по тому, что, если книжка Вильдрака и Дюамеля только наброски, блокнотные заметки, то у Рене Гиля существует, еще не переведенный на русский язык, довольно объемистый трактат о слове, ряд статей о форме. Именно под влиянием Рене Гиля и его изысканий был написан Рембо в свое время знаменитый сонет «Гласные».

Мы будем считать свою задачу выполненной, если эта книжка повлечет за собой более детальное изучение трудов сциентизма в подлинниках, а может быть, и перевод их на русский язык.

Вадим Шершеневич

Предисловие

Эти страницы рождены нами обоими в те часы, когда, склонившись над одной и той же книгой стихов или над последним произведением одного из нас, мы сближались в одинаковом понимании, в одинаковом устремлении.

Если бы было возможно восстановить в памяти мнения и рассуждения, которые высказывают два человека, объединенных одинаковым развитием и одинаковыми вкусами в области искусства, в то время, как они вместе перелистывают альбом с рисунками, было бы почти невозможно определить: что именно из этих рассуждений принадлежит одному и что другому.

Точно так же эти строки – это наша совместная жатва.

Мы очень далеки от мысли написать книгу о современной эстетике стиха. Поэтам очень редко присущи терпение, отречение, дисциплина, столь необходимые для подобной работы.

Кроме того, подобные труды уже существуют, и авторы трактовали этот вопрос в полном его научном объеме и с большой эрудицией.

Мы не собираемся затрагивать и разрешать известные проблемы, как, напр., проблему фонетики; многие ученые и глоссаторы51 уже сделали из этого предмет своих изысканий. Мы не будем рассматривать это, потому что мы боимся заблудиться в физиологических подробностях, которые, в конце концов, все-таки только подробности; мы не будем предаваться лабораторным истинам, которые никогда не приносят и сотой части тех плодов, что приносит верный инстинкт.

Мы собрали здесь, не слишком систематизируя и отнюдь не развивая, лишь заметки, которые всякий поэт, всякий свободный поэт, любящий свое искусство, добросовестно изыскивающий сущность своей техники и желающий непрестанно улучшать ее, склонен начертать в своей записной книжке.

На некоторых из этих страниц читатель, знакомый с современной поэтикой, пожалуй, скажет, что мы открываем Америку. Мы не желаем защищаться от этого упрека, но дело в том, что это «открытие» еще не всеми признано. Даже среди тех, кто допускает свободный стих, многие не подозревают его механизма.

Впрочем, мы передали эти листки издателю не для того, чтобы их читали поэты. С драгоценного одобрения литераторов, мы пробуем объяснить и защитить свободный стих перед более широкой аудиторией, которая наслышана о свободном стихе многочисленными сборниками, трактатами и магазином пишущей братии.

Без сомнения, мы должны повторяться, без сомнения, мы должны иногда повторять тех, кто в течение тридцати лет поддерживал тезисы свободного стиха. Но мы полагаем, что следует снова и снова повторять одни и те же вещи, представляя их со всех точек зрения.

Нам простят то, что мы иногда берем в виде примеров свои собственные стихи: когда дело касается только формы, нелепо было бы перелистывать от корки до корки томы, в то время как типичный пример был под рукой. К тому же мы вовсе не желали восстанавливать, сортировать, выбирать примеры: мы брали те, что предлагала нам наша память.

Шарль Вильдрак и Жорж Дюамель

I

§ 1. Одной из особенностей современных устремлений в искусстве является тенденция к большему достоинству, большей прямизне, а также к большей самостоятельности.

§ 2. Мы думаем, что какой-нибудь подданный Людовика Четырнадцатого, получавший пенсию в качестве придворного поэта, не мог бы ничем лучше исполнить свои обязанности, как созданием трагедии в стихах, подчиненных всем условностям поэзии этого сорта.

В наше время большинство поэтов, «впадающих в классицизм», не следуют уже старинным правилам, которые стали нестерпимы без множества обидных для логики компромиссов и ребяческое лицемерие которых заставляет нас только улыбаться.

§ 3. Что прикажете думать о поэте (а такие есть!), эмоции которого отлично умещаются в сонете, с четырьмя рифмами, трудно согласуемыми, но долженствующими непременно быть, так как они якобы единственно полные рифмы, которыми располагает язык!

§ 4. Для многих непреложна идея, что возможности искусства были заложены в самом языке, как золотоносные жилы в каменной породе. Несмотря на всю соблазнительность этой теории[75], которая хочет, чтоб сюжет был освобожден от обихода слов, мы предпочитаем не знать, что простое сочетание слов могло бы вести мысль на поводу за собой, даже без признания благосклонного языка, настолько в общем послушного, что его послушание похоже на услужливость…

§ 5. Буало не без ловкости пускал пыль в глаза словом «смысл», которое у него не сходит с языка. Он слишком хорошо чуял опасность, в которую законы формы увлекали самый смысл.

§ 6. Признавая, что в этой темнице родились несравненные шедевры, мы не без удивления измеряем мышиную дыру, через которую должен был пройти, напр., Бодлер со своими крыльями. Следы усилий всегда можно обнаружить…

§ 7. Достаточно позабавиться сочинением сонета без предвзятой мысли, для того чтобы убедиться, к каким сюрпризам приводят слова![76] Мы уверены, что многие версификаторы таким образом отыскивали свой образ мышления. Это все равно, что просить живописных указаний у калейдоскопа.

§ 8. Те, кто сегодня с догматической косностью защищают правильные размеры, – или слепцы или дураки.

§ 9. Толкуют:

«Символизм, свободный стих; свободный стих, символизм». Эти два понятия неразделимы для некоторых бедных авторов и для школ, обреченных на несчастия.

– Ага! Вы пишете свободным стихом, милостивый государь! Декадентщина!

§ 10. Действительно, нужно иметь немало мужества для того, чтобы писать после третьей молодости свободным стихом!

Нужно ли прощать Имяреку, если он снова начнет потчевать нас александрийскими стихами, которые являются для него паспортом на бессмертие, этими благословенными четверостишиями, следами раскаянья?!

§ 11. Отказываются от свободного стиха как такового. Те же, у кого есть свой свободный стих, держатся за него.

§ 12. Вы, которые ставите так высоко свободный стих и в то же время не отказываетесь от ребяческих мелочей изысканной «пластичности», – не похожи ли вы на ксендзов, которые, постясь по пятницам, в то же время посылают к причастию своих детей[77].

§ 13. «Мрамор», «бронза», «пластичность», «чистота»… Ну-ка, покажите?..

§ 14. Не надо приписывать форме того же значения, как и содержанию… Но, так как существуют поэты, которые мало интересуются своим искусством и не признают хорошо сделанных по форме в ущерб содержанию стихов, долой содержание!

Существуют – и еще как стойко держатся! – такие поэты, которые отказываются от каких бы то ни было изысканий в сфере своих гладких стихов. Они ограничиваются двойным или тройным александрийским размером и восьмисложными строками.

У них встречается иногда александрийский стих без костяка, но им неведом свободный стих в двенадцать слогов, и они не понимают, насколько может измениться размер, расстаться со своей броней, от явного перемещения цезуры:

Et ici tout cela qui va, vient et se berseuse,

Tout cela dont l’eclat est un grand sortilege

Encourageant et subtil, autour de ma main!

Tout cela se penche, er se relève, et s’abaisse,

Tant et tant, et jusqu’à son triste effeuillement.

(И здесь все, что уходит, проходит и убаюкивает, все то, чей блеск – ободряющее, острое и громадное волшебство вокруг моей руки! Все наклоняется, и поднимается, и вновь склоняется вплоть до своего грустного листопада. – Жорж Перэн.)

§ 15. … И нечетный размер из 7, 9 или 11 слогов; стих из 10 слогов, разделенный на 4–6 или на 6–4 или 5–5, со своей чарующей преднамеренностью; тринадцатисложный стих – все это незнакомо им. Неведом им и тринадцатисложный стих 6–7, который схож с александрийским, но превосходит по легкости, по замедленности, по подъему:

Je vous louerais seigneur || d’avoir fait aimable et clair

Ce monde oû vous voulez || que nous attendions de vivre.

(Я восхвалю тебя, Господь, за то, что ты сотворил таким прекрасным и светлым тот мир, в котором мы по твоему велению должны ждать жизнь. – Анатоль Франс.)

И сколько еще других богатств, являющихся достоянием лишь немногих, неведомы им.

§ 16. Мы думаем, что перенос слова в следующую строку, кроме тех случаев, где он является особым ораторским приемом, всегда нелеп. Им пользуются, как пользуются законом, играя на его точной букве. Перенос слова – это способ сохранить видимость, безнаказанно уничтожить девственность размера, не насилуя «правила игры».

Но все же этот перенос доказал нам, что наше ухо допускает период, продолженный за рифму, затертую меж двух строк; все это делается за счет последующей строки, сведенной до 8, 9, 10 и 11 слогов. Итак, перенос слова оправдывает строку в 14 слогов, каковые иногда встречаются в свободном стихе.

§ 17. Рифма, перенесенная в следующую строку, не представляет интереса даже внутренней рифмы. Она совершенно бесплодна, она пустая формальность. И в самом деле, внутренняя рифма ценна только при условии, что она опирается на одну из цезур.

§ 18. Тринадцати-, четырнадцати- и пятнадцатисложные строки совершенно оправданы переносом слова, дающим им права гражданства; они оправдываются всяким переносом, не вызванным потребностью движения.

§ 19. Строка всегда таит в себе скрытый смысл[78]. Ее конец должен указывать в большей или меньшей степени на логическую паузу. Мы не имеем в виду, конечно, тех случаев, когда делается умышленный перенос слова в другую строку. Гюстав Кан великолепно выразился: «Строка как единица определяется так: возможно более краткий отрывок, изображающий голосовую и смысловую паузу». Это до такой степени верно, что при дословном переводе, слово за слово, иностранного стихотворения, члены фразы, не срифмованные и не подогнанные под размер, сами выстраиваются таким образом, что сохраняют свой характерный облик, заставляющий смотреть на них, как на стихи, и читать их, как стихи, сообразуясь с законами и паузами их внутреннего лиризма.

§ 20. Четырнадцатисложный стих[79], обладающий зачастую большим, чем александрийский, размахом, легко может не казаться длинным. Он не обладает склонностью к выспренности, как гекзаметр, потому что его полустишья или нечетны (7–7) или неравны (6–4–4, 6–8, 6–2–6 и т. д.).

§ 21. Четырнадцатисложный стих речитативен. По своей гибкости он будет преемником или сотоварищем александрийскому на сцене.

§ 22. Поэты не выбирают преднамеренно свободный стих или правильный размер. Правильный размер – это часть нашей свободы…

§ 23. Мы ожидаем того момента, когда александрийский размер, помещенный между строками свободного стиха, не будет выделяться, как будто напечатанное жирным шрифтом. Необходимо, чтобы он заставил нас позабыть, что, появляясь то тут, то там в пестрой и живописной армии размеров, он носит форму прежних регулярных войск и ходит церемониальным маршем…

§ 24. Бывают темы, которые требуют не только периодического появления правильного размера, но и точности рифм.

§ 25. Одиннадцатисложный стих, разбитый на 8–3: первое полустишье – 8, это бодрый лирический взлет; потом второе – 3, падение, полет окончен. Иногда таковое изображение бывает необходимо:

Un cri voudrait jaillir de moi || et ne peut.

(Крик хотел бы вырваться из меня, и не мог. – Шарль Вильдрак.)

§ 26. Иногда в строфе с точным числом слогов волнение или лиризм в какой-нибудь одной строке переливается через край, и таким образом в ней получается на один или на два слога больше, чем в остальных:

Quand, plaie enorme et rouge, une voile, soudain,

Tumèfiée au vent, cingla vers les debarcadères,

Quèlqu un qui s’en venait des pays legendaires…

(Когда парус, пухнущий от ветра, как огромная и красная рана, внезапно подплыл к пристани, кто-то, кто пришел из сказочных стран… – Эмиль Верхарн.)

§ 27. Подобно тому как художник избегает резкой грани между двумя поверхностями или двумя красками, так не мешало бы иногда и поэтам ослаблять слишком откровенную цезуру, оставляя на конце ее непроизносимое e неопущенным. Тогда, вместо разделяющего бруса, получается легкий туман, нечто похожее на стройное молчание. Пример во второй строке:

Je l’ai mêllêe avec la mienue

Quelle est la mienne, quelle est la tienue,

Quelle est celle qui parle en bas…

(Я смешал ее со своею, которая моя, которая твоя, которая та, что говорит внизу… – Анри Батей.)

Все знают, какого очарования достиг в своих балладах Поль Фор исчезновением и игрой этих непроизносимых е![80]

§ 28. Необходимо, чтобы читатель, открыв книгу, написанную свободным стихом, нашел там не меньшее разнообразие форм, чем в книге Банвилля или Гюго.

У прежней поэтики был огромный выбор развлечений не только в разнообразии размеров, но и в порядке строк. В рондо находила себе приют такая мысль, которая не могла бы приспособиться к балладе.

Сонет, триолет, рондель, баллада – это все различные и приспособляемые к определенному содержанию рамки. Нужно, чтобы новая поэзия, которая не хочет этой новой канвы, отличалась бы бесконечным разнообразием и умением беспрестанно приспосабливаться.

§ 29. При помощи свободного стиха можно выразить и отобразить все. Вьелле-Гриффэн, напр. («Памяти Стефана Маллармэ»), употребляет такой свободный стих, с массой аллитераций и обильно рифмованный, который сначала привлекает внимание длинными строками, а потом позволяет ему время от времени ослабевать на коротких. И разве этим не достигаются в некоторых случаях поразительные результаты?

Avec l’eblouissement de ce soleil, ces ombres

Ainsi qu’au gre d’une palette etraoge,

On trace aux dalles chaudes de ces decombres

Des pas nus d’anges…

(С угасновением солнца эти тени, будто по воле странного шпахтеля, чертят на горячих плитах руин босые шаги ангелов… – Франсис Вьеме-Гриффэн[81].)

§ 30. Можно установить строфы свободного стиха, чей силуэт, – а пожалуй, и точное метрическое строение – повторяется несколько раз. Эти стихотворения, написанные свободным стихом, с точной структурной повторяемостью, в которой слабо подготовленный читатель лучше постигает намеренность, восприимчивы к самому большому разнообразию.

Эту манеру письма, среди других многочисленных поэтов, особенно любовно разрабатывали Жюль Лафорг, Гюстав Кан, П. Н. Руанар[82].

§ 31. Когда, в исключительных случаях, свободный стих не может приноровить свою форму к содержанию, это означает только одно, а именно: он ищет неожиданностей и отклонений. После вереницы правильных стихов, напр., гекзаметров, когда ухо начинает принимать размер уже совершенно пассивно, рождается потребность, диктуемая не смыслом, а скорее усталостью уха, противодействовать этому.

Словно вы тихонько дуете на струю дыма, чтобы сдвинуть ее с места.

И тогда появляется одиннадцати-, тринадцати- или четырнадцатисложная строка, и она нисколько не вредит стиху, она очаровательна:

Не шелохнись! В воде луна недвижно-красна;

И листья мертвые подплыть не смеют к ней…

Иди бесшумно! Нынче царство камышей.

Мы наши пальцы погрузим в диск свежий и прекрасный

И замутим его, как если б мы подули.

Быть может, хочет плыть по воле волн луна

К истокам рек, о коих вспомнила она…

Анри Батай
II

§ 1. Поэтика покоится на фонетических и метрических соответствиях.

§ 2. Старые размеры утрированно подчеркивали эту соответственность. Мы можем сегодня плясать не под оглушительный бой барабанов, петь не по указке метронома.

§ 3. Привычки уха меняются и будут меняться.

§ 4. Перед осуществлением своего замысла при помощи свободного стиха не надо приводить все в порядок, запрещать, изгонять; надо только восхищаться, пробовать и проверять эту пробу.

§ 5. В прежней поэтике части, численно равные, и стихи относились друг к другу, как 1:1.

Нынче, в современной форме, зачастую приходится констатировать, что размер строфы или поэтического параграфа зависит от повторяющегося присутствия в каждой строке некой величины вполне определенного размера; эту величину можно назвать ритмическим постоянным, и она отбивает такт в длящейся мелодии.

Таким образом, правильные размеры суть размеры, приведенные к единому ритмическому постоянному[83].

§ 6. Строка состоит из:

Первый случай: из единого ритмического постоянного или удвоенного (это случаи правильного размера).

Второй случай: из единого ритмического постоянного плюс элемент, численно меняющийся в каждой отдельной строке. Этот добавочный элемент и придает строке ее особенность, тесно связанную с содержанием.

В следующих стихах Анри де Ренье постоянное состоит из 6. Это форма, наиболее близкая к александрийскому размеру и даже сливающаяся с ним:

En allant vers la ville où Ton chante aux terrasses

Sous les arbres en fleurs commes des bouquets de fiancées

En allant vers la ville où le pavè des places

Vibre au soir rose et bleu d’un silence de danses lassées…

(Идя к городу, где поют на террасах под деревьями цветущими, как букеты невест; идя к городу, где голубым и розовым вечером мостовая дрожит молчанием утомительных плясок…)

В нижецитированных стихах Фрэнсиса Жамма господствует постоянное из 5:

Il у a une armoire à peine luisante

Qui a entendu les voix de mes grand’tantes

Qui a entendu la voix de mon grand-père

Qui a entendu la voix de mon père

A ces souvenirs l’armoire est fidèle

On a tort de croir(e) qu’elle ne sait que se taire…

(Есть шкаф, едва блестящий, который слышал голоса моих теток, моего деда, моего отца, – и шкаф верен этим воспоминаниям. Напрасно вы думаете, что он умеет только молчать…)

Постоянное ритмическое, это точное полустишье подвижного стиха, не должно непременно находиться на одном и том же определенном месте: оно может начинать стих, поддерживать его в середине, как стрелка весов, или, наконец, замыкать строку, оправдывая ее. Именно так оно расположено в следующих строках Гюстава Кана (постоянное из 5):

La voix retentit comme un hymne pareè d’étoiles

Parmi les drapeaux et les miroirs de fête;

Oes cadences de marteaux géants dans des forges

Hantees de chanteurs athlètes

S’allument, frissonnent, sonnent et s’estompent

Pour faire place aux chants doux des harpes.

(Голос звучал, как гимн, изукрашенный звездами, между флагов и зеркал празднества; взлеты гигантских молотков в кузницах, посещаемых атлетическими певцами, зажигаются, вздрагивают, звучат и стушевываются, чтобы уступить место тихому пению арф.)

§ 7. Мы вовсе не настаиваем на том, что у цитированных выше поэтов были именно такие задания в области формы. Нет! Мы просто констатируем факт.

§ 8. Одна строфа может быть подчинена одному или двум постоянным ритмическим.

§ 9. Постоянное ритмическое может повторяться в одной и той же строке.

§ 10. Два неравных между собой постоянных ритмических могут комбинироваться или следуя друг за другом или входя друг в друга.

§ 11. Постоянное ритмическое может вступать уже с самого начала строфы; но часто оно выявляется в середине или в конце поэтического отрывка; смотря по значению своих согласных и гласных, по наличию и числу непроизносимых е, оно может быть более или менее сжато и таким образом затуманено.

§ 12. Мы только что рассматривали постоянное ритмическое исключительно с точки зрения числа его слогов; но длительность слогов, относительно которой музыкальный инстинкт поэта не ошибается, может изменить эту нумерацию, которая, конечно, не претендует быть абсолютной.

Здесь больше, чем где бы то ни было, господствует инстинкт и чутье.

Утонченное ухо может вновь найти равновесие с правильными возвращениями внутреннего размера.

Этими последовательными присоединениями к постоянному ритмическому добавочного элемента и достигается непрерывное движение вперед, настойчивые повторения, синкопы, – словом, все то, что придает произведению форму во времени и в пространстве. Вот пример:

Mais je reviendrai || puis còte-à-còte

Nous promeneroos || l’aimable désir

De se reclamer || à tout ce qui disperse,

De nous ammasser || pour nous offrir mieux et lourd…

(Но я вернусь, и бок о бок мы будем прогуливать приятное желание потребовать себя назад у всего, что разбрасывает, собираться, чтобы предложить себя лучше и тяжелее… – Жорж Дюамель.)

§ 13. Легко себе вообразить, какое разнообразие можно придать постоянному ритмическому, которое является амплитудой поэтического крика. Если постоянное соответствует в музыке такту и как таковой может меняться или оставаться неизменным в продолжение поэмы, то необходимо предвидеть и отметить несколько случаев.

§ 14. Некоторые стихотворения развиваются, будучи построены на одном постоянном, которое является его выверенным механизмом. Такое построение может убеждать, завладевать, убаюкивать, и все же у этой метрики, точной в своей свободе, никогда не будет монотонности правильного размера, который не может создать картины даже мутными красками, потому что способен заключить в одну и ту же раму самые героические взрывы и вялые речитативы.

§ 15. Когда стихотворение построено на двух или более постоянных, оно порой резко переходит от одной к другой в середине строфы или же меняет одновременно со строфой и размер. Например:

S’il leur faut demain || franchir une porte

On Ton ne peut pas || êntre deux de front

Où il faut que l’tin || passe apres l’autre

Devant cette porte || ils s’arrêterons

Ayant un pli mauvais || sur le front

Ayant un oeil mauvais || pour s’épier…

(Если им нужно будет завтра пойти через дверь, в которую невозможно пройти одновременно, где нужно, чтобы один шел позади другого, перед этой дверью они остановятся, нехорошо наморщив лоб, зло следя друг за другом… – Шарль Вильдрак.)

Это звучит, как прыжок в музыке (это опасное сравнение здесь необходимо). В таких-то эффектах и кроется причина блеска свободного стиха.

§ 16. Строка может быть переходной гранью между двумя движениями; о, как оживляют ее два постоянных, прежнее и то, что выступает на сцену.

Pensez-vous pas || à ce tison dont la course

Cingle le noir || d’un long regret qui ne veut pas pèrir?

Ah! Devinez || comment je régne où je demeure

Et que je vis || entre ici et la, longuement.

Mais je reviendrai || puis côte-à-côte

Nous promenerons || l’aimable désir

De se reclamer || à tout ce qui disperse

De nous amasser || pour nous offrir mieux et lourd.

(Не думаете ли вы об этой головне, бег которой пронизывает черноту долгим сожалением, не желающим погибнуть? Ах, угадайте, как я царствую, где я обитаю и что я живу между здесь и там, долго; но я вернусь, и бок о бок мы будем прогуливать приятное желание потребовать себя назад у всего, что разбрасывает, собираться, чтобы предложить себя лучше и тяжелее… – Жорж Дюамель.)

§ 17. Первый стих второго четверостишия присоединяет к характерному постоянному из 5 новое постоянное из 4, которое управляет предыдущим четверостишием.

Здесь очень простой случай: постоянные занимают начальное положение в обоих четверостишиях, переход ясно отмечен и словами и содержанием. Чаще же бывает сложнее; но мы намеренно выбрали такие стихи, в которых все может быть приблизительно установлено по количеству равных слогов; судите же сами, как становится труден разбор, когда присоединяется оценка и с фонетической стороны, почти всегда зависящей от усмотрения!..

§ 18. Иногда бывает и так, что переход возлагается на целый ряд строк, в которых тогда оба постоянных действуют совместно вплоть до того момента, пока одно окончательно воздоминирует над другим. Не стоит углублять анализа разбором еще иных случаев, сложных ввиду одновременности воздействия автоматических и фонетических метрик.

§ 19. Мастерство и воображение придают строфе текучесть игрой нескольких постоянных, которые чередуются, входят одно в другое, исчезают, вновь появляются без какого бы то ни было правила, без всякой периодичности, таким образом, что никакое «вскрытие» абсолютно невозможно.

§ 20. В кульминационной точке стихотворения, где постоянное из 5, – развитие стиха из 15 слогов (5–5–5):

Il у avait moi, parmi tout cela,

Un peu celui-ci, un peu celui-la,

И у avait moi,

Le rêve tendu || désespérément || vers des archipels…

(Я был среди всего этого, немножко тот, немножко этот, я был мечтой, в отчаянии устремленной к архипелагам… – Шарль Вильдрак.)

§ 21. Пока постоянное ритмическое будет состоять из 6, очевидно, что александрийский размер будет явлением обычным.

§ 22. Свободный стих с постоянным ритмическим является первым и самым простым случаем изменения правильного размера.

§ 23. Впрочем, есть строфы и даже целые стихотворения, которые не подчинены комбинации постоянных. В нашей поэтике существуют и другие элементы, и она движется также и по другим числовым соотношениям. Постоянное ритмическое только одно из этих соотношений, самое элементарное, наиболее легко проверяемое, то, которое надо считать за исходное.

III

§ 1. Немного арифметики.

Часто бывает так, что две смежные строки цезурованы таким образом, что можно сказать:

Первое полустишье одной строки так относится к первому полустишью второй, как второе полустишье первой ко второму полустишью второй. А также: оба полустишья первой строки так относятся друг к другу, как оба полустишья второй.

Таким образом, соответствие держится на ритмическом равновесии, и числовые величины взаимно уравновешивают друг друга, подобно четырем членам пропорций, разобранных нами выше. Это правильно и в отношении простых слогов и в отношении фонетики.

Вот примеры:

Cette rose || à ton corsage

Cette fleur rouge || à ton col entr’ouvert…

(Эта роза на твоем корсаже, этот красный цветок на твоей полуоткрытой шее… – Андре Сальмон.)

Oh! Elles existent || elles attendent,

Us n’auraient qu’à choisir || ils n’auraient qu’à prendre…

(О, они живут, они ждут, им не из чего выбирать, им нечего брать… – Шарль Вильдрак.)

Если мы обозначим через A, B, C, D по порядку четыре полустишия каждого из этих примеров, то сможем сказать:

A:B = C:D,

а также, чтобы довести сравнение до конца:

A:C = B:D

и т. д., и т. д.

Эта схема избавляет нас от излишних пространных комментариев.

§ 2. Созвучия и внутренние рифмы не меньше, чем пауза содержания, помогают ритмическому равновесию и всегда оправдывают его.

§ 3. Ритмическое равновесие, так свойственное паре строк, может также связывать воедино отрывок в три и даже в четыре строки.

В таких случаях оно дает место особым расположениям, таким, в которых движение вперед или назад охватывает все члены фразы.

Это совсем не похоже на такое прогрессивное движение, какое развивается у края ритмического размера. Напр.:

Elle ne moille pas || tout le mond, (6–3)

Elle ne desaltère pas || toutes les soifs, (8–4)

Elle ne doit pas empoisonner || tous ègalement. (9–5)

(Она не омывает всего мира, она не утоляет всех жажд, она не должна равномерно отравлять. – Жорж Дюамель.)

§ 4. Ритмические равновесия порождаются не только числовым соотношением слогов.

Есть просто симметрия самого разнообразного вида, симметрия цезур:

Le palais s’est effondrè || sous les mousses

Le palais s’est dèsagrègé || sous les efforts de partout…

(Дворец, рухнувший под мхами, дворец, рассыпавшийся под усилиями со всех сторон… – Гюстав Кан.)

Mais quelle est || diaphane et frêle,

Cette neige qui tremble || qui ètincelle.

(Но как прозрачен и хрупок этот снег, который дрожит и сверкает. – Альберт Мокель.)

Tes mains || la fin subtile de ton corps

Tes mains sans bagues || qui vont toucher les miennes…

(Твои руки, изящные концы твоего тела, твои руки без колец сейчас коснутся моих… – Андре Спир.)

On est entré || mon Dieu || poussé par la naissance

Quoiqu’on ait rêvé || sans doute || dáutres essences.

(Господи! Вышли, толкаемые рождением, хотя, конечно, мечтали о другой сущности. – Анри Гертц.)

Brusquement || me retournant,

Je l’a assommèe || à grands coups de mes vingt ans…

(Внезапно, обернувшись, я убил его большими ударами моих двадцати лет… – Рене Аркос.)

Синтаксис и голосовые паузы чаще всего помогают этим соотношениям. Сама природа слов, их синтаксическая качественность могут определить равновесие фразы, придавая некоторым полустишиям соответствующее значение, присущее прилагательным, другим – важность существительного, третьим – движущую энергию глагола.

IV

§ 1. Существует такая теория, которая учит, что надо нагромождать отдельные полустишия и, так сказать, рассекать фразу, как это сделал бы логический разбор. Это до чрезвычайности подчеркивает ритм, усиливая и обостряя его на концах. Но стих исчезает, подобно тому как если бы мы писали:

Чтобы всегда

В ваших стихах

Содержание,

Разрезая слова,

Навешивало бы

Полустишия

В знак Отдыха…

Это должно быть техническим исключением[84].

§ 2. Некоторые поэты полагают, что они пишут отличным свободным стихом, когда выстраивают в ряд схожие размеры, двенадцати-, шести-, восьми-, четырех- и т. д. сложные, кратные двум или связанные кратностью один другому[85]. Часто это выходит очень неплохо, но это далеко не все…

§ 3. Другие поэты, недостаточно смелые даже для этого, осуществляют это любопытное соединение заключением свободного стиха в форму александрийского, причем, конечно, этот последний рассматривается не так, как у людей старой гвардии…

§ 4. Читая некоторые страницы, написанные свободным стихом, мы думали, что, если крикнуть: «Стройся!» – все строки выстроятся без всякого ущерба для себя в гекзаметр.

§ 5. Добросовестность изумлена:

– Вон тот начинает свободным стихом! Так, отлично!

А через десять минут просыпаются на монотонной железной дороге: гони александрийский стих в дверь, он влетит в окно!

§ 6. Иногда встречаются «хорошие стихи», своими манерами ужасно напоминающие славного малого. Очень приняты на юге!

§ 7. Александрийский стих, который всплывает букетами в поэмах, написанных в современной манере, слегка примиряет читателя, который упорно хочет видеть в этом – момент приспособляемости и применяемости. На самом же деле случилось вот что: поэт, увлеченный какой-нибудь другой заботой в сторону от своего искусства, не смог сконцентрировать свое внимание на размере и машинально прибег к форме, употреблявшейся им уже ранее и потому самой легкой для него[86].

§ 8. Надо как можно чаще читать вслух свои произведения самому себе или кому-нибудь другому.

§ 9. Не должно быть, ни теперь, ни в будущем, возможности двусмысленности в ритмической интерпретации. Как можно серьезно отнестись к такой просодии, где намерения так хорошо прикрыты, что возможно десять различных чтений?[87]

§ 10. С другой стороны, необходимо принять меры к тому, чтобы не писать примитивно неуклюже; надо остерегаться, чтоб ритм не был шит белым по черному.

§ 11. Нужно было бы совершенно изменить манеру обучения артистов и декламаторов читать стихи, если бы вообще существовала какая-нибудь манера. Некоторые из них кое-что знают, хотя, право, очень и очень мало[88]

§ 12. Сегодняшние поэты более чем когда-либо должны руководиться критическим чутьем. Без ответственности никакой свободы, а мы нынче свободны и ответственны!

§ 13. Как только заговорят о поэзии, само влияние слов ведет к музыкальным сравнениям.

Они сами по себе слишком обворожительны и так много дают чувству, чтобы можно было раз и навсегда отказаться от них. Однако необходимо разъяснить их неправильность.

Мы не думаем, что влияние вагнеровского искусства, как это принято предполагать, направляло бы современную ритмику. Этого не сделал также и тот живой интерес, который был проявлен по отношению к музыкальным произведениям поэтами наших дней, в противоположность их старшим собратьям-романтикам. Здесь-то и заключается обычная ошибка: устанавливают соотношения причинной связи между двумя событиями, чье очевидное родство имеет на самом деле только общую причину.

Музыканты-новаторы и зачинатели свободного стиха просто страдали от одного и того же и, пытаясь найти выход, пошли по одной и той же дороге. Линия смягчилась одинаково во всех отраслях искусства в течение одного полустолетия; мы боимся установить точную единовременность.

§ 14. С натяжкой можно сказать: музыка в поэзии относится к чистой музыке, как краска офорта к краске в живописи…

§ 15. В стихах не следует смешивать напевность и ритмику. Можно оперировать только с ритмом, можно с ритмом и напевностью, можно, наконец, с одной напевностью. Ритмика базируется на долготе. Напевность на высоте шумов, на их амплитуде и их тембре. В некоторых стихотворениях есть только ритм, в других – только напевность, в третьих – и то и другое вместе.

§ 16. Мы отмечали, что в строфе вовсе не обязательно ритмическое единство. Число строк, подчиненных одним и тем же метрическим законам (постоянному ритмическому, равновесию, симметрии и т. д.), может дойти до двух. Это можно найти в поэмах, в которых метрическое соотношение строк представлено простым повторением. Предупрежденное ухо радуется этой тонкой игре.

§ 17. Построение органически целостной строфы может заставить предполагать, что единственная строка, заключающая в себе самой все свои условия и законы, была бы иллогична52. И в то же время она необходима. Так бывает в строфах со случайной ритмикой, так как сущность свободного стиха заключается в том, чтобы послушно развиваться соответственно сущности произведения, и эта потребность удовлетворяется при случайной ритмике этой единственной строкой.

§ 18. С другой стороны, существуют строфы, написанные свободным стихом, в которых каждая строка обладает собственной метрической автономией. Тут правителем является – смысл, а судьей – вкус.

§ 19. Единственная строка изолирована, и такой больше не сыскать. Прекрасная александрийская строка, напр., рассмотренная в отдельности, могла бы удовлетворить кого угодно сама по себе. Это вопрос построения и своевременности.

§ 20. Больше не нужно оправдывать автора, если он в произведении, написанном свободным стихом, поместит в одиночестве, в одну из строк, слово, которое по своему значению, по своей синтаксической ценности (отрицание, обращение, восклицание и т. п.) само собой выходит на поля стихов, внутри которых оно не сохранило бы всей своей выпуклости.

Иногда этот островок, это чужое тело, охватывает даже несколько слов, для введения которых внутрь правильных размеров потребовалось бы много длинных спутников. Эти слова не играли бы тогда никакой ритмической роли в стихотворении. И если они устанавливают в лирической колонне нечто вроде перешейка, то это только потому, что они требовательны, самодовлеющи, самовиты:

О имя горькое, о язва наших ртов,

Христос! О мрачный и свирепый бог рабов,

Великого убивший Пана…

Тео Варлэ

§ 21. Попадаются прекрасные, совершенные в музыкальном отношении свободные стихи, и в то же время даже самый анализ не может обнаружить в них ритмических соотношений, симметрии или постоянного ритмического.

Попадаются, – но это дело другого рода, и тут вопрос не метра! – строки, в которых господствуют исключительно ритмические соответствия с однородной пластичностью, и в то же время они являются только художественной прозой[89].

§ 22. Аллитерация является одним из самых существенных богатств стиха. Мы ценим стихи, оживленные гибкой игрой гласных или согласных, стремящихся гармонично передать эволюцию содержания.

§ 23. Существуют аллитерации, которых надо избегать, как слишком дерзких или чересчур богатых рифм. Есть аллитерации безобразные, грубые, какофонистые.

В семнадцатом веке аллитерировали очень редко, по крайней мере, если брать аллитерацию в современном значении этого слова. И вот, в результате, аллитерация – новый прием нашей эпохи[90].

§ 24. Все, что касается богатств, именуемых инструментовкой букв, не может быть возводимо в общий для всех закон. Тут все права закреплены раз и навсегда за великолепным пониманием оркестровки Рене Гилем[91].

§ 25. Игра букв это скорее вопрос случая, чем преднамеренности, скорее не учения, а инстинкта, как, впрочем, все, что касается свободного стиха, как все, что касается искусства.

Тут налицо чудеснейшие явления автоматизма. Богатство французского языка так велико, что он оказывает постоянное снисхождение, что он неизменно милостив. Сколько великолепий, которые кажутся плодом удивительной работы и приспособляемости, на самом же деле – лишь привилегия и благодеяние диалекта! Даже плохие поэты никогда не разубедят в том, что такой язык, как наш, естественно стремится к реализации в красоте[92].

§ 26. Аллитерация, благодаря своему благозвучию (ведь она и есть само благозвучие!), является неоценимой пособницей для размера.

…Son rêve engourdit ma pensée

En un bruit de faux de freuilles…

…Le soleil, d’un rire enflammè

Met du sang au bord du ciel…

…Car l’beure est frêle et mouillée

Comme un refflét de fleur au fleuve…

…J’ai honte et j’ai hate de vivre…

(Его мечта притупила мою мысль в шуме кос и листьев… Солнце, зажженное смехом, брызнуло кровью на край неба… Потому что час свеж и влажен, как отблеск цветка в реке… Я стыжусь жизни и тороплюсь жить… – Франсис Вьелле-Гриффэн.)

У Ф. Вьелле-Гриффэна можно подобрать сотни таких же прекрасных примеров.

§ 27. Внутренняя рифма и аллитерация, как мы это видим, могут установить цезуру[93]:

Ceans aurez un refluge et bastille

Contre l’hostille erreur qui tant postille

Par son feux style empoisonneu du monde;

Entrez, qu’on fonde ici la foy profonde…

(Здесь вы будете иметь убежище и крепость против враждебных заблуждений, которая так своим безумным стилем… – Рабле.)

§ 28. Место аллитерирующих букв в двух или более смежных строках может вызвать и подчинить себе ритм до конца строфы.

§ 29. Аллитерация в начале и в конце стиха – это баланс стиха, равновесие; в центре – созвучие, резкое и секущее, как топор:

Et de sentir encore et quand même sa tête…

(И чувствовать еще и тем не менее свою голову… – Эмиль Верхарн.)

§ 30. Существуют аллитерации, которые душат стих, или заставляют его плескаться, словно это маленький фонтан, или ощетинивают его побрякушками[94].

Каким же действием обладает аллитерация, которая как будто не аллитерирует, которая не обращает внимание ни на себя самое, ни на свое удивительное расположение в строке и прячется за блеск мысли!

Вот что может сделать Стефан Маллармэ со звуком «г»:

Tel souvenir, desir, et mort de mes vertebres…

(Так как воспоминание, желанье и смерть моих позвонков…) –

или Артюр Рембо с «с»:

Et comme il savourait surtout les sombres choses…

(И в то время, как он смаковал особенно мрачные вещи…).

§ 31. Аллитерацию не анализируют. Каждая строка должна быть ясна без всякого разбора:

Plus vague et plus soluble dans l’air

Sans rien en lui qui pèse ou qui pose…

(Более смутные и более растворимые в воздухе, не обладая в себе ничем, что весило бы или выдвигало бы… – Поль Верлен).

…Crier vers la souffrance et les affres du soir…

…Et des sabrants éclairs de son âme savante…

…Grand de terreur sous le froid d’or firmaments.

(Кричать страданию и ужасам вечера… И рубящие молнии его мудрой души… Огромный от ужаса под холодным золотом небесной тверди… – Эмиль Верхарн.)

Le large lit d’argile…

(Широкое ложе из глины… – Анри Геол.)

Meurt uti maladif hallali…

(Умирая от болезни улюлюканий… – Артюр Рембо.)

Lors si las de languir en des rêves de limbes…

(Когда такой уставший томиться в мечтах чистилища… – Джон Антуан-Но.)

Les endeuillés oeillets d’automne…

(Траурящие гвоздики осени… – Александр Мерсеро.)

Car y a-t-ill rien qui vous èleve

Comme d’àvoir aimè mort ou une morte?

(Ибо есть ли что-нибудь, что возвысило бы вас, как то, что вы любили мертвым или мертвую… – Гийом Аполлинер.)

Rue èpaisse, granuleuse, bouffie

Qui tritures ta foule entre tes fiacres…

(Улица толстая, зернистая, раздутая, которая толчет толпу между экипажами… – Жюль Роман.

Можно было бы цитировать до бесконечности.

§ 32. Как есть равновесия ритмические, так существуют и равновесия фонетические, которые по существу вовсе не являются аллитерациями. Они осторожно, но уверенно влияют на слух и чувствуются губами, произносящими их, благодаря схожести произношения. Читая следующие строки Артюра Рембо:

Porteur de blès flamands ou de colons anglais –

можно ли не заметить симметрии этих двух жидких тел, которые предшествуют открытому звуку и вводят в оба полустишия совершенно симметрично прилагательные. Но нужен ли разбор? Не лучше ли просто обратиться к нашей памяти:

Et les flentes d’oiseaux clabaudeurs aux yeux blonds…

(И помет крикуний – птиц с голубыми глазами… – Артюр Рембо.)

Le bleu fouillis des claires étoiles…

(Голубая путаница светлых звезд… – Поль Верлен.)

Effrayant effrauye, il cherchait le chemin…

(Пугая, испуганный, он искал дорогу… – Эмиль Верхарн.)

Иногда кажется, что натянутая струна согласных слегка ослабевает, для того чтобы снова выпрямиться, и это принуждает строку щелкать, как знамя под ветром:

Et ses cris grands cassaient les èchos des rivages…

(И его могучие крики ломали эхо берегов… – Эмиль Верхарн.)

Dans un parfum de vigne et de foin…

(В запахе виноградника и сена… – Франсис Вьелле-Гриффэн.)

В иных случаях ряд согласных прогрессивно уменьшается от начала строки к концу или наоборот:

L’asseoir au bane de la parte.

Tu souriras belle et parée…

(Сесть на скамью у дверей. Ты, прекрасная и наряженная, улыбнешься… – Франсис Вьелле-Гриффэн.)

§ 33. Стихи, задушенные под кучей носовых согласных[95]:

Dans ses poings de montagne…

(В его горных кулаках… – Жорж Дюамель.)

§ 34. Арабески гласных:

Un hydrolat lacrimal lave…

(И слезная вода смывает… Артюр Рембо[96].)

Les agiles baladins pimpants de pourpres dalmantiques…

(Подвижные гаеры щегольски одеты в пурпур барм… – Гюстав Кан.)

De danser à ravir les etourdit si vite…

(Так чудесно танцевать, им быстро кружит голову… – Гюстав Кан.)

Но к чему классифицировать всю эту музыку!

Une chose qu’on fait en songe…

(To, что делают во сне… – Шарль ван Лерберг.)

Non! C’est un bruit de choc a’epèe qu’apporte

Le vent furièux de cette nuit.

(Нет! Это звук сабельного удара, что приносит этой ночью яростный ветер. – Гюстав Кан.)

Ton Lourd desir gonflait un sanglot de caresse…

(Твое тяжкое дыханье вздувало рыданье ласки… – Поль Гастио.)

Elle prend garde aux plis de sa robe de peluche…

(Она бережет складки своего плюшевого платья… – Макс Жаков.)

Les houx luisants et diirs, couvulsifs, se tordeot…

(Блестящие, твердые и конвульсивные падубы53 корчатся… – Альберт Вердо.)

Des collines bombaient leurs gorges au soleil…

(Холмы выгибали на солнце свои груди… – Леон Дейбель.)

V

§ 1. Рифма!

О, кто расскажет рифмы лживость?

Кто, рьяный негр, иль кто глухой,

Нам дал дешевую красивость

Игрушки хриплой и пустой?[97]

Мы не станем указывать эти лживости рифмы; но мы скажем: современная поэтика признает и иных премьеров; рифма – это актер на вторых ролях. Ей осталось:

иногда отмечать концы строк со слабеющим ритмом;

звучать и грохотать, когда надо передать медь и орудия;

выстукивать такт танца;

придать поэтической миниатюре оттенок жеманства;

являть мадригал с золотым обрезом;

бить красными каблучками на изысканных празднествах;

украшать бахромой вышивку;

тщательно отделывать копии, забавные шутки.

§ 2. Но когда, по старинному обычаю, рифма внезапно появляется, чтобы гордиться, на конце строки, как старая статс-дама, – о, ее надо принимать, но без клятв оставаться ей верным[98]. Ее можно принудить войти в строку, она там, она не красуется, – вот и всё.

Un fil de vieree fréle et long

Siu lequel il choit de la grêle…

(Хрупкая и длинная нитка Богородицы, на которую падает град… – Жорж Дюанель.)

И если она случайно придет и будет предлагаться, почти необходимая, видимо ожидаемая, о, сколько изящества в жесте, которым от нее отказываются! Читатель всегда почувствует, что она могла бы быть здесь, и услышит ее даже сквозь слово, которым ее заменили[99].

§ 3. Рядом с партизанами54 за редкостные рифмы есть и такие поэты, которые время от времени выкапывают намеренно пару самых затасканных рифм и демонстрируют их, как вещь из коллекции. Это уже спорт![100]

§ 4. В течении рифмованных или белых стихотворений можно спекулировать на привычке уха к чередованию рифм. Две мужские следуют друг за другом, ухо ждет привычной женской, и вот мужская повторяется в третий раз, настойчиво привлекая вниманье, с тем чтобы успокоить слух только в конце четвертой строки, подсунув желанную гласную.

Elle sourit. Jean la regarde faire,

Aller, venir, hordie, ronde ef lègère,

De la cuisine à la salle à manger.

Elle est puissant, à l’entendre marcher

A voir, sous sa nuque, se relever

Ses cheveux blonds comme ceux des meunières…

(Она улыбается. Жан смотрит, что она делает, как она ходит туда и сюда, из кухни в столовую. Она могущественна, и чувствуется по ее походке, когда видишь, что на ея затылке приподняты светлые волосы, как у мельничих… – Франсис Жамм.)

В этом отношении перепробованы самые разнообразные эффекты.

§ 5. Верлен лечил болезнь излишеством. Мы с наслаждением принимаем одну и ту же рифму в четырех строках. Но это уже не то. Это уже обычное колебание, мужская, женская. Это находка случая. Эхо больших деревьев. Рикошеты. Круги по воде, расходящиеся в далях:

Зачем ты вновь меня томишь, воспоминанье!

Осенний день хранил печальное молчанье,

И ворон несся вдаль, и бледное сиянье

Ложилось на леса в их желтом одеяньи.

Мы с нею шли вдвоем. Пленяли нас мечты.

И были волосы у милой развиты,

И звонким голосом небесной чистоты

Она спросила вдруг: «Когда был счастлив ты?»[101]

§ 6. Что можно сказать о повторении одного и того же слова в качестве рифмы, кроме того, что это строго заказано версификацией Депрео55, как плутовство, как обман. На самом же деле этот прием ценен, требует большой аппликатуры и придает данному слову поразительную выпуклость, иначе недосягаемую:

Quand je cause avec toi paisiblement

Ce m’est vraiment charmant, tu causes si paisiblement…

…Et jeme réveillai de ce colloque

Helas! C’était un rêve (un rêve ou bien quoi?) ce colloque…

(Когда я разговариваю с тобой мирно, это так очаровательно; ты болтаешь так мирно… И я проснулся от этого разговора, увы! это был сон (сон или что же?) этот разговор… – Поль Верлен.)

Корзина редких фруктов, что любимы мной,

Сплетенье строк, что так любимы мной,

И звуки речи, что любимы мной,

И танец твой шагов, что так любимы мной.

Ах, быть с тобой в разлуке – это ждать, не жить!

Гюстав Кан.

О, этот поэт часто великолепно наслаждался и услаждал нас, опьянялся и пьянил нас таким повторением избранного слова[102].

§ 7. Ассонанс – это рифма под сурдинку, еще более неожиданная, оттенок, утонченность и очарование, недостижимое для рифмы[103].

§ 8. Выбор ассонансов труднее, чем выбор рифм.

§ 9. Употребление ассонансов, возведенное в обязательное правило, было бы так же опасно, как обязательность рифм… Но мы еще далеки от этого…

§ 10. Еще более ценны, чем ассонансы, созвучия, построенные на различных гласных, играющих на концах строк при одинаковых согласных[104]:

Ef bien! qu’élle en prenne à son aise

Ef que tout fonctionne à sa guise!

Nous, nous entretiendrons les Muses,

Les neuf immortelles glaneuses!..

(И пусть она возьмет их, сколько ей хочется, пусть все делается на ее лад! Мы, мы будем беседовать с музами, с девятью бессмертными подбирательницами колосьев!.. – Жюль Лафорг[105].)

§ 11. Есть еще нечто, что зачастую, когда вибрируют иные струны, должно удовлетворять. Есть, как говорит Жюль Ромэн, вместо рифмы соотношение звучностей, более новое, более свежее, более приноровленное к метрическим обстоятельствам:

C’est toi, je n’ài plus la force de rien faire

Je suis à toi comme à la plus âcre gâre…

…N’es-tu plus que cette rumeur dans mes oreilles,

L’ècho naif qui rade autour de mes paroles?..

(Это ты, у меня нет больше сил делать что-либо, я принадлежу тебе, как самому едкому вокзалу… Ведь ты не более чем шум в моих ушах, наивное эхо, бродящее вокруг моих слов?.. – Жюль Ромэн.)

§ 12. Как только заговорят о метрике, немедленно поднимается вопрос о непроизносимом е; сколько слов, книг, статей, анкет по поводу этого непроизносимого е!

§ 13. Классическая метрика как будто разрешила вопрос, признав за непроизносимым е постоянную просодическую ценность. Излишне говорить, что эта несправедливая детская строгость тем не менее допускала исключения, потому что внутреннее непроизносимое e (soierie, déplaiement, voyaient) теряло всякую длительность и необходимость элизии, слияния, мучило синтаксис, вгоняя клинья.

Мы уже говорили, каким образом непроизносимое е может стушевывать границы метра или постоянного ритмического, набивать ватой колебаний ритмическое равновесие, разжижать симметрию, смягчать падение цезур.

Непроизносимое e всегда весомо; оно может обладать большей или меньшей силлабической ценностью, но и только. Эта безграничная эластичность превратила старинное препятствие в драгоценное средство, да будет позволено так сказать…

§ 14. Усложнявшие вопрос о непроизносимом e сторонники освобожденного (не свободного) стиха, реформаторы полумерами, они пожелали проверить Конституцию Поэзии, вместо того чтобы сдать ее в архив. Осторожные!

Для нас этот вопрос разрешается весьма просто: так как мы не только считаем количество слогов, но и оцениваем их качество, то мы оставляем за этим непроизносимым e проблематическое и переменчивое значение, которое всецело зависит от местоположения в строке и от содержания.

Это утверждение, как и всякое другое, не может служить правилом без исключений; особенно когда дело касается так называемой свободной метрики.

§ 15. Поэт должен доверять больше своему слуху, чем институту фонетики.

§ 16 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Но прежде всего надо быть поэтом.

Комментарии

В настоящем издании воспроизводятся избранные стихотворения и поэмы Вадима Шершеневича. Творческий путь поэта был довольно извилист: в юные годы он успел побывать в стане символистов (Брюсова он называл своим учителем), затем – продолжительное увлечение футуризмом. Но в анналы истории русской поэзии вполне справедливо он занесен как имажинист.

В нашей книге отдано предпочтение произведениям В. Шершеневича, созданным именно в этот, имажинистский период, – как работам наиболее оригинальным и, одновременно, зрелым. Воспроизводится в книге и ряд наиболее важных теоретических и полемических работ Шершеневича – лидера русского имажинизма, «в случае Шершеневича» имеющего немало точек соприкосновения с французским сюрреализмом. Работы эти в подавляющем большинстве никогда не переиздавались, но представляют, смеем надеяться, отнюдь не только историко-литературный интерес. При этом следование автора достаточно жестким канонам имажинистской поэтики без особого труда позволяет отличить типографские опечатки в изданиях 1910–1920 гг. от употребления «слова вверх ногами» (выражение В. Шершеневича). Воспроизведение текстов иного происхождения особо оговорено в каждом частном случае.

Структура издания такова: Предисловие, 1-й раздел – стихотворения 1910 – начала 1913 гг. (символизм); 2-й раздел – футуристические произведения В. Шершеневича; 3-й раздел – период (для Шершеневича – эпоха) имажинизма; 4-й раздел – теоретические и полемические работы Шершеневича-имажиниста; Приложение – «открытое письмо» Шершеневичу Рюрика Ивнева «Выстрел четвертый – в Шершеневича» и брошюра «Теория свободного стиха» французских поэтов Дюамеля и Вильдрака в переводе В. Шершеневича; Примечания.

Немногочисленные «постимажинистские» стихотворения поэта выделять в отдельный раздел мы не сочли необходимым. Они завершают раздел 3-й настоящего издания.

Внутри разделов отдано предпочтение хронологическому, а не жанровому расположению материала.

Не помещая в настоящем издании библиографического списка работ В. Шершеневича, интересующимся рекомендуем книгу: Шершеневич В. Ангел катастроф: Избранное. М.: Независимая Служба Мира, 1994, где приводится весьма тщательно составленная библиография поэтического наследия Вадима Шершеневича.

Автор приносит глубочайшую благодарность историку литературы Владимиру Борисовичу Кудрявцеву (Петербург) за многогранную помощь в подготовке рукописи настоящего издания.

(1) Центральное место в этом разделе книги по праву занимает «2 x 2 = 5» В. Шершеневича – своего рода «Ars poetica» русского имажинизма. Эклектичная, иногда не слишком оригинальная (отзвуки идей Ф. Маринетти, Р. Гиля, русских символистов), – тем не менее она радует веселой филологической дерзостью и местами читается как поэма, а не теоретическая работа.

Материалы раздела хронологически воспроизводят историю русского имажинизма – начиная с его как бы «внутриутробного состояния» («Перчатка кубо-футуристам», «Открытое письмо…»), проходя через юношеский оптимизм «Декларации» и горько-задиристые «8 пунктов» – к печальному итогу («Существуют ли имажинисты?»).

(2Дыр бул щыл… – хрестоматийный пример «зауми» Крученых.

(3Слово как таковое. – Крученых А., Хлебников В. Слово как таковое. М.: ЕУЫ, 1913.

(4Г. Гаер – один из многочисленных псевдонимов В. Шершеневича.

Прелестная бездна – ироническое выражение из поэмы Маяковского «Человек».

(5) Цитата из Ф. Т. Маринетти по: Манифесты итальянского футуризма / Пер. В. Шершеневича. М., 1914. С. 37.

(6Меньшинство всегда право… – перифраз афоризма А. Шопенгауэра: «Большинство всегда право».

(7Ивнев уже погиб… – Р. Ивнев неоднократно выходил из «ордена имажинистов». Статья написана как раз во время одного из таких «уходов».

(8Гвоздь у меня в сапоге… – цитата из поэмы Маяковского «Облако в штанах».

(9Аккомулятор – старое написание. Ср.: «Кому татары, а кому ляторы» (Б. Пильняк).

(10Боччиони (точней: Боччони) Умберто (1882–1916) – итал. живописец и скульптор, глава и теоретик футуризма в итал. изобр. искусстве. Автор «Технического манифеста футуристической скульптуры» (1912).

(11Вампука – герои комической оперы «Вампука» (петерб. театр «Кривое зеркало»). Сопровождают свой призыв «бежим!» топтанием на месте.

(12) 666 – «число Зверя» (Апокалипсис).

(13914 – 1914 год, начало 1-й мировой войны.

(14Ясинский Иероним Иеронимович (1850–1931) – второстепенный прозаик, поэт.

(15Князев Василий Васильевич (1887–1937) – поэт, автор «Красного Евангелия» (Пг., 1918).

(16Родов Семен Абрамович (1893–1968) – критик, поэт, в начале 20-х годов член группы пролетарских писателей «Кузница».

(17Сыграть ноктюрн… – В. Маяковский. А вы могли бы?

(18Верхаррена. – Шершеневич старается фонетически точно воспроизвести фамилию Эмиля Верхарна. Ср.: «Больше всего Верхарна возмущало то, что в России его называют Верхарном. – Если по-немецки, то Верхарен, если по-французски – Веререн, только не Верхарн!» (Великолепный очевидец. С. 456).

(19Гиль Рене (1862–1925) – представитель второго поколения франц. символистов, автор сциентизма, теории «научной поэзии». Его взгляды активно пропагандировал Брюсов в 900-х годах.

(20Соколов Ипполит – поэт-экспрессионист. Очевидно, имеется в виду его Полное собрание сочинений. Издание не посмертное. Т. 1. Не стихи. М., [1920], 16 страниц.

(21) «Центрифугное» устремление… – выпад против группы «умеренных» футуристов «Центрифуги» (С. Бобров, Пастернак, Асеев).

(22Батай Анри (1872–1922) – франц. поэт и популярный драматург.

(23Игнатьев (наст. фамилия Казанский) Иван Васильевич (1892–1914) – поэт, критик, издатель, теоретик футуризма. Автор сб. «Эшафот» (1914). Покончил с собой.

(24Повесил на двери я вывеску… – пример; всего вероятней, придуман самим В. Шершеневичем.

(25) Перевод:

Я спутал ее с моей,

Которая является моей, которая является твоей.

Анри Батай

(26Вильдрак Шарль (1882–1971) – франц. поэт и драматург.

(27Дюамель Жорж (1884–1966) – изв. франц. романист, поэт, эссеист, один из основателей группы «Аббатство».

(28Моносзон Лев Исаакович (1886–1938) – поэт, позднее деятель кино.

(29Пешковский Александр Матвеевич (1878–1933) – видный языковед.

(30Закричали в желудка… – Шершеневич использует более редкую, едва ли не факультативную, форму образования именительного (и совпадающего с ним винительного) падежа мн. числа у существительных м. р. при помощи флексии – а вместо – ы, – и. Наглядный пример «слова вверх ногами».

(31) В «естественности и нужности» отмены предлогов читатель имел возможность усомниться на первой же странице Предисловия, инстинктивно пытаясь подставить «упраздненный» предлог в текст объективно хорошего стихотворения В. Шершеневича!

(32Сен-Поль Ру (наст. имя Поль Ру) (1861–1940) – франц. поэт и драматург, в котором сюрреалисты видели прямого своего предшественника.

(33Литов-цы – от ЛИТО (Литературный отдел Народного Комиссариата по просвещению). Создан в декабре 1919 года.

(34Фриче-Рогачевские и Львовы-Куликовские. – Очередной раз Шершеневич как бы случайно путает фамилии критиков Фриче, Львова-Рогачевского и Овсянико-Куликовского, и путает настолько, что из трех критиков получается два.

(35) По общему мнению, поэзия «парнасца» Теофиля Готье (1811–1872) отличается не только формальным блеском, но и некоторой статичностью.

(36О книжке некоего юного поэта… – Речь идет о сборнике Георгия Слиозберга «Тоска Сазандари» (М.: Молодые имажинисты, 1921).

(37) «Коевангелиеран» – поэма А. Кусикова (М.: Имажинисты, 1920). Название ее – как бы синтез Корана и Евангелия (Ко-евангелие-ран).

(38) Цитата из Есенина приведена в слегка измененном виде. У Есенина: «И всыпают нам в толстые задницы» («Сорокоуст»).

(39После малороссийского востока Шагинян и сретенского востока Липскерова… – Речь идет о «восточных мотивах» в сборниках Мариэтты Шагинян (Orientalia. М.: Альциона, 1913) и Константина Липскерова (Песок и розы. М., 1916; Туркестанские стихи. М., 1922). Книги второго из авторов В. Брюсов назвал «оранжерейным пустоцветом нашей поэзии» (Брюсов В. Среди стихов. С. 560).

(40Хвалили твое восприятие природы, упуская из виду твою любовь к урбанистическому мироощущению. – Шершеневич оказался провидцем. «Любовь к урбанистическому мироощущению» у Кусикова оказалась столь мощной, что, уехав из России в 1923 году, оставшиеся… 54 года он прожил сначала в Берлине, а затем в Париже, где и умер в 1977 году.

(41) …похороненного в Роста… – Шершеневич умышленно пишет не РОСТА, но Роста, – словно это некое географическое понятие, название местности, где вполне можно умереть и оказаться похороненным. Между тем и сам Шершеневич не чурался сотрудничества с РОСТА. «Частушки, текст давали Маяковский, Грамен, Шершеневич», – писал В. Маяковский в статье «Революционный плакат» (1923).

(42Если бы ты не выпустил «Сумерок»… – Далее Шершеневич перечисляет поэтические сборники А. Кусикова.

(43) …нужен для Слюнберга… – Шершеневич иронически обыгрывает фамилию Г. Слиозберга, «насильственно русифицируя» ее происхождение.

(44) «Инония» – поэма Есенина.

(45Индикоплов Косьма (VI в.) – византийский купец и путешественник, автор популярной на Руси «Христианской топографии».

(46) …отсюда даже термин остроумец придумал… – Речь идет о брошюре С. Григорьева «Пророки и предтечи последнего завета имажинисты» (Б. м.: СААВ, б. г.), где (с. 41–42) критик исследует общую для имажинистов «конефилию».

(47На шарап – призыв «разграбить, расхватать по рукам, что кому придется» (В. Даль).

(48) В 1921 году Рюрик Ивнев выпустил книжку «Четыре выстрела в Есенина, Кусикова, Мариенгофа и Шершеневича» (М.: Имажинисты, 1921), являющуюся как бы ответом на предложение В. Шершеневича обмениваться «открытыми письмами», в которых говорить друг о друге «без обиняков» (см. «Кому я жму руку» Шершеневича). «Выстрел в Шершеневича» представляет интерес как весьма оригинальное мнение о поэте человека, давно его, Шершеневича, знающего (познакомились они в 1913 году), и вдобавок – «дважды соратника»: по футуризму и по имажинизму.

Сейчас, когда на фоне общего упадка интереса к поэзии, интерес к верлибру парадоксальным образом усиливается, без сомнения оправдано переиздание работы видных французских поэтов начала века Ш. Вильдрака и Ж. Дюамеля «Теория свободного стиха» в переводе В. Шершеневича. Представляют определенный интерес примечания Шершеневича – с большим количеством примеров из русской поэтической практики.

(49) «E muet» – «e немое», непроизносимый гласный во франц. языке.

(50L’abbaye (франц.) – аббатство.

(51Глоссатор – толкователь устарелых и малоизвестных слов.

(52Иллогичный – несообразный, не соответствующий логике.

(53Падуб – род вечнозеленых деревьев и кустарников в тропиках и субтропиках, реже – в умеренной полосе.

(54Партизан – здесь: приверженец, сторонник.

(55) …строго заказано версификацией Депрео… – т. е. трактатом «Стихотворное искусство» Никола Буало-Депрео (1636–1711), главного теоретика франц. литературного классицизма.

Примечания

(1Шершеневич В. Великолепный очевидец // Мой век, мои друзья и подруги: Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. М.: Московский рабочий, 1990. С. 446.

(2) Увы, это не банальная опечатка, но сознательный отказ поэта от предлога «в». Реализация имажинистского лозунга «Долой предлог!».

(3Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Л.: Изд-во писателей в Ленинграде, 1933.

(4Иванов Г. Петербургские зимы. Париж: Родник, 1928.

(5Мариенгоф А. Циники. Берлин, 1928.

(6) Так Шершеневич умышленно коверкал в полемических статьях фамилии критиков В. М. Фриче и В. Л. Львова-Рогачевского.

(7Шершеневич В. Ангел катастроф: Избранное. М.: Независимая Служба Мира, 1994.

(8Lawton A. Vadim Shershenevich: From futurism to imaginism. Ann Arbor, 1981.

(9Markov V. Russian futurism: A history. London, 1969; Markov V. Russian imagism, 1919–1924. Giessen, 1980.

(10Mc Vay G. Vadim Shershenevich: New text & information // Russian literature triquarterly. Ann Arbor, 1989. № 22. P. 280–324.

(11Божнев Б. // Русская литература. 1991. № 1; Он же // Новый мир. 1991. № 11.

(12Матиевский В. Стихотворения. СПб.: Деан-пресс, 1995.

(13Шершеневич В. Крематорий: Поэма имажиниста М.: Чихи-Пихи, 1919. (Страницы не нумерованы.) В настоящем издании мы воспроизводим иную, более позднюю редакцию текста поэмы, где этот фрагмент звучит несколько иначе.

(14) Великолепный очевидец. С. 425.

(15) Там же. С. 424.

(16Mc Vay. Р. 310.

(17Mc Vay. P. 309–310.

(18Шершеневич В. Экстравагантные флаконы. М.: Мезонин поэзии, 1913; Он же. Романтическая пудра. СПб.: Петерб. глашатай, 1913.

(19Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М.: Современник, 1990. С. 168.

(20Шершеневич В. Русская поэзия и революция / Публ. G. Nivat // Cahiers du monde russe et sovietique. Paris, 1974. Vol. XV (1–2). P. 217.

(21Гумилев Н. Письма о русской поэзии. С. 171.

(22) Нельдихен (наст. фамилия Нельдихен-Ауслендер) Сергей Евгеньевич (1890–1942) – автор поэтического сборника «С девятнадцатой страницы» (М.: СОПО, 1929) и др. Погиб в заключении.

(23) Тиняков Александр Иванович (1886–1934). См. о нем в «Петербургских зимах» Г. Иванова.

(24Широков В. Послесловие к репринтному изданию // Вагинов К. Опыты соединения слов посредством ритма. М.: Книга, 1991. С. 4.

(25Леонтьев К. Византией и славянство. М., 1876. С. 5.

(26Mc Vay. P. 282.

(27) Великолепный очевидец. С. 522–523.

(28) Единственный поэтический сборник Л. Зака: Россиянский М. Утро внутри. Мюнхен, 1970.

(29) Маринетти Филиппо Томмазо (1876–1944) – лидер итальянского футуризма, поэт, драматург.

(30Шершеневич В. Футуризм без маски. М., 1913; Он же. Зеленая улица. М., 1916.

(31Шершеневич В. Автомобилья поступь: Лирика (1913–1915). М., 1916; Он же. Зеленая улица. М., 1916; Он же. Быстрь: Монологическая драма. М., 1916; Он же. Вечный жид: Трагедия великолепного отчаяния. М., 1918.

(32) Явь. М., 1919. В альманахе принимали участие А. Белый, Б. Пастернак и др.

(33Шершеневич В. Письмо А. Кусикову / Публ. G. Nivat (см. сноску 19). Р. 213.

(34Шершеневич В. Письмо А. Кусикову. С. 213.

(35Шершеневич В. Футуризм без маски. С. 101.

(36Шершеневич В. Зеленая улица. С. 7.

(37Соколов Ипп. Имажинистика. М.: Орднас, 1921. С. 5.

(38) Новь. 1914. 19 ноября.

(39Есенин С. и др. Харчевня зорь / С. Есенин, А. Мариенгоф, В. Хлебников. Харьков, 1920.

(40Mc Vay. P. 292.

(41) Великолепный очевидец. С. 447–449.

(42Казак В. Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года. Лондон, 1988. С. 473.

(43Авраамов Арс. Воплощение. М.: Имажинисты, 1921. С. 20. Авраамов Арсений Михайлович (1886–1946) – композитор, теоретик музыки, фольклорист.

(44Ройзман М. Шершеневич В. // Мы Чем Каемся. М., 1922.

(45Шершеневич В. Письмо А. Кусикову. С. 213.

(46) Имажинисты. М., 1925.

(47Новский И. Литературное хулиганство: (Вместо рецензии). М.: Книгоноша, 1925. № 15–16. С. 6–7.

(48) Паунд Эзра (1885–1972) – американский поэт, большую часть жизни прожил в Европе (Англия, Франция, Италия). Один из основателей английского имажизма.

(49Кириллов В. Мы // Русская поэзия XX века: Антология русской лирики от символизма до наших дней / Составители И. Ежов, Е. Шамурин. М., 1925. С. 447.

(50Маяковский В. Радоваться рано // Искусство Коммуны. 1918. 29 дек.

(51) См. с. 83 наст. изд.

(52Сельвинский И. Собрание сочинений: В 6 т. М., 1971. Т. 2. С. 179.

(53) См. с. 388 наст. изд.

(54Шершеневич В. 2 × 2 = 5. М., 1920. С. 18.

(55) См. с. 461–465 наст. изд.

(56) Бретон Андре (1896–1966) – один из зачинателей французского сюрреализма, поэт и прозаик.

(57) См. с. 390 наст. изд.

(58) См. с. 427 наст. изд.

(59Брюсов В. Среди стихов. М.: Сов. писатель, 1990. С. 530–531.

(60) Эфрос Абрам Маркович (1888–1954) – искусствовед, переводчик, поэт. Автор перевода «Песни песней» и оригинальных «Эротических сонетов» (М., 1922).

(61Мариенгоф А. Роман без вранья // Мой век, мои друзья и подруги: Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. С. 402.

(62) См. с. 391 наст. изд.

(63Львов-Рогачевский В. Имажинизм и его образоносцы. Ревель: Орднас. С. 90.

(64Ройзман М. Все, что помню о Есенине. М.: Сов. Россия, 1973. С. 87.

(65Nivat G. Trois correspondants d’Aleksandr Kusikov // Cahiers du monde russe et sovietique. 1974. Vol. XV (1–2). P. 212.

(66) См. примечание к с. 403 наст. изд.

(67) См. с. 457 наст. изд.

(68Шершеневич В. Письмо А. Кусикову. С. 211.

(69) Театральная энциклопедия. М., 1967. Т. 5. Стр. 873.

(70Шекспир В. Цимбелин. М.: Искусство, 1941.

(71) См.: Великолепный очевидец. С. 638.

(72) См. с. 207 наст. изд.

(73Мандельштам О. Стихотворения. Переводы. Очерки. Статьи. Тбилиси: Мерани, 1990. С. 251.

(74) «Сфера, чей центр повсюду, окружность нигде» (К. Бальмонт).

(75) Эта теория неоднократно поддерживалась русскими учеными и поэтами (Потебня, Веселовский, Погодин и др.). В наши дни она усиленно поддерживается и защищается имажинистами в противовес футуристам. (Здесь и далее примечания В. Шершеневича. – Ред.)

(76) Сравнить: «Нельзя сказать, чтобы в этих стихотворениях, в которых искание красивого стиха и интересной рифмы заслоняет все остальное, концы всегда сходились с концами. Напр., в сонете г. П. К. упоминается сначала Проперций (для рифмы с сердце), потом „мотив Шопеновского скерцо“, далее „Фидием изваянный стан“, причем „кровавые уста“, принадлежащие этому стану, „струят лобзаний огненный дурман“, и в конце концов „душу жжет какой-то клинок“». Валерий Брюсов. Далекие и близкие. С. 205.

(77) Ксендзы не имеют права жениться.

(78) Особенно ярко выявляется это в русском народном стихе, который почти не допускает разбития предложения на две или полторы строки. В ненародном творчестве это замаскированнее.

(79) Следующий семистопный хорей почти соответствует французскому четырнадцатисложному стиху. Интересно еще отметить в этом примере, что цезуры (хотя их нет, кроме второй строки) чувствуются совершенно ясно:

Улица была как буря || Толпы проходили, 7 – 7

Словно их преследовал || неотвратимый рок, 7 – 6

Мчались омнибусы || кэбы и автомобили, 6 – 8

Был неисчерпаем || яростный людской поток. 6 – 7

В. Брюсов

(80) По аналогии можно процитировать:

По аналогии можно процитировать:

И я вошел в музей, где руки белых статуй

Стремили алебастр медленно и зло.

(81) Сравнить:

У вас таких томлений названные сестры

Ткут счастья медленную нить.

Но кто так остро

Мог любить?

К. Большаков

Чуть розоватыми снегами в дали

Уходит грусть полей.

Вам шепоты печали Моей.

К. Большаков

(82) Подобные примеры можно найти в изобилии и у русских верлибристов: А. Мариенгофа, В. Маяковского, Н. Асеева, реже у Большакова, почти не встречается у Хлебникова.

(83) Разбор верлибра русского см. в моей книге: 2 × 2 = 5.

(84) Ярким примером такого неправильного понимания строки, как единицы, являются стихи Вл. Маяковского, разбивающего великолепную строку на две-три нерифмованные и куцые.

(85) Эту ошибку повторяют почти все переводчики верлибристов. Им кажется, что, соединяя в строфе двух-, четырех-, пятистопный ямб, они получают свободный стих. См. большинство переводов Верхарна.

(86А. Блок. Балаганчик, В. Маяковский. Человек, В. Хлебников – поэмы; особенно часто это наблюдается в крупных вещах (поэмы, трагедии), где поэту, увлеченному сочностью образа, осязаемостью фразы, трудно «держать себя под уздцы» в течение десятка страниц. В редких случаях (напр., посвящение в «Поэме Событий» Большакова) это является специальным приемом.

(87) Едва ли это всегда справедливо. Наш четырехстопный ямб, напр., с ускорениями второй и третьей стопы автоматически может быть прочтен как трехстопный амфибрахий:

Как демоны глухонемые (Тютчев).

Кочующие караваны (Лермонтов).

Кроме того, многие слова (напр., далеко, наковальня) имеют два правильных ударения, и если принять еще во внимание, что зачастую у нас ударения то переходят на приставку, то остаются на слове (на-пол, на пол, на-небе, на небе), то вряд ли можно предугадать все комбинации подобных слов в свободном стихе. Конечно, этого не может быть во французском языке.

(88) Наши артисты или совершенно не считаются с размером и строкой, читая только содержание и смотря на форму как на декорацию (напр., Борис Годунов в Художественном театре), или подвывают стихи, считаясь только с рифмой и размером и забывая ритм. Кто читает лучше – сказать трудно, но правильнее всего читают, вероятно, сами молодые поэты, когда они скандируют ритм и хлыстами ритма гонят стадо слов через бугры образов и сравнений, изредка задерживая его у берегов новой или слишком хорошей рифмы. При чтении стихов надо неизменно помнить, что кроме буквенной строки существует еще строка образов и кроме размера слогов размер рифм, образов и слов. Содержание, конечно, не играет тут никакой роли (белая канва для вышивки, полотно для картины).

(89) Маринетти совершенно отрицает грань между прозой и поэзией. Он говорит, что проза это «неудавшиеся стихи, в которых содержание заглушило форму». По словам итальянца П. Буцци, «проза – это стихи, из которых намеренно украли динамику». И в самом деле, мы видим, как постоянно сглаживается грань между стихами и прозой (конечно, художественной). Исчезли размер, обязательность рифмы, исчезнет и все, вернее: исчезнет проза.

(90) Нечто подобное переживала русская поэтика конца прошлого века. Об этом см.: Брюсов. Далекие и близкие. С. 46, 115–118 и др.

(91) Здесь имеются в виду труды Рене Гиля. «В связи с теорией научной поэзии стоит у Р. Г. учение об особом поэтическом языке – словесная инструментовка. Р. Г. требует, чтобы в поэзии звук слова всегда был в строгом соответствии с его идейным значением». В. Брюсов. Французские лирики. С. 271–272.

(92) Конечно, это свойство – природная инструментовка слов – не исключительное свойство французского языка. Едва ли не богаче инструментован русский язык. Подробнее об этом у Бальмонта, «Поэзия как волшебство»; более детально разбирался этот вопрос и автором этих строк в «Зеленой улице».

(93) См.: Бальмонт, «Зарождение ручья» и др. Примеров так много, что трудно выбрать какой-нибудь один.

(94) Вот первые пришедшие в головы примеры из русских поэтов:

(а, о) Мой голос для тебя и ласковый и томный

Тревожит позднее молчанье ночи темной (А. Пушкин).

(е) Перепевные, гневные, нежные звоны (К. Бальмонт).

(л) Ландыши, лютики, ласки любовные (К. Бальмонт).

(п) Пьяный пламень поле пашет (В. Иванов).

(р, т) Суматоха и грохот ожившей платформы (Н. Львова).

(с) Сюда, сюда, где серым на севере

Слилось слепительно… (К. Большаков).

(ст) И в страсти и в злости кости и кисти на части (В. Шершеневич).

(у) Он же вздрогнул, и к народу могучие медные звуки

Вдаль потекли, негодуя, гудя и на бой созывая (А. Толстой).

(ц) Я поцелую по-цейлонски твою целительную цель (В. Каменский).

(ч) Качели, качели печали, качели печали качали: молчи,

И в плаче печали качели качали, печали качели в ночи (К. Большаков).

Конечно, этих примеров инструментовки строк на определенную букву можно было бы выписывать без конца; к ним можно присоединить и «контр-инструментовку», т. е. строки, написанные на отсутствие какой-нибудь буквы (напр., «Соловей» Державина, написанное без единого р!). Интересно отметить, что у нас до сегодня не существует точного отграничения инструментовки от аллитерации, но дело в том, что школьное определение аллитерации (нечто вроде единоначатия), конечно, никого не удовлетворяет, нового же, более полного и точного, не существует.

(95) Здесь интересно было бы проследить, насколько вообще процентное отношение гласных к согласным в строке влияет на строку. Приводим три примера комбинаций и соотношений:

Согласные относятся к гласным, как 2:8, или 25 % (случай наибольшей воздушности стиха):

И обаяние ея.

Согласные относятся к гласным, как 1:1, или 50 % (случай полного равновесия; единственный пример нашли у Северянина).

(И) форели, водяные балерины, заводили хороводы на реке.

Согласные относятся к гласным, как 20:8, или почти 72 % (полная какофония, почти невозможно выговорить).

За рубль итаб-ротмистрство купил.

Теоретики стиха часто отмечали влияние количества букв, т. е. согласных, на легкость или трудность метра, но, насколько я помню, никто не разбирал влияние знаков препинания на метр, а несомненно – запятая или точка в строке имеет вполне определенную долготу, пожалуй равную слогу или двум. Протяжностью знаков препинания пользовался инстинктивно А. Блок, и зачастую его мнимо неправильный размер легко приводится к метрическому, если засчитать за слог препинание.

(96) Это не совсем точный перевод. Собственно, un hydrolat – eau chordèe, par distilasion, des princtpes volatib de certaines plantes.

(97) Стихи П. Верлена. Перевод В. Брюсова.

(98) Мы наблюдаем несомненный рост в русской поэзии белых стихов. Еще некогда Пушкин указывал, что русское стихосложение обратится к безрифмию. Не указывая причин того, что поэты ныне избегают рифм, – эти причины гораздо глубже, чем их указывают Вильдрак и Дюамель, – мы просто констатируем, что число нерифмованных строк возрастает одновременно со свободным стихом, хотя не ставим этого в связь. С. Бобров в своей книге «Записки стихотворца» пробует даже установить, как правило: «Стих суровый, холодный, бесстрастный современности отталкивает от себя все ему несвойственное сладковатое, – и раньше всего обязательную рифму на конце строки. Ассонанс и только ассонанс должен являться на 2/5 из всех концов строк в стихотворении, остальные 3/5 должны быть вовсе нерифмованными». Едва ли это так, потому что у рифмы есть совершенно добавочное значение, а именно: она чисто механическим способом связует строки. Созвучие третьей строки с первой заставляет вспомнить первую строку, и все заключенное между первой и третьей строкой еще раз мелькает в нашем сознании. И до тех пор, пока не будет изыскан другой метод для этого «насильственного повторения», совершенно необходимого, краевое созвучие (рифма, ассонанс, диссонанс) не может исчезнуть; но, вероятно, ей суждено пережить какую-то очень сложную и трудную эволюцию. В этом направлении сейчас много работает имажинист А. Мариенгоф, трудолюбиво разрабатывающий рифмы, основанные на переходных ударениях. Вот его рифмовка: кувшины – матерщина, каторгу – берегут, та – рассвета, полосовал – волосы; толп – хлопал и т. д. Несомненно, под его влиянием С. Есенин стал рифмовать: смрада – сад, высь – лист, кто – ртом, петь – третий и т. д.

(99) На этом построен обычный прием шансонеток: когда спета первая строка, требующая явно непристойного слова для рифмы, вторую строку оканчивают совсем не рифмующимся словом, и всякий посетитель угадывает, что именно должно было быть сказано. Не рискуя особенно детально разбирать примеры, цитируем один из наиболее допустимых:

Приходите по средам, по средам, по средам

Я тогда вам сладко… спою!

(100) Как пример можно указать на пушкинское:

И вот уже трещат морозы

И серебрятся средь полей…

(Читатель ждет уж рифмы – розы:

На, вот возьми ее скорей!)

(101) Перевод Ф. Сологуба.

(102) Вряд ли это так. Если мы проанализируем, то увидим, что рельеф первого примера (слово «paisiblement») выделяется не потому, что оно повторено, а потому что оно созвучит с внутренними «vraiment» и «charmant». Во втором же примере никакой выпуклости не получается, равно как и в примере из Г. Кана. Это можно проверить на многочисленных примерах у Сологуба, Гиппиус, Брюсова. И всюду одно и то же: повторенное слово звучит рифмой только тогда, когда оно созвучно с каким-нибудь внутренним словом строк.

(103) Любопытно, что до сих пор никто из теоретиков русского стиха, определяя рифму и ассонанс, не указал, чем отличается ассонанс от плохой (неполной) рифмы. Так, чем будет созвучие «печали – причалить», плохой рифмой или ассонансом? Полагаем, что первым, в отличие от «глаза – вокзал». Существующее ныне определение, что ассонанс – это такое созвучие, в котором при равных гласных согласные различны, не вполне точно, ибо куда тогда отнести: «в комнате – вспомните»?

(104) То, что мы обычно называем диссонансами. Напр., у Бенедикта Лившица: «тропик – трупик», «клавира – эра», «балахоном – благоуханном».

(105) В этой пьеске Лафорга еще рифмуются «cornemuse, oiseuse, meprise, mauvaise, epause, choses, prise, jalouse, extases, courtoise, pause, phrase». Нам приходилось встречать на русском языке восьмистишье, написанное на: «Арий – двери – гири – зори – лазури – Юрий – яри – звери», но, конечно, там не являются диссонансами «Юрий – яри – звери», созвучащие, как рифмы, с «лазури – арий – двери». Очевидно, что при пяти гласных в русском языке: а (я), э (е), и (ы, ий), о (ё), у (ю) – у нас возможны только пять диссонансов на одну и ту же комбинацию.

сноска